Собрание сочинений в 15 томах. Том первый [Анатолий Никифорович Санжаровский] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Анатолий Санжаровский Собрание сочинений в 15 томах. Том первый


Напутное слово В. Астафьева
«Дорогой Анатолий Никифорович!

Повесть хорошая.

Прочитал я её с большим удовольствием, многое было для меня ново и внове.

Дай Вам Бог и далее удачи, здоровья и радости в работе»

В. Астафьев
27 августа 1979 г.
г. Вологда».
(Виктор Астафьев об «Оренбургском платке»)
Доброму роду нет переводу
Опыт литературы исподволь приучил нас к мысли, что история, действующие лица истории – это в общем чаще всего резкие индивидуальности, мощно заряженные личности, люди яркой мысли и значительной культуры. Но мы всё время как-то то ли забываем, то ли просто пропускаем мимо ушей, что обиход истории складывается не от даты к дате, а каждый день и всеми живущими сейчас людьми. С этой, возможно, самой нужной и единственно объединяющей людей точки зрения, исторический человек – это каждый встреченный нами сию минуту прохожий, а история – каждый, даже и незаметно миновавший день, в который ничего не произошло. Я думаю, когда мы полно и ясно, с истинной серьёзностью осознаем это, в истории не будет статистов, а человек развернётся с неожиданной значительностью и глубиной.

Я говорю тут не о литературных героях, а о живых, реально работающих людях. В литературе-то у нас есть достаточно прекрасных характеров тех «простых», «прохожих» людей, кто сразу встаёт в памяти, едва мы скажем «русский народ», – это пушкинский Савельич из «Капитанской дочки», и толстовский Тушин из «Войны и мира», и некрасовские крестьянки. В последнее время этих характеров стало особенно много, потому что писатели сами стали выходить из сердцевинной народной среды и родились подлинно замечательные характеры беловского Ивана Африкановича, можаевского Кузькина и тех великих старых женщин, кто вынес на себе всю нашу историю, – вспомним хоть старуху Анну из распутинского «Последнего срока» и астафьевскую бабушку Катерину из «Последнего поклона». И нет им числа, этим великим учителям милосердия, стойкости, нравственной прочности, той коренной силы, без которой не стоит земля.

Но вот странность, или уж не знаю, как назвать: в литературе это для нас естественно, а когда судьба сводит нас с каким-нибудь старым человеком и он заявляет нам, что, если его жизнь описать, то непременно выйдет «роман», мы обыкновенно улыбаемся, находя это притязание или безосновательным, или неприятно-честолюбивым. Между тем в старом человеке говорит обычно или пусть небольшой читательский опыт, или, что вернее всего, – первородное чутьё к тому, что составляет суть исторической жизни и что действительно необходимо и важно для нормального накопления социально-нравственного опыта. Старый человек не знает этих слов и не думает о них, но он догадывается, что его простая, часто тяжелая жизнь совершилась не напрасно, что она была частью общей цепи, и ему хочется подтвердить необходимость своего звена, оправданность его пред общей народной жизнью, которую мы называем историей. Мы все это знаем по своим родителям, по старым своим матерям, а молодые люди – по бабушкам.

Анатолий Санжаровский хорошо запомнил материнские уроки, без улыбки принял уверенность каждого человека, что его жизнь – «целый роман», и был щедро вознагражден открывающимся ему в судьбах людей, с кем сводили его обстоятельства, глубоким и поучительным миром. Он научился слушать их сердцем, а люди чувствуют это сразу и открываются полно и радостно. При этом старые женщины еще и говорили тем прекрасным языком, который бережется по русским селам и ключевой своей чистотой поит реки литературной речи. Но в прозе мы обычно слышим его мало – чаще писатель, будто остерегаясь этой яркой, внешне не очень правильной, но крепкой и ладно подогнанной, как крестьянская одежда, речи, переводит ее в привычное русло литературного языка, уходя к несобственно-прямой речи, где можно пригасить слишком пестрые краски, так напоминающие старые деревенские лоскутные одеяла. А ведь эти одеяла, как и нарядные ситцы наволочек и занавесок, это узорочье прялочных росписей, все небывалые цветы, цветущие по сундукам и туесам, ложкам и коромыслам, были в лад речи, составляли здоровое неразъединимое целое.

Санжаровский решил оставить эту речь «как есть», во всей её живой стихийности, проверяя каждое слово на слух и примеряя, как сказала бы его мать. Чужие слова при этом отлетали сами, и попытка ввести авторскую речь казалась насильственной и напрасной. Писатель отказался «от себя».

Ну, наверно, надо оговорить, что «как есть», конечно, ничего на самом деле не пишется, иначе роль писателя сводилась бы к механическому акту стенографии, но работа отбора ведется уже в пределах органической народной речи. Писатель слушает и записывает ее везде. Благо, жизнь поводила его по нашей большой стране: родился в селе Ковда, на Кольском полуострове, а детство и юность провел в Грузии.

После школы, когда семья вернулась на Родину в Воронежскую область, был рабочим, журналистом; не устает учиться у матери, у пожилых крестьян. Давно собирает пословицы, поговорки, приметы, загадки, образные выражения – он и сам составил и выпустил в «Детской литературе» хорошую книжку народных загадок «Красное коромысло через реку повисло».

Вот и здесь читатель найдет много пословиц, предваряющих главы, и поймет, как животворно богат и необходим этот орнаментальный узор и умная канва каждой человеческой жизни. Пословица словно разворачивается вспять, и мы понимаем из материала книги, как она рождается жизнью, из чего растет и как складывается.

Особенно наглядна в этом смысле повесть «Оренбургский платок», где мы осязательно чувствуем истоки красоты старинного ремесла в самом ритме сказа замечательной оренбургской мастерицы Анны Федоровны Блиновой, словно и речь ее вяжется, как платок, и нить за нитью складывается в чудный узор судьбы. Судьба нижет канву жизни, а выходит узором платка. Иногда узор рождается как будто без оглядки на свою жизнь, и руки сами складывают «шашечки», «крупную малинку», «окошечки», «ягодки с самоварчиками» (каждому орнаменту свое имя), а иногда душа просит и «из разума» что-то вывести:

«Читала я про Даурию.

Живёт такая земля в восточном месте.

И так мне понравилась эта книжка-праздник. Так мне понравилась там природа…

Сплю, а сосны вижу. Амур-батюшку вижу.

У нас же тут в лесу сосны нету.

Не дочитала я ещё книжку, отложила початый платок. Взялась за новый и узор новый. По закраинам у меня, в кайме, скрозь сосенки. Ближе к серёдке тоже сосенки. А в самом в центре пустила я толстой кривулиной решётку зигзагом. Амур это.

Вязала я своего «Амура» день-ночь.

Наехала на меня, что ли, такая радостная блажь – пою себе да знай вяжу-рисую. Оно бы надо уже и поесть, а и на минуту не приневолишь себя выпустить из рук иголки. Хоть ты что! Работа для души, как болезнь. Манит…»

Писатель не зря включает в рассказ героини и много народных песен, песни и рукоделье, кажется, и родились вместе и всегда шли рука в руку. Да в сущности и вся эта обычная в своем горе и в своем свете жизнь – это тоже не что иное, как народная песня, только в песне обычно снято все частное, чтобы каждый легче узнал и пережил общее, а тут «спета» одна судьба, но тем же родным словом. Читатель сейчас сам это увидит, а я только камертон покажу, только поспешу обрадовать цитатой, как обещанием отрады чтения:

«А, думаю, чего это оне меня глазами щупают? Что особенного-то чёрт во мне свил?

Бабка как бабка. Под заступ смирно поглядываю. Честь знаю. Зажилась…

Когда сымали на тельвизор про встречку платочниц с жёлтинскими школьницами, про то, как мы передаём им своё рукомесло, так я, старая глупуня, неумно как сделала. Улыбнулась. А рот-то рваный, дырявый, беззубый.

Надо бы припрятать, а я разинула… Радуйся, Акулька, журавли летят!

О Господи, грехи тяжкие!

Да разве долго мёртвому засмеяться?

Смотрела потом на себя по телевизору – так стыд чуть со стулки не спихнул…»

Не пустое это пересмешничество, а тот здоровый корень жизни, тот улыбчивый свет терпения и силы, который помогал и героине этой повести, и другим старым женщинам в этой книге и во всей нашей непростой русской истории выходить из испытаний неожесточившимися, с ровной душевной ясностью, которая светит в пушкинской Арине Родионовне, в бабушке Алеши Пешкова, в распутинских старухах, а там вот и в Анне Федоровне Блиновой, которая через все беды сумела свое дело пронести высоко, стать большим художником и молодых научить, так что когда ее спрашивают, сколько живет платок, она справедливо и мудро отвечает: «Да ему, как и нашему роду, нет переводу – с годами разнашивается, растёт…» Замечательно верное слово – всякое доброе дело растет всю жизнь.

Растут внуки героини повести «Генацвалечка» – старой грузинской женщины, которая пешком, не зная русского языка, пошла к сыну на фронт и помогла ему и скольким еще солдатам своими добрыми руками и добрым сердцем. Санжаровский показал мне её фотографию – маленькая старушка в окружении детей и внуков снята в поле на фоне родных гор. Это только её внуки, а кто знает, сколько еще сберегла она тогда своей работой солдат, которые где-то растят своих детей. И добро её и её сердце во всех них неслышно отзовется и дальше пойдет росток.

Растет новая смена у старой героини повести «Жених и невеста», которая так много работала, что и дети («семерых погодков привела я в дом») выросли и внуки, а ей все некогда было со своим стариком (а ведь вчера еще, кажется, парнем был) в загс сходить и зарегистрировать свой все переживший брак. До войны с трактора не слезала, в войну намыкалась в оккупации, потом опять на трактор, вырастила целый отряд девушек-механизаторов, и дети за ней потянулись, и дочь подорвалась вместе с машиной на немецкой мине в родном поле, а другая дочка потянула борозду дальше.

Они не искали награды, эти старые подвижницы, – была бы жива родная земля и, если сейчас и поворчат иной раз, то не вовсе без права. Они немногого ждут – уважения своей старости. Героиня повести «Жених и невеста» Марьяна Михайловна Соколова справедливо сетует: «Когда ты при орденах говоришь с молодыми с красной трибуны, тебе всяк масляным грибом в рот заглядывает… А по какой по такой арифметике, ёлки-коляски, молодые считают, что старый незнаемый человек только при орденах да за красным столом в цене? Невжель только в медалях да в красном сукне вся сила почитания?»

Была ли хоть одна медалька у распутинской Анны из «Последнего срока» или у астафьевской бабушки Катерины? – а жизнь-то была прожита какая – смотри да слушай! Так и у героинь Санжаровского – простые все старухи, но землю кормят и род человеческий держат и обихаживают.

Немного грустно, что они уходят навсегда, что уходит с ними речь, которая еще так живо роднит их с некрасовскими красавицами, для которых никакой труд не в тягость. Новые поколения и в деревне будут жить другими заботами, и речь у них будет другая, но не зря автор в каждом произведении заглядывал и на молодые лица, и не зря всматривался в тех молодых женщин, которые только начинали свою дорогу. Он видел, как спокойно и естественно перенимают они дело и заветы уходящих. Мы не забудем старой пуховницы Анны Федоровны Блиновой, но в памяти будет держаться и та безымянная «конопатая молодица в выгоревшем ситцевом платьишке… в каком только от долгов и убегать» из городских уже модниц, но которая, выбравшись домой, сидит в деревне за спицами и не может оторваться: «…доброе зерно легло в душу, окрепло, проросло, и какие бы теперь неоткладные заботы ни отлучали её от спиц, она в непременности будет возвращаться к ним с повинной, как с болью в душе возвертаешься к себе на родину в глухую деревеньку, давным-давно забытую богом, но которую тебе ввек не забыть; до крайней минуты спицы будут в её руках в часы печали, грусти, отдохновения, как это сроду водится у всех жёлтинских баб".

Это доброе зерно прорастает в детях Марьяны Соколовой, во внуках Жении («Генацвалечка»). Крепнет оно в героине повести «Что девушка не знает, то её и красит», потому что не знает она ни уклончивости, ни двоедушия, ни легкой дороги, и в героине повести «И всё равно – не забудь!», поехавшей учить русскому языку армянских детей в самое глухое село, потому что когда-то в Ленинграде, в блокаду, ей, умирающей девочке, отдал последний сухарь армянский юноша солдат, и она должна была теперь отблагодарить его и родившую его землю.

Так в книге, как в хорошем доме, жизнь и идет, обновляясь и молодея, но не забывая лучшего, что делает организм общества человечески здоровым и надежным.

Историческая память, историческое наследие – это очень большие слова, и их как-то и употреблять неловко, но если поглядеть конкретное, будничное их содержание, то сразу станет видно, что этические уроки героинь Санжаровского при их простоте достаточно почтенны в нашей истории и литературе. Вспомнить только, чему учили, какие заветы оставляли непутевый лесковский Левша, хитрованы и мудрецы корабельные мастера в сказах архангельского волшебника Б. Шергина, рассудительные добрые камнерезы и философы П. Бажова и все уже помянутые мной старые женщины в русской поэзии и прозе, то и окажется, что все они клонили к одному, что перво-наперво надо жить по сердцу и по душе, «как мать поставила», а Родина и время подскажут остальное, дадут и дело, и опыт, и оценят по сделанному.

Очень хорошо, что молодые герои смыкаются со старыми в этих важных понятиях, и, значит, можно надеяться, что добрые дела будут и вперёд расти в нашей земле от крепких родимых корней.

Валентин Курбатов

Репрессированный до зачатия (Галопом по этажам жизни) Автобиография

Проснётся день красы моей,

Зарёй украшен свет.

Я вижу горы – небеса.

А Родины здесь нет.

Заноет сердце, загрустит.

Не быть, не жить мне в том…

Не быть, не жить мне в том краю,

В котором зарождён.

А быть и жить мне в том краю,

В котором осуждён…

Отцовский двор спокинул я,

Травой он зарощён.

Травой густою, муравой,

Да горьким-горьким полынном

Родной двор зарощён.

Народная казачья песня
За что судили тех, у кого не было улик?

За их отсутствие.

Мих. Генин
Своя земля не мёртвым тяжела.

Она – живая тяжела живущим.

Григорий Поженян

Калачеевская ночь

В пятницу семнадцатого марта одна тысяча девятьсот девяносто пятого года померла моя мама. Пелагия Михайловна Санжаровская.

В девичестве Долженкова.

На похоронах меня поразили своей поэтичностью причитания-плачи её родной сестры Нюры.

Тётя посулилась списать на бумажку свои слова.

Да не списала.

Ждал-пождал я с полгода и, так и не дождавшись обещанного, сам поехал к тёте Нюре Кравцовой за Воронеж, в степной, в сомлелый на солнцепёке городишко Калач.

А под боком у Калача жила Новая Криуша. Отцово родовое гнездо. Столица нашей семьи.

Полсела – Санжаровские!

Чудно как-то…

Я похож на них, они похожи на меня. Доброта тоскует в лицах…

Ещё в молодые дни я всё рвался хоть разок съездить в Новую Криушу. Да мама отговаривала.

И только в Криуше я понял, почему она это делала.


Мой дед по отцу Андрей Дмитриевич, упрямистый казачара, в десятом колене выскочивший из вольных казачьих кровей, не вписался в «Красную дурь», как навеличивали криушане свой колхоз «Красная заря».

– Не пойду и всё. Ну хучь режьте!

Его не стали резать. Объявили кулаком.

На "суде" тройки только спросили:

– Богу веруешь? – Да.

– Хорошо. Три года тебе. Иди.

И весь минутный "суд".

"Троечники" были нелюбопытные. На каждого в вопросе пришлось меньше чем по одному слову. И каждому хотелось внести свою посильную лепту в выработку срока. Каждый великодушно отстегнул за каждое неполное своё слово по одному году.

И поднесли втроём все три года одному деду.

На размышление.

И чтоб не мешали ни домашние, ни соседи, добыли-таки не то что тёпленькое – от горячих сердец оторвали с кровью горячее местечко в уральском концлагере.


Вернулся.

Сызнова в Криуше клинки подбивают:

– Не пойде́шь до нас у колхоз снова? Иля не одумался?

– Утвердился! Невжель я мешком прибитый?

Теперь репрессировали всех наших.

И уже целые семьи и деда, и отца ночью вытолкали с родной воронежской сторонки за Полярный круг.

На лесоработы.

А деду настукивал седьмой десяток.

А у отца с матерью было двое маленьких сынов. Митя и Гриша.

За чем все они полмесяца тащились в Заполярье?

"За туманом? За запахом тайги"?

Всё родовое наше гнездо в Новой Криуше разорили "неутомимые борцы за всенародное счастье на века".

Кого на север, кого на Дальний Восток, кого в Сибирь выжали. Все-е-ех «осчастливили».

Кулачьё же!

А у деда, у отца не было тёплых одеял. Укрывались самодельными дерюжками. Никаких работников не держали.

В заполярном селе Ковда, что прижилось к бережку Кандалакшского залива, я и родился в семье ссыльных переселенцев в субботу десятого сентября одна тысяча девятьсот тридцать восьмого года.

Выскочил я на свет и стандартным криком о том оповестил мир.

Оповестить-то оповестил, да вовсе и не подозревал по легкомыслию, что я уже четыре года как репрессированный. Родители "удостоились" этой чести ещё в Криуше в 1934 году. Выходит, за компанию и меня покарали тогда же? Досрочно! Став на очередную вахту в честь очередной годовщины Октября? Наказали за четыре года до рождения!

Оказывается, и я, ещё не появившийся с повинной на свет белый, был уже виноват в том, что мой дед, бунтарь, трудолюбик и правдолюб, тёзка знаменитого Сахарова, не разбежался вступать в колхоз и не позволил записываться и моим родителям.

В промозглой заполярной Ковде родители – они были чернорабочими – ишачили на лесопильном заводе.

Отмотали наши северный срок, ан подают на блюдечке с каёмочкой южный.

И семья выкатилась в Западную Грузию. В Махарадзевский район.

Это сейчас уже заграница.


Первое, что я ясно помню из детства, – это как под гнилыми, малярийными грузинскими дождями родители – выселенцы корчевали на косогорах леса.

Разводили в совхозе-колонии «Насакиральский» чайные плантации.

Сначала мы жили на первом районе (отделении) совхоза.

Потом, сразу после войны, всех рабочих отсюда пораскидали по остальным четырём. Нашу семью перевезли на арбе на пятый район. По пути завезли в центре совхоза в баню – она была в овраге, – где от вшей прожарили одежду и постельное бельё наше, где мы в первый раз вымылись по-настоящему. А так мы обычно мылись, конечно, не в турецком хаммаме,[1] а дома в корыте или в тазике.

А в бывших наших гнилых бараках на первом районе разместили… колонию.

Мы и не подозревали, что шиковали в тюремных апартаментах.

Жили мы горько.

За всё детство я видел несколько крохотных газетных кулёчков с дешёвыми конфетами-подушечками. И сахар был в большую редкость. Сахар у нас всегда был только в нашей моче. «Живой сахар». Этим «живым сахаром» мы, поцанва, орошали яблочные пупырышки. Яблоня росла вприжим к нашему барачному окну. С подоконника мы рвали горькие пупырышки, обдавали своим теплым «живым сахаром», яблочки становились не такими горькими, и мы их ели.

Только в восемнадцать лет я впервые увидел сливочное масло и то лишь тогда, когда беда прижала к больничной койке.

Отец погиб на фронте. Мама одна с тремя сыновьями. (Когда отец уходил на фронт, мама была беременна дочкой Машей. Маша умерла, не дожив и до года.) С темна до темна, без выходных мама ломила на чаю. По ночам рыла оградительные окопы: мы жили в прифронтовой полосе. И получала за каторжную работу горькие гроши.

Держались мы в основном домашним хозяйством.

Господин Огород. Огород – наша кладовка.

Козы.

Куры.

Поросёнок.

Всё это было на нас, на детях. На мужичках.

Весна.

Надо натаскать на глинистые бесплодные огороды побольше навозу.

А огороды за полторы-две версты на неудобьях, в крутых оврагах, куда чай не воткнёшь. Только бросовые клочки земли и позволяли занимать под огороды. Вприбежку тащишь неподъёмный чувал с навозом, а по тебе течёт чёрная жижа; несёшься по дороге из стороны в сторону. Мешок с навозом тебя ведёт! А остановиться передохнуть боишься. Мешок потом не подымешь.

Притащишь, спустишься на корточки, тихонько вальнёшься назад, не отрывая от спины мешка, и лежишь отпыхиваешься на нём, выкупанный потом и навозной жижей.

А сеять кукурузу, сажать под лопату картошку – казалось всё это самым лёгким и весёлым.

А окучивать, пропалывать… Курорт!

Багамы вперемешку с Канарами!

Осень-припасиха изматывала нас до смерти.

Кукурузу, картошку, кабаки – всё перетаскай на своём горбу.

А дрова на зиму? Лес ещё дальше огородов…

Мы, ребятня, сами лепили козам сарай. И каждую осень обязательно перекрывали кугой, обмазывали хворостяные стены глиной, утепляли папоротником. Не мёрзни наши козушки в холод! И из бросовых досточек-лоскутков ставили вдоль стен на коротких столбиках широкие лавки козам для отдыха.

– Коза, – говорила мама, – для нас же, дураков, старается как! Покы за день насбирает по горам молока повну банку – ноги с устали отваливаются. Надо ей по-людски за ночь выспаться ай не надо?

И вот огороды пусты. Сарай в тепле. Дрова натасканы. Гордой горушкой высятся между сараем и соседским плетнём Шаблицких.

Чем заниматься после школы? Уроками?

Не-ет…

Такой царской роскоши мы, маленькие горькие советские труженички-рабы, не знали.

Наскоро поешь и бегом после школы к мамушке на чайную плантацию. Собирали чай, формовали чайные кусты секаторами, копали чайные междурядья, тохали (мотыжили) их, чистили тунг…

Плоды тунга чуть мельче кулака, сопревшие в кучах под дождём и снегом, зимой притаскивали в корзинках домой, вываливали эту вонь посреди комнаты, и вся семья с утра до ночи колупалась в этой грязи, вышелушивала из скорлупы зёрна величиной с голубиное яйцо.

Весь этот тяжкий труд детей – какой-никакой доварок к маминому копеечному заработку. Надо ж и книжки купить. Надо ж и грешный зад прикрыть чем…

С чаю приползали усталые уже в потёмочках.

Пока уберёмся с живностью (я часто помогал маме доить коз), пока то плюс сё – мало ль всякой беготни по дому? – уже полночь.

Вот и прикатило время садиться за уроки.

Тесная комнатка у нас на четверых была всегда одна. (А до войны, когда жив был отец, нас было пятеро.)

Сначала в бараках с плетёнными хворостом стенами, обмазанными глиной и побелёнными, потом в новом, в один этаж каменном доме. Всегда одна. Стульев у нас никогда не было. Их заменяла одна узкая самодельная лавка. Все тут же уже спят под сильной голой лампой. А ты готовишься к завтрашней школе. Не заметишь, как и сам уронишь голову на единственный – он и обеденный, он и учебный, – стол и мигом отрубился.

Мама проснётся и увидит, мягко шатнёт за плечо.

– Иди, сынок, раздевайсь та ложись…

А наичаще бывало так. Что подремал на раскрытом учебнике, то и весь твой сон. Мама качнёт за плечо. Ты вскочишь и быстрей раздеваться на бегу к койке. А она горько улыбается:

– Не, сынок, тоби треба зовсим у другу сторону, – и показывает на дверь: за окном уже разлило свет дня. – Надо собиратысь у школу.

Школа для нас была всегда большим праздником.

И вовсе не потому, что там нам что-то клали в голову. Вовсе по другой причине. В школе мы могли за полдня хоть малехо отдышаться от домашней каторги.

И даже вздремнёшь когда на уроке – всё отдохновение!

В школу я пошёл в девять лет без десяти дней.

Неграмотной маме нравилось слушать, как я усердно терзал букварь.[2]

Сама она училась в школе с месяц. По чернотропу бегала. А как похолодало, как пали снега в воронежском хуторке Собацком – учёба и стань.

Не в чем было бегать в школу.

На троих у неё с братьями Петром и Егором метались в служках одни сапоги. Сапоги понадобились братьям.

Как-то мама готовила на плите вечерю.

В тот день я выучил уроки до её возвращения с чайной плантации, и мама попросила:

– Почитай мне трошки.

Я раскрыл букварь и важно прокричал по слогам:

– Бом-ба!

– Неправильно! – стукнула мама ложкой по кастрюле на плите. – Бон – ба!!! Ны! Ны посерёдушки воеводиха! А не твоя мыкалка мы!

– Но в букварике – «бомба»!

– Ой да ну-у! Та шо они там у той Москви понимають!? Негодный твой букварь! Вкрай неправильный! Выкинь ото!

– А уроки по чём делать?

– Тогда не выкидывай.

И больше мама не спорила с учебниками.


Сижу я на уроке.

А голос учителя забивают жалобные плачи коз и козлят.

Я был самый младший в семье. Братики Гриша и Митя жалели меня, доверяли самое лёгкое – пасти козлят и коз.

И я пас лет с четырёх и до окончания начальных классов.

После я делал всякую работу, что и они.

Но сейчас я был ответствен за козье пропитание. Пока я прохлаждался в школе, козки мои в плаче голодно покрикивали под крючком в сарае.

Всё звали меня.

Мы жили на пятом районе совхоза «Насакиральский».

А школа была в центре.

Туда четыре километра я шёл.

А назад уже бежал. Нигде не задерживался.

Добросовестный был я пастушок.

До самой ночи бродишь с табунком по кручам-оврагам, пока не раздуются мои рогатики как бочки. Идут назад, еле ноги переставляют. Ох-ох, ох-ох… Тяжело-о…

А у самой дороги зеленел чайный участок тёти Насти Сербиной, маминой товарки.

Как-то раз тётя Настя горестно посмотрела из-под зелёного пука чаинок в кулаке и говорит мне:

– Что ж у тебя, пастух, козы с пастьбы еле бредут в голодухе? Смотри, бока позападали!

– Вы не на те бока смотрите! – кричу я чуть не плача. – Вы что?.. Не знаете, что у коз один бок всегда немноженько пустой!? С ямочкой! Зато друго-ой!..

И круто заворачиваю стадушко.

Гоню назад мимо тёти Насти.

– Смотрите! Смотрите! Те бока были неправильные! А эти… Вот! Совсем полные-располные бочищи!

– Теперь вижу. Полные. Гарно напас. Молодэць!

И я затих в гордости…

После этого случая стал я стесняться тёти Насти.

Бывало, во всяк вечер, как гонишь мимо её участка стадо из лесу, угинаешь голову.

А они с дядей Петей бросят рвать чай и ну нахваливать дуэтом:

– Молодэць пастушонок! Гарно напас коз… Боки полнюхи…

А ты со стыда ещё круче утягиваешь голову в плечи.

«То с одной стороны полные. А на другом боку наверху у всех ямки. Господи! Неужели им лень так наесться, чтоб не было ямок?»

Однажды разгромный дождь напал на меня с моим рогатым табунком.

Бежим домой.

А тётя Настя пережидала беду под придорожной ёлкой.

Увидала меня. Зовёт:

– Скорей-но сюда, вихревей! Я закрою тебя от дождя. Ты ж весь мокрей воды! У тебя ж только, може, под мышками и сухо!

Она встречно распахнула полы большого старого пиджака. И я с разбегу влетел в её тепло, как в жаркую комнату.

Я плотно прижался к ней спиной.

Два тёплых бугорка мягко обняли меня за плечи.

Она застегнула свой пиджак у меня на животе.

Погладила меня по мокрой руке.

– Маленький пастушонок… Совсем мокренький… Совсем холодненький…

И заплакала.


Начальную школу я кончил с отличием.

Меня даже сняли на школьную доску.

Почёт тебе, дорогой!

Из учителей нашей насакиральской русской восьмилетки мне запомнилась Анна Сергеевна Папава.

Пава…

Она преподавала нам грузинский язык.

Молодая, приманчивая какой-то дерзкой, торжественной красотой, она ходила всегда в радостном окружении крепких духов.

Почему Анна Сергеевна так любила сильные духи?

Может, всё дело в нас?

Может, мы, ученики, слишком смело пахли весёлыми и милыми жильцами наших сараев?

И, может, магазинными духами она отгоняла от себя наше сарайное амбре?

Ясно вижу и слышу обаятельнейшего умницу математика Петра Иосифовича Боляка.

Правая рука у него была сухая. Война высушила.

К жали, вижу и слышу и мелкого, круглого, вечно паровозно сопящего директора школы Власа Барнабовича Талаквадзе.

А век бы его не видать! У этого «хорошего» учителя в классе не было любимчиков. Ему все дети были одинаково противны. Кто только и воткнул его в дуректора?

Он вёл географию.

Сколько себя помню, у меня дома всегда одну стену закрывала карта. Любил я географию. Всё сочинял географические чайнворды, кроссворды. Уроки готовил честно.

А выйдешь к доске отвечать…

Ух ты, тухты! Всё знаешь. Летишь без запинушки.

Кажется, его раздражало, когда ученик отвечал прилично.

Начинал наш Влас хмуриться. Хмыкать.

Я почему-то боялся смотреть на него. Нечаянно глянешь ему в злые глаза и вся география из тебя мигом вылетает в тартарары где-то у Баб-эль-Мандебского проливчика.

Растеряешься. Замолчишь.

И тут же сердитый басистый допрос:

– Пачаму напряжённая малчания в народэ? Кого хороным?

И сам себе манерно отстёгивал:

– Пиатёрку хороным! У гроба осталас одна нэсчастни вдова госпожя Двойка… Садыс!

Обидно огребать лебедя, когда знаешь урок.

Случалось, пустишь с горя росу.

А Влас этаким победителем и доложи:

– Москва, паньмаш, слэзам нэ вэрыт! Я солидарни на Москва! Развэ импэратор[3] плачэт?


Совсем иного замеса был завуч Сергей Данилович Косаховский.

С первого курса пединститута добровольцем ушёл на фронт. Больше он в институте не учился.

Озорные веснушки смеялись у него на лице, на руках.

Его все любили.

Этот удивительный человек никогда не ставил двоек!

Казалось, он просто не знал, как пишется двойка.

Он горячо верил, что двойка не самая высокая планка знаний у любого ученика.

Есть человечку в какую сторону расти.

К тройке.

К четвёрке.

Наконец, к пятёрке.

А чтоб не отбить охоту к росту, не надо сейчас топтать его двойками. Надо дать человеку возможность осмотреться, утвердиться, поверить в себя.

Не выучив географию, ребята срывались с урока.

Лучше пусть будет в журнале н/б (не был), чем верная цвайка.[4]

Здесь же убегать не надо.

Приходи на русский, на литературу.

Никто тебя двойкой не огреет. Знай приходи и спокойно сиди слушай. Только не мешай другим.

И дети постепенно втягивались, втягивались; водоворот любви совсем закруживал маленьких человечков в свои радостные недра.

Прибегала минута, и бывший неудаха варяжик отважисто вскидывал руку. Хочу отвечать!

Сперва я больше всего любил математику.

А под влиянием Сергея Даниловича переметнулся в его веру.

Мне почему-то было совестно идти к нему на урок, если я чего-то толком не знал.

Литература стала главной в моей жизни.


Уже в восьмом классе наладился я писать в газеты.

А началось…

Как бы в прощание с математикой я решил какую-то математическую головоломку в тбилисской газете "Молодой сталинец" и отправил ответ в редакцию.

Недели через три подхожу у себя в посёлушке к кучке парней.

И шофёр Иван Шаблицкий, с кем любил я кататься на его грузовой машине, в плату за что я помогал ему грузить тяжелухи ящики с чаем и разгружать машину глухой ночью, на первом свету, уже на чайной фабрике, – этот Иван, помахав газетой и не заметив меня, читает всем, державно потряхивая указательный палец над головой:


Выпускники насакиральской восьмилетней русской школы. Слева направо стоят: Мария Шаблицкая, Тамара Чхаидзе, Виктор Стадников, Клава Мельникова, Анатолий Санжаровский, Тамара Гогуадзе, Константин Сотников, Александра Васильченко, Мурман Чанишвили, Раиса Пенкина, Екатерина Визирская, Виктор Клинков, Мария Поченюк. Сидят: учительница биологии, не помню ни имени, ни фамилии этой тычинки, математик Пёпр Иосифович Боляк и преподавательница грузинского языка Анна Сергеевна Папава.


– «Первыми правильные ответы прислали…» – и выкрикивает мою фамилию. – Братва! Картина товарища Репина «Не ждали!». Зараз он пробегает низы жизни. Без низа ж нет верха! Покружит в низах и рванёт в верхи! Этот чингисханёнок ещё поломится в писарьки! Вот увидите, гром меня побей и молния посеки! То есть дорогой товаришок писатель Толстой. А это будет Тонкой. Младшенький писателёчек горячего насакиральского разлива!

Вся кучка слушавших грохнула.

Иван дождался тишины и продолжал уже с ядом так:

– Этот писявый тундряк совсем оборзел! Уже две недели не ездит на фабрику. Мы с Жорчиком одни качаем ящички… Ну ничего! Этот тормознутый мамкин сосунчик ещё на четырёх костях приползёт проситься покататься!

Я показал ему в спину дулю и побрёл домой.

Сделав благое дело, надо всё же кое-что просветить для ясности.

Иван – фигура в нашем посёлочке из трёх двенадцатиквартирных домов. Наместник Бога на земле и по совместительству шофёр! Привезти ли кукурузу с огорода, картошку ли, дровишки ли из лесу – все бегут на поклон к Ваняточке. Все перед ним не дыша ходят на задних лапках.

А мы с приятелем Жоркой Клинковым были вхожи в кабинку к Ивану.

Любили покататься.

Не отказывались и саночки возить.

С апреля по октябрь Иван возил на фабрику чай, собранный рабочими всего нашего пятого района. Возил дважды на день. В обед. И в ночь.

В обед Ивану помогали грузить чай в бригадах носильщики.

А в ночь мы с Жоркой сменяли носильщиков.

Дохлячки мы были с Жориком. А как пушинку вскидывали на машину, на пятый ярус трёхпудовые ящички с зелёным чаем!

При этом Иван стоял в сторонке и цвёл, поглядывая на нас.

Заберём чай во всех пяти бригадах, юрк в кабину и с песняками подрали на фабрику.

До фабрики мы добирались в полночь.

А там очередина. Что делать?

– Господа гусары! По бабам! – командовал Иван. – Пора в люлян![5]

Иван брал из кабинки сиденье и шёл отрабатывать на нём сонтренаж[6] в кустах.

А мы с Жорчиком взбирались на машину и плющили репы[7] на ящиках с горящим чаем. Хорошо-с! Чай не печка. А греет. Жалеет нас.

Мечталось мне с младых дней стать шофёром. Игрушек в детстве у меня не было. Кирпичина – вот моя первая машина. Я с воем гонял её по горке песка у нас в посёлке. Потом делал сам машинки из трёх тунговых «яблок». День напролёт мог бегать, поталкивая перед собой обруч с рассыпавшейся кадушки. И часто вылетал на дорогу. Смотрел на проходившие машины. Не было моих сил устоять на месте, меня срывало пробежаться наперегонки с машиной. И если она еле ползла, я цеплялся за цепь и ехал нашармака, покачиваясь, касаясь ногами бегущего колеса…

Я пьянел от запаха бензина. Дома его не водилось. Зато керосин вон под койкой стоит. Я любил брать керосин в рот. Наберу и блаженствую. Раза два по оплошке проглотил…

Моя мечта была – хоть с минутушку порулить трёхтонкой…

С фабрики мы возвращались домой всегда на зорьке.

Мама не могла смириться с такой дичью и была с Иваном на ножах.

Плача, она не раз и просила, и умоляла его:

– Ванька! Та где ж в тебе человек?.. Та где ж в тебе душа? Ну не бери ж ты хлопцев у ночь на фабрику! И хиба цэ дило подлетков валяться ночь на ящиках? Хиба цэ дило малых хлопят нянчить тебе ящики в полцентнера?

Иван ухмылялся и ломливо разносил руки в стороны:

– А я на верёвке их тащу на ту фабрику? Раз нравится…


Две недели назад вернулся я домой уже при солнце.

Мама подоила коз. Мыла пол.

– Ну шо, пылат,[8] опять на фабрике був?

– Был…

Ничего не говоря, мама резко распрямилась и со всего маху отоварила меня мокрой тряпкой по лицу и, заплакав навскрик, выбежала из комнаты.

Грязная холодная вода хлынула у меня по спинному желобку, по груди.

Горькие слёзы мамы, холод грязных струек, что лились по мне, ошеломили меня, сломали что-то во мне привычное, остудили интерес к шофёрской радости…

Я дал себе слово больше не кататься с Иваном по ночам.

Дал слово и – сдержал.

Да-а… Тряпка – великий двигатель прогресса.

Печать Бога – шлепок мокрой тряпки.

Я бы поцеловал сейчас ту тряпку, что одним ударом отсекла от меня всё ненужное, развела с Иван-горем.

Тем не менее я благодарен ему.

Этот человек невзначай, с насмешкой подсказал мне мою судьбу – я занялся сочинительством. И началось всё с того, что, придя домой, кинулся я внимательно изучать газету. Невооружённым глазом вижу, что в газете очень много мелких заметок.

И говорю я себе просто и ясно:

"Неужели я такой дурик, что не смогу настрогать в газету пяток строк?" И я написал про то, как школьники нашего посёлушка помогают старшим собирать чай.

Я оказался «дураком» вдвойне. Да ещё внасыпочку!

В газете «Молодой сталинец» (в субботу 16 июля 1955 года) первая моя заметка разлилась на полных двенадцать строк.

Кто бы мог подумать, что, начав с этих двенадцати газетных строк, я добегу до двенадцати томов Собрания своих сочинений, изданных в Москве? Именно двенадцать томов было в моём первом Собрании. Сейчас я издаю третье Собрание уже в шестнадцати томах.


В то далёкое лето я хорошо работал на чаю, и мама купила мне велосипед.

Я стал на велосипеде ездить за восемь километров в девятый класс в городке Махарадзе (сейчас Озургети).

Со всего пятого нашего района выискалось лишь два охотника учиться дальше. В городе.

Георгий Клинков да я.

На диковатом бугре, над змееватым притоком речонки Бжужи одиноко печалилась на отшибе наша ветхая русская школушка в два сплюснутых барачных этажика.

И невесть почему носила имя Главбуревестника – Максима Горького.

У Жорчика в городке были знакомые. Жили у рынка.

Мы кидали у них велосипеды и через весь тёмный даже днём школьный еловый сад брели в школку.

Как-то так оно выкруживалось, что мы частенько поспевали лишь ко второму уроку.

А то вообще прокатывали целые дни по окрестным горным сёлам.

А однажды…

Едем в школу.

Утро. Солнышко. Теплёхонько.

Развилка.

Налево поедешь – в школу к двойкам-пятёркам угодишь.

Прямо поедешь – дорогим турецким гостем будешь!

– Ну что мы всё налево да налево? – заплакал я в жилетку Жорке. – Давай хоть разок дунем если не направо, так хоть пряменько. – Пускай наши тетрадки на царский Батум поглядят! И на турецкую границу!

– Но если им интересно, пускай, – соглашается он.

Портфелей у нас не было. Книг в школу мы не носили.

На все случаи жизни за поясом толсто поскрипывала у каждого общая тетрадь.

Я повыше поднял тетрадь из-за пояса, – смотри, Машутка! – и мы понеслись прямо. Мимо Кобулети, мимо Цихисдзири, мимо Чаквы вдоль моря по горным серпантинам к Батуму.

На одном дыхании прожгли сто тридцать километров в два конца.

Дома я приткнул велик к койке и, не раздеваясь, без еды пал смертью храбрых поперёк постели. Сам вроде давил хорька[9] на койке. Но обутые ноги спали отдельно. На багажнике. Не хватило сил разуться и донести свои тощие ходульки до постели. Укатали Сивкина батумские горки.


В городской школе учителя были как и везде.

Разные.

Мне и в городе немножко повезло.

Русский, литературу вела Анна Семёновна Решетникова.

Милая, незабвенная Анна Семёновна… Кто сильней Вас любил Русское Слово? Кто сильней Вас любил этих размятых бедностью несчастных русских ребятишек на чужине?

Помню историка Ядвигу Антоновну Шакунас, тяжело оплывшую годами.

Помню и химика Шецирули Иллариона Ивановича.

Старенький, седенький… И очень добрый, сердечный. Жил он в пригородном сельце Двабзу. Оттуда ходил пешком к нам на уроки.

Запомнилось и то, что он относился ко мне как к ровне. Как к коллеге. Он печатался в районной грузинской газете.

В последних классах вела у нас литературу "Лера-холера".

И отчество, и фамилия не удержались. Выпали уже за черту памяти. Запомнилось одно прозвище.

Она никогда не знала урока.

Объясняет и перед ней на столе раскрытый учебник.

Всегда искоса подсматривала. Читала нам.

Будто мы сами читать не умели.

«Лера-холера» лепила мне гренадерские пятёрки по сочинениям. Но читать их никогда не читала!

Лень матушка.

Писал я ясно. Зато очень мелко.

И она мне часто вприхвалку выпевала:

– Я тебе верю. За тебя я спокойна.

– Я за вас тоже! – не отставал я в вежливости.

(После одноклассница Светлана Третьякова напомнила, что звали нашу «литераторшу» Валерия Шалвовна Глонти.)

Из оригиналов не выбросишь и математика Василия Фёдоровича Товстика.

Он носил чёрную повязку.

Насчёт пропажи глаза пели, что глаз ему выклевал по пьяной лавочке не то гусь (гусь был отпетый трезвенник), не то любимая жена дала туфлей-шпилькой в глаз, после чего неувядаемый Василий Фёдорович экстренно развёлся сразу с обеими. И с женой, и со шпилькой.

Другого конца не могло и быть.

Говорили, жили они с женой, как матрос Кошка с собакой Динго.

В школу его иногда приносили.

В буквальном смысле.

Его путь от дома проходил мимо вокзала.

А на вокзале ресторанчик. А в ресторанчике кофеёк.

Зайдёт по холостому делу попить с утреца кофейку, но из ресторана его уже торжественно выносят.

Учителя несём!

Крепкий всё-таки подавали в Махарадзе кофеёчек!

Товстика выгоняли из нашей школы.

Горячий на расправу директор Владимир Иванович Аронишидзе бессчётное число раз безжалостно выбрасывал его на улицу, и всякий раз, пока Василий Фёдорович «летел» со второго этажа, гордый и неприступный Владимир Иванович успевал спуститься по лестнице и принять незабвенного Василия Федоровича на любовно распахнутые мягкие ладошки. Не давал упасть на твёрдую всё-таки землю. Не давал ушибиться. И, извиняясь за несдержанность и бестактность, сдувая с дорогого Василия Фёдоровича пылинки, прилипшие к нему во время короткого экзотического полёта, ответственно и всерадостно нёс бесценного Василия Фёдоровича назад в школу. А иначе можно и пробросаться. Другие быстренько подберут. Хорошие математики на провинциальной уличке не валяются!

Василий Фёдорович и в самом деле был превосходный математик. Только бы ещё не измерял градус на крепость…

И был ещё у нас Андрей Александрович Еркомайшвили. По прозвищу Дыкий Хачапур. Всё пожирал голодными иллюминаторами сдобненьких старшеклассок. Он и женился на одной юной цесарке, когда та была всего-то в одиннадцатом классе.

Междометия и с десяток простеньких русских слов – вот и весь был его русский багаж.

Ho преподавал физику в русской школе!

По-русски ни бум-бум. Как же он нас учил? Оч оригинально. Наизусть отважно вызубривал весь текст, даже подписи к схемам и потом на уроке нам молотил слово в слово, ни слова сам не понимая.

Той же зубрёжки требовал и от нас.

Знай текст наизусть!

Слово в слово по учебнику надо было и отвечать.

Начнёшь ему отвечать, собьёшься, два слова поменяешь местами. Он теряет нить, кисло дёргает легендарным носом и мотает уже перед твоим носом своймохнатый палец из стороны в сторону:

– Э-э-э, кацо!.. Урёк нэ знш. [10]

И вскинутая рука с растопыренными двумя пальцами-клешнями приказывала сесть.

Ради проклятухи удочки[11] я наизусть зазубривал физику.

Но ненавидел её на всю пятёрку с плюсом.

Возражать ему, молодому кругляшу-короткомерке, было опасно.

Мелкорослый, плечистый, широкоскулый, косая чёлочка, взгляд борзой, внагляк… А ну кто что непотребное пикни этому разбузыке – под горячий случай безвозмездную оплеушку может физик одолжить. В-морду-тренинг[12] у него было в чести.

Дыкий всегда спешил. А потому и успел умереть молодым. Тут подмешалось и то, что пил очень культурно.

По воскресеньям он уезжал кутить с братилами-дружками подальше. В Батум. Чтоб в Махарадзе не видели его ни под мухой, ни под хмельком, ни подшофе, ни под градусом.

Не дай же Бог запятнать репутацию святого учителя!

В Батуме перекушал однажды дядя.

И в Махарадзе привезли труп.

Хорошо проспиртованный.


Моя мама, как и отец, была неграмотная. Но всё-таки одна подняла трёх сыновей.

Отец, Никифор Андреевич, какой ни будь "кулак", а Родину защищал отважисто. Стрелок сто двадцать четвёртой стрелковой бригады. Рядовой.

Был ранен в бою. Умер в госпитале от истощения.

Похоронен в Сочи. В братской могиле.

Осталась от отца одна золотая строчка с его Именем на Стене Памяти. Это в Сочи.

Зато на Родине, в Новой Криуше, я не нашёл Имени отца на памятной доске.


В 1958 году я окончил среднюю школу в городке Махарадзе.

Летом того же года наша семья переехала на родную воронежскую сторонушку. В поселок Каменку.

Здесь я кочегарил на маслозаводе, лепил в промкомбинате шлакоблоки.

А всё свободное время очумело носился то на велосипеде, то на своих двух кривых клюшках по окрестным деревням, вылавливал фактуру для заметок и строчил, строчил, строчил в евдаковскую райгазету «Путь к победе», в областные газеты «Коммуна», «Молодой коммунар»…

Юнкор я был напористый и уже весной 1959-го на областном слёте рабселькоров меня наградили Почётной грамотой обкома партии и дали направление на работу в районной газете «За коммунизм», выходила в селе Щучьем.

Это северная глубинка Воронежского края.


А дальше – редакции, редакции, редакции…

Лиски.

Чебоксары.

Рязань.

Тула.

Солнечногорск.

Москва.

ТАСС.

Этапы большого пути…

Газеты и журналы сжевали двадцать пять моих лет. Из них три года я работал редактором в центральном аппарате Телеграфного агентства Советского Союза (ТАСС). Сейчас ИТАР-ТАСС.

Подпирать меня рублём было некому и я заочно окончил в 1966 году факультет журналистики Ростовского-на-Дону госдарственного университета.

Опубликовал около тысячи материалов.

Это фельетоны, очерки, рассказы, статьи, репортажи, заметки…


Первый рассказ мой «Песня солнечных спиц» (первоначальное название «Песня солнечных птиц») был опубликован в газете «Известия» (Москва) первого января 1978 года. Печатал я прозу в «Литературной газете», в журналах, в частности: «Наш современник», «Молодая гвардия», «Подвиг», «Огонёк», «Крестьянка», «Смена», «Подъём», «Воин России», «Студенческий меридиан», «Пионер», «Крокодил».

Со школьной поры я собирал пословицы, поговорки, присловья о природе. Получилась целая книжка народной мудрости об окружающем мире «Природы краса». Собирал я эту «Красу» сорок семь лет. Четыре года она печаталась в каждом номере журнала «Юный натуралист» (1973, 1974, 1975, 1978), в ежегоднике "Лес и человек" (1974, 1975), в газете "Лесная промышленность" (1977) и в других изданиях.

Свою первую повесть «Оренбургский платок» я отправил на суд классику русской литературы Виктору Петровичу Астафьеву.

Вскоре вернулась моя рукопись.

Я побоялся сразу вскрывать бандероль и на неделю пихнул в стол под ключ.

Дорогой Анатолий Никифорович!

Повесть хорошая. Прочитал я её с большим удовольствием, многое было для меня ново и внове. Дай Вам Бог и далее удачи, здоровья и радости в работе, а Вашим близким всякого добра.

В. Астафьев
27 августа 1979 г.
г. Вологда.
Этот отзыв классика русской литературы, написанный на тетрадочном листке в клеточку в понедельник 27 августа 1979 года, решил мою судьбу.

Я бросил газетно-журнальную беготню. Стал писать только прозу.

В 1985 году "Молодая гвардия" издала мою первую книгу повестей "От чистого сердца" с предисловием Валентина Курбатова.

И судьбу этой книги решал известный критик из «Литературной газеты», в будущем главный редактор журнала "Знамя" Сергей Чупринин. Он писал внутреннюю рецензию. Нашёл мою рукопись "дельной и самобытной", рекомендовал издать:

«Сила Анатолия Санжаровского-прозаика в нетривиальности его подхода к рассказу о наших современниках.

Доверив ведение «рассказа про жизнь» самим героям, А. Санжаровский пошел на известный риск, поскольку в любой стилизации под народную речь особенно заметна фальшь.

Риск оправдался – и именно потому, что фальши в сочинениях А. Санжаровского не ощущается. Наделённый острым слухом и безошибочным языковым чутьём, точно чувствующий стихию фольклора, «простонародных» речевых оборотов, писатель дает своим героям полностью раскрыться, высветить в себе главное».

О моём сборнике прозы «От чистого сердца» (тираж 100000 экземпляров) так написал мне первым «сибирский Даль», доктор филологических наук Александр Ильич Фёдоров:

Поздравляю Вас с удачей.

Главное, что удалось Вам сделать, это – с максимальной полнотой и последовательностью представить мир интересов деревенских русских женщин, выраженный их же языком. В результате – и современные, и будущие читатели получили возможность реально представить, чем и как жили их бабушки, прабабушки, как они мыслили и говорили; и главное – как сложна, нелегка была их жизнь.

Мне дорога двадцать седьмая книжка в серии "Библиотека "Огонёк" за 1990 год.

Та книжка – мои переводы с украинского сатирика Василя Чечвянского, старшего родного брата Остапа Вишни. В далёкие тридцатые к Чечвянскому дважды приезжали Ильф и Петров с предложением переводить их на украинский. «Увы, работе не суждено было осуществиться: через несколько месяцев украинского писателя арестовали и расстреляли как врага народа».

Репрессированный сам за четыре года до рождения, а после, через 62 года, реабилитированный, сперва я перевёл непроходного Василя Михайловича для себя. А отпустя четверть века всё-таки издал свои переводы Чечвянского в «Библиотеке «Огонька». Спасибо, поддержал Виталий Коротич, в то время был главным редактором «Огонька».

Приятно сознавать, что я, репрессированный сам на протяжении 62 лет, выхватил из небытия репрессированного и лишь посмертно реабилитированного Василя Михайловича Чечвянского, этого украинского Зощенко, и первым подал его русскому читателю.

Насколько мне известно, за все пятьдесят шесть лет после посмертной реабилитации у В. Чечвянского вышли на Украине лишь две тощенькие книжечки. За последние сорок пять лет ни одной книги не издано на Родине.

Зато в Москве за последнюю четверть века вышли четыре книги его рассказов в моём переводе. «Радостная параллель» была третьей книгой. «Избранное». Я выпустил его к 125-летию В. Чечвянского на свои тоскливые пенсионно-инвалидные миллиардищи. На свои средства я выпустил его три последние книги. Уцелевший русский репрессированный выдернул из забвения расстрелянного репрессированного украинца.


В советское время мою прозу репрессированного не издавали. При Советах я смог напечатать лишь тоненькую книжку художественной прозы «От чистого сердца» да ещё тоньше книжицу переводов. Я вынужден был долгие годы работать в стол. Ведь шестьдесят два года меня душило клеймо врага народа, и только в 1996 году я был полностью реабилитирован.

И началась другая Жизнь!

В 2001 году я стал издавать в Москве Первое собрание своих сочинений. Сначала намечалось выпустить собрание в десяти томах. Но десяти оказалось мало. Пришлось выпускать дополнительные тома. В одиннадцатый вошёл автобиографический роман «Репрессированный ещё до зачатия». В двенадцатом даны мои переводы с украинского, белорусского, польского и немецкого.

После выхода Первого собрания я основательно переработал многие свои произведения. Тщательная правка коснулась всех сочинений. Назрела необходимость издать их в новой редакции. И я приступил к выпуску Второго, а затем и Третьего собрания сочинений уже в 16 томах.

Из своих произведений я бы выделил две трилогии: «Мёртвым друзья не нужны» и «Высокие дни».

Трилогия «Мёртвым друзья не нужны» состоит из романов «Поленька», «Дожди над Россией», «Что посмеешь, то и пожнёшь» и рассказывает о незаконных преследованиях раскулаченной крестьянской семьи на протяжении почти всех советских лет.

В эпопее «Высокие дни» дана широкая панорама падения Советов и первых трудных шагов России к новой демократической жизни. Составляют трилогию роман-озарение «Москва-90, или Вся надежда на смерть», роман-увертюра «Пятьсот кругов над красной пропастью» и роман-надежда «Кукуня» (первоначальное название «Кукуня, или Гриша и сбоку мы").

Первый роман «Москва-90, или Вся надежда на смерть» – предисловие к неизбежному падению Советского Союза. Сейчас много спорят, почему же пал Союз. Называются даже анекдотические причины вроде той, что-де Союз развалили строптивые граждане диссиденты. И почему-то упорно не называется Ленин – главный могильщик Союза.

Ка-ак!? – возмутятся иные коммунисты. Ленин создал Союз!

Но как создал? Не на штыках и не на крови слепил?

А что может удержаться на штыках и на крови?

Семьдесят три года репрессиями продержались у власти верные ленинцы. И довели богатейшую страну до ручки. До голода!

Дожали державу до талонов. Даже на сигареты. Жена не курила, я не курил, но талоны нам выдавали. И эти талоны я менял на продуктовые и брал в магазине на продуктовые талоны зелёное, гнилое пшено.

Это в Москве. А в Армении вон выдавали табачные талоны даже младенцам.

Везде только взрослым выдавали, а тут и новорожденцам. Заместо соски – сигаретину ему!

Мужики кинулись уговаривать баб рожать хоть каждый день. Мало им Карабаха. Они ещё, насосавшись талонного яду, демографический взрыв с пожаром во всю Армению устроят!

А так там ничего занятного. Ну, триста грамм сыра на месяц. Восемьсот грамм риса на квартал. В день по целой крупинке! По целой!!! Это невозможно вообразить даже в самой безотвязной фантастике. Да не обжираловку ли армяне затевают на широкую кавказскую ногу?

Нет, говорят, не отжираловку. Это теперь у них такая норма.

А ведь было на исходе первое десятилетие, когда мы уже «жили» при хрущёвском коммунизме.

Гнилое пшено по талонам. Это и весь коммунизм? А чего дальше-то ждать?

Ленин создал Союз. В этом создании уже была заложена бомба разрушения. И Ленин вместе со своими верными продолжателями его дела похоронил Союз.

И как это делалось, рассказывается во втором романе-увертюре «Пятьсот кругов над красной пропастью».

1990–1992.

Россия на переломе.

Была разработана программа перехода к укладу новой жизни «500 дней». И осуществиться этой программе было не суждено.

Уже после смены строя в стране родился в семье мальчик. Звали его дома Кукуней. С него начинается отсчёт новой жизни. Он надежда. Таким, как он, вершить новую жизнь в России.

Пятитомная трилогия «Высокие дни» – одно из самых крупных художественных произведений в России. В трилогии 2584 страницы.

Романы «Русиния» (первоначальное название «Верховина, или Путь из-за океана»), «Сибирская роза», «Колокола весны, или Герой из книги рекордов Гиннесса» рассказывают о сегодняшней России.

Написал я и с десяток повестей. «В Батум, к отцу», "Оренбургский платок", "Жених и невеста", "Что девушка не знает, то её и красит", «Пешком через Байкал»…

Особняком стоит широкоизвестная повесть «Оренбургский платок». Впервые она была опубликована в журнале «Наш современник». Затем по ней была сделана радиопостановка, которая более десяти лет с успехом часто шла по Всесоюзному радио и всегда вызывала массу восторженных откликов слушателей. В 1979 году была признана одной из лучших литературных передач года.

Повесть «Оренбургский платок» я посвятил Виктору Астафьеву, предварительно получив на то его письменное согласие.

Более двух десятков лет у меня ушло на «Русинию». (Позже с романом «В центре Европы» она составила дилогию «Подкарпатская Русь».) «Русиния» трижды основательно перерабатывалась. Рукопись я посылал в Вологду секретарю правления Союза писателей России Василию Белову. Он добро отозвался о «Русинии» и выделил:

«Повесть, ясно, надо издать. Особенно нравится мне мне язык».

О романе «Сибирская роза» так написал мне Борис Можаев:

Анатолий Никифорович!

Роман «Сибирская роза» удался. Народные типы, народные образы. С интересом прочёл. Нравится, что Вы смело пошли на показ неофициальной медицины, народной медицины. Роман прекрасно скомпанован, хорошо выстроен каждый эпизод. Так и действуйте дальше. Прекрасное начало. Чувствуете народное слово, лю́бите его. Дело Ваше нужное, важное.

О моей повести «Что девушка не знает, то её и красит» прозаик Вячеслав Пьецух:

"Небольшая Ваша повесть – это в высшей степени серьёзное и интересное литературное произведение. Ваша повесть сама по себе заслуживает всяческого одобрения".

С полсотни иронических рассказов составляют цикл "Блёстки" («Жена напрокат»).

Корнем я воронежский. Поэтому воронежская тема – одна из главных в моём творчестве. В частности, в трилогии «Мёртвым друзья не нужны» показана жизнь раскулаченной воронежской крестьянской семьи на протяжении 60 лет.

Прообразом главной героини повести «Жених и невеста» послужила знатная воронежская трактористка Зинаида Молозина.

В предисловии к этой повести так написал ещё в 1983 году известный воронежец, лауреат Ленинской премии, один из руководителей Союза писателей СССР поэт Егор Исаев:

«Насколько это неожиданно, настолько и знакомо одновременно. Я лично в названии повести А. Санжаровского увидел себя в далеком воронежском детстве. В этом словосочетании есть и озорное и серьезное – это как весна перед летом – да и все, собственно, в этой небольшой повести как весна перед летом, в ощущении близкой осени и зимы.

Язык повести почти поговорочный – много за словом, над словом, в его глубине. Как велит язык, как велит чувство, так возникает характер. Два характера, две судьбы, но как они близки друг другу, сердцем близки. Хочется любить, верить, а это уже немало и для жизни и для писателя».



Без этого отзыва не появилась бы в те глухие советские годы – тогда мне было уже сорок семь лет – моя первая и единственная при Советах книжка прозы «От чистого сердца», куда была включена и повесть «Жених и невеста».

В качестве эпиграфов ко многим главам воронежской трилогии «Мёртвым друзья не нужны», написанной в 60–80-ые годы прошлого века, я брал строки из Кольцова, Исаева, Прасолова и других воронежских поэтов.


Поскольку меня, репрессированного, не спешили печатать, я время от времени посылал свою новую вещь кому-нибудь из известных писателей. Хотелось услышать от маститых, туда ли я еду.

Сильной поддержкой в те далёкие тяжкие годы были мне добрые отзывы о моих сочинениях Виктора Астафьева, Егора Исаева, Василия Белова, Бориса Можаева, Сергея Чупринина, авторитетнейшего видного критика, «неистового Виссариона» наших дней, академика российской словесности, члена Президентского Совета по культуре Валентина Курбатова, доктора филологических наук Александра Фёдорова…

По обычаю, после издания той или иной вещи работа над нею не прекращается. Я постоянно придирчиво перечитываю опубликованное и основательно правлю. Так что с долгими годами варианты одной и той же вещи в книге и в компьютере сильно разнятся. И, конечно, предпочтение компьютерному варианту: в нём самая последняя правка.

Естественно, все произведения, включённые в однотомник «Избранное» (Москва, 2010 год, 746 страниц), были существенно доработаны.

На примере этого однотомника о достоинствах моей прозы писала и «Литературная газета» на полосе ЧИТАБЕЛЬНО! ЛГ» («Литгазета», №№ 11–12 от 30 марта – 5 апреля 2011, страница 7). Речь о рецензии Алекса Громова «Любовь превыше всего». Как информировала «Литературка» на первой странице 26 апреля 2011 года, «гриф «Читабельно!» ставился только на книги, противостоящие рыночной стихии, защищающие честь и достоинство русской и мировой литературы».

Вот эта рецензия.



С однотомником «Избранное» я вошёл в лонг-листы Бунинской премии (2011) и международной премии Достоевского (2017). С романом «Оренбургский платок» вошёл в 2012–2013 годах в лонг-листы литературных премий: «Ясная Поляна», «Золотой Дельвиг», «Премия Белкина», Бунинской. Награждён дипломом Международного литературного конкурса «Белая скрижаль – 2011».

В восьмом номере московского журнала «Подвиг» за 2010 год была опубликована моя грузинская поэма «Кавказушка» (первоначальное название «Генацвалечка»). С нею я стал лауреатом Всероссийской литературно-художественной премии «Золотой венец Победы» за 2011 год. (Москва).

В 2008 году мои повести «Оренбургский платок», «Жених и невеста», «В Батум, к отцу» и роман «Сибирская роза» ЛитРес разместил в интернете в разделе «Классическая проза».

С прошлого года мою прозу стали переводить на иностранные языки. Уже перевели на болгарский, хинди…


Но самое дорогое моё творение – сын Григорий.

Он долго не начинал говорить.

Или всё раздумывал, с чего начать?

Из-под стекла на его обеденном столике всегда сверкала алмазами нарядная разрезная азбука Мурмана Чанишвили.

Это мой школьный приятель из грузинского местечка Насакирали под Озургетами.

Мурман был подчёркнуто вежливо-скромен в учёбе. Звёзды с неба не собирал в мешок. Вечно бегал с ширинкой, завазюканной красками. На уроках у нас шли то русский, то математика, то биология.

А у Мурмана плясал один вечный радостный урок.

Святая рисовалка!

Он не слышал, что говорил учитель, что говорили ученики. Знай рисовал. И так темпераментно, что раз за разом, огорчаясь неудачному мазку по вечному холсту, в досаде хватался за ширинку, забыв отложить в сторону кисть. Вот он и был весь разукрашен ниже пояса, как павлин.

Отпетый был двоечник.

А на-поди какую праздничную азбуку ухитрил!

Загляденье! Пузырика не оторвать!

Кормишь и между делом показываешь ему буквы.

Отломышек мой ел и попутно учился.

Учился и попутно ел.

Комплексные были обеды!

Однажды посреди обеда он твёрдо поставил столбиком указательный пальчик на А. Будто директиву какую государственную сверху спустил.

– А! – доложил важно. И передвинул пальчик по азбуке на разрезанный красный арбуз.

И вопросительно смотрит на меня.

– Спасибо Вам, молодой человек, за достоверную информацию! – в радости пальнул я.

– Ар-р-р-р-рбуз! – гордо крикнул он.

И только тут до меня доехало, что он впервые заговорил! Да так решительно, будто требовал подать сюда этот самый арбуз на десерт.

Я понял, что голой благодарностью не отделаться, и побежал принёс арбуз.

Так мы натурально ударили арбузом по его «Арбузу». Отметили первое его слово.

Поел он арбуз и тут же прочитал по порядку почти всю азбуку.

Вот я и думаю, сперва он начал говорить или читать? По-моему, читать. Ведь произнесённое сначала было прочитано!

К четырём он уже буянил на пишущей машинке бойчей меня.

Скоро он прилично освоил компьютер. Компьютерная вёрстка книг для него семечки. Верстает он лет с восьми.

Лет в пять, когда он начал осваивать компьютер, ему страшно хотелось, чтоб и я знал компьютер. Насильно учил меня. Тащил к компьютеру и показывал, что да как делать. Трудно, но всё же я поддавался учёбе.

Со временем, когда я стал потихоньку уже сам работать, мой учитель несколько поостыл ко мне.

Он смекнул, чем больше знаю я, тем реже буду обращаться к нему за помощью. А это ему ну совсем худо. По его годам, ему можно работать на компьютере по десять минут в день. Он же готов работать полные сутки с пятиминутным отбегом на обед.

Как какое чепе – зову его. Летит на всех парах и мигом устраняет неполадки.

А иногда доходило до казусов.

– Отвернись и я сделаю. Тебе не надо всё знать. С тебя хватит того, что я знаю всё. А я всегда тебе помогу. По большинному знакомству.

И улыбается, хитро заглядывая мне в глаза:

– Я лыблюсь! – певуче и игриво поясняет свою улыбку.


Как-то завуч вприхвалку сказала мне:

– По мнению психолога, ваш сын опережает своих сверстников по умственному развитию на два года. Я и без психолога вижу, что проблем у него с учёбой нет. Выберите день или два в неделю, когда не будет он посещать школу. И так успеет. Попробуйте.

И без пробы вижу: успеет.

Мы с женой и задумайся:

«А чего попусту разбрызгивать сыновы годы?»



И он у нас за один год играючи одолел два класса. С отличием закончил начальную школу. В семь лет стал пятиклассником. В те же семь – первая собственная книжка иронических рассказов «Смешинки от Гриши». С этой книжкой он как самый юный писатель занесён в Книгу рекордов России, стран СНГ и Балтии «Диво». И всё это в семь!

К слову, Пушкин первое свое произведение – поэму «Монах» – написал в 14 лет. Впервые «Монах» опубликован только через сто пятнадцать лет. Послание «К другу-стихотворцу» – первая публикация поэта в 15 лет. А Лев Толстой в семь лет написал семь первых коротких рассказов для детского рукописного журнала братьев Толстых «Детские забавы». В печати великий писатель их не увидел. Эти сочинения были опубликованы лишь через сто четыре года.

А тут вот у Григория в семь издана своя целая книга!

Всё это меня удивляет.

Сам я первую русскую букву написал лишь в школе.

А пошёл я в школу в девять лет без десяти дней. Была послевоенная разруха. Досталось ухватить голоду…


Читать и говорить Григорий начал почти в одну пору.

А вот пить и курить…

Тут что-то не заладилось. Полный провал. Не пьёт, не курит. И даже не тянет! Весь в отца.

Чтение ему далось играючи, как я сказал, благодаря разрезной азбуке Мурмана.

Без нажима, без доходчивых лекций о пользе чтения Гриша быстренько перезнакомился со всеми буквами.

Мы с женой и не заметили, как он между делом пошёл основательно читать. А там и пописывать и на стенах, и на дверях, и на всём, на чём только можно карандашом карябнуть.

В пять я повёл его в школу на смотрины.

– Читает за второй класс! – был суровый приговор.

В шесть – школьник.

И тут божьи искры сыпанули изо всех щелей.

Уже в семь лет он, круглый отличник, стал пятиклассником. В десять лет – восьмиклассник!

Это по части учёбы.

А с сочинительством…

В свой дневник я записывал на пишущей машинке истории, что случались с Григорием.

Он стоял за спиной или сбоку и ревниво следил, всё ли я правильно пишу.

Значит, я пишу, а у меня за спиной мой юный кровный цензор.

Не дай Бог написать слово, которое он не говорил.

Не дай Бог просто пустить на лист опечатку.

– Папа! Ты неправильно напечатал! Исправляй! Ну скорейше!!!

Что мне оставалось делать?

Исправлял, конечно.

Я предложил ему сочинять вместе.

Три коротких стишка наших напечатала газета «Труд» 22 июня 2000 года.

А с прозой ну совсем не заладилось.

Из-за какого-нибудь одного слова подымалась такая буча, что мы тут же выключали компьютер.

И только тут я задумался, как же это люди умудряются сочинять вместе.

Или, может, всё-таки пишет один?

А второй занят культурной обслугой пишущего и вдохновляет его на сочинительство? Чешет пятки, подаёт повкусней чай или коньячишко там?..

– За одним компьютером нам не усидеть, – сказал я. – Каждый молотит свою копну!

Смотрел он, смотрел, как я пишу. Читал, читал мои записки и, плотно вздохнувши, сам начал записывать свои смешинки.

Как видим, заразителен не только дурной пример. Дети всегда пытаются копировать родителей. Ну раз пишет отец, почему не писать сыну?

И эта «игра в папу» подтолкнула меня к неожиданному ходу.

Прибежав из сада ли, из школы ли он летел сразу к компьютеру и на бегу начинал взахлёбку рассказывать о своём последнем приключении.

Я ему говорил:

– Свои десять минут игры на компьютере ты получишь после того как запишешь эту свою новую историю.

– Оя! Да или мне жалко своих слов? Пожалуйста!

Со временем он без напоминаний записывал свежие приключения и потом уже переходил к своим стрелялкам-игралкам.

Так без нажима, исподволь, потихоньку я приучил его к сочинительству-игре.

Неповторим, пленителен язык детства. Порой у меня вызывала гордую зависть волшебная образность сынова письма. И в такие минуты я невольно вспоминал Льва Толстого, его статью «Кому у кого учиться писать, крестьянским ребятам у нас или нам у крестьянских ребят?» Есть, есть чему поучиться у сына. Иногда его «красота выражения жизни в слове» была просто непостижима.

Сын называл свои истории смешинками. А я называю их гришинками. Сработал же сам Гриша!

Итак, всё!

Мы на полном самообслуживании. Так-то оно надёжней. Каждый сам себе царь!

В общем нашем дневнике я помечал его смешинки красной собачкой. Был у него такой штампик.

То сын воображал себя кошкой, то коньком, то крыской…

А тут вот дорос и до собаки.

Выбился в таксочки!

– У меня не руки, а лапы! У меня не лицо, а мордочка! Я не говорю, не мяукаю, не ржу. А лаю! У меня не комната, а конура! Это понять взрослюки могут?!

– Извините, сударь, пробуем-с…

Что у шестилетика Гриши получалось со смешинками, судить не мне с ним. А читателям.

И мы вместе отвезли первые его гришинки в самую главную газету России. В «Российскую газету».

А чего мелочиться?

Играть так играть по-крупному.

И 23 июля 1999 года на тридцать первой странице юмора "Шутить изволите?" появились гришинки!

"Российская газета" подпустила к гришинкам дружеский шарж художника Владимира Захаркина.

Весёлый мальчик с соской в зубах увенчан лавровым венком.

Интересно, на что они там себе намекают? Что они там себе, понимаешь, позволяют?

Лиха беда начало!

1 июня 2001 года «Российская газета», в частности, писала о Григории в статье «Вундеркинды день за год считают…»:

«Гриша уже стал известным писателем. В прошлом году в издательстве "Новый век" у него вышла очень весёлая книжка "Смешинки от Гриши". А ведь юмор, как заметил в своё время Гёте, один из элементов гения. Кстати, Гришина книжка началась с первой публикации его «изречений» в "Российской газете". Именно наша газета первой напечатала талантливого "младенца"».

Гришины рассказы появились во многих центральных газетах и журналах.

Его иронические рассказы печатали «Литературная газета» (Клуб «Двенадцать стульев») от 22 мая 2002 года, «Детская роман-газета», «Пионерская правда», «Труд», «Вечерняя Москва», «Сельская жизнь», журнал «Пионер», альманах «Литературный перекрёсток»…

Григорий – лауреат Московского литературного конкурса «Золотое перо – 2007» в номинации «Малая проза», лауреат международного конкурса малой прозы «Белая скрижаль-2011» (Москва).

Выпустил уже семь книг.

Со временем его весёлые гришинки слились в детскую ироническую дилогию-дневник «Серебряная река».

В 17 лет Григорий стал членом Российского Союза профессиональных литераторов.

Долго и трудно работал я над автобиографическим романом "Репрессированный ещё до зачатия, или Стакан распятой земли " и часто горько разглядывал в стакане чёрную землю, что привёз с отцова подворья.

Распятая земля…

Распятые люди…

На мой запрос о дедушке ответила воронежская прокуратура:

«Разъясняется, что Санжаровский Андрей Дмитриевич, 1872 г. рождения, уроженец и житель с. Н – Криуша Калачеевского р-на ЦЧО (Воронежской области) по Постановлению тройки при ПП ОГПУ ЦЧО подвергался репрессии по политическим мотивам, по ст. 58–10 УК РСФСР к 3 годам заключения в концлагерь.

19 июня 1989 г. реабилитирован прокуратурой Воронежской области на основании Указа ПВС СССР от 16.01. 89 г. Дело №Г-4193 хранится в ЦДНИ г. Воронежа (ул. Орджоникидзе, 31)».

После долгой писанины во всякие инстанции я всё же добыл справки о реабилитации дедушки, мамы, папы (все посмертно). Реабилитирован и я.

Отец, на фронте защищая Родину, погиб репрессированным.

Мама умерла в возрасте 86 лет репрессированной. Пережила 61 год незаконных репрессий.

Старший брат Дмитрий был репрессирован в двухлетнем возрасте. Средний брат Григорий был репрессирован за год до рождения. А уж я напоролся на вышку. Я был репрессирован за четыре года до рождения. Вот какие в тридцатые очумелые годы были грозные «враги» у советской власти. Как же их не карать?

«Оглушены трудом и водкой
В коммунистической стране,
Мы остаёмся за решёткой
На той и этой стороне».
В нашей семье все пятеро были незаконно репрессированы. Троих реабилитировали. Но братьев Дмитрия и уже покойного Григория – нет.

И куда я об этом ни писал, мне так и не ответили.

Отмолчались.

Ещё дикость.

У родителей незаконно отобрали всё имущество, дом, сад.

Пытался я, член Московской Ассоциации жертв незаконных репрессий, получить хоть какие крохи компенсации.

В судебной тине дело и увязло…



В печали я часто подолгу рассматриваю вот эту справку о своей реабилитации.

Читаю в ней:

«Где, когда и каким органом репрессирован».

Ответ:

«1934 г. Калачеевским РИК».

РИК – это райисполком.

В третьей строчке указан год моего рождения. 1938-ой.

Только вдумайтесь.

В Ковде, Мурманской области, куда сослали нашу семью на спецпоселение, я родился в 1938-ом, а репрессирован Калачеевским риком Воронежской области в 1934-ом одновременно вместе с родителями, которые отказались вступать в колхоз!

Вот какой бдительный был «СОЦИАЛИЗМ С ЧЕЛОВЕЧЕСКИМ ЛИЦОМ».

Наказывал человека за четыре года до его рождения! Да не на год. На шестьдесят два года!

Брат Григорий был наказан за год до рождения и на всю жизнь! Григорий, повторяю, родился уже виноватым. И умер виноватым. Всю жизнь в репрессии. Да за что? В чём его вина? Кто объяснит? Кто ответит?

Брат Дмитрий был репрессирован в два года…

Вся семья перенесла целых шестьдесят два года незаконной репрессии.

Шестьдесят два года постоянного советского страха…

Всю жизнь душа и воля в ярме… А за что?

Я никак не вспомню, какое ж тяжкое преступление перед государством я совершил за четыре года до своего рождения?

Но слишком хорошо запомнил варварское наказание за это мифическое «преступление». Мои книги в советское время не издавали. Моё имя было под запретом. Я вынужден был писать свои книги в стол.


Ретивым колхозостроителям мало было уничтожить Род Великих Тружеников. Наказали и их Землю.

Людей с неё ни за что согнали-сослали в далёкие да глухие края, – загнали за Можай! – но сам участок – бросили.

И лежит Родительская Земля распятым трупом уже более восьми десятков лет, и жируют-бесятся на ней лишь сорные травы.

Вот этого-то, наверно, мама и не хотела, чтоб я увидел.

Потому и не пускала в Новую Криушу.

Вечный советский страх быть снова ни за что наказанной заставлял её таиться, молчать.

Всю жизнь скрывала от своих трёх сыновей, что мы "кулаки". Ни единого слова не проронила об этом. Хотела, чтоб хоть нам жилось спокойней. И кто осудит её за такое молчание? Умерла она в 1995 году виноватой, ещё до реабилитации.


Воистину, "колесо истории не приспособлено к нашим дорогам".


Моя жизненная позиция:

Ты не люби Россию оптом. Ты люби сына своего, люби дочь свою, люби жену свою, люби родителей своих и делай всё, чтобы жилось им счастливо. В этом и будет высшее проявление твоей любви к России.

Анатолий Санжаровский,
член Союза писателей Москвы


Москва

В Батум, к отцу Роман

Погибшие за нас не уходят от нас.

Ан. Санжаровский
Отец славен сыновьями.

Русская пословица

1

Кто как хочет, а я по-своему.

Стреми свой ум к добру.

Русские пословицы
А мне и самому в полное удивление теперь, ну как это мы вот так, с ничего, совсем с ничего, совсем вдруг попали тогда в Батум, хотя прямо и не скажи того, – не так-то вовсе вдруг, это только на первые глаза так оно кажется…

На твоих глазах – а надо сказать, прескверная у меня мода говорить с самим собой, как с кем другим, – на твоих ведь видах я всё клянчил ма отпустить меня в мореходку. Да ты ж знаешь! "А кто кукурузу станет сеять? А кто будет пособлять деньжонки Митьке на техникум зарабатывать? Ты ж старший в доме мужчина, первейшина, хозяин!" Оно видишь под что клинья бьются? Понимаешь, к чему всё ладится? Кому раз, кому два, а кому и нет ничего. Всё я куда-то, всё я кому-то, а когда же мне? Лета молодые уйдут, потом мне не надо. Потом поздно уже, как в старость въедешь.

Всякое ученье призваньем хорошо – у меня его нету.

В дневнике в моём всё великомученицы тройки, редко когда-никогда шалой какой волной прибьёт к берегу к моему четвёрку, так этой птахе, и то сказать, так одиноко и вчуже всё тут, что другим разом она и во весь месяц не случится снова.

Зато физик через неделю да во всякую неделю с немецкой аккуратностью подпускал мне лебедей. Бывало, нарисует невспех в пол-листа своего лебедя, полюбуется с ухмылочкой, протянет назад дневник:

– Два!

Под венец четверти весь урок тебя до смерти гоняет, а наскребёт-таки на изумленье мне со всех моих закоулков под шапкой copy на троечку, да не отдаст с миром, а непременно попрекнёт, мол, не за знания – за усердие жалую. А обиды что! Я ж ночами, как есть полными ночами, от света до света, долбил ту физику, только проку ни на ноготь срезанный. Таких в классе и на завод нету, если меня мимо счёта пустить, один я такой пустоколосый.

Отчего? Или у нас дома, в Насакирали, в кринице вода такая?

Что ж тут напридумаешь? Что ж тут его поделаешь? Раз тупо сковано – не наточишь.

Одним бычьим упрямством справного аттестата не взять. Тогда уж лучше в мореходку, покуда не вышли роскошные года мои.

А и там, конечно, не мёд ложкой, так зато там у меня козырь вон какой: я при месте, при главном при месте своём.

На мореходку меня хватит. Подналягу, упрусь, никуда не денусь. Кончу!

И где? В самом Батуме!

В этом для меня было всё.

2

Ретивое сердце живёт без покоя.

С Вязанкой, с этим припаянным Николкой, мы жили тогда в соседях в безымянном посёлушке в одну улочку.

К нам на пятый район чайного совхоза Вязанки приехали из Одессы года так за три до описываемых событий.

От Николы (мы ходили в один класс) я узнал, что его отец, старый матрос, нажил какую-то страшную морскую болезнь. Отца списали на берег. Отец возненавидел и море, и Одессу, отчего и затёрся по вербовке к нам в глушь, в горы.

Перед отъездом отец велел матери отнести в букинистический магазин всю свою морскую библиотеку. Но мать… тайком упаковала её в багаж.

Держали книжки на новом месте подальше от отцовских глаз, на чердаке в картонных ящиках.

Всякий раз после уроков, когда не было дома отца, мы с Николой забирались читать "запрещённую литературу", пьяняще-сладкая власть которой день ото дня росла над нами.

Каждое утро мы вышагивали по восемь километров в сам Махарадзе, по-кавказски весёлый районный городишко, весь какой-то всегда празднично нарядный и ликующий.

В том местечке на взгорке у болтливого притока речонки Бжужи сиротливо печалилась наша барачная русская школушка.

В девятом мы за одной партой сидели с Николой.

Никола выделялся, пожалуй, даже блистал какой-то диковинной усидчивостью и основательностью, в благодарность чему он в классах трёх, мало – в двух чистосердечно канителился по два года сполна.

А возьми так, по-за школой, парень вовсе и непромах. У этого в зубах не застрянет!

Ну пускай звёзд с неба не брал, ну опять же пороху не выдумывал, а вместе с тем был невесть какой вёрткий, ходовой, хваткий да вдобавку – по мне, это уже и ни к чему совсем – да вдобавку был ещё на руку под случай мелкий плут.

Когда Вязанку-старшего спрашивали, почему за такое мало отделывал сынка, спроста отвечал:

«А! Больше не сто́ит».

Так вот, заикнулся я было Николе про море…

Чудо я гороховое! Да он мне сам ещё прошлым летом, как восьминарию закончили, смехом говорил про мореходку, а я взаправду и не прими. Ну какое же серьёзное дело замешивается под хаханьки?

А то была всего лишь маска. Мол, не примет намёка – со смеха взятки гладки. Теперь же, на поверку, вижу, у него та же хворь, только он молчал всё, знай не терял, не шелушил понапрасну досужих толков про своё про заветное.

Глянул на мои слова Вязанка этаким орлом раз, глянул два, а там махом сгреби с парты все причиндалы наши в сумку к себе и толк, толк это меня локтиной в бок, шлёт глазами к двери.

– Хватит тут этих клопов дразнить! – Самый длинный в классе Вязанка не без яда навеличивал мальчишек всех не иначе как клопами, за что те поглядывали на него искоса, и мудрено было понять, чего в тех взорах плескалось больше, злого попрёка или зависти. – Трогай!

– Вот так и сразу?

С удивления вытаращил я глаза; рот, похоже, распахнул до неприличия широко, раз Никола сказал:

– Закрой свой супохлёб, а то горло простудишь. Ну, чего ложки вывалил? Не видал, что ли? Тро-о-гай, крендель!

– Не смеши мои тапочки! Ты что? В самом деле срываешься с физики да с химии? С целых двух!

– С целых, – рассудительно подтвердил Вязанка и в нетерпении выдавил сквозь зубы: – Или у тебя фляга свистит? Да глохни ты, чумородина, с этими уроками. Глохни!

– Так сразу? За этот французский отпуск[13] нас по головке не погладят. Дело ж к концу четверти… Может…

– …физик спросит. Может, щупленькую двойку исправишь на кол потвёрже!

– Не-е. На колу меня не проведёшь, – держу я свой интерес. – Я сплю и тройбанчик вижу… А ну-ка мне бы его ещё да и наяву в дневничок заполучить, самую ма-а-ахонькую, самую сла-а-аабенькую, а только удочку и никаких твёрдых твоих заменителей не надо. Троюшка всё-таки тоже уважаемая международная отметка.

– Эхе-хе-хе-хе-е ну и так далее. Слушаю я тебя, шурик, и вот про что думаю… Тебе да мне к концу четверти уж честней куда будет – пристраивайся под дверью у серпентария[14] и как вывернулся кто из преподавательского генералитета, вались на колени, ладошку ковшиком да рыдай: "Троечку… Подайте Христа ради троечку… Пожалейте, люди добрые, несчастного… Да подайте же троечку!" Со стороны так глянуть, думаешь, ответы наши у доски не жалобней этого романса побирошки? Не тошно ли вымогать призрачные трояки? А? Не пора ли взрослеть, вьюноша?

3

Кто не рискует, тот не выигрывает.

Со звонком на физику мы с достоинством дипломатов отбыли из школы.

Ласково-торжественно взглядывая на хорошо уже гревшее майское солнце, на долго не пропадавшую из вида поднебесно высокую заводскую трубу с сизой гривой из дыма, мы в совершенном, каком-то просветлённом молчании дошли до речки, что неожиданно радостно блеснула широкой полосой из-за поворота крутого.

– Завтра в ноль часов ноль минут ноль секунд по времени столицы нашей Родины Москвы начинаем новую, самую расправильную жизнь! – театрально-дурашливо прокричал с низких перил грабовых мостков Никола, и мы, без сговора обнявшись за плечи крепче некуда, в чём были и что с нами было, шатнулись стоймя в реку.

Воды в Натанеби по грудки.

Вязанка нырнул раз, нырнул и два, а выцарапал из дна таки камень в два сложенных кулака, впихнул в полотняную сумку с книжками-тетрадками.

– Смотри у меня, без штучек чтоб! – погрозил пальцем камню. – Ну на фига матросу фантик? Держи от нас эти премудрости на дне!

Вязанка поднял над головой сумку и, подпрыгнув, в брезгливости швырнул её.

Сильное течение сердито было подхватило сумку, пронесло всего с аршин какой, после чего едва не отвесно пошла полотняночка книзу.

Солнце насквозь просвечивало воду, было помилуй как хорошо видно: достигнув плоского твёрдого дна, самого низа воды, сумка покатилась, повинуясь власти течения, покатилась медленно, как в замедленной съёмке.

Дорога выпала ей короткая, всего-то до поперечной расщелины, откуда уже никакая сила воды не могла вызволить полотнянушку.

Я не заметил, как из неё вырвались, вылетели три белые птицы, три лощеных чистых тетрадочных листа, что лежали в сумке поверх учебников.

Листы поднялись на верх воды и, то теряясь за беляками, пенистыми гребешками, то снова появляясь, суматошно понеслись прочь.

К морю.

4

Не испытав, не узнаешь. Читал да и в кино видал, не переваривает море кисляев.

– А давай на пробу, – говорю Николе, – посмотрим, насколько по нраву мы морю, посмотрим, какие мы морячки́.

– Смотрим!

Выплыли вразмашечку на середину, на самую в гневе ревущую быстрину. Бегучей, скорой воды мы не боимся. Черти-то вьют гнёзда в тихой!

Вязанка – взгляд дерзкий, самоуверенный – диктует условия:

– Засовываем руки в карманы… Стоп, стоп, стоп! Слушай-ка, коржик… А что это у тебя там на подбородке чернеет?

– Может, свежая родинка на счастье?

– Ну-ка, ну-ка, что за штука! – Вязанка ловит меня за скулы и щепочкой, проносимой мимо водой, что-то сковыривает с подбородка (по крайней мере, мне так кажется). И с омерзением бросает щепочку себе за спину.

– Что там?

– Всего лишь автограф мухи. Хоть отмоешься теперь.

– Не сочиняй… Авто-о-ограф!

– Разговорчики в струю! Ну-ка, живо мне руки в карманы! Плывём по течению. Работать одними ножками. Вытащил кто до поры руки – операция «Море» отменяется. Да какой же ты моряк, раз станешь пускать пузыри в Натанеби? Тут пану воробью по лодыжку!

Мы поплыли на спинках.

А и с норовом эта Натанебка!

Камешки что тебе стоячие айсберги! Несёт тебя и только хлобысь, хлобысь об те горы то головой, то плечом, то спиной. Благо одно: примочек не надо.

Удары судьбы мы сносили без ропота.

5

Мир вам, и мы к вам!

Ровно в полночь, под бой кремлёвских курантов, что благословлял из уличного репродуктора притихлыйпосёлушек на покой до молодого солнца, мы, никому из домашних не скажи и слова, тайком подались в Махарадзе, на вокзал.

А на дворе темнёшенько, как под землёй. Ничуть не светлей, чем у негра в желудке.

Хоть глаз и не камушек, а совсем не видать даже того Вязанку. Прямо нарочно подгадал: вырядился во всё чёрное. За ним иду, иду да и пощупаю, тут ли мой Николашенька.


Вот тебе и Махарадзе. Вот тебе и вокзалик.

Прочесали состав – ни одного проводника, чтоб хоть шевельнулось желание напроситься в зайцы. Кругом всё огромного роста полусонные, угрюмые дядьки. Кто только и подбирал этот букетик? Кулачищи с твою голову, в глазах ненависть к нашему брату безбилетнику, метёлочные усы топорщатся грозно, как у сомов.

Подлетаем к концевому вагону – бабка на курьих лапках!

– Здрасьте, пожалста!

На всякий случай кланяемся и с бегу хоп на подножку.

Авось, шевелим прямыми извилинами, наскоком чисто возьмём на пушку этот божий обдуванчик.

Ан нетушки. Не выгорело.

– Этак в рифму не входят, птенчики милые. Ваше здрасьте ещё не билет! – Старая ехидна ловит меня – я мчался первым – за рукав, и мы деликатненько так откатываемся на нулевые исходные позиции.

– Бабуня, – говорю не то чтобы совсем уязвлённо, но вместе с тем и учтиво, обходительно, – мы ж на учебу. За светом! Вы хоть подумали, кого дёрнули? Может, самого Ломоносова!

– А коли ты Ломоносов, так подмазывай пятки салом да пёхом!

– За кем? Между прочим, у Ломоносова был стимул. Ломоносов шёл за рыбным обозом. Дадите – и мы пойдём, – предъявил ультиматум Николайка.

Насколько мы поняли, рыбный обоз у старушки не находился. Старушка махнула рукой вдоль зелёной скобки поезда.

– С Богом!

– Лучше с вами!! – быстро сориентировался Вязанка.

– Вы выше Бога! – сказал я у как решительно: припомнил к случаю присказку про то, что "женское сердце признаёт одну верительную грамоту – лесть".

– И мы рады вам служить, – набивался в работнички Колоколя.

Я шёл дальше.

– Мы согласны на любую египетскую работу…

– Мы не в Египет… Мы в Бату-ум едем. – Старинушка посмотрела на меня значительно хмурыми глазами. – Ловкий молотить языком. Такое сплёл, что ну! Лучше застегни роток на все пуговки.

С благодарным лицом выслушал я в благоговейном молчании старушку, опять это веду мосток к своим прерванным посулам.

– Мы, – говорю, – не будем пускать к вам зайцев. Разнесём чай… А в самом Батуме в блеск вымоем вагон!

– Никак работящий народ? – пристально, серьёзно и вроде как уважительно глянула на нас старунька.

– Угу, работящий, – сиротски подтвердил Николя.

– Ну, коли так, милости прошу к нашему шалашу, – и шлёт ласковыми глазами к приступочкам, и улыбается так хорошо.

Поклонились мы обстоятельно и степенно, не спеша, даже с какой-то важной медлительностью поднялись в тамбур.

– Забивайтесь в какую щель поглуше, чая не выглядывайте, – предупредила бабунюшка.

Торопливо-небрежно взгромоздились мы на верховку, на полки под потолком.

Я в головы кулак – высоковато. На палец сбавил – нормально. Колюня тоже под головы кулак, а под бока и так. Посмеивается:

– А на что мягко стелить? Вредная блажь… Да! – спохватывается. – Не спать. Совсем не спать! А то в поездах, слыхал, всегда что да угонят. На голях останемся ещё.

– А что ж, интересно, воровать?.. В карманах пустота, в одном смеркается, в другом заря занимается: денежек ни на показ, бумаг в цене никаких…

– Не беспокойся, мазурики найдут что спионерить.

– Пускай им повезёт!

– Потери ни к чему. У нас и так ничего нету. Соображай!

– Соображаю. От ничего взять ничего будет ничего. Ничего страшного!

В полусвете, что падал из окна от вагонного ночника, слева по ходу темнел прямой, гладкий скальный срез, темнел дивно так близко, что, казалось, протяни только вот руку, – достанешь. Каменная стена ещё и так высока, сколько мы ни задирай головы в приспущенное, присаженное окно, а увидать-таки верха стены и не увидали.

На стрелках вагон вздрагивал, как-то по-особенному тяжело и угрожающе стучали колеса; порываясь, мы прилипали лицами к стеклу – ужас застилал глаза: казалось, именно вот сейчас наступает именно та минута, которую выжидали горы, чтоб внезапно ухнуться на сонный поезд наш.

А справа предсветный час не спеша расстилал тяжёлую синеву моря. Безоглядное, неохватное, кроткое, оно улыбалось со сна и где-то там, внизу, не под нами ли, вздыхая, глухо целовало холодные и жёлтые ноги скалам.

Море нам в радость, в радость вот такое, некиношное, заправдашнее.

– Гля, – тычу пальцем в низ окна, – чайки ловят рыбу!

– А во, гля. Нырок!

– А во парочка купается!.. Мостик сделал!

– А во-о теплоходина!

– У-у! Здоровый какой!

Тихо море, пока сам на берегу. С берега хорошо оно. Что ему? По рыбе не тужит, а по нас и подавно.

Уже совсем развиднелось, когда это гляжу – глазёнки у моего у Вязанки соловеют, соловеют и всё. Спит!

Сон, что богатство. Больше спишь – больше хочется.

Похоже, нам столького всхотелось, что ух да ну! Пожалуй, и пушечной пальбы не услыхали бы, точно говорю. На какой же манер тогда обелить то, что мы не слышали – вот и здравствуйте, что приключилось! – не слышали, как поезд пришёл на конечную станцию, в Батум, не слышали, как выходил-высыпался горохом из вагона народ, не слышали, как уже в тупике убиралась проводница, доброта душа наша.

Прокинулся я, тормошу Вязанку.

Колчак сразу поднялся на локти. Вроде и не спал вовсе, а так лежал, травил перекур с дремотой.

– Ты чего, лучик света в трупном царстве?

– Коко, подхвались, что видел.

Колюта с глубокомысленной озабоченностью перекрестил зевающий до хруста в челюстях рот, лыбится себе на уме.

– А ты?

– Щи по-флотски. Толстые щи. В таких ложка будет стоять… Жаль, ложки не было…

– Ложился бы с ложкой.

– А где ты раньше был?

Вязанка не нашёлся, что ответить.

Разговор сам собой скомкался.

Легла мёртвая тишина.

С недобрым предчувствием глянул я на Вязанку.

Коляй по привычке приставил ладонь к уху, и чем сосредоточенней вслушивался он в тишину, тем заметней всё угасала веселость на его лице, всё отчетливей проступало выражение тревожного любопытства, смешанного с недоумением.

– А слышь, – совсем почти без голоса заговорил Кольчик, – слышь, а чего это так тихо, как у меня под мышкой? А чего это мы стоим? Пришвартовались? Уже?

Вязанка уронил спрашивающий взгляд на луговину, что поднялась перед окном богатой золотой шапкой из одуванчиков в цвету.

– Да побей меня боцман, не может того быть! Вот что, долговязик, – по росту тебе и сан, – спустись в народ, подразведай, где мы, что там и как. Да живо мне! Не тяни резину! Порвёшь!

– Одной ногой я уже на приёме у проводницы в купе.

– Скажешь, как и другой будешь там.

И снова пала тишина.

Неизъяснимое предчувствие беды ветром сняло меня с полки. Я сюда зырк, я туда зырк – ни души! Не на ком и глазу споткнуться.

Кинулся я даже в рундуки заглядывать. А ну люди туда попрятались? А ну сговорились так пасквильно подшутить над нами?

А то как же!..

Рванул я по пустому вагону к двери. Дёрг, дёрг за ручку. Заперта!

Бегом назад.

– Колич! – ору с перепугу. – Да мы одни на весь вагонище!

– Ну-у-у! Ложились, в кармане ни хрусталика, а к утру – собственный вагонишко!

Вязанка слез с полки, припал щекой к оконному стеклу; увидал перед головой изогнутого дугой поезда круто заломленные кверху рельсы со шпалой поперёк и красными фонариками по бокам, отчаянно присвистнул:

– Глухо дело, пан Грициан… Ситуация, я тебе скажу… – Вязанка замолчал, подбирая нужное слово, но, так и не подобрав, махнул рукой, заговорил врастяжку: – Со своим недвижимым в данный момент имуществом мы изволим пребывать в классическом тупике. – Подумал. Улыбнулся. – А хорошо, что дальше Батума не ходят поезда.

– Хорошо-то хорошо…

Вязанка перебил меня:

– А Колик желает к одуванчикам.

Вязанка – он был в тёмной рубашке с закатанными до самых плеч рукавами – осторожно, как бы примериваясь, положил ладони на ребро чуть приспущенного стекла и с такой силой давнул, что мускулы задышали, и стекло, повинуясь, подалось вниз скрипя, будто дразнясь и на всякий случай прячась в свое укрытие.

Наконец всё стекло ушло.

Вязанка вывалился по пояс из окна.

Глянул влево, глянул вправо.

– Ба! Солнце на самой макушке, – сказал он. – Ну и задали мы храповицкого! Ну да ладно. Что было, то сплыло. А теперь, мальчик, ногу в стремя! Пока нами не увлеклась с пристрастием любознательная милиция, давай-ка лапки в охапки да и ходу отсюда. Вот так! – И он, пружиня на крепких руках, изящно скользнул в пустой квадрат окна.

Я за ним. Куда коза, туда и козлёнок.

– У нас ничего не увели? – охлопал себя Коляй.

– У меня ничего.

– А ты хорошо посмотрел?

– Сказал же.

– Странно даже…

6

Ничего нет трудней,

как носить пустой желудок.

По шпалам, потом по седым от пыли кривым и тесным проулкам с малорослыми в садах домами, там, там и там повитыми царским виноградом по верх окон, а то и по самое темечко красных черепичных крыш, правимся к центру города, справляясь про дорогу у встречных.

Шли мы с час, а может, за компанию и все два, только замечаю я, что с устали бредём мы все медленней, всё тяжелей, и чувствую я, явственно так чувствую, как с проголоди кишки у меня с лёгкими перепутались. Не до разбору, кто на кого рыкает, только эти рыканья беспрестанные, чистые тебе мотогонки под рубахой. Да что мотогонки! Как громыхнёт, как громыхнёт – искры из глаз горстями!

Вязанка посмеивался, посмеивался да ка-ак ахнет во всё горло:

Р-р-ревела э бур-р-ря, г-г-гро-ом гр-р-ремел,
Во мр-раке э м-м-молнии блиста-а-али-и-и…
– Кончай блистать, – толкаю его локтем в грудки. – Это у меня первый гром. А первый гром весною – признак наступающего тепла.

– Тепло нам не в беду. Только я знаю от тебя и другую примету: гром долго гремит – ненастье установится надолго.

Сказал он это, когда уже отсмеялся, сказал совсем серьёзно и в печали задержал на мне глаза.

– Не каркай, ворон чёрный.

А Вязанка и впрямь черней чёрта, перечернел на солнце, загорел так.

В молчании одолели проулка ещё два. Поглядывать поглядывали друг на дружку, а все так, без речей. Не тянулись больше его слова к моим словам.

Наконец я громко спросил:

– А ты есть хочешь?

На удивленье, он не расслышал:

– Чего?

– Ушки по утрам мой… Есть, говорю, хочешь?

– А кто не хочет? – заинтересовался Никола.

– А что будем?

– Что угоним.

– Ну-у… Я так не хочу.

– А как иначе, долговязик? Мандаринов тебе никто через забор не кинет. Моя правда.

– Правда, может, и твоя-то, а всё одно я…

– Заладил: не хочу да не хочу! Я-то что? Колхоз – дело доброволькое… Не хочешь, ну и не хочешь. Пустой курсак тебе судья! По мне, ешь тогда хоть плакаты о вкусной и здоровой пище. Да не забывай тщательно пережёвывать!

В городе впервые проводится неделя здоровой пищи. Вдоль и поперёк на улицах плакаты – как правильно питаться. Даже узнаешь, сколько калорий в одном кочане варёной кукурузы. Целый университет для голодного!

– Арматор,[15] – мягко взяв меня за локоть, вельможным тоном говорит Вязанка; театралить, выкобениваться он спец, – вы изволите пребывать на улице Молочной.

– Откуда вы взяли, почтенный наварх?[16] – ломаюсь и я под его марку, показываю, что и для меня небесследно прошло чтение «запрещённых» морских книжек его отца, старого морского волка.

– Извольте поднять взор. "Пей молоко – будешь прыгать высоко". Бесподобно! А вот… "Мы поздравляем каждый дом, где угощают не водкой, а молоком". Но мы благоразумно воздержимся от поздравления. Очень жаль, что угощение ограничивается домом. Что ж не начать угощать и на улице? Что ж хорошему делу не дают размаха, простора?

Вязанка с такой укоризной смотрит на меня, будто именно я во всем том и виноват.

А это уже прямо лекция. На ходу не прочтёшь. Надо остановиться, что мы и делаем.

Товарищи! Луковая рубашка не отход. Настой из неё может оказать лечебный эффект при гипертонической болезни и атеросклерозе. Он благотворно влияет на работу сердца, обладает мочегонным действием и способствует удалению из организма излишков натрия и хлоридов.

– Видал – излишки! Да не у нас… В балласте мы…

– Почтенный, вы правы. У меня нет слов.

– А у меня на те излишки нет финансов ни луковки. Ни копейки!

– А у кого они есть?

– У печатника Монетного двора, например!

– И то, может, покуда печатает.

– Мда-а…

Послышались звуки, будто пронёсся мимо по булыжной мостовой невидимый тяжёлый танк.

– Ого! – покосился я на Вязанку. – У тебя в желудке свадьба, а в моём нет даже и помолвки.

– И сам помолчи, не возникай. Надоело с голодухи тали травить!

Кольча насупил брови, руки в карманах.

На секунду он оживает, в голос читает новый плакат про "жиры – хорошие поставщики некоторых противосклеротических веществ". Читает и фыркает.

– А подумать если, – философствую я с завистью, – в крыловские времена Бог был куда добрей. Даже вороне не забывал послать сыру.

– Ё-моё, конечно, – упавшим голосом соглашается Кокуня. – Раньше вот да! А теперь одно из двух. Или Бога нет, или у него вышел весь сыр. Проблема! На этой улочке нам ничто не светит, а от сатанинских глаз у барбосов, что покушаются из подворотен на наши штанишки, навар негуст. Чую, везде за заборными частыми пиками спеют гранд обеды, а никакая самая рассознательная мамзелька не потащит нас за стол. Бу спок, как в санях. Что делать? Этот настенный лирик и то знает, что делать!

Колюк злорадно ткнул указательным пальцем в нацарапанный гвоздём на стенке поражающий своей ясностью, конкретной целеустремлённостью стишок. Пошёл читать с подвывом. Как поэт:

Люблю тебя, как булку с маком,
И даже больше двух котлет.
Готов в любви тебе признаться,
Но опоздаю на обед.
– А мы ещё и не завтракали, – промямлил я.

Это напоминание подстёгивает Николу.

– Вот что, – говорит он. – Каждый сам себе велосипед. Куда хочу, туда и кручу. По мне, покрутили на базар, хоть в карманах и соловьи свищут. Сегодня базар богатый. Среда! Айда сразу во фруктовые ряды. Там я в айн момент из-под любого стоячего-ходячего подошвы вырежу. План такой. Выбираем ряд. Ты идёшь с одного конца, я с другого навстречу. Основательно пробуй – через сотню шагов ты сыт и нос в первосортном табаке.

– А ну схлопочем за виски да в тиски?

– Ух и беда… Сломит козёл голову по самую бороду – новая отрастёт!

"А что, не наладился ли Кокунчик от меня удрапать?" – подумал я и на базаре – базар роем гудел и кипел от людского множества – я ни на локоть не отходил от Вязанки, подряд у всех в ряду с усердием пробовавшего яблоки, груши, грецкие орехи.

– Нет, это всё-таки классическое не то, – с брезгливым выражением на лице цедил сквозь зубы Вязанка, что, однако, вовсе не мешало ему сосредоточенно уминать с треском за ушами самое разрумяное в два кулака яблоко с крснобрызгом, и на немой вопрос хозяина, коротенького, тощего, как муравейка, древнего старичка с белой пеленой на глазах, под которыми светилось по слезинке, с горделиво-весёлым любопытством поглядывавшего, прищурившись, на нас, как в подзорную трубу, в просвет меж аккуратно воздвигнутыми им на прилавке алыми яблочными пирамидками и протянувшего на пробу не дольку на кончике ножа, как обычно, для чего перед ним на чистом блюдечке и лежало надрезанное на куски яблоко и сам нож с ручкой в виде козьей ножки в шерсти, а невесть зачем, пожалуй, скорее от доброты души всё в тот же просвет подавшего с величием восточного коммерсанта непочатое тяжёлое, может, ну, грамм так на все триста, яблоко, в пол-лица красное.

Николай зачем-то посмотрел его на солнце, посмотрел так, как с достоинством и вместе с тем с сожалением и неуверенностью смотрят против света на водку в поднятом стакане, ладясь выпить, смиренно перекрестил яблоком рот, с кротким вздохом принялся разговляться, время от времени не забывая выговаривать про классическое не то.

Я что? Я глотал слюнки. Каждый играл в свои игрушки.

На лице старика, насколько я мог видеть, детское любопытство боролось с паническим изумлением. По мере того как таяло яблоко, сила паники брала всё заметней верх.

Предчувствуя необъяснимо надвигающийся разбой средь бела дня, старик раскрыл даже рот, силясь прогнать беду, но с лихорадочно вздрагивавших губ не упало ни звука.

Наконец старик аджарец обрёл дар слова.

– Слюши, кацо! Аба не надо так, да! – разобиженный, выкрикнул он фальцетом. – Я дал посмотри, а ти скуши! Ну?! Эти базар! Нада плати, да, гражданин хароши!

– Само собой, – не переставая молотить, принципиально согласился Вязанка, после чего подозвал меня пальцем и, поведя рукой с огрызком в сторону старика, тихо добавил: – Гля, как мы этого падишаха объедем на кривой козе, – сердито выстрелил в прилавок перед дедом семечками, подчёркнуто укоризненно покачал головой:

– Даю один вопросишвили… Позвольте узнать, так чем это вы тут торгуете, дядя Базар?

– Ка-ак ч-че-ем?

– Это я вас спрашиваю. Справка из сельсовета? Фамилия? Размер ботинок? – со свирепым упрямством допрашивал Вязанка. – Что, земляк с усами, моргаете? Скажете, не знаю? Ничего, судебная экспертиза скажет. Судебная экспертиза знает всё! – И вдвое тише, ровней против взятого на рысях разгона: – А это, между прочим, экс-пер-тизе на анализ…

С гребня пирамидки Коляй милостиво берёт два самых крупных яблока под растерянно-виноватым взглядом в мгновение вспотевшего старика, последнего в ряду, и с твёрдым хладнокровием удаляется прочь хватким, парадным шагом.

(А надо сказать, покуда Вязанка был занят, как он говорил, негоцией, я ковырял ботиночным носком горячую пыль, не спуская с Николы судорожно-цепких взглядов искоса.)

За воротами рынка Вязанка принимается безо всякой на то охоты жевать сушеный инжир – выпал из рукава в подставленную колодцем ладонь.

Я плетусь сзади. Приглядываюсь.

У него оба просторных рукава полны всякой фруктовой всячины.

В отместку читаю ему с плаката:

– "Всегда надо вставать из-за стола с чувством некоторого желания ещё поесть".

– За совет чувствительно благодарен, но намёка на делёж, пардончик, не принимаю. Да с каких это пор я с тяжелобольным худым карманом, где нет как нет даже на развод запаха медяков, должен кормить-поить ещё и тебя, паиньку? Как же, всю жизнь мечтал… Ну, чего ты вот за мной тенью, а к прилавку ни ногой?

– Не умею я…

– Весьма сочувствую. Но, насколько мне известно, университетских курсов для твоей персоны в Батуме не откроют. Меня вот тоже не учили… А впрочем, и не умей: что барышня не знает, то ей и под масть.

– Ты! Не хватай через край!

– Не тетерься… Страсть как люблю подкатываться к гордячкам с приношениями… Бери.

Никола насовал мне полные карманы орехов, сухих инжиров, даже свежей черешни.

Я удивился.

– Когда ты только и успел?

– Секрет фирмы. А фирма секреты не раздаёт.

– Ну а всё же?

– Если бы я знал… Руки… Сами берут в долг без отдачи…

Вязанка вздохнул, с досадой покачал головой.

Я живо упрятал всё в дальний сундук. Съел.

– Ну как, отобедало земство? – подмигнул Вязанка.

– А куда ж оно денется…

– Как меню? Претензии, может, пожелания какие? – Вязанка склонил голову в поклоне.

– Спасибо. Так вкусно… Всего было за глаза.

7

Беда беду выслеживает.

Беда по беде, как по нитке, идёт.

А потом был вечер, был вокзал.

Все-таки дворяне из нас не получились: на дворе не пришлось ночевать.

В зале ожидания облюбовали рядышком две скамейки, пали.

Только слышу это я сквозь сон, в рот мне норовят что-то такое затолкнуть.

Открываю глаза – здрасьте, пожалуйста! – на моей скамейке лежит валетом юная особа. Юбочка по форме, с декольте… Лежит и так это старательно водит у моего родного носа босой пяткой.

Приподымаюсь на локоть – спит. Ну, стиснул я зубы, лёг. Только она снова по-новой. Ах ты!.. Я и дай щелчка по той пятке.

Соня ойкнула. Села.

– Послушайте, какавелла, вы что?! – напылил я.

– Ax, извините, так это к вам я приставала? А мне снилось, новые туфли в магазине на примерке ни в какую не лезли. Я так старалась, так старалась…

– Скажите на милость, она старалась! Может, ещё орденок потребуете за свои старания?

Девушка оживилась.

– На орден я не замахиваюсь. А вот… – Она в морщинки собрала лоб. – Какавелла – это что будет?

– Ше-лу-ха семян ка-ка-о! – вытягивая голос, торжественно произнёс я довольно отчетливо. По слогам.

– На что ж вы меня так? А? Какая ж я вам шелуха?.. Мария я! Савичева! Вы слышите?

Я не мог не слышать её истерического крика. Растерялся и искательно кивнул.

Видать, согласного кивка ей показалось мало, отчего уже без слов – вот тебе венец! – мне была высочайше пожалована сочная, жизнеутверждающая пощёчина.

– О времена, о нравы! – ладясь под тон светского льва, сказал Вязанка, потягиваясь со сна и спуская ноги на пол. – Мадам, насколько мне известно, хорошенькие ручки даны женщинам скорее для ласки, нежели для мамаева побоища. Зачем же попирать золотое назначение и из вполне здорового красавца делать мне инвалида первой гильдии? Я не собираюсь втягивать вас в дискуссию, только напомню с вашего позволения: с одиннадцати вечера до семи утра закон в Англии вообще запрещает драться.

– А оскорблять что, можно круглосуточно?

– Откровенно если, – пробормотал я Вязанке, – вина на мне. Не сдержался… Не в честь… А потому, – я повернулся к девушке, – я и прощу у вас прощения.

Она кивнула рукой.

– Да уж…

С минуту она тяжело смотрела себе на ноги. Вдруг у неё прорезалась потребность в стоне.

– Память у меня не воробьиная… Помню… Ложилась я спатуньки в танкетках… Вы!.. Ты!..

Я разозлился.

– Раскричалась… Чего подымать на меня свой вокал? Лучше опомнись! Неужели думаешь, проглотил? Потрогай живот, совсем пустой… Ещё хныкать… Сходи поплачь в жилетку родной милиции. Это она не уберегла. А я тут сторона!

На шум довольно смело подошёл крутощёкий ментозавр.

Что да чего да всю троицу и упрячь до утра, до выяснения, в смежные палаты с кроватями.

Мечта!

– Вы, девушка, – сказал дежурный пострадавшей, – будете одна в дальней комнате. Закроетесь на крюк. Если что, кричите. У вас, у женщин, глоточки дюралюминиевые, заслышат и мёртвые, не то что я, – и запер нас.

Немного погодя Коляка, неуверенно настукивая калачиком указательного пальца по холодной оконной решётке, говорил с тревожной усмешкой:

– Слышь, братила, как бы нам не надели тут браслеты и не пришлось бы Коле Вязанке играть по ночам на скрипке[17]… Как думаешь?

Я не ответил, засыпая.

8

Даровой рубль дешёв.

– «Вставайте, сударь, Вас ждут великие дела!»

Я открыл глаза.

Вчерашняя незнакомка, вовсе и не дурная собой, как показалось мне ночью с сонных глаз, стояла у окна, заплетала косу и улыбалась, улыбалась то ли мне, то ли молодому утру, и так хорошо улыбалась на всю комнату, что я поймал себя на том, что тоже улыбаюсь.

Короткий разговор улыбок обломило мгновение, когда я вспомнил, где я и что со мной.

– Ждут великие дела? В Петропавловке?

Она рассмеялась, укладывая косу золотой короной на голове.

– Эта крепость давно музей. Раз. Во-вторых, танкетки я вчера сунула в сумку под голову и забыла. Представляете? Вот где Маша-растеряша! Я уже рассказала про всё про это дежурному. Извините меня, что вышло так. Я ухожу. Прощайте, дорогие соколки!

– Сударыня! – поднял над подушкой голову Вязанка. – Что мы в цене, мы знаем и сами. Лучше подумали бы, как из-за вашего финта ушами нас могли с дудками свезти туда, где и трудолюбивый Макарио тёлочек не пас. И тогда что, добывай мы ударно уголёк-чернослив? Покорно благодарю! Вам неохота знать, сколько у нас отняли ваши танкетки калорий? Вы ничего не желаете пожертвовать на их скромное восстановление?

Она растерянно отвернулась. Достала из пазухи вышитый красным платочек.

– У меня всех-то денег одни воробьи. Мелочь… так, пустяки… Рубль вот на автобус до дома…

– Это всё ж таки больше, чем ничего. – Он протянул растопыренную пятерню. – Ну-с… Смелей.

Она боязливо вернулась, тонкими длинными пальцами вбросила в ладонь смятую комочком бумажку, как бросают в урну огрызок.

– Пани! Адрес или счёт в банке!

– Это ещё зачем?

– Проценты с рубля, пока его не верну, куда прикажете посылать?

– Оставьте ваши шуточки…

– И не думал шутить. Без адреса не выпущу.

Девушка сердито хмыкнула, но назвала совхоз «Лайтурский» и в мгновение исчезла за дверью.

– Слушай! Тебе не мерзко обирать девчонок? – набросился я на Вязанку.

– Да не липни хоть ты, митрополит несчастный! И без тебя знаю, кипеть мне в пенкешеле! В этом смоловарном котле…Только против своего хобби не попрёшь. Да и зачем? Выгодная штучка! Дашь на дашь… Я галантно напомнил – мне деликатненько хрусталик на подносе.

– Эх ты!..

– Ты рублю не груби. Перед продавцом все рубли равны.

– Ну а перед совестью?

– Три ха-ха-ха, – в задумчивости проговорил по слогам Вязанка. – Твоими устами… Мда-а… Дежурный меня мучил, белянка твоя, – взгляд на дверь, – дай Бог, чего ей хочется, мучила. Ты тянешь за душу. Ещё и совесть возьми меня в тиски… Не слишком ли много мучителей на одного? Никакой пропорции не вижу, отец Григорио. Или ты хочешь вбить мне, "плох тот мученик, который не рвётся в великомученики"? Посмотрим, как тебя будет терзать твоя родная совестишка, когда кинешься щи наворачивать на девчачий хрусталик, что, кстати, я обязательно верну… Айда лучше в столовую, а там и в мореходку.

9

Нужда – мать догадки.

Нужда мудрее мудреца.

В зале ожидания я навязал за рубль свою кепку слабому, на три духа, маленькому полохливому старичку с пронзительно чёрными глазами.

Этот клопик с глазками навыкате долго хлопал ресницами, растерянно перекладывал корявый посошок из руки в руку, не решаясь брать и не отказываясь от покупки вовсе.

Дед отдал мне подержать посошок, а сам долго коротким негнущимся от трудной работы пальцем всё никак не мог попасть в пистон, в узкий потайной кармашек у пояса. Наконец он выкатил оттуда шарик ветхого рубля и не отдал сразу, а минуты три, если не все пять, косясь на меня и часто моргая, рассуждал, угрюмо и сердито поглядывая на искусительницу кепку:

– Нет заговенья деньгам, ит ты, шило те в нос! Ровно твоя чистая вода, скоро расплываются… Ну да! – он решительно махнул сухой рукой. – Ну да, деньжанятки водются с расходу! – и сунул мне рубль, словно боясь себя, как бы не передумал.

Я развернул рубль.

В нём было всего понемногу: понюшка сорного табаку, синие горошинки соли, зерён так пять полбы и даже засушенная бог весть когда муха. Меня всё это рассмешило, старика же огорчило до невозможности.

– Ещё в какую давность подарил я этот рубль бабке своей на Восьмой март утром, поднёс абы глаза запорошить… Каюсь, тяжеле я, бестолковая толкушка, расстаюсь с копейкой. А всё почему? Копейка, парень, к рублю бежит. Рупь собирает! Вот так-то оно кстати всё в дело вяжется. Кстати и поп пляшет… Значит, подарил я, а сам, хотя виду и не подаю, а про себя жду-надеюсь, авось, возвернётся нехитрый капиталец мой отдарком на Победу. На Победу она мне рубаху… Шут с ей, с рубахой! Ты мне мою бумажку на ладошку положь… Уже месяцок май, голым рай, разрядил леса, встрел и проводил весну, а она про рублину ни гугу. Это ж форменный ералаш – у бабы своя от меня касса! Понимаю, дарёное напрямки вот так не взыскать. Я и прикинься, что сильно взошёл в градус, пьян то есть, и ну вьюном вокруг неё, мол, крайняя нуждица поспела, в одну душу дай, а она на мои мольбы ноль вниманья, лихорадка тя подхвати. Хужей того. Шлёпнула меня по плечу! Вправде, мазнула неболяче, как муха крылом, и говорит:

"Вот ещё баловать, пьяному давать: позабудешь, опять станешь просить".

Вот те клюква… Ну да ладно, шило те в нос, мужик я негордючий, я и с другого боку забегу. Не возленюсь… Высмотрел я, куда эта петля хитрая припрятала на память с уголка надорванный рубль мой и переложил в надёжное место к себе в кармашку. Видать, кинулась она, всё перерыла, а нашла и взять не взяла, а невестке в отместку, вишь, всего по малой малости завернула на чёрный мне день: табачку, соли, хлеба и даже мушиного мяску. Ну ехидина! В кои-то веки удалось коту с печки спрыгнуть и то лапки отшиб по ейной милости…

– Когда ж происходило дело? Не в первую ли ещё империалистическую?

– Можа, и в первую, нешь упомнишь? Дорожка загрязнилась уже… Была бы голова, а хвоста доищемся. Вот возвернусь, накручу я ей хвоста, задам баньку за таковские штуки… А можь, и не задам. В молодую, ит ты, пору не водилось боя промеж лычком с ремешком, поведётся ль нынче? Поворчу, поворчу, на той лавке и сяду, Талдон я Иваныч… горький монах в гарнитуровых штанах… А ты, сыну, не погребуй рублём моим шелудивым. Хоть в придачу он ещё и давешний у меня, как я сам, а все одно ходит в миру промеж людей на равных, а все одно цена ему красная. Цел-ко-вый!

10

Любовь начинается с глаз.

Теперь вот мы с Вязанкой квиты. Финансов у нас луковка в луковку. Копейка в копейку.

В столовке мы выбрали стол в самом углу.

Разглаживая крохотный, с пол-ладошки, блокнотик, подошла молоденькая официантка.

– А что желают орлы?

Мне понравился ее голос, мягкий, чистый. Услышать такой голос – мёду напиться.

Беспардонник Вязанка принялся как-то обстоятельно, в упор рассматривать девушку.

Смуглое, пожалуй, красивое лицо, которое несколько портила излишняя полнота, открытые в холе руки, белая тесная блузка с вышитым на груди красным тюльпаном, короткая красной кожи юбка с разрезами по бокам, прикрывавшая едва верх фильдекосовых чулок, обрисовывающих стройные крепкие ноги в шнурках-сапожках, – всё это Вязанка, казалось, видел разом, видел и плутовато улыбался, ничего не говоря.

– Ну, а всё же, что будем? – в нетерпенье повторила она, постучала карандашом по блокноту.

– Что вы будете, не знаю, – врастяжку тянул Вязанка слова. – А мы… Что это за водогон? Не на пожар, тоже мне…

– Ну, ладно, стравил – точка. Сколько можно стоять?

– А не надо стоять. Прошу. – Вязанка пододвинул девушке стул.

– Только и осталось! – всплеснула она руками, отчего блузка тонко хрустнула: официантка была в добром теле. – Лучше смотрите в меню, не то уйду через минуту.

– Слыхал? – Коляра, рисуясь перед официанткой, не без фамильярности тронул меня за плечо. – Нам объявили индульт![18] Да-а, весла по борту и – ша!

Никола повернулся к девушке.

– В таком варианте вот что… Птахи мы нехитрые, какого зерна ни плеснёте, всякое склюем. Да только обязательно запишите вот этому Колумбу, который будущий, – Никола зацепился взглядом за меня, – пирожок с таком.

– С чем? С чем?

– Не ясно, что ли? С таком. От слова так.

Она доверчиво улыбнулась, и в этой улыбке, придавшей её лицу особое очарование, обнажились два ряда ладных, снежно-чистых зубов.

– Ну хорошо, – сказала она, продолжая улыбаться в каком-то светлом изумлении и исчезая за кухонной дверью из висячих тонких бамбуков, что скрипуче прошелестели ей вослед.

11

К кому сердце лежит,

туда и око бежит.

А надо сказать, Вязанка видный собой тип.

Ему уже восемнадцать, на целых два мая – оба мы майские – старше меня. Высок (двоюродный братка каланче), размашист в кости, харчист в плечах, черноволос. Лицо тонкое, волевое, ну, как он говорит, "вылитое дитя моря".

Страшненькие поглядывают на него с завистью тихой, кроткой, даже пугливой, что ли, красивые – дразняще-вопросительно.

Коляк прицокнул языком.

– С этой газелью Икс, – закипая и потирая руки, прошептал он, – Николя ещё…

– Ну-ну!

– Или кинешься доказывать, что она преобычная пулярка?

– Не бойся, не кинусь. Не глупей индейского петуха.

– Э-э-э! Да тебя завидки дерут! Сочувствую, но помочь ничем не могу… Скажи, а гусариха ж стимулирующая! А!?.. На беду, разве что один минус – в рост не разбежалась да ещё полминуса – как полешки руки. А так всё остальное, я тебе доложу, всё при ней. Модерновой конструкции панночка. И упаковочка блеск: эта юбочка, эти дымчатые шнурки-сапожки… В пограничный портовый Батум залетает-таки кое-что из вещичек маде ин оттуда… Ты хоть разглядел толком?

Я вежливо вздохнул:

– Разглядел… Покуда её обойдёшь – пряник съешь!

– Ну ты хотя бы изредка думал, городишь что! Как ни верти, а девочка на уровне моих стандартов. Мировых!

Под столом Вязанка дёрнул меня за руку книзу:

– Идёт!

Зачем-то даже приподнялся и так уставился на приближавшуюся с подносом официантку, что та в первое мгновение смешалась и ничего не нашла лучшего как, скорчив гримасу, спросила:

– Ну что смотришь, как кот на сметану?

– А то, что сметанка очень уж свежая, – с чувством проговорил Вязанка, садясь.

– А глазастый, – сказала она, ставя перед ним тарелку.

– Я и то заметил, – воодушевился Вязанка, – что ты проворна, как хризопелия!

– Как кто, кто?

– Это змея… летающая… Симпатичная такая…

– Ну что ж, комплимент вполне… И на том спасибо…

В её голосе были не только обида, досада, но и вместе с тем что-то такое, отчего было сникший Вязанка разом воспрянул духом:

– А хочешь, я про себя?..

Вязанка с бойкой проницательностью посмотрел на девушку.

– Я ж такой знаменитый да богатый! У меня с дюжину городов! Все названы моим именем. Первый вот на Чёрном море, славен корабельщиками.

– Николаев? Так ты Николай?

Вязанка почтительно склонил голову набок, подумал. Выдерживая паузу, с благоговением добавил:

– А Никополь? А Николаевск-на-Амуре? А японский Никко? А средиземноморский Никосия? А Вязники?.. Вишь, сколько!.. Кончил у себя в Николаеве мореходку, прибыл по распределению. Ничего против не имеете?

– Кроме одного. А что ж в гражданке тогда?

– Э-э… У форменки сегодня отгул за прогул. Выходной!

– Надеюсь, в ней-то увижу ещё?

– Само собой! – поклялся Вязанка, наступив мне под столом на ногу. Знай наших, пузогрей!

Этого ему показалось мало. Кивнул на меня:

– А это… Братец мой, ангелочек. У него тут вот, под пиджачком, – его рука скобкой легла мне на плечи, – крылышки…

Это уже слишком!

Что было мочи пнул я его коленкой в коленку.

Усмехнулся он через силу:

– Приехал посмотреть на Батум. Любопытный…

Я сидел, как на шиле, пристально смотрел в тарелку, будто собирался пробить её взглядом.

Но как бы там ни было, а я не мог не видеть и того, как она бедром задела его за локоть, как он с рассудительным крестьянским спокойствием положил хлеб на стол, слегка занёс свободную руку погладить её раздольную спину; видел, как она, не подпуская и отводя от себя ту руку, – отводила она тяжело, будто рука была свинцовая, – сжала-таки на миг какой, не снесла искушения и тут же отбросила, словно гадюку.

– Тань! А Тань! Гайдовская! – позвали из бамбуковой двери. – Тя к телефону!

Хлопотунья наша, ступая вразлёт, заторопилась на голос.

Вязанка переломился через стол.

– Эй ты, замученный совестью смиренник, – прошипел Никола, – надо выходить из бамбукового положения. Гони валюту в общий котёл. А подать сюда твой рваный!

Я отдал.

Минут через пять наши рубли, тщательно разглаженные, – у Тани, я заметил, была привычка всё расправлять, – выглядывали у неё из накладного карманчика.

Но Таня не уходила, в замешательстве поглядывала то на меня, то на Вязанку.

– Сдачи не надо! – свеликодушничал Никола.

– Вообще-то… Вы ещё должны…

– Тем лучше! – обрадовался Никола. – К закрытию, Танёка, принесу. Без завихрений. Слово тимуровца!

– На первый раз поверю.

12

Сидит сам на рогожке,

а размечтался о ковре.

После стола потопали мы в мореходку.

Плелись медленно. Как мураши в тесте ворочались.

Было солнечно, тепло. Пожалуй, больше таки грел крепкий завтрак, а не солнце.

– Слушай, – прорвало меня, – ну на что было брать такое всё дорогое? По стакану чаю и – хватило б… Какого огня швырнул весь наш капиталище? Ещё лыбится… Рад, конечно, дело сделал. Как же, надел на козу хомут… У нас денег теперь ни копья! На обед что?

– Плакаты. Высококалорийными красками писаны… Так как, хиляк, видал, как говорил мужчина большой руки? А? – посмотрел Вязанка сверху вниз. – Так-то с ними, с хризопелиями!

– Ка-ак?

– Сам же видел… Под конец вроде того и ручнеть стала, ластиться. То с одного боку заскочит постоит, то с другого забежит да опять постоит и всё жу-жу-жу… Оно вроде и идти край надо, вроде и собралась уже, пошла в шнурочках в своих, а кинулась, огляделась – всего-то а и далеко ушла, что с одной стороны стола перепорхнула на другую…

– Лёгкое ли дело уйти от Аполлона Насакиральского!!!

– Не сечёшь в сердечном карамболе, так и помалкивай. Я что?.. Приглянулась какая, мизинчиком шевельни – ша! Она со мной! Я вроде багра: что зацепил, то и потащил.

– И что, мимомётчик, ни разу багор не надломился?

– Как сказать…

– Как есть.

– Так я тебе и выложи! Каждый знает сам, где ему ботинок жмёт, да не всякому скажет.

13

Всем Богам по сапогам.

В мореходке со мной вышла нескладица.

Дали полный отвод.

Я – в обиду, чуть тебе не в слёзы, давай им было про несправедливость речи из одних междометий пустых, а тощая, как комар, тётушка, представительная таки тётушка во всём дорогом, при золотых часах да при золотых зубах, мягко так и скажи:

– Вот и обида поспела… А подумай хорошенько, так чего обижаться? Без единого документа ну какой же разговор? В другой раз привозите. Разве вам, молодой человек, тогда хоть слово кто поперёк положит?

А Вязанке повезло.

Не так чтобы уж очень повезло, а всё же…

Где-то разведал, что да чего надо в ту мореходку, мне ни гугу; в потайной час взял у матери паспорт свой, зашил вместе с 286-ой справкой в прилаженный самим с исподу рубахи кармашек. То-то в вагоне всё осторожничал, стерёгся всё…

Смотрю, у него свидетельство за восемь классов, кой-какая бумаженция ещё.

Полистали, полистали – взяли.

– На экзамены в августе.

Вязанка и спроси:

– А можно до экзаменов быть у вас? Понимаю, не положено, но в виде как исключения…

На ту пору, насколько я мог понять из услышанного, ремонтировали учебное судно, так Вязанку туда, к подсобникам, и пристегни с министерскими полновластиями на манер хватай больше, тащи дальше. Подсыпали кой-какой авансишко (деньжат тех, правда, как у воробья копытца, – не густо, а всё ж таки капиталий), определили в общее житие.

Живи не хочу!

В общежитии – теперь Вязанка сам себе голова, никому не под шапку! – наказал коменданту пускать меня даже в своё отсутствие, как есть я самый родной его братынька-гостюшка, ссудил не ссудил, а дал так, молча, не ахти какую денежку – в залежи у меня и копейки не было, – сказал идти наслаждаться жизнью, а сам наладился к хризопелии к своей.


Гортанный, дурашливо-весёлый вечерний Батум, в придачу ещё щёголь, повеса, балагур и вовсе не дурак богато покутить, будто об убытках здесь ни одна живая душа решительно никогда и не слыхивала, – так вот этот Батум, бедовый, суматошливый, подбитый, и основательно подбитый ветром, размашисто, с какой-то первобытной лихостью празднующий в сумеречный час лодыря (может, только с первых глаз курортный город видится таким?) – этот Батум был мне в недоумение.

«А что же там наши?.. Ма убирается с козами, пожалуй, кончает уже… Толька гремит с ведром в яр, к кринице под старым каштаном, или как сто чертей несётся на велике в лавку к Сандро за хлебом, или бьётся над уроками… А ты?..»

Я сидел у самой воды на тёплом ещё со дня высоком щербатом камне; от полной луны по-дневному было светло, хоть бисер нижи; и я мысленно шёл, не оглядываясь, по гладкой белой дорожке в даль моря, а горизонт всё уходил и уходил от меня.

"Послушай, а чего это тебе да не пойти к отцу? Не завтра утром, как про себя держал, а сегодня, сейчас, сию же вот минуту? А?.."

14

Кто кому надобен,

тот тому и памятен.

В последнем письме отец писал, как сильно потрепало его часть в бою, и вот теперь она прибыла на передышку и пополнение в Батум. Отец звал проведать его.

На ту пору мне шёл шестой год, я был выше стола на целую ладошку.

Эту дорогу от вокзала до части, пройденную тогда с матерью за руку, я запомнил; запомнил и то, как за каждым поворотом высматривал я отца, который, по-моему, непременно должен был встретить и взять меня по привычке к себе на руки…

За дождями, за годами время то пропало…


Нынче я знаю, как распорядилась судьба, но разве вправе кто заказать ждать-надеяться, разве в силах разуверить даже похоронка – могла ж, по великому счастью, быть и ошибка, и были же ошибки, пропасти ошибок, и пускай будет ошибка ещё, хоть одна одной; и я шёл, резво шёл, почти бежал; и, боясь решительно сознаться себе в том, таки ждал вполне именно того, отчего искоса, судорожно всматривался, останавливая дыхание и кусая губы, в лица встречных мужчин, готовый крикнуть сейчас в окроплённую росой белую ночь: «Па!..»


…Часть жила в казармах, срубленных на живую руку в молодом фруктовом саду, обнесённом дощатым забором. От казарм не осталось и намёка, зато деревья подросли, покрупнели, стали величественней.

Вот на этом месте под белым облаком яблони в цвету тогда лепился крохотный фанерный домик, где ма оставила меня, пока искала командира спросить позволения на свидание с отцом.

Я огляделся.

В углу возле круглой железной печки сидел на корточках и курил газетную самокрутку рябой солдат в пилотке. Перед ним возвышалась горка мелко наколотых дров.

– Ну что, сынок, ты к кому? – огладил солдат чумацкие усы.

– Я к папе…

– Как зовут твоего папу?

– Папа.

– Хо-ро-шо! – по слогам произнёс солдат. – А тебя как?

– Гриша.

– Ну так что, Гриша? А давай-но попробуем растопим печку.

Он поманил меня пальцем.

Я не двигался с устали, не решался и вовсе подходить к незнакомцу.

Он улыбнулся:

– Ну ты чего запустил глаза в пол? Иль брухаться надумалось?

Я не поднимал голову. Молчал.

– Не хочешь менять быка на индюка, ну и не меняй, смотри себе, куда глазу твоему желается. А то скажешь, пристал дядько, как слюна.

Краешком глаза я таки видел: настрогал он крюковатым ножом стружек, бережно пихнул их комом в печку, кинул под бок им с ноготь уголёк, оживший от цигарки, и долго, полную вечность, дул с колен, краснея и чертыхаясь, кроша всё на свете в тыщи.

– Видишь, Гриша… Докторь по нервенному как встретит, бывалко, так всё ото наказывает-приказывает… Ты, говорит, Сербин, держи покой голове, не употребляй, говорит, креплёные слова. Как же это без крепкого слова? Без крепкого слова, доложупо правде, и печка, ей-бо, не разгорится. Проверим? Сделает это Петро Сербин шито-крыто, никому и в нос не вклюнется!

Сербин, не вставая с колен, берёт из алюминиевой кружки на близком к нему подоконнике щепотку серой соли, бросает в печку.

Слышно слабое сухое потрескивание.

Заглушая его, Сербин говорит, говорит что-то в печку тихо, но куда как выразительно; потом подул раз, подул два – вот тебе и выдул пламешко такое, будто кто жёлтым платком взмахнул и спрятал, через секунду снова взмахнул и больше уже не прятал.

Показывая на пламя, что всё росло и росло, Сербин почти крикнул:

– Во! Без матюка к барыне печке и не подсукаться! Не прав стрелок Сербин? Оченно даже прав! Не станет Петро Сербин здря зубы-то мыть!

А про соль он молчал. Наверно, думал, что я не видел, как он солил дрова, отчего они сразу и вспыхнули.

Сербин согрел кипятку, налил мне полную, под края, кружку, кинул три куска сахару (и что тебе ни кусочек – со слоновий носочек!).

Стряхнул с пальцев сахарную пыль себе в кружку, подумал и себе тоже налил. Стал пить пустой чай.

– Чай пользительный, – говорит. – Пополоскаешь чаем мозги, так тогда оно само думается. Ещё чай, как пиво, разбивает желудок… А ты это чего? На-ка, промочи с дороги душу.

Он подал мне кружку. Деваться некуда. Я взял…

За чаем я дошёл до храбрости такого сорта, что даже насмелился и – корова ж мне язык не отжевала! – спросил:

– А почему вы пьёте без сахара?

– Между нами пройдёть… А потомушко, как же это без сахаря? Без сахаря не можно. Только я положил, как украл, мало. Чтоб покислей был чай.

Иронически-спокойный взгляд приглашал к улыбке.

Я улыбнулся.

– Я б тебе рассказал что… Да ну ничего путного на дитячий слух и не знаю. Это ж Сербин! Сто рублей убытку!

Он подложил в печку дров, но дверцу закрыть не закрыл. Смотрел на пламя. Спросил:

– Дома вы тоже так, от цигарки, растапливаете?

– Неа, дядь. У нас никто не курит.

– Мда, дело, скажу я тебе, кашель. И батько не курит?

– И нам заказал. Мы с Митькой, брат это мой старший, пыхкали газетой, так он нас ремняком, ремняком…

– По "задним бюстам"?

– Ага, по задним, – подтвердил я. – Долго болело.

– Понятно, так оно надёжней урок. Не лихостной – строгий он у вас.

– Очень строгий.

– И очень хороший, – неожиданно сказал Сербин. – В струне всегда себя держит… Любо-дорого да два прекрасна – вот что я про него в мир несу, молонья меня сожги! Я ж его подчистую знаю. И тебя хоть на мизинец, а знаю… Чудно́… Пускай мы далече не родня, так зато в близких состоим соседях, в одном бараке, дверь в дверь, живут-здравствуют своими кутками наши семейства. С батьком твоим не счесть, сколько лет чай на плантации с песняками формовали, копали, тохали-пололи. Ударила война, подвела под красную звезду – мы и тут вместе, а ты меня и знать не знаешь. Да куда, всеконечно… Ты только-только, поди, выдрался из пелёнок, когда напролом, без доклада попёр я ловить Гитлерюгу за яблочко, так, вишь, всё никак не дотянусь. Ничего, попомни моё верное слово: дай срок, и на нашей улоньке вскипит победный кумач.

Я поймал себя на том, что открыто, не таясь, смотрю Сербину в лицо и с восторгом слушаю.

Куда подевались моя робость, мой конфуз… Спервоначалу ж я не знал, что и делать с кружкой, обжигавшей руки. Пометался, пометался взглядом на все четыре стороны – пусто, некуда и поставить.

Гляжу, Сербин безо всякого ко мне внимания, будто и моего духу нету, тихо-смирно потягивает чаёк. Поспустил я с себя подпруги, отмяк, стало мне так спокойно на душе, я тогда давай и себе потихонешку отхлёбывать…

Насадился я уже, как антипов щенок, кружка моя пуста. Но я её отдавать не отдаю, боюсь, как бы из доброты Сербин не налил мне ещё чаю, а сахару у него наверно нету ни пылинки – ему будет неловко и перед самим собой, и передо мной.

Я подношу кружку с вмятиной на боку к губам, со свистом втягиваю сквозь зубы воздух – так-де жгусь.

Ломаю я эту комедию лихо, так что Сербин даже сказал:

– Не шибко горячись. Лёгкие испортишь.

Вместе с тем я во все глаза изучаю Сербина и чем больше смотрю, убеждаюсь, не такой-то он и совсем чужой.

– Дядь, – говорю я, – а я вас немножко, самую капелюшку, а помню. Вы с нашего района. Дома вы тогда были только в другой одежде, ещё не в усах тогда ходили.

– Было такое дело, хлопче, было!

– А за что вам дали на войне усы? За храбрость?

– Ну а ты как думаешь? За что ж ещё?

А можно, я потрогаю…

– Трогай, дергай, геройка! Полный короб волюшки насыпаю!

Подушечками потных пальцев я осторожно провёл по усам, потом обошёл у себя мизинцем всё то место над верхней губой. Ничего схожего!

– Дядь Петь… А что, если… Ну а если я останусь с вами, быстро вырасту и буду хорошо драться, мне, что, дадут усы?

– А почему бы и нет?

С ненастьем в глазах Сербин подошёл ко мне и – прижался, опустившись на корточки. Наверное, с усов упала тёплая чайная капелька мне прямо на голую, как коленка, макушку: только ж вчера в обед ма стригла меня.

Тут вернулась лёгкая на помине ма.

Сербин быстро встал и отвернулся, зачем-то провёл рукавом гимнастерки по лицу. Он и маме налил чаю из опивков – по ниточке тянулось.

– Та ты шо, Петька? – Мама замахала на него руками. – Який там чай? Чи ты смиешься? Покы бигала шукала командира, так напилась душа поту, як мазница дегтю. Пиду, пиду я з малым, а то вин у тебе засидився, як та редька.

– Поля, – задумчиво-грустно, сиротливо проговорил Сербин, – успеешь к Никифору. Не в дальности он… Постой минутку какую… Два слова… Как там наш совхоз в Насакиралях?

– А шо совхоз? Крутится. Мужиков старше цього, – мама тронула меня за плечо, – ни напоказ, одни бабы и в дудочку, и в сопилочку. От света да света на плантации, на чаю. Як вечер – окопы рыть. А там вже нам и ночь не в ночь… В трудах всё время скачет. Даром шо бабы, а в работе ломають на всю катушку… Каждая крутится по-своему. Одна кругом, другая через голову. Их вон, – ма ткнула в меня пальцем, – трое. Обуй, одень, накорми, Полька! И не я одна така. Почти у каждой детворы понасыпано, як яець под квочкой. Того-то редкая жинка приходит домой без двух норм. А больше… Не три, так все четыре нормы её! На той неделе на бригадном у нас собрании стахановкам давали кому медальку, кому отрез, кому из детской одёжи шо… Теперь ты не очень со мной и с Настюхой тоже. При медалях мы! Под эти медали мы выпросили по дню, навидаты шоб вас в выходной.

– А что там Настёна моя? Как она?

– Не хворае, робыть… Валька бо́леет всё, с Гришу вже будет. Ростэ, Петька, дочка. Там така гарнэсэнька! На личность схожа с тобой, як два глазочка… Сёни Настюха за нашими казачками приглядае. А на той выходной я Вальку возьму до себе, Настюха прииде сюда… Ой, бежу! Всё! Рассказала, як размазала… Ты ж не гневайся…

– Что ты, Поля! Как мёдом по сердцу помазала… Спасибствую! Лёгкой дороги тебе!

Мы пошли вприбежку.

15

Бой отвагу любит.

– Сынок, бачишь он-ондечки мост? – спрашивает ма.

– Вижу.

– Там солдаты купають коней. Там и батько наш.

– У-у-у… – заныл я.

– Шо? Глазам видно, та ногам обидно? Далэко?

– Далеко-о ещё…

– Бильше йшлы. Ходим скорише. А то и небо сапурится, як бы дощь на нас не напал.

Мы шли так быстро, что я дотуда всё время бежал, держась за её руку.

На берегу реки, вот тут, ма остановилась в растерянности.

– Ух сколько коней! – удивился я. – Ма! А как мы угадаем папку? Солдаты ж все в одинаковом?

– А я об чём кумекаю? Як ты думаешь?

Ма спросила про отца у пожилого солдата с ведром – проходил мимо, – и тот повёл нас к самому мосту.

Вот он и мост.

Речка здесь совсем мелкая. Чуть в сторонке от остальных человек пять, раздетые также до пояса, в засученных до колен защитных брюках, отхватывали вёдрами воду и весело обливали лошадей.

Лошади всхрапывали и тихонько, придушенно ржали.

– Тот вон с закрайку… – проговорил солдат. – Ну, видите?.. Он поставил ведро и своим гребешком взялся расчёсывать конику гриву? Ваш!

– Мыкыш! – со слезами крикнула ма и почти бегом пошла по воде, веером вздымая перед собой упругие белые полукружья брызг.

Именно тот боец, про кого говорил нам вожатый, наперёдку других в группе обернулся – отца я сразу не узнал.

Они обнялись, прямо в воде по колено обнялись; батистовый платок с харчами-гостинцами, что ма всю неделю готовила, в речку выпал у неё из разжатой руки отцу за спину – никто не шелохнулся…

Не стерпел я ждать, попрыгал по воде к ним.

Поймал на руки отец, прижался щекой к моей щеке и – заплакал…

Неподалёку, тут же, на берегу, за всё про всё в каких метрах от воды, была выдолблена в порядочном, неохватном камне скамейка. Отец, обнажённый до пояса и босой, повел туда ма.

Я важничал втихую у него на руках.

Отец и мать опустились на лавку.

– Хорошо как сделали, – с благодарностью в голосе заговорил отец, поспособнее усаживая меня на коленях своих. – Приехали же вот…

– …послухать, – подхватила ма, – як ты тут…

– Да как?.. Как все…

– Про всих я по радио чую кажне утро. Як ты сам?

– Из Махарадзе, из дома, прибыли – учеба. Кого на передовую… Отобрали, перецидили, пересеяли на сито… Я тебе про это уже писал…

– Ну так шо ж, шо писал… Письмо – бомага, рука шо хошь нарисуе. А я… А я живого хочу послухать!

В противовес отцу, говорившему не в охоту, ма была какая-то необыкновенно резкая и колючая. Я никогда не видел её такой. Слово живого она так произнесла и так при этом посмотрела на отца, будто он и впрямь был неживой, а потому никакого дела от него и не жди. Я почувствовал: его хладнокровие, спокойствие, усталость, умиротворённость, что ли, злили, выводили её из себя.

Конечно, всё это враз понял и отец, он как-то вдруг острей обычного почувствовал эту одну общую вину, разложенную в равной степени – всем Богам по сапогам! – на каждого из фронтовиков и состоявшую, по мнению матери, в том, что уж очень долго они церемонятся с немчурой. Отец весь как-то сжался, стал меньше и смотрел уже не гоголем, как только что, а каким-то виноватым, даже жалким; теперь он и не знал, куда и деть свои руки с золотыми щёточками волос на пальцах, они как-то ему мешали вроде.

Он скрестил руки на животе, прикрывая голое тело и неловко пряча под скамейку босые ноги, медленно поднял глаза.

– Истории много, Полюшка, – приглушённым голосом заговорил отец. – Четыре раза ходил на передовую… Сколько в горах брата нашего полегло… Иной день так-сяк затишок ещё, а то – узнаешь, почем ковш лиха. Только это сунешься к костерку скухарить что горячее, ан возьмётся поливать! Это тебе, рядовой, стрелок сто двадцать четвертой стрелковой бригады, и на обедец, это тебе и на ужин. Про всё забудешь! Так и греешь-носишь в кармане брусок сухого концентрата, носишь, пока не получишь свежий паёк, а там старую пачку швырь коню в пойло… На ком, Поленька, беда верхи не ездит? В последнем деле лошадь подо мной убило, пилотку, – отец достал из кармана вдвое сложенную пилотку, – вот тут прострелило. Повенчан твой Никифорий пулей, в каком сантиметре выше лба чиркнула. Остался вот… Знать, есть ещё счастье… – Он помолчал, грустно усмехнулся: – С секретом оно у меня… Какой ни аккуратист, ты ж это знаешь, а перед боем я никогда не брился, и все потому – не срезать бы век свой. Примета у меня такая…

Отец говорил и говорил, а я взял у него пилотку, продел палец в дырку от пули и крутил пилотку.

Мама внимательно и даже как-то не то удивлённо, не то испуганно слушала отца, и чем дальше слушала, выражение её лица становилось всё уступчивей, всё мягче, всё приветливей.

– Сколько ж перепало тебе лиха, Мыкыш, – тихо сказала она и приникла к отцову плечу в веснушках. – Э-эх, жизня, когда ж ты похужаешь?..

– Оно и у тебя, Поленька, не мёд ложкой… Сама-четвёрта с детьми, без хозяина… Как там дома? Ребята как?

– А шо ребятёжь… Ребятёжь туго свое дило зна. Росте! Кажуть, хлопцы у день по маковому зернышку ростуть, а ростуть же. Там таки парубки вымахали! Не узнаешь!

– А слушаются?

– Не люблю я шептать в кулак, не возьмусь и говорить сполагоря шо здря… Не скажу, шо у людей дурачки внатруску, а у нас внабивку… Не-е, лишне то. По дому, слава Богу, помогають, не шкодять. Никто не приводил за руку, як бувае с другими, – то в огород залезли, то в сад к кому. Та гладко жизню не изживешь. В жизни, як на довгой ниве, всяко бувае. Бувае, Мыкыш, ершаться, так я, грешная на руку, нет-нет та и – я вжэ и не знаю, як щэ з ними по-другому! – нет-нет та возьму и пригладю ремешком, раз на словах не понимають матирь свою.

– Что же это у меня за неслухи за такие? – отец светло и строго посмотрел мне в глаза. – Ты слышишь, Григорушка?

Я покраснел, будто жару кто плеснул под меня:

– Я больше не буду, па…

– Так-то оно правильнее, хлопче. Только одного рапорта тут мало. Надо делать, что обещаешь.

Я согласно кивнул.

С минуту отец молчал. Видимо, что-то вспоминал.

– Хорошо бы, – негромко сказал он, – повидать ещё меньшака. Толюшку… В интерес, и сейчас удирал бы от меня как тогда, как я уходил?.. Под барак залез от отца. Думал, не простясь не уйдёт папка на фронт. Еле вылез из-под барака… Вокзал, поезд, звонок… Ты его на руки хочешь – проститься, а он – от тебя со слезами… Какой он там стал?

– Он, па, по грудки мне, значит, уже во так, – показываю я. – На площадке всем туннели, значит, мастачит в песке. Я вожу его в сад, значит…

Отец перебил меня смеясь:

– Что это ты заладил про своё значит? Значит, значит, пристяжная скачет, а коренная не везёт. Понял?

Я обиделся, положил ему пилотку на ладонь. Мол, сладкая чаша пролилась – кончилась дружба.

– Ну ты чего, боярская душа, надулся, как дождевой пузырь? А? Косись не косись, а косей меня не будешь.

Отец приподнял мне подбородок – я упрямо опустил голову.

– Ах, какие мы обидчивые! Ах, какие несговорчивые да тяжёлые на подъём. Это у нас по рублю шаг… Лысый подрался с крысой, крыса одолела, всю лысину проела!

Эта весёлая дразнилка, которой отец донимал меня всякий раз, как пострижёт, напомнила мне о доброй довоенной поре, и моя обида больше не обида, она почудилась мне пустячной, вздорной, ерундовской, отчего я и покажи, что не разучился смеяться.

– Так на чём ты остановился? – спросил он.

– А на том, как водил я Толика в сад. Сам я в группе, где большие, а он в малышовской… А мне, па, тёть Мотя, воспиталка нашая, поручает быть за старшего на площадке. Вчера вот подмогал ей за малышнёй смотреть. Вертунов в угол ставил.

Отец усмехнулся:

– По старой памяти, что ли? Сам в углу ж вырос… Подумать… За время, покудушки я тут, на фронте, вытянулся в коломенскую версту!

Отец посадил мне пилотку на самое ухо.

– Теперь ты у нас форменный красноармеец, – сказал он с улыбкой и повернул лицо в сторону матери:

– Поля, а что Митя, перьвенькой наш?

Мама не отвечала.

Она всматривалась отцу прямо в глаза, и в этом пристальном взгляде было всё: и растерянность, и гнев, и недоумение, и отчаяние.

Отец насторожился.

– Что, плох?

– Не-е, Мыкыш, Митька не плохый.

– Так что ж тогда случилось?

– А то, куда ни кинь, везде клин, а рукав не выходит… Як ото подумаешь… Посажу я ребятёжь за стол, кот по брусу идэ – в борщу видать, як в зеркале: такой ото пустой, сама вода… Не мне казать, не тебе слухать, у войны рот здоровый. А вы тут… Не дужэ чи довго заигрались вы тут с вражиной? Другый год война, а конца и не бачишь, як лап у ёжика. Докы я буду хлопцам казаты: ось батько побье немца, придэ додому и всэ будэ гарно? Я вжэ устала дражнить их журавлём у неби, устали и они ждать… Тяжко, а живём. Надо! Крутимся, свет ты наш! Митька там такой, хоть потолок подпирай… А худючий там. Як хвощ! Шо здоровый на рост не беда, главнэ, не плетень плетнём. Як ни поверни всем хороший, грех жаловаться. Пошёл вот в третий… В школе парубку печки да лавочки, особая уважительность. С почётной не сходит с доски.

– Славно-то как! – сказал отец. – В отличниках сын мой! Золото моё!

– Та як бы вражина не вытирал ноги твоим золотом…

Отец задумчиво покачал головой, хотел было ответить, да так и застыл с открытым ртом – позади внезапно раздался сильный грохот.

Я оглянулся на шум.

Шагах в сорока от нас воинский эшелон тяжело и спешно выстукивал по мосту свою морзянку: на фронт! на фронт!! на фронт!!!

– Мыкыш, ще довго тутечки простоите? – тихо, как-то виновато и надломленно спросила мама, провожая тяжёлыми глазами хвост стремительно уползающего за бугор чёрного поезда.

– Да нет… Днями и нам снова под пули стеной… Громкое слово как острый мне нож, но поверь, Поленька, на то я сюда и шёл, своротить чтоб супостату салазки…

Проводив нас за проходную, отец долго смотрел нам вслед с прощально поднятыми руками…

16

Сон в кручине, что корабль в пучине.

Любви да огня от людей не утаишь.

С молодым солнцем я снова ушёл в сад к отцу.

Я ходил от дерева к дереву и спрашивал, помнят ли они отца, того отца, тогдашнего, с той встречи, когда мы были все трое вместе; в спокойном шелесте листьев я слышал скорбный рассказ о нём; остановившимися глазами я подолгу смотрел на всё тот же мост, на нематёрую мелкую речку с её стрежнями и присадами (островками из наносов), с её песчаной отмелью и лягушками, которые, прыгая боком с берега, творили слабую волну, однако достающую подошвой своей до арешника (гальки), отчего арешник, кажется, слегка покачивался на месте; я смотрел на белые нарядные папахи гор, слышал привычный в порту шум работ – весь этот мир был частицей отца. Почему же был? Кто мне ответит, кто мне назовет того, кто настоящее сделал прошлым?

«Я клянусь тебе, речка, моряком обойду я чужие края, в той зложелательной окаянной земле, что вскормила войну, всех старцев я стану ловить за бороды, буду смотреть им прямо в глаза. Я отыщу, я из-под земли добуду того, чья пуля остановила отцово сердце! Ты слышишь, речка? Я отыщу! Отыщу-у-у!!.»


То был сон. Больное дитя яви.

Растолкал меня блудливый Вязанка. Он вернулся в общежитие на третью ночь под пробное пенье петухов – под самое утро уже.

– Ты чего тут с утра пораньше митингуешь? С ума спрыгнул, что ли? Я это бочком да в носочках одних мимо вахтёрки Храповицкой, дальше – спокойней на душе – уже коридор, настроение зеркальное, я и начни потихоньку драть козла, поглядывая через плечо на караульщицу:

Кто-то свистну-ул с-сапоги-и,
Ми-илая, не ты ли-и?..
Как вдруг твой слышу голосину: "Отыщу-у, отыщу-у!" У да у!.. Что это, думаю, разукался Григ мой… Сразу скажу, нехорош сон. Дай копеечку, подправлю!

С проворностью и изяществом профессиональной гадалки Вязанка протянул руку.

Я отвёл её в сторону.

– Не ломайся, не пряник… Отстань…

– Здрасьте… Испытай с моё да попробуй смолчать – не смолчишь! Само наружу рвётся! Одному тебе и нёс, а ты – отстань… Вальку, сербиновскую эту монахиню с соседней парты, видал, что ли?.. В монастырь удалялась, так запеленговал?..

– Вот ещё…

– Ну тогда слушай про мою монахиню, – начал раздеваться Вязанка и с форсом прищёлкнул пальцами. Лёг, потянулся. – Да-а… Ходили мы походами в батумские края и хорошо ходили. Чисто за кормой!

– Похваляешься всё…

– А чего мне похваляться? На фига матросу фантик?

– Не остудила бы горячую головушку аварийная диспаша![19]

– Ну да ладно, слушай… Смеркалось… А знаешь, это давно известно, темнота – друг молодёжи. Так вот, встретились мы на набережной.

Собой Танёчек видная. Есть чем глазу разговеться. Любому глазу в праздник!

Молодой, в годах ли кто пройдёт, старушня ли проползёт какая – всяк оглянется да вздохнёт: хороша, чего уж там, дьявольски как хороша в малиновых она брючках!

Ходили мы так, ходили по набережной… Стал я присматриваться к публике, делаю для себя открытие: за нами кружит упрямо один и тот же табунок буквариков, будто чёрт гонит их кием нам вслед.

Мне вроде того и совестно. Ну что, зверьё мы какое без клетки? А ей этот табунок зелёного молодняка и вовсе мимо дела… Да-а… Это только кажется – мимо дела, это только так кажется на первые глаза. На самом же деле, и толпа, и восхищённые взоры навстречу идущих – всё это ей в руку, всё это ей по сердцу.

Но первейшее достоинство всякого спектакля – он кончается.

Вижу, поднадоели скоро Татьяне эти разинутые рты головастиков, косые взгляды страховидных девиц. Взяла меня за руку, подошла к самой к воде. Позвала:

– Эй! Давай сюда-а!

С важностью венецианского дожа подал к берегу свою новёхонькую лодчонку двух вод лохматоголовый пижон с чёрной щёточкой усов на тонкой верхней губе.

Отчаянно-дерзкие глаза смотрят не то чтобы с удивлением, хотя вовсе и не без него, не без нарочито-напускного равнодушия, но вместе с тем ещё как-то неожиданно смиренно, покорно-вопросительно, что ли.


– Я слушаю, Таня, – говорит он глухо. – А Сергей что? – и поджимает губы.

– Что за дела, Гарпиус[20]? Не устраивай, смола, вечер вопросов – ответов не будет. И не смотри такими полтинниками. Лишнее это… Нам до поливухи.[21] Сможешь?

– А что я для тебя не смогу?

Ходко взяли мы с места; может, раза два у берега ещё чиркнули днищем по скользким от мха головам прибрежных подводных камней, вдавленных своей тяжестью в синеватый ил, а там, дальше, кукольный наш с потешно задранным носом тузик (самая маленькая двухвёсельная лодка) ещё стремительней, спорей пошёл из щели бухты уже на ветер, в открытое море.

Сознаться, тут я, пускай и на волос, а сдрейфил-таки. А ну на худое на что?.. Эх, Коля, Коля, говорю себе, как же ты интеллигентно влип… Ворвался, как соловей в золотую клетку… Видал, на что польстился? На малиновые брючки с колокольчиками… Разгорелись зубки свежей травки пощипать… Ну и телок насакиральский!

– Так уж и телок, – уклончиво возразил я. – Кто ж тогда у нас Аполлон?

– Да не лезь со своими комментариями! Или я молчу.

– И хорошо сделаешь. Молчание тебе идёт.

Вязанка лежал на койке рядом – коек четыре, кроме нас с ним в комнате никого, – сел, не опуская ног на пол. Закурил.

– Вот ещё новость! И так духота, дышать нечем.

– У тебя что, носа нету? – Вязанка приоткрыл форточку, пожаловался: – Что за человек… Нет ему минуты подержать взаперти свой язычок с локоток. Слова не даст сказать.

– Говори, раз кортит…

Не скрою, мало-помалу Николины растабары начинали чем-то занимать. Мне уже не хотелось вот так уснуть, не выведав, как же там всё крутнулось.

Я услышал такое продолжение.

– Мы шли всё молча, если не считать, как Танчик раз заметила гребцу: "Не лови щуку"[22].

За гребцом, к кому я был так близко, что едва не касался носом его спины, я ничего не мог видеть, что там, впереди, да и особой в том нужды не испытывал.

Я терялся в догадках, к чему вся эта затея с полуночным морским променадом втроём. Нет, тут что-нибудь да есть, уж что-нибудь да нечисто. Ну не на экскурсию же…

И как ни прикидывай я обстановку на разные мерки, выпадала всё одна карта: быть беде.

Утешало одно: в небо приходящим отказу не бывает.

В небо – дело десятое; потом, небо далеко, а чёрно-синее от лунного света стекло матёрой воды всего-то на пол-аршина ниже бортового верха, тут того и жди, что метнут вдруг из этой миски с ушками-веслами в бегущие за лодчонкой жиденькие беляки.

Я явственно увидел, как лечу, растопырив руки-ноги, в лёд-воду и, вздрогнув, оглянулся. Нигде никаких беляков… То всё примерещилось мне. В опаске видения быстрее огня.

Ничего не было, так будет, говорю я себе. Могут же эти двое сочинить такой пасьянс? Отчего же не могут?.. Интересно, а кто они друг дружке, какой верёвочкой повиты? Пускай, думаю, они между собой, может, и такая родня, что только в одном море купались, да всё ж таки батумские, свои, и доведись чему случиться, сыграют в одну руку, заодно…

Я скосил глаза на Таню.

Таня сидела рядом справа, перебирала всё пальцы на моей руке, поочерёдно прикасаясь подушечками моих пальцев к горячей щеке своей.

Взгляды наши встретились. Таня улыбнулась, слегка наклонив голову.

Мда-а… Учат нашего брата, учат, а всё не в строку.

Вон таманская ундина каково обошлась с твоим тёзкой Печориным? Забыл? Сначала поцелуйчики, эти сладкие звоночки вниз, а там – "мы оба по пояс свесились из лодки; её волосы касались воды; минута была решительная".

К моменту, у Михал Юрича не было ль неувязочки с грамотёшкой? Ну разве можно про парочку сказать «оба»? Грамотней, уж, пожалуйста, грамотней надушко бы, уважаемый Михал Юрич. «Обое» – не ближе ли к правильности будет? А то одно неточное слово превратило "бес девку" в товарисча фраера. И вышло, разве "отчаянную борьбу" в лодке Гриша Печорин вёл с красавицей? И "влажный, огненный поцелуй" влепила несчастному Гришане разве "моя ундина"? Тут явно поработал господин ундин, некто мужеского покроя. Но всё это я так… Между протчим… Для разминочки извилин…

Я возразил Вязанке:

– А не маловато ли ты, путаник, свои извилины разминал в школе?

– У нас в Одесе про парочку говорят «обое»!

– Ну мало ли что у вас там в Одессе говорят? Ну что ты со своим одесским уставом лезешь в калашный ряд? По части грамотёшки тут твоя не пляшет. Ты тут явно накрутил… Не обое ли рябое?[23]

– Ну и… Не о том стучишь, паря… Всё равно большина за мной! – пальнул он. – Кэ-эк я академиков приколол! Поди, целый институтища составлял правила,[24] а такими плюхами кидается! Академия и два дюже просвещённых министерства утверждали! Какие ляпы утверждали?! Там пелось про многоточие, кавычки и точку в конце предложения. На семьдесят второй странице мы видим такой конец: «…». А дальше в лес – меньше дров! Воруют по пути?! На сто седьмой странице мы зрим уже обглоданный конец: «…» Без точки в конце. Скоммуниздили точку! Вот теперь сиди и гадай, где правильно. К какому берегу прибиться бедному двоечнику? Я тебе об этой своей подловке талдычил тыщу раз, и ты не возражал. И сейчас нечего возразить?

– Отзынь, дедушка Малахай, всем девчонкам помахай! Сам разбирайся… Я только одно скажу. Грамотёшка – штука жестокая. Может так подвести, что останешься без своей Аляски…

– Хватит нести пургу!

– Тогда слушай, как Россия осталась без Аляски. Ох уж эти горькие пляски вокруг Аляски… За карманную мелочёвку – примерно за два пассажирских самолёта! – решили отдать её в аренду американам на сто лет. И велят стряпчему: «Пиши в договорняке: передаём Аляску на век». Стряпчий и бухни: передаём Аляску навек». Всего-то на век засандалил слитно. И навечно отломил Аляску от России. Теперь как вернуть?.. Не дождаться от мёртвого письма…

– И я не жду письма от покойника. Продолжаю своё… Я не сводил с Тани глаз и не знал, что делать, то ли в ответ улыбаться, то ли самым будничным образом положить этим чудачествам конец, а там будь что будет – в тот самый момент откуда-то сверху упал молодой отчаянно-радостный крик:

– Тпру-у-у, херувимчики!

Я повернул голову на голос и невольно подался всем корпусом назад, машинально закрыл лицо скрещёнными руками.

Таня с Гарпиусом рассмеялись.

Смех придал мне духу. Не двигаясь, я с первобытным удивлением, что в мгновение-другое переросло в восторг, во все глаза смотрел на то, от чего только вот что отшатнулся.

Наша лодка пристала к ровному сверху, гладкому камню размером, может, ну с хату, не раздольней, выступавшему из воды всего на аршин какой. На бело-жёлтом от луны камне стояли боком к нам двое и целовались. Маленькая, тоненькая, как игла, девушка стояла на цыпочках у парня на носках глянцевито-черных туфель, поталкивала его коленкой в коленку, и парень послушно приподымал её на носках своих.

То был прощальный поцелуй.

Так уж велось, больше одной пары здесь не должно быть разом, а потому минуту спустя лодка уходила назад; девушка долго махала нам в ответ белой косынкой, махала, пока парень не обнял её за плечи; их слил поцелуй.

Пропала, уползла из виду лодка; остались мы одни, луна и море.

Не-е, самому надо там побывать, тогда, может, и постигнешь, что же хорошо море в ночь тихую, светлую… Вот знаешь, перед тобой вода, а глядишь на неё в такую ночь – нет, не вода, золото блестит, режь струной на плиты да и неси в дар людям.

17

Где правда, там и счастье.

Лев уже и львёнком грозен.

А на поверку, поливуха эта разве что не святая.

Нету в округе человека, не любил бы кто, а раз так, так нету и человека, кто не свиданничал бы на ней.

В день золотой, серебряной ли свадьбы старики норовят встретить восход солнца здесь, где Бог знает и когда дали обет верности.

Так вот, пробыли мы на поливухе раз до ветра, до раннего утра, пробыли два. А где два, там и три…

– Постой, постой, это ты липу сгонял. А где ж спал?

– Где… С рассветом добирались до города, я провожал её к её подъезду, а там вприскок летел – это было ближе общежития – к себе на посудину, старую и полурассохшуюся, некогда знавшую и заморские столицы, и индейские фиквамы,[25] и ветры всех широт.

Забирался в капитанскую каюту и спал, покуда не проявлялся народ.

Спал я будко.

При первых посторонних звуках вскакивал бодрый, свежий, готовый к труду и обороне от шпилек, что сыпались на новичка-неумёху со всех ветров.

Сцепив зубы, со злостью и рьяностью делал молча всё подряд, что мне ни вели; не прохлаждался, не гонял я чичеров – надсаживался, гнал глаза на лоб, а делал, и делал грех жаловаться.

Вчера вот к вечеру лопатил в охотку палубу. Подходит старшой. Туда глазом, сюда глазом. Наблюдает.

Я на него ноль эмоций, будто его и нету. Думаю, сейчас ещё понукать начнёт, скорей, скорей, мол, давай. Я уже ответ на такой случай держу: "Скорей сгорел, один постой остался".

Только он ничего, выставил пузо, хоть блох колоти, молча лыбится. Смотрю, возлагает мне руку на плечо.

Я остановился.

– Сердито, хлопче, ломаешь горб. Молодчага! – и тычет за спину кулак зубоскалам из рубки: всё задирались они ко мне. Там тех чертей семь четвертей, у этих в зубах не застрянет.

– Сердит ёж, – отвечают со смехом, и смеются уже так, без зла совсем; чувствую, не прочь признать за своего.

Николаха на попятки не ходит. Всё, свои корабли сожжены, теперь дело свято… Э-э, да дай Вязанке только за нитку ухватиться – до клубка сам доберётся. Дай только на тропку ширью в ладошку выбраться – на большаке вознепременно будет!!!

Я совсем не узнаю Вязанку. Никогда не видал таким: весь светится радостью.

– Ты чё сияешь, как начищенный пятак? – спрашиваю. – Залетела сорока в высокие хоромы, не знает, где и сесть?

– А вот теперь, Гриша, знаю! – Вязанка выставил указательный палец. – Наверное знаю! Оттрубил часы свои вчерашние да и с колокольни вон. Пена с меня хлопьями, а я знай сыплю. Быстрей, быстрей к Танику-титанику!

Сели на краешек поливухи, ноги у самой воды.

Таня (она в моём пиджаке внапашку) то да сё да и поднеси к глазам воображаемый бинокль.

– Да наша поливуха преотличный наблюдательный пост.

– И что ты там видишь?

– Восьмипалубный корабль. На капитанском мостике – ты!

– Ого, как подскочили мои акции. Уже капитан! А тут хотя бы в мореходку поступить.

– Ка-ак?

– Да как все. На общих основаниях.

В одно слово, дал Вязанка трещину. Самому ж себе в карман наплевал.

Как на духу выложил всю подноготную про себя, кто я да что я, наплёл чего лишку…

Ах, мать твоя тётенька, что за человечина эта Таня! Не могу плести ей, что попало как раньше. Раньше я жил чужой жизнью – книжками да кино. А выполз на свою в жизни уличку, на свой свет… Вижу, пустой я, как стекло. Вижу, не то из книжек я брал, не на те картины по десять раз срывался с уроков.

Так что же тогда то? Первая вот такая из девчонок, заставила задуматься. Пропасть понарассказал… Помянул и про то, как обидел на вокзале белянку…

Словом, говорю, всяк носит прозвище, какого достоин. Про непутевого как скажут? Не человек, а охапка пустяков. Так вот я не охапка – целая вязанка copy болотного. Теперь карты раскрыты, самый тебе раз спровадить меня с колокольным звоном…

Покуда я говорил и потом, минуты ещё с три, когда перестал уже, она всё молчала, только пристально взглядывала на меня с крутеющей, всё выжидающей тревогой, и – выдай:

"Если уж кого и спроваживать, так только не тебя, летучий ты мой голландец!"[26]

И выпела тако-ое!..

Подумаешь, так ну вроде и жить ещё не жила на свете, а напутала не меньше моего. Поди размотай те клубочки…

Ещё в школе лип к ней Гарпиус. Против сердца он ей, и за сто раков на дух не нужен, а ему всё нейдётся вон, всё рассчитывал, куда-нибудь да и вывезет коренная, всё вился, вьюном вился, всё чего-то ждал, чуда какого, что ли, настырно выжидал, всё прикидывал, может, посолится – похлебается, всё надеялся на авось; авось, время своё слово выскажет, авось, время своё дело сделает.

И сказало, и смазало…

Вскоре, не загрязнилась ещё дорожка, как говаривал на вокзале твой дедок, за которого на том свете давно, наверное, уже пенсию получают, вот тебе Сергей.

Тоже мне обменяла горшок на глину…

С этим зашла далеко. До загсовских порожек.

Понесли заявку.

Уже на ступеньках Серёга хлоп, хлоп себя по кармашкам.

– Забыл паспорт!

Вертаться не стали, не к добру. А назавтра ему в долгое плавание.

– Ничего, – сказал Серёга, – загс не туча, ветром не угонит. Вернусь, по всем правилам расставим все точушки.

А на рассвете нового дня устроил в порту разнос.

– Разве кто просил тебя приходить? Нечего тут плавить асфальт своими горючими!

– Я хотела как лучше.

– Не делай своё хорошее, делай моё плохое!

Взял крепко за локоть, провёл шага три в сторону её улицы, как какая-то молодайка приятной наружности, семь вёрст в окружности, было не запустила ей когти в волосы.

– А-а! – кричала молодка, хватая Серегу за ворот и силясь дотянуться другой, тяжёлой и красной, рукой, до Таниного виска. – Так те, кобелино отощалой, во-о на ком приспичило поджаниться? При живой жане да при годовалом дитяти!? Промежду двух рос какой репей возрос! – Мне б только её за волосёнки цопнуть! А там я в моментий ощиплю радость твою!

При последних словах толстый, короткий палец молодухи, которую Серега не без робости ловчил утихомирить, ткнулся на миг в низ Таниной щеки, что вывело девчонку из оцепенения, и Таня, прикрыв со стыда глаза рукой, метнулась в сонный ещё проулок.

Ближе туда к обеду в столовку вошёл "веселыми ногами" Гарпиус.

– После той сцены с "неловким бегством Галатеи", – говорил он хмурясь, однако вовсе и не скрывая своего жёлчного восторга, – Серж, кореш мой… Не удивляйся, я ничего не собираюсь возводить в квадрат, – Гарпиус осклабился, сверкнул золотым зубом сбоку. – Весёленький натюрмортик… В деликатных словах Серж дал понять, не худо бы хоть в четверть глаза присматривать за тобой и держать его в курсе всех твоих вольностей. Я не возразил… Скажешь, из мести приспособился. Да! Приспособился! Не нравится, пиши жалобу на царя, только отныне, – он стал размашисто писать пальцем в воздухе, – я персональный твой биограф…

– Подонок!

– Что поделаешь. Люди склонны одно и то же разно квалифицировать.

Вязанка замолчал, нервно похрустывая пальцами.

Подумал.

Снова продолжал:

– Так на что ж ты тогда, говорю, именно Гарпиуса и просила нас перевезти?

– А с интереса злого… Пускай сам покипит да и ко-ре-ша порадует. А то уже пятое вчера его письмо отправила назад без распечатки и ни точки от себя.

18

Чужая душа не гумно: не заглянешь.

К чему охота, к тому и смысл.

Остановившимися глазами Таня тяжело смотрела перед собой на воду.

Смотрел на воду и я, но уже не видел того золота, что в первую встречу.

Грозная тёмно-синяя бездна чуть колыхалась у ног, лизала подошвы низко подбрасываемыми гребешками слабых волн, которые, кажется, всё крепчали, матерели единственно затем, чтоб сбросить нас в пучину.

С берега – до него не дальше двух ружейных выстрелов – донеслось тонкое взлаивание собаки. Лаяла во сне: сон видела. Оттуда же, с берега, певкие петухи величали уже пробуждающийся молодой день, тихий, душный.

Мимо шла моторка в сторону города.

С моторки спросили:

– Эй, робинзоны! К цивилизации не пора?

Мы согласно закивали головами. Нас подвезли.

Сегодня у Тани день рождения. Событие какое!

Хочешь не хочешь, а придётся поднять на должную высоту лампадку кавээнчика и выкушать.

Будут мама, Таня и только единственный гость, ваш покорный слуга.

Танёчик представит меня матери. А знаешь, что это значит? Настраивайтесь, музыканты, на марш товарища Мендельсона! Вон какие, Грицько, получаются пирожки с таком…

Я вздохнул:

– Кто-то сказал, любовь делает людей сначала слепыми, а потом нищими. Ты в какой сейчас стадии?

– Стадия одна. Да здравствует любовь с первого взгляда!

– А ну что ты запоёшь, как посмотришь во второй раз?

– А то же самое. Песенка у меня одна.

– Бедный репертуаришко. И что, на фаэтоне[27] повезете в зигзагс автографы свои?

– Спрашиваешь!.. Постой… Чего это ты засиял, как новенький хрусталик?

– Да вспомнил вот… Запах у пчёл, у муравьёв – паспорт, пропуск в жилище. А возьми летягу иль братца нашего кролика. Прикоснулся лапкой к пробегавшей мимо крольчихе – всё, «поженились» по всем правилам: «фамилия» дана, ни с какой другой крольчихой уже не спутает свою. Могут же в природе безо всякой там формалистики. Без фаэтонов, без заявок, без испытательных сроков…

– Ну-у, что я слышу! – с любопытством в голосе сказал Вязанка. – Насколько я знаю, морально ты устойчив, как столб, и такие вдруг речи! Это ж… Может, человек и постигнет высокую потаённую натуру кролика, может, и переймёт что из его брачных фасонов когда-нибудь, а пока пожелай мне, чтоб вечером шёл дождь. К добру эта примета.

– Да что мне, дождя жалко, что ли? Пускай хоть золотой! Давай, Никола, кончай свои тары-бары… Ну чего без толку асфальт утаптывать батумский? Подамся-ка я сегодня же домой… К мамушке. А ну как отпустит по-хорошему, честь честью? А отпустить бы, кажется, должна… Подсоберу нужное что из бумажонок да и, возьми его за рупь за двадцать, просекусь к экзаменам.

– А я, Гриш, и слова не скажу ни отцу, ни матери до той самой минуты, покуда уже зачисленный не поеду на учебу.

– Трусишь?

– Жалею. Стариков жалею… Скажи я сейчас, когда ещё не известно, поступлю я в ту мореходку, не поступлю, пойдут пустые дебаты. Мать потянет мою руку. Воспротивится обозлённый на море отец. Ополчится не столько против нас с матерью, сколько против себя прежнего, против себя того, каким был до списания на берег. А того себя он теперь не отымет уже у меня, у матери. Уверенный в себе, сильный, весёлый. Таким я знал его все пятнадцать лет. Пятнадцать те лет, что жили в Одессе, я с матерью провожал его в море. Ждали… Встречали… Снова провожали… За те пятнадцать лет я ни разу не видел его раздражённым или печальным. Я уверовал от него, что нет ничего прекраснее моря. И теперь меня не разубедить. Что он сейчас ни говори, я буду верить ему только тогдашнему.

– Думаешь, станет отговаривать от мореходки?

– А то б на что было скрывать всё? Поступлю – откроюсь. Надеюсь, не кинется после драки кулаками намахивать. Поворчит-поворчит для вида да и притихнет, примет как неотвратимое, свершившееся помимо его воли, а потому, как подобает всякому разумному родителю, которому осталось принять только к сведению, примет и мысленно даже благословит. Я не верю, чтоб… Ну какой отец всерьёз не желал бы видеть в стараниях сына продолжение своих дел?

Я не знал, что сказать.

Откровение Вязанки смутило меня. Про заветное он говорил начисто всё. Я так не мог.

Я ничего не говорил ему про своего отца; не говорил, что все эти дни я был с ним, что я хочу всегда быть с ним и что лишь единственно ради этого я и пустился в мореходку, в Батум, – всё приходить сюда, к отцу, из рейсов, жить здесь век свой даже после увольнения на берег, жить ради только того, что здесь я видел в последний раз отца…

Батум, Батум… Особая тебе у меня цена…

В задумчивости я смотрел на Вязанку, ждал, что скажет про моё возвращение домой, и он чисто так попроси:

– Слышь, побудь до завтра, всего-то до утра, а там и айда артелью в наше Насакирали. Я на выходной… Куда всё равно спешить, завтра ж воскресенье.

– Ладно. Завтра так завтра…

Пристёжка к роману Эпилог

Хвали утро вечером.

После мореходки нас с Вязанкой оставляли в Батуме.

Вязанка добился перераспределения на Дальний Восток. Уехал не один – с женой Марией, с той самой Марией, знакомство с которой началось так странно.

Я думал, у Николая не было от меня тайн. Их и в самом деле не было, если не считать Марию.

Про Марию ничего не говорил, пока не пригласил на свадьбу.

Поступив в мореходку, Вязанка вскоре написал Марии покаянное письмо. Мария ответила. Пошла переписка.

За месяц до выпуска, не доверяя почте, повёз в «долг» взятый рубль. Однако не смог расстаться с ним: вернулся и с рублем, и в придачу с Марией.

Тот рубль – первая их семейная реликвия…

Старинный, закадычный мой друг Николай Владимирович Саласин ныне видный в морском деле волчара. Ещё в молодости отслоилось от него прозвище Вязанка, сшелушилось, как сухая корка с зажившей раны.

А что же я?

Как ни круто было, а кончил высшее училище. Капитан дальнего плавания. Северянин.

Всякий раз, возвращаясь домой, уже у батумского берега я прошу капитана дать один особенно долгий приглушённый гудок.

– Здравствуй, отец!..


Уже давно прогнали мы войну.

Уже я старше отца.

Но до сих пор я так и не знаю, где похоронен без вести пропавший отец. Лишь последнюю с ним встречу ясно сберегла детская память.

Каждый отпуск я начинаю с поездки в Батум, к отцу.

От отца я возвращаюсь сильным.


Вот про всё про это я думал в последнюю поездку к отцу, всё это вспоминал во всю дорогу от вокзала до сада, где стояла тогда отцова часть. Уже во взрослые года я бывал здесь каждое лето, но прежнего сада не узнавал и не узнаю сейчас.

Я стою перед калиткою в новеньком дощатом заборе. Стареющие высокие яблони, рясно облитые плодами ещё с зеленцой, – молодое лето! – лиловыми стогами-горушками смутно выступали из плотнеющих тихих сумерек. На всю яблоневую лощину, сжатую горами, только и голосу, что приморенный бег каменистой речонки по правой вскрайке сада.

С замиранием в душе я медленно повернул вертушок на калитке, вошёл в сад, как вдруг что-то смутно-белое дрогнуло где-то сбоку. Я поднял глаза. Издалека, меж плотно стоявшими яблонями тёк, сочился мягко-радостный отблеск костерка.

В этакий час? Кто там?

Я осторожно пошёл на свет, отводя от лица хваткие низкие ветви.

С каждой минутой свету набавлялось. Скоро я увидел странного человека. Человек стоял на коленях перед костром и как-то поникло, отрешённо смотрел на бившиеся перед ним крылья пламени.

Он не замечал меня, я же видел его с лица. Разглядел.

Сербин! Дядя Петя Сербин! Именно здесь онтогда стоял на коленях перед печкой… всё не хотела разгораться… Теперь… Выстарился, а привычка стоять перед огнём на коленях осталась.

Друг отца…

Вместе они работали, потом вместе воевали…

Что привело его через столько лет на то место, где в последний раз видели отца и я, и он? Что?

Пожалуй, я догадываюсь…

Сколько я себя помню, наши семьи с Сербиными жили дверь в дверь, и уж что деется у соседей, знаешь и ты, к тому же секретов из того никто не делал.

Я капитанствую далеко от дома, на севере, но в каждый отпуск всегда к отцу-матери летишь. Пускай Батум несколько в стороне, да как же не проведать отца? Со встречи с отцом и начинаешь отпуск. А потом уж и к матери. Живые могут подождать.


Недели три назад звонил я домой. Под конец разговора мама и предупреди:

"Сынок, як не захватишь меня дома, так ты дужэ не пужайся. Меня один день не будет. Я одним днэм повернусь. Тут дило такэ…"

А дело такое. Отнялись ноги у старика Сербина. Свалился, как с корня срезан. Совсем с ног сгорел.

Насакиральская врачица шлёт в район. Район ещё дальше пихает. В сам Тбилиси! Мол, врачи там покрепче, быстрей подымут.

Темнеет Сербин:

– Не-е, Тибилис не пойдёть. На Батум согласный. Ближе…

Везёт баба Настя старика в Батум на неотложке. С лавки досаждает выговором. Лается по-тихому, а ну шофёр услышит:

– Ну Петька! Ты у меня зовсим выскок з ума, зовсим одурел годами. Правду Роза-татарка каже: семьдесят лет прошёл, ума назад пошёл… Хо! Батум! Старого чёрта да подпёр бес. Чего б не ехать у Тибилис? Тибилис по нашей стороне главный город. Тамочки и врачи поглавней… Для тебя всё там главно!

– Настюшка, – с виноватой улыбочкой ластится с каталки неунывака Сербин, – старая ты моя старушка, мягкая краюшка… Ну чего ты шумишь, как ветер в пустую трубу? Я так искажу. У кого где главное, а моё наиглавное в Батуме. По моим годам некогда мне прохлаждаться по твоим Тибилисам. А ну… Не старый помирает, а поспелый… А ну доспею в Тибилисе? Не хочу в Тибилис… А Батум…

– Старость…эхма! – перебила баба Настя. – Да шо тебе в тому Батуме? Иль тебе хто там губы мёдом помазав?

– Помазал, Настюшка, помазал… Раз было письмо оттуда, – коротко глянул на потолок кареты, – знать, ждут… Сбирайся, Петька! У Петьки сборы короткие. Старый солдат и стараться рад! Он старается, да на свою сторону.

Баба Настя, морщась, покачала головой:

– Э-э! И слова путящого не свяжет. Всё крюками, всё крюками…

– А слова… что ж… Погожу я со сборами… В Тибилис я б поехал доспевать, ей-бо, так чуял. А из Батума я ещё пешки добегу до дома! Лежит такой знак на душе, подможет мне в Батуме один человек… Главный… Ты сдашь меня в больнице с рук на руки и назадки, а этот человек и наявится. Мне с ним будет легко, будет хорошо.

– И давно ты его знаешь?

– А лет с двадцати…

Баба Настя окаменело молчит. Краску сгоняет с лица. Беда, заговаривается уже старый!

Первый страх притухает в ней, ей припоминается…

Как умяли войну, а надо и не надо, летит дед в Батум. Те же сапоги валяются в совхозной лавке, а он стрижёт в Батум и привозит точнёхонько такие же. Бессчётно раз таскался в тот Батум без особой, без видимой нуждицы. Да не приискал ли он втихомолочку там какую-нить богомолочку?

Спросить прямо у ветхого своего деда совестно, не рука, и баба Настя решает пристыть в больнице. Неправда, ежель завелась какая моль, подловлю. Я ей кудельки живо пригладю!

Поистине, расходится старуха, так и не убаюкаешь.

Баба Настя слёзно умолила больничное начальство дать ей где-нибудь в чуланчике раскладушеньку, а в плату за то она будет и стирать бельё больнишников, и мыть полы, а уж выскочит вольная минута, посидит и у своего благоверика… Абы не был он один.

Мало-помалу пошёл старик ползать на костылях. Посмеивается в хохлиные усы. Врачам на обходе докладывает:

– Я ж Сербин, сто рублей убытку. Я должен ходить на своих ногах, я должен стоять. Потому как стоя растёшь вдвое. Стоя съешь вдвое…

А есть и вправду стал больше. Дошло дело – не на что базарного купить яблочка. Вышли все деньжанятки, разбежались. Надо съездить получить пенсию, приснять с книжки.

Кое-как уломала себя старуха, спокинула деда одного всего на день.

Как бежать к поезду, дед и скажи:

– Передай Поле… Нехай приедет на выписку. Все трое пойдём к тому человеку…

… Я зорче всматриваюсь в старика Сербина за костром и вижу: в тени, по обе руки за ним стоят в печали баба Настя и мама.

Печальные руки пламени зовуще качнулись ко мне, и я, не сдерживаясь больше, пошёл к ясному тёплому свету костра.

27 июля 1978. Четверг.

Оренбургский платок Роман

От чиста сердца чисто зрят очи.

Красна сказка складом, а платок ладом.

Русские пословицы
Виктору Астафьеву посвящается

1

Всяк своему нраву работает.

В 1884 году всё наше Жёлтое спалил страшный пожар.

А случилось это в лето. На первое воскресенье после Трожицы.

Взрослые подались в лес. Варили кашу, был общий обед. Гуляли.

А детвора, поосталась что в селе, развела под плетнём огонь. И давай себе тоже варить кашу.

А кругом сушь. Ветер. А дома стенка к стенке впритирку, руку не продёрнешь.

Вертается народушко с гулянья с песнями да с венками, с охапками цветов шиповника и берёзовых веточек для украски своих домов – никто своего куреня не снайдёт. Всё посгорело.

Никогда наше Жёлтое тако не гарывало.


Четырнадцатилетний Фёдор, будущий батёк мой, сладил с тётушкой в Кандуровке плохонькую хатушку. Так, на кулаку стояла.

Начали помочью, всем миром-собором[28] разбирать на своз.

Только примутся подымать бревно, а у Федюшки штанишки это и бегом вниз. Всё норовят удрать. Ровно совсем тебе чужие.

Семи годков Дунюшка, дочка тех, с кем срядились, всё смеялась:

– Бесштанный рак покатился в овраг! Эх ты, казара, казара!..[29] Казара несчастная – гармошка пяташная.

(Бегала такая казачья дразнилка.)

А тётушка – чутьё у неё кощее! – и плесни:

– Не смейся, девица красная. Нету отца, нету матери. А ты не смейся. Ещё в жёны этот казара тебя дёрнет!

Девочка фыркнула:

– Фи! Побегу прямушко за таковского…


Так уж судьбе угодно было, Фёдор и Дуняша, как подросли, ломали спину на одних богачей Каргиных.

Фёдор пахал, сеял, убирал хлеб. Убирал и сено.

Дуняша смотрела за скотиной, вязала платки.

Поглянулись молодые друг дружке. Приаукались. Сошлись в семейство.

Как-то раз солнечным днём, глядя в окно на нарядное сияние деревьев в обливе,[30] Дунюшка и говорит:

– Вот где-тось здесюшки, в Жёлтом, наш куренёк… Продавали сюда. Я ещё потешалась над одним мальцом тогда. А старушка, похоже, из родни кто и посули за него пойти.

– Ё-моё! – в ответ отвечает Фёдор. – Так то, блин горелый, я был! И лёля[31] моя! Ёшкин кот! Ивсправде!.. Видишь, вышла ты взамуж в свой же домушку. В свой же домец приехала и жить!

2

Работные дети отцу хлебы.

Судьба родителей повторяется в детях.

Я тоже вышла, за кого и думать не думала.

Ой да ну! Это потом…

Нас, игристой ребятни, навертелось аж четырнадцать душ.

Я шла восьмая.

Сколько себя помню, всё вяжу.

Чать, с пелёнок, можно сказать.

У нас как? Нашлась там у кого девчонушка, ещё глаза не пролупила, а ей уже веретёшку да спицы в руки пихают. Вот тебе игрунюшки на всю жизнь!

Раз спицей наколется, в другой раз поосторожничает.

Никаких тебе магазинных кукол. Никаких тебе медведёв из плюша. Ещё в разор входить.

Проучилась я четыре класса…

А время какое?

Революция.

Гражданская война.

Сам белый атаман Дутов по нашему проходил проулку. Не с песнями… С боями!

Вскоре от тифа и голода помер отец.

Абы-абы[32] сживляли концы с концами. На лепёшках из луговой травы далеко не вытянешь. Мамушка и отдай дом мень как за полпуда муки! Кинула мило не за мило.[33]

И пошли мы искать приюта под чужими крышами.

Пережила я…

А училась я хорошо, хоть из сажи и делали чернила, хоть и писали пером с домашнего гуся, хоть и крутился на четверых один учебник.

Любила я всякие постановки. Играла в детских спектаклях. Потом, как подбольшела, представляла в «Барышне-крестьянке», в "Бедности не порок".

Ещё ух и любила стихи со сцены!

Читала ловко. От зубов только отлетало.

В третьем уже классе так читала – раз три аршина материи дали. Голубенькая. А на ней цветочки аленькие. В виде как малинки.

Скоропамятчивая, я и досейчас помню тот стишок. Может, где чего и переверну, слово там какое не туда суну, так взыск с меня прохладный. Года-то какие сошли! Восемьдесят лет не восемьдесят прелых реп. Через плетень не плеснёшь в ровчик, как помои…

Вижу себя малушу[34] в зале.

Вижу себя на сцене. И блажно ору:

Ну, подруженьки, скорея!
Солнце красное взошло.
За работу мы дружнея,
Пока время не ушло.
Помолись, потрудись,
Только знай не ленись.
Без нужды проживёшь
И добра наживёшь.
А чтоб добра себе прибавить,
Надо в жизни работать,
Не сидеть самой без дела,
Да и дело разуметь.
Что за стыд, как не знать
Ни кроить, ни стирать.
Я и платье скрою,
Да и рубашку сошью.
У хозяйки всё поспело,
Надо только присмотреть.
Не сидеть самой без дела,
Да и дело разуметь.
Что за стыд, как не знать,
Как обед подавать.
Я и хлеб испеку,
Да и кашу сварю.
У плохой хозяйки дома
Ходят дети босиком.
Ни порядка, ни прибора,
Всё разбросано кругом.
Всюду сор, всякий вздор
Для хозяйки позор.
Этот дом не поймёшь
И концов не сведёшь.
А если любит кто трудиться,
Вольён тот и отдохнуть,
Погулять и порезвиться
Да и в книжку заглянуть.
Что за стыд, как не знать
Ни читать, ни писать.
Я и книжку прочту
Да и счёт поведу.
Станем дружно мы трудиться
И друг другу помогать.
Надо много лет учиться,
Чтобы что-нибудь да знать.
На других я погляжу
Да свой ум приложу.
А чего я не смогу,
То я в книжке найду.
Не страшна работе бедность,
Кто работает, тот сыт.
А кто к труду имеет ревность,
Бог того благословит.
Будем шить, будем мыть,
Будем денежку копить.
И себе я сберегу,
И родным помогу.
Вот за этот стих отгребла я в полном количестве три аршина ситца.

Тогда это было сказкино богатство.

А почему это стихотворение я распела сейчас? Потому, наверно, что я скоро не стану. Пускай мой стишок останется. Пойдёт к живым. Его ж никто не знает кроме меня…

Ну… Откричала я своё. Клуб зашумел ладошками.

Все в зале всё ахали от восхищённости:

– Оё-ё! Ох и варовей![35]

– Видать, эта пройдохой будет!

3

Рукам работа – душе праздник.

В 1927 году слепили у нас шальную артель[36] "Жёлтинское товарищество".

Все наши сразушко и качнись в эту лавочку.

Она снабжала нас пухом, нитками.

А мы знай работай платки.

Девушкам больше всех вываливалось гнуть позвонки. Днём дома, а с вечера до трёх часов ночи, когда начинает уже луниться,[37] вяжешь на посиделках.

Посиделки – это, думаете, что? Шалман? Кильдим[38] какой чумовой? Блудилище какое там? Половецкие пляски да скачки в обжимку с пламенными ухажёриками? Не-е-е…

Божечко мой!

Да вернись я с тех посиденок без каймы, матуля туточки тебе сразу сымет строгий и погорячливый спрос, почему это кайма недовязана. В другой раз и не пустит.

А вязали мы крепко. Вакурат[39] машины.

Старались к работе.

Хочешь больше иметь – надо больше уметь!

По книжкам, на платок кинь двести пятьдесят семь часов чистого времени. У нас же как неделя, так и платок.

А чтобушки[40] выбегало подешевле, девчонки всклад собирали на общий керосин. Сидели вместе в одной хатёнке и вязали, вязали, вязали…

Вот у нас слилась своя дружина.

Лиза Андреева, Маруся Ильина, Пашаня Фёдорова, Фёкла Миронова, Луша Радушина, я, Федюня Ульванова, померла, сердешная. Потом вот ещё Наташа Самойлова. Тоже примёрла…

Что его другим жалость подавать?

Тут сама по коленки уже в земле.

Полный ведь год с верхом кисла я у дочки слепошарая.[41] Натолкалась на операцию. Сделали операцию на правый глаз. А левый с обиды, что ли, забастовал. Ничего не желает видеть! Всего ж двадцать процентов вижу и рука трясётся не знай зачем. Намахивает и намахивает без передыху даже на обед. Ну совсемко полоумная… Сядешь есть, весь стол уработаешь едой. Перед кошкой дажь совестно.

Отгоревала я вся. Отошедший, бросовый уже человек…

А платки-то всё поманеньку наковыриваю.

Не могу отвязаться от этой сахарной погибели.

Даве вот сильно болела. Упала и расшиблась. Повредила оперированный глаз. Читать книгу не вижу. А и почитай кто, всё равно не слышу.

И слепая, и глухая – весь и приработок всей жизни. Выслужила-то у жизнёнки всего лише две горькия медалюшки. Прожила век не за гусиный кек…[42] Одно только заточно и получишь – валунок…[43]

Прошлое не завернёшь, как оглоблю. А что будет, увидим. Слепухе это в большо-ой интерес.

В Жёлтом я одна. Еле хожу. Дети зовут. Но неохота от насиженного гнезда уползать. Хоть и вся такая отжилая.

Померк бел день, и ты на целый уже шажок ближе к краю.

Нет-нет да и словишь себя на том, что дубоватые ржавые пальцы сами развязывают потайной похоронный комок, в бережи перебирают-гладят последнюю одежонку, в чём уходить от живых. Зараньше собрала всё потребное. Не бегать потом дочке-сыну, как падёшь…

«Жить – скверная привычка». А не отвыкается…

Потихошеньку отходят наши…

Сиротеем, сиротеем мы…

4

Ешь с голоду, а люби смолоду.

Жила я двадцатую весну.

Это вот сейчас иной раз в зеркало робеешь глянуть. А тогда я была не так чтобушко красавица, но очень симпатичная. Фигурка ловкая. Талия в рюмочку.

Что ни надень – всё моё, всё по мне, всё на мне ладно улыбается. Будто Аннушке и справляли.

Плетея я была первая. Пускай наша разогромная семья не знала полного достатка, одевалась я таки по моде. Любила набодряться.[44]

Узенькая, длинная тёмная юбка. В неё подзаправлена белая кофточка-кираска с застёжками на боку и поверх лаковый ремешок.

Волосы я наверх зачёсывала.

Лилась по мне коса толстая, чать, ниже пояса. Ну прямушко вот так! В косе лента нонь одна, назавтра другая.

Женихи вкруг меня вились, как пчёлы у свежего цветка с мёдом.

Тогда женихи были ой да ну!

Не то что лишнее слово сказать – рта боялись открыть.

Какой я, девка-ураган, на них гипноз имела, досегодня понять не могу.

Был у меня Лёня.

Высокий такой. С хорошего бугра отовсюдушку видать. Ум отъешь какой красовистый. Глаза весёлые. И стеснительный-стеснительный.

Мой мялка[45] пас стадо. Я звала его пастух мой овечий.

Бежишь на поседку.[46] А нарядишься вроде на свадьбу.

Короткая, тоненькая веретёшка уткнулась носом в блюдечко на коленях, вертится без шума. Прядёшь… Что мне прясть? Пряли б волки по закустью да мне б початки знай подноси. Только что-то не несут. Надобе самой прясти.

Прядёшь пух, а сама раз по разу зырк, зырк, зырк в шибку. Не замаячил ли?

Пора бы и придти – ребят всё ни одного.

Грустно так станет да и затянешь.

По части песен, частушек я, песельница, была оторвибашка. Самолично всё сочиняла.

Голос у меня сильный. С первого класса до замужества пела в церковном хоре на клиросе. Пела и в клубе. Лоовкая была спеваха.

Запечалимся да и заведём всем девишником:

Пряди, пряди, веретёнце,
Пряди, не ленись.
Вейся, вейся, нитка, тоньше,
Тоньше и не рвись.
Чтоб свекровка, злая мать,
Не могла сказать:
«Нитки толсты, нитки плохи,
Не умеешь прясть…»
А ребят всё нет как нет.

С вечора не должны б забыть дорогу.

Может, заблудились?

Ну и блудите!

И давай распекать их в подергушках-повертушках[47]. Не надобны нам такие раздушатушки!

Ах, бывало, вкруг милова
Я, как веточка, вилась.
А теперя, как водичка,
От милова отлилась.
За Лизой чудит Федюня:

Через Мишу свет не вижу,
Через Петю хлеб не ем.
Через Васю дорогого
С ума спятила совсем.
А Луша:

Куплю ленту в три аршина,
К балалайке привяжу.
Тебе, милый мой, на память,
А я замуж выхожу.
А Фёкла:

Треплет, треплет лихорадка,
Треплет милова мово.
Затрепи его сильнея
За измену за ево.
А Маруся:

Ты не стой у ворот,
Не приваливайся.
За тебя я не пойду,
Не навяливайся.
Не отламывала жали и я своему Лёне.

Как гаркну не на всё ль Жёлтое:

Невесёлый нынче вечер.
Не пришёл пастух овечий!
А грешила.

Не было вечера, чтобушки не пришёл.

Задержится, глядишь, со стадом. А пойди петь про него, а как зачни душа душу звать – вот он уже спешит-идёт, каблучками стёжку жгёт. Вот уже на пороге, заносит скорую весёлую ноженьку через порожек и улыбается, улыбается, улыбается.

Да не один. С дружками да с гармошкой!

Всвал покидают девчата в угол спицы, мотушки,[48] веретёна. Ой, устали! Погляньте, как устали! Ой, отдыхать!

Задуют лампу да и айдатеньки всей брехаловкой в проминку по Жёлтому с песнями под гармошку.

Парубки затягивают первой свою наилюбимую:

На крутом бережку у Яикушки…
Там случилось диво дивное:
Оженился там молодой казак,
Взял невесту себе саблю вострую.
Как свахи его сестры родные:
Самара, Уфа и Исеть-река.
Обвенчала его кровь горячая,
В поезду-то был развороный конь.
И родился у них, у четы молодой,
Оренбургский казак, богатырь удалой.
Стал по бережку он тут похаживать,
Орду поганую поколачивать.
Правой ручкой махнёт – улица,
Левой ручкой махнёт – переулочек…
У Лёни была своя любимая песня. Вот эта…

Правда, сам он не пел. Всё стеснялся.

А вот послушать любил.

Ветер по полю шумит,
Весь казак в крови лежит
На кургане головой
Под осокою речной;
Конь ретивый в головах,
А степной орёл в ногах…
«Ах, орёл, орёл степной,
Побратаемся с тобой.
Ты начнёшь меня терзать
И глаза мои клевать.
Дай же знать про это ей,
Старой матери моей.
Чуть начнёт она пытать,
Знай о чём ей отвечать.
Ты скажи, что вражий хан
Полонил меня в свой стан,
Что меня он отличил
И могилой наградил.
С сыном ей уже не жить
И волос ему не мыть.
Их обмоет ливень гроз,
Выжмет досуха мороз,
И расчешет их бурьян,
И раскудрит ураган.
Ты не жди его домой,
Зачерпни песку рукой
Да посей, да поджидай,
Да слезами поливай.
И когда посев взойдёт,
Сын на Родину придёт!
Побрались за руки. Невспех идём себе. Идём…

Кто поёт, кто подпевает.

А кто и пенье милованьем сладит…

Не беда, какая парочка споткнётся. Приотстанет.

Через минуту-другую нагоняют. Рады-радёшеньки. Сияют. Поцелуй нашли!

А у меня с робким Лёней – ну тишкину мать! – ни находок, ни разговору. А так… Одни междометия… Горькия…

А каюсь…

В корявой башке моей всё свербела сладкая теплиночка:

«Миленький мой Лёнька,
Мой хороший Лёнька,
Ты за талию меня
Потихоньку тронь-ка!»
Да куда!

Мой сватачок[49] читать мысли мои не мог и на самом близком отстоянии. А по части троганий и вовсе не отважистый был.

Крепче всего выходило у него багровое молчание.

По лицу вижу, вкрай зудится что сказать. Да рта открыть смелости Боженька не подал…

А и то ладно. А и то сердечку отрада…

Погуляем с часочек, там и вновки[50] делу честь.

5

Изнизал бы тебя на ожерелье

да носил бы по воскресеньям.

Княжил тёплый май.

Цвели ромашишки.

Из села Крюковки – это такая дальняя даль, где-то на Волге, под Нижним, – понаехали мастеровые строить нам станцию.

Бегал там один дружливый гулебщик с гармошкой.

Исподлобья всё постреливал.

А наведу на него смешливый свой глаз – тут же отвернётся.

Поначалу отворачивался, отворачивался.

А потом и перестань.

На обкосках[51] подступается, шантан тя забери, с объяснением:

– Говорю я, Нюра, напряминку… Человек я простой…

– Что простой, вижу. Узоров на тебе нету.

– Знаешь, Нюра, как ты мне по сердцу…

– Кыш, божий пух! – смеюсь. – Кыш от меня!

– Чать, посадил бы в пазуху да и снёс бы в Крюковку…

– Ой, разве? Чирей тебе на язык за таковецкие слова!

– Да-а… Такая к тебе большая симпатия. Не передам словами…

– А чем же ты передашь-то? Гармонией?

Осклабился. Только зубы белеют:

– Нет. И гармонией не могу.

– Тем лучше. Ничего не надо передавать. У меня и без тебя есть парень!

А он, водолаз, напрямки своё ломит:

– Ну и что ж, что парень. Он парень, и я парень.

Заложил упрямец начало.

Стал наведываться на посидёнки.

Играл Михаил на гармошке-резухе трепака, казачка.

Плясали как! Будто душу тут всю оставили…

Сормача играл…

Играл всё старые танцы.

А мы знай танцевали. Хорошо танцевали. Не то что ноне трясогузки трясутся да ногой ногу чешут.

Как ни увивался, не посидела я и разу рядком с нижегородской оглоблей. Так я его звала, хоть был он невысок.

Сладили крюковские нам новую станцию.

По лицу здания, поверх окон, из края в край во всю стену мастеровато вывел Михаил толстой кистью чёрно:

«Этот дом штукатурил Блинов Михаил Иванович в 1928 году» (как пойду в лес по ягоды, увижу, вспомню всё, наплачусь – тонкослёзая стала), написал и объявился ввечеру на посиделках. Манит эдако пальчиком на улицу:

– Нюронька! А поть-ко, поть-ко сюда-а…

– Ну!

Я как была – шоком[52] на крыльцо.

Иду, а он загребущие моргалки свои бесстыжие и на момент не сгонит с меня. От девчат мне дажь совестно.

– Оглобелька, – в мягкости подкручиваю. – Ну ты чего уставился, как голодный заюшка на чужу капустку? Лампочки сломаешь…

– Не бойся, не сломаю.

– Ну, ты зачем приявился?

– Попусту, Нюронька, и кошка на солнце не выходит.

– С кошкой дело ясное. А ты?

– А что ж я, глупей кошки?

– Тебе лучше себя знать. Так что там у тебя?

– А всё то жа… Я те, Нюронька, гостинчик принёс…

И достаёт из пузатенького кулька одну круглую печенюшку.

В опаске протягивает – не беру.

– Брезгуешь? Я и не знаю, как тя и потчевать, Нюронька…

Вывалил весь кулёк на стол под яблоней.

А я и не подойди к тому печенью.

Видит он такой кислый пустопляс, покачал головой, протяжливо вздохнул да и побрёл к куреню, где квартировали крюковские.

6

Девичье «нет» не отказ.

Через недельку так нашла я копеечку орлом.

К письму.

Почтарка в тот же день исправно занесла.

Первый писать решился я Вам невольно.
Любовь заставила меня.
Она уж давит сердце больно,
Прошу выслушать меня.
Зачем я поздно встретил Вас?
С тех пор нигде не нахожу веселья…
И так далей.

Всё письмо вот в такущих в стихах.

Ну полный тебе колодец слёз!

Слёзная картинка.

Не думала, что любовь и штукатуров делает стихоткачами. Ну да какой попрёк выставишь? Чем горел, то в отчаянье и плеснул на бумагу.

Потом – пустая голова ну хуже камня! – скачнулся засылать из своего Оренбурга подарки. Духи, пудру, платок шёлковый, башмаки козловые…

Я всё смеялась на его письма.

Накрутила и сама одно. Мол, не пиши и зря не мечтай. Я не кукла-дергунчик. Не томоши боль меня.

Но до него моя грамотка не добежала. Перехватил расхлыстанный женатик попович. Бесклёпочный[53] соседец наш. Упыристый,[54] как бык!

Крутощёкий любосластный попич уже и ребятёнка скулемал на свой образец. Двугодок сын рос.

А при встречах этот тумбоватый ляля[55] отдувался и не забывал всё петь мне про своё божье любодружие, что не чета человеческому.

– Знаешь, хорошуля, – говорит он мне раз на боевой земле,[56] – когда ты проходишь околь нашего окна, всё во мне холонет. Становлюсь совсемко плохяк. Я дажно ложку роняю за обедом! Так вот… тому давно… как люблю тебя…

– Крепше, докучатель, дёржи! – на смеху отбивалась я от гладуна.

– Взаправадок отщипни мне хоть крошечку верки…[57]

– Тебе верки, что серке![58]

А намедни, ёшки-переёшки, какую отвагу себе дал этот дурнохлеб?[59] Эвона куда жиганул! Возьми храбродушный да и бухни:

– Крашонушка![60] Я тебе по чесноку[61] доложу… Ну чего зазря тереть бузу…[62] Без тебя худа жизнёнка моя, как у седьмой жены в гареме… Айдаюшки, хорошава, бешеным порядком[63] убегим куда-нить?! А?

Меня так и охлестнуло жаром:

– Щас! Только валенки вот зашнурую и побежим!.. Толечко зачем же куда-нибудь, неразборчивый? Ты твёрдый маршрутко выбрал?

– Выбрал! Выбрал!! Не долбень какой… Парнишок я донный. Всё прошёл. На дорожку на мою не зобидишься… Потайной ходец знаю!

– К Боженьке на небко?

– Ну-у… У тя, милуша, язычок… Обжога![64] Чего хмылиться, просмеятельница? Нам туда рановатушко. Да и покуда не званы-с. Нам, дорогомилая, абы ото всяческих глаз поодаль…

– Цо-опкий шуруповёрт!.. Ну чё со всей дури мелешь? Иль у тя вся тормозная жидкость совсем повытекла? Бежал бы, ненажорливый дрыхоня, лучше спатушки. Не то ссохнешься, боров толстомясый!

– Ну-у, топотунчик, серчать не надо. Действует на красоту… Да, за щёку я помногу кидаю. Так оттого цвету! Иша, лобан[65] какой! Разь худо, когда мужик налиток?[66] Со мноюшкой ты б каталась, как на блюде. Хо-ольно б жила-была как у Христа за пазушкой…

– Или ты, лупёрда,[67] савраски[68] перехлебнул? Ну с больша это ума, болток, подсаживаешь меня в чужу пазуху? Христа-то с пазушкой не путляй сюда. Можь, ты Библией тюкнутый иль праздничным транспарантом?

– Ну, на кой ты, любопышечка, всхомутала на меня эту небыль? Библия меня не вманила и не вманит, как мой отче ни ловчи. С Библией мы в полном разводе. Так что ей бить не меня. И транспарантам не ломаться об мой хипок. По праздникам я на гуляшках из степенства не выпадаю.

– Какие мы святые…

Я отступно помолчала.

Поменяла песню да снова и полезь в раздоры:

– Ты к Боженьке на ступеньку ближе. Должон знать. Скажи… Вот в молитвах просят: «Хлеб наш насущный дай нам днесь». А почему просят-то каждый-всякий раз лише на один денёчек? Боже наш, хлебодавец, весь в бесконечных потных трудах! А чего не напросить хлеба сразушко на всю жизнюху?

– А зачерствеет! – и бесстыже, котовато так щурится.

Пыхнула я:

– Меньше, попёнок, жмурься! Больше увидишь!

– А всё надобное, ладуня, я так лучша вижу.

– Ой, балабой! Ой и балабо-ой! Иль у тебя одна извилина да и та след от фуражки? Воистину, поповские детки, что голубые кони, редко удаются.

Плюнула я в зле дуботолку этому под ноги да и насторонь.

К дому.

Он следом пришлёпывает. Знай стелет своё:

– Другонька… Скоромилушка… Ёлы-палы… Брани, брани… «Танки грязи не боятся»! Ну чего в руганку кидаться? Чего кураж возводить? Чего купороситься?[69] Чего опостыляться?[70] Хорошество не вечно. Я тебе напрямок рубну… Кончай выкидывать брелики![71] Смотри, ломака, года сбегут от тебя красные, докапризничаешься, недотрожка, до лишней[72]!

– Те-то, адамова голова,[73] что за заботушка? Гли-ка, нелишний. Прям нарасхап, несчастный оббегляк![74] Глянь спервачка на себя, мотыга![75]

– А что?

– А то! Гляжу я тебе в ряшник, а наскрозь вижу затылок. Эвона до чего ты, шныря, пустой! И все гайки у тебя в бестолковке[76] хлябают! Будешь ко мне колья подбивать – пожалеешь.

Глухой мокроглазой осенью наявляется Михаил.

Знает, где меня искать. Сразу на ночевушки.[77]

Только он через порог – мы все так и расстегни рты настежь.

Вот тебе на-а!..

Разоделся в струночку! В лаковых сапожках. В троечке… Ха! Припавлинился!

Так у нас в Жёлтом не ходят.

Подружка моя Лушенька Радушина, – а была Лушенька ртуть-человек, девчоночка хорошенькая, как хрусталик, – прыг только на скамью, приветно затрещала:

– Песня тогда красивит, когда её поют!

И повела:

Много певчих пташечек в наших лесах.
Много красных девушек в сёлах-городах.
Загоняй соловушку в клеточку свою,
Выбирай из девушек пташечку-жену.
Все наставили глаза на меня.

Ждут не дождутся, что же я.

А я во весь упор вежливо смотрю на невозможного раскрасавца своего и – ах-ах-ах! – представляю, как бы должна сильно ресничками хлопать, раз сердечушко при последних ударах.

Только чувствую, не трепещет моё серденько.

Тут Лушенька толк, толк меня в плечо. То ли красику[78] кажет, кто его невеста, – а ну ошибётся в выборе? – то ли мне велит спохватиться.

Растерялась я.

Первый раз в жизни растерялась девка-ураган.

Это им так на первые глаза казалось, как потом говорили мне. На самом же деле, ещё с секунду, я б упала со смеху.

До смерти распотешил меня весь этот концертишка с важнющим женихом.

Вижу, зовёт несмелой рукой на двор.

Я и выскочи эдако небрежно с единственным желанием отбить непутёвому гулебщику охоту веяться за мной. Пора закрывать эту прокислую комедию!

– Ну что, Н-нюра?.. Ты… с-с-согласишься?..

– Сбегать за тебя? – полосонула под занозу. С язвой.

– На коюшки торопиться?.. Чего бегать?.. – Слышу, в голосе обида плотнеет. – Впросте выйти… Не на день… Да… Я хочу на те жениться…

– Всего-то и кренделей?

– Да-а… Вон все наши… Тятяка, дядья там… Затепло уже покатили назад в Крюковку. А я за тобой и заверни…

«Да можно ль быть таким наянливым?[79] Ну тишкину мать! Вот Господь слепца навязал! – про себя взлютовала я. – Оно, конечно, сладкая конфетка чесотка. Почесался и ещё хочется. Но – будя!»

А ему в открытку полоснула:

– И не думай, и в уме не содержи! Ты мне нипочём не надрбен. За тридцать девять земель в тридесятое царствие я дажно и не собираюсь ехать.

Натутурился[80] он, опустил лицо:

– Н-н-ну, что ж… З-знать, не подберу я с тобой о-о-общий язык… В-в-воля твоя… Насилкой в м-м-милые н-не в-в-въедешь…

7

Глубину воды познаешь,

а душу женщины – нет.

Побыл Михаил до конца посиделок.

Молчаком идём к нам – какой гостильщик ни пустой, в ночь в дорогу не погонишь, – а моя Лушенька напрямуху и кольни:

– Жених, а жених! Жениться приехал. А шелестелок много? Невеста у нас не голёнка.[81] Вечёрку ладить будешь?

– Хватит и на вечеруху. Закатим такой разгуляй-люляй!.. Все листики на деревьях будут пьяные впополам! Хватит и на свадьбу. Пятьдесят два рубляша! Золотой сезон!

Денежки эти и в сам деле королевские. Две самолучшие купишь коровы и на магарыч ещё с лихвой достанется.

Вот и наш курень.

Открыла дверь мама.

Завидела незнакомца, с испугу вальнулась к стенке.

– Кто это? – шепнула.

Я пожала плечами. Прыснула в кулак Луша.

– Ма, – успокаиваю я, – да не пугайтесь Вы так гостя! Не довеку… Пускай до утреннего побудет поезда. А я пойду к Лушке.

– Об чём речи…

Мама накинула свету лампе, мерцала у неё в руке. До крайности размахнула дверь в боковушку и подняла на Михаила приветливые глаза:

– Проходьте, проходьте, гостюшка…

Поставила на стол лампу рядом с будильником, лежал вниз лицом.

– Оно, конешно… – Мама взяла весело цокавший будильник, близоруко глянула на стрелки. – В три ночи горячими пельменями не попотчую гостюшку. Но кружка молока сыщется.

Михаил конфузливо попросил:

– Не надо… На сверхосытку ж… Я даве ел…

В ласке возразила мама:

– Я не видала, гостюшка, как Вы ели… Покажете…

Опустила будильник на ножки. Вышла.

Пала тишина.

Слышно было, как удары будильника с каждым разом всё слабели. Будто удалялись.

– Сейчас станет, – в удивленье обронил Михаил.

– Всебеспременно! Далёкого дорогого гостеньку, – сыплю с холостой подколкой, без яда, – застеснялся. Гмм… Навовсе, блажной, заснул. Только что не храпит. Разбужу…

Я пошлёпала будильник по толстым щекам.

Молчит.

Не всегда просыпается от шлепков. Одно наверно даёт ему помощь – положить вниз лицом.

Будилка у нас с припёком. Настукивает только лёжа. Вот взял моду. Всех побудит, а сам всё лежит лежнем!

Перекувыркнула – зацокал!

В близких минутах вшатнулась мама с полной крынкой вечорошней нянюки.[82] Налила доверху в кружку. Потом внесла на рушнике пышную, подъёмистую кокурку.[83]

– Прошу, гостюшка, к нашему к хлебу. Всё свежьё… – Высокую уёмистую кружку с молоком мама прикрыла хорошей краюхой кокурки. – Присаживайтеся к столу… Стесняться будете опосля.

Михаил вроде как против хотения – в гостях, что в неволе, – подсел к еде.

Мама заходилась стелить ему на сундуке.

– Покойной ночи, Михал Ваныч! – рдея, пропела Луша.

– Заименно, девушки, – на вздохе откликнулся Михаил и заботливо засобирал мякушкой со стола крошки. Напа́дали, когда мама резала кокурку.

Мы с Лушей выходим.

На улице пусто, тихостно, темно. Нигде ни огонёшка.

Только у нас смутно желтело одно окно.

Луша посмотрела на то чахоточное окошко долгим печальным взглядом. Усмехнулась.

– Луш! Ты чего?

– Чудно… Жениху стелют в доме невесты. А невеста в глухую ночь – из дому!

– Не вяжи что попыдя. Какая я невеста?

– Нюр! А не от судьбы ль от своей отступаешься? Ну разуй гляделки! Парняга-то какой!

– Ну, какой? Чего суёшься не в своё корыто? Всякой дыре ты гвоздь!

– Скажешь, тупицею вытесан?

– Вот ещё…

– То-то! Чеснотный… Не гульной… Любочтительный… С лица красовитый?.. Красовитый. Не дурнохарист[84] какой… Есть на что глянуть. Умный?.. Умный. Не подергу́листой[85] какой… Работящой?.. Работящой. Не вавула…[86] Рукомесло при нём в наличности. Не отымешь. Штукатур на отличку! Руки у парня правильно пришиты! Сюда ж клади… Не мотущий.[87] Правда, малешко вспыльчивый, так зато обрывистый.[88] Пыль его бы-ы-ыстро садится… Пыль присела, и он уже не кирпичится… Зла ни на кого не копит… Весёлый. Гармонист. Танцор. Обхождением ласковый… Обаюн[89]… С таким наводить дружбу – праздник…

– Стоп, стоп, стоп! Когда ж ты всё это разглядела?

– А вот разглядела… Хорошенько сто раз подумай, чтоб не вышло как у той… Рада была дура, что ума нема, откинула от себя золотого кадревича. А потом возжалела. Сама кинулась за ним ухлёстывать, только голяшками сучит.[90] Да внапраснушки… Подумай, ну чем Блинов не взял?

– Я давно-о, Луша, подумала. Есть любодружный Лёня. Большь мне никого не надобе.

– Лёня да Лёня! Что в Лёне-то?

– А то, что в третьем ещё классе сидела с Лёнюшкой за одной партой!

– Хо! Стаж терять жалко?

– Жалко.

– А ты не жалей. В пенсионный срок могут и не зачесть! А что касаемо меня… Когда я в первый раз увидала его, сердечко у меня ахнуло… Вот выбирай я… Чёрные глаза – моя беда. Я б потянула руку за Михал Ваныча. У Михал у Ваныча глазочек – цветик чернобровенькой…

– Э-э, мурочка любезная! Суду кое-что ясно… Суду кое-что ясно… Повело кобылку на щавель… Похоже, потаёница, скоропалительно врезалась? Во-он чего ты светишься вся, как завидишь его! Во-он чего дерёшь на него гляделки! Стал быть, иль нравится?

– Наравится не наравится… Ох-охонюшки… Высокуще висит красно яблочко… Не дотянуться… Тут, Нюр, ни с какого боку паровой невесте[91] не пришпилиться. Да только увидь он мои кособланки…[92]

– Кончай этот придурёж! Не жужжи наговор на свои царские стройняшечки!

– И всё равно… Не приаукать мне Михал Ваныча. За тобой, за горой, никого не видит… Белонега…[93] Везучая… До тебя Боженька пальцем дотронулся… Красёнушка писаная совсемуще омутила печалика…

Где-то на дальнем порядке кипел лужок.[94] Несмело ударила гармошка, и парень запел вполсилы. Трудно, будто на вожжах, удерживал свой счастливый бас:

На паркетном на полу
Мухи танцевали.
Увидали паука —
В обморок упали.
Луша было снова поставила тоскливую пластинку про Михаила.

Я оборвала её:

– Да кончай же этот угробный трендёж! Ну, закрой свою говорилку. Не шурши… Ты только послушай, что поют!

Подгорюнисто жаловалась девушка:

Тятька с мамкой больно ловки,
Меня держат на верёвке,
На верёвке, на гужу,
Перекушу и убежу.
– Счастливица… Есть к кому бежать, – вздохнула Луша.

Парень вольней пустил гармошку.

Взял и сам громче, хвастливей:

Запрягу я кошку в дрожки,
А котёнка в тарантас.
Повезу свою Акульку
Всем ребятам напоказ.
Девушка запечалилась:

Меня маменька ругает,
Тятька больше бережёт.
Постоянно у калиточки
С поленом стережёт.
И тут же ласково, требовательно:

Барбарисова конфетка,
Что ты ходишь ко мне редко?
Приходи ко мне почаще,
Приноси чего послаще.
С весёлым, посмеятельным укором ответ кладёт парень:

Ах, девочки, что за нация!
Десять тысяч поцалуев – спекуляция!
– Кому десять тысяч… А кому ни одного… – противно нудила Лушка. – Справедливка где-тось заблудилась… Ну и блуди… Что мне, совсем край подпал уж замуж невтерпёж? А-а… Где уж нам уж выйтить замуж? Мы уж так уж как-нибудь…

И расстроенно, в печали проронила по слогам:

На узенькой на лавочке
Сидят все по парочке.
А я, горька сирота, —
На широкой, да одна…
– Это дело исправимо, плакуша. Так, значит, не видит тебя? – подворачиваю к нашему давешнему разговору. – Выше, подруженция, нос! Теперь завидит! Объяснились мы с ним нынче. По-олный дала я ему отвал.

– Не каяться б…

– Ни в жизнь!

Мы вошли в радушинскую калитку.

Из будки выскочил пёс с телка. Потянулся. Лизнул мне руку – поздоровался. Знает своих.

Снова доплескалось ло нас девичье пение. Жалобистый голосок:

Полюбил меня и бросил,
Я теперь плыву без весёл…
Уже на порожках остановила я Лушу. Усмехнулась:

– Ну, горюешь по своим вёслам?.. А что… Раз по сердцу, чего, поспелочка, теряться? Ловкий подбежал случай… Не выпуска-а-ай, Жёлтое, такого раздушатушку!

– Ну-у… Ты, посмешница, всё с хохотошками. Всё б тебе подфигуривать[95]. А я, не пришей рукав, что, сама навяливайся? И как?.. Так и фукни в глаза: «Здрасте, Михал Ваныч! Знаете ли вы, что я выхожу за вас замуж?!»

– Чего мелешь? Иль у тебя чердак потёк? Не модничай!

– Всё одно поздно уже. Чё в пустой след лясы строчить? Впозаранок, на краснице,[96] встанет, поспасибничает да и кугу-у-ук! Аля-улю на Губерлю!

– Не спорю. Встать-то он встанет. Никуда не денется. Выгостит до утра. А вот по части поезда… Это ещё как мы, подружушка, возрешим.

– Нет уж, Нюр. Ничё не надо решать.

– Понимаю… Ты не айдашка[97] какая… Не рука тебе, поскакуха, с ним первой заговаривать. Неловко самой барнаулить…[98] Так на что ж тогда я? Кто я тебе? Названая сестра иль пустое место? Шуткой, пробауткой – это уж моя печалька как! – кину про тебя словко. А там как знай…

– Не надо, Нюра. Направде. Навовсе ничего не надо.

– Да иди ты в баню тазики пинать![99] Я ж слышу, односумушка,[100] не от своего сердца несёшь шелуху.[101] Тихо. Котёл свой допрежь времени не вари. Не лезь, чехоня,[102] поперёд. Я старшей тебя?

– Ну?

– Не нукай, скорослушница. Отвечай.

– Ну… На месяц.

– Вот именно! Подчиняйся-ка, голуба, старшинству. Айда спатеньки. Утро вечера умнее.

Утром чем свет, наранках, бегу я назад. Сочиняю развесёлые планы, как это свергнутому я раздушатушке своему стану экивоками подпихивать Лушку, ан вижу: мама и Михаил рыщут по двору с лампой.

В серёдке у меня всё так и захолонуло.

– Чего, – насыпаюсь с расспросами, – днём с огнём в две руки ищете?[103]

– У м-меня, Н-н-ню-ра… к-кошель… с день… га… ми… п-п-п-про… пал… В-в-вот… Л-л-лихота какая…Всёшко о-о-обрыскали… Н-н-ну… В к-к-аких ещё в чертях по-од… з-з-заколодками[104] и-и-искать?..

Михаил сильно заикался.

Помалу я стала понимать, что спеклось что-то ужасное.

На нём не было лица… Убитый, оторопелый, белее полотна, стоял он на свежем, – ночью, только вот выпал, – первом молодом снегу и совсем нечувствовал холода, совсем не видал себя, совсем не видал того, что одна нога была в лаковом сапоге, а другая лишь в бумажном носке.

Где-то далече, за горой, глухо, будто со дна земли, заслышался протягливый паровозный гудок. (Мы жили тогда от путей метрах так в полусотне. Никак не дальше.)

На ту минуту вернулась наша хозяйка.

По нашей по нужде квартирничали мы у одних молодых. Как-то так сложилось… Держались впрохолодь, не всхожи были с ними…[105] Никогда молодайка с лубочными глазками[106] – за кроткий нрав и смазливую внешность её звали куклёнком – никуда не носила своего кричливого мальца (детей у них больше не было). А тут притемно ушуршала с ним вроде как к своей к свекрухе и вот выщелкнулась.

Гадать нечего.

Подозрение легло на эту большеухую лису.

– Пеняй на свою на доблестну невестушку! – окусилась смиренная кукла. А самой злой румянец в лицо плесканул. – Эт она, твоя сродная любимушка, твой жа капиталец по-родственному подгу́ндорила[107] с большого доброчестия. Тепере и не жалае за тебя. Приспосо-о-обчивая курёнка!

– Мерзавица! – открикнул Михаил. – Нечеуху[108] городишь, кощуница! Иль ты пердунца[109] хватила? Мор бы тебя взял, кружная овца![110] Не верю твоим клеветным словам, дрянца ты с пыльцой! Бреховня! Я пихнусь в сельсовет! На тебя заявлю, блудячая ты вяжихвостка! И тебя враз упакуют![111]

Обточила баширница[112] Михаила незнамо каким этажом и даль орёт:

– Оя! Кляп тебе в дыхало! Да греби ты отсюда! Нагнал морозу… Выпужал до смерточки, молневержец… До лампадки мне все твои погрозы! Так я и затарахтела перед тобой своим попенгагеном![113] Да заявляй хоша в пять сельсоветов, укоротчик! Греми своей крышкой эсколь угодно, персюковый козёл![114] Мамишну[115] свою попугай! А я навету не боюсь. Как уметил один умный дядько, «движущееся колесо собаки не обгадят»! Куда хошь и чего хошь лепи. Не дёржим. Только мы упрёмся – она спёрла! – И шатоха лошадино выкорячила зад. – Она! Она-с!

Михаил поднял усталые шальные глаза.

– Раз ты, Н-н-нюра, н-н-не идёшь… Р-р-раз д-д-деньги п-п-пропали… Остался на эфесе ножки свеся…[116] Что ж мне?.. Ззагнать с себя всё до нитоньки и вертаться б-б-бобылём?.. За такущее тятяка по головушке не погладит… Сезон! Сезон же увесь в поту арабил!.. Как проклятый… И в одну ночь опал достатком! Обтрясли… Нет, нет, нет уж!.. Нет уж!! Пускай лучше мои костыньки в Крюковку свезут, чем так! – дурным голосом рявкнул Михаил. – Ко всем лешим заявления!.. Ко всем лешим деньги!.. Он нас рассудит! – ткнул в огне рукой в сторону поезда.

А поезд уже грохотал навблизях. В упор так летел. Будто сам сатана выкинул его стрелой из лука-поворота.

И наперехватки вихрем пожёг Михаил к рельсам.

Что было во мне мочушки стеганула я следом.

В слезах ору во весь рот:

– Не смей!.. Не с-с-смей!!..

Машинист подал сигнал. Зычный. Тягучий.

Не знаю, что подхватило меня, не знаю, какая сила подтолкнула меня, только в единый миг оказалась я на вытянутую руку от Михаиловой спины, и хотя, падая на него, не словчила схватить за расстёгнутый ворот, за плечи, всё ж таки поймала за ногу. Хрястнулся он наземь, когда мы сравнялись с головой поезда. Я наползла на Михаила в момент, вцепилась в волосы и прижала его лицом к крутой насыпи.

– Что ж ты, паразит?!.. Умирись!.. Не смей!.. Я и безо всяких денег пойду!.. Матерью клянусь! Только не смей!

Я не знаю, слышал ли он мою клятву в белом грохоте колёс, что лились над нами в каком метре, только подмирился он с тем, что дальше нету ему ходу, и долго ещё белее снега недвижно лежал после того, как поезд прожёг уже.

8

И крута гора, да миновать нельзя.

Себе в приданое выработала я и берегла большую хорошую паутиночку.

Думала ли я когда, гадала ли, что мне, самопервой на селе рукодельнице, первой девушке, придётся продавать тот платок, чтобушки сыграть вечёрку не вечёрку, свадьбу не свадьбу, а так – собирались все наши сродники; думала ли, что придётся на ту выручку за свой платок-приданок брать билет себе и наречённому до какой-то там его Крюковки…

А вот так спеклось…

У меня была сестра постарше. Незамужняя. Сперва надо выдать её. Нельзя ломать порядок. Ведь кто же вяжет через сноп?

Очень не хотела меня мама отдавать. Не хотела рушить обычай. Тогда как жить с клеймом воров? И мама отступилась от правила.

В близких днях собрались все наши за столом. Конечно, не на гулевой бал, а так, на вечерушку.

Как ни худо было, не поломала мама жёлтинский свычай преподносить невесте платок. Подарила.

Тут тебе на порог Лёня с товарищем.

Михаил в досаде буркнул:

– Наявился большой сват…[117]

Лёня и шумни Михаилу:

– Не ты жених, а я жених! Вложи это в свою память.[118] Она должна быть не твоей, а моей. Тот пускай и будет жених, кто живой останется. Давай, баламутник, на таковских выйдем правилах!

– Давай. Чего тут балабонить языком!

Михаил сжал кулаки с махотку. Встал из-за стола.

А был Михаил-отлёт[119] пониже Лёни. Но шутоломно силён. Богатырей валил снопами! Куда с ним Лёне…

Мама вроде того и прикрикни на Лёню:

– Иля ты рухнул на кактус? Ты што, совсемуща умом повредился?

– Да нет, Евдокея Ильвовна. Покудова я от своего от ума говорю.

– Не затевай, Лёнюшка, чего не след. Ругачкой[120] беду не сломаешь. Даль всё сам узнаешь… И не вини никого… Не от своего сердца Нюра поворотила всё тако… Знаешь же… Бабий ум – куда ветерок, туда и умок…[121]

Заскрипел Лёня зубами. Заплакал, будто ребятёнок.

Изорвал на себе белую рубашку в ленточки.

Кепка его осталась в пыли посередь двора…

Михаил потом накинул её на колышек в плетне. Думали, Лёня придёт возьмёт. Не пришёл…

(Стороной доплескалось до меня после, уехал Лёня куда-то, долго не женился. Под самую вот под войну мальчика ему жена уродила. Только возрастал сыновец сироткой. Сгибнул мой Лёля на фронте.)

9

Своя воля страшней неволи.

Ну а мы, молодёны,[122] что?

Села я в слезах на поезд да и покатили.

Едем день. Едем два.

Едем голодом. Он меня не смеет. Я его не смею.

Во рту ни маковой росинки.

А харчей – полнёхонька сумка!

Да больше того не до еды нам совсем.

Я всё кумекаю, куда ж это тебя, девка, черти прут?

Дотянулись до ихней станции.

На последние наняли на мои подводу до Крюковки.

На доранье, чуть свет, – а холод клящой,[123] зуб с зубом разминается, – стучит Михаил в низ окна.

Сбежалась к одному боку занавеска гармошкой. В окне скользнуло женское лицо, и через мгновение какое растут-нарастают в сенцах звуки тяжёлых, державных шагов.

– Маманя! – шепнул мне Михаил. – Узнаю́ по маршальской походочке!

Михаил не выпускает мою руку. Боится, вовсе зазябну я. Становится попереди меня.

Мать, свекруха-добруха, откинула засов. До предельности распахнула дверь.

В большой радости шлёт с крыльца допрос внапев:

– Ми-инька!.. А невеста-та-а игде?

– А какая?

– А тятяка сказывал, ты надвезёшь. Я и всполошись-та. А батюшки! А Господи! А какая ж она, привезённая-та? Да какая ж эт у нас невестка будет? Привезёнка! Чудо в перьях!.. Так игде-ка ж твоя чуда?

– Мамань! Ну Вы навовсех в упор не видите!

Голос у Михаила улыбается. Изливает тихую радость.

– Будет над родительницей шутки вертеть. Бросай свои заигры. А потомко… Чего ж студить человека? Ты куда её расподел?

– В карман на согрев посадил.

– Значитко, не привёз… Э-хе-хе-хе-хе… А я что ждала… Тако ждала… Все глазоньки проглядела-та…

– Чище смотрите! – Михаил в гордости сшагнул в сторону. – Вот, мамань, моя Нюронька!

Всхожу я на крыльцо, будто чужеземица. Не смею всего. Глаз не подыму.

Мать:

– А батюшки!.. А миленька!.. А родну́шка!.. А ты ж вся дрожишь… А ты ж, чай, наскрозь вся прозамёрзла?!

Не знаю, что и сказать.

Обнялись, расцеловались… Заплакали…

Ведут в дом.

Куда я ни пошлю глаз – на лавку, на печку, на полати, – отовсюдушки грейко светят солнышками светлые ребячьи рожицы.

– А ты, роднушка, – ведёт на ум свекровь, – не гляди на них. У нас в дому двенадцать носов и всяк чихает.

Да-а… Стало, врал Михаил…

Плёл, один одним у отца-матери. Одиный! Вот, мол, трое нас. А вышло, не хватает до чёртовой дюжины одной дуры несолёной. Так вот же съявилась. Всеполный теперь комплектишко!

Дали мне валенки.

Велели на́скорей забираться на лежницу.[124]

Обняла я трубу. Реву:

– Оха, мамынька ты моя родная! Оха да жёлтинска! Да куда ж меня завезли-та? Да куда ж да попалась-та я?..

– Нюронька! Ну чего ты, ей-бо, расслезилась? – шепчет в ухо Михаил. – Не надо бы, а?.. Ну чё ж тепере, пра, делать? Не ворочаться же… Всенадобно, Нюронька, со всей дорогой душой к нашему к обчеству приклоняться… Ну… Надь ладниться… Слышь, сродничи, соседи валом валят. Полна коробонька нажалась народушку. Привёз Блинов невесту со стороны! Глаза горят на молоду поглядеть-ка…

10

Сама испекла пирожок,

сама и кушай.

Попервости я быковала. Не соглашалась идти под Михаилову фамилию.

Серчал он:

– Тогда и не жона как будешь… Жона должна таскать мужнину фамильность.

Время пообломало мою гордыню.

Навприконец отступила я на попятный дворок.

Пошли мы в загс. Записались.

Выдали нам регистрированную бумажку.

По дороге назад я спросила, когда венчаться пойдём.

А Михаил со смешком и отколи штуку:

– Иди венчайся одиначкой. А я – господин Товарисч Комсомол! Я венчаться не буду.

Прямо оглоушил. Как обухом старой корове меж тупых рогов. Стала я посередь дороги и шагу не могу ни взад, ни вперёд подать. Будто вкопало по колени. Не то что мизинцем пни, дунь – паду.

А он, лихобес, руки за голову и ну бить дробца. И ну этаким чертоплясом вкруг меня кружить с приговорками:

Эх, тюх-тюх-тю!
Голова в дяхтю,
Руки-ноги в кисялю —
Свою милку весялю!
Эха, яблочко
Сбоку верчено.
С комсомольцем живу
И не венчана!
Я плясала, топала,
Искала себе сокола.
Думала, он далеко,
Оказалось – около!
Сгрёб с себя кепку, припнул к груди в поклоне – это я, соколок-найдёныш! – и в полной отчайке хлоп кепкой плашмя оземь.

И дале за своё:

У милёнка у мово
Поговорочка на о.
Он на о, и я на о,
Ноне стала я ево!
– Как толечко… добыл на меня бумажку… – бормочу. – Час… Единый час не сшёл… как накинул в загсе хомуток… А уже натура-дура в открытку из тебя полезла! Такущую вздорицу попёр!.. Иля ты выпал из ума? Это ещё что за машок?[125] Даль-то чего ждать?

Бросил он скакать-дуроломить. Повинно вальнулся передо мной на колени. Обнял меня и не пропел, в донной печальности прошептал тихо приговорку:

Ты, колечко моё,
Кольцо золотое!
Ты, сердечко моё,
Кровью залитое!..
Помолчал и потом так повёл в покаянье слова:

– Нюронька… Небесна звёздынька… Святая жаль моя… Ты думаешь, я, большой руки дурак из картошки, увесь возмечтал тебе обиду склеить? Не-е-е… И в думке, милавица, не содержал. Боишься, жить будем с дымком?[126] Жить будем в полной ладности, моя паниматочка! Вдвох. Безо венца. Третий, знамо, лишний.

– Чем же тебе венец не угодил?

– В том и фасоля, всем угодил! Мне сам Боженька подал тебя как гостинчик в окошенько! И я проть венчаться? Хочу! Да не стану, любиночка ты моя… Да тольке шатнись мы в церкву – до гроба завоспитывает товарищуга комсомолюга! Точнёхонько ведь расшифровывают ВЛКСМ… Возьми Лопату и Копай Себе Могилу. Одним же зубом загрызёт неугомонный товарисч Комсомолок. Это ёбчество ещё то! Задолбют эти господа-вороняки. Никаторого житья не дадут! По знакомцам заключение держу. Опа-а… В комсомолий-крематорий внагляк загребли, как трактором, сразушко всю горьку улицу… Молодняк, знамо… Безо спросу записали. Без согласки. А теперь и крутись-оглядывайся. Без спросу и до ветру не сбегай. Ис-крив-ление политицкой линии! Вота чё выработают из нашего культпохода у церкву. Навалются всей чингисхановской ордищей и в бараний нас рог сомнут. Тебе эть надь? Лично мне не надь. Того я, блиныч, и не хочу ни тебе, ни себе говнивых приключеньев на весь остатний кусок житухи…

Я дала соглас Михаиловым словам.

Вот весь век и живу не венчана.

Через вереницу лет, на исповеди, покаялась про это.

Батюшка и успокой:

– Ничего. Господь простит.

А я и платьишко к венцу нарядное справила.

Так и разу не надела. Ненадёванное лежало.

Дочке потом к свадьбе подарила.

Было оно Верочке впору.

В Крюковке я скоро обвертелась. Освоилась.

Одни по-за глаза выхваляли меня. Минька хорошу жону со стороны отхватил! Кой-кто поперёк тому слову на дыбошки вставал. Мол, а чего больно хорошего-та в ней? Тот же назём издаля привезён!

11

Прежде смерти не умирают.

На свадьбе мне и Михаилу налили по полной стограммовой рюмке магазинной водки. Дали по куску ржаного хлеба. Шибко посыпали солью. В снег напрям белые.

Примета вроде там такая. Выпьют всё молодые и не поморщатся, съедят всё это – любят крепко друг дружку. В ладу будут жить.

Минька-то молодчуга. Шадымчик[127] под случай как ломит! Что вода, что водка – без разноты вприпадку молотит.

А я полстаканчика приняла. С горем напополамки на двоих осилила. Разочек куснула хлебушка. И нетоньки меня боль.

Тут встают свёкор со свекрухой.

Свёкор и молвит свекрухе:

– Аниковна, давай выпьем. Миньку женим! Первончик наш!! Сыновец-соколич!!!

Слышу, ой, плохо мне…

По-за спиной шепоток зашелестел:

– Какая-то вся она из себя гордянка. Впряме дышать нечем!

– Ересливая брезгуша…

– А матушки-та мои, морщится. А матушки-та мои, и хлеб-та не скушала-то наша городска…

– Э-э-э-э… Не будут жить… Не будут, одно слово!

Мне и вовсе худо-нахудо.

Молоком отхаживали.

Нашатырём виски тёрли. Нюхать давали…

Очнулась…

Тут моя доброта-свекровь и ну задавать звону свадьбе:

– Ну нашто тако нурить[128] человека?! Это у нас тако принято. А у них тако не принято. Она не можа… Да на кой лядо принужать-та? А не дай Бог, помрё, чё будем делать-та?

А не померла Аннушка.

Ой да ну…

12

Дело толком красно.

Они там, в Крюковке, сеяли коноплю, лён. Пряли и ткали холсты.

А я знай ажурные вяжи свои паутиночки.

Сижу у окна со спицами.

Печливый[129] дедушка – звали его дедака Аника, был уже под годами – крадкома, уважительно так спрашивает:

– Нюронька! А чего эт ты вяжешь-та?

– Платок.

– А што ж за така за кисейка-та?

– Довяжу, посмотрите.

– Да как жа ты вяжешь-та без гляденья?

– Привыкшая… Пальцами слышу, где рисунок, где наружная петля. У меня пальцы – глаза.

– Эко дивьё… дивица… А Господи, твоя воля!

– Да-а… У всех у жёлтинских, кто при платке обретается, чутьё в руках кощее. Вот возьму что в одну руку, возьму в другую – разнь в пять граммушек скажу.

– А Господи, твоя воля!

– Бывалко, принесёшь кладовщику выработанный платок. Не глядит. Тронет – иле враз примет, иле садись выбирай волос. Пальцами зорче рентгена видит хлопистый, сорный пух! Этого живого рентгена обманкой не возьмёшь.

– А Господи, твоя воля! Пошшупал, дал красну цену рукодельству… Чудно…

Связала я первый платок – вся Крюковка перебывала в дому.

– А батюшки! А узорчики-та каки приятныя!..

– То как садики. А то как какими кругляшками…

– А во поглянь! А во!.. Больша-а Нюра плетея!

– Да как жа эт можна-та исделать красоту таку?!

Свекруха-добруха, гордая такая за меня, входит в генеральское пояснение:

– А матушки! А Нюронька-та моя не печатает-та, не рисует-та. Вы-вязы-ва-ет!


Сработала я три платка, да и пустились мы с самим свёкром Иван Васильчем на преименитую Макарьевскую ярмарку в Нижнем Новгороде.

Только вынула из сумки один платок, подкатывается поперёк себя толще бабища. Ведёрный чугун[130] нашлёпнут на плечи. Шеи будто и не бывало. Позабыл Господь выдать. Какая-то вся короткая, обрубистая. Ростом не вышла, вся вширь разлилась.

На первый же скорый глаз что-то не глянулась мне эта кобзе́лка.

Ну, взяла она мой платок за углы. Пальцы жирные, сытые.

И жалко мне стало. Я корпом корпела… Ночей не спала, все жилочки из себя тянула. И кто ж снял мои труды? Невжель этой простошныре носить? Ой, не надо! Моя воля, выдернула б назад…

Бабёшка встряхнула моё серебристое облачко.

– Почём? – Голос у неё холодный. С хрипотой.

Я к самому:

– Папань! За что отдавать-то?

Молчит.

Уставился на покупщицу – та мёртво вкогтилась в платок.

Вижу, большие мильоны с неё дёрни, отдаст.

Губы кусает мой свёкрушка. Взопрел. Не дай Бог продешевить!

– Дамочка… А ну… Слухай-внимай. Ну отодить… Отодить от этого вопроса! – тычет глазами в платок.

– Гражданин! Я вообще-то, кажется, покупаю. Не отымаю…

– Ишшо она отымать… Пустите! – Свёкор выдернул платок. – Отодить на одиный секунд. Христом-Богом, стал, прошу.

Коротыха повела плечом. Отступилась.

Со стороны зыркает на платок, как лиса на кочета при хозяине в отдальке.

– Нюрушка! Доня! – шепчет мне сам на ухо. – Ко мне такой важняк товарец в жись не забегал. Откуда ж знать ценушку? Говори, дочушка, чоба не слыхала эта мамзелиха.

– А что говорить?

– В Жёлтом-то по каким деньжонкам пускали?

– Купчанам, – кладу тихие слова ему в ухо, – самолучшие отдавали по восьми рублёв.

У свёкорка короткий толк. Решает сразу. Без митинга.

– Шашнадцать!!! – во всю голосину гаркнул. Подзывает покупщицу рукой с платком, как со знаменем. – Шашнадцать будет ваше ненаглядное почём! Шаш-над-цать!!!

Разбитуха подошла с гусиным перевальцем:

– Сколько у вас платков?

– Ну… – Свёкорок замялся. – Выбирались из дому… Было три.

– Все беру. Безразговорочно.

Свёкрушка дрогнул, будто кто поддел его хорошенечко шилом. Промахнулся в свою сторону!

– Не-е! – мотает решалкой[131]. – Как жа без разговору?.. Иль мы нелюди… Иля нам не об чём погутарить?

– О чём же?

– Двадцать… Вот последняя наша дорогая разговорка!

– Помилуйте. Да на вас креста нету!

– А вам что, мой крест ужо нужон?

– По двадцать не пойдёт.

– Но и по шашнадцать тож не побегить!

– Ну, дед! Ни твоя ни моя. Восемнадцать!

– Мадамочка! Торговаться я не обучён. Сколь наметил – всё. Надоть – бери. Не надоть – идь лесом, не засть. Не стекло!

– Ну идол с тобой! На! Здесь ровно пятьдесят четыре. Хоть не считай!

– Нам это не в утруждение.

Свёкор чувствительно поплевал на щепоть.

Сосчитал в блаженном спокойствии раз. Сосчитал два.

Хмыкает.

– Дед, отдавай платки. А потом и думай, эсколечко твоей душеньке угодно.

– Не торопи. Можа, моей душеньке угодно с тобой ишшо поговорить…

– Но-но! Ты ж слово дал.

– Эхва-а… То-то и оно, девонька. Получай да с глаз вон с этими платками, покудова глупость мне воевода.

Коротайка проворно спрятала под полу шубы платки.

Отошла от нас чуток.

– Ну, дед… Ну, хитроныра… Это страх, какой ты копеечник. В осень у тебя напёрстушек грязи не вымолить!

Иван Васильч усердно заворачивает выручку в носовой платок. Усмехается:

– И-и… Всё ж ты, комедчица, с сырцой. Тебе таки платки от сполюбови втридёшева отдали. Как ты просила, безразговорочно отдали. А ты ишшо непотребными словами мазать! Ты чё вот черезмерно домогаешься? Чоб плюнул я на свою обещанию да всурьёз с тобой потолковал?

Потешно, без зла засмеялась раскупщица.

– Смотрите, какой разговористый воздушный лебедь! Ну, ладнушко… Закрываем наш базар. До свиданьица, мил человек. Спасибь!

– Хо! Спасибить што?.. Спасиба нам многовато, – разбито затужил свёкор. – А вот накинула б сверху с червонишко – самый раз…

– Господь тебе навстречу! – разом отмахнулась от него оберучь, обеими руками, коротеня и, счастливая, сгасла в толпе.

Минутой потом то ли мне причудился, то ли въяве прислышался певкий, радостный голос покупщицы.

Голос покрывал бубуканье, шум ярмарки и пел:

Купи, маменька, платок, —
Во всю голову цветок.
Теперь модные платки —
Во всю голову цветки.
Набрали мы всяких, конечно, не тысячных гостинцев – пряников там ребятишкам, себе по мелочёвке чего – да и понеслись весело назад. Довольны как! Аж шуба у свёкрушка заворачивается!

Божечко мой!

От богатой выручки у него гордости за меня вдвое прибыло.

Приезжаем, а обаюн свёкрушка – сам старшой, сам большой! – и ну вприхвалку расписывать домашним:

– Ну чё, бабоньки?.. Вот вы изо дня в день, изо дня в день заподряд цельну зиму прядёте-ткёте. Нековда вам и спины расправить. Задыхаетесь в пылюге. Гли-ка, очи исгасли. А чего навершили? Всего двадцать-та пять локтей холста наткёте за всю-та зиму зимнюю? А скоко за ними возьмёте? Докладую: не боль как двенадцать целковых. Это за всю-то за зиму зимнюю! Я толкую – внимай… Хочу втвердить… А вона Нюронька-та одна какую помочь дому подаёт! Ну!.. Играючи-та связала живой рукой три кисеюшки! За… Почитай за шесть-де-сят целкачей отпустила!.. И наше, мохнорылики, дельцо молчало, молчало да крякнуло! Ладноватонько нонь поддуло.[132] Шесть десятков! Таки капиталищи! Подумать! Одна одной! Золотиночка!.. А вас – цельная шатия, нетолчёна труба… Как сказано, кому Бог дал рученьки, а кому и грабельки. Не стану уточнять, кому чего досталося при раздаче… И тако ясно. Золото рученьки у нашей у Нюроньки! Молодчага Минька, не промахнулся. Кчасу[133] знал, гусь лапчатый, какую приглядеть жону!.. Не скажешь, что в лесе не мог палку найтить… Одно слово, молодчай! За то кому чё, а Минюшке первому наидорогой гостинчик. Такая вотоньки моя раскройка…

Свёкор наклонился к мешку с подарками. Порылся в нём, пошуршал бумажными свёртками и наконец выдернул из хрусткой купы нужный.

– Вот! – ликуче взмахнул перед Михаилом юбкой. – Получить, мил сердечушко Михал Ваныч! Получить, Топтыгович!

Михаил конфузливо отступился от юбки.

Батёка снова потряс юбкой.

В радостном удивлении спросил Михаила:

– Ну ты чё от гостинца пятишься раком?

Все домашние приутихли.

Веселье тонуло в лицах. Как вода в песке.

И в неловкую тишину Михаил сронил с запинкой:

– Это вроде… надсмешки… как…

– Это ишшо каки таки смешки?! – огневился отец. Он опустил юбку, закрыл ею себя до пояса. – Одначе больно обнаторе́лой ты. Иша, лепетун, самому родителю отстёгивать попрёки! Я гляжу, выбаловал я тебя. Воли поверх ноздрей насыпал! Я дал. Но я могу, пустозыря, и взять! Не забывайся… Да!.. Тоже… Тоже нашёл смешки! Голая правда! А ну внимай сюда! Как Нюронька моет полы, ты чё работашь? Она моет в одной комнате. Ты тутока же надвое переламываешься – моешь в другой. Р-р-раз! – Отец прижал локтем юбку к боку. Заломил мизинец. – Нюронька… Нюронька стирать, и ты, выжимальщик, подля. Два, – загнул ещё палец. – Нюронька полоскать… Ты прёшь ей к речке корыто с бельём да сам, полоскун, и ввяжешься наполаскивать. Ототрёшь её от корыта…

– Вода-та… холод… – оправдательно буркнул Михаил. – Для Нюроньки, понятно, холодная. А тебе, стал быть, бес подогревает? Ладненько. Бежим дальшей. Нюронька пироги тулить, и ты у ей в услужении на любка…[134] Не пропустишь и корову доить, и щи стряпать… Вот токо жаль точит, спицам ты не власть. Нипочём не дашь спицам ума. А то б вы с Нюронькой в четыре руки ого-го-го как жахнули! Раскупной товарко возами б спел! Поспевай токо, тятяка, отвозить на ярманку кисеюшки двадцатицелковые!.. Понимаю, бабу надь жалеть. Надь ласкать. Но на кой же забегать за межу?

Михаил рдеет.

Вижу, багровеет сердцем. Злость его всего пучит.

Трудно подымает он на отца глаза. Истиха, но в плотной твёрдости пихает храбрун слова поперёк:

– Не о том, тятя, стучите… Не про то хлопочете… Ну коль пала мне свободная секунда, чего ж не подсобить жоне?

– Подходи-ительной… Только иду в повтор. На кой плескать через край? Всё хорошат лад да мера. А такочки ты кто? Бабья подлизуха. Бабья пристяжка. С бабой надь покруче. Вон поглянь на меня. Я стрельнул глазом, – старик в улыбке поворотился к своей жонке, – и моё подстарелое солнушко уже в трепете. Одним мелким взглядом вбил в трепет! А ты… Я ссаживаю тебя в бабий полк. Как на бабью работу наваливаться, сигай в юбку. На той момент я тебе её и подносю, – с ядовитым поклоном отец тряхнул перед Михаилом кубовой юбкой. – Доласкался до подарочка!

Пыхнул распыльчивый Михаил порохом. Толкнул от себя протянутую юбку в отцовых размолоченных нуждой руках тонких и бросился к двери.

– Стой, топтыга! – гаркнул батя. – Иля ты перехлебнул?

Михаил пристыл у самой у двери.

Стоит. Не поворачивается.

– Вернись, – уже мягче, уступчивей подговаривается отец. – Как я погляжу, сильно ты уж горяч. Не горячись, а то кровя испортишь… Вернись и забудь, чё ты издеся слыхал. Я думал так всю времю, видючи, как ты вился окол Нюроньки, лез к ней с помочью во всяких бабских делах-заботах. Экий курий шалаш.[135]. Пораскинул я сичас своим бедным умком и подскрёбся к мысли, что без тебя, Михайло… Без тебя, безо твоей помочи рази Нюронька поспела б к ярманке с тремя кисейками? Не связала бы, не поспела бы, молонья меня сожги! Ты ей подмог. Она подмогла всем нам. Без мала шесть червонцев поднесла! Да с Нюронькой и обзолотеть недолго!.. Отрада душе видеть, каковская промежду вами уважительность живёт.

– А что ж только наполаскивали? – мягкость легла в Михаилов голос.

– Не с больша ума, – повинился свёкор. – Пришёлся ты нонь под замах[136]. Я и наворочай гору непотребства, как тот дурак в притруску… Не дай Бог с дураком ни найти, ни потерять… Выбрехался… Аж самому тошно…

– Больно вы подтру́нчивой, тятенька… – высмелел в улыбке Михаил.

– Таким орденком не похваляться… Не дёржи, первонюшка, сердца… Подай-та Бог, чтоба и даль так бежало промеж вами. Ежли я допрежде то попрекал, корил, тепере наказываю: подмогай Нюроньке во всём во всякую вольную минутоньку. Нехай наша кормилица поболе вяжет!.. А юбку… Юбке всё едино, чьи бока обнимать. Чьи коленки греть… Юбку, Михайло, с твоей согласности я подарю нашей Нюроньке.

13

Наличные денежки – колдунчики.

Раз оказалась я невесткой в цене, прибыльной, относился ко мне свёкрушка приветно.

К дому я пришлась.

Свекровь пуще матери берегла меня.

Всего с ничего ела я спротни них.

Бывалычь, кухарит когда, так зовёт:

– Нюронька! Роднушка! А поть-ко, поть-ко сюда… Я тут задля тебя выловила мяску. На, любунюшка, поешь. А то ишшо поплошашь. Родимой-та мамушки-та нетути. Наедаться-та не за кем… Люди скажут, свекровка не потчует молоду-та… Нюронька, а курочка-та большь клюёт-та. Ну што ты, дочушка, така струночка? Отощала… Одни кошы-мошы…[137]

– Были б кости…

– Ну одни ходячи мощи… Щека щёку кусает… Дёржи! Не удумай петь, што не хочется. Какая живая душа калачика не просит? Чтоба в тело войти, да ешь ты привсегда до отпышки взаподрядку всё, пока в памяти! Главно, знай себе ешь, ешь, ешь. Дажеть на обед не перерывайся. Отдохни малече и снова ешь до отходу. Тольке тогда, хорошелька, и подправишься видом. Окузовеешь, как барынька. На то вот тебе, скоропослушное дитятко, моё благословеньице…

Чего уж греха таить, в доме обо мне заботились.

Поважали.

14

Не дорого начало, а похвален конец.

Вскорости после свадьбы подвели Михаила под воинский всеобуч.

Отлучался всего на полтора каких месяца.

Строго-настрого наказал дедьке Анике в заботе глядеть за мной.

У дедьки только и хлопот. Проснётся затемно, выберет мне в запас гулячую, свободную, ложку понарядней и зараньше, покуда у стола ещё никого нету, кличет:

– Нюронька! А поть-ко, поть-ко завтрикать-та. Поть-ко… А то Минька-та как нагрянет и ну с меня грозный спрос спрашивать: «А что ж ты тута за Нюронькой-та не ухаживал-та? А что ж ты не кормил-та нашу Нюроньку-та?»

Сплошь обсыпят, обсядут стол двенадцать душ. Только ложки гремят-сверкают молоньями. А я – не смею…

Вот убрали все борщ.

Мясо в общей чашке накрошено.

Дедька Аника стукнет ложкой по той чашке. Скомандует:

– А ну таскай, кому что попадётся!

К середине стола, к чашке с мясом, со всех боков потянулись руки.

Исподлобья вижу: ложки сомкнулись над чашкой. Чашки нипочём не видать уже. Над ней словно цветок из расписных ложек.

Я взглядываю на эту живую чудную картинку, улыбаюсь про себя и… боюсь ложку поднять. Думаю, да как это я потащу то мясо, коль меж других не продёрну ложку свою к чашке? Даже сейчас руки трясутся, когда вспомню, как это мясо таскать.

Дедька Аника смотрит, смотрит да и свалит мне сам кусоню мяса в ложку.

Я ещё больше не смею. Подумают, во прынцесса, во царевна-лебедь! Всё выжидает, пока ей положат. Сама, видите, не может…

Наявился Михаил. У дедьки радости ворох:

– Сдаю твою жону в полности-невредимости… Сам потчевал-та Нюроньку! Во-отушко!..


На другой день израна – солнце уже отлилось от земли локтя так на два – засобирались наши в храпы[138] за боровиками (боровик – всем грибам генерал!) да за груздями.

Умывался Михаил. Я сливала ему.

И надумала попроситься поехать с ними. Отказ не обух, шишек на лбу не будет!

– Возьмите и меня, – шепнула я. – Хоть на леса на ваши погляжу.

Михаил отцу:

– Тя-ать! Можа, в нашу компанию впишем и Нюрушку? Уж больно жалобисто просится.

Свёкор весь так и спёкся. Перестал обуваться. Примёр на том моменте, когда услышал мою просьбу: на весу держит за сапожные ушки выставленную ногу.

Всё никак не мог и слова вымолвить.

– Нюронька! – наконец взмолился свёкрушка. Извинительный голос так и вьётся птахой. – Милушка! Сирень ты моя духовитая! Да рази я тебе ворог? Супостатий какой? Где речь про тебя, я завсегдашно твою руку тяну. Повсегда с тобоюшкой всесогласный… Я со всей дорогой душой!.. Токо… А ну заблудишься? А ну заведё тебя дед лешак куда в глухоманку к босому к старику?..

– К кому? К кому? – удивилась я.

– Босыми стариками у нас навеличивают медведушек, – пояснил Михаил.

– Медведушки у нас не с кошку. С избу! – стращал свёкор. – Идёшь лесом, а кустарики с корня повыдернуты. Косматый сергацкий барин грелся. Во-она как! Это мы с Минькой попадись ему, так он отвернётся, обхватит свою башню лапищами да в тоске в звериной и плюнет. Таких мешков с говном скоко перевидал он на своём веку! А вот совстреться ты, небоглазка, с им, лесной архимандрит извнезапу и задумается кре-епенько. А плотно подумает-подумает медведка-думец и не упустит живую. Ну на кой нам такой уварок?! В жизни, Нюронька, всего хватишь… Кру-уто тут нам поддувало. Беды кульём валились… Поскупу жили-были… И голоду ухватили, и холоду… Нуждица крутила нами, как худым мешком. Мы никовда не шумели капиталами. Это уже при тебе единый разушко шумнули… С ярманки… Можь, при тебе побегим?.. Разбежимсе жить в гору?.. А?.. А ты… Не-е-е! Нюрочка, сладкая дочушка огнезарная, не входи во гнев. Не возьмём ломать грибы… Да без тебя, да без твоих кисеек всему нашему дому карамбец. С рукой по миру лети!.. Уж ты лучша сиди вяжи. Оно всем нам будет и спокойней, и подхо́дней[139].

Ну что тут скажешь?

Подкорилась я. Бросила проситься.

На прощанье свёкрушка благодарно обогрел меня тёплым, детским взглядом, и подались наши мужики в лес.

А я со спицами села к окошку поджидать их.


Стаял уже день.

Солнце пало за толпу унылых толстых облаков – на ночь согнал ветер домой, к низу неба, – а наших всё нет.

Разве можно тако дибеть?[140] Не накрыла ль беда там какая?

Нету моей моченьки сидеть выжидать.

Спицы валятся из рук.

«Пойду… Пойду встрену…»

Откинула вязанье и только за калитку – про них речь, а они навстречь!

Весёлые. Видать, с прибытком.

Ну да. С прибытком.

Полный возок уже закрытых кадушек!

Грибы сразу же там, в лесной речонке, мыли. Солили. Пять насолили кадушек.

Составил их с возка Михаил.

Потом подаёт мне ладненький такой бочоночек с мёдом и подольщается:

– Это тебе мой тёзка-косолапка, сам Михайло Иваныч передали.

– Спасибо тёзке и тем хозяевам, у кого укупили по дороге.

Хмыкнул Михаил. Ничего не сказал.

Только обмахнулся. Утёр пот со лба.

– Мда-а, – промолвил минуту упустя. – Чай с мёдом пить легко. Да никто не нанимает…

А привёз он мне ещё волоцких орехов-последушек. Сами выпали. Последние. Осень на дворе.

Даёт и вздыхает:

– Вот, Нюра, ещё чего тебе в гостинец добрый медведка прислал.

– Ещё раз спасибко медведке.

– А мне?

– Прислал-то медведка!

– Прислать-то прислал. А лазил-та под деревьями я. По одному сбирал…

15

По родине и кости плачут.

Какой ни желанной была я в Крюковке, а не случалось, пожалуй, и дня, чтобушки не плакала я по дому по своему.

Сижу, слезокапая, жалуюсь про себя спицам:

«Калина с малиной
Рано расцвела,
На ту пору-времечко
Мать дочку родила.
С умом не собралася,
Замуж отдала
В чужую сторонушку,
В дальние края.
Чужая сторонушка
Без ветра сушит,
Чужие отец с матерью
Без вины бранят,
Посылают меня, девицу,
В холод за водой.
Нейду я, девица,
В сад за водой:
Зябнут мои ноженьки
На снежке стоять,
Прищепало рученьки
Ведрицы держать.
У родимой маменьки
Я три года не была,
На четвёртый годочек
Слетаю пташкой я.
Сяду в сад на веточку,
Громко запою,
Родимую маменьку
От сна разбужу.
Заслышала маменька
Мой-то голосок:
«Не моё ли дитятко
Песенку поёт?
Не моё ли благословенное
Назолушку [141] мне даёт?»
Тащились какие-то только первые месяцы, как познала я чужую сторону.

Мне ж казалось, век я там маюсь.

Ела меня поедом тоска по родимому дому.

А пуще того тиранствовала надо мной, жгла душу платочная чахотка. Не из чего стало вязать.

Пух, что был, весь вышел. Вчисте до нитоньки всё извязала. Без спиц же и день отжить невмоготу.

Забудешься, заглядишься на что…

Вдруг начнёшь вязать.

Вяжешь не глядишь, вяжешь. А опустишь глаза – оторопь морозом душу навпрочь осыпает. Руки хоть и крутятся, как при вязке, а в руках-то ровным счётом ничего. Два кулачка рядышком ходуном ходят впустую. Только постукивают кости пальцев друг об дружку.

Без вязанья померкли дни мои светлые. Жизнь потеряла всякий интерес, всякую радостинку.

Может, это случайное совпадение.

А может быть, и нет. Только отнялись у меня ноги.

Лежу чурка чуркой с глазками.

«Это безделье взяло у меня ноги», – прилипла ко мне, как тесто к пальцу, одна мысль. Делом я почитала лишь платки.

Миша да свекровь, доброта моя вечная, обихаживали меня.

Сладил Миша кресло-каталку. Повинился:

– Не взяли мы тебя тогда по грибы… Как нехорошо… Жить в нашем краю и не видать наших лесов… Я всёжки покажу тебе места, где Добрыня Потапыч передавал тебе гостинцы.

– И оставишь теперь ему гостинчик? – кручинно пошутила я.

– И-и… Сказанула… Ну прямо ногой в суп! Да ежель оставлю, так и сам там останусь.

И повёз меня в крюковские леса.

Я сейчас вечером не вспомню, что делала утром. А вот тот лес-праздник в подробностях встаёт-накатывается у меня перед глазами, как только подумаю про ту далёкую поездку…

Совестно было мне разлёживаться. Всё ж не ленива соха. Не лежебайка[142] какая.

В семействе и без того кругом нехват. Дом набит детворнёй, как детский садик! А тут ещё я на иждивенческом еду полозу.

Свёкор со свекровью ни в какую не отпускают уехать.

Твердят:

– Чё мир-та запоё? Покудушки невестонька бегала – расхороша была. А как обезножела, так вон со двора?! Этому николды[143] не бывать! В сам деле, иля мы лиходейцы какие? Зловредители?

А я отвечаю:

– Ежле не вернусь я, лежебочиха, в Жёлтое к платкам, чую, примру у вас.

Плакала я, плакала и выплакала.

Отпустили!

В каталке и привёз меня Миша через год назад в Жёлтое.

Тут-то я и воскресни!

Чуть тебе не круглыми сутками вязала для пухартели.

Так голодна была на вязку.

Мало-помалу, слышу за работой, сила льётся в меня. Кажется, могу уже и встать. А боюсь. Да и что вставать? Что ноги? Я ж не ногами вяжу.

Сижу себе на койке да знай наковыриваю.

Однажды клубок далече сбежал от меня и спрятался за комод.

Нитка в чём-то увязла.

Кумекаю, сейчас я по ниточке и доберусь до своего вертуна клубыша. Вызову-вызволю своего озоруна.

Я это дёрг, дёрг.

Не летит ко мне клубочек-голубочек. Бастует?

Я сильней рванула. Нитка и лопни.

А Господи! А Боже ж ты мой! Что ж мне, кулёме, делать? Звать кого на помощь?

Да зови не зови…

Не доаукаться.

Дома ни души. Одна я да кот. Все ж наши на лубянке.[144]

Лежать ждать, когда уявятся?

Я к комоду пластунским макарцем.

Достала клубок.

Думаю, а чего это я в своём курене да ползком?

В дрожи взнялась на карачки…

Маненько передохнула…

Осмелела наша геройша, разогнулась да и прямой наводкой пешаком к койке!

Пока по стенушке ковыляла, упарилась. Невозможно как устала. По корень оттоптала ноги.

И только как села, страх молоньёй прошил меня всю. С корени до вышки.

«А батюшки!.. А светы!.. Ты ж сама с клубком от комода-то шла! Сама!.. На своих! На ноженьках! Клубочек подняла и… Не-е… Божечко мой! Это ж клубочек тебя поднял!..»

Сила в ногах всё плотней копилась.

Взялась я потихоньку-полегоньку уже и сама выползать на волю.

Во двор.


Слилось время.

Платок поднял меня. Крепенько встала я на свои ноженьки. Будто беда их и не трогала.

Отошла я, так Михаил зачал косоуриться. Всё носом шваркает да сапурится. Штукатурить в Жёлтом нечего. На приработки всё на сторону кажен божий день гоняй. Ну чистая смерть птенцу!

А тут крюковские басурмане завились аж в Срединную в Азию. Доплескались до самого до господина Ташкента!

Засылают азиатцы призыв за призывом ехать.

Призывы всё на един покрой. Строек завались! Одна другой главней! Русскому топору да мастерку почёт беспримерный! Деньжищу каждому отваливают по мешку за месяц!

Распустили басурманцы перья.

Пропал мой Миша ни за понюх табаку.

Заладил бесконечное своё вечное: ну поехали да поехали!

А я ни в какую.

Между нами пробежал платок.

– Ну что я, хряк сопатый, – жалится, – грошики тута сшибаю в той межпланетной?[145] А представляешь, голова ты безумная, какая цена будет там моим рукам?!

– А то! – смеюсь. – Чертячий доход по тебе обрыдался![146] Припасай, – веду на ум, – совковую лопатищу. Так оно сподручней гнать капиталы в контейнеры.

– Не смеись, – обжёг в прищуре лиходейскими глазищами. – У кого табачок, у того и праздничек! – да этако картинно только ж-ж-жа-а-ак на стол билеты.

И ощерился:

– Ну как? Хитро завёл в сетку?

Ахнула я от такой напасти.

Пыхкаю в себя воздух, что тебе рыбица на песке.

А сказать словечка не скажу.

Минутой потом оклемалась.

Слог прорвался гладкий. Будто писаный:

– Молодцом! Хитрей хитрого завёл… Сострил тупей коровьего бока! Скажи, парнишок, кто я тебе? Законница иль так, служкой какой приставлена? Не обсоветоваться… Ну ни человек ни обморок…[147] Мне ни звучика и на, зволь радоваться. Получи яйцо с обновкой![148] Билеты! На поезд что, сегодня, лётчик?[149]

– Спогодя десять дён.

Ну, держу думушку, пустого времени у нас луканька на печку не вскинет. Дай-ка я его ядрёно выполоскаю. А то… Дай дурилке волю, так он и две цапнет!

Эхо и разошлась, ровно тебе лёгкое в горшке. Разбрехалась, точно перед пропастью. Такую бучу подняла, что, смотрю, обоу́м[150] -то мой тишком, тишком сгребает до кучи билетики и рысьюшкой назад их кассирке.

Снёс злодеюшка и по второму забегу.

А на третьих разах я сама сдала билеты только на себя да на наших на двоеньких детишков. Жалконько смотреть на Мишины мучения!

Уколесил мой один.

Осталась я вязать.

Поверх года толклись подврозь, покуда не поднаумили да не присоветовали люди добрые.

Диву даюсь, как это нам самим в дум не пришло?[151] Чего ж сами-то, дурачоныши, до этого не доскрипели?

Живёт ведь почта! Артель согласна гнать мне в Ташкент пух. А я в обратки – готовые платки.

Так и нарешили.

Только после этого сшатнулась я в «город хлебный».

16

Всяк своего счастья кузнец.

Не всхотелось в малограмотных киснуть. Навалились мы в Ташкенте учиться.

Миша у меня уже в горбатые стахановцы выполз. Там вламывал, «как огнём жёг».

Я вязала и смотрела дома за детишками. А вечерами – училищный дом.[152]

Занимались мы не стыдно сказать.

За год по два пробегали класса на стахановских курсах.

Про нас даже печатали!

Бюллетень «За грамотность» – было это в тридцать шестом – дал в отдельности наши рассказы и портреты.

А мой портрет так во всю вторую страницу обложки!

Смотрю я на себя. Не узнаю.

Передо мной на столе глобус. Одна рука на раскрытой книжке. Другой подпёрла щёку. Читаю…

Такая я вся молодая да складная…

Подпись учинили – буквищи в аршин:

«АННА БЛИНОВА, УЧЕНИЦА – ДОМОХОЗЯЙКА, ЖЕНА СТАХАНОВЦА 3–ГО СТРОЙУЧАСТКА, ОКОНЧИЛА ШКОЛУ ВЗРОСЛЫХ НА ОТЛИЧНО, ГОТОВИТСЯ К ПОСТУПЛЕНИЮ В ТЕХНИКУМ».

Листочки жёлтые. Будто переболели тяжело как…

Переворачиваю тихонько. Боюсь не рассыпать бы…

Вот моя статеечка «О картине «Юность Максима»».

Была я вся наружу. Писала безо всяких затей. Проще простого. Как говорю, так и пишу.

Ну, что я написала, то куда-то умахнули.

А под мою фамилию подвели слова, какие им надобны. Разве нас спрашивали? Что мы за букашки, чтобушко нас спрашивать?

Зато я спросила, зачем они так сделали. И мне ответили:

«Так надо».

И в бюллетене так меня выбелили, так выправили мой слог – безнаркоза не станешь читать:

«Недавно я посмотрела эту замечательную картину. Который день она у меня не выходит из головы! Вот, товарищи, как завоёвывали старые большевики свободу для нас! Что за картина, как зажгла моё сердце! Нам, товарищи, так же надо стоять горой за нашу Родину, за нашу завоёванную свободу. Мы живём не так, как жил Максим до революции; мы живём в свободной стране и должны помнить, что за пределами нашей Родины фашистские банды каждый день готовятся напасть на нас, как напали они на республиканскую Испанию.

Мы все должны крепить оборону Отчизны. Я, ученица школы малограмотных, готовлюсь к сдаче норм ГТО и вы-зываю мужа последовать моему примеру».

Ух и боевая была я молодайка!

Куда ж он денется, последовал. Сдавали напару.

Столькое вспоминается…


А ведь никакоечкой заметушки я и не гадала попервах сама писать. Силодёром принудили. Дело до мелкой даже войнишки доскреблось.

Поджигают:

– Не хочешь писать, значит, ты несознательная. А какому передовику-стахановцу нужна несознательная жена? Ни-ка-кому! Не напишешь, лишим мужа почётного звания стахановца.

Докладаю Мише эту бредовину.

Недослухал – пихает почётное то званье в карман и по насяйникам[153] -буграм. Шлёп той бумаженцией по столу. Смеляком рассудил голь по заднице да вдоль:[154]

– Забирайте своё почётное. Я свою «несознательну» жону не сменяю на вашу распочётную да рассознательную бумажку. Отруливаю от вас. Терпужишь как сто китайцев! А они… Никакой уважухи… Да через дорогу меня с руками оторвут!

А его тут же схватили в работу. От стола не успел отлипнуть. Цо-оп только что не за шиворот:

– Ёшкин кот! И ты несознательный? С перехмуру,[155] что ли? Наш стахановец да несознательный? Звание стахановца тебе пустой звук? В ударном темпе станешь у нас сознательным! Ахнуть не успеешь… Через минуту у нас дозреешь! И лично тоже напишешь статью про весёлую свою и счастливую советскую жизнь!

– Лише осталось разбежаться!

– Так вот и разбегайся. И кончай митрофанить, умнявый! Ты со своей прямотой далече не ускачешь… Прям же, как разрез на заднице… Смалчивал бы хоть по временам… Если ты заточил себя под злость к нам, так и мы не кинемся затачивать себя под восторг к тебе. Ведь же как слепых котят повыкинем обоих из вечерней школы! Такую тебе, солнценосец ты наш, статьяру в трудовую врисуем, что тебя не только через дорогу – в золотари нигде не прикопаешься. Иль штрафом раздавим! – нагрозил начальничий зам, тоскливый тараканий подпёрдыш. – Ну на хрена французу чум? Ввек не отработаешь! Лучше не фони!

Михаил мой до предельности размахнул в изумленье рот. Хотел матерком пустить на все буквы. А сказать ничего не может. Так и стоит молчаком.

А подпёрдыш с эдаким вывертом в насмешке стелет-долбит своё:

– Да, утюжок, кимоно-то херовато… И на какую тему дорогое молчание в массах?

– Дак жить на что? – в подломе выронил опаску Михаил. – Детишков на что питать? Детишки ж ведь не трава…

– И мы, паньмаш, про то же… Думай. Включай мозги! – И пододвигает отряхало, этот хорь в яме,[156] пустой грязно-серый листок. – И чем быстрей начнёшь царапать, тем лучше. Видит Бог и ты тоже, время пашет пока на тебя, мозгач. Минута на отходе… По-хорошему давай приступай к этому процессу!

Так мы с Мишей сходили в «писательки»…

…Множенькое воспоминается…

Через две странички карточка Миши моего. Статеюшка «Безрадостное детство».

Это мне он Миша.

А в журнальчике напечатано всё тако строго:

«М. Блинов, штукатур-стахановец 3-го стройучастка».

И та самая статеечка.

«В 1914 году отца моего взяли на войну. У нас осталась большая семья, 11 человек старых и малых. Мне было всего семь лет, я являлся самым старшим из детей. Трудно нам пришлось жить. Мама, дедушка и я пахали землю допотопной сохой, которую еле тащила лошадь. Работали с раннего утра до поздней ночи; того горя я вовек не забуду. Конечно, мне не пришлось учиться в школе, прошли мои юные годы без радости. Мы не имели ни праздников, ни дней отдыха, а отдыхали тогда, когда плохая погода не давала возможности работать в поле.

Только после Октябрьской революции жизнь стала веселей. Теперь и я ликвидирую свою малограмотность».

Старательно учился Миша по вечерам.

А днём уже школил сам.

Штукатур он был мастероватой.

В каждом пальчике по таланту жило.

Начальство и кинь ему:

– Мало, Михал Ваныч, самому знатно мантулить.[157] Надо ещё и всех вокруг научить так же на отличку трудиться. Вот как будет настояще по-стахановски!

Миша мой на слово скор:

– А разве я против?

И стали ему на выучку засылать новичков.

Один за одним, один за одним. Колесом.

Вчера человек от сохи отпал.

Сегодня на соколок дерёт глаза. Что за диковина?

Поскребёт Михаил затылок, в весёлости вздохнёт, ободряюще шатнёт мужика за плечишко:

– Не бойсь. Не Боги горшки лепят. Попервах ты в оба смотри, что да как я делаю да на ум себе неси. Припасай.

Горячий в работе, Михаил рвёт с огня, гонит свои стахановские квадраты и науку новичкам подаёт.

Новички…

У этого горбатый угол. У того стена пупом. У третьего буграми. У четвёртого раствор всё валится на голову, хоть и трудолюбиво кидает на потолок. Так кидает как попыдя и как не́пыдя![158]

Каждому поясни. По сотне раз покажи.

А лучше всего сделай вместе. Всему ясный дай толк.

И трудно было, и радостно.

Многих вывел Михаил к своему ремеслу.

Кругом моему Иванычу уважительность, почёт. Хоть в рамку его да в красный угол заместо иконы…


Это уже так. Хороший человек везде надобен.

Выбрали Михаила в народные заседатели.

Однажды вертается с суда чуть не в слезах. Всего трясёт.

– Не могу! Не могу, Нюра! Как безвинного подводить под срок? Как верить этим?..

Помогаю ему снять пиджак. Лаской выспрашиваю:

– Что за безвинный?.. Кто эти?.. Собери себя. Выскажи по порядку.

Раз по разу сажает кулачиной в кулак:

– Эха, Нюрок! Какой в леших порядок! Тут навыворотку всё. Сплошной кавардак! Тут… значит… Такой тут оборот… Заводу пригнали цемент. Главный заводской инженер отряжает на станцию бригаду. На выгрузку… Уж как у них там что крутилось, только ни граммочки не сгрузили. Зато один из бригады захлебнулся цементом. Страшная смерть… Мне в этой смерти ничего не ясно. А Валяеву, судье, всё ясно. Скоренько отыскал он в своей в уголовной талмудине статьяру, скоренько наискал, кому её припаять. Инженер, оказывается, кругом виноватый! Бригада волком смотрит на инженера, мёртво упёрлась на своём: инженер нас не проинструктировал насчёт правилов выгрузки. Судья и а-а-ап: преступная халатность налицо! Инженер твердит: объяснял я им всё! А где в том их расписки? Нетушки расписок. И в мыслях не было взять. Нечем инженеру крыть… А я ему верю. У него глаза чистые-чистые… Такие глаза не врут! И не к душе мне эта бригада. Я, может, в такое зло на неё не взъехал, если б не-е… Иду в суде по коридору. Иду на заседание на своё. Ан эти архаровцы в кучку овцами столклись. Шепчутся. «…Ну, охломоны, все всё усекли? Никаких антимоний! Бьём в один гвоздок! Понятно?! Про грудное молоко – могила!»

Что за грудное молоко?

Про что именно они уговаривались молчать?

На суде каждый автоматом молотил одно и то же.

Слово в слово.

Чую, навыкладку плутуют мужики. А не ухватишь.

Раскипелся я и ляпни:

– А как насчёт грудного молочка?

Весело переглянулись прокурор с судьёй.

В зале вспорхнул хохоток.

Дядя достань воробушка, к кому я лез с вопросом, картинно охлопал свою грудь аршин на аршин и сбавил голосу. Будто то, что подпирало сказать, он не хотел, чтоб слышал кто другой. Сдавленно прошипел мне:

– Я глубоко извиняюсь за пролетарскую откровенность. Не знаю, как лично вы, товарищ народный заседатель, а я бычок яловый.

Конечно, и я, и Колокольчиков, второй заседатель, наотмашь запротестовали против судьи.

Валяев и всплыви на дыбки:

– Пожалуйста, ваше право. Только и я своё не отпущу. Подам прокурору своё особое мнение. Тоже мне нештатные защитнички!

– Как можно, – ответ кладу, – успроваживать человека за решётку? Вина ж в полном количестве не доказана! Да, инженер бумажно не подпёр, что инструктировал бригаду. Так и бригада в обратки кидается лише голенькими побрехушками. Это раз. Второе. Как один из этой тёмной шатии ухнул в полувагон с цементом? Сам ли он туда ляснулся иль по чьему-то горячему желаньицу? Третье. Почему труп не вскрывали? Да от одного ль цемента сгас человек?.. Не-е-е… Дело надо скачнуть на дополнительную доследку. Учинить экспертизу.

– Голубчик! – взмолился Валяев. – Да в своём ли вы, из-вините, уме? Человек уже два месяца, – Валяев нервно хо-хотнул, – как с почестями переехал на склад готовой продукции.[159] А вы с экспертизой!

– Да! Живые не разбегаются петь правду. Так пускай её проскажет мёртвый!

Вот так, вот в такущих словах я и ахни Валяеву. Не я буду, ежель не дожму дело до дела. До ясности.


И дожал.

Раскапывали могилу. Открывали труп.

И при всём при том толокся Михаил.

Норовил всё своими глазами увидеть, всё своими ушами услышать.

Не ждал, когда на блюдечке с голубой каёмочкой подадут дело на новое слушание.

И вот снова суд.

– Почему ваш покойный товарищ был пьян? – напрямо спросил Валяев первого свидетеля.

– Что вы говорите?! – поразился свидетель-комедник, в бригаде самый мелкий ростом. – Может, «смерть наступила в результате вскрытия»? Лично все мы трое, ныне живущие, были, товарищ судья, не хваченные. А совсем наоборот даже. Были до смехоты все тверёзые. Как колышки в плетне! А он, пиянист… Одинцом… Оторвавшись от родного коллектива… У-у, неотпойный был поддатик! Ну и… Верно подмечено, всю правду о человеке узнаешь только после его смерти, – и тихо, с укоризной покачал головой.

– А можь, хватя брёху?! – сердито громыхнул в ответ на тот же вопрос самый большой изо всей троицы. Тот, великанистый, что на первом суде над Михаилом шутки про-бовал шутить. – Эсколюшки возможно жилушки из души тянуть? Брёхом того, с кладбища, не подымешь. Так к чему ж ещё одного ни за что ни про что прятать за Можай? Сразу доложу. Тот, кладбищенский, не наш орденочек. Так что вы его нам не цепляйте. А дело было, – при этих словах он повернулся к Михаилу и кротко, повинно посмотрел ему долгим взглядом в глаза, – а дело, товаришок народный заседатель, было так…

Валяев ужал губы. Хмыкнул.

Конечно, какому судье ляжет к душе, начни все на суде обращаться не к нему, к судье, а к заседателям?

– А дело, – продолжал свидетель, – сплелось так… Вызвал нас главный: «Посылаю на разгрузку цемента». Всё честь по чести объяснил, по каковским это правилам вести выгрузку этой заразы. Ну, порулили мы на станцию… Ну, контрольности вокруг никакой… Бесхозные казаки… Всяк сам себе атаманок… Ну, заскочили в одну «Улыбаловку», керосиновую лавку. В другую… Крепостно подгорячились… «Мелкобуржуазная стихия» чувствительно подкосила нас. И к вагону мы уже добирались на бровях. Упокойный Петро первым докружил вросхмель до вагона. Взлез по лесенке на борт. Свесился, потрогал рукой цемент. А я вам доложу… В открытых полувагонах цемент сверху чуток поливают. Подхватывается такая корочка. И цемент в дороге ветром не выдёргивает. На пробу пошлёпал, значится, он эту корочку. Твердоватая! Это-то и подвигнуло его на облом. Он и загорлань:

«Ну вы, нанизу! Шелупонь косопузая! Спорим!.. Ибэдэшники[160] разнесчастные! Скидывайсь по рваному да намётом гони гонца в ближнюю «Улыбаловку». На спор прошпацирую по цементу! Пройду посредь вагона от этого до дальнего от меня угла и сяду на борт. Там и приму от вас, аликов[161] во кресте и в законе, добытый спором шкалик грудного молока!»

Промеж собой грудным молоком или тёщиной смесью мы прозываем водку.

Не успели мы смахнуть дурачишку с верхотуры…

Я, самый высокий, словчился схватить его за ногу. Да лишь один сапог остался у меня в руках от страдалика… Переломился, перетёк он через борт и вниз коробкой[162] вальнулся в цемент. В мгновение лёпнулся на дно!.. Цементом и захлебнись…

– Почему же вы на первом слушании так прямо про всё про это умолчали? – осерчал Валяев.

– А убоялись, что и нам падёт на орехи. Думали, всё тихо-мирно само сядет на тормозах.

– Хороши тормоза! – сорванно выкрикнул Валяев и кажет свирепыми глазами на инженера с двумя свистками[163] по бокам. – Хорошо, что мы тут!.. Хорошо, что не поторопились. А то б что было?

В суде отпустили инженера из-под стражи.

Михаил жадобно наблюдал, с каким счастьем ринулся тот за своими вещами в хомутку[164], где сидел в предварительном заключении. Видел в окошко, с каким счастьем выскочил тот из милиции со своим тощим свёртком. С каким счастьем кинулся за угол. Домой.

Бежал инженер к трём малым детям, к больной жене.

У Михаила защипало в глазах.

Запечалился.

– Ну-ну, – свойски подтолкнул его в локоть Валяев. – Не надо лирики. Плоды своего труда надлежит принимать без цветастого лирического восторга… А я вам, дорогие мои заседателики, покаюсь как на духу. Думал, буду нынче вас казнить. А приходится от всего сердца благодарить, звоночки вы мои чистые! Да! Да! Вы у меня вроде звоночков. Если я что не так, если я куда не туда заскочил, вы мне динь-динь-динь! Стой! Подумай хорошенечко! И я думаю, пеликан кудрявый, – со смешком провёл рукой по лысой, как гиря, голове. – У нас на дню по вороху дел. Во всяком доскребись до малой малости. Права на ошибку не дано… Спасибо вам, что сегодня всё так кончилось. А выйди по-моему – мне б и минус. Жи-ирный… Эгэ-гэ-гэ-гэ-э…

Михаил не мог понять, говорил Валяев всерьёз или насмехался над заседательской братией. И издёвка, и зависть, и вина, и покаяние, и отступная насмешка – всё свертелось в лукавом валяевском голосе.

Но что именно было на поверку?

Михаил не доискивался.

Давно уже не видимый инженерко всё бежал перед глазами, и валяевский пустячий трёп лился мимо Михаилова внимания, без удержу спешно лился, как вода из сломанного ржавого крана.

– Года… Живость, изворотливость ума уже не те… – всё барахтался в словесной паутине Валяев.

«Иля у него несварение? – думал Михаил. – Будет ли когда конец этому словесному поносу?»

– Как хорошо, – всё не отпускал сподручных Валяев, – что к нам пристёгивают толковых заседателей… Один Колокольчиков… Ещё будь у Михал Иваныча фамилия Бубенчиков, был бы комплект звоночков… Расфонтанился что-то я сегодня… У вас, Михал Ваныч, если фамилия не совсем подходит для данного случая, так зато имя-отчество самые к месту. На Руси как зовут медведя? Лапистый зверь, лесник, ломака, косолапый, косматый, космач, мохнатый, мохнач, лешак, лесной чёрт, сморгонский студент, мишка, лесной архимандрит, мишук, потапыч, костоправ, Топтыгин Михайло Иваныч, просто Михайло Иваныч. Слышите, Михайло Иваныч! Как и вас. Оух, и не зря вас так зовут. Как на что навалитесь – трещи всё по швам, покуда не будет по-вашему! Да знаете ли вы, что за всю историю нашего суда по светлой милости таких заседателей, как вы, лопнуло десять уже дел? Сначала заседатели добивались, что дело откидывалось на дополнительное расследование, после чего и вовсе сворачивалось из-за невиновности подсудимого. Вот и у меня первое дело уехало в отставку. По вашей милости. И прекрасно! Спасибо, Михайло Иваныч, что не дали власти ошибке! – и Валяев благодарно понёс руку Михаилу.


Обсказывал мне всё это Михаил с пятого на десятое.

Так, промежду прочим.

Пожаловался:

– Это заседательство полздоровья у меня вырежет… И пускай режет! Абы почаще видеть, как уходит из суда человек с восстановленным дочиста добрым именем… Правда есть, её не съесть… Когда я смотрел, как бежал инженер домой – слёзы выдавило у меня из души… Чтой-то слаб я стал… Иля старею?..

Я замахала на него руками:

– Ну-у, наскажешь… Только запечатал тридцать третий годок! Сверстник Иисуса Христа. Самолучшие молодущие годы! Ты послушай, что я даве выписала из клюевской библиотечной книжки:

Тебе только тридцать три года —
Возраст Христов лебединый,
Возраст чайки озёрной,
Век берёз, полный ярого, сладкого сока!..
– Ну, во-от, – смешался Михаил. – Дожил. Заговорила жона со мной стишатами.

– А что, тебе одному ильзя?[165] Тебе ль тоску в душе вязать?

17

Стойким и счастье помогает.

Кончила я на бегах, или, как тогда говорили, ускоренным методом восьминарию (шутейно я величала так восьмилетку), тут же сватают меня на чин «русланки» – вести русский язык узбекским детишкам.

Я вроде того и не против, раз на вязанье будет выпадать просторное время.

Устроили мне экзамен на учительку.

Был диктант в двести слов.

Про гражданку обезьяну.

Ну, я и перестарайся. Такую оплошку дала – ты хошь этого? – три ошибки смастрячила!

Казалось, в русском я смыслю, как коза в лентах. Но в учителя-культармейцы меня таки кликнули.

Правда, не к детишкам.

В школе взрослых повышенного типа доверили группу отстающих малограмотных.

Проверяешь в первые дни диктанты – сбочь раскрытый учебник. Не уверена где, краешком глаза вкрадливо подглядишь.

А неловко как… Стыд сжигал меня.

«Нет, девонька, подглядки не красивят тебя. Преже[166] чем школить других, выучись сама. Докажи себе, что ты что-то да можешь. «Хочешь быть на высоте – выбирай путь в гору!».

Со всей злостью навалилась я на грамматику. Пыхтела, пыхтела, пыхтела… Засраб культуры[167] из меня не выплясался. Зато я наловчилась-таки без ошибок лепить проверочные, раз в четверть, диктанты для культармейцев.

А там пошла, пошла ладком Анна наша просвещёнка Фёдоровна. Про праздники стала узнавать по грамотам да благодарностям.

У меня их с полкило набежало.

18

Золото не золото, не побывав под молотом

Когда страна на бой суровый

Своих послала сыновей,

То согревал платок пуховый

Их жен, сестёр и матерей.

Юрий Энтин.
(Из гимна Оренбургской области)
В начале войны вернулась я в Жёлтое и больше никогда его не покидала. Разве что слетаешь куда на недельку отгостить. Вот и вся отлучка.

Сызнова выискивались охотники отрядить меня в учительши.

Только не польстилась я. Ни на какую приманку не сменяла своё вязанье. Ну куда ж такую красу бросить!

А время-горе какое…

Война.

Кругом людей нехватка. Ломали спину если не за двоих, так за троих. Это уж точно.

Днём я на молоканке.[168]

Тока нету. Вдвоём с неразлучницей с Лушей Радушиной сепараторы вручную крутили. Потом подплывали. А крутили, молоко пропускали.

На ночь у меня уже другой чин.

Сторожиха того же завода.

Накормлю, уложу детвору да и опрометью с ружьём и с колотушкой на дежурство.

Приди хороший какой мужичара, я б не знала, что его и делать. Стрелять я не умела.

Поставлю ото ружьё под дверь. Вроде как подопру изнутри. Стукалку приклоню к боку. Рядом с моей оборонщицей мне как-то повсегда спокойней и вяжу, вяжу, вяжу…

Осень.

Под чёрным окном ветрюга бесстыдно, внагляк раздевает черёмуху. Бедняжка стучит мне в окно тонкими ветоньками.

Что? Что ты хочешь мне сказать? Обиду хочешь выложить? Просишь защитить?

Выйти я боюсь.

Да и что из моего выхода? Ураган в карман на пуговичку не посадишь…

На всей Руси ночь…

На всей Руси буря…

Сижу горюю…

Вижу, как с каждой минутой всё меньше остаётся листочков на растроенной бедной черёмухе.

И то ли мне прислышалось, то ли точно слышу сквозь ветер сосущий голос песни.

Спит деревушка.
Где-то старушка
Ждёт не дождётся сынка.
Сердцу не спится.
Старые спицы
Тихо дрожат в руках.
Тихо в избушке.
Дремлет старушка.
Мысли её далеко.
В маленьких спицах
Отблеск зарницы,
Светлая даль снегов.
Ветер уныло гудит в трубе.
Песню мурлычет кот в избе.
Спи, успокойся,
Шалью накройся,
Сын твой вернётся к тебе.
За вязкой и навспоминаешься, и наплачешься.

От слёз глаза не разжимаешь. А только никто не увидит. А никто не услышит. А никто не пособит. Такая пора… В каждом дому беды по кому, а где и по два…

Всё в Жёлтом напоминало мне про Михаила.

В Жёлтом мы встретились.

Здесь все называли его «Авдотьюшкин зять, который красивый».

Он в самом деле был красивый и с лица и душой.

Это я поняла сразу после замужества.

В Ташкенте я провожала его на фронт.

Когда это сесть на поезд – опять ведь дойду до валидола после такой переживанки, – я и спроси:

– Скажи, Миша, последнее слово. Чтобушки помнила это слово на всё время.

– Нюронька! Уважительница[169] ты моя! Дивушко ты моё дивное! Вот что я искажу под послед… Не выходи ещё никогда замуж… Я и живой не буду, а ты всё одно не выходи. Тебя, любава, никто так больше не пожалеет…

Я дала зарок не выходить.

19

Если тур и падает, так с высоты.

Фронтовые письма я брала на дежурствия.

За вязаньем раз за разом перечитывала.

Уже через час какой знала свежее письмецо на память.

А ночи просторные.

Спрячешь на груди вестыньку, по памяти рассказываешь её самой себе пропасть ещё сколько дней, покуда не надбежит новая грамотка…

1942 г ноября 2бго

Здравствуй дорогая моя супруга Анна Федоровна от супруга вашего Михаила И посылаю я тебе сердечный привет и желаю быть здоровой, Еще привет моим дорогим деткам дорогой моей дочки Вере и дорогому моему саратнику Шури посылаю я вам горячей скучливый привет и желаю в жизни вашей хорошего здоровья, Еще привет мамаше и Оне и Нине Владику Вали и Милочки посылаю я вам горячей привет и желаю в жизне вашей всего, наилучшего Еще Нюра сообщаю писмо я ваше получил 25 октября в котором узнал где ты работаеш и как живети я очень рад что вы живы и здоровы мне больше ничего ненужно я тоже пока жив и здоров Нюра недумай променя что меня ранили Еще неимею никаких ран Так Нюра я тебя обманувать небуду если бы я был ранен то я бы тебе сообщил я нахожусь (военный контроль чёрным облаком затёр, закрыл гостайну из одного слова) фронте (замазано чёрным карандашом) где гитлеровскую армию скоро разгромим Нюра я лежа пишу в окопе на коленке, извини что плоховато Нюра если только нуждаешся в хлеби то продай все мое и купи чего тебе нужно запаси картошки на семена сколько небуть и я прошу или продай или сменяй или сменяй на хлеб и картошку это будет верно сама должна понять если это возможно если я жив буду то наживем Нюра я получил письмо из горкова тятяка помер остались дома мама и Наташа двоя они меня зовут они держат корову и телка хлеб у них есть Нюра если крайно плохо будет исхлеба и если можно будет туда проехать то лучше уехать, туда если уже до крайности будет у вас плохо утеральник у меня голоши я износил писать больше нечево жив и здоров того и вам желаю дорогая моя супруга Нюра и дорогие мои детки до свиданья Блинов М И Я очень соскучился обо всех вас пиши скорея ответ

Ну вроде все Нюра а то устанеш читат иразбират мои ошибочки Еще прошу уж ладно Нюра поправляй мои ошибочки и сама ставь знаки не понимаю где чиво ставить Ты уж сама определи кому куда бежать Я дам знаки., – :!;? а ты любиночка скомандуй им по местам.

Да, со знаками препинания, с этими точками-запятыми, Миша мой не ладил. Совсем не мог ими командовать. Был с ними если не на ножах, так беда как в плохущих отношениях и вовсе их не признавал.

На всё вот это письмецо, что в спехе настругал химическим карандашом, одна-разъедина точка прилегла только в самом в конце да где-нигде покидал крючья запятых.

А так рука у Миши хорошая. Буковки живые всё. Глазастенькие. Сыто и весело ровно стоят улыбаются в рядках. Не спотыкаются, не валятся, как у меня, со строчек.

«Не волнуйся мы еще заживём по-настоящему».

Это из другого ветхого ободрышка.


Военная заверюха подломила меня.

Месяца на три затолкала в больницу.

Туда соседи и принеси суровую открытку.

Слева вверху чёрная наша звезда с серпом и молотом в серёдке. И вправо чёрным предписание:

Будь бдителен, сохраняй военную и государственную тайну. Разглашение военных секретов есть предательство и измена Родине.

Справа от адреса штампик с гербом

Просмотрено Военной Цензурой

Кто же это бросает мне такие строгие послания? Отпускаю глаза на низ. На отправляльщика.

Гм-м…

ППС 1419–1279-й стрелк. Полк 3-й б-н.

Политрук 3-й роты ПТР Привмин.

Переворачиваю почтовую карточку.

15/VII – 42 г.

Уважаемая Анна Фёдоровна!

Уже более двух месяцев как Ваш муж Михаил Иванович Блинов не получает от Вас писем, это отражается на его настроении. Он очень беспокоится о Вас и детях.

Ваш муж, отличный боец Рабоче-Крестьянской Красной Армии и заслужил, что бы ему из дому писали письма почаще.

Может быть Вам нужно в чем-нибудь помочь, то в пределах наших возможностей, мы можем это сделать. Если Вы сами не хотите огорчать мужа, то пишите ему почаще.

Напишите мне, если будет время, кк Вы живете.

С приветом

Политрук 3й роты ПТР Привмин
Досекретничалась девка!

Боялась правдынькой тревожить Мишу.

Так он, колотун, сам побёг по буграм.[170]

С политруком я не ввязалась в переписку. Неровно стояли. Да и с чего возради чужому человеку свою душу выворачивать?

А Мише покаянно сочинила.

Мол, вконец замоталась. Круглосуточная работа, дети, козы, огород…

Про больницу и не упомянула.

Так он прислал из военной больницы. Из госпиталя. Вот это коротенькое. Помечено двадцать пятым декабря сорок второго. Последнее.

Дорогая моя Нюра я лежу в госпитали в Баку ранен я тижоловато в ноги но наверно мы из Баку уедим в Среднюю в Азию На этот адрест писмо не пиши я тебе сам напишу другоя я тебя только известил, что я ранен Нюра не бойсе что я уже совсем калека Писать больше нечиво дорогая моя супруга По всему видать что после лечения я приеду домой или в отпуск или насовсем лечат нас хорошо

До свиданья многоуважаемая моя супруга Анна Фед и многолюбящие детки мои доча Вера и сыночек Шура Желаю быть в жизни вашей всего наилучшего Блинов М И Писал лежа.

Я знала, в обмен на жёлтинские платки заграница слала нам в страну лекарства.

Может, думала я в ночной проходной за спицами при коптилочке – сторожу на дежурствия керосину не давали; жгла я помалу свой, из дому, на всё про всё получала я того керосину один литр на месяц, – может, думала я, самые разнужные лекарствушки за мои за платки попанут и в Баку на Мишины на ноженьки?

На ту пору в Баку жила его сестра.

В письме она рассказывала, как перед концом Михаил очень просил капусты. Купила капусты, крутнулась нести.

А тут дом обворовали. Паспорт стащили.

Живой рукой выхлопотала паспорт. Примчалась – вечор госпиталь пробомбили и Михаил погиб при военном действии.

Погиб.

В возрасте Христа.

Вскорости пришла мне выключка.[171]

«Сорок пятому году не досталось тетрадей —
За войну всю бумагу похоронки истратили…»[172]

20

У хорошего коня ровный бег,

у хорошего человека твёрдое слово.

В тридцать четыре я овдовела.

Но ещё долго давала вид хороший.

До сорока пяти всё звали девушкой. Всё сватались. Да только была я ко всем мышиным жеребчикам[173] дерзка. С перевивом.

Последний отказ мой был в сорок пять.

Прискакал тогда осенью один саракташский. Нагрянул из самой районной столицы! Стало быть, дери нос к небу. Кавалер всерайонного масштаба! Шишкарь!

Поздоровался с чересчур старательным поклоном, заложил руки за квадратную спинищу метр на метр, распавлинился и ну на рысях молча метаться с перевальцем из угла в угол по комнате, ровно тебе муравей в горячем котле.

Иль его, думаю, волнение забирает, на что никак вроде не похоже. Иль крупно запаздывает ещё куда. А сюда дождюрой его вбило. Пережидает.

А что, думаю, вот забегается бабыляй в смерть? Угорит? На кой-то мне такой барыш? Я и спроси масштабного жениха (а громадища был, с печку):

– А вы извините мне, кургузой душе, мою жёлтинску прямоту. Вы что ж, укушенный[174] будете?

А он как с перевальцем распохаживал, так и распохаживает всё в одной силе.

Чудится, ни под каким видом не слышит.

Только подумала я, что не слышит, как он, чисто тебе в пику, посерёдке комнаты стал хорошим столбом и спокойнушко так входит в ответ. Будто никакой молчанки и шнырянья не было и в помине:

– Нет. Из нетронутых буду я… Не разводник…[175] И дня не цвёл в семейном раю. Но жутко позывает. Оченно чувствительно кизикает меня это дело. Таких в Саракташе и в округе на две тыщи вёрст не водится. Холостой – полчеловека! А в немецкой стороне цена холостому и того плоше. Знаете, как у немцев будет холостяк?

– Скажете – узнаю.

– Альткинд. Перевести если – старый ребёнок. Страшно-то что! Навроде и не был взрослым, навроде ребятёнком так и износился. Остарел. Никакой почки от тебя. Никакой веточки. Никакого своего и самого тоненького корешка не пустил в русский в народушко. Так и засох дитятей-пустоцветом.

– Ну на что эдако стращать-то себя? – Жалость берёт душу мою в мягкие коготочки. – Повстречаете ещё.

– Вдогонку своей судьбине я не поклонюсь. Будто по злому року моей фамилии всё рассохлось… Велик телом, да мал делом… В моём возрасте уже… На лужок с чужими внучками не жиманёшь. Зазорно да и некогда. Всё то война, то работа… Ждучи поп усопших, да и сам уснул. За беготной за работой за моей – а, поперёк её! – так вот скапустишься и жениться позабудешь. А ведь грешен. Ну манит же, чтоб-с и жена сияла при мне в ясной наличности, и бельмешок[176] чтоб-с святой окроплял водичкой своей мне коленья по праздникам. Хоть бы одинёшек колосочек выколыхати на разводку… До-о-о-ро-го бы дал, абы до внуков до своих докашлять. Эвона какой я наполеонище! А сам же, каюсь, боюсь Вашу сестру. Будто землетрясения векового!

– Помилуйте! Да откуда у вас всё эти страхи? Вы ж и дня не терпужили в семейном звании!

– Если б я ещё и не слышал. Не закладывайся за овин, за мерина да за жену! Железо уваришь, а злой жены не уговоришь. Была жена, да корова сожрала; да кабы не стог сена, самого бы съела! О! Или… Дважды жена мила бывает: как в избу введут да как вон понесут! Э как! Это в большую редкость, какой супружник без претензиев к хозяйке. А то только и слышишь: пила деревянная, бензопила «Дружба», кочерга калёная, гусыня шипучая… Чего-чего ни слыхал, а всё ж туда зовёт. К пилке. К «Дружбе». Устал, поверите, мандражировать. Прямо извилины задымились… Вот насмелился, глядючи под заступ, криводуй несчастный.

– Да-а, – покачала я головой. – Года ваши не мальчиковые. За полста занесло?

– А то! Ещё… Не в прошлую вот весну, не в ту – а в поза ту ещё весну… Позалетось…[177] Навпрочь отгодился!

– Захолостовались…

– Захолостовался, вселюбезная Анна Вы Фёдоровна…

Он зачем-то наклонился к сапогу, поднялся скалой и только со всего саженного плеча а-а-а-ах! вилкой в стол и нехорошо так засмеялся, запоглядывал, как вилка, что на палец вбежала в доску, по-скорому кланяется то в его, то в мою сторону:

– Два удара – восемь дыр!

На всякую случайность отхлынула я подаль к порожку.

Шлю вопрос:

– Это что ещё за фантазия на вас наехала?

– А такая моя фантазия, Анна Вы свет Фёдоровна… Нету у Вас друга ближе платка. Никуда-то он, во всю голову цветок, не уйдёт от Вас, не уйди Вы сами… Так нету, – он тяжело провёл широкой, на манер лопаты, ладонью по совсем лысой голове, – так нету и у меня, пня кудрявого, подруги против этой щербатой вилки. Всю послевоенку раструсил я по командировкам. С начала ещё войны и до сёдни при мне за голенищем живёт. По все дни кормила меня эта вилка Два Удара – Восемь Дыр.

Он подал мне свою вилку.

Смотрю, на черенке гвоздком так наискоску нацарапано:

«Рассыхаев. Сталинград. 26.10.41 – Берлин. 10.5.45».

Я ахнула:

– В такой час прокормить!

– И потом… Привык, знаете, как к живому к человеку. Ну да ладненько… Ну что мы всё про меня да про меня? Полно про меня. Давайте про нас. Не надоело Вам с одними с этими стенами? Не кусаются? Что б Вам да не пойти за меня?

«Однако прыткий, – думаю. – Как впросте… Такому легкодушному присвататься, что воды попросить напиться».

– А зачем, – в ответ это я, – именно вот мне, чужемужней жене, вы всё это говорите? На что я вам, если похорошему, пятая дама в колоде? Да с двумя гаврошками?[178] Ну на что вам старая коряга? В Жёлтом у нас беда эсколь вдовушек-армеек[179] и подмоложе, и послаще глазу!

Ну на что вам безвремянка?[180]

– Я множко раз видел Вас на улице со стороны. Потому я и здесько. А ещё… Именно Вас люди богато хвалили. Не манихвостка[181] какая там… Жену выбирай и глазами и ушами.

– С бухты-барахты кидаться в такой омут? Да вы навовсе из ума выпали! Иль вы безбаший?[182] Иль вы до сегодня и разу не учёны, как это слушать людей? Людям что карася повернуть в порося, что из мухи выработать слона. Дорого не возьмут. Люди наколоколят, а меня в полной в точности вы не знаете… А мне палец под зубы не клади. Кусаюсь по первому разряду.

– Мне нравится, как Вы разговоры разговариваете. Не хвастаетесь… Не выхваляете себя… Меня предупреждали, что Вы колю́стая, ответите на первый раз с ядком. Но сразу же и успокоили: не бойтеся её. Она не мармонка,[183] не какая там вообще Гюрза Мамбовна.[184] А до крайности добрая…

– Ах, мать твою под тютю! – окрутела я. – Была добрая, да вся вышла!

Убрался он с моего духа на нолях.

Ишь, короед окаящий![185] Утешил! Не какая там Гюрза Мамбовна!.. А чтоб тебя баба-яга в ступе прокатила до самого до твоего Саракташа!

Марец[186] – хлопотун доил крыши. Праздничная капель звенела за окном.

На дворе уже рядилась молодая весна.

Под окнами темнел грязный снег.

Я лёжкой лежала с гриппом.

С вечера трудная куражилась надо мной температура. Жар-сороковушка. К свету вроде помягчело.

Вижу: дверь под слабой пружиной приоткрылась на палец, ясно нарисовалась Пушкова лапка. Под её рывком дверь насилу подалась ещё. Неслышно, без звука серой лентой втёк отощалый гулливый коток наш.

Уже при солнце (полоска его отогревалась ещё живым вечорошним теплом на оконном боку расписанной цветами печки) заявился с грязными ногами рыцарь ночи со свидания. Постоял на тряпке у порога – вытер! – выгорбился в беге. Толкнулся в протянутую руку мою. Трётся. Как же, соскучился за ночку…

Коты – ну хитрая что да ласковая публика.

И умнющая же!

Потёрся с минуту какую, поворковал, будто попросил прощения за шалые ночные вольности во дворе с блондинистой вавилонской блудницей Сонечкой (они «дружили домами»). И снова на улицу. К бедовой к соседушке своей Сонюшке Вовк.

Только его и видали.

В марте и котов забота сушит…

Едва пропал с виду Пушок мой, ан слышу слабый хлипкий стон снега под ногами и стук в дверь.

– Сыновец! Сашоня! – отрываю парубка от уроков; на высоких тонах учил взубрятку какой-то стишок. – Сынок! Глянь-ка ну, кому это мы край спонадобились там.

Саша живой ногой обернулся в момент.

– Ма, – шепчет, – Два Удара – Восемь Дыр! Не отворять? А?

– Раз нагрянул этот погостёна,[187] пускай.

А сама думаю: «Какое движение… Один жених на двор. Другой со двора. Везетень весь день! Весна что значит…»

Комната враз стала тесной, зябкой, как только усунулся горой этот старый бабский угодник.

Не успел ноги за порог занести, уже лыбится. С такого с дурахи много масла не выбьешь.

Молчаком пихнул кепку под мышку, одавил ладонью остатние сивые уже кудерюшки над ушами-лопушками. Прикачнулся к дверному косяку.

Стоит себе полыхает бестолковой радостью на все боки.

– Здравствуй, хозяюшка! – горлопанит. – Не мало ли Вас? В тоске не ждали ль нас? Весела ли Ваша хата? Не простужается ли Ваша госпожа печка? Не кашляют ли Ваши вельможные панночки мышки-норушки? Здоровы ли Ваши кокурки и пироги?

И потише, с поклоном:

– Низкий поклон Вашей большой пригожести…

Проговорил Рассыхаев это вроде как не без смущения.

Потупился.

Приветом своим распотешил меня этот слонушка.

Но виду я никакого не подаю.

Знай, баба, свои спицы да смалчивай.

Лежу не улыбнусь в ответ. Приподзакрыла чуток глаза. Выжидаю. Хочу поймать, а куда это гужеед гнёт?

А может, кумекаю, кокурошник[188] выронил из памяти, за каким кляпом залетал сюда давеча? Ему что, брякнул – слово улетело. Взабылось…

Ан нет! Слышу, как он тихо-натихо пеняет себе:

– Не торопись… Человек ты простой, у двери постой… По барину говядина… Стой и жди! Понял, разнесчастный двукочий верблюд?[189]

Наверное, подумал он, что по ветхости я не могу прослышать его. Но я уловила всёшенько до печального вздоха. Однако удержала себя в прежней линии. Подмалкиваю.

Ждёт-пождёт он – я всё промалкиваю, и он – ну тишкину мать! – опятушки за своё романсьё. Руки в боки. Вытянул в изгибе шею.

Навадился Рассыхаев петь!

Милушка, побойся Бога!
Полюби меня навек.
Полюби меня навек,
Я хороший человек!
Я всё отмалчиваюсь.

Бросил он гудеть. В грусти сронил руки с боков.

– Какая Вы молчажливая…[190] Впряме икона… Я помню, как Вы даве обкормили меня безбокой дыней.[191] И всё одно я снова тут… Прости, свет душа… Повиниться пришёл… И… Невжель за зиму не извелись? Удобствия какие? Дрова руби. Печку топи. Воду таскай… Да я б Вам, Анна Вы жизточка моя Фёдоровна, за громовую радость всё то делал бы сам. Не бойтесь, толстой моей шее вовек избою не будет. А потом… Всё какой-никакойский ребятишкам родителец. Ну на что нам в прятки играть? Ну что бы нам да не дышать в одну сторону? Ну что бы нам да не подпароваться? Может, в соглас войдёте, цветочек мой лазоревый?[192] А?

Покачала я головой. Вздохнула…

Хотела было ответить. Да рта не успела открыть, как лицо у него взялось румянцем. Посыпал словами, что горохом твоим:

– Ежли отказывать, так Вы уж, подайте Божью милость, почём зря не спешите. Не имеете на то полного правия! Не смотрите, что я престрашучий… страшон, как три войны и все мировые… Знаю, не по товару я купец. Всё одно поначалу проколупали б, кто я, какой я…

«Яснее ясного, – смеюсь в душе, – первый парень. Первый парень на деревне, да в деревне один дом. Только не везёт. На товар лежалый наскочил купец неженатый. Пара не пара, марьяж дорогой… Эха, кокурки, кокурки плывут по Сухушке…[193]».

– Скатайте, – далей накручивает своё, – в Саракташ. Я не чужедалец какой. Знаете ж, из Саракташа. Не стебанутый какой там… Доподробно поспрошайте соседев. А там и кладите отказ… Голубок птица. Петух тоже птица. А любовя какая у них? Сами, прошу за петуха извинения, в курсе дела. Про себя только скажу, не кочетиного я семени. Не робейте за меня идти. Оно, как советуют старики, главно дело не робь: греха на волос не будет… Морщитесь… Не нравлюсь, надо быть… Ну… Чего его некаться? Наврозушки нам нельзя. У нас же одна линия! На обоих беды верхом круто катались!.. Мы ж… Хоть круть-верть, хоть верть-круть, а однокручинники, однополозники. Ну?.. Красоту на сберкнижку не положишь. А привыкнуть к человеку ещё даже как возможно! Сойтись для началки б токо… Счалиться б… А там, ластушка, заживём однем углом. Смилу́емся!

Ну озадачил, будто поленом в лоб. Вот блин ты сухой-немазаный!

Вздохнула я ещё шумней, надёрнула на себя вид безразличный и вместе с тем потоскливый, скорбный да и докладаю:

– А-а!.. Отголубила я своё, раздобруша… Не надышу много… Не жиличка я на этом свете уже.

– А что так?

– А туберкулёзница я.

– Ну и что ж, что туберкулёзница! – обломно обрадовался он и засиял именинником. – Я сам туберкулёзник!

– Вот те номер! На что ж нам тогда, соколок, два таких хороша свивать в одно? Гнилое гнёздушко погибелью венчано.

– Наоборот! – громыхает на басах. – Лучше вдвоём!.. Вместях! Лучше вместе два таких хороша против двух плоха поврозь! Подврозь нам нипочём не годится! И потом… Я-то, едри-копалки, туберкулёзник, ей-пра, бывший. Меня выходили. По такой лавочке завелась у меня прорва знакомцев из врачунов. Хошь, сей же час повезу по ним. Брешут, вызволят и тебя! Да я до Москвы добегу! На ладонках вот на этих снесу в саму свет Москву, чистая ты тропиночка моя утренняя! Дохилеем союзом каждый до ста и не охнем!

– Поздно, голубочек… Уже, – пускаю во все повода, накручиваю, – третья стадия. Лечению не принадлежу…

Дала я веру напридуманному горю своему, затужила-пригорюнилась да как навсправде зареву белугой. Жалко себя стало.

Сашоня мой тоже ударился в слёзы. Хлынули в три ручья.

Подбежал, жмётся мокрой щёчкой к руке к моей.

– Ма! А я не пойду с тобой взамуж… Ну, айдайки не пойдём! А?

Я и не сбиралась.

Верной была женой и по смерти буду верной вдовой.

21

Смелость силе воевода.

– Ну и стопроцентная кулёма! Не верная вдова, а непроходимая баба-дура! – выпевала мне по-свойски Лушка моя Радушина.

– Я, Луша, клятву не умею рушить…

– А! Клятва-молятва!.. Ну что за кислое чертевьё[194] ты вешаешь мне на уши?.. Подумаешь, клятву она дала! Да это просто слова… Сказки Венского леса! А всё счастье, христарай-сурай,[195] не в клятве. Прямо ну злость печёт, язви тебя в пуповину! Ведь только ну саксаульная глупыня не меняет линию. Главно в жизни, это как карты ляжут. Карты к тебе с добром. А ты к картам – своим багажником. Ну не бабахнутая? А чего кобызиться?[196] А чего так колдыбаться?[197] Иля ты на голову контуженная? С твоей жа с собачкиной верности масло не падёт на хлеб. Мёду, что тоже, будьпокойна, не опиться. А пришатни к себе какого надёжного привальня…[198] А выпорхни замуж вповтор, так за мужниной за спинищей всякая бедушка обтекала бы тебя, как ласковая, покорливая водичка камень. Жила б себе кум королю. А ты, рухляйка,[199] всю войнищу пробегала в пятнашках-пегашках![200] И не таскала б, горюша, на базар последний, с головы, платок…


А и всправде скрутилось такое…

Знамо, сапожник без сапог, платошница без платка.

После каждого платка остаётся всегда в клубке немного пряжи. Что с нею делать? Выбрасывать? Глупо. Из этих разноцветных остаточков и свяжешь себе горькую пегашку. Свяжешь и носишь сама.


Это уже под самый под венец войны.

Снег свалило со взлобков.

А холода ещё крепостно так подпекали.

Сработала я себе тёплую серую пуховку. Повязала в первый раз. Да не возрадовалась обнове. Совестно стало что-то перед самой собою.

– Что ж ты это, девонька, – корю себя в зеркале, – прикоролевилась, словно семнадцатка? В доме ж у тебя харчу – мышам нечем разговеться!

Плохо ох было тогда с продуктами. На троих давали мне на месяц всё про всё девять кил муки. Хлебушка каждому доставалось лишь в зубах поковырять.[201]

Шатнулась я в скажень[202] в Оренбург. На толкун.[203]

Повезла обнову на продажь.

А снять с головы не отважилась. Потащишь в узелке, так какой чертяка ещё и выхватит у деревенской раззявы. Прощай тогда пуховка! А с головы сорвать не всяк крадун допетрит да и не посмеет. А потом, думаю, пускай напоследке пошикует моя головушка в тепле. Это не во вред ей.

Только я на рынке – а на рынке у нас завсегда платков, что грязи, полно, – только я платок с себя это кинула через руку, осталась в бумажной косыночке, ан вот тебе подлетает какая-то вёрткая такая старая жига, матёрая, видать по всему, спекуляшка, и хвать рудыми от курева пальцами лишь за пух мой платок на косицах[204], – а громадина, ну прям тебе с полнеба! – и в задумчивости зацокала языком.

Тягуче сипит в нос:

– Уроде омманом не пахнет…

Перевернула платок, снова цоп за один пух.

– Уроде ноне в обед не будет ему сто лет…

Ухватила в другом месте.

– Уроде не от первого козла…

Испытанка какая!

Мёртво прикипели обе глазами к платку: держится всё про всё на нескольких пушинках.

Какое-то недоброе у старухи лицо. Вижу, ждёт, что плат вот-вот сорвётся. Тогда она может и тычка мне в лицо дать за такую халтуркину поделушку. Отменными слывут платки, что не падают, когда их держишь только за пух. Значит, весь платок из чистого, вышней качественности, пуха, а не Бог весть из чего.

Платок держится молодцом.

Падать тёплым облаком к ногам и не думает.

Старуха притомилась держать на весу.

Заблажила ковыряться иглой. Ясно отделяет пуховую нить от хлопчатки.

Ну титька тараканья!

Всплеснула я руками:

– Бабанюшка-колупаюшка! Да за кого ты меня принимаешь?.. Божечко видит и ты тоже, делано не на ковыль-костыль… Моченьки моей нетушки… Не дурю… Козы свои, жиром подплыли. Себе вязала… Из персюка!..[205] Да прищучило…

На слова на мои она ноль сочувствия.

Упрямисто молчит. Знай ковыряется себе.

«И когда эта испытка кончится? А чтобушки тебе, клещебойка, на посмех ежа против шерсти родить!» – сулю ей про себя. А сама дёрг, дёрг это из воньких табачных клешней платок – ещё не охолонул от моего тепла.

– Ковырялка! Он тебе не нужон, родимец тя хлыстни! Отковыливай… Отдавай-сдавай сюда!.. Закрываем эту хану-ману…[206] А штуковина, скажу, знатная. Хотешки на рентгений проверяй. Ей-бо!

– Не божись, в долг поверю, – уже домашне, в ласке пролыбнулась старушка. – Знаю, раздумье на грех наводит. Но ты потерпи, милостивица. Божечко терпел и нам, сказывают, велел… Я полмешка купилок отвалю. А на кой мне ляд за такой капиталище чулок на голову?

Ишь, дошлая что! Всё-то она знает…

В ту военную пору хлопчатобумажные нитки для вязки днём с огнём в магазинах где не добудешь. Мы распускали обычные чулки. Нитку красили. Вязали. Греха тут никакоечкого. За такое никто не налепит шишку на горб.

А вот ежли покупщик от чулочной нитки иль, как её называют, шлёнки, не отделит пуховую – тогда лихо: пуха в платке самая крайняя малость, вплели скорей на показ нео-пытному глазу. Эта малость пуха по-быстрому снашивается. Остаётся одна шлёнка, по хваткому слову, чулок на голове…

Наконец-то мы утолковались.

Старуха, довольная, вчетверо переломила окаянный платок, положила на грудь, стала враз толстая. Ну лось лосём. Крадливо погладила, перекрестила платок. Застегнула пальто на последние верхние пуговки и тяжело взяла шаг к выходу с базара.

Не было ни гроша. Да вдруг эка оказия нагрянула!

Навалились полных три тыщи!

Это ж укупишь пуд муки!

Калиты[207] у меня нету. Денюшки я посадила под булавку в потайной карман. Перекрестила. Сидите мне тихо!

А непокой всё одно шатает душеньку. Булавка – нашла защитность! Да карманной слободы тяглец[208] мне её одну и спокинет! Уж лучше в руках держать.

В мешок, поверх тапок, определила я в марле свою выручку.

Прижала к груди обеими руками.

Тумкаю, что ж мне брать сперва.

А на толчке, на этом «рынке по продаже вещей с рук», народищу – сельдям в бочке раздольней.

Сердечушко у меня подёргивает.

Я это рвусь, где посвободней.

Кой-как выдралась из толкухи на простор.

Глядь – жульманы низ мешка аккуратненько так счесали, уволокли вместе с одной тапкой. Зато вторая тапка да деньжанятушки впридачу – деньжанятки-то повыше! – всё моё всё при мне!

Обдурачила я, кривоныра[209], жульманов! Провела!

Рублята-лягушата скорёхонько упрыгали от меня кто куда.

Взяла того, сего…

Нахватала на живую руку муки, отрубей, соевой макухи да и попёрла под завязку два пуда к вокзалу.

Кассирка кинула мне билет до Саракташа.

Сказала, Жёлтое поезд прошьёт без останову.

Уже в вагоне справилась у проводнички – останавливается!

Я было бежаком назад, к кассе, докупить билет – поезд стронулся.

Ну, ладно. Еду.

В Саракташе я не слезла. С провиантом не топтать же шпалы. Двадцать пять вёрст!

Другой поезд подбежит только завтра. А дома детвора – одна, голодная.

Сижу подмалкиваю.

До Жёлтого было уже вёрст так с восемь.

Подходит проводница. Белокурва-дробь. Метр с кепкой на коньках. Носастая, мелкорослая коровя. Ну бока лопаются!

– Ваш билет? – и протянула шмаходявка[210] руку, будто я подаю ей что.

Руку-то она протянуть протянула. А сама там важнющая что. Дышать прям нечем! Глядит не на меня. Уцелилась мимо посверх меня. В окно.

Меня это зацепило.

Да нечего киселя молить!

Я тоже метнулась пялиться в окно. Внимательно. Солидно. Будто твоя индюшка. Сижу слушаю, песню – лилась из приёмничка на коленях малого, сидел на соседней лавке.

Золотистое поле смотрит колосом в небо,
Красотой небывалой моё сердце пленя.
Как большие ладони, оренбургские степи,
Оренбургские степи обнимают меня.
Молодые колосья тянутся к солнцу,
Через поле тропинка убегает в зарю.
В это звонкое утро, оренбургские степи,
Оренбургские степи, я вам песню пою.
Провожанка пыхнула:

– Би-лет!

– Лучше послушайте, как наш хор из Оренбурга ладно поёт!

Пусть буран меня кружит, пусть дожди меня слепят,
Я накину на плечи оренбургский платок.
Для меня в этой жизни оренбургские степи,
Оренбургские степи – мой родной уголок.
Золотистое поле смотрит колосом в небо,
Красотой небывалой моё сердце маня.
Как большие ладони, оренбургские степи,
Оренбургские степи обнимают меня.
– Ты меня глупостями на сбивай… Би-лет!

– Ну что билет? Что билет!.. Ещё ж в Оренбурге я вам говорела, что кассирка…

– На баснях ревизёр дырки не бьёт! Би-лет!

Провожательница смертно добивалась билета.

«А-а, будь что будет… Раз и слушать не хочешь…»

От шутоломной радостины, что вертаюсь к своим к горюшатам не порожняком, скачнуло меня чуток поманежить проводничку.

Неторопливо достала из марли в тапке билет, какой у меня был. Подаю.

– Этот вас устроит?

Голос у меня подсмеивается.

Зыркнула провожатка вполглаза – шваркнула мне в подол.

– Ты что дуроломом суёшь?

– Что есть.

– Негодён!

– На свой нос,[211] другого у меня нету.

– Но этот негодён! Понимаешь?!

В удивленье вскинула я бровь.

Посередке игру не бросай!

– Ехала сколь… Был гожий… Теперь ах вдруг негожий… Вот так штука. Где-ка ж он подпортился?

– В Сарак-та-ше!

– Тут и езды на копеюшки на какие…

– А хотьша и на грош! Я по службе спрос веду! Я должностю исполняю!

Лохня распалялась, вскрикивала всё грозней, всё авральней. Прочно входила во вкус.

«Не дражни собаку – рычать не будет!» – подумала я себе и бросила вязать игру.

Без прежнего смешка в голосе потишком утихомириваю:

– Стоп, машина! Будет шуметь-то… Ну не дури, дурица, а то мамушка будет сердиться. Ей-пра, ни дна ни покрышки – в задницу две задвижки! Ну чего вскудахталась?.. Ну… Первый раз в жизни таковское приключилось… Не убивайся ты уж в шишки. Не облапошу железную твою дороженьку. В Жёлтом, покудушки поездок свои пятнадцать минут выстоит, хватну я в кассе билетко на твой же поезд до Кувандыка. Вдвое надальше, чем от Жёлтого до Саракташа. Суну тебе билетину, а сама пойду гладить стёжку к домку к своему.

– Ага! На дурёнку набежала! Влезь в рот в сапогах[212] ещё к кому! А я в сам в трибуналий[213] тебя закатаю. Нехай на всю мерку штрахонут!

– Сдавай. Только застегни свой свисток[214] на все пуговки.

– Я при исполнении! А она – рот затыкать!

Лопнула моя терпелка.

– Послушай… Эль тебя черти подучили? Чего призмеилась-то? А чтобушки те на ноже поторчать! Чтоб тебе не дожить до воды![215]

– Ты чё? – задыхалась освирепелая провожатая. – Чё?.. Раскатываешь!.. Без билетища!.. Да стращать исчо! – И всё на мешок на мой только зырк, зырк. Уж больно он её поджигал. – Ха! До сблёва ж замумукала!..[216] Свой трибуналище сострою!

Провожатка ца-ап мешок за хохол да и ну волоком к выходу.

Сдёрнуло меня ветром со скамейки.

И так и так ловчу вырвать у этой обротной змеищи[217] мешок – ну не за что крепонько ухватиться.

Покуда я кумекала, как отбить своё добро, ан мы уже в тамбуре.

Расхлебенила провожатиха дверь нарастопашку да тооолько шшшварк мешок мой – с поезда!

Божечко праведный!

Потемнело всё у меня перед глазами…

Пришатнулась к стенке…

Ни жива ни мертва…

«Что ж я повезу домой? Одни глаза?.. За тем ли набегала в сам в Оренбург?»

Гадюка проводница с шипом уползла в свою клетуху.

Осталась я в тамбуре одна.

Стою.

А чего стою, и себе не скажу…

Не знаю, какая лихая сила духом бросила меня к двери. Рванула враспашку! А прыгнуть – нету меня. Прикипели рученьки к поручням смола смолой. Не разожму и один пальчик, хоть что ты тут делай…

Закрыла я руками зажмуренные глаза (не так боязко) и – сиганула.

Когда я очнулась на галечнике, поезда уже и прах остыл.

Вечерело.

Солнце спустилось уже до полтополя. Садилось в стену[218]. Похоже, в гору поездина бежал не шибко, когда я дала кувырок. А потому ничего такого страшного со мной не стряслось. Толечко вот коленки чисто в кровь разметелила.

Попробовала – ноги гнутся. Стало быть, мои! Живые!

Встала…

На пробу даже постучала пятками в землю.

Ничегошеньки. Твёрденько так держусь. Не валюсь…

И тихошко – покудушко одну ногу подыму, другую волк отъест – бочком, бочком пошкандыбала себе назад к мешку.

Мешок, казнь ты моя египетская, целёхонький. Хоть бы что ему. Дажь не развязался. Радости-то что!

И болячки куда все расподелись.

Потаранила я резвой ногой к домку.

Да куда быстрей утекал свет дня.

Темно уже. В глаз ткни пальцем, не увидишь. Брела я чуть ли тебе не ощупом.[219]

Где-то вдалях свертелся лужок.

Уже другая ребятёжь-холостёжь горлопанит под гармошку другие припевки.

Эх, мальчишки вы, мальчишки!
Что это за нация?
По двадцать девушек любить —
Это спекуляция!
Меня матушка родила
На соломе, на мосту.
Меня куры поклевали —
Я кудрявая расту.
Я не тятькина,
Я не мамкина,
Я на улице росла.
Меня курица снесла.
Уж ты, маменька родима,
Что ж ты раньше думала?
Отдавала в чужи люди,
Точно в омут сунула.
На катушку нитки вьются
Тонкие, кручёные.
Посылай, милашка, письма,
Разберут учёные.
Ох, топну ногой,
Из-под пятки огонь!
Мать, корову продавай!
Меня замуж отдавай!
Хулиганом я родился
И хожу, как живорез.
Когда мать меня рожала,
Я уже с наганом лез.
Затвори, жена, ворота
Да спусти с цепи собак.
Кто-то бродит по Европе,
То ли призрак, то ль маньяк.
Самолёт летит,
Крылья модные.
А в нём колхозники сидят
Все голодные.
К коммунизму мы идём,
Птицефермы строятся.
А колхозник видит яйца,
Когда в бане моется.
Я бычка сдала колхозу
И бурёночку свою.
И теперь на каждой зорьке
Нашу курицу дою.
Ох, какая я счастливая:
Иду голосовать!
В бюллетне одна фамилия —
Не велено черкать.
Спасибо Ленину,
Ещё Ворошилову!
Раскулачили меня
За шубёнку вшивую!
Слева молот, справа серп —
Это наш советский герб.
Хочешь жни, а хочешь куй,
Всё равно получишь… Уй!
Темно, темно кругом…

Темно под ногой, темно в душе…

Пускай на моих памятях, в молодости не пели такого.

Но то было вроде и другое время.

Но такое же тёмное, как и сейчас. И у кого шевельнётся хоть одна жилочка в чём-то попрекнуть теперь этих ночных страдаликов?


Давно вздули в Жёлтом огни.

А мои сидят горюшата в потёмках одни.

Сидят и хнычут.

Подступилась я к домку к своему.

Остановила шаг и дыхание.

Притолкнулась мешком на плечах к стенке.

Скрозь стенку помилуй как всё слышко…

Вхожу – виском нависнули на меня. Как гроздья.

Жалуются:

– Роднулечка… Ну как же ты до-олго. Нажда-ались мы тебя! Одним… так боязно… Совсема умёрзли.

– А маленьки! А что ж вы к тёть Луше не пошли?

– Да-а… Тёть Луша ещё в день сама проявилась. Забрала к себе. Дала с варку́[220] мундирной картошки с капустонькой, бабьей лени.[221] Вечером тёть Луша утянулась убираться с козками… Мы и уёрзнули…

– Куда-а-а?.. Бесспроша?..[222]

– Родненькая! А мы лётали тебя совстречать. Поезд с дымной пробёг косой. Напроход[223] пробёг!.. А тебя нету… нету… Навовсех нетуньки… горькая ты нашенская потеряшка…

Они плачут, а я втрое плачу…

22

По работе и цена.

Что его и говорить, бед мне круто сыпануло. Крепонько прожгли бороной по судьбине по моей. Божечко мой… Сколько на свете жила, сколько пережила! А ничего… Не пала, выстояла Блинчиха…

Вязала я хорошо да и к грамоте была погорячей других жёлтинских баб. Меня и ткни после войны в рукойводительницы нашей пухартели. Выдвинули, называется. А чтоба их пусто взяло!

Ну и курортная, скажу я, должностёнка!

Это надо, то надо. Это отвези, то привези…

Да Бож-ж-же ж ты мой! Знай исполняй дисциплину. Крутись ну волчок волчком!

Ну на коюшки мне этот чертопляс?

Можно, конечно, как кой-которые лотохи.[224] Для виду поквакала и в тину. Брось поводья, куда само привезёт, на то ты и довольная.

А я так не могу. Я только по-доброму. Навыкладку. Навыхлест. Инако меня совесть слопает без сольки.

Я какой воле молюсь?

Не хошь – уходи. Вон Бог. Вон порог.

А осталась – паши, савраска, до отпаду. А ежли ты ещё и начальнишко, пускай и мелкий, всего-то невидная бугринка на равнинке, так болей до издоху для ради всех. Прохлаждения не жди.

Ну, лётаешь как заводная. И туда бегом, и сюда бегом.

С утра до ночи язык, как полено, на мыльном плече. Некогда за зубы занести передохнуть.

Толчёшься, толчёшься… А дела-то не вида-ти!

А я как привыкла?

Сработай платок – так он вот он! Его погладить можно!

А тут никакой душевной радости. Беготня одна. Сесть за спицы не сядешь.

Не-е, не по мне такое рай-житьё. Не моя то работёшка мельтешить с портфельчиком. Пускай он и не просторней детской ладонушки.

Года два помыкалась я в головках да ель скопнула себя с курортной должностёхи. Ель выкрутилась в рядовые назад.

В вязалки.

Уж лучше, думаю, день в день вязать. Хоть платки у меня, гляди, и не такие вовсе, как тот первый наш платок оренбургский, что попал к самой к Екатерине.


Я ещё в девушках шиковала, так самоглазно читала в книжечке в такой тоненькой.

Связала одна казачка – вот из какого она местечка, не упомню, лета мои уклонные, склероз большой, – связала казачка этот первый платок, ей и присоветовали послать Екатерине Второй. (Внук мой школьник зовёт её Екатериной Цвайкиной.)

Ну, ладнушко. Услала.

Платок Екатерине невозможно как лёг к душе.

Велела немка ту казачку хорошо рублём наградить, так чтоб на всю жизнь хватило безбедную. А вместе с тем наказала и ослепить. Никто не носи такоечкий платок, как у самой у государыни!

Какая царская неблагодарность…

А всё ж, блин ты блинский, сплошала-таки государыня. Промахнулась. И на государыню проруха живёт!

Цветком цвела у казачки дочка. Вязала так же знатно. Вот и пошли, и пошли, и пошли из того семействия по всему по оренбургскому краю платки.

– Анна Фёдоровна, скорее, всё это похоже на легенду, – с усмешенькой возразил на мои слова один заезжий газетник.

Он всё доведывался, что да как. А после и распубликуй меня на всю полосищу. Покрой тумбочку той писаниной, так по бокам ещё будет зря висеть. Такая большая да, чего грех наводить, складная выскочила статьюшка.

И поклон прислал.

Это потом…

А тогда ух как налетела я на бумагоеда за легенду.

– Что, – шумлю, – платок – легенда? Пуховница – легенда? Вот я сижу перед вами. Какая ж я легенда? Как вязали здесь встарь, так вяжут и посейчас. Вон на моей памяти, ещё крошутка была, в нашей округе казачки преподносили именитым гостям свои разогромные пуховые шали (пятьсот петель) эстоль тонкой работы, что входили в золотой орех или в скорлупу обычного куриного яйца. Продевали те шали в обручальные кольца.

23

Старина что диво.

Уехал мой газетяр. А я и задумайся.

А чего, думаю, это они, воробьи залётные, слушать тебя слушают, всё ах да ах, а там иной когда и бровь подломит? Мол, сказки-де, бабуша, сказываете!

Оно, конечно, всякое бабье слово на веру не бери и в строку не пихай. Да и опять же сомненьем не мажь.

А чтоб самой наверняка, до всёточности знать, взялась я, грешным делом, собирать писания, где хоть словечушко кто уронил про платок про наш. Напечатанное – документ верный. Всякому сомненью даст ясность.

Читать я читаю довольно.

И уж если где завижу что, так уж и газетку, и журнальчик припрячу, и из старой библиотечной книжки нужные слова на бумажку на свою сведу. Как оно говорят?.. Кто не помнит вчерашнего, тот останется без будущего. Да и… Занятно ж таки знать, что про нас, про пуховниц, пишут теперь. Что строгали в старопрежние времена.

Тут мне плотно подмогла Цветочка Желанова.

Цветочка моя вовсе и не Цветочка. А Светлана. Светочка. Это уж я на свой лад перекрутила её в Цветочку. Больно хороша. Цветочек да и только!

Дозволила она звать её Цветочкой. Я и звала.

Цветочка была музейная посланница из самой из Москвы.

Колола я во дворе пни.

Смотрю, у калитки жмётся незнакомая молодейка.

– Входи! – в смехе столкнула пальцем пот со лба. – Входи. Не бойся собаки, хозяин на привязи.

Улыбнулась она моим словам. Вошла во двор.

Назвалась и сразу к делу:

– Наш музей собирает работы народных мастеровых. Послали вот заказать у Вас платок.

«Меня – в музей?.. Зачем? Что я, динозавриха какая?»

Наверно, я помрачнела.

Я сродясь мрачнею, когда чего не ухватываю разумом.

– Да нет! – весело ласкается Цветочка. – Видимо, Вы не так поняли. Мы не за спасибо. И даже не за большое. Мы как положено. Заключим договор. Заплатим.

Деньжура мне б сильно не навредила по тогдашней поре.

Да отступилась я от неё.

– Нет, милая душа, – говорю. – Это ты меня не поняла. Не в одних рубляшиках свет. За шелестуху я не кинусь вам вязать. Да и за так тоже не разбегусь. Одначе… А всё ж под жаркий интерес… Что это за музей такой?.. Хэх, платки разыскивает… И что в том музее знают васеишное[225] про платок? Поди, и ты штой-то да знашь, раз вьёшься при науке?

– Что-то, конечно, знаю.

Цветочка потянула из подорожной сумочки брюхатую тетрадищу.

– Не-е… Ты сперва проходь в палаты-то в мои царёхины да грановитые. Под соломенкой. А потом уж и к тетрадочкам…

Цветочка на ходу помахала тетрадиной:

– Полную неделю горбатилась в оренбургских архивах. У меня этих выписок с возок уже. И всё коплю, коплю. Ну надо. Намечтала защитить кандидатскую про платок!

Пристыла она у горушки моих неколотых пеньков.

Откинула закладку.

– «В разсуждении города Оренбурга… – гордовато читает, – со всякою несомненною надеждою возможно сказать, что он со временем знатнейшим городам не уступит и подаст причину о начале его многим любопытствовать». Это Рычков…

Петра Ивановича Рычкова, позже рассказывала за чаем Цветочка (сама я вязала), почитают у нас как крёстного отца оренбургского платка.

В книжках Рычкову дадены громкие, высокущие вон какие титулы: «Колумб Оренбургского края», «оренбургский Ломоносов». И всё это за изучение, за описание наших мест.

Единственный сын бедного вологодского купца вовсе не учился в школе. Самоуком достиг арифметику, бухгалтерию. Молоденьким совсем приехал в 1734 году к нам бухгалтером при экспедиции, которой предстояло построить город Оренбург.

В одну ниточку свивал учёный службу с занятием географией, историей, экономикой.

Его трудами невозможно как дорожил сам Ломоносов.

Ломоносов горел ввести в императорской Академии наук «класс академических корреспондентов» и сумел «начать сие учреждение принятием в такие корреспонденты с данием дипломы господина коллежского советника Петра Рычкова».

Первый член-корреспондент Академии наук…

Один сподвижник писал ему из столицы:

«Вы ещё первые в России, которому от нея сия честь отдаётся».

Богато, на всю матушку Россию Рычков первый показал особую ценность козьего пуха и возможность ладить из него самое разное добро.

«У нас в России, – сокрушался Рычков, – шерсть козлиная почти вся за негодную почитается… Охота и любопытство к таким вещам и делам, которые к пользе государственной обращены быть могут, побуждали меня глазами моими освидетельствовать оную шерсть, не найдётся ли из нея хотя что-нибудь годное в пряжу и употребление… Козы под волосьями или под наружною шерстью имеют у себя другую мягкую, кою называют пухом или подсадом, по чему в самое нынешнее время, в декабре 1765 года, велел я, взяв одну козу, чесать её при себе гребнем, каким чешут волосы. Сим способом достали из нея пух так тонкой и мягкой, что схож почти с хлопчатою бумагой. К пряже оказался он способнее нежели овечья шерсть… Польза из того будет… и мастерам, кои ту шерсть употреблять станут в дело… Говоря о годности козьей шерсти с моими приятелями, видел их невероятность. Признавали они то за шутку, но когда в самом деле увидели опыт, то, почитая сие за новое и полезное, с имеющихся у них коз ныне же хотели тот подсад вычесать, и сколько достанут, употреблять его в дело».

Ей же, право, вязанье из козьего пуха было где-нигде в цене, пожалуй, и до Рычкова. Полную новизну своего предложения он и сам сомненьем кропил.

Тут козырь другой. Поядрёней.

Просторным умом своим учёный первый докружил до понятия, что за волшебный, божий клад это вспомогательное рукомесло. А потому Пётр Иванович, а ещё больше его жена Алёна Денисьевна аредовы веки своего деревенского житья пустили на «приучение местного населения к этому промыслу».

В 1770 году «Труды Всероссийского Вольного Экономического общества» распубликовали такое вот объявление:

«Вольное Экономическое общество, за долг себе вменяя иметь попечение о приведении сельского домостроительства в наилучший порядок и приращение, предприяло полезное намерение поощрять и прочих рачительных сельских жителей к таковым же похвальным трудам, награждая их по достоинству золотыми и серебряными медалями. В следствие чего и дана супруге господина статского советника и Вольного Экономического общества члена Петра Ив. Рычкова золотая с вырезанием ея имени медаль за то, что она оказала тщательные в сельском домостроительстве пользу приносящие достохвальные свои труды и Вольному Экономическому обществу прислала сперьва пряжу из козьяго подсада, а потом ею же самою вязеной платок».

Рычковы привязали казачкам интерес к важнецкому занятию.

Работа платков, шалей, шарфов обернулась первостатейным делом уральских казачек. Себе на удивленье они доискались в вязанье прикорма семействам своим, а заодно и раздолья себе выказать недюжинный дар свой.


Платок наш не первейшиной ли промеж радостных творений русских умельцев вшагнул в чужеземье.

В 1862 году урядникова хозяйка Мария Ускова с хуторка близ станицы Оренбургской услала через генерал-губернатора на всемирную выставку в Лондон шесть своих платков.

Лондон откликнулся медалью «За шали из козьего пуха», дипломом и 125 рублями серебром.

А двадцать вёсен отпустя казачка Ускова возьми да покажи на Всероссийской выставке прегромадную пёструю шаль. По углам посадила, вывязала короны, а по кайме торжественно пустила первые слова из народного гимна. Шаль оценили в сто рубчонков серебром. По тогдашним временам капиталище этот незнамо как большой. Недоступный. А потому не приискался охотник взять шаль.

На той же выставке дошумела до серебряной медали белая пуховая шаль Владимировой «в двадцать золотников[226] весу. Тонина нити и ровность вязки, а равно и изящество рисунка этого шедевра женского рукоделия обратили на себя особенное внимание экспертной комиссии. Цена шали… – Цветочка перестала читать, потукала пальцем в тетрадь. Мол, Вы только послушайте! Послушайте, что дальше! И она торжественно, будто с трибуны, пошла начитывать: – Цена шали не была обозначена, и экспертам предоставлено было экспоненткою оценить её по сравнению с другими работами того же рода»! Видали, бабушка!


Слава придавила платок бедой.

В оренбургские веси хлынули и заполонили, что твоя саранча, перекупщики. За ничто, дарма почитай скупали барышники пуховое добро. А в громких столицах да в прочих почтенных городах всё это, взятое задешевле грибов, спускали по крутой цене.

А что до самих вязалок, так они в миллионстве не тонули. Напротив совсем. При малой плате, когда, случалось, не покрывался не то что труд – материал даже не окупался, ветер гуливал в карманах, и бездолье ко многим приставало, как слепой к тесту. Понятно, при такой неуправке сама вязка и её качество скачнулись к убыли.

И вот тут-то в горькую судьбину платка державно вошла Елена Михайловна Ершова, жена нового губернатора.

Ершова дерзостно отвадила залётных спекулей.

По доброй цене она скупала сработанные платки и через доверял сбывала в Петербурге, в Москве.

Ожили казачки. Заработали с дорогой душой.

Поглядели, поглядели на них завистливым глазом да и сели за спицы даже те, кто до этого вовсе и не вязал.

Впятеро больше против прежнего стали работать платки.

Оно и пояснить за милую душу просто.

Казачки начали, вправде сказать, выручать по две платы. Отдают дома – уже с барышом. А после ершовской продажи на стороне всплошь да рядышком плюсуют ещё такой же прибыток, о котором суеверно предпочитали не сарафаниться.[227] Большие деньги любят тишину.

Отвязалась нужда.

Ершова твёрже налезла на качество.

Делала заказ и чуть тебе не силком понуждала в чистые пуховые нити вливать шёлковые.

Новизна накинула блеску. Платок сразу заиграл. Стал ещё нарядней, богаче, роскошней.

Одно слово, отдай всё – мало!

По ершовскому рецепту вяжут и посейчас.

А между тем Ершова продавала платки не только в России, но и в чужих землях. Снарядила и заслала партию даже в сам Чикаго, на «Всемирную Колумбову выставку в память 400-летней годовщины высадки Колумба».

Какое же последствие?

Помимо мгновенной распродажи Чикаго отжаловал шесть медалей с дипломами.

В одном вот такие слова:

Американские Соединённые Штаты по постановлению Конгресса уполномочили Всемирный Колумбов комитет при международной выставке, устроенной в Чикаго в 1893 году, выдать медаль госпоже Рыковой (Оренбург, Россия) за присланные на выставку платки. Выставленный материал состоит из козьего пуха, искусно подобранного и расчёсанного рукой, отличается необыкновенной лёгкостью и шелковистостью. Изделия замечательны по своим оригинальным и богатым узорам, что свидетельствует о большой опытности в ручном вязании.

Вон оно как заокеанская Америка про нас-то!

24

И на коз честь пала.

Добрые платки эти работают из пуха козы, что припожаловала к нам то ли с Тибета, то ли с Памира.

Народ высортировал самолучшую породу. Отменней и не надо как подладилась она к нашей жизнёнке.

Летом в оренбургских степях и предгорках лютует сорокаградусная жара. Зимой сорокаградусные морозяки. В лихорадку[228] ураганы срывают с ног лошадей.

И от зноя, и от стужи спасает коз подшёрсток. Мягкий, нежный пух. Он тонок, лёгок. Его способно прясть.

За такие плюсы заграница живо-два проторочила дорожку к нашему к пуху и напала на него, как гуси на мякину.

Парижане накатились ладить шали.

Англичане затеяли мастачить пуховые платки на наш манер. Отчего так и прозвали их сами «имитация под Оренбург».

Всё бы оно и ничего. Да не по карману оказалась приятность таскать пух по кругосветью из края в край.

И отважилась тогда заграница завезти на расплод самих наших коз.

В 1818 году французы отрядили в нашу сторону посланника своего Жубера. Пролаза этот так и эдак излетал нашу землю. Где коза во дворе, туда и чужедальний льстивый козёл с бородой:

– Кезинька-кезинька-кезинька,[229] голубушка!..

Гонялся, гонялся, а надёргал-таки тыщу триста горьких козушек и, ох, смерть моя, родимец тебя уходи, пешим порядком погнал балахвост[230] экую тучу к морю.

Вряд ли какая платошница хоть и раз была на море.

Так зато козушке-то нашей чести что! В Крыму уже чин чином спроводили на корабль.

А с корабля коза выше коровы в поле!

Проводили, уняли мостки да и покатили несчастных.

Сегодня Стамбул. Назавтра тебе вид ещё почудней.

А там и сам Марсель…

Всё про всё лишь третинка снесла долгое странствие в духотище трюмов, набитых битком.

За козами уход держали – не всякая мать смотрит так за своей родной кровинкой. Всё одно проку пшик. Климат не тот. В самой скорой скорости шерсть козы решилась тех плюсов, возради чего её и везли. Коза полысела. Если у нас за год с козы начёсывали до 450 граммов чистого, отборного пуха, то на новом месте всего-то сто грамулек.

Не ужилась, не приняла, не прилюбила наша козушка и Англию, и Южную Америку.

Разборчивая. Умничка. Всё на стороне не по ней.

Да что его кивать на заграницу?

Уже в наши дни, недавно вот совсем, переправили партию коз на Кавказ.

Чего уж лучше? Юг! Живи не хочу!

И не захотела!

Юг она любит.

Да только нашенский.

Уральский. Щедрый на свирепые морозы и зной.

Козушка наша чувствует себя как дома только дома.

Вот про что я услыхала от Цветочки.

Отворила мне Цветочка глаза.

Заворожила меня история.

Заворожила и сама Цветочка.

Заворожила и посверх меры подивила.

Бабака я на слово скорая. Не по мне топтаться вокруг да около. Напрямки и полосни:

– Как-тось ты не по-столичански речи лепишь. Не обижайся. И словом и манерами не городская ты будешь. Выговорка у тебя вроде как наша… Иль, можь, подыгрываешь мне?

Смеётся:

– Ворона соловью не подпоёт.

– Какая ж ты ворона? – согневилась я. – Не сплетай чего лишнего… А всё ж в интерес вбежать…Ты всё вот подпускаешь: наша козушка, юг наш уральский… Ты так говоришь, вровняшку ты нашенская откуда из Надеждинки иль из Черкасс.

– Тёть Нюр! – пала Цветочка мне к груди. – Да как же мне ещё прикажете говорить, если мои родители-удивители в Полтавке! Это в нашем же, в Саракташском, районе. Выше туда по Большому Ику… В Полтавке я народилась, выросла. В МГУ прорвалась с боями неместного значения. Всего на месяцок расслабилась после вступительных баталий, потеряла бдительность, и я уже в плену. Замужем за столичанином.

– Оя! – горделиво вознесла я палец. – Вона какие мы оренбургские! На сами на Воробьёвы горушки взлезла. Радости слаще тебя благоверик во всей Московушке не сыскал! Ай да оренбургские! Ай да оренбургские! Вот так мы!! Вот так мы!!!

25

Русский что увидит, то и сделает.

Как-то я с Мишей – это внучок, назвали так в честь дедушки, Михаила моего, – посунулась это я с Мишей на станцию встречать Веру.

Пришлёпали.

Поджидаем рабочий поезд.

А вокруг хорошо-то как!

На небе ни хмуринки. Погодушка вкрай раскружилась.

Солнечный март играючи ломал зиме рога. Доил крыши. Озоровато гнал с весёлых нагорков сердитые ручьи.

Увидал мой Миша утку в канаве с талой водой, насмерть переполошился.

Заходился это выдернуть утку из лужи.

Взахлёб сорочит:

– Бабаль! Она ж застудится! У неё ангинка будет!

Посмеиваюсь я на те страхи и в печали смотрю на станцию…

Строил сам Миша…

Крепостно, на крестьянскую руку сладил. Постарела-то что… А жива…

Перехватило у меня дыхание. Дай ещё минуту, ударилась бы в слёзы. (Повсегда оно вот так, как только здесь окажусь.)

Да тут вывернулся из-за дома поезд. Высыпал, как горох из мешка, народко и убежал.

Стою перебираю глазами приезжан.

– Баушка, а баушка! – шумит калякуша. – Та вон тётенька не наша. Чужатка.

– Знамо… Слава Богу, что за бабкой не забыл свою мать в лицо.

– Бабаля! Да ты не споняла меня! – всплеснул мой упрямик ручонками. – Да она ну совсема из чужого места!

– А что, грамотейка, у неё на лбу прочитал?

– Прочитал… Раз нету такого платка, как на мне. Как на тебе.

На мне серела толстая, жирная пуховка.

В такую же по самые глаза запрятала я и Мишу.

Раньше я как-то не присматривалась, кто там что таскает на голове. А тут таким открытием было для меня, что правдоречивый пузырик своих, оренбургских, отличал по пуховым платкам!

А верно-таки подметил.

Добрую долю года женщины у нас в платках да не в абы каких.

Первый, набольший козырь платка – рисунок вязки. Узор. Пока никто не сыскал два платка с одинаковым узором. Да и не сыщет. Потому как всякий, какой хочешь узор – желанное дитя женской фантазии. А какой матери всхочется, чтобушки все детки были на одну личность?

И потом. Чего ж его выкамаривать, мастачить одно и то же? Это ж и глазу нудно, и душе тошно. А с другого боку забеги, так вовсе пустое всё то. Богом-то мы не обижены. У каждой и во сне не тают перед глазами, просятся на спицы новые узоры один другого казистей. Дюжину жизней изживи, а не выгонишь, не сработаешь всё.

Напротив. С летами свежих узоров болеет. На что навкруге ни положи глаз, видишь узор.

Окна в зиму стынут?

И всякий раз мороз негаданную картинку за милую душу подаёт на стекле. Поспевай только спицами снимать готовенькое. Случись же недосуг сейчас, так само ляжет на память и в вольную минуту достанешь из той кладовки припрятанное.

Или дождь в ветер.

Вот тебе и узор «косой дождик», «косорядка».

Ой! Да ну каких только узоров нету!

Тут тебе и «паутинка», и «узорчатая ягода», и «соты», и «глухотинка», и «корольки», и «мышиные тропки», и «снежинка», и «горох», и «пшёнка», и «ягодки», и «ягодка-перевяз», и «рыбьи глазки», и «кошачьи лапки», и «деревчики», и «зубочки», и «выворотный узор», и «шашечки», «шашечки», и «тройная ягода», и «мышиная дорожка», и «кошачий глаз», и «крупная малинка», и «крупная малинка», и «цепочки», и фонарики», и «окошечки», и «змейка», и «змейка с отростками», и «гребешки», и «гармошечка», и «мышиный след», и «косые глухотинки», и «сердечко», и «ягодки с самоварчиками»…[231]

Последненький – моёшенький. В музей вязала…


А как оно у меня иной раз зарождается узор?

Не знаю, как его быстрыми словами и сложить…

Ну да ладно. Как есть…

Ну, вот представьте, как писатель мудрёно подбирается к своей книжке. Так и платошница часом подступается к узору.

Боже упаси, и узкой мысли не держала уравнять книжку с платком. Вовсе нет. А всё ж что-то такое сродственное, неминучее да и водится, ежли говорить про самое про начало.


Страница романа «Оренбургский платок» с пометкой В. П. Астафьева. Рукопись


Из ничего не сладишь чего. Даже женщину, по вере, не из ничего, а из ребра выстругали… (Бабака я грамотная. Читаю что тебе за академика. Намедни вон всего Гюго одолела. Так что не грех и своё мнение держать.)

Писатель как?

Ходит.

Ездит.

Встречается с людьми.

Слушает…


Не то что исключительная судьба – одно словонько может направить на тему. Сколь я читала про такое…

В когдашкину пору бегала вот эта расхожая побаска.

Бедный мелкий чиновник всю жизнь баюкал мечту купить охотничье ружьё. Множкие лета из последнего откладывал. Копеечку к копеечке сбивал. Взял-таки сердяга. Но на самопервой же вот охоте и посеял.

Услыхал анекдот этот Николай Васильевич. Не рассмеялся. А ответил «Шинелью».


Страница рукописи «Оренбургского платка» с «выговором» В. П. Астафьева: «Простите! Оказывается, печатано с двух сторон, а я читаю, подкладывая лист под лист. Ну, зачем Вы так печатаете-то? Бумаги нет? В. А.». Тут же, на полях, чуть ниже я прилепил свое карандашное покаяние: «Виктор Петрович! Раньше печатал с обеих сторон. Больше так не делаю. А. С.».


Писателю только маненько сюжетец подай…

Чуток похожее и у меня.

Глядишь, оно и похоже, как вилка на бутылку.

Однако ж…

Читала я про Даурию.

Живёт такая земля в восточном месте.

И так мне понравилась эта книжка-праздник. Так мне понравилась там природа…


Сплю, а сосны вижу. Амур-батюшку вижу.

У нас же тут в лесу сосны нету.

Не дочитала я ещё книжку, отложила початый платок. Взялась за новый и узор новый. По закраинам у меня, в кайме, скрозь сосенки. Ближе к серёдке тоже сосенки. А в самом в центре пустила я толстой кривулиной решётку зигзагом. Амур это.

Вязала я своего «Амура» день-ночь.

Наехала на меня, что ли, такая радостная блажь – пою себе да знай вяжу-рисую. Оно бы надо уже и поесть, а и на минуту не приневолишь себя выпустить из рук иголки. Хоть ты что! Работа для души, как болезнь. Манит…


В скорых днях гостила я в Подмосковье.

У Михайлова дяди.

Дело сплелось летом.

Пошли мы раз с дядей и с его женой в лес.

Привёл он нас в одно местечко и ну нахваливать. Тут я и грибы люблю собирать, и ягоды искать, и цветы рвать…

Местечко мне и самой-то поглянулось. Хорошее.

Ну, хорошее да и ладно.

Мало ль хороших мест у нас в Россиюшке?

Только сразу я ничего такого даже не подумала.

Отлилось время.

Горячее старенькое лето-летечко сманило-увело за собою и юную ветрогонку осень.

Уже зимой, в крутелицу, сижу я в Жёлтом под окном.

А вижу не свою улочку в богатом снегу, а тот летний подмосковный вижу лес. Дядин голос слышу счастливый…


Услала я им платок. Приписала дяде:

«Смотрите, тут Ваши любимые деревья. Промеж ними грибы, цветы, ягоды…»

Да-а…

Нешь упомнишь, сколько было тех узоров…

И «бантики» вязывала, и «корольки», и «лесики», и «люстру»…

За свою жизнь навязала я платков до Луны. Посверх трёх тыщ.

С кульманский вагон, поди, смеляком[232] будет.

26

Алмаз алмазом режется.

А вот спроси, какой из платков спротни других дороже, я сразу и не скажу. Матери все свои ребятёшки распрекрасны.

Путешествовали платки мои по выставкам в Брюсселе да в Дели там, в Монереале да в Вене… А про Москву с Оренбургом уже и молчок.

Понавезли платки мои с тех выставок всяких там наград, чать, с полкороба.

Последненькая, остатняя была наградушка даве вот.

Золотая медалька с дипломом.

Диплом красиво так золотом писан:

«Награждается народный мастер Блинова Анна Фёдоровна за творческие достижения в создании произведений, представленных на Пятой республиканской художественной выставке «Россия». Москва, 1975 год».

Эвона как!

Выходит, художество платок мой…


Ну чего его там пуговицы крутить? Ну чего задарма слова терять? Одна приятность, когда работа твоя в радостинку людям.

Но как мне не выделить один платок свой?

По выставкам он, ей-пра, не курсировал. Так зато вызволил меня, возвернул из больницы.

Он мне самодорогой и есть…


Годы мои…

На годы на свои молодявые я в тяжёлой, в крутой обиде.

Не заметила и как, чудится, не тайком ли удрали от меня. Спокинули одну одной на самовластие старости…

Да-а…

Не молодайкины лета мои уже.

Беда на каждого виснет.

Сплоховала, совсем сплоховала бабка.

В сам Оренбург с воспалением почек свезли.

Вера моя, дочка (своим семейством Вера жила в Оренбурге), дневала и ночевала у меня в казённой больнице.

Утро так на третье, смотрю, проблеснули на стенке часы с кукушкой.

Идут себе. Попискивают.

Перехватила Вера мой удивлённый взгляд:

– Лёня устарался. Скатал в Жёлтое…

– Не муж у тебя Лёнюшка – золото…

– Любимые твои, – Вера скосила глаза начасы. – Они будут куковать. А ты будешь слушать и тебе будет приятно.

– Аха, будет, – соглашаюсь я. А про себя несу на ум: «Плохи твои, милаха, дела, раз врачи дозволили дочке домашние часы твои в палате привесить. Задохлице[233] в последнем отказу не дают».

Через большую силу Вера шлёт мне убитую улыбку.

А сама слёзы с красных глаз платочком промокает.

– А они, мам, идут…

– А что им… Вышел завод… Заведи… Пойдут… А вот мой, доченька, видать, весь завод… Кончился… Как доктора ни бейся, не завести, видать, меня больше как часы…

– Ну-ну-ну! Я сама фельдшерка. Кой да что смыслю… Врачи всё способные. Не переживай. Найдут на твои болячки управу!


Врачи и так. Врачи и эдако.

Да не подымается бабка. Хоть что ты тут.

Подняться не подымусь. А у самой – хошь ты этого! – слышу, рукам вроде чего-то да и не хватает. А у самой, слышу, пальцы по работе ссохлись. Поработать платок хочется. Я ж в эту работу втянута, как наркомат.[234] Нету пальчикам моим места. Даже страх взял – сами слабонько ворочаются. Выделывают всё движения то в виде как сучишь, то в виде как вяжешь иль разглаживаешь связанное что…

А у самой слёзы с горох.

В слезах в кровать. В слезах с кровати…

Целую вечность провалялась я.

А как была плохая, да так в хилушках и примёрзла.

Разбежалась проситься домой.

– Доктор… Моченька вся моя выкипела… Не могу я большь…

А мне отказ:

– Нельзя вам пока домой. Полный не прошли курс лечения.

– Доктор… Это хорошо, что вы строго исполняете порядок. Только… Ну на что всеполный ваш курс упокойнику? Ну на что спасать волосы? Головы давно уж нету…

Блеснул мой погорячливой профессор очками.

Получила я тут в отхлёстку два неполных, а третий на орехи.

– Извините, – сорочит. – Но только человек без головы мог такое сказать.

– Выходит, я права?

– Больной всегда прав. Но предоставим слово и времени!

Обиделся, как есть наполно обиделся мой доктор.

Стыд потянул меня за язык каяться.

– Доктор, дурность моя вмешала меня в эти слова. Если что не то свалилось с языка, так вы простите старой глупушке дурность мою такую…

– Прощаю, конечно. Прощаю. Да что там…

– Ох, доктор… Каба[235] вы только знали, как тяжело ничего не делать… Ох, знали б вы, ведали, как без работы скучно. Навовсе скучно. Ну так скучно…

Завеселели глаза у моего у доктора.

Вопрос мне на разведку подсылает:

– А что бы вы делали?

– А я умею платки вязать. Я бы платки, доктор, вязала.

– Вяжите, раз можете.

Не на камень пали слова мои.


На другой день Вера приспела ко мне перед обедом.

Я и спровадь её в гардероб за моим привьянтом.

А не в лишек тут пояснить.

Где что ни скрутись там вроде аварии иль ещё беды какой, пуховницу враз признаешь. Куда б мастеровая платка ни шла, куда б ни ехала, в сумке всегда работа: спицы, кайма, нитки…

Это за обычай.

Как снаряжали меня в больницу, я не помню. В таком вот разломе была. Навовсе отжилая была. На отходе.

Ну куда!

Почки же запалились. Сильные отёки. Ширше бегемотихи распёрло. Вида, после сказывали, никакого я на жизнь не давала.

А всё едино по обычности впихнули мне в сумку все вязальные причиндалы, что пребывали сейчас на госсохранности в гардеробе.

Принесла Вера мою сумку.

Засверкала бабка. Ворухнулся в орлице живой дух!

То я, бывало, погляжу в тоске на нянечку-хохлуху, на её каталку с харчем. Сморщусь. Нет, мол, не надобно. Поняйте назад.

То и весь мой был обед в минулые дни.

А тут тебе козырь-девка за присест живо уборонила до крайности полную миску борща, хороший так из оковалка кусман телятинки. (Вера принесла.) Чистёхонько всё подмела.

Наелась, как поп на Масленицу.

Ну теперь, блин ты сухой-немазаный, можно и с голодным бороться!

Ну теперь, думаю, спицы у меня из рук не попадают.

Обложила меня Вера подушками да и смаячь себе по делам.

Пропала моя Вера за дверью.

Забыла я про всё на свете.

На койке сижу себе именинницей. Знай настукиваю иголками свои «ягодки с самоварчиками».

При долинушке млада стояла,
Калину ломала.
Я калинушку ломала,
Во пучочки вязала,
Во пучочки вязала,
На дорожку я бросала,
Приметочки клала.
Я приметы примечала,
Дружка возвращала.
Воротись, моя надежда,
Воротися, сердце.
Не воротишься, моя надежда,
Хотя оглянися;
Не оглянешься, моя надежда,
Махни чёрной шляпой,
Чёрной шляпой пуховой,
Шляпой, шляпой пуховой,
Правою рукой.
Пела я не в голос.

Пела-звала я одну надежду. Чтобушки встать. Вернуться чтобушки к работе.

Без работы человек отживается…


За старыми спицами подворачивает ко мне на свиданье былое.

Вижу себя молодой…

В Крюковке себя вижу…

В Ташкенте…

Давно покончилась война.

Возросли мои горюшата. Повыучились.

Саша не развисляй какой. Ин-же-нер-ко… Первый у нас в роду инженер.

В Гае при меди служит сыновец.

Вера фельдшерка. Там кокористая что! Как чего надумает – умрёт, а сделает. У меня из крови пересосала напористость.

Сама моя упрямка ребятёшечками уже обсыпалась, будто квочка курчатками, и побегла в вечерний институт. Всё повыше куда дерётся Верочка.

Таково хорошо, таково радостно… Прямо лето на душе.

Увидь отец, помиловался бы…

Отец…

Бабы в Жёлтом всё такали:

– Девойка ты не безвидная. На твой век война оставила мужичья, этого сладкого сору… Роса утрення падёт – уйдёт молода вдова замуж.

А не ушла…

Встречались стоящие люди.

Один даже вон из самого из Киева вязался. Там у него под бомбами семья полегла.

Ни на что не польстилась.

Мужа, пускай и награждённого могилой, любя не спокидают…

Поехал далёко казак на чужбину
На добром коне вороном.
Свой Урал он навеки спокинул,
Ему не вернуться в родительский дом.
Напрасно казачка его молодая
И утро, и вечер на север глядит:
Всё ждёт, поджидает с далёкого края,
Когда к ней казак на коне прилетит.
А там, за горами, где вьюги, метели,
Где страшны морозы зимою трещат,
Где сдвинулись грозно и сосны, и ели,
Там кости казака лежат.
Казак и просил, и молил, умирая,
Насыпать курган в головах,
И пусть на кургане калина родная
Красуется в ярких цветах.
У Миши это первая была песня.

Как идти бить немца, списал на листочек.

Потом этот тёртый-перетёртый клочок, где и слов-то уж не распознать, переслал мне его соратный товарищ, сосед по госпитальной койке.

27

Всяк храмлет на свою ногу.

Клубочек удобно так лежит под рукой в больничной мятой миске, чтоб не бегал, не собирал пыль по полу. Нитка не косматится, её безнадобно подбирать. Ровная, она плавно течёт из-под левой руки.

Вроде всего с ничего посидела. А уголочек уже готов. Сидень сидит – счастье растёт!

Низ уголочка я схватываю пришибочкой, обыкновенной бельевой прищепкой.

Пришибочка оттягивает косичку уголочка. Делает его ровным. Не даёт ему скручиваться.

Так я занялась своим платком, что и не приметила, как в палату налилось народу большь, чем кислородности.

Палата на двоих. Одна койка всё время пустует. Значит, думаю, тогда ко мне.

Вмельк глянула ещё разок крайком глаза. Смотрят, как я вяжу. Все в арестантском. Так я про себя навеличиваю больничное обмундирование.

Чинно сидят на своих стулках кружью.

Чисто тебе перед телевизором.

«Эко кругопляс!»

Осерчала я вгоряче на такие охальные смотрины. Чуть было не напылила до чиха. Да подломила свою гордыню молчанкой.

Постно ужала губёнки и безучастно так вяжу.

Вроде никого и нету.

– Как в кино! – тихостно толкует отощалый курчавик с голым до блеску куполком на голове и не забывает, анафемец, припадать плечишком раз по разу к сытому верху руки молоденькой девоньки-мак. – В темпе вяжет… Ну так-в-так автомат автоматом! Только что не «калашников»… И совсем не глядит!

Я завидела мешочек с лотошными карточками и бочоночками на коленях у шептуна. Поддела:

– А это, любитель дорогой, не лото. Глядеть не в обязательности.

Легла тяжёлая тишина.

Неловко мне стало: я положила ту тишину.

– Ну что, – поплотней кладу мягкости в голос. – Вот так в молчак и будем играть? Давайте в лото! А? По мне, в лото лучше! Давайте, покуда сердце у бабки горячее. Но, – усмехаюсь, – уговор. За игру в моей палате с каждого халата по копеечке!

Гостюшки, слава Богу, заулыбались:

– Это что, взятка?

– Почти. Летом наезжают ко мне в деревню внучата. Большие лотошники. Лото в арифметике даёт ребёнку ого какую помощь. Играют, а копеечками закрывают. Ну не напасёшься…

– Поможем!

Руки забегали шарить по карманам.

В мою склянку из-под валидола на тумбочке с весёлым звоном тенькнуло несколько однушек.

Минутой потом с лёгким шумом все расквартировали карточки кто где. Кто на подоконнике. Кто на тумбочке. Кто у меня в ногах на кровати. А кто и прямо у себя на коленках.

– Ну что, погнали? – громко, во весь народ, спросил хозяин лото. Тряхнул перед собой мешочком и обежал всех глазами. – Все готовы? Стратегическая готовность номер один есть?!

– Всё. Поехал! – в одно шумнули несколько человек.

– Ути-ути! Двадцать два! – хрипливо, обстоятельно выкликнул кощей. – Топорики. Семьдесят семь!

Он снова степенно запустил руку в мешочек. Помешал. Достал свежак бочоночек.

Глянуть на него мелко глянул, а не назвал.

Бледнолицый поджара опало взглядывал то на бочонок, то на меня и молчал.

– Что, число прочитать не можете? – подъезжаю с малой подковыркой.

– Да эта хитрость не тяжеле мономаховой тюбетейки.

– Тогда чего же?

– Мой быть, мне подождать, пока Вы спрячете вязанье?

– Боюсь, вам придётся ждать до морковкина заговенья.

– А Вы что, и играть, и вязать будете одномоментно?

– А по-другому я не умею. Это уже так… В Жёлтом у нас девчаточки делают уроки иль коз пасут – всильную вяжут. Играют ли бабы в лото, читают ли книжки, смотрят ли тельвизор, наявились ли к доктору, натеснились ли в кино, выпала ль вольная минута на току, сбежались ли на побрехушки, томятся ль тебе на собрании дажно – завсегда наскрозь все разнепременно вяжут. Прекрасно же знают: языком, что решетом, ладно уж, так и сей, да всходов, дела то есть, не жди, ежель руки не сделают. Так что не выжидайте. Поняйте.


Играю я себе. Разговоры общие разговариваю. Вяжу.

Нет-нет да и словлю на себе долгий чей простой, как дуга, взгляд.

А, думаю, чего это оне меня глазами щупают? Что особенного-то чёрт во мне свил?

Бабка как бабка. Под заступ смирно поглядываю. Честь знаю. Зажилась…

И что ж вы думаете? Болезный народко дотошный. Страх какой дотошный. Что да чего, да и признай меня скорбные лотошники за жёлтинску.

По телевизору видали вот намедни!

А саме кто я – не знают.

Засылаю вопрос, как звать-величать ту старуху, что видали?

– Не помним точно, как ей фамилия будет. Но какая-то такая… Из съестных.

Стали перебирать.

– Пельмешкина…

– Картофелева тире Оладушкина…

– Хлебникова…

– Хлебушкина!

– Борщова…

– Клёцкина…

– Пирожкова…

– Булочкина…

– Блинчикова…

– Блинова, может? – веду на путь.

– Ну а кто его упомнит?

– Можь быть, и Блинова, – неуверенно так переглядываются.

Тогда, думаю, надобно дать доказательность покрепче.

Улыбнуться!

Когда сымали на тельвизор про встречку платочниц с жёлтинскими школьницами, про то, как мы передаём им своё рукомесло, так я, старая глупуня, неумно как сделала. Улыбнулась. А рот-то рваный, дырявый, беззубый.

Надо бы припрятать, а я разинула… Радуйся, Акулька, журавли летят!

О Господи, грехи тяжкие!

Да разве долго мёртвому засмеяться?

Смотрела потом на себя по телевизору – так стыд чуть со стулки не спихнул…

Гляжу я на своих на лотошников и думаю. Ну, то я по телевизору улыбалась шире Масленицы. Ну, то ладно. Дело минулое. А дай-ка я и вам вблизях улыбнусь по-русски.

В моменталий узнали!

– Она! У той тоже не было передних зубов! Анна Фёдоровна Блинова!

– А позвольте, дорогая Анна Фёдоровна, с нашим чайничком к Вашему к самоварчику приткнуться, – ластится ко мне лотошный верховод.

– Я слушаю.

– Видите, не Вашего я стада баран. Не оренбургский. Могу спросить глупость. Так что не взыщите… Я со стороны, чужесветец… Командировашка.

– Что-о? В больницу командировали?

– Не-е… Прикатил я, дурак до пояса, в Оренбургию на знаменитые на Ваши газовые промыслы. Но судьбе, ей видней, угодно было пристегнуть меня к больничному бережку. Оченно нужно мне это, скажу я Вам. Ну как стоп-сигнал зайцу!

– Постойте, постойте… Это что же, со своим лотом в ко-мандировку?

– Со своим… В поезде, в гостинице вечерами, вот тут в больнице… Да знаете, как лото времечко кокает! Без лото я б с тоски давно-о лапоточки откинул. Но не про меня речь… Я слыхал и песню про платок, и пропасть читал, в курсе даже про Жёлтое, «столицу оренбургских платков». Насколько я понял, в славу да в почёт круглый мастериц втакали ажурные паутинки, что первые добыли себе знак качества и свободно проходят в обручальное кольцо. Анна Фёдоровна, это на сам деле так? Или это сладкий художественный свист?[236] Ответьте Фоме неверующему.

Сняла я с плеч паутинку. Подаю ему.

– Нате, сизокрылый. Проверьте сами.

Лотошник сорвал с правой руки своё толстое, посредине с горбинкой, кольцо, поднял перед собой повыше глаз, чисто фокусник в цирке, и на красоту духом пропустил платок.

– Вот это ор-ригинальный номер! – в жарком восторге гаркнул он во всю больницу. – Да расскажи я дома – на веру не возьмут! Экий громадище ниточкой жикнул!

Всего-то один человек. А шуму пустозвонного, шуму… Черти делят горох тише.

– Да дорогая ж Анна Фёдоровна! – разоряется лотошный атаманец. – Я наверняка попаду пальцем в небо, если скажу… Только за то, что все мы тут увидели, не грех Вам брать со всякого носу по грошу, а у кого с горбинкой – по два с полтинкой! – и с этими словами бряк передо мной на коленки и в поклоне соснул мне руку.

Ну комик! Ну пустячий балабан!

Вспыхнула я вся порох порохом.

Понесла хвост чубуком:

– Послушайте! Ну на что ж вы ломаете комедищу? Заради чего с лакейской прытью руку мужатке лизать?!

Настёгиваю я так, а сама смотрю на лотошника ненастно, студёно, на-поди, пострашней, чем колорадский жучина на молоденький картохин листок.

– Да руки Ваши золотые не то что целовать!.. Мой быть, им памятника до звёзд мало! А то… Первый в России памятник вон даже свинье установили в городке Калаче под Воронежем. На клумбе под каштаном лежит-отдыхает госпожа Хавронюшка… В постамент скульпторы замуровали на удачу 90 копеек. Ведь свиномамка – это ж ещё и копилка… В Урюпинске стоит памятник козе-кормилице. А сколько памятников рассыпано по миру козлам, «лучшим друзьям» всех мужчин! А вот кто видел в Оренбурге памятник платочнице? Гордо молчите?

Ой да ну уж! Срочно подай ему памятник!.. Эвона какую отвагу дал куражу своему.

Эвона как разошёлся, ровно тебе в магазине мешок сме-лости прикупил…

– Да перестаньте мозолить язык! – пускаю я против шерсти. – Не то закройте дверь с той стороны. Играйте давайте лучше…

На том он и сел.

Пожал плечиками и пошёл понуро выкликать бочонки.


Поостыла я малок.

Посматриваю искоса на лотошного предводителя и неловкость всё круче забирает меня.

Да-а, наложила на себя такую, думаю, блажь, от которой посторонние как только с диву не упали.

Может, он от чиста сердца, а я – закройте дверь с той стороны! Задала такой пыли! Ох, и тиранозавриха…

Может, хоть каплю, а ну и в самом деле про руки про мои его правдушка?

Доброе слово и кошке в отраду, говорю я себе. Ты-то на кой леший от того слова на стенку готова лезть? Бросай давай такую замашь. Охолонь. Не больно горячись, а то гемоглобин ещё падёт… Да не смотри на командированного комом. Смотри россыпью.

Толкую я это себе, вроде отходчиво улыбаюсь.

Поднял мой обиженный лотошник покаянные глаза.

В ответ несмелую, смазанную посылает усмешеньку:

– Во взгляде Вашем ясно читаю про себя: люблю тебя, как клопа в углу, где увижу, тут и задавлю. Анна Фёдоровна, уж лучше мазните меня по моське, только не калите себя. Не жгите нервы. Не серчайте.

– Ну… Что прошло, пускай идёт. Ворочать не побежим.

– Анна Фёдоровна, – говорит он в задумчивости. – А нельзя ли… Барабанные палочки, одиннадцать… А нельзя ли механизацию какую удумать в Вашем деле? Венские стулья. Сорок четыре. Скажете… Туда-сюда, обратно в сумку. Шестьдесят девять… – И он безразлично сронил бочонок назад в мешочек. – Скажете, пристал, как дуроплёт какой на подгуле к столбу. Не серчайте. Влюбовину мне всё это.

Вследки за бочонком в мешочек сухой плетью пала стоймя и его рука. Но забыла погреметь бочонками. Не достала нового.

Так и затихла. Замолкла в мешочных потёмках.

Игра обломилась.

И мне тоже расхотелось лотошничать.

– Ещё до войны, – вспоминаю, – мой покойный муж допластался… Электрическую придумал самопрялку. Только я отвод поднесла той прялке. Нам надобно прясть нитку нежную, тонкую. Как паутинка. Вот, может, откуда имя платков? У прялки же нитка крутая. Скорая на обрыв. У одной у моей вдовой товарки, – в виду я держала задушевницу Лушу Радушину, – сам любил с ухмелочкой повторять: «Техника у нас – одна хитрость. Никакой тебе механизации. Так есть та же хитрость». И сладил хозяйко приспособленьице, похожее на игрушечную деревянную лошадушку на колёсиках. Так себе приспособленьице. Не Бог весть каковское. Пустячное навроде того. А вот, поди ж ты, товарка в лучшем виде выезжает на той лошадушке. Вчетверо быстрей против обычного сучит пуховую нитку с хлопчаткой! Смекалка во всяком деле казака выручает.

– Значит, наш брат-ротозей мастак не только снегирей ловить? Но и в Вашем деле подсобник?

– Да уж не последняя спица.

– А можно, Анна Фёдоровна, научить нашего губодуя вязать?

– А почему нельзя? Вон в старину во французской стороне Бретани вышивка была ислючительно мужским коньком. Дальше лучше… Уже медведушки по циркам на коньках «Калинку» отплясывают. Слонов учат играть в футбол. А уж нагнуть мужика к вязанью делко незатейливецкое. Мало, но есть, вяжут мужики. Знаю, один парнище у нас в Жёлтом ладится жениться. Так вот он дома смотрит телевизор и вяжет. Не кактусы какие там. Без расколов наяривает! Иголки так и взлётывают! Девушка, сердцу милая уважительница, гляди, только за это на него и не надышится. А другой вон, – вернул Бог память, вспомнила, – уже при жене… Колюшок Упоров. Сорок годков человеку. И вяжет дажно не дома. Ездит в ездки генералом при вагоне…

– Он что, проводник?

– Во, во! Поезд своим путём себе бежит. Колюшок закупорился втиши от мира на ключ и засопел в спокое за спицами. Знает твёрдо, дальшь рельсов никуда его вагонишка не скакнёт. Домой – это уже из нормы не выпадает! – без готовой серединки не вертается. И что в смех и грех, у Коляйчика с бабой схлёстки по вязальной линии задаются. Николашенька что? Только жак, жак, жак – проворней бабы петли кладёт. А ей это – ну острой спицей по сердцу! Не нравится да навроде как и всесовестно от людей. Накипит у ей, лишний разок и сцепются…

– Ну, раз обидность подсекла…

– Легонько разомнутся… Обидка и сомлеет, уляжется… В нашей сторонушке приключается и такое, правда, в большую редкость, что муж жёнушке, которую почитает до невозможности как, на Восьмой март не кулёк конфет иль какую ещё там магазинную тряпицу – дорит платок, что сам выработал.

– Славно-то как!

– Я про что вот сушу голову… Как, девоха, ни храбрись, жизнюка вырывает да угребает своё. Спешной ногой к пос-ледней правит точке.

На глаза плоха уже. Линии в тетрадке хоронит от меня туман, сядь я без очков за письмо. И сердчишко шкодит…

А всё бежишь в думках жить, жить, жить…

Хоть оно и поют, старость – подарок не в радость, а я так скажу: старость плоха одним только тем, что и она кончается, всерешительно одним только тем, что и она знает честь.

28

Не то счастье, о чём во сне бредишь,

а вот то счастье, на чём сидишь да едешь.

Пожила я не с воробьиный скок. Припало повидать всякой жизни. А грешна, кортит бабке поскрипеть ещё да поойкать. Вон какой компот…

Знамо, вязать – глаза терять.

Всё одно и при нонешних уклонных моих годах без вязанья, без дела не могу я.

Огородик посадишь, картошки клинышек какой под окном.

Меж картофельных кустов расквартируешь розы, георгины, хризантемы (золотые шары эти потом благодарно кланяются тебе как живые, когда ни глянь летом за вязаньем в окно враспашку), гвоздики, маки, пионы, тюльпаны, подсолнухи… Дивная у меня семейка.

Покопаешься маненько на огородике, уже и жди в гости приступ. Аховая стала труженка.

Теперь самый сердечный мой дружок валидол. Скрозь, куда ни носи меня ноги, он со мной.

У каждого возраста свои погремушки…

У нас в Жёлтом за обычай передавать уменье в наследство из рода в род. В каждом же курене работают платки! Всяк вяжет, как рука возьмёт. У каждого рода своя школка. В каждом доме свои учительки.

Всё, что я знала, отдала дочке, невестке, внучкам.

Все ладно вяжут.


Что ни лето наезжал ко мне внучок Миша.

Вообще-то у меня внуков четверо. Богатая я бабака. Не было лета, чтобы не выгостили все.

А вот – тут уж ничего над собой не поделать, – наичаще и лучше других вспоминается Миша.

Вспоминается с поднятой рукой. В руке пол-литровая банка с живой речной мелочью. И похвалебный крик:

– Бабаля! Во-о скоко наловили!

Меня из счёта он не выпихивал. И на том спасибко.

Рыбачничать люби-ил.

Ну куда!

Отец рыбака,[237] и сын в воду смотрит. Батюня у Миши ло-о-овкий рыбарь. Пятернёй нащупает и поймает! Никакой возмилки[238] не надо.

А мы с Мишей, с оглядышем[239] моим, раз за всю неделюшку удочкой лиша одиного малька выдернули из реки.

А визгу дали до небес!

Зато ловить исправно бегали кажинный день.

Как ударники на работу.

Ну, накормишь. Подкопаешь червячков. Хлеба отрежешь да бежмя на Сакмару. Удить пескарей, сигушек, головчаков!.. Удить!!

– Лов на уду! – на смеху кланяются нам рыбачьим приветствием встречные сельчаки.

Кивнёшь в ответ и вжик дальше. Знай летим на всех ветрах. Будто те пескарьки поиссохлись, незнамо как поистосковались по Мише со мнойкой.

А рыбалиха из меня ой да ну!

Ни рыба ни мясо, ни кафтан ни ряса.

На последнем дыму еле-еле доплывёшь до реки в самоварчиках.[240] Сразу это у сбега[241] на корягу плюх. Выставишь удки. Ловися, пожалуйста, рыбка. Большая и малая. Налетай! Кусать подано!

А жар… Парко…

Кругом тишь. Нигде ни души. Лишь праздничный берег разодет в цветастую траву да в отдальке переливчато жмурится марево. Не то пританцовывает. Не то потешается над нами. Не то к нам в компанию ненадёжно просится.

Не поспеешь дух перевести – миляшечка Сон Иваныч в гости кличут. Совсем заплошала я, девка-огонь. В момент размарило, развялило.

Это надо?

Для приличия перед внучком с минуту с какую повоюешь со сном. Побрыкаешься. Половишь носом окуней да и всеокончательно уступишь, отдашь шпагу. Заснёшь, что твоя белорыбица.

А Миша то и выжидал.

Подымется поскакун тишком и на коготочках от меня.

Скрозь дрёму вот вижу. А сказать воротиться нету моих сил.

Резвые ноги бесовато носят гулебщика по окрестным оврагам.

Уже когда всё в них до крайней крайности исследовано, манит дошлёнка пуститься подалей куда. И за ту, и за ту, и за туйскую гороньку-подгороньку!

Ну, в самом деле. Не преть же молчаком на солнцежоге поплечь (рядом) с непутёвой бабкой. Сидит спит!

А с другого боку заверни, так рыбалку навроде и неспособно, вовсе не рука кидать. И тогда гуляйка таки возвращается ко мне. Крадливо подбирается на одних пальчиках.

Садится побочь (сбоку).

Будкая, я всё это слышу. Отчего совсем и просыпаюсь.

– Бабаля! – покорливо вшёпот выговаривает дерзостник. – Что ж у нас не клюёт?

– А кто, гулёка, видал?.. Клюёт… Не клюёт… – злобствую я на своё сидячее спаньё – ну срамота! – и на его овражные прохлаждения.

Однако ж строю с какой-то стати вид, что про отлучку отрошника[242] и не догадываюсь.

– Хотеньки одна малюсявая рыбонька подвесилась? – тоскливо вздёргивает скитун обе пустые удочки. И свою, и мою. – Ни одна… Ни однашенька…

– А что, неуковырный,[243] рыба дурей всех? Ну нараде чего вешаться ей к тебе на крюк? Житуха крута?

Он чуть не плачет.

– Ну хоть ба самая размаленькая! Во таку-у-усенькая! – молебно сложил вплоть указательные пальчонки.

– Хых, маленька… Знамо, и маленька рыбка лучше большого таракана. Сиди, ветрохват, да лови! А то иде ты, самопёрец,[244] колобобил? Кинься так – семи собаками не сыскать! Иде тебя, Шалтай Болтаевич, купоросные азиатцы гоняли?

Бегляк покаянно уронил горький взгляд в воду.

Близкие слёзы вот-вот потопно ливанут из недр наружу.

Будь моя сила, я б безвидно нырнула, подвесила ему на удочку какую пустяковину вроде головчака и подёргала б приветно. Только не кисни!

Но я не волховка.

Голова, как у вола. А всё, вишь, мала. Глупа.

Я только то и могу дать, что у меня в сумке.

– Избегался, неработель?[245] – ворухнулась я и правски, основательно подправила удочки. Рыба бегает полуводой, посередь глубины. – Хлебка с рыбкой пожуёшь?

– Аха-а!.. – зацветает одуванчик. – А рыбонька игде?

– Всё на местах на своих. Хлеб, – подаю ему, – у тебя в руке. А рыбка в реке. Ешь вприглядку.

И глуподуро усмехаюсь.

За компанию улыбка подживила и его.

– Давай, миклухо-маклай, собирайся обратки. А то дождяра наскочит.

– Откуда?

– У нас не клюёт? Не клюёт. А рыба не клюёт – к дождю. Да и, по примете, живую рыбу домой таскать – не станет ловиться. Ну зачем нам такой перебор?

– Бабунюшка! – чиликает мой воробеюшка. – А ночком[246] рыбке в речке не страшно?

– Эт ты рыбку спытай, – затягиваю я паутиной ответ.

– Бабаль, – не утихомиривается озорун, – а чего это рыбка нашу кокурку не берёт? А?

– Да у неё, пра, ноне свой хлебушко повёлся. Сыта на сверхосытку…

– А у рыбки что, своя столовка?

– Факт, не твоя. Убрала свой хлебушко да и спит себе в печарке[247] под бережком. Айдаюшки и мы, Мишута, себе на отдых.

А дома шутя, шутя да в шестое лето парнишка-хват и свяжи катетку, простенький платочек машечкой.[248] Зубечики, правда, я сама вязала. Двухлетней сестрёнке Гале (буду жива и её научу) на день рождения подарил. Под шапочкой носит.

Ой да ну… Растрещалась, как сорока к непогодице.

Что насказала про себя – это от большого дерева одна только веточка…


Открылась дверь, вошла сестра. Подивилась:

– А здесь что? ООН заседает? Хватит. Ходячие! В столовку на ужин!

Утром доктор с обходом застал меня за вязаньем.

Сидела я вязала. И подслушивала радио. Со стены лопотало.

Выступал кумедный задышливый генсек:

– Фсе на… ши… тру… тру… трудя-щи-е-ся сиськи-масиськи дружно идут на… на… на… гавно…

Всех так и опахнуло морозью.

Обход конфузно уставился на меня.

Будто это я проквакала.

А генсек тем временем дважды надёжно передохнул и с горячего разгону всем назло почти правильно отчитал то, что ему там понаписали:

– Усе наши трудя-щи-еся сис…тема…тицки дружно идут нога у ногу…

Ну, куда почапали те трудяги, уже никого в палате не интересовало. Вся комната крепко обрадовалась успеху вождя. Пускай и с третьей разбежки, а таки «бровеносец в потёмках» сам выскочил из дерьма!

Ой да ну!

А вообще жалко Лёлика.

Душевно жевал язык, когда выступал.

То ли мне прислышалось, то ли и в сам деле кто в обходной свите в смехе пожелал:

«Этого генчудика с бетонной челюстью давно пора на целине похоронить, малой землёй присыпать, чтоб не возрождался».

Профессор мне улыбнулся, хорошо так улыбнулся в развалистые усы. Отчего они хитрюще так разъехались.

– Ну, как мы себя чувствуем? – сымает вежливый спрос.

– Вижу, вы себя недурно чувствуете. Мне тоже грех жалиться.

– Вот это ответ! – выставил он палец.

– Да, доктор, – кладу подтверждение. – Знаете, лучше. Может, это оттого, что разуважили вот бабий каприз?

– Может, и оттого, – уклончиво, надвое так, с усмешечкой откликается.

Взялся мой профессор с живинкой разглядывать мою работушку. Смотрел, смотрел…

Скачнуло моего избавителя на пенье.

Промурлыкал прилиплую, как слюна, куплетину из хулиганистого врачейского гимна «Тяжело в лечении – легко в раю!» и со вздохом рапортует:

– Мда!

– Какой вы наре́чистой! – отстегнула я с солькой.

Шпильку мою он пустил мимо уха.

Серьёзно тако докладывает:

– Конечно, я не какой там спецок от культуры… Хотя я ни на ноготь не смыслю в Вашем деле, всё ж скажу. И паутинка у Вас на плечах, и то, что под спицами сейчас растёт, – это, если хотите, застывший божественный восторг!

– Ну-у-у, – оконфузилась я. – По части восторга, доктор, у вас полный перехлёст.

– Скорее, недохлёст, Анна Фёдоровна. Своими ж знатными платками Вы заработали державе золота столько, сколько сами весите!

– Это кто Вам такущую справчонку нарисовал?

– Платок, – ломит далей своё, будто я и не подпихивала ему вопросца, – сам по себе уже ценность не только материальная, но и духовная. Да плюс – это Вы и не подумали на счёты положить – вязанье как таковое. Вязанье Ваше – прекраснейшее лекарство! Именно! Лекарство! А не каприз, как Вы изволили квалифицировать. Если Вы за вязаньем не забываете вовсе, так (это уже точно!) не ахти эсколько думаете о болячках. Думаете всё больше о деле. Так что в оптимистическом духе вяжите на здоровье и дальше!

– Да куда ж я денусь, доктор? Буду вязать. Я на этом зубы съела.

И – поехали с орехами! – и пошла, и пошла, и пошла бабка в гору.

Вскорости прикончила я платок.

Хорошо связала. Без расколов. Оно вроде и ясно. Жёлтинцы ж «ландышей» не вяжут!

Узор слился крупный, глазастый, яркий.

Ну, думаю, раз я не померла, раз одиножды спас платок, так спасёт и ещё. Отживу ещё сто лет. А то, что жила, мимо.

Не в зачёт.


Выписали меня из врачебницы.

Вышла я на майскую улицу…

Не только света, что было в больничном окошке.

На улице больше его. Света-то!

Иду по живому, по весёлому Оренбургу к вокзалу.

А у самой от тревожной радости душа жмурится.

Ехала я поездом домой, думала всё про Левшу.

Вот принеси ему кто в скорбный дом блоху подковать, разве он помер бы так рано?

29

Май леса наряжает,

лето в гости ожидает.

Вышла я в Жёлтом.

Не успела протереть очки, как поезд мой и увейся. Народко (там приехало-то полтора человека) вбыструю стаял с виду.

Прижала я сумку к груди, стою на холостом полустанке. А чего стою и не скажу.

А кругом благодати-то что!

Май…

Солнце полыхает такое…

Глянь на него в полные глаза – ослепнешь.

Пшеница уже в перо пошла.

Деревья в зелёную одёжку вырядились.

Птички с тех дерев пускают трели.

Молодая травушка чуть не у самых ли рельсов взрезала землю. Продралась к свету. Стоит тугая да упругистая. Ну гвоздь гвоздём! Кажется, вот шагни на неё – ногу проткнёт.

Склонилась я…

Тихонько погладила шёлковые головы травинок…

Я снова дома…

От слёз света не вижу…

Откуда-то из дальней дали, не из самой ли из груди земли, еле слышно подступается песня.

– Где, вдовица, твои наряды?
Что ты ходишь в старом платье?
– Я нарядам своим не рада.
Все лежат они в сундуке.
– Для чего им, вдовица, мяться?
Для того ль они нужны?
– Тот, пред кем мне б наряжаться,
Не вернулся ко мне с войны…
Я смотрю на станцию.

Строил Миша…

Со слезами моими нету никакого сладу…

Уехать куда – Миша молча проводит. Приеду – первый встретит. А приветного словечка не подаст…


После слёз, как после грозы, на душе ясней, тише.

Нога за ногу, что твоя черепаха, бреду с сумкой.

Нету попутчика, так и сумка попутчик…

Вдруг влеве слышу из-за плетня знакомый развесёлый голос:

– А-а! Пожалуйте на чашку кофею, на пару́ картофелю!

Подымаю глаза.

В калитке нараспах Луша Радушина кажет мне из-под руки своё пустозубое жевало.

– Батюшки! Никак святая душа на костылях! – качает Луша головой. – Сразушко я тебя и не угадала… Молодчинушка! Погляжу, ты ещё хлеско бегашь!.. Ну здорово, дипломированная бабка со знаком качества!

Эвона что!

Оё, думаю, стара, стара бабка Лукерья, кой-где перья. До крайности стара. А всё нипочём не выпустит из памяти, что платочки-то мои первые ухватили знак качества. Помнит и про мой диплом с последней вот российской выставки.

Пустила она петлястые слова вроде со смешком как. Кольнула с улыбонькой.

Так на́ тебе на твою медальку в ответ две мои!

– Здорово, цитрамониха!

Передёрнулась она вся. А жальце посильней высунуть нетоньки её. Поджала моя Лушка хвосток. Жалобится:

– И не скажи… Вечная я цитрамониха… Эхе-е… Одначе хоть при оцьках ты с виду и профессориха четырёхглазая, зависти в том я тебе не кладу. Без оцьков-то оно способней. Без оцьков я ещё наскрозь вижу. Здоровьем так вроде и ничего. Болеть за спицами нековда. Да всё ж… Не в гору живётся… Под гору. Не та пора, золотко, как на посидёнках разом вечеровали-гуливали… Моть, помнишь, в те красовитые, сладкие лета всё звала ты меня хрусталиком? В глину перетёрла жизнёка хрусталик твой. От тех нас, Нюр, одно хламьё осталось.

– Это ещё кто какую себе ценушку кинет…

– Спорь не спорь, подружа, не венца ждать. Добираем, Нюр, век мы свой. Теперько толечко и жмись, как бы подбериха[249] не сцопала… У Бога дней невпротолочь, а и те кончаются. У Бога дней для нас уже не решето… На донышке… Остаточки… Последочки подскребаем…Эхе-е… Век сжить – не мешок сшить… По нашим по годам надоти нам большь принаближаться к Богу…

– Ну-у, плачея, завела мне молебствие… Вот талдычишь… А сама в том приближении смыслишь хуже, чем сазан в Библии! Лучше похвастайся, как ты тут.

– Да как… Не в пример тебе, Нюр, конфузно дажь присознаться сказать. Кручинные у меня туторки-мотуторки… Прям неотпойная пьянюга стала. Хужей мочёной козы[250]. Знаешь же… Наша барыня[251] иле обиду на меня за что спекла?.. Совсем перестала помогать. Я на поклон к братыньке цитрамону. И… Во всякое утро только что не шадымчик – цитрамоний той примаю от головы. Кажинный-всякий месяц по целкашу пропиваю. Это надо? Во-она какая я цитрамониха! Знать, ехать мне на том цитрамонке до умирашки… Вот такая моя плачь неутолимая… Эхе-хе-хе-е… Ну а ты? В таком падении была… Ты-то там оклемалась, чё ли?

– Да, Луша, в таком распласте сковало… Укол по уколу ляпали… Таблетки горстями… Микстуры бадейками… Бо-ольно шибко гнали… Да думаю, догнали ль беглое здоровьишко? Под завязку ну два полных месяца зад в «колонии постельного режима»[252] откатала![253] Вся выхворанная…[254] Чуток не перекинулась. Да раздумала… Не знай, какими только судьбами и зацепилась в живых. Не на зубах ли выдралась из могилы…

– Ну и слава Богу.

– О нет! Слава врачам и… – Зуделось мне похвастаться про выработанный в больнице платок (лежал в сумке поверх часов с кукушкой), да устеснялась. Не рука себя выхваливать.

– А у нас, Нюр, горьких новостёнок доверху…

– Что такое?

– Редеет, миланя, наша дружина… Тает, миланя, наш боевой попрядух…[255] Бабка Пашанька кончилась…

– Фёдорова?!

– Фёдорова… Третьего вот дни схоронили…

– Да ты что, Луша?!

– Эхе-хе-е… Опочила смирнёхонько… – Луша горестно вздохнула. – А как смерть чуяла… Это что! Страшно сказать… Попервах всё бухтела: «Надоти ускорней вязать. А ну примру и спокину недовязку? Велю: положьте у гроб. Там в спокое докончу…» Все посмеиваются. Но никто не обещается в гроб с нею снаряжать и ейский окаянный плат. Она не спать. Ночь не спит. Другую не спит. Эхе-е… Вяжет машина. Ну, добила свою трипроклятую метровку – она век сидела на метровках, не тебе докладствовать… Туте как раз с поезда домашние. В Ташкенте гостили, урюку понавезли. Компот завертелись варить.

А бабка Пашанька и повели:

– Не тратьте зря урюк. А то вот помру, где урюк возьмёте на компот? Вам бегать! Урюк жа увсегда нараздраку…[256]

Эхе-е… Сели пить тот компот. Села и она. Глоточек приняла. Омочила душу. Боль не пьёт. Только с пристальной жалью так смотрит на всех.

– Бабаня, – шлют ей вопрос, – Вы чего тако на нас смотрите?

– Хочу насмотреться… Ну не пейте… Хоть не давай… Увесь жа вымахнете!

– Да Вы сто ещё лет уживёте! А мы компот дёржи?

– Не бойтесе, не сто… Совсема дажь малешко… Купите сахарю!

Не с руки отказывать.

Побегли взяли у магазинщика ведро сахару.

– Спасибушко, уважили, – кладёт на то благодарствие бабка Пашанька. – А то я помру… Буду лежать царёхой. А вы бегай!

И что ж ты думаешь? Села за прядево.

Всё на себя бу-бу, бу-бу:

– Рано встала, да мало напряла. Негоже неполну веретёшку спокидать…

Зять на подгуле подшкиливает:

– Что нам прясть? Пускай зайцы прядут! А ты ложись!

Смалчивает Пашаня на таковецкие выкомуры. Утерпу набралась. Знай себе в нитку тянется в деле. Старается.

Олька, внучка, притолкнулась рядком раскроить ей кофтёшку из байки. Привезли старушке в гостинец.

Пашаня и восстань:

– Иля ты с жевикой?[257] Дажь не порть, окаянщица! Не надь!.. Ты лучше скажи, нахороше запомнила, как наумила гирьяльская казачка?

– Как не запомнить? Вы сколько раз повторяли… «Трудись, не ленись, никого не обижай, Бога поминай – будешь в ряду людей». Так?

– Так! Так! – степлела и голосом, и лицом Пашаня. – По таковской линии и ступай, внучушка, в жизни. А… А байку на меня не порть. Не надь.

Не надо? Ну и не надо.

Олька опеть и накинь ноженцы[258] на старый гвоздок.

Вот уже глухая, волчья полночь. Всё Жёлтое уже без огней.

Пашанька в своей боковушке всё пряла. Заподряд шесть дён уже пряла. Музли[259] вон сели на пальцы.

В дому уговаривали все:

– Бабаня, не больно себя загоняйте. Ложитеся.

А она ни в какую:

– Ну чего туте тачать брехни? Ваш день к вам взавтре чем свет подбежит-подоспеет. А мне нонь последненький сдан.

Ну… Ничего не сказали ей на таковецкие погорячливые речи.

Легли. А она всё пряла… Бороздила до последнего…

Ковда это утром зовут к столу – голоса не даёт. Подходят, а она – мёртвая…

Уснула и не проснулась. Ни мук тебе, ни стонов. Опочила смирнёхонечко.

А на столе полным-полна веретёшка пряжи…

30

Счастье в нас, а не вкруг да около.

Из кручинного молчания выпихнул нас детский голос.

Мы поворотили головы на крик.

Оголец году так на пятом стоял на перстичках[260] и тянул распахнутые руки к коту на крыше. Молительно просил-командовал:

– Ну пигай, Барсик!

Кот робел прыгать и с мяуканьем кружил по искрайке железной кровли.

Мальчик устал держать раскинутые руки.

Погрозил коту кулачком:

– Да ну пигай ты!

Лукерья не отпускала из виду мальчонку.

С сердцем хлопнула в ладоши.

– Сашка! – спустила тонкий голос на парнишку. – Ну, ты чё, ловкой, весь взвертелся? Я наведаюсь к те, запасная ты спица, в загривок. Ты допечёшь! Не мани кота, вертопрах. Шею ж свернёт! Лучше по правде скажи, ты как след поел?

– Как след…

– Молоко яичком[261] съел?

– Съел… Бабуня! А мы вдвоём со стулкой, – мальчик кивнул на высоченную узкую табуретку у стены, – достигаем до крыши. А можно… Я подыму стулку. Котик на неё скакнёт, и я спущу его тихо-натихо вниз?

– Это совсем другой коленкор, – вошла в соглас Луша и подхвалила: – Я погляжу, так ты местами деловец!

В два огляда кот гордо мурчал у мальчика на руках.

Отворилась дверь. За порожек занесла ноженьку важная такая да крепонькая девчоночка летами и росточком победней мальчика. Красивая, в кашуле.[262]

– Это что за квас на вилке едет? – улыбнулась я девочке.

– Я не квас. Я Галя, – с хмуринкой в лице не без гонору ответила нарядница[263] и показала на лежачий валенок. – Бабунь, а бабунь! – позвала девочка Лукерью. – Смотри, твой валенок лёг спатеньки у самой у дверюшки. Тут так ду-ует! А ладно, я отнесу к печке? Чтобко к нему простудка не прилипла…

Луша с добрым смехом кивает.

Девченя живо, только пятки отскакивают, уносит валенок.

Вертается уже при яблоке в руке.

Саша наглаживает кота. Ткнул локтем в белое большун яблоко с краснобрызгом.

– Галча! Брось баушкино яблочко. А то уронишь.

– Не горюй, вредун. Не уроню.

– Ну тогда просто дай.

– Неа…

– Ну Барсика подкормить, жаднуша!

– Ты с ума спрыгнул! Я сяма хочу тыблочко.

Галя чихнула.

– И правда. Хочешь. – Саша так-в-так закатил глаза, как только что закатывала Галя. – А!.. а!.. а!.. а!.. – прерывчато в спехе набавляет голосу Саша, но разродился не благополучным чихом, а строгим донесением: – А-а-а-абчистили карманы и тыблочко укатили!

– Нетушки! – в торжестве выставила Галя яблоко. – Вот на ладонушке греется!

– Замерзает! Дай, сестрюня, хоть подержать. У меня крепше нагреется… Чего молчишь? Хвальбушка! Ты меня хорошо слышнула?

– Хорошо, хорошо! Только… – Галя погрозила Саше пальчиком. – Только дай зайке подержать моркошку…

– Да я не морковку прошу. Яблоко!

– Нив-когда-шень-ки!

Тут на выставленное яблоко деловито села божья коровка.

Галя забеспокоилась.

– Ойко! Вася! – тихонько погладила коровку. – Что ты наделала!? Зачем ты села на тыблочко? Этот хамлет, – покосилась на братца, – может тебя убомбить вместе с тыблочком! Вася! Вася-комарёк! Ты лети скорейше на свой пенёк!

Девочка сильно подула на коровку, и коровка полетела.

Проводив сердитым взглядом коровку, Саша мрачно подпёр себя кулачками:

– Сеструха-зелёная лягуха! Ты чего тут напела про меня божьей коровке? Ты чего ей коптила мозги? Я у тебя хоть-ко разок отнял что-нибудь?

– Просто не сумел… Пока…

– Просто не хотел! И сейчас не стану отымать. Ты у нас добрунька. Сама дашь яблочка…

– Нив-когда-шень-ки!!! Чтоб тебя буляляка[264] пощекотал!!!

– А-ах! Ты так, кривляка-ломака!? Ты такая?.. Да я с тобой больше не вожусь! Не буду я больше играть с тобой ни в ловички,[265] ни в лобаши![266] Знай, подружка-лягушка, между нами чемодан. И вообще меня переехал трамвай! Однёрка!

– Ахоть два раза! – С нескрываемым равнодушием девочка кивнула рукой брату и тотчас загорелась навести на меня зеркальце. – Бабунь, а бабунь! К тебе сейчас зая прибежит в гости.

Белый кружок задрожал у меня на груди.

Я хочу взять погладить – зайчик уже взмелькнул на руку.

Девчурка закатывается смехом.

Я подмечаю: губы, зубы, язык у неё зелёные.

Интересуюсь в ухмелочке:

– А чего это у тебя вся хлеборезушка в зелёнке?

– Мой ротик ещё не поспел, – жалуется хорошутка.

– Зато ты вся перезрелка, – грозит ей горбатым пальцем Луша. – Я те!

И мне почти плачучи:

– Нюр! Ты у нас культурница…[267] Можа, ты чего, четырёхглазая профессориха, подсоветуешь? Я не знаю, что его уже и делати. Эта куражистая оторвашка знашь чего напрокурдила? Чернилов нахлебалась! Во чего наскоблила[268] себе на хвост!

– Ка-ак?

– Да… Иля она у нех чернилами вспоёна? Ну прямь не дитё – сорвигоре!.. Значится, вчерась Сашке купили первый пузырёк магазинных чернилов. Синих не было. Чёрные не завезли. А зелёные – вот оне! Мы и раскошелься на зелёнку. Не постояли за цветом. Ить дело-то тесное… Парняга пробуе писать. Давно ль бегал голышонышем? А уже пять годов! Пора к учёбе приклонять… А эта зелёнозубая пустоварица в смертный крик. Сашке купили! А мне не купили!.. Закрывайся, жизня, на земле!.. И наранях, Сашка ещё спал, хлобысь эти чёртовы чернила. Гораздое дело! Всю пузырину отважистая выдула! Назлах!

– Завместо чаю, – уточнила Галя.

– Видала! На чаю армайка[269] сэкономила! Изнутря чернилами сполоснулась эта мучительница покоя, – пожаловалась Луша. – А то, что бабка вся обкричалась лихоматом, места не нахо́дя, её не колыша. А ну отравилась? Врачицу метнулась я звать. На вызове! Гдесь на бесовых куличках. Вот с часу на час снове надбегу…

– Не досаждай ногам.

– Но делать-то чё-т надо?

– А пускай Сашка пока углём да карандашом пишет. Бузина счернеет. Надавите – на потоп хватит чернил.

– А эта бесогонка? На той неделе ель задавили в ней кашлюка.[270] И на! Новая горячая напасть. А ну помрё?

– С чего? Ну разок зелёнкой побрызгает…

– Теперь у меня всё пузечко зелёное, – вздыхает девочка. – Я всейная зелёная… Бавушка, – засылает мне вопрос, – я когда поспею?

– Какие твои годы?.. Поспеешь.

Свет надежды помелькивает в её глазах.

Скоро берендейка уверилась, что всё сольётся пустяком.

В полной силе дёргает меня за мизинец:

– Бабунь, а бабунь! А ты можешь упасть солдатиком? Давай падать солдатиком.

– Это же на какой манер?

– А на такой… Чтоб не больно было, сперву надобится сделать ночь.

Девочка сводит длинные золотистые ресницы – ночь сделана! – прячет руки за спину. Не сгибает коленок, наполно со всего-то как есть полусаженного росточка, пригожая да нарядная, чисто тебе живой сувенирный столбок, с закрытыми глазоньками бух наземь ницничком.[271]

У меня в нутрях всё так и оборвалось.

– А батюшки! – подымаю её. – Золотко! Ты ж вся расшиблась!

– Не вся, – истиха возражает Галя. Стирает с локотка грязь.

По глазам вижу, плакать ей край надо. Да перемогается. Молодчинка. Рожна с два такая ударится в слёзы!

Напротив. Улыбается солнышком скрозь тучи. Через большую силу, правда моя, улыбается. Но улыбается ж таки! Тянет меня за палец книзу.

– А давай, – поёт, – вместе падать.

– А ежель вместе, так думаешь, земля мягче, пухом, станет?

– А всё равно давай.

– Не-е, Галенька. Тут неумытыми руками не берись. Не по моим косточкам угощеньице. Да грохни я разок солдатиком, ни один хирург под мелкоскопом не сберё меня по кусочкам.

– А ты попробуй…

Зорко слушала нас Лукерья.

Хмыкнула. Уперлась кулаками в бока.

– Да ты чё эт, государышня, – налетела она на Галю, – припиявилась-то к старому к человеку? Видали, дай ей, подай говядины хоть тухлой, да с хреном! Да ты, разумница, напервах докувыркайся до наших годов. А там толкач муку покажет. Там узнаешь, почём в городе овёс да как оно… А то ты, упрямиха, чересчуру ловка да умна. Прям вся из ума сшита! Старей же любой бабки!

Галя с нарочитой учтивостью пускает мимо ушей Лукерьин приступ проповеди.

Минутой потом чистый детский щебет снова ложится мне на душу праздником.

– Луша, а чьи это у тебя матушкины запазушники? – любопытствую я про ребят.

– А Нинкины.

– Это какая ж такая будет Нинка? А подай Бог памяти…

– А приёмная дочка моя. Ну, забыла? Я тебе преже не раз про неё докладала… Отец-мать в войну сгибли. Осталась одна одной. Ну невжель не упомнишь?.. Попервости, как объявилась у нас, росточку была с бадейку. Вовсе не круглявая. Про такую не скажешь: телега мяса, воз костей. Совсем напротивку. Опалая была телом. Тамочки худющая! Жёлтински ещё дражнили её Нинка-нитка!

– Пожди. Не из ленинградского ли эвакуированного детдома?

– Ну! Он у нас на станции с полдня в тупике в старых вагонах обретался. Там я увидала Нинушку… Жалко… К своим к троим привела…

– Теперь ясно. Так припоминаю…

– Так вот, письмами я её всё пытала. Можь, спрашивала, тебе в чём подмога моя надобна? Так я б могла и за ребятишками приглядеть, и другое что… Только ты черкани. Не стесняйся. Стесняться будешь посля…

Не тебе, Нюр, слушать… Ну какое материнское сердце закроешь на все замки от своего дитятки? Хоть и не тобою рожёное, да тобою вскормлённое – всё едино родное.

Я и тако, я и сяко подкатываюсь к ней со своей подмогой. А она… Не-е… Всё воротит от бабки свой храповик.[272] Письмо по письму один глянец. Всё-то у нас на большой! Ну, на большой, так на большой. Ладноть, подмалкиваю. Эхе-е…

Подалась ты путешествовать по врачунам. Увеялась и я к своим сродникам в Новую Киндельку. Перед тем оне только что побывали в Орске. Самолётом летали.

А Боже ж мой! В первый же день такое мне понапели про Нинкину маету!.. Бросила я куначить[273] да и ах напрямок мимо Жёлтого в сам Орск к ней.

Ель докачалась от автобуса до Нинкиной пещеры. Оха и уста-ала там… Пока переползу через бордюр – дорогой товарищ Суворов все Альпы три раза перейдё! Всё ж добралась…

И что ж я в полной вижу красе?

Выскочила она за своего Васюху хорошо. Промашку не дала. К работе Василий старается. В лепёшку бьётся… Руки у малого золото. Какую газету ни открой, кругом ему честь да слава. По заграницам катается. Вроде как опыт всё свой раздаёт. В Румынии даве вот гостил… Его карточка на полстены в Орске в музее. Как жа! За-служён-най строитель! Он над каменщиками бригадир! Не какой там младший помощник старшего дворника… Ну разве скажешь, что он Василий Блаженный?[274] И сама Нинок тоже в ряду людей. Маляриха. Тоже бригадная генералка. Там с красной доски не сходя. Районная депутатиха…

Всем Нинуся с Васёной хороши. Да только им не разбегаются хорошить! Недушевно с ними поступают! Этих вот страдаликов, – Луша метнула глазами на ребятишек, согласно качали кота на качелях, – дома кидают однех, как бегут на работу ещё рано-порану. Обед – она летит контрольность снять, что там да как дома. Подкормить опять же надобе…

Раз прибегают вечером – ребятишечков нетоньки. А Господи!.. Проворней ветра жиманули по городу искать. Застают где-ка ж ты думаешь? На трамвайных путях играются! Не брешу, рак меня заешь!

С того часу положили оне себе за дурацкую моду, как на работу бечь – вяжут ребятьё не к кровати, так к дивану. Сонных наранях вяжут! Сама обрезала на крохах те чёртовы гужи!

Под вечер проявляются Ниноня с Васильцом. Я прямо с козыря и почни против шерсти наглаживать. Хоть голову взрежь, не помню, в каких именно словах я говорела. А тольке знаю, мёртво я в щипцы взяла непутную[275] Ниноху свою. Иль она больна на всю голову? Ну совсемушко повредилась тёлка! Я считаю, на ей больший кусок вины. Подоплёка – жена непропёка!

– Что ж ты! – кричу во весь Орск, а у самой душа плачет. – Что ж ты, шизокрылая толкушка холодная, душегубку ребятне ни за что, ни по что[276] учинила? У тебя в башне мозги раскиселило? Что это оне у тебя, бажбаниха, на привязи?! Козлята, чё ли, укатай тебя в асфальт?! Иль в вас, цыганьё, чисто души нисколёхонько нетушки?

– Так и полоскала?

– А то как жа. В отвал накормила безбокой дыней! Не фильтровала базар…[277]

– Смелявая ты бабака.

– А не то!

Луша с гордецой повела плечом.

– Я когда в злость въеду, цыганами их дражню. А кто ж оне? По всей земле из края в край нараскосяк веются. Цыганюки и есть. Как я Нинку уж не пускала от себя! Христом-Богом просила… Как-то совестно от народу было – уедет. Вроде как на что недовольная.

– Чем ей быть недовольной? Ей ещё быть недовольной. Иль она у тебя неучильщина?[278] Чего здесько ни в сноп ни в горсть?..[279] И что поехала, так это по нонешней поре за обычай. Это только у плохих родителев детьё не едет по городам на новое ученье. Взошла в молодые года. Она у тебя мышлявая.[280] С похвальбой отучила все жёлтински классы. Чего сидеть?

Луша взглянула веселей, надёжней.

– В слёзы моя Нинушка. Ей и жаль вроде спокидать нас. Да и ехать край хотса. Молодчара, настояла на своём. Со слезьми, а съехала в сам Ленинградко. В кембридж! Это она тако навеличивает своё строительное училище. Там встрела своего… Эхе-е… Попервах ухорашивали блокадный Ленинград. Родина… Перекинулись в Воронеж. Всё строили… Видят, в Братске их ещё не хватает. Давай в Братск. Потом вотушко в Орске угнездились. Поближь ко мне… Тако и крутятся, тако и крутятся…

Луша мало-дело[281] помолчала. Словно вспоминала что.

Со вздохом добавила:

– Ну, подпустила я им про цыганьё. А оне на те мои горячущие речи и ответствуй:

«С дня на день освободятся места в саду. Ждём. Первинные на очереди!»

– Ну как можно слышать это непареное!?[282] Видали!? С дня на день! А Господи! Да сколь можно, бестолковщики, из решета в решето перебрасывать?! Как же это можно так узко думать? Да вы, ей-пра, ну быдто[283] слепцы! На аршин от носа не видите! Сашка уже на шестой годок полез. Куда ж, замуруй тебя в бетон, ещё ждать? Ему в школу через два августа… Да привези ты мне мальчат и жди себе на здоровье до второго пришествия. Так нет. Видите, не рука баламутить бабку. Оне под сурдинку, тихо-мирно хотят… Да в тихом озере такие, как вы, черти гнёзда вьют! – пускаю во все скоростя. Знаю, по лобешнику не стукнут.

Им-то и крыть нечем. Права зимованная бабка. Не задаром хлеб из семи печей едала.

Стоят, носы в пол. Сопят.

Посбила я малость им храпки. Подсмирила.

– На этой неделе не дадут места в саду, – завелась упрямица Нинка, да не на мой лад, – дёрнем в Гай на ударную стройку. На горно-обогатительный комбинатище. Последнее наше решение… В Гае – Вася уже ездил на разведку – сулят нам сразу и квартиру, и сад.

– Иля вы лешим наквашены?![284] Вздумали где оправу искать![285] Вотко смотрите… Ноне четверток. Взавтре пятница. Крайний день недели… Пустое, мельница, мелешь! Откуда ждать лучшины?.. Глупыри!!! Ну до коих пор будете мух ноздрями бить?.. Вот что, дорогие вы мои сизарики. Воли я вашей не беру. Но и вы, лешак вас унеси, не заговаривайте мне зубы. Не болят! Гайский рай, можь, тоже вилами на текучей воде писан… Вот как вылепится, товда и почешем языки. А покудова… Оха… Все ваши чёртовы выбрыки глупостью мазаны!

Вычистила я на все боки Нинулю с Васёной. Вылила душу.

Ребятёжь в охапочку да и покатила в Жёлтое!

– Молодчинка, Луша! В таком разноладе нельзя держать нейтральную линию.

– Ну! А я, Нюр, про что?

Лукерья поискала глазами ребят.

Посреди двора они теперь без шума выплясывали перед учёным котом.

Кот чванно восседал на колченогой табуретке и был в кривых, без стёкол, золотых очках. Подобрали где-то в кустах.

– Нюр! Ну ты поглянь!.. Во-о штукари!.. Во-о артисты! Во вытворяют чё его почудней! – блаженствует Лукерья. – Хоть стой. Хоть падай… За этими ослушниками в четыре глаза не углядишь. Так зато и не соскучишься. И воды, спасибочка, подадут, как вяжешь. И кнопку к небу острым подкинут на стулку… И на Найде, – чать, не забыла, как нашу собаку зовут? – прокатятся верхи. Как на лошадушке… А то очудят… Подловят мышонка, пристегнут ниточку к хвосту и то-ольке ш-швырь сверху на кота. До смертушки перепужают! На неделю из дому забегает!.. Забот за ними что… До чёрта и больше! Колготно… Смотреть за этими ветролётами – старым рукам да глазам недетская прибавка. Вечный будораж…[286] А беспастушно[287] не оставишь. Эхе-хе-е… Старость не радость, а заменушки нету. За день вразнобежку так вчастуху надёргаюсь, ель доползу до постельки. А ничего… Веришь, свет такой в душе. Спокой за внучат. Последочки… Последочки милее… А что крутовато приходится, ну да ладно. Я на всё привыкла терпеть. Такая она наша доленька… Живи почёсывайся. Помрёшь, свербеть – брешет! – перестанет. А всё равно жалко… Посля смерточки и часу не проживёшь…

– Какие ж мы, лататуйки, падкие до жизни? Она нас в ступе и так долбит, и так долбит. А мы знай одно: жить! жить!! жить!!! Жадные, как Плюшкин! – невесть к чему подплела я.

– А это что за лаптяй?[288] – встрепенулась Луша. – Снегурушка! Да ты альбо дружника в лечебке подцапила? И любовня промеж вас закруглячилась? Дряхлец уже иле ещё ничё так? Крепенькой-то этот твой одночокий?[289] Чего молчишь, ластовочка? Не бойся, не отобью… Новый какой простой знакомец? А?

– Да нет. Старый.

– Что за дивнозавр? Почему я не знаю?

– Да он совсемуще старючий. Про него даже в одной книжке писано.

– А-а, – опала интересом Луша. – Неучитанная[290] я… Книжки от меня на все засовы закрыты. Всю свою жизнёнку до последней уже нитки изжевала. А до грамоты так и не доехала. Тёмной родилась. Тёмно жила. Тёмной и отмирать… Ну… А всё равно обскажи, чем этот твой бухенвальдский крепыш Плю… знатён? Под случай он не приседала?[291]

– Жадовитый был. До чего жадовался… Мука у него в камень слежалась!

– Дуроумный чудород, – плеснула Луша приговор и вяло махнула рукой. – Нашла об чём тереть слова.

– Ну, Луша, поговорила с тобой – мёду напилась. Отмякла душенька моя… Хорошо… В душе свет такой… Будто Христос прошёл… Днями нагрянут и мои внуки. Будет с кем твоим поскакать… Да и сама, затворница, заходи чайку лизнуть. Знаешь, как двери мои открываются.

– А не то ль повзабыла! Вечерком, ближе туда к огням, загляну…

31

Сердце не лукошко,

не прошибёшь окошко.

От Лукерьи, с кем вожу я короткую дружбу с коих-то пор, не с детских ли ногтей, правлюсь я к себе к домку.

Иду себе да иду и подмечаю, что пошла я не прямушкой, не ближней дорогой, а взяла кружью, подалей как. Стосковалась бабка по своему по Жёлтому в больнице. Потянуло свидеться с ним, исходить своими ноженьками если не всё, так больший клок. Хоть одним глазком глянуть, ну как тут оно без меня…

Путешествие по селу, где увидала свет и в пепел изжила свои богатые, долгие годы, странствие по селу, разлука с которым к тому ж долгохонько таки томила, изводила тебя, – дело для души и тяжкое и светозарное.

Тяжкое оттого, что сознаёшь, что этого путешествия могло уже и не быть, а в лучшем случае сидела б ты без сил под окном и всего-то тебе свету толенько и было, что в окне, всё б и было твоё царствие, что видать поблиз окна, а всё то, что за поворотом улицы, – навсегда от тебя отсечено, потому как туда ты уже ни под каким видом не уловчишься дойти, раз ноги не держат, и всё то, что деется там, теперь деется помимо твоей воли, там ты больше ни хозяин, ни гость, ни даже просто прохожий; тяжкое ещё и оттого, что всемучительно ясно вдруг чувствуешь, что круг замкнулся, колесо твоей жизни сделало положенный тебе полный оборот, и теперь ты с опаской щупаешь палкой стёжку, тащишься уже по колее детства…

Природа уравняла в цене и старого и малого.

Припоминаю, доверху радости было, как выскочишь тогда, в детстве, в таком далёком за годами и в каком-то призрачном, вроде его вовсе и не бывало, вылетишь мигом, как чёрт из-под кочки, на угол улицы, куда прежде не занашивали ноги – всё внове, всё восторг, всё загадка, всё вопрос, толпа вопросов…

Та же светозарная радость одолевает меня и сейчас, когда каждое коленце сонной, кроткой древней и чем-то всегда обновлённой улоньки сводит меня с давностными друзьями: людьми, домами, деревьями, колодцами, с цветущей под окнами сиренью, цветущей богато, так что крепкий её дух кружит голову.

С нашим удовольствием вышагиваю я тихо по Жёлтому.

Так оно, верно, называется оттого, что стоит на возвышенке в виде опрокинутой тарелки. И куда ты ни пусти шаг, скоро скажешься у глинистого жёлтого обрыва, что омывается то ли речкой Сакмарой, то ли речонкой Чертанкой.

Вышагиваю я по Жёлтому. В торжестве и в удивленье забегаю глазами и туда, и туда, и туда. И всюду, решительно всюду – там, там и там – натыкаюсь на пуховниц со спицами. В каждой же избёнушке работают платки!

За зиму зимнюю изголодался люд по солнечному теплу.

Теперь, в воскресный майский полдень, в самый распал тепла, не усидеть дома и одной живой душе.

Завалинки, порожки, крылечки будто кто густо усыпал бабьём. Тут тебе и маленькие. Тут тебе и давненькие. Красна солнышка всем вдосталь.

Посиживают да вяжут.

Тихостно роняют слова иль вовсе молчат.

Это уже где какой клубочек свился.


А не всяка спешит в артель-братию.

Оно в отраду побыть и одной за спицами.

Поразмышлять о бытье-житье…

Я вижу, за тальниковым плетнём на верёвке сохнут картинно широкие с колокольчиками брюки.

Конопатая молодица в выгорелом ситцевом платьишке, не скажу как в коротком – в таком только от долгов и убегать – с недлинными волосами, что собрала на затылке под чёрной резинкой в дульку, прямо на ступеньках оседлала перевёрнутый тазик. Вяжет.

Рядом, в шаге каком от неё, пристыла гусыня со своими люлятами.[292] Важно смотрит, как девча вяжет.

Девчонишка мне знакомая. На возрасте уже. Из техникума на выходной объявилась… Я знаю всех жёлтинских подлетков, хоть бабы, как из мешка, в каждом дворе понасыпали ребятни.

Не она ль хозяйка тех городских доспехов, что на верёвке?

Пожалуй, она…

Попав моде в струну, может, ещё вчера в компании таких же, как и сама, положив на себя с кило косметики, подметала оренбургские тротуары расклешёнными с самого бедра штанчатами со шнурками по бокам, с вышитыми шёлком розами, с колокольчиками.

То был театр. Улица для неё что тебе сцена. А прохожие – негаданые зрители.

Оно и не хочешь, да поймёшь. Ну кому в молодую пору не нравится нравиться? Ну кто на восемнадцатой ликующей весне не дал бы дорого, абы быть разнепременно у всех на виду? Абы всякого, кто и невзначай уронил на тебя глаз, приневолить ахнуть?

А разом с тем всё то было и враньё. Враньё самой себе. Враньё улице.

Вот вырвалась хорошутка на выходной к домашним. Уединенница без уличного маскарада проста, велика в своей искренности наедине со спицами. Она такая, какая и на самом деле. Спицам не соврёшь. Спицам неправдушку не дашь.

Она была не выше веника, когда научили её любить, почитать спицы. Доброе зерно легло в душу, окрепло, проросло. И какие бы теперь неоткладные заботы ни отлучали её от спиц, она в непременности будет возвращаться к ним с повинной, как с болью в душе возвертаешься к себе на Родину, в глухую деревеньку, давным-давно забытую Богом, но которую тебе ввек не забыть; до крайней минуты спицы будут в её руках в часы печали, грусти, отдохновения, как это сроду водится у всех у жёлтинских баб.

Лицо у девушки сосредоточенное, вдохновенное; чудится, вот сам праздник, сама радость в лице том сейчас.

Незамеченная, я вижу: её губы трогает улыбка, девчонушка хорошо так улыбается платку, что вяжет, может, себе к свадьбе иль подружке к свадьбе, иль матери в подарок к рождению, иль ещё кому…


Я долго шла по Жёлтому.

Мужиков у завалинок не видать. Они больше на огородах. Да и там, тоже сюда клади, донимал их наш свербёж вязанья.

За плетнём вот сажают картошку.

Дед копает лунки.

Внучка рассеянно кидает в те лунки резаную картошку.

Дед бурчит. Подскалыживает:

– Спину не переломишь. Нагнись да положь как следуй. Глазка́ми вверх! А то картошка будет мучиться. Ой… Негораздо, разлапушка, пляшешь. Лень тебя, горюха, в недостаток втопчет…

– Тоже мне пророк-паникёр! – толечко не со слезами окусывается девчушка и с коленок переворачивает в лунках куски картошин как надо.

Не поднялась ещё, внечай повернула в сторону голову – зависть леденеет в её взоре.

Я посмотрела туда, куда смотрела она, увидала: по тот бок улицы, на низкой пряслине, сидели рядышком, будто ласточки, её ровесницы из класса так седьмого, а может, на класс и постарше, сидели и вязали, только спицы взблёскивали на солнце.

Тут заполошно подскочили на велосипедах двое мальцов. Видать, их единоклассники и начни любомилостиво уговаривать прокатиться.

Товарки отказывались, но отказывались так, чтоб не отказаться вовсе, наотрез; подружки ласково отнекивались, чисто улыбались, и сам Бог не поймёт, чему улыбались они, то ли тому – вот припожаловали разодетые раздушатушки и сухими от волнения губами клянчат обратить на них внимание, а им, девчушкам, хоть бы что, вроде того и потешно даже всё это; то ли тому, и это ближе к вероятию, что вот рождается под пальцами своя новая платочная песня, эта песня звенит звоночками в их молодых сердцах, но ни одна душа на целом свете не слышит, не догадывается вовсе о той солнечной песне солнечных спиц; не слышат ту песню даже эти отвергнутые и не отвергнутые ухажёрики, которые постояли-постояли и не на самые ль глаза насаживают кепки с прилаженными к ним пучками сирени, так ни с чем и убираются; не уезжают, вовсе нет, а понуро отчего-то уходят, не смеют поднять взгляда и в растерянности поталкивают велосипеды…

32

В гостях хороша девка,

а дома лучше того.

Улица завернула последнее коленце.

Я увидала свой домок.

Свой домок…

Слова-то что простые. Да дорогие что!

Увидала – стала и стою. А чего стою, и себе сказать ума не хватает…

У родного у домка, где пупок резан, судьбина не сахарней моей.

В голод, это сразу за гражданской за войной, с крохи на кроху переколачивались. Нуждица за край выжала. Привелось луговую есть траву.

Оха-а…

Голод не тётка, душа не сосед.

Свои законы голод пишет.

Туго натолкал тряпья отец в мешок.

Залился менять на хлеб.

А куда залился?

На все четыре ветрушка. Куда глаза приведут…

Бродил, бродил горюха…

Выбродил-выменял себе на наши наряды одного тифу.

Так в чужом месте с тифу да с голоду батяня и примёр.

Осталась мамушка одна с четырнадцатью горюшатами.

– Дети, дети, – плакала, – куда мне вас дети?

Брюхо не лукошко, пирожка не подсунет. Каждому-всякому хоть через раз корочку дай-подай.

А где её ежедень взять?

В среду, пятнадцатого марта двадцать второго года – склероз пускай и большой, но такое с памяти нейдёт, – горемилая мамушка сменяла домок, тот самый домок, что Федьша подлетком купил у её родителей, тот самый домок, куда после сама пришла к Фёдору женой – сменяла родной домок на плохущий куренишку.

И сменяла за что?

За пусто. За восемнадцать с половиной фунтов муки. И ту богатеи-менялы смешали с белой глиной.

В скорых месяцах куренёк тот грянулся.

Погнала нас недоля со двора на двор по чужим углам.

Всё Жёлтое перекрестили…

Ещё девчоночкой, бывало, проходишь мимо своего домка, нет-нет да и возьмёшь в печали на голос:[293]

Я по улице иду,
Медленно шагаю.
На родимый дом гляжу,
Тяжело вздыхаю…
Запоёшь да и заплачешь…

Выросли братья-сестры. Зажили своими семеюшками.

Всяк спал и видел себя в родном притулье, хоть в какой своей норке буравлём.[294]

Я тоже думала. Вмечталась в это стремление. Всяк крючок лови свой кусок!

В сенцах у меня гниль ела полмешка облигаций.

Целая оказия!

Я молила Бога: пособи выиграть по облигациям помощь. Я откуплю тогда родимую избёшенку.

Да что… Молитвы мои падали на камни…

Однако ж, не было бы счастья, да подало его мне несчастье.


В последнее время куковала я у снохи двоюродного брата. Всё любила ставить себя большой. До невозможности баламутная была маламзя.

В пятницу первого мая пятьдесят третьего года сношенька моя поднялась не с той ноги. Ненастная.

– У людей праздник как праздник. Я ж и в праздник на ваши постные хари страдамши пялься!

– Чем же мы тебе страдание дали?

– В своём в дому исщо отчёт ей положь!.. Выметайсь! Чего плошки уставила? Я ремонт завариваю посля Мая!

– Сношенька… Голубонька, успокой тя Господь… Ну подтерпи денёшек какой. Одна ж одной, добрушенька, в таких в хороминах княжишь… Я побегаю поспрошаю… Нападу где на пустой отнорочек[295] – сей же мент съедем!

– Ну прямко навпрочь расслезила своими посулами! Не-е… Заткни, неучёса,[296] зевало да нараз давай вытряхайсь!

– Сношенька-госпоженка! Войди в мою горю… Иля ты нуже никовда не кланялась в ноженьки? Иль тебя и разу не укусывала своя вошка?

Тут сношка и вовсе рассвирепела.

Тигрица тигрицей сделалась.

Или вконец обиделась, что я потревожила её вошь?

– Тебе-то чё за печалька до моей воши?! – орёт дурноматом. Хлопья пены только отскакивают от губ. – Со своей вошкой я как-нить сама уговорюсь. А ты нонь!.. Сей же секунд слётывай! А тама, язви тебя, как знашь!

– Да куда ж я, добродеюшка, с детьём в буранницу?[297]

– А по мне хоть солнце не вскакивай!

Да в крепком гневе только у-у-ух дородным кулачиной в окно по переплёту. Створки со страху так и разбежались в стороны.

И накатилась моя сношенька-лютоедица сыпать в оконный провал наши манатки. Под снег.

Ну, в такой неподобице не добраться толку.

Посадила я Сашоню с Верочкой на вещи.

Сидят плачут.

А ляпуха, крупный лапластый снег, с ожесточением присыпает, присыпает, присыпает…

Больно-разбольно смотреть на деток – сердце рвётся.

Но поделать я ничего не поделаю. В одномашку я под эту крышу, я под ту – не надобны.

Задохнулась я шоком бегать.

Села к детворне. Всей артелиной кричим…

Да замоешь ли беду слезами?

Тут мимоходком чалили и пристыли те, кто покупал родителев домок. Фамильюшка им будет Скачедубы.

Не в пример другим не плетут заживные[298] Скачедубы нам венки из жалобливых слов. Нырь сразу в дело.

– Мы, – шумят под чичером,[299] – сымаемся с корня. Отбываем на житие в городское место. Не хотела б ты, потеряха, взять свою хатёшку назадки?.. Уходи, горюшко, от снохи. Невечно ж драться и когти притупятся… Моть, так всё у нас махнётся, что ноне и справишь ладины.[300]

Расхлебенила я рот – закрыть не закрою.

– Ну… Продаём… Чего ж тут с диву падать?.. Хмг… Эко диво, что у свиньи пятаком рыло…

Перецеловала, вымокрила я слезьми своих милостивцев; быстренько – жак! – жак!! – жак!!! – похватали что там с горюшатами из добра своего да и бегом к родителеву к домку.

Топчут добрыни спасители наши следы.

Из пурги, из этого белого стона беды, бросают в спину слова:

– Ты хотеньки воспроси, что мы хотим…

– Божечко мой! Мне, бездомовнице, в расспросы лезть? – в ответ кидаю. – Я тридцать один год по чужим норам клопов своей кровушкой обкармливала! Мне ль спрашивать? Мне ль об чём-то ещё блуждать на уме?[301] Мне наиглавно хоть одной ногой вжаться в свой домок. А там видать будет. Война план нарисует!

– Это ещё какая такая война? – выстрожились.

– А такая. Что положите, негаданные мои добродеи, то и возьмёте.

– Заране предупреждение даём, – идут в обход. – Да ты сама у курсе… Всё на свете меняется. Линяет платок. Люди тем пачей. Меняются времена. Меняется на всё ценушка. Весной двадцать второго года, когда ваши продавали, деньги никакой в себе силы не держали. Мой родитель каки тышши на тышши имел! Только с тех тышш прок невелик. Ну прикинь сама… Тогдашневский отдельный номер газеты «Известия» ходил за семьдесят тышш рваных! Пустые тышши… Шелуха…

– Вы к чему?

– А всё к тому… На ту пору, милоха, не на рубляки – на натуру всё пущали. Кругома страшна дешевень разбойничала. Каковецкие домины кидали за то же ведро капусты!

– Но мы-то за муку…

– Вот-вот… Наши взяли у твоей родительки, царствие ей небесное, за неполные восемь кил паша-нич-ной муки!

– Ну а мне верните, – усмехаюсь, – за все девять. Я ж вам с богатейским походом отваливаю. Полное кило приварку!

– Се в похвалку, посмеятельница, что осталась на чужой лавке, без своей крыши над головой, живёшь горевским житьём, а шутки шутишь. Тольке бросай ты, милуша, такую замашь, – наставляет на ум белый, как кипень, лисоватый домохозяйко Скачедуб и долбит крюковатым указательным пальцем меня по плечу. – Оно способней побегить, ежель ты, двусмешница, хохотошки отставишь на посля. Внимай… Я доволе пожил на своём веку. Набежный конишка…[302] Уже твёрдо отличаю большой палец от мизинца. Не болтохвост…[303] Знаю, что леплю. Погутарим по-чистой…[304]

– Что ж вы просите?

– За алтын не продам.[305] Не старую цену, конешно… Знаешь же… Бату́-бату́ – всё к своему животу…[306] По нонешним шуршалкам я отмажу у тебя полных три тышши. Копеечка к копеечке.

– Три так три… Всё же меньше, чем пять. Я согласна на всё. Абы не жить ото всяких там хозяев.

– А что, – торочит, – ты нам зараз в наличности подашь?

– Кроме большого спасибушки ничегошеньки, дорогие вы мои жизнедары. Деньжанятками я сейчас не сильна.


Вокняжилась я в свои хоромы…

Привалило счастье, хоть в колокола звони!


Час к часу почти восемь месяцев, до зимнего Николы, не знала я ни дня, ни ночи. Натурально не знала. Спала я два-три часа. На доранье люди встают коров доить – я толечко падаю спать.

Ох и старалась я. В нитоньку тянулась.

Без роздыху всё вязала, вязала, вязала в уплату за домок. Всё вязала… Как движок,[307] в эту работу была вдавлена.

Спицы из железа, и те стираются…

До такого степенства уставала… Глаза особенно… Выбираешь мёртвый тот волос из пуха. Выбираешь, – а была я сама себе большая контролёриха! – до того навыбираешься…

Всё. Ничего не вижу!

Выскочишь во двор. Не поймаешь сразу, то ль месяц на рогу,[308] то ль солнышко наверху…

Сено копнила-бугрила,[309] солому метала – куда легче!

Платки мои – на них я положила тяжёлые труды – вернули мне родной домок.

Долгохоньки ж таки, целые веки, скрозь тугие беды вела меня судьбина к своему к гнёздышку.

Навприконец-то довела…

Вокняжилась я в своё имение…

Теперь это царь-поместье моё… Вавилоны мои… Детинец[310] мой…

33

Птица и та знает свою семью.

Под окнами домка отогревается вешним теплом огород.

На огороде земелюшка не копана. Слежалая. Пусто на огороде у меня. Квартирует покуда там одна только пужалка. Огородная бабушка.[311]

Со смешком кланяюсь я ей из калитки:

– Здравствуйте Вам, Анна свет Фёдоровна!

Проговорила я это так, что сразу и самой не уловить, чего в голосе больше, не поймёшь, чей в голосе верх – шутки, радости, недоли…

Не заметила я, когда только и успела выстариться.

Не заметила, когда только и отпела молодость пташкой. И уже ковыляет по ухабам старость черепашкой…

Надумаешь у своих попросить карточку, наперёдки отправишь свою. Там уже под неё канючишь:

«Мои миленькие, как я жду вашу карточку. Посмотреть бы на вас, порадоваться бы на ваше счастье… Пришлите… А мою вы уж страшненьку спрячьте…»

Я продала глаза на себя молоденьку. Я любила, я люблю себя когдашнюю, молодую. А сейчашечную я себя, страшилку Ягиничну, не люблю. Боюсь я, старушенция-страшенция, своего лица, старого, какого-то мне чужого, к которому я до сегодня нипочём не привыкну. Словно та собака, что всю жизнь привыкала к палке, сдохла, да так и не привыкла.

Моё лицо теперь всегда пугает, одевает меня страхом, когда ненароком ни ткнись я в зеркало.

– Тебе только пужалкой служить, – бухнула я себе раз в зеркало, состроила такую картинищу – со страху отшатнулась и перевернула зеркало лицом к стенке. Абы никогда не видеть свою некрасу. Несокрушимую. Некрадомую.

И в огне её не спалить, и в купоросе не утопить.

Лицо не сорвёшь, в кусты потемну не забросишь. Не сбежишь от него. И смертью от него не отобьёшься. В гроб сунут саму, вывеску твою не позабудут оставить на вольке. Не разлучат. Хорошо, если зеркало ещё не подложат… До какой стыдобищи доехала… В окно выставь свою репу – кони шарахаются! На улицу выдь – собаки неделю воют! О-о подарушко! Нажила за всю жизнь долгую, мучливую. Таскай, Фёдоровна, до крышки. Сам же Боженька поцепил! Боженька знает, кому что цеплять.

Ну, у Боженьки свой интерес. У меня свой.

Мне-то зачем эки страсти видеть? Наваришко велик? Тогда на коюшки лишний раз пугивать себя-то? А?.. С нашей ли рожей в собор к обедне? Будет с нас и в приходскую!

– Пугалом! Пужалкой ступай в работу! – окончательно скомандирничала я своей зеркальной двойнице. – Ну литая ж яга-баба! Большуха над ведьмами!

Сладила я сама ту пужалку.

Дала ей своё имя-отчество.

Теперь вот в огороде исполняет дисциплину сторожа.

Под ветром на ворон, на галок рукавами трясёт.

Всё какая-никакая полезность…

Рядком с пужалом на шесте скворечня.

На её крылечке милуется скворчиная пара.

В полные глаза смотрю с-под руки на гостюшек.

Опять дойду до валидола…

– Прилетели, любители дорогие… Не позабыли старую…


Не в первые ли дни, когда я только что вернулась в свой домок, как-то я шла по двору с водой. Иду и вижу из-за ведра на коромысле: то пластается к земле, то взлетает в порядочных прыжках соседова рыжая кошка Сонечка-волчок. Гонится за молодым тушистым скворцом!

Скворушка ещё не умел как следует летать.

Он то и дело мелко подымался на крыло и тут же, через каких шагов пять, тяжело падал.

– Ты! Бандитка! – гахнула я на Соньку во весь рот.

Сонька даже ухом не повела. Всё гналась.

– Ну! Софка!

Толкнула я с плеча коромысло и махом за рыжей пакостницей.

Вода из вёдер было бросилась с шипом за мной вдогонки. Да враз и отвязалась. А! Беги сама. Мне без охотки!

Смотрю, а огнистая пиратка настигла уже тяжёлого в лёте птенца. Сгребла в когтищи.

Сорвала я с себя на бегу тапку, ка-ак шваркну!

Вильнула, отпрянула лихостная зверюга к плетню.

Подымаю скворушку – весь что есть в крови.

До чего ж и свирепа кошачья тварь. Как поддела зубом-иглой, так всю ноженьку от самого верха до крайности развалила.

Наскорях промыла я ранение духами (горевал в сундуке пузырёчек в виде виноградной кисти, последний Мишин подарок, до войны ещё в Ташкенте на Восьмой март кланялся теми духами). Смочила в духах шёлковую нитку с иголкой. Зашила всё где надо и перевязала ногу чистой, ещё тёплой от проглажки тряпицей. Перевязала натуго.

А ну скинет?

Для надёжности крайки тряпицы прошила. Похватала дратвой.

Попервах отлёживался мой пострадалик в сарае, на соломе в ветхом решете. А там, как чуток подправился, сколобобил ему Митя, дальний наш удружливый сродник, целую вот эту скворечню.

Радости-то что у меня!

Я с домком. И скворушка мой с домком…

Высунешься, бывало, во двор. Проявится из оконца своего на крылечко и певун мой.

Стоит поёт мне с верхов благодарствия.

За лето окреп певчук мой.

А осенью в ясный украсливый час отлетел за теплом в чужие края.

По весне, правда, с припозданием наявляется.

Я угадала его по дратве да по синей повязке. Повязка порядком вылиняла, поизодралась.

Заявляется не один. С ладушкой со своей.

Всё б хорошо, да в зиму оккупировали их домок воробьи-быстролёты. Зловредительцы эти миром не отдают. Будто надызбиц[312] им, дупел мало.

Ну что ж, отхлынули с битьём. Знатну трёпку учинили скворцы шкодникам: воробей птаха никчемушная, пустая. Живёт человеку в долг.

Чистоплотные новопоселенцы выстлали домок полынью. Вывели блох. Зажили себе в любленье. С песнями.

Встанут чем свет мои князь с княжной, счастливятся-милуются. Скворушка поёт-разливается, крылышками трясёт, «воротничок» пушит… И она не сидит мокрой мымрой…

Намилуются, натешат меня, старую, по-орх и полетели.

Видят, бредёт корова ль там, овечка ль. Сядут, прокатятся не задарма. Почистят шерсть. Выберут линялый волос на гнездо. Не оставят и одной живой мелочи, что всегда досаждает скотинке. Таким ездокам скотинка рада.

Передохну́ли.

Понеслись в поле к тракторам.

На вспашке каких только червей не выворачивает!

А не то в хлопотах собирают жуков, гусениц в садах.

Хорошие у моих друзьяков дела!

С днями забот набавилось. Пошли скворчата.

Тут вовсе круто стало. Хошь этого – в сутки семнадцать часов на лету! Под двести раз приплавь в день корму!.. Где-то я вычитала и списала себе в листок, что «за время кормления птенца стриж пролетает расстояние, равное кругосветному путешествию по широте Москвы».

Сперва мои летали поврозь. Он принёс – летит она. Вернулась она – упорхнул в свой черёд он.

А тут тебе с большого голода учинили огольцы невозможный крик.

Забыли мои про осторожность. Умчались напару.

Какую оплошку дали…

Этого-то и выжидали припрятавшие зло воробьи.

Едва убралась, пропала с глаз пара, как эти зложелательные басурмане только скок в леток – с чиликаньем посыпались наземь слепенькие ещё, голые скворчата. Всех до единого повыкинули.

Точно по сговорке внизу дежурила, топталась вражина Сонечка. Всех мальцов и прибрала.

Грешна, я видела в окно за спицами, когда воробьи юркнули в чужой домок.

Покуда искала обувку, покуда бежала, воробьи уёрзнули. И Сонька-Вовк уже из-за плетня сыто облизывалась и удовольно, леновато щурила сатанинские глазищи.

Помрак на меня нашёл. В очах смерклось.

Острая жалость полоснула по сердцу.

Не уберегла… Беда, беда какая…

Пришатнулась я к плетню, хочу пустить в Соньку нитяной клубок – мочи нету руку поднять…

С Соньки какой спрос? Была зверюга зверюгой. Нежной и хищной. Да такой и останется. Хоть и спит не во всяком ли дому на той же подушке, что и человек.

Но вот воробей…

Пичужка домовая, мирная, жидкая. Соплёй перешибёшь! Без жадности к крови вроде. А на-поди, способная на какую лиходейскую месть…

Подлетают мои.

Рады-радёхоньки.

В клювах жирные червяки извивами ходят.

Сели на приступочку у оконца – тишина…

Пустили робкие глаза в домок в свой – пусто…

В растерянности оглядываются…

Жалливо смотрят на меня…

Чем же я подмогу вам, горюнята? Утёклую воду не воротишь…

Мои сюда, мои туда. Нигде нету малых.

В домок так и не вошли.

Улетели с горя в лес.

Но ещё недели с две прилетали-плакали.

Опустятся на кухоньку, целыми днями не сводят со скворечни тяжистые глаза. В печали выжидают, не пойдут ли голоски оттуда родные…

Далеко до обычного разлучного срока тронулись мои на юг.

Затужила бабка.

Думаю, всё. Не увижу большь.

Да, к счастью, ошиблась.

На новую весну воротились-таки!

Теперь я подумнела.

Теперь я при них козырная защитка.

На таких добровольских правилах покруче взялась я ладить статью. Своротила дело с абы как на верное. Когда вышелушились слепыши, забрала над птахами полный присмотр.

Пуще против прежнего стала прикармливать взрослых.

А не примаете моего стола, поняйте ищите лучшего и не бойтесь. Нонче я за ребятушками, за очерёвочками за вашими, исполняю наблюдение по всей дисциплине.

Сяду погодистым днём под солнушком, – а мне что в избе, что во дворе сочинять узоры, – вяжу да поглядываю на скворечню.

Коршун замаячь какой, сорока, ворона – платком махаю.

– Кыш!.. Кыш!..

У меня не уворуешь.

Подросли пискуны. Вся семейка отбывает на вольное житие в ближний лес.

А в осень, как уходить на тепло, заворачивают ко мне денька на два.

Всё поют, грустно так поют.

И благодарят… И прощаются…

Двадцать пять осеней уже прощаемся…

Двадцать шестую весну встречаемся…

Из-под руки смотрю я на весёлых на постояликов своих.

Миленькие вы мои пташечки… Опять вы ко мне прилетели радовать своим счастьем, своими песенками…

У вас пенье. А я плачу… Вы всегда вместе. А я всё одна да одна… Скворушку моего… война… сгубила…

34

Всяк дар в строку.

В домке у меня примрак. Оттого полумрак, что цветущая сирень закрыла оба окна с синими ставнями.

За окном сирень.

На столе в банке с водой сирень.

«А что, богатая я!» – думствую я про себя и с устали опускаюсь на низкую койку за печкой.

Койка эта так, расхожая вроде. Посидеть там, полежать подремать какой часок, поработать спицами, когда не в охоту тащиться в кухоньку, где в обычности всегда и работаешь, где и обретается весь мой халяндор-баляндор – всякая всячина, всякий привьянт, к вязанию касаемый.

Напротив, изножьем к двери, высоконькая нарядная кровать. С периной, с шитыми подзорами, с горушкой подушкой под кружевной белой накидью. Кровать аккуратно убрана. Какая-то музейная.

Та кровать наособинку.

Гостевая.

Я и не упомню, когда на ней спала. Давнёшенько не разбирала. Всё в кручине ждала, ан нагрянет кто из своих внечай, негаданно. Так и постель не надобно готовить. Стоит вон ждёт. Приезжай только давай…

Эха-а, дети, детки… Были ягодки…

А сейчас осенний лист… сорван с веточки…

Распихало житейским ветром кого куда. От своих семей лишний разок и не скакнёшь к мамыньке…

Гости ударяли всё больше по лету.

В августе лето навстречу осени вприпрыжку убегает…

А в осень да в зиму невмоготу одной с дождями, с вьюжевом за оконьем.

Вот я и возьми да замани на постоину в позапрошлый сентябрь Надюшку мою Борзилову. Сейчас похвальница Надя уже в десятых классах. Наполно видненькая из себя невестонька назахват.[313] В Кандуровке, откуда она, нету полной средней школы. А в Жёлтом – вон стоит. Я и примилуй Надюшку к себе на житие.

А было так.

Вижу, раз промаячила под леноватым сентябрьским сит-ничком незнакомая молодяшечка[314] в школу и из школы.

Промаячила два.

Где два, там и три за компанию.

С днями окрепли, подмолодели дожди. Посыпали вскоре окатные как надо. Ну совсем расхлестались. Как чумородные.

Третьи суткиподряд дождь оплакивал молодую ветреницу осень.

В тот день Надя брела из школы под купальным проливнем. Уж дождь дождём, поливай ковшом!

Завидела её в окошко – захолонуло всё у меня в груди. Мокренькая вся моя пуговичка. Чать, и под мышками мокро!

Без жали не взглянешь на неё в полные глаза.

Домёк мне и шепни: зазови переждать дождину.

Вскочила я, как дождевой волдырь. В лёгком, в чём была – за калитку. И вскличь её.

Девчоночка приглянулась мне своей обходительностью.

То да сё да и заедь я исподтиха в расспросы.

Мол, чья, откуда ты, обаятельница?

– Кандуровская.

– Да у меня оттель домок мой! – на пламенных радостях сдаю рапорт. – Миленькая! А что ж это за муку мученическую Бог тебе послал? Чего ты катаешься по грязюке в такую далищу?

– А и будешь кататься. На постойку никто не берёт.

– Так и никто? Виновата сама. Не в ту дверку стучалась, ластушка! Иль мы нерусские?.. Одно слово, миланька, не погребуй старой, – да и хлоп открытые карты на стол. – Давай на мою на перину безо всякой там платы. За так.

– Ка-ак за так?

– А так! Не об одном хлебе живы… Живи, разговоры разговаривай. Абы не так пусто-хмуро было в домке… Вот и вся плата.

Надюшка, майская моя веточка, отломила мне согласность…


«А богатая ж таки я невеста! Ну, куда ж его богаче!? Ложусь – есть кровать. Сажусь – вот он, стул. Обедать – накормит царь-стол. Надеть что – в гардеробе от тряпок теснота… Вот бедная была, болела когда… Ну да с Богом не подерёшься…»

Примочила я душу. Напилась.

Сижу себе, гляжу не нагляжусь на светёлку свою.

Глаза гуляют по комнате. Точно вольная утка по пруду.

Взгляд мой зацепился за сирень в банке.

Сирень я увидала сразу, как только усунулась в комнату. Но внимания на сирень не положила. Теперь же её свежесть смутила меня.

Что-то тут хитрится…

Откуда в доме свежуха сирень? Кто дома? Милсветный дружочек Надюшка?

Да не может быть!

По обычаю, на выходные она уезжает в Кандуровку. Вертается только в понедельник к школе.

Тогда кто это играет из меня игрушки?

Я в кухоньку.

Крадкома подхожу.

Слышу, Надин голос вестыньку даёт.

Только не разберу. Не то говорит, не то поёт.

Притолкнулась я к стенке. Заслышала ясно.

Надя негромко напевала мою скоморошину.

Мышка с кошкой подралась,
В одну ямку забралась.
Вот поехали бояре,
Посадили мышку в сани,
Повезли мышку в Казань
На широкий на базар.
Никто мышку не торгует,
Никто даром не берёт…
Не довела озороватушка до конца скоморошину.

Говорит:

– Пушок! Тебе надоело про мышку? Зеваешь? А вот эту ты уже слыхал от меня?

Дин-дон-дилидон,
Загорелся козий дом.
Коза выскочила,
Глаза вытаращила;
Побежала к дубу,
Прищемила губу.
Побежала к Федьке —
Дома одни детки.
Побежала к кабаку —
Нанюхалась табаку…
– У-у, раззевался… Не мешайся. Кому я сказала?

И тихо.

Снова Надин голос. Чистый. Радостный.

Коза в синем сарафане,
Козёл в красном малахае
По улице скачут,
Белу рыбу ловят,
Сестрицу кормят…
Пробаутки эти всё мои.

За спицами сколь твердила их в шутку Наде. Запомнила…

Я подобралась к двери.

Дверь в кухоньку чуть приоткрыта.

В полоску света я вижу… На столе выложен платок из лепестков шиповника. У стола потягивается Пушок. Потянулся раз, потянулся два и прыг на лавку к Наде.

Сел рядком. Обнялся хвостом.

Надюшка со смешками твердит прибаски Пушку, готовому во всякую минуту завести глаза, и проворно выбирает из пуха мёртвый волос, сор.

На табуретке недовязанный платок.

«А молодчайка ты, чёртик с хвостиком! – в мыслях хвалю Надю. За работой она не видит меня. – Отвагу таки дала…

Божечко мой… Насмелилась… Села всё ж ладить платок…»

Я пустила грех на душу, когда сказала, что взяла Надюшку к себе возради компании.

Надюшке-то я, понятно, ни гугу.

А сама подумывала…

Ну чего зря коптить небо? Оно и так закоптелое. Пущу-ка я девчоночку да и возьмусь тишком наумить, гнуть её к вязанию.

Надюшка за всё проста.

На первых порах всё вроде с опаской посматривала, как это я вяжу. А там всхотелось ей попробовать, попытать самой.

Я и подтолкни:

– А может, золотко, настояще поучишься вязать? Дело ж нехитрецкое.

– А станете школить?

Я вопросом по её вопросу:

– А что ж ещё бабке делать, как не профессорничать? Это ж старым рукам да глазам отрадная прибавка… Не дурандайка я какая да ещё внасыпочку. Семьдесят восьмой годок взаймы беру у жизни. Пора б чему путному наловчиться да и впихнуть в молодые руки. Далей чтобушко жило…

И положили мы промежду собой такой уговор. Как поделает она школьные уроки, так мы и за спицы. Теперь я ей учительша. А она при мне стажёрик.

В скорых днях Надя как-то вернулась из школы весёлая.

– Вам письмо! – на смеху трясёт листком.

– Так читай скорей.

– «Для изготовления оренбургского платка, – читает она второпях, – используется только пух местной породы коз, который отличается высочайшим качеством, а кроме того, – уникальными лечебными свойствами. Этот пух содержит большое количество особого вещества ланолина, который ускоряет заживление ран и переломов. Использование изделий из него помогает избавиться от лимфаденита, успокоить ревматические боли, прогнать радикулит, полиневрит, мигрень, воспаление тройничного нерва, остеохондроз, уменьшает дискомфорт при пяточной шпоре, эффективно при варикозном расширении вен. Врачи рекомендуют укутывать в оренбургский пуховый платок простуженных детей. Да и вообще веками проверено, что если малыша, который плохо спит, завернуть в такой платок, сон его будет спокойным и безмятежным», – на радостных тонах дочитала она с листа и подала его мне. – Я была в библиотеке, в газете это прочитала… Вспомнила, что Вы собираете всё о платке… Я и спиши Вам…

– Спасибонько тебе, милушка, за такое царь-подношеньице…

Я смотрю, с какой с дорогой душой работает сейчас моя Надюшка. Чувствую, нет, не понапрасну задала я себе трезвону да беспокоицы. Совсем не внапрасну возилась я с девчонишкой при ночных огнях. Не пал мой труд хинью.

Комок подкатил к горлу.

Я вошла в кухоньку.

– Бабушка!.. Родимушка!..

Надюшка бросилась ко мне и эх целовать!

– Да тише, – смеюсь, – тише, голубка ты моя белая… Врачи склеивали, склеивали! А ты в один секунд и рассади стар горшок этот…

Надюшка отпрянула.

Раскинула руки. Смеётся мне в удивленье.

– Бабунюшка! Да откуда ты?

– А оттуда, куда сама и провожала.

– А что, ты сбежала?

– А ты почём знаешь?.. Ох, тебя на кривой козе не обскачешь. Ты у меня знаешь, почём ходит двугривенный.

– Гм… Когда я была у тебя в последний раз, я спрашивала доктора…

– О! Доставучая моя девонька-жох! – перебила я в похвальбе. – С самим имела совет!

– Имела… Я спросила… Доктор и скажи, что выпишет вакурат, как из пушки, во вторник. Вот послезавтра будет.

– Видишь… Доктор предполагает, а Анна Фёдоровна располагает! – в пылу набиваю себе ценушку.

Ну совсем раскуражилась в своём куреньке бабайка.

– Бабунечка… – От досады Надя хрустнула пальцами. – Да знаешь, ты все мои планы… Ну… Кверх тормашками!

– Не велик наклад. Сейчас снова вниз кармашками поставим… Что там такое хитростное?

– А то, что отпросилась я от вторниковых уроков. Наладилась, ёрики-маморики, за тобой ехать.

– Вот только этого-то, – плеснула я руками, – мне и не хватало! Ты поехала б, а свои – тоже сюда клади! – а свои в Оренбурге отстрянули б, что ли? Да они б там на тот вторник, поди, самоличный аэроплан заказали б везти в Жёлтое вот эту даму из Амстердама! – тычу в себя. – А надо мне это – а чтобушко его черти горячим дёгтем окатили! – как карасю зонтик. Этот ручку подал. Тот ножкой шаркнул… Да на что ж мне такая бесплатная комедь! Нешь я покойница, что навкруг меня будет шалопайничать целый табун охальщиков да ахальщиков?

Живой ходи без подпорок! А я живая. Вот я своим ходом и пустилась до поры. Абы не сцапала меня в полон сердобольщиков рать… Правда, доктор для порядка чуток поманежил, покрутил носопыркой. Торочит:

«Вообще-то вам не повредит побыть до вторника».

А я ему и резани, понапрасну бабка рот ширить не станет:

«А я не солдат, чтобушки отбывать минута в минуту. Вижу по лицу, вы думаете про меня: дурёка тот поп, что крестил, да забыл утопить. Думайте так. Я на вас за то сердца не держу. Только и вы меня не держите. Знаю я себя лучше, чем вы. Чувствую я себя дай Бог каждому так себя чувствовать. Так что давайте по-доброму раскланяемся в воскресенье!»

– Прямо не верится… Вернулась… – сражённо прошептала Надюшка. – И слава Богу!

– Да нет, Надюшка. В строку ладь другого. Слава вот ему.

Я достала из сумки платок. Серебристо-серый, узорчатый.

Встряхнула и праздничным пушистым облаком широко расплеснула по столу.

Надюшка в затаённом восторге прикоснулась к платку.

Её рука потонула в нежной, шёлковой прохладе.

– А ты что, в больнице вязала? – хлопает белыми ресничками Надюшка моя.

– А что ж, по-твоему, я ездила туда отмирать? Так, едрень пельмень, и разбежалась!.. Безо время… Платок один и взвёл на ноги… Думаешь, чего это я укатила в выходной? А платок доработала. Рапорт сдаю доктору:

«Прикончила я платок. Делать мне тут больше нечего. Так что выписывайте».

«Так и быть. Основание веское». – А сам улыбается, улыбается…

– Ой! Да ты совсем не больнуша какая кислая. А сущая цунами!

– А нужлижь зря звали меня девка-ураган? Ураган во мне всё помелькивает… Мне ль над болью сидеть? – И смеюсь: – Ох, мой Бог! Болит мой бок девятый год. Только не знаю, которо место!

– Оя, бабуля! Да я наотруб забыла… Сошла с мысли… С час как тому на заказ приплавил из района Рафинадик…

Молотуша моя смешалась.

Этот демобилизованный герой – под пушками воевал с лягушками! – нипочём не надышится на неё. Пролюбились уже с осени. Ноябрь въезжал в королевские холода, когда любощедрого парня отпустила в волю армия.

Нет того любее, как люди людям любы.

Любо с два!

– Привёз ваши любимики… Я нарочно их в сумрак. Спите себе в комочках и не распускайтесь! С ними я прискакала бы во вторник в больницу.

Надюшка шагнула в тёмный угол.

Не успела я и глазом лупнуть, как она поставила на край стола обливной кувшин с вязанкой ало горящих тюльпанов.

От этого костерка без жара широкая радость брызнула во все стороны.

– А ещё, бабушка, новость… Думала я, думала и знаешь, что надумала?

– Скажешь…

– В вязальщицы пойти! Надумала я твою стёжечку топтать…

Дрогнуло у меня сердце.

А пошли ж таки росточки от моего труда!

– Вот это, – подкруживаю к своему главному интересу, – нашему козырю под масть! За такую новостину, за тюльпаны я и жалую тебе последненькую свою паутиночку…

Осторожно разгладила я на столе платок.

Пододвинула Надюшке.

– Носи на здоровье, золотко… Помни бабку Блинчиху. Верю, будешь ты знатно вязать… А я… А я… А я… Ты не смотри на мои слёзы… Так они… Что с меня возьмёшь? В позатотошний ещё год положила я дочке, фельдшерке своей, тыщу на книжку. Тыщу положила и сыновцу… Двое у меня… Хоть его и говорят, детки не картошка, поливать не надобно, вырастут и так, а я всё ж своих рублём не обхожу. Подсобляю. Покудушки ноги таскают… Покудушки сердце бьёт жизнью… Пензией меня, славь Бога, не офарфонили…[315] Неплохую носят да прирабатываю ещё поманеньку. Так что ж не помогать?.. Я, милая моя задушевница, жизнь свою изжила с зажимкой. В крайней бережи отпускала от себя каждую копееньку. В лишках не тонула. Даже не купалась… Это вот сейчас, под свал, чуток поводья отпустило. Дети впрочь встали на ноги… Вроде заживно, вольней покатило. Набежали шаловатые рублята-ребята. Я и сплавляю своим… Не гроб же облеплять деньжурой?.. Не забыла я и себя. Четыре сотни содержу на книжке. На похороны… Вишь, про что думает бабка, миленькая…

– Из больницы вырвалась… Ну какие ж тут похороны!? Ну посуди… Да забудь ты про всё про это, бабушка, и не плачь… Ну что ты? Всё ж хорошо!

– Хорошо… хорошо… Надюшка…

– Да нет. Ты только так говоришь. А сама плачешь. Радоваться надо!

– Надо… – соглашаюсь я. – Надо… Но…


Мало-помалу слёзы затихают.

Я ловлю себя на том, что обе мы молча смотрим на платок и не можем отвести глаз.

– Бабушка, а сколько живёт платок? – тихо спрашивает Надя.

– Да ему, как и нашему роду, нет переводу. С годами разнашивается… Снежок, дождик ли – ещё больше пушится, растёт. Дожди ему, что хлеб человеку. А дожди не обходят нас, Надюшка…

28 июля 1974. Воскресенье. – 9 сентября 2018. Воскресенье.

Что девушка не знает, то её и красит Повесть

Чёрное к белому не пристанет

Русская пословица
Посвящается Геннадию Донковцеву – Отцу Оренбургской Книги

Название повести может сбить кое-кого с толку.

– Как!? – воскликнет он. – Ещё одно "Похвальное слово Глупости"? Мало Эразма Роттердамского?

Роттердамский воздал должное "царице Глупости". Я же в своей повести попытался воздать должное "царице Чистоте", которая живёт в каждом человеке, покуда он не умеет лгать, ловчить, предавать, подличать, выдавать желаемое за действительное – то есть покуда он не знает, что такое человеческие пороки и, естественно, не использует их в корыстных целях. Такое незнание красит любого человека, за такое незнание не грех и ратовать.

Свою «незнайку» я не выдумал. Она дочь реальных оренбургских первоцелинников.

1

Эта беда не беда,

только б больше не была.

– Ну что, дружочек-уголёчек? Вижу, не хватило строчки для твоей фамилии в списке принятых?

– Не хва… ти… ло… тётя…

Повалилась я к тёте на грудь.

Не знаю, долго ли, коротко ли ревела, только слышу, мокрое у меня одно плечо.

Подымаю голову – тётя моя в три ручья течёт.

Я так и обомлела.

– Тё-ётя! Вы-то что?

– А-а…

Краем полотенца, перекинутого через плечо, промокнула тётя себе лицо. Подала мне другой конец.

– Вы что ж, шли открывать с полотенцем? Уже знали?

– А кто, дружочек, не знает… Один умный человек сказал: мы все стремимся к лучшему, да должны быть готовы к худшему. Я и приготовься…

Соседский пудель белой горкой сидел на порожке.

Удивлённо таращился на нас.

– Вот где кулёмы! – всплеснула тётя руками. – И не видим, что дверь-то у нас наразмашку!

Захлопнула она в сердцах дверь.

Тихонько подтолкнула меня в локоть:

– Ну, давай на кухню. Давай, давай! Торт по тебе соскучился.

– За что мне торт? Я ж проклятого полбалла недобрала!

– Какие твои годы… В следующем августе доскребёшь.

– А до августа что делать?

Подумала я, с какими это глазами возвращаться к себе в Светлый… Снова повело на слёзы.

– Как… домой-то ехать?..

– Дружочек-уголёчек! А разве тебя кто гонит? Ну пошевели понималкой… Да забудь ты про всё! Всё в шоколаде! Ты сдала как могла. Выше себя не прыгнешь… У всех разно… Вон днями читала в газете… Одна чудилка в Южной Корее целых пять лет бегала в полицию сдавать экзамен на водителя. За девятьсот пятьдесят забегов сдала половинку экзамена. Правила дорожного движения. А впереди вторая часть экзамена. Практическое вождение. Эта упёртая бабулька – ей семьдесят, возраст, когда права надо не давать, а уже отбирать! – за десять попыток свалила-таки и практику. Теперь она точно всё знает и на дорогу может не смотреть! Я в шоке… Научите меня водить самолёт, буду летать над московскими пробками… Представляю, сколько теперь работы пало на страховые компании и автосервисы… Думаю, с первого же дня вождения бизнес этой тёти-моти шатнётся в убыток… Конечно, баба бабе рознь! Так что ещё вопрос, кто виноват в присутствии на наших дорогах идиоток на каблуках, с мобильником в одной руке и с помадой в другой, меняющих крылышки или колготки на МКАДе в час пик.

– Столько раз сдавать… Наверно, когда отвечала, со стыда глазки опускала?.. Да что-то я не видела, чтоб овечка глазки опускала. Похоже, мозговая активность этой хвени ущербна. Но это лечится… А я читала, в Германии после третьей неудачной попытки сдать – обязательный «идиотен тест»! Не обижайся, но раз уж ты блондинка, то согласись, некоторым красавицам «идиотен тест» полезен до поступления в автошколу.

– Ну… Блондинка – украшение жилища, а не мыслящее существо или средство управления автомобилем. А сдают и брюнеты кисло. Знаю самцов, которых заворачивали раз по десять, пока бабла не кинули. Вон сосед у меня. Тупец отпетый. Сдавал десять раз на эти права… Так вот… Эта Чха Са Сунн торгует продуктами. И товаришко свой возила на ручной тележке. Тяжеловато… И нарешила Чха купить грузовичок и получить права. И за девятьсот шестьдесят попыток еле вырвала эти чёртовы права!.. Зато пятеро братьев Шабуниных из липецкого села Ксизово один за другим поступили на физический факультет МГУ. Кончили… Один уже работает в Англии… У всех, милуша, разно… Приняла ты с этими экзаменами сто мук. Наконец экзаменационная эпопия твоя кончилась. Давай зальём это историческое горе чайком с тортом. А там… – голос её улыбнулся. – Покуда ты недобирала на допросах свои полбалла, родная тётя думала о тебе и кое-что, кажется, придумала.

– Что же?

– Но об этом потом. На прогулке.

2

Беда глупости сосед.

Дурак с дураком сходилися, друг на друга дивилися.

Во всякий вечер мы гуляли только по набережной.

– Ты никогда, – грустно заговорила тётя, – наверное, из деликатности и не спросишь, а почему именно сюда я прихожу с тобой. Пожалуй, я б тебе этого не сказала, не подставь тебе сегодня эти полбалла ножку.

Она подошла к перильцам набережной, одетой в звонкий бетон. Сразу за перильцами отвесно падал высокий берег. Где-то там, внизу, тяжело и дремотно ворочалась медведем река. Черно-лиловая мгла прятала её.

– Давным-давно, ещё перед войной, – продолжала тётя, – оказалась я в твоём переплёте. Была твоих годов. Поступала в твою же Тимирязевку. Добросовестно и основательно завалила первый же экзамен. Преподаватель рисовал мне двойку и нехорошо так усмехнулся. Мол, и гусика многовато.

Уж и не знаю как, только очутилась я именно на этом вот месте. Стою на откосе… Закрою глаза, качнусь вперёд – откачнусь назад… Боязко.

Тут откуда ни возьмись подходит парень.

Через силу потёрто, побито улыбается.

"Девушка, вы случайно не желаете утопиться?"

"А вам-то какая печаль!?"

"Единоличников за версту вижу… А может, всёжки поддержите компанию? А?.. Соглашайтесь…"

Как уж там повернулось не помню, только выложил он мне свою беду. Приключится же такое…

Приехал с невестой в загс. Невестушка в самом загсе и вертани от него… Вот только из загса. Ещё горяченький…

И такая жаль меня взяла…

За разговором остыл, успокоился парень.

Расправил плечи.

Со смешком подпускает туману насчёт того, что лучше б пожениться, чем топиться. Я промолчала. Высмелел он, шутя манит в загс. Я шутя соглашаюсь.

В тот же день шутя расписались и жили дай Бог всем так жить… Ах, кабы не война, чёрная разлучница…

Я к чему всё это тебе выпела?

Поют, узнать человека – пуд соли съесть. Слова то всё! Чему быть, того не обскачешь. Вон мужнино имя я только в загсе услыхала. До загса какой час и поговорили… Я б тебе не советовала слишком увлекаться еденьем соли. Бывает, по десять вон лет гуляют да разбегаются…

Такой вот мой план.

Ты не едешь в Светлый на родительский позор.

Остаёшься у меня. На хлеб и к хлебу всегда тебе будет. Пойдёшь на подготовительные. И грызи себе спокойнушко кочерыжку науки… Подготовительные ещё нескоро. Пока отдохни. На москвичей посмотри. Себя не забудь показать. Натурально. Да ты у меня в месяц выскочишь замуж! Правда, для замужества как минимум нужен он. Он у тебя быстренько проявится. Была б ты клумба какая… Так собой ты видная. Вся из себя конфетка. Всякому глазу праздник!..

Меня всю коробило.

– Тетя! Вы до сих пор всё шутите? – не без яда выразила я предположение. – Шуточки у вас какие-то… негенеральские…

– Будешь, – ломила своё тётя, – каждый день ходить на пляж как на службу и убивать разом двух зайцев: загорать и нравиться…

– Я? Бить подолом? Ага! Ну к чему гнать этот мороз?[316] Что я, гульная тёлка какая?..

Тётя обиделась, что я не приняла её план.

Настроила тишину.[317]

Молча мы так и побрели к дому.

И лишь на кухне, за чаем, я снова услышала грустный тётин голос.

– Не упрямься, как этот дедушка комар, – показала она на раздавленного комара на кухонной двери.

– А то что будет?

– А это ты у него спроси, – ткнула она в комара. – Только он тебе уже не ответит. Распрекрасно знал же этот звурёныш, что прибьют. Так нет! Всё равно надо ему переться ко мне на девятый этаж и петь мне в ухо своё романсьё. Допелся! Газетной трубочкой вмазала в дверь…

– Однако жестоко, тётя.

– Не лез бы со своими глупостями и посейчас порхал бы. Так что не спеши возражать. Сначала выслушай… Брать мужика… Брать их брата в плен дело плёвое, особо с твоими царскими плюсами. Да ты только растелешись до купальника, только предъяви товарец лицом… Мужик глупарь. Эта общеизвестная истина подписана самим Богом и никем не опровергнута. Покажи формы – содержание мужик сам себе чёрт те какое нафантазирует! Действуй! Да построже с ними! Нечего поважать котят брыкаться. Завтра же с утра – за дело, дружоля!

3

Голова у ног ума не просит.

На следующий день вернулась я уже под потёмочками.

– Ну, каковы наши пляжные уловы? – набросилась тётя.

– Разные, – стараясь быть серьёзной, с ответственностью в голосе отвечала я. – Навяливался… Шнурился один зелёненький с гитаркой.

– За полный световой день всего-то лишь один? И тот недозрелый?

Тётя в изумлении выставила указательный палец.

– Всего-то, пельмень худой, один и тот недозрелый, подтвердила я. – Да ещё пупканутый.[318]

– Не-е!.. Мокрогубиков этих с бандурами ты гони. Как горячо они ни барнауль[319] – напрочь от себя гони! Не вздумай с ними хороводиться! Тебе… Да при наличности твоих внешних данных, тебе не грех накинуть сети на какого-нибудь аллигатора…[320] Можно и попроще кого… Одно слово, надо брать под жаберки карасика надёжного. В годах. Чтобушки была своя кооперативная хижинка-картинка… Цветной ящичек там метр на полтора… Чтобушки ковровые стены. Чтобушки на ходу была своя тачанка. «Волга»… Ну, на худой случай «Жигуль». Особо за маркой не стой. Какая тебе разница? Лишь бы бричка бегала!

– Так где ж они эти ваши надёжные с тачанками? – не удержалась я от смешка.

– Твой верх, – сокрушённо согласилась тётя. – Август… Сейчас все надёжненькие разлетелись по югам. Остались одни пивные ветродуи да мелкота, всякая белобрысая шелупонь. У мокрогубика тоже может быть дома если не «Волга», так целый красный самосвал. Да тебе они, игрушечные, ни к чему. Вот схлынет тепло. Воротятся южаки. Ты и сделаешь деловой смотр наличного состава столичанских женихов.

Больше не хватило меня на розыгрыш.

Прыснула я в кулак.

– Увы, тётя, комедия, не начинаясь, кончилась. Как умно подметил один, «вкус – это когда надо вовремя остано…» Я вовремя и остановилась. Ни на каком пляже я не была, – и кладу ей на стол билет. – Завтра на первом свету отбываю.

– Ку… куд… куда?

– А недалече отсюда. В часе езды. С тимирязевскими отметками берут. Без экзаменов! Забираю сегодня в приёмной свои бумажки, мне и говорят: да с вашими оценками вы спокойно проскочите в Хотькове в морковкину академию.[321] Та же моя специальность бухгалтерский учёт.

– А как же Тимирязевка? Зачем же отступать?

– А кто отступает? Мы, оренбургские, ловкие… Не знаю, как там оно крутнётся… Кончу сначала морковкину академию, поработаю, поднакоплю грамотёшки и с разбегу р-р-раз в саму в Тимирязевку! Так и промигну!

– Да, да, – шепчет тётя, а у самой глаза мокреют. – Тигруля отходит назад, хочет прыгнуть дальше…

– Вот именно. Лучше потихоньку идти, а не ждать, чем-то кончится новый конкурс. Понравлюсь ли я ему или как ещё сказать… Не терять же год! Поеду. Правда, хотьковская академия не ровня тимирязевской… Этажиком ниже. Да уж лучше сразу учиться. Сразу быть при деле при главном.

– Оно, конечно, так способней. Надёжней. Ты уж, если что не так, прости старую. Старый человек – пирожок ни с чем. Пустой. Но я всё ж хотела как лучше. По-родственному. Обязательно приезжай на выходные. Пиши. Звони и домой, и на работу. Добавочный у меня там…

– …две нулихи семь. Вы ж не раз уже говорили.

– Вишь, забываю, – огорчённо пожаловалась тётя. – Ну да что… Забывчивостью не губы мазать… Рассчитывай, дружочек, на стипендию от меня. Туго-бедно, а и из своей неминистерской пенсии двадцаточку в каждый месяц уж вырежу.

Тётя осторожно обрадовалась. Улыбнулась.

– Я буду, – доверительно зашептала, – держать тебя в виду и по другой линии. Встренься кто толковый из мужеского сословия – сознакомлю.

– О Господи! Да приберегите, пожалуйста, его себе. Разве бездетной вдове запрещено выходить замуж?

– Запрещено, дружочек… Запрещает память. Запрещает кроводавление. Запрещают седые волосы. Запрещает диабет…

– Извините, бякость сморозила. Чепушная какая-то стала… Не беспокойтесь уж так за меня. Не крапивница[322] я какая-нибудь бездольная. И спасибо вам, тётя, за приют. Спасибо за хлеб-соль, тётя мама.

4

Каждый крючок ловит свой кусок.

С морковкиной академией я разделалась как повар с картошкой. Красный поднесли диплом. С отличием.

Распределили лучше некуда.

Хозяйство хорошее. Ухоженное.

Прикопалось к окраинке старинного тихого городка Вереи. Час прямым автобусом до Тишинского рынка в Москве. От силы полтора.

И Визирев, директор, – душка, одна приятность.

Во весь наш первый разговор, простой, обстоятельный и несколько однако подзатянутый, Визирев как-то виновато взглядывал на меня и краснел.

Оказывается, как я потом узнала, он и не ведал, как его и подступиться к разговору о моём жилье.

– А где жить будете? – спросил он меня наконец.

– А где поселите.

– Мда-а… Резонно.

Локти стоят на столе.

Подбородок возложил на сцепленные пальцы.

– Тут понимаете… какая музычка… Мы вас пропишем в отличнейшей однокомнатной квартире… Трамвайчиком мы её зовём. Она такая узкая, продолговатая… Молодой специалист, квартира вам полагается… Тётя в Москве…

– Не тревожьтесь. Не сбегу. Я буду жить по месту прописки.

– В том-то и… Нехорошо, ах, нехорошо начинать с чёрной строки… В том-то и соль… Поверьте, это не прихоть моего царства…

– Охотно верю. Только скажите прямо.

– Прямо? Вот вам прямо. Сбежал от вас ваш трамвайчик!

– То есть?

– То и есть, что есть… Э-э… То есть нету! Нету трамвайчика. Уехал! Уплыл! Улетел! Целую вечность пустовал. Ждал вас. А на той неделе заняла всадница… Медсестра. Золотой специалист, золотой человек. Таких терять грех. А у медсестры мать-старушка. Болеет часто. Покой нужен старому человеку. Отбери квартиру – потеряет хозяйство первосортного специалиста. Голубчик, через полгода сдаём новый дом. Туда и въедете! Вокняжитесь в свои хоромы! Не подумайте, просили злыдни на три дни, да оставили без своего угла навек. Не-ет! Обязательно въедете! Въедете! Под честное слово обещаю! А до той поры не поживёте ль с нашей Аннушкой? У Аннушки, правда, семья, ребёнок…

– Право слово, я и не знаю как… Но раз надо… Отчего же…

– Спасибо, вседобрая вы наша скоропослушница, – ещё круче краснеет Визирев и прикрывает локтем на столе диковинную книжечку «Выделение гликосфинголипидов головного мозга свиньи и изучение их свойств». Как до меня после доплескалось стороной, он заочно учился на зоотехника.

5

Бал – чёрт с печки упал.

Аннушка, как и я, бухгалтер.

Конторская если на крыска, то уж мышка. Точно.

Меленькая, худенькая.

Ни дать ни взять пацанка-пятиклаха.

Аннушка – великая фантазёрка. Она всерьёз считает, что никогда не заболеет. Что её всегда спасут поцелуи.

У неё над койкой на стене висит на кнопке вот этот занятный газетный трактат.

Полезные свойства поцелуя
Польскими учеными подсчитано, что во время обычного поцелуя работает 12 мышц губ и 17 мышц языка. Во время поцелуя ускоряется работа сердца, сжигается немало калорий и, как правило, передается ещё больше, по сравнению с калориями, бактерий и вирусов. Целуясь не меньше 2–3 минут, пары избавляют собственный организм от стресса и разнообразнейших его последствий.

В Германии предложен оригинальный способ снимать боль ласками и поцелуями, причем ласки должны быть нежными, а поцелуи страстными.

Американские врачи считают поцелуй едва ли не панацеей от всех болезней: он увеличивает частоту сокращений сердечной мышцы и ритм дыхания, что активизирует нормальный кровоток и улучшает доставку во все органы кислорода, благотворно сказывается на легких, желудке, кишечнике.

Некоторые люди боятся вирусов и бактерий, которые неизбежно передаются при поцелуе. А зря. Как утверждают австрийские специалисты, поцелуй можно считать особой вакциной, которую любящие передают друг другу со слюной.

Горой стоят за страстные поцелуи и врачи-стоматологи, так как слюнные железы целующихся активно вырабатывают секрет, богатый солями и микроэлементами, из них можно выделить кальций и фосфор. А вот, например, для нашей зубной эмали это лучший бальзам. Те, кто любит целоваться и делает это часто, менее восприимчивы к кариесу.

Как видите, поцелуй любви может заменить собой многие лекарства. Поэтому дарите своим близким и самым любимым универсальное народное средство от болезней – страстный и нежный поцелуй. К тому же медики утверждают, что часто целующиеся люди в среднем живут на 5–7 лет дольше, а самое главное – намного реже обращаются к врачам.

Конечно, поцелуй поцелую рознь. Известно, что через поцелуй переходят такие заболевания, как, например, герпес, гепатит и коварный сифилис. Так что в этом смысле надо лобызаться не с кем попало, а с проверенными людьми! И все же во все времена люди целовались, целуются и будут целоваться. Ибо такова сила природы и естественная притягательность поцелуя.

У Аннушки растёт приданое. Восьмимесячный Серёжка.

Временами к Серёжику набегает папка, стеснительный сержантик с удивлёнными бровями.

Сержантик ещё служит. Осталось что-то пять месяцев с копейками. Часть его за три кварталушка от нас.

Уж и не знаю, какими правдами он если не через вечер, так каждый вечер у Аннушки. Придёт, стеснительно возьмёт на руки синюю свою стеколочку, как звал сына за синие глаза, и на пальчиках распохаживает по тесному коридоришку меж нашими с Аннушкой койками, стеснительно подмурлыкивает с приплясом:

Свинки в лодке танцевали,
Все копыта поломали.
Инчик-брынчик-пок,
Вышел маленький дружок.
Аннушка знай по кухне мечется, словно скипидаром смазанная. Надо успеть приготовить что-нибудь мужу – он весело всё гудит себе под нос:

Сидели два медведя
На тоненьком суку.
Один читал газету,
Другой мешал муку.
Раз ку-ку, два ку-ку,
Оба шлёпнулись в муку.
Аннушка хлопочет в его фуражке.

Фуражка круто съехала набок. Закрывает половину лица.

Ни на неё, ни на него без невольной улыбки не взглянешь в полные глаза.

Дети, они и есть дети.

Я ловлю себя на том, что вижу, как он стеснительно-трагически поднял кверху брови, радостно-простецки молит взором: шла бы ты к Богу в рай гонять чайковского!

И я шла.

Над нами, этажом выше, не бог – богиня наша с Аннушкой жила. Лидия Сергеевна Лопачёва, главбухша наша и по совместительству старая дева.

Короткая, круглая, будто кадушка, она почему-то во всякую дверь, в узкую, в широкую ли, входила всегда боком. Крупное землистое лицо и без того некрасивое основательно портил огромный тяжёлый нос трубой.

По коридорным авторитетным слухам, этот нос Бог семерым нёс.

А Лопачёва весь хватанула себе. Пожадничала.

Лидия Сергеевна (в глаза и за глаза я называла её кратко: Ли Се) предлагала мне жить на два конца. У неё и у Аннушки. Когда где удобней. Вляпалась в растрату непредвиденную, купила диван-кресло для меня.

Да я всё не соглашалась.

Боялась оставаться с нею в ночь без света: я страшилась её носа.

С нею происходило что-то мне не понятное.

Не единожды я заставала её дома в слезах.

Она скоро вытирала слёзы, усаживала меня за жидкий чай, в таком чаю всю родню видать, и во весь вечер, даже под телевизор, ругала кошку и мужчин. Кошку за то, что та лежала у неё в ногах, мало согревала постоянно зяблые ноги. А мужчин только за то, что они мужчины.

Казалось, каждое утро она лишь на то и просыпалась, чтоб продолжать перемывать мужские косточки.

Но от её промываний, увы, порода мужчин не улучшалась.

И так весь вечер она ворчала.

Я не поддакивала. Я не умею поддакивать. Я просто молчала. Ждала, покуда снизу не застучат вилкой по батарее. Беги! Наши отбыли на срочную службу!

6

Несподручно бабе с медведем бороться,

того и гляди, юбка раздерётся.

Однеж вызывает меня Визирев.

– Ну что, голубчик, кидаем вас на прорыв. Такая будет наша виза. Как самую молодую, как самую энергичную, как, наконец, самую красивую во всей конторе!

Я удивлённо привстала со стула.

– Да, да! Ка-ак самую красивую! Красота… О, это очень важный рычаг, если хотите, для выполнения поставленной задачи. И прошу не удивляться. Будете вести оперативный учёт солдатской картошки.

– Не п-понимаю…

– Поймёте… По порядку… У нас в хозяйстве десантники будут убирать и отправлять картошку. Командование взяло волю солдат и просило прикомандировать к ним молодую и именно красивую учётчицу. Иначе никакого стимула. А без стимула что-нибудь идёт в толк? Да-а… Это не на рюмку сватать… Ну… В работе вы боевая, надёжная, умелая, как говорят уральцы, к рукам куделя. Вот я и вышел на вас. Входите в согласие. Что вам… Будете учитывать да попутно стимулировать. Ну надо!.. Вы хоть прониклись, поймали тему?.. Иначе ж уборка картошки может сорваться!

Я не знаю, как въехать в отказ. Да ну раз надо… Значит, надо! И я не смею отказаться. Смущённо бормочу:

– Ладно, что ли… Попробую…

7

Вовремя цвет цветёт.

Посмеиваясь, прапор спрашивает кучку солдат:

– Ну, кто поедет на картошку?

Двое парней делают шаг вперед.

– Молодцы, орёлики! Остальные пойдут пешком!

Дали мне фуфайку, сапоги резиновые сорок последнего размера, брезентовые брюки.

Учитывала.

Может, и стимулировала.

Вот дети!..

Подошла машина. Не грузят!

Живчиком подлетаю от другой машины.

– Чего гоняем вальта? Почему простаиваем?

– А вы не стойте с тетрадочкой только там. Постойте и у нас. Посмотрите, как мы работаем!

– На что смотреть-то?

– Пожалуйста!.. Фазаны,[323] кончай косить изюм!

И бегом от машины к мешкам. С мешками – к машине. Друг перед дружкой горят выстараться.

Отошла гружёная машина.

Обсыпали кружком. Допытываются, за кого б я пошла.

– За меня, замануха, пошла б? – спрашивает один.

– Конечно!

Парень руку к груди. Кланяется.

– А за меня? У меня дом на семи жердях с подъездом.

– И за тебя, пельмень худой.

– А за меня? Будешь королевствовать!

– И за тебя.

– А вот за меня, забавница? – вжался плечом в кружок Валера.

Из всех парней я и знала-то по имени и в лицо одного Валеру. Ему поручено было заезжать за мной утрами и подвозить по вечерам с поля, что Валера аккуратно и делал.

– И за тебя, раздушенька. Успокойся!.. И за тебя!.. И за тебя!.. – с усмешенькой тычу пальцем во всякого в кружке по порядку.

Подурачились с минуту, свернули базар и к делу.

8

Не сурово кади, святых не опали.

Наутро сажусь я к Валерке в кабинку ехать на поле.

Чин чином расселась, как чирей на именинах.

Валерка и засылает на разведку мне вопросец:

– Ну, ты не забыла вчерашнее?

Его дерзко острый взгляд срезал меня.

И я растерянно выдавила:

– А что… было вчера?

– Как что?

– Да, что? Ну… Вчера было вчера… Что ещё? Что из вчерашнего я должна помнить?

– Вышак!.. Забудчивая… Ну хотя бы то, что принародно обещала, дорогаша. Пойти за меня!

Раскрыла я рот шире кабинного окна.

– А ты, Валерк, извини, конечно… Или ты дурак, или рождён ты так?.. В кружке было человек с двадцать! Так что ж, пельмень худой, за всех идти? Щас! Только вот валенки зашнурую!

Выбелели у него губы. В лице ни кровинки.

– Не обо всех речь. А обо мне, – упрямо давит своё. – Так пойдёшь?

– Полечу! – озлённо вкричала ему в самое в ухо, так что он дёрнулся головой от меня. – Ты что, разумник, не понимаешь?! Это ж просто так. Игра. Ухватил? И-г-ра-а! Самая разнастоящая игра!..

– Вот именно. Настоящая игра играется по правилам. А ты? Наобещала и бесследно – ни пены ни пузырьёв – мимо?

"Божечко м-мой! Да этот блинохват не отвяжется по нахалке… Неделю целую возил – золотой был. Молчал, как рыба в пироге. А тут заговорил мой немой!"

В самом деле.

Неделю подвозил меня по утрам в поле, по вечерам с поля. Подкинул к дому, прыг я с подножки, сделала ручкой – досвидос, целоваться некогда! – и побежала.

Он себе поехал в часть.

За всю-то неделю и не слышала я его голоса, не знала цвета его глаз. Я просто не видела человека. И теперь будто нагоняла упущенное, с любопытством посмотрела на него снизу вверх.

Я впервые видела Валеру.

Наши глаза встретились.

Валера мрачно глядел в упор.

Повторил:

– Так пойдёшь?

В голосе железо, решимость, каких я ни от кого и не слыхивала.

Не знаю почему, но мне показалось, что говорить ему сейчас хоть да, хоть нет одинаково опасно.

А между тем мы уже подлетали к полю.

Надвигалась на нас, росла гора картошки в сетчатых мешках.

Нас увидали. Замотали лопатами.

Слава Богу, люди совсем рядом.

– А знаешь, – насмелилась я, – кажется, я… пойду…

В его лице ничего не изменилось, если не считать, что на щеках дрогнули камни желваков, и тяжёлые руки на кольце руля пошли одна под другую.

Шоком[324] развернулся на краю размолоченного, пустого, уже без картошки в земле, поля, на полном газу резанул Валера назад.

– Ты к…ку…да…а?! – испугалась я.

– Лично я к капитану Рябокобылко, – не убирая яростных глаз с дороги перед машиной, тихо ответил он. – Пускай послушает.

– Я, дурилка картонная, что-то не то ляпнула? – совсем потерялась я.

– Именно то. И повтори то же самое капитану. Возрадуй нашу сваху в мундире.

– Зачем всё это капитану?

– А это дело у нас проходит только по ведомству капитана. Без его согласия ни-ни… Нашальник! Капитан у нас вроде попа. Исповедуйся ему. Нас же считают ещё малятками. Боятся, как бы чего такого-этакого не навертели. Врубинштейн?

9

Базар цену скажет.

Подлетели мы к воротам части.

Важно выступает из проходной на крыльцо сам капитан. Там худющий что – одна арматура! И вышины непояснимой. С хорошей кочки отовсюдушку такого видать.

Валера обежал перёд машины. Подал мне руку.

– Товарищ капитан… Мы… У нас… Вот… Извините…

Вывалил Валера последние уцелелые слова.

Со вздохом повинно сронил голову на грудь.

Я хочу вывинтить руку из его горячей цепкой, льнучей руки – не пускает.

Напротив!

Дёргает книзу, сжимает больней. Не смей кочебениться!

Только тут я замечаю, в каком же это непотребном виде наявилась я к капитану. В брезентухе, в «кухвайке», в грязных сапожищах сорок растоптанного размера. Стою непричёсанная, космачом. Прямо иноприлетянка какая.

Согнал капитан на лбу морщины в гармошку.

Обжигает глазами сверху донизу.

– Едри-копалки! Это что ещё за фокусики в дорогущее рабочее время?! А видок!..

И мягче, уступчивей:

– Заходите, гулёки, ко мне, – махнул рукой с пальцами веером. – Поговорим всё же…Это надо обкашлять…

Расспросил, кто я да что я, откуда. Про родителей спросил.

Я всё как есть.

В пятьдесят четвёртом родители мои, тогда ещё вовсе не знакомые друг с другом, прискакали по путёвкам осваивать оренбургскую целину. Целина их сознакомила, поженила. Живут в целинном посёлке. Это под боком у городка Светлого. В семье четверо детей. Я последка.

– Вижу, создались у вас принципиальные отношения… А знакомы вы давно?

Я и не знаю, что отвечать.

Пошёл Валера выкручиваться. Буркнул:

– Давно…

– Как давно?

– Ну да очень давно, товарищ капитан!

– Дату! Дату назовите, когда познакомились.

– По части даты… дело… совсем… плохо, – просительно покосился Валера на капитана. – Было это, товарищ капитан, та-ак давно, что даже сообща не упомним…

– Куда в таком состоянии помнить, – махнул капитан рукой.

Взял с новой, строгой ноты:

– Это надо провентилировать… Любовь не объект для лёгкой игры. Тем более семья. Вы хорошо продумали? У вас всё это серьёзно отрегулировано?

– Так точно, товарищ капитан!

– А что девушка скажет?

Я почему-то кивнула. Боязко.

И старалась больше не смотреть капитану в глаза.

Но после, когда уже ехали от капитана, стало ещё страшней. Накатил, навалился на меня такой страх – словом не назвать. Захолонуло всё во мне. Заледенело.

– Что же я, дураха кислая, натворила? – заплакала я. – Делать-то что?

– А что все. Ты ж уралка!.. Уральская косточка… Шибко не боись. Уральцы – народ ратный. Ёлы-палы! Запишемся да будем жить, землячка!

От такой бессовестной его наглости я даже перестала плакать.

– Ты – земляк?! Что это ты ещё в земляки трёшься?

– А-а! Ты ещё не в курсах!

Валера сбил фуражку на затылок.

– Так слушай. Ёшкин кот! Форменный я тебе земляк. Целинного об-разца. Как и ты. Той же Оренбургской области. Под боком у Орска. На берегу Урал-реки… Золотые места. Деревня Ключи. Валера Просветов. Будем знакомы.

Он протянул мне коряговатую руку.

Я оттолкнула её и пересела поплотней к дверке.

10

Конфуз – съели арбуз.

На поле на нас склеили обиду. Озлились.

– Блин блинский! Да вы где прохлаждаетесь?!

– Дело всё стоит… А они сверкнули на горизонте и стёрлись, накрылись зонтиком… Не знаем, куда и бежать листовки клеить…[325] Да вас на молекулы мало разнести!

– Грузить надо или не надо?!

– Может, им не до картошки…

– Как уже осторожно заметил провидец Витёка Невзгода, «их отношения зашлитак далеко, что стали близкими»…

– Поглянь, ребя, как они сияют!

– Похоже, заточены под счастье!

– А может, они и в самом деле на исповеди у капитана токовали?

– Может быть… – надвое так ответил Валера.

Что тут поднялось!

Одни поздравляли нас.

Другие открыто вскозырились и ну метать красную икру баночками. Негодовали со всей той горячей пылкостью, на какую способно лишь отважистое молодое сердце.

– Быстро же вы саукались!

– Ну-у и Валерио!

– Ну-у и гу-усь!

– Ну и титька в каске!

– Ну и уха-ач на ура!

– Тихий-тихий… А из-под носа у всего взвода какую княжну духом спионерил! При нём царевна! А мы остались на эфесе ножки свеся! Вот ухохотайка!

– Если б ещё по чесноку…[326] Воспользовался, что у него машина… Самоходом первый с визитом любви, мира и прогресса к капитану!

– Это прямое злоупотребление служебным положением!

– И потом, Галя, Галинка, милая картинка!.. Ты ж, милавица, всем нам обещала. А к капитану ушуршала с Валеркой!

– Сущая тебе Анка-пулемётчица! Целый же взвод отстреляла и не охнула. Оставила в живых себе на радость только Валерку-холерку. Что особенного-то в нём чёрт свил? Непонятки…

Чудики… Если б хоть что-нибудь я сама понимала во всей этой коловерти…

11

Какие сами, такие под вами сани.

Прочитал Визирев моё заявление на трехдневный отпуск, жертвенно сложил руки на груди.

– Хоть ложись и примирай. Ну эти военные помощнички! Ни в дышло ни в оглоблю! Какую дивчину ни пошли – этот эректорат раз и в загс! Раз и в загс!.. Р-раз и в загс!.. Это ж форменное разбазаривание моих дорогих кадров. Моего золотого фонда. Из года в год безбожно оголяют боевые бухгалтерские тылы!

– Посылали б тогда доблестных передовиков. Ту же Ли Се. Или, может, пост главного не позволяет её посылать?

– Э-эх, святая простота! Да не вдруг же она вломилась в главные. Десять картофельных сезонов кряду сама набивалась. Езди-ла! Эффект нуле-вой! Ой!.. Впечатлизмы от неё могильные. Ну кому нужен этот звероящер?!

Визирев до шёпота стишил голос:

– Есть горячее предложение – нетоньки даже холодного сбыта. Оттого и зла, как чёрная мамба.[327]

Теперь я немного догадываюсь, почему она с таким рвением перетирает во всякий вечер мужские косточки.

– Комплиментов от неё наш брат не жди. Пригласи её на свадьбу. Пускай хоть чужому счастью улыбнётся.

– Не только её и вас зову. К слову, свадьбу мы решили не закатывать… Обойдёмся домашним ужином. Без ресторана, без оркестра, без ансамбля. А как… Дадите вашу «Волгу» в загс?

– Само собой, огневуша! Распоряжусь, украсят кольцами, лентами. Из своих фондов выщелкну на обручальные кольца и к кольцам. Начинайте по-божески. Хочу, чтоб всё у вас было на большой. Такая будет моя виза.

12

Всяко бывает: и мужик женится.

Елена Степановна, Валеркина мама, доярка, получила приглашение на Выставку. В Москву за так не зовут – за дела за знатные.

Потолкалась Елена Степановна денёк по Выставке, а на второй – совсем нетерпёж поджёг! – с утра пораньше наладилась проведать сыновца. Благо, это ж рукой достать!

Приехала в часть.

Ей и объясняют, нету Валеры на месте.

– Куда ж он делся? Или беда какая к нему привязалась?

– Этого покуда ни одна душа точно знать не может.

Наверно, молоденький дежурный по-своему решил, что брак штука сомнительная (не зря же говорят, что доброе дело браком не назовут), и не отважился сказать о Валере, который, похоже, ничего не сообщил матери, раз в день регистрации она спрашивает его.

– Не-е, – в тревоге подступается Елена Степановна к дежурщику, – я так не отступлюсь. Допустите меня к начальству. Пускай начальство мне и пояснит, где мой сын, что с ним. Я человек прямого глаза. Что вижу… Живую правду леплю в глаза. Пускай и мне так напрямки рубнут!

Всё кончилось тем…

Только мы выходим из подъезда к «Волжанке» в лентах да в кольцах – навстречу синеглазка[328]. В окошке напряжённое лицо Валериной мамы.

Увидал её Валера – в шаге от «Волжанки» окаменел. Стал и стоит, слова не свяжет. Сгрудились за нами все наши, не поймут, что к чему.

– Мать моя! – наконец вшепнул мне в самое в ухо Валера. – Опупей!.. Что же делать? Я ей не писал. Откуда всё разведала? Что скажем? Может, вернуться нам, покуда она не вышла из машины?

«Что, люди ратные, назад пятками побежали? Вперё-ёд… Что да ни будь скажем!» – читаю на лице Валеры.

Мама вышла из машины. Смотрит то на Валеру в чёрном прокатном костюме, то на меня под фатой – Валера держал меня за локоть – и не может понять, что же такое деется с её сыном, почему это он при всём при параде едет с незнакомицей куда-то.

Поставила мама свою круглую сумку с гостинцами на землю, не кинулась в обнимашки. Похоже, постеснялась народу, запереминалась с ноги на ногу.

– Эко дивьё… дивица… – прошептала в растерянности и виновато заоправдывалась: – На Выставку нежданко позвали… Пиши не пиши, всё едино после меня приползло б. Я и покати, сынок, не написавши. Ехала вроде как под большим секретом… С сюрпризом…

– По части сюрпризов, ма, мы тоже не отстали… Вот, – глазами Валера на меня, – кажется, женюсь…

– Ну, жениться не помирать, – назидательно проговорила она, первая пошла ко мне. Поцеловала…

Все вместе ехали мы в загс и совестно было мне и перед Валериной мамой, и перед своими. Я, правда, как-то обмолвилась им в письме одной фразой "Я больше не ваша дурочка", но поняли ли они её так, как было уже на самом деле, не знаю.

Почему мы скрывали? Не верили в себя? Не верили друг другу?

Может, ждали втайне друг от друга скорого распада и не спешили писать своим? Тогда же проще будет забыть всю эту нечаянную игру да и лучше. Хоть своих в позор не втопчем.

Откуда мне всё это знать?

13

– Та ну на! Пей!

– Я сине-зелёное пить не буду!

Вдруг посинеешь или позеленеешь?

Римма Негрей
В кружку не без душку.

Когда все пятеро собирались мы в своей семиметровке, мы ощутимо чувствовали локоть друг друга. Но долго нам не хотелось чувствовать чужие локти и мы, не ропща на судьбу, всем весёлым гамузом выкатывались на волю.

Всё бы ничего. Да наши прогулки кончались как-то не по-людски. В какую сторону ни иди, мы обязательно въезжали в винную лавку, прозванную мавзолеем.

Стеснительный брякотливый сержантишко виновато трогал Валеру за рукав:

– Я не какой там карманной слободы тяглец.[329] С капитальцем туговато… Ищи копеечку, как хлеб насущный ищешь. Нос чтой-то свербит… Надо срочно офлакониться. Обязательно надоти разгерметизировать шкалик… Сегодня ж день взятия Бастилии! Как не отметить?.. Не то раздумают брать… Так что расчехлись на монетку.

– Ну ты ж водку врагом солдата называешь! – пытается Валера отбояриться.

– Да, эта пияниновка – чистейший и злейший враг солдата! И своего врага я в упор не желаю видеть!! Я на портвешок…

Валера не смел скрысятничать[330] и с видимой неохотой выворачивал карманы. Я не пью, а только с добрыми людьми знаюсь, говорил при этом его расшибленный вид.

С сором наскребалась мелочь.

Сержантик вскидывал с нею кулачок, как знамя, влетал в мавзолей и не забывал с порожка простецки-радостно поклониться тесно уставленным на полках бутылкам.

Над стойкой осторожно разжимал кулачок. Горкой насыпалась потная медь. Где-нигде проблёскивали белые монетины.

– За всё – одну яблочную слезиночку! Поскорей! А то печень рассыпалась у меня на мелкие атомы!

Теснился в коляске Серёжка. Рядом почтенно укладывался чёрный снаряд бутылки.

Мальчик в испуге таращил на неё глазёнки.

– Вот откупили мы в магазине Серёжику сестричку, – сюсюкал сержантик. – Сестричку… Серёжику… Ты, мать, – оттирал Аннушку от коляски, – следуй обочь. Знай отдыхай! До дна дыши кислородом вот… Заработала. Сюда ты катила, назад – с двойней! – покачу я… Дома… Нам абы день убить, а ночь не увидим…


За такими речами свернули мы в свой проулочек, к дому. Мы с Аннушкой и с Серёжиком в коляске поплелись в подъезд, а парни качнулись к лужку за огородными тылами на погоду посмотреть.

Как потом рассказывал мне Валера, молча они идут и издали видят: на лужку щиплет травку соседская коза, привязанная к кусту, и незнакомый мужик, воровато озираясь по сторонам, отвязывает верёвку.

Это крайне подивило сержантика. Он-то прекрасно знал, что у козы была хозяйкой одинокая бабка. Через день он бегал к ней и по поллитровке покупал у неё молоко для сына.

– Он хочет её умыкнуть! – оторопело прошептал сержантик Валерке. – Как невесту на Кавказе! Мы с тобой привезли себе моньки. Сейчас пойдём разговеемся. А этот ханурик хочет навсегда оставить моего слабенького Серёжика без дорогой моньки! Да я за родного сынушку… За моньку для родного сынушки!.. Я этого шаршика счас побегу придушу!

– Молчи. Посмотрим, что будет дальше.

Пристыли они за плётнём. Наблюдают.

А незнакомец тем временем отвязал верёвку от куста и, степенно оглядевшись, не спеша повёл козу в поля, начинались сразу за огородами.

Сержантик командует:

– План такой. Пока смотрим. Может, дядя шутит с козочкой? Погуляет минуту-другую, отведёт душу и вернёт козочку на её лужок. Если запахнет тем, что не вернёт, я шнурую за ним. Ты топаешь за мной метрах в ста…

– А ну удрапает?

– Куда? Месяц на рогу[331], светло. Кругом ровное поле…

Сержантик медленно направляется к полю. Похоже, это заметил незнакомец и набавил шагу. Сержантик не вытерпел и крикнул в рупор сложенных у рта ладоней:

– Товарищ гражданин! Прогулка при луне с молоденькой козочкой… Это романтично!.. Но козочка-то чужая!

Незнакомец, пригнувшись, бросился наутёк.

Но козу не отпустил.

Игра окончена. Сержантик махнул Валере фуражкой – давай сюда! – и рванул следом за беглецом.

Парни заломили ему руки за спину и вместе с козой примчали в верейский трибунал.[332]

Вора милицианты оставили себе для выяснений, а козу с миром отпустили.

С нею сержантик и Валера нагрянули к бабке.

Оказывается, бабка прихворнула сегодня и не смогла засветло забрать козу с лужка. А когда спохватилась, коза-шалопутка уже гуляла с незнакомышем в полях.

Сержантик был на седьмом небе и хвастался по пути домой:

– Валер! Вот так мы! Ай да мы!! Не дали козушку скомсомолить… Какой подвиг сегодня положили… Вот моя ворчит, что я легонько под моментарий иногда штудирую градус. Ну и что? Это ж так, чистое баловство по случаю случайно случившегося случая. И всё равно я как доложу? Ты пить пей, да дело разумей! А разве я не разумею? На подвиг вон сегодня даже выскочил!

Ну…

Возвращаемся мы с прогулки при бутылочке раз, два.

Только уж под третью не кинулась я сегодня жарить картошку.

Сколько можно барбарисить то за знакомство, то за дружбу? А теперь вот ещё и за здоровье спасённой козы?

Выставил сержантик бутыль на стол. Сам полез в стол искать отпечатку, как звал он штопор, я и сунь, пельмень худой, ту чёрную динозаврину в помойное ведро.

Сунула, а сама загадала. Хватится Валера из помоев спасать фугас – к чертям к собачьим! Разводище! Раз наш брак действительно оказался с браком, так на кой же за такой брак держаться?

– Э-эй!.. Кто да ни будь!.. Кыр-раул! Гра-а-абют! – с колен завопил сержантик, в панике шаря глазами под столом. – На этом на самом месте, – садит штопором по столешнице, – ставил. Скургузили! Ну и бейсбол! Ну и ёбщество!.. А ты говоришь – купаться!.. Скоммуниздили!!.. Утартали!!!

– Не паникуй. Недалече утартали.

И с этими словами киваю ему на ведро.

Сержантик так и сел на пол.

– Мама родная! Огнетушитель мой… любчика моего куда спровадили! Да кто ж в ополосках вину охлаждение даёт?!

Вбежали на кухню Аннушка, Валерка.

– Вот! – сержантик горестно показал Валерке на фунфырик в ведре. – Кимоно-то херовато… Полюбуйся! Вот так ёперный театр! Узнаёшь марку своей милой картинки?

– Ты что за моду выводишь? – громыхнул мой на меня. – За неё ж деньжура плачена. Я платил не один. Человек вот тоже платил, – тычет глазами на сержантика на полу.

– Да! Платил! – взвизгнул сержантик. – И своей родненькой копеюшке я не дам в помоях утопнуть, магнит тебе в сумку!

Сержантик схватился с полу, спешливо выдернул бутылку из ведра.

С бутылки грязно стекало.

Сержантик держал её над ведром, тихонько завстряхивал. Силился смахнуть с пробки зелёную тяжёлую соплю, что плотно покрывала весь верх бутылки.

Сопля не съезжала, приваренно сидела.

– До чего ж и благородное ёбщество… Это ж какая кадра со всей дури такими кидается!? – гнусил сержантик и спихивал соплю книзу спичечным коробком. – Серёжик, что ль?

– Да не позорься, тормозок… Бросил бы? А? – робко проговорила Аннушка. – В опойцы[333] рвёшься? Набежал на радость – пить за здоровье козы!

– А чем тебе коза не угодила? Тем, что спасает своим молоком твоего же сынка?

– А! – в печали отмахнулась Аннушка. – Пьёшь, пьёшь за чужое здоровье – своё потеряешь! Бро-ось…

– Пробросаешься! И скоро! Закрой, тараканья титька, свой борщехлёб и не греми крышкой! Сразу видать, нету в тебе моей закваски… Я не пьяньчуган… Но за что платил – помру, а употреблю! За что плочено, то и проглочено! И потом… У нас же с Валерой сегодня праздник! Подвиг какой положили! Спасли соседке козу, чьё молочко попивает наш же Серёжик. Спасли! Как такое событище не обмыть? Украдут снова… Я спасать и за мильон не побегу!.. Козушку спасли… Ворюгу в ментовню под расписку сдали… Подвиг! За подвиг не разгерметизировать бутылочку… Это не преступление?

Я не понимала, ну как это можно так обмирать по вину.

Сержантик ополоснул бутыль чистой водой. Вытер. Прижал к груди. Погладил:

– Бедненькая… Нету у тебя тут защитничков. Одни чёрные изменщики!

Посмотрел литровичну на свет.

– Хорошо, что хорошие пробки делают. Сколь на заводе влили, ни граммочки ни убавилось, ни прибавилось… Пробки у нас хорошие. А вот народец, – повернулся он ко мне, – антисознательной… Конечно, кое-кто… кое-где… Вот приведи сюда народный контролио… По головке не погладит за таковский выбрык. Кидаться целыми фугасками! Вот кто за этой чёрненькой-зелёненькой стоит? Народ! И на-род хо-ро-ший! На-род растил яблоки… Собирал… Вёз… Мыл… Гнал… Разливал… Вёз… Продавал… Поку… покупал, – ткнул в себя пальцем, в Валерку. – И возради чего? Чтоб в помойном ведре утопить славный путь? Не-е… Я, конечно, извиняюсь, господа милые, но раз я платил свои ноль пять, я свою долю и употреблю…

Пупком, с верхом, набухал два гранёных стакана.

– Здравствуй, стаканчик, – он поднял стакан над собой, посмотрел его содержимое на свет, – прощай, винцо!

В два глотка выпил на лоб. До капли. Страшно удивился:

– Валерк! А ты чего не берёшь? Чего не приступаешь к процессу? Кончай этот придурёж! Что, в отстающие, пардонио, в хорошие метишь? Меть не меть, а знак качества на лобешник не пристукнут. Бу спок!

Валера не потянулся к стакану. Не полез в объяснения.

Смолчал, будто и не слышал.

Радость за Валеру полоснула меня по сердцу.

– Я за Валеру! – Схватила полный стакан и шварк всё в ведро. – Косорыловке мы не кланяемся!

– Хо-хо… Негоже, фигура ты из-под Кунгура, так обскорблять винишко. Не кланяешься, ну и не кланяйся… Но обскорблять… Швырять вместе со стаканом в ведро… Это приравнивается к окскорблению присутствующих дорогих мужчин… Такую горечь, Валера, только горьким и запить. Прими, дружа, посошок и адью…

– Я – мимо, – отказался Валера.

– Ну и глупо. Какой же ты лидер в семье, раз не можешь своей дать душе выхода? Всё поглядываешь, как жен-на…

– На то и женился – поглядывать…

– Ладушки… Боишься… Как это про вашего брата десантника поют?.. Десантник, как дорогой сервиз, может упасть и разбиться! Во!..

– А чего бы мне бояться?.. И вообще, стройбатя, ты на нашего брата не пуржи. А то навсегда останешься загадкой для хирурга.

– Чем угрожать, лучше б выпил…

– А насчёт выпивона и тебе не мешало б посбить аппетитец… Не можешь сам, поможем… Знаешь же… Прыжок – дело добровольное. Хочешь – прыгай. Не хочешь – вытолкнут.

– Мда-а… «С парашютом шутки плохи, у него нет чувства юмора». – Сержантик слабо вскинул руки: – Кошматерный переплётец… Без боя сдаюсь… А всё равно… Неудачик ты, бедуин… Потому как жизнюка будет у тебя как у седьмой жены в гареме… Жа-а-аль… Жаль мне тебя. Вот ты при хорошей при своей половине сидишь облизываешься… Манит же употребить… Не может не тянуть… По себе знаю. А ты – ша! Великий пост, товаришок стакановец! Ну, неучтивец, сиди говей да взглядывай. А я при плохой при своей стаканами витамины, – сержантик запоздало приподнял стакан с вином, – витамины жизни принимал и буду… При-ни-мал и буду… При своей плохой…

– Что ты, горелый колышек, керкаешь? – завозражала Аннушка. – Кончай гнать пургу! Плохая да плохая… А я вот, пиянист, посмотрю-посмотрю да и себе подамся в хорошие. Ну кому в охотку бегать в плохих?

14

Тихо поедешь – беда догонит,

шибко поедешь – беду догонишь.

Наведывал меня Валера нечасто. Служба, она и есть служба. Как вырвет когда часок, вымолит у капитана, так и ко мне.

Приходит раз, я и говорю:

– По твоим подсчётам, месяц тебе до дембеля. В чём будешь форсить на гражданке? Не в форме же… А давай сделаю я тебя модником. Давай купим тебе джинсы. Это тебе и сувенир будет. Как-никак шьёт их наша Верея.

– Шьёт? Что ж там шить? Рвань рваниной! На коленях, на заду вытерто до последнего. Зато цена кусается. Двести рэ! Да не лучше купить пятеро шерстяных? До второго пришествия хватит!

– Да-а… Не сделать тебя современным. Не сделать…

– И не гадай.

Дня три отслоилось после этого разговора.

Заявляется Валера весь счастливый, сияет начищенной пуговкой. Картинно подбоченился мой запевуха:

Ехала машина
Тёмным лесом
За каким-то интересом.
Манит пальчиком хитро так.

Инти… инти…
Интерес,
Выходи на букву эс.
– Я-то вышла, – напугалась я. – Да ты вот что, пельмень худой? Сбежал и употребил где?

– Никаких употреблений! Я выпал из меридиана![334] Дембель я через неделю! Ополченец![335] Прибыл вот вас, Галина Ивановна, проинформировать.

– Да тебе ж ещё месяц!

– Это мы с тобой, веселуха, так считали. А начальство по-своему сочло, женатиков наперёд пустило… Примерное прилежание, то плюс сё…Так что скоро в родную сторонку попылим.

Я и вовсе пала духом. Потерялась.

То я думала про себя: не сегодня, не сегодня, а там, гляди, может, само собой перемелется.

И дотянула до крайнего дня.

– Ну чего ты вся кислая?

– Ты прокислил.

– Че-ем?! Едем же с тобой домой! Аля-улю на Губерлю! Кончилась моя срочная служба!

– Да моя только началась… После распределения отлилось лишь четыре месяца… А я три года как из пушки отдай!

– Трагедия! В Белых отдашь.

– Да не-ет… Я так подразведала… Отдавать надо там, куда послали…

– Ты рассуждаешь, как полутурок[336]… Не хочешь ли ты сказать, что все эти три года я должен скакать при тебе, как казачок[337]?.. А Ключи?.. На неделе тамошний директорио напомнил про наш с ним уговор. Я обещался вернуться. А он к моему возвращению выставляет мне новый трактор. Зовёт. Приезжай, пишет. «Уезжал ты со старого, а вчера вот получили три новых. Один записан за тобой. Стоит ждёт…» Понимаешь, стоит ждёт меня! Доехало?

– Всё это прекрасно. Классман! Но ты в некотором роде женат. Ты подумал про меня? И что, разве здесь не найдётся тебе какой завалящий тракторишко?

– Чики-пики! Да на что мне завалящий? Новенький ждёт! Но-вень-кий! Там я буду каждый день выходить на четвертной, а ты – завалящий… Кто от добра отпрыгивает? И потом, старики дома одни, здоровье подтоптанное. Хорош же я буду сынуля, если прикисну на чужой стороне. Не-е, – смотрит на часы у себя на руке. – Мне пора. А ты иди копи в бегунок автографы. Чтоб как штык была готова в дорогу. Да, чуть не забыл в суматохе… Бей телеграмму своим. Пускай потихоньку готовятся… Накроем поляну! В Ключах сыграем по-людски широкую свадьбу! Или мы нелюди?

15

Чужая беда не палка в поле.

Я к Визиреву.

Визирев вроде того и не против.

Грозной силы я не представляла, конечно, и особой нужды в бухгалтерах Верея не испытывала. Чувствую, Визирев хоть сейчас махнёт свою закорючку мне в бегунок.

– Только вот, – скребёт верхом ручки себе затылок, – что скажет-то наша глубокоуважаемая Мидия Сергеевна? – За глаза он на свой лад величал Лопачёву. – Она у меня правая финансовая рука. За ней тут последнее слово.

И под строгим секретом выпел такое…

Оказывается, когда я сошлась с Валерой, Лопачёва прибежала к Визиреву, закатила такой концертино! Не пущу и не пущу!..

Пену разбросала по стенам, по столам и гордо, с чувством свято исполненного долга удалилась.

– Вся беда в том, – продолжал смущённый Визирев, – Лопачёва – я её за язык не тянул, – как-то выронила, что влюблена в вас, как дурочка в первый раз.

Меня всю так и переклинило от этой новости:

– Я что-то этой любви не заметила… Каюсь…

– Влюблена всерьёз и надолго, – подтвердил Визирев. – Влюблена с первой минуты…

Припоминаются бесконечные лопачёвские уговаривания жить у неё, попреки, что вот-де на кресло-диван потратилась напрасно, купила особо для меня…

В самом деле, почему я таки не перешла к ней жить? Не хотелось превращаться в куклу, в домрабыню? Бывало, только сунешь к ней ногу за порожек – протри пол, выбей половики, слетай в магазин… Ноги, видите, у меня молодые, пробежистые… Очень мне нужен этот шараш-монтаж.

– Ей нравится, – продолжал Визирев, – ваша исполнительность, дисциплинированность, аккуратность во всём. Дело своё знаете. Не только на счётах хорошо ходите[338]… Капризы свои не выставляете, хоть порой нагружают вас работой не по профилю… А баланс, баланс, позвольте, какой? Получается, ваша беда – вы слишком хороший работник и просто как человек ей нравитесь.

– Но я могу и разонравиться, если дело за этим станет. Не выйду на работу раз, не выйду два, вы и проститесь со мной по статье.

– О нет, голубчик, прощания не будет долгих три года! Видите, штука какая… Не имеем права выгнать вас. Что ни выкамаривайте, а мы будем вас лишь довоспитывать. Терпеливо, настойчиво. Вы же молодой кадр, в течение целых трёх лет никакой не моги грубости относительно вас!

– Ну, допустим недопустимое. Осталась я с мужем. Где прикажете жить? Впятером на семи метрах? Это что? Тоже так положено молодому специалисту?

– Голу-убчик! По части жилья мы ж договорились. Потерпите ещё месячишко-другой – у вас двухкомнатная в кармане!

– Велика ж двухкомнатная – в кармане вмещается… Жить-то как в кармане?

– Я про ключ, разумеется, от двухкомнатной. Ну что гонять из пустого в порожнее?.. Я хоть сегодня подмахну бегунчик, увидь на нём лопачёвскую царапину. Вот так, голубчик, да…

С тяжёлым сердцем уходила я от Визирева.

"Ласковый, культурный ты, Визирев, – думала я. – Не зря в прошлом учитель пускай и черчения. Черчиль… Свиные извилины тебе покоя не дают… Вы говоришь. Вежливую показуху разводишь. А осадить, окоротить лопачёвщину, стать своей неповалимой властью поперёк безобразию – на это тебя уже недостаёт. Замерсикался, голубчик! Такая вот тебе наша виза…"

16

Два друга – буран да вьюга.

Лопачёва была в кабинете одна.

Смеркалось.

Тускло вокруг пустели столы.

Вся бухгалтерская рать уже разбежалась. Дело к вечеру, к пяти, клонилось. Все ушли. У всех семьи. И минуты не просидят сверх.

Вечерами Лопачёва всегда задерживалась в конторе. Здесь вроде и люди ходят дольше, и голоса чьи-то перекликаются, и сторож в углу молча чадит своей табачной соской. Оно хоть и неприятно, но дымоеда Лопачёва не гнала из своего кабинета. Мужиком живым воняет, всё живым. Не то что дома голые стены, какие-то изобильные, в массивных пронафталиненных коврах, чистых и мёртвых.

Горкой сидела Лопачёва в своём неохватном кресле (прежде Лопачёва сидела на двух стульях сразу – вот слониха! – и стулья вечно и бесславно гибли под нею; потом по спецзаказу для её ста двадцати кило жира и лени соорудили это дубовое кресло), тупым бугорком возвыша-лась едва над зелёным простором огромного стола. Было в её фигуре что-то зловещее, роковое. Она еле-еле входила, трудно впихивалась в своё раздольное кресло – пока такую обойдёшь, пряник съесть можно, – и кресло это было ей по самой поре, даже несколько тесновато: сидела она в нём плотно, в самый притык, так что бока развисли-разлились по подлокотникам, отчего казалось, что она вросла в это кресло, в эту дубовую крепь, или кресло выросло из неё, выросли потом из неё ножки стола и весь стол. Она так шла к этим руководящим атрибутам, что мне примерещилось, будто и кресло, и стол, и сама Лопачёва составляют некое единое тело, единый организм, громоздкий и неживой.

Подошла я к Лопачёвой и в нерешительности запереминалась с ноги на ногу.

В сумерках слышен лишь робкий постук моих каблучков.

– Кончай звенеть копытами! – озлилась Ли Се. – Садись!

Я примостилась с краю на табуретке у лопачёвского стола, как воробей на колышке.

– Подписать, что ли? – человек-кресло-стол Лопачёва, лениво посмотрела на мой бегунок. – Кидай сюда.

Протянула медуза руку в мою сторону. Не выдержала веса своей тяжёлой руки-полена, через мгновение уронила на стол, но не сняла печально-безучастных глаз с круглого зеркальца, прилаженного перед на нею на столе у перекидного календаря.

Я вложила ей в руку обходной лист.

Всё так же не отрываясь от зеркальца, Лопачёва начетверо сложила лист, лениво разорвала и тоскливо сронила клочки в пепельницу. (Лопачёва курила.) Подожгла.

– Что вы делаете? Это ж документ! – вскрикнула я.

Лопачёва молчала, как колышек в плетне.

Только потянула согреть зябкие руки у нечаянного костерка. Видимо, тепла он ей никакого не давал, и она утянула холодные руки за стол, безучастно смотрела, как чёрно корчился бумажный огорок в пепельнице. Дождалась, когда всё прогорело, смахнула пепел в сорное ведро.

– И чтоб больше никакой говорильни на эту тему в ближайшие три года. А теперь, подружака, слейся с моих глаз.

Сократись.

Глухая злоба колыхнулась во мне.

– Да не-ет. Никуда я, пельмень худой, не пойду, Лидия дорогая вы Сергеевна. У меня муж. Я еду к мужу!

– Пожалуйста, «дилетантка очень высокой квалификации». Через три года. И закон, кажется, то же самое гласит? – повысила она голос.

– А что вы подымаете на меня свой вокал? – отхлестнула я. – Не знаю, что там голосит ваш закон, а наш ясно говорит: не разлей мужа с женой! Тоскливые у вас свычаи-обычаи… Я четыре у вас месяца. А хотько день занималась прямой своей работой? То подменяла учётчицу на ферме. То на картошку на всю осень спровадили… Ударная девочка на побегушках… И часу ж не крутилась в своём деле!

– Ба-ба-ба! Что за крамбамбули ты несёшь? Заверни свой краник и смалкивай вежливо. Так оно лучше. Надоела мне твоя достаёвщина! Многим хочется очень многое… Да если каждый будет требовать должностя, то что будет? А куда посылают, туда и лети!

– И что, все три года буду на побегушках?

– А ты думала, с первого дня дадут тебе главного?

Лопачёва сдула с указательного пальца прилиплую чернинку с моего сгоревшего обходного листка.

Ломливо погладила стол:

– К глубокому сожалению, это место, увы, уже занято. Сочувствую. Но помочь ничем не могу.

Я поняла, криком дела не сваришь.

– Ну чем я вас подпекла? – тихо спрашиваю. – Ну на что я вам? Других, слышала, вы отпускали сразу. Без звучика. Загсовы чернила ещё не высохли. А вы уже подмахиваете бегунок.

– Так то другие молодые дарования… Не знали дела. Не слушались. Не подчинялись…

– А разве я так не смогу?

– Сомневаюсь.

– Ну, давайте миром порассудим. В бухгалтерии у вас людей, как мошки набито. Прекрасно обходитесь без меня.

– Ну и что из того?

– Без нужды держать человека… Я думаю…

Лопачёва перебила меня:

– Это что-то из новой ёперы. Она, видите, думает! Не-ет, милоха. Уж будь добра, не утруждай себя думами. Оставь эту печаль начальству, – большим пальцем Лопачёва указала на себя. – В конце концов начальству за это платят. Начальству по штату думать положено. Оно за тебя давно подумало и говорит тебе: есть штатная единица – сиди заполняй. Хоть во всю неделю и палец о палец не ударишь. Сидеть, единичка! И втиши!

– Но это же расточительство!

– Там, – Лопачёва дёрнулась головой кверху, – как-нибудь да разберутся, где расточительство, а где рачительство. Раз направили, сиди не высовывайся. Эх, пионерочка, жалко на тебя смотреть… Ох и помнёт тебя жизнёнка… Помнё-ёт… Постешет углы, обкатает, как гальку… Навоешься… А не лучше ль, кукуй в моём затишке и не высовывайся?

– Уж этого-то, Лидия вы Сергеевна, я вам не обещаю!

– И напрасно, – лениво возразила Лопачёва. – Картошку, капусту, свёклу добили. С завтрева гарантирую райское тебе житьишко. Работы по существу никакой. Лишь требуется аккуратное, железное присутствие в бухгалтерии с восьми до пяти. Как-никак, дисциплину труда почитать надо.

– Неужели вы всерьёз считаете, что вовремя упасть на конторский стул и без дела просидеть день – это и есть дисциплина в труде? Я такую дисциплину не понимаю и не признаю. Дисциплина нужна не только на работе. А разве в отношениях между людьми не должно быть дисциплины? Вот я здесь не нужна. Что же молчит дисциплина вашего здравого рассудка? Что же она не прикажет вам отпустить меня туда, где я нужней?

– Есть ставка – спокойненько получай и не разводи сырую демагогию. Сопи в две дырочки да смалкивай.

– Будь я нужна у вас позарез, я бы и мужа оставила здесь. Никуда б отсюда и сама не только в ближние три года. А так… Я ж вам нужна как собаке боковой карман… Без толку протирать стулья, ни за что получать – душа не подымается. Не могу и не хочу!

17

Товар лицом кажут.

На нашей свадьбе в Чистых Ключах к нам с Валерой подсел та-мошний директор. Сполоснул уже зубы. Весёлый.

Тронул Валеру за плечо.

– Ты что такой – одни мослы?

Наставившим уши соседям по застолью певуче, с поклоном велел:

– Кушайте, кушайте, гостюшки дорогие… А ты, – тряхнул Валеру за локоть, – а ты, солдат, ешь! Набивай для молодой жизни мускулы. Брюхо лопнет – наплевать. Под рубахой не видать!

Застолье грохнуло.

Отвеялся директор от смущённого Валеры, клонится верхом ко мне. Ну, думаю, пошёл на собак сено косить.

– Невестушка, – закидывает крюк, – это правду брешут, что ты бухгалтер при дипломе?

– Правду.

– Кого судьба заслала! Всю жизнь горел иметь хоть одного грамотного бухгалтера. И вот он предо мной! У меня ж в бухгалтерии один излом да вывих. Форменный инвалидный батальон! Главный, Петрович… Этого война отпустила без ноги… Грамотёшка кой-какая наличествовала. Вилы в руки не сунешь, пристегнул в бухгалтеры. И протчие-иные… Дефект какой, изъян какой при человеке – в поле, на ферме человек этот не работник. А коли может этот человек без грубой ошибки сомножить два на два – в бухгалтеры-учётчики его! Петровичу недалече до пенсии. Дохлопывает последний годок. Постажируешься пока у Петровича в замах. А там ты и есть сама главная. Считай, подписано. С послезавтра, с понедельника, ты у меня в штате!

– На беду, в понедельник мне отчаливать одной назад в Верею.

– От живого мужа? Ёжки-мошки! Да какие это барыши тебя, поскакушка, туда манят?!

– А такие барыши, что целых три года выщелкнуло нам с Валерой жить подврозь. Он здесь, я там… Будем по праздникам друг к дружке наезжать.

– Это какой же закон такое узаконил, чтоб жена видала мужа только на праздники? Зараз мы…

Зарыскал директор глазами меж гостей, приискивал кого-то.

Выхватил нужное лицо, кликнул мою московскую тётушку, сидела чуть наискосок по ту сторону стола.

«Подь, подь-ка на момент!» – позвал пальцем.

Тётушка чинно возложила на краешек тарелки вилку с надкушенной кружалкой огурца, поправила на бёдрах платье и переломилась над столом, готовно надставила ухо.

– Гостьюшка, как донесла наша колодезная разведка, вы жэковский прокурор…

– Всего лишь председатель товарищеского суда, – поправила тётушка.

– Товарищеского… дружеского… Главное, при правосудии кувыркаетесь. Так вот, товарищ судья, до точности надо знать… развяжите такой узелок. Наша невестушка, – кивнул на меня директор, – принуждена послезавтра спокинуть мужа на три года. Разве это порядок? В этом году она кончила техникум и обязана, как я слышал, на три года отбыть туда, куда попала после учёбы по распределиловке…

– Мда-а, – строго сказала тётушка.

– Что, – в нетерпении подгоняет директор, – тут и зацепиться не за что? Судье и зацепиться не за что! – и удивился, и ласково возмутился директор. – Надо подумствовать… Думайте, – зашептал наставительно, – как его повернуть всё так, чтоб Валерий Батькович и на день не терял жену, а я золотого работника. Вы слышали присказку про закон и дышло?

– Может быть…

– Вот и поворачивайте, поворачивайте… Такая моя скромная хотелка… Выводите наши Ключи из беды.

С разгоравшейся гордостью на лице тётушка важно задумалась и, кажется, надолго.

Директор в горячем спехе вскинул руку.

Весело-торжественно объявил:

– Считаю до трёх. Раз! – коротко и резко, будто рубнул, опустил руку. – Два-а… Два с половинкой… Два с четвертью… Два с верёвочкой… Два со шпагатом… Два с ниточкой… Два с паутиночкой…

Тётушка покосилась на детски-всполошённого директора. Спросила меня:

– Ты много там уже наработала?

– Четыре месяца.

Тётушка жалеюще всплеснула руками.

– Нашли об чём убиваться! Да такой стаж не грех и подарить! По-свойски, дружочек, советую… Чтоб туда не кататься… А можешь и поехать… Внагляк кинь им там на светлую память или на растерзание, это уж как угодно, свою трудовую книжку. А в Ключах оформят по-новой.

– Хоть сей секунд! – подтвердил директор. Был он страшно доволен. Аж шуба заворачивается! – Правильные слова говоришь. Только броневика под тобой не хватает!

Наверное, кто-то из свадебщиков вышел и не закрыл плотно дверь. Холод ударил мне в лицо. Я зябко поёжилась.

– Не дрейфь, светунец-дружочек, – успокаивает директор, – я под статью не подпихну. Причина у тебя уважительная. По графе молодо-зелено всё спишется.


Одобрили тётушкин вариант домашние.

Решено: в последний раз еду я в Верею.

Выпишусь в милиции и обратки.

Но почему мне нерадостно?

Не знаю…

Конечно, то, что я больше не буду разлучаться с Валерой, скачет в плюс.

Но сколько у этого плюса минусов? Бросить трудовую книжку, сбежать, начать жизнь, как бы сказал Визирев, с грязной строки?

Не знаю… Как всё это ни назови… Побег же!

Хотя с другой стороны, если спокойно рассудить, правда моя.

Ну в самом деле, где я нужней?

Там бухгалтеров как собак нерезаных. Всё с дипломами! Во-он за сколько времени и на день не воткнули в работу по специальности. Всё дырки затыкали мной. Сбегай туда, слетай сюда… Мол, присматривайся к делу с расстояния. А когда будешь у самого у дела? Неизвестно.

А в Ключах нет и одного дипломированного бухгалтера.

Тут и дурик скажет, где я нужней.


Ехала я автобусом в Орск к самолёту, смотрела в заоконье на улыбающиеся мне поля, и песня про оренбургские степи, что лилась из приёмничка в кабинке водителя, бодрила, подживляла меня.

Золотистое поле смотрит колосом в небо,
Красотой небывалой моё сердце пленя.
Как большие ладони, оренбургские степи,
Оренбургские степи обнимают меня.
Молодые колосья тянутся к солнцу,
Через поле тропинка убегает в зарю.
В это звонкое утро, оренбургские степи,
Оренбургские степи, я вам песню дарю.
Пусть буран меня кружит, пусть дожди меня слепят,
Я накину на плечи оренбургский платок.
Для меня в этой жизни оренбургские степи,
Оренбургские степи – мой родной уголок.
Золотистое поле смотрит колосом в небо,
Красотой небывалой моё сердце маня.
Как большие ладони, оренбургские степи,
Оренбургские степи обнимают меня.
Всё повернулось лучше не придумать.

Визирев мне сказал:

– Твои адвокаты в Ключах ни шиша не знают законов. Вышла замуж – вольная птаха. Летишь к мужу в любой момент. Твоё право! Правда есть, её не съесть. Так что спокойно оформляй расчётишко. Одному началу, конечно, не два конца. Напрасны были твои опасения!

В Ключи я возвращалась с чистым сердцем.

Пешком через Байкал Роман-путешествие

Не приходом люди богатеют, а расходом.

В благополучии человек сам себя забывает.

Распутья бояться, так и в путь не ходить.

Русские пословицы

1

Даром и чирей не сядет, а всё начесавши.

Нежданный гость лучше жданных двух.

В редакции мне сказали:

– Послушайте! А чего б да вам не прогуляться по Байкалу?

– На предмет?

– Поразомнётесь… А заодно полюбуетесь красотами. Загорите…

– В марте на Байкале?

– В марте на Байкале. Между прочим, на Байкале больше солнца, чем в Кисловодске, в Ницце.

Я полез в энциклопедию.

"По продолжительности солнечного сияния и прозрачности воздуха Иркутск занимает одно из первых мест в стране".

Правда, Иркутск ещё не сам Байкал. Но всё ж под боком.

А вот уже самое что надо:

"По солнечным дням, яркости и силе сияния солнца Прибайкалье – Крым, Италия…"

Каюсь, Сибирь почему-то виделась мне всегда ледяным домом. А тут… Вот уж не думал!

– Разумеется, лично я ничего не имею против дармовой Италии, Крыма и загара, вместе взятых. Только чем ещё помимо загара должен я порадовать редакцию?

Заданий набежало столько, что мысль о халявном загаре в момент поблёкла, показалась мне вконец неуместной, даже стыдной.

А вечером я был уже в аэропорту.

До посадки оставались какие-то пустые минуты.

Припал я к почтовой стойке с пуком телеграфных бланков.

«Самая красивая королева квартиры тринадцать! Самая лучшая жена на планете Земля!

Прошло полных четыре тыщи двести одиннадцать секунд, как распростились мы на Павелецком в электричке, ты ещё, провожалочка, может, не добралась до дома, а я уже пишу. Вот где глупую моду взял. Как только отъехал за семафор – сразу доставать тебя каждодневными письмами.

А с другой стороны…

Ну, кому пожалуюсь, когда у меня беда?

Выхожу в Домодедове из электрички…

Понимаешь, какое безобразие? Почетного караула нет, ковровой столбовой дороженьки нет, оркестра нет, никто ничего не играет, никто не мотает мне флажками…

С гнева тёмна вода в глазах разлилась.

Я б такого вовек не пережил, если б не орешки, что ты тайком насыпала в карманы. Орешки я подмёл ещё в электричке. Нащёлкался – дышать нечем!

Ну-с, миланя, попробуй теперь скажи, что я толст. Я скажу, что эта уродливая полнота – верный портрет твоей доброты.

Кто спорит… Талия у мужа – хорошо, а доброта жены всё ж лучше!

Объявляют посадку. Надо бежать.

Не балуйся. Я тоже не буду. Совсем не балуйся!

Имею же я право на дорожку хоть один совет дать?

Мысленно с тобой, возможно, самый уважаемый мужчина квартиры тринадцать».

На конверте с танком на постаменте черкнул обратный адрес: небо, до востребования, я.

Чуть подумал, приписал под танком:

"Не вскрывать! При вскрытии конверта этот танк стриляить ! Без промаха!!!"

Напрасно летел я на весь дух к выходу.

Не добежал ещё – получите первый аэрофлотовский гостинчик. Рейс передвинули на час!

Нас ещё дважды провожали, дважды билеты проверяли, дважды уже толклись мы в зяблой галерее на подступах к самолёту, были уже надёжно проверены милицией и автоматом, но нас вежливо возвращали.

В толпе зароптали.

– Не разбери-поймёшь…

– Мы уже и не звеним. А нас всё ни одна холера не отправляет…

– А ну ещё Омск тормозни? Ба!.. Когда ж мы обозначимся в Иркутске?

Ближе к полуночи рейс и вовсе перекинули на утро. Гололёдка!

Ладно, утро вечера смирнее…

Можно было бы, глядя на других, вернуться домой отоспаться.

Я не вернулся.

Вовсе без нужды. А ну ещё зевнёшь?

До срока освободился я от лишнего груза жениных бутербродов, прикипел плечом к стенке, с верха которой ясно говорило, и, стоя, не сходя с места, до первого света липко караулил объявления. Всё боялся, уйдет самолет без меня, как есть уйдет!

Утром, ни свет ни тьма, наконец-то дали посадку.

"Маяточка моя! Мёдочка моя!

Всего лишь ночь, как расстались, а кажется, вечность проводил. Мне не то что скучно, мне плохо без тебя, так плохо, что очень хочется тебя увидеть именно сейчас; не может быть того, что не увижу; одна и радость ты; во все глаза смотрю в круглое свое оконце, не прозевать бы, как ты подойдешь к трапу, я выскочу подать тебе обе руки…

Но вот трап уже забирают, а тебя нет и нет…

Гремучий наш гробина ненадёжно как-то подымается. Не зацепился бы за Камень [339] возле Гая твоего.

Вроде бы не должен.

Когда я шёл на посадку, в галерее лениво пересекал мне дорогу рыжий кот. Я наддал, обогнул кота, так что нам с бедой делить нечего.

Дают воду, усыпляют бдительность.

Выпил, а ни в глазу. Голод не тётка, жмёт. Давай!

Обнесли, попотчевали завтраком. Кормёжечка, доложу, на евроуровне.

Подмёл, видит Бог, всё до крошки.

Для дома, для семьи еле оторвал от себя три пакетика с солью, с горчицей, с перцем. А тебе персонально припрятал пока от глаз своих красную рыбку. Чтоб был стимул ждать".

"Наши в Омске. Срочно разыскиваю золотой эшелон, который кто-то у кого-то как-то увёл ещё в гражданскую. Про это даже по телевизору показывали. На поиски дали всего сорок минут (промежуточная посадка). Найду, пригоню тебе к третьей годовщине нашего кольцевания. Пригоню обязательно в-в-в-весь! состав! УЖЕ! ВИЖУ!! ЕГО!!! НА!!!! ГОРИЗОНТЕ!!!!!"

С благополучием прииркутились мы в лиловое большеводье сумерек.

Заполняю гостиничную анкету.

Что-то мягко толкнуло в грудь.

Батеньки! Да где-то в тутошних дебрях затерялись следы старинного приятеля!..

Николя!.. Каменский!..

Отшумела, отыграла молодая пора…

Вместе копили ума в ростовской бурсе, как окрестил он университет в Ростове-на-кону.[340] Вместе работали. Вместе спали на одной койке.

Крутила его потом журналистскаясудьбина из края в край по Россиюшке, крутила…

А-а, судьба… Сам крутился, как чёрт на бересте!

Не в давних годах последняя была вестка вот отсюда. Из Иркутска!


Пихнул я анкету в карман, пожёг через улицу к телефонной будке.

Раскопал по ноль девять. Звоню.

Узнал меня. Сразу вопрос:

– Откуда, асмодей? Из столицы алёкаешь?

– Вообще-то, насколько я знаю, из Иркутска.

Он ошарашен.

– Сто-ли-ча-аанин!.. Ты пошто сюда?!

– А об ручку да "в охапочку поздороваться" с тобой…

– Ты где?

– В «Ангаре». Заполнил анкету, ещё не отдавал.

– И не отдавай, плутоня! Прихромаю сейчас со своей клохтухой Петровной. Тут каких три квартальчика.

2

Что ветер подхватил, пиши пропало.

Чужую рожь веять – глаза порошить.

Я был бы не я, если бы ездил в командировки лишь за тем, за чем посылала редакция. В уме я всегда держал и личный спецнаказ – раскопать сюжет для своего будущего рассказа или повести. О лыжном переходе бамовцев я напишу сам, никуда не денусь. А вот – это моё личное задание – почему бы о проблемах Байкала не написать с Валентином Распутиным? Он местный сиделец, байкальские болячки знает лучше всякого залётного журналюги вроде меня. Почему бы нам не саукаться? Тем более недавно «Турист» опубликовал отрывок из «Прощания с Матёрой», и от моего соавторства Валентин, думаю, не отказался бы.

Но мой план рухнул как только я в пятницу в полдень переступил распутинский порог. Валентина нет в Иркутске, гуляет по Парижику и попутно стрижёт лавры с «Уроков французского».

Однако от посещения дома Распутина у меня осталось светлое впечатление. Пятиэтажка. Четвёртый этаж. В доме было так много солнца! Я никогда не видел так много солнца. И тут я убедился, что Иркутск по солнечным дням даёт фору и Крыму, и Италии. Учёные уверяют, что солнце потухнет через пять миллиардов лет. Так что нам особо беспокоиться не стоит. И самый зенит солнца, пожалуй, припал на наше время. И вот этот зенит, почудилось мне, собрался в полном составе именно в доме Распутина.


Коренное мне задание – репортаж про выходной прогулочный переход иркутян на лыжах через Байкал.

Переход завтра, в субботу, в крайний день недели. Помнят, нет легче дня против субботы.

Парни, девчата уже сегодня вечером подадутся наушкинским поездом в начальный пункт Танхой.

Как всё будет?



На обсуждение плана я пришёл в штаб перехода.

Когда руководитель перехода Геннадий Ефиркин (крайний слева; я в центре) узнал, что мне за сорок, что я и секунды не стоял на лыжах и что у меня после травмы левая нога постоянно подвихивается даже дома, на ровном полу, он побледнел:

– Я категорически против! Нельзя вам идти с нами. От Танхоя до Листвянки по прямой сорок пять километров! Больше марафонской дистанции! И байкальский лёд – это не Пешков-стрит! Выход: вас подвезут на машине в Листвянку, в конечный пункт нашего перехода, и о нём мы в деталях всё расскажем вам. Пишите!

– Нет, Гена. Ваши впечатлизмы важны. Но мне нужны свои. Репортаж – личное участие в событии! Если вы меня не возьмёте – я не стану писать вообще! Я пойду… Пускай все молодые на лыжах. Один я старичок на своих двоих с больной ногой. И – перебегу Байкал!


Раздосадованный, вконец разобиженный на самого себя вернулся я из штаба перехода.

– Ты чего, чудечко на синем блюдечке, отквасил губы? – спросил Николай.

– А! Швах мои делишки… Послушал людей… Пожалуй, они правы. Не топтать байкальские мне вёрсты.

Он как-то разом притемнился в лице:

– Что так? Чем ты хуже других? Или ты у господа баню сжёг?

– Не падок на пожары.

– Тем более. Случаем прорваться в нашу сторону да не нарисоваться на Байкале! Это, друже, всё едино, что впервой приехавшему в столицу не пойти на Красную площадь. Кто это посмел тебя не пустить?

– Я.

– Е-е-ень!.. Опять вечорошние песни!

С минуту Николай смотрит быком.

Глубоко, поди, до дна легких вдохнул, гаркнул лихоматом:

– Микки!

Из коридора влетели, тыркаясь друг в дружку, здоровенный котина и вдвое мельче против него карманная жиденькая псинка на недовывернутых спичечно-тонких ножках колёсиками.

И велит он собачонке:

– Микки! Посмотри, пожалуйста, вот на этого бабая, – пальцем на меня. – И тут же доложи всё, что ты про него думаешь.

Сучонка задрала худую мордуленцию, нагло вылупилась на меня. Потом с ленивой брезгливостью тявкнула и потешно заперебирала кривыми палочками ног, степенно удаляясь из комнаты.

– Беспутенький, наивняк… Даже Микки набрыдли твои байки про неудобно. Докуда им кланяться? Неудобно в почтовом ящике спать. Ноги высовываются и дует! А всё прочее… Придись до любого… Сколько положено труда… Ехал писать про переход и не быть в переходе? Анекдот!

– Анекдот, если пойду! Это не прихоть моего каприза. Поверь… Ну как не понять? Все на лыжах, один я на своих рессорах… Разве я виноват, что рос под Батумом? Разве виноват, что видел лыжи лишь в кино? Березовый, никудышный я лыжник… И для смеха лыж даже в руках не держал! Эсколь народищу! Тяни один я всех назад?.. О-очень здорово! И потом, пеше не сунешься. Совесть не пустит… Надо бежать! С моей аварийной коленкой?! А мне уже и не двадцать… Давненько выщелкнулся из молодых. Большие уже мои года. Два кидай по двадцать! Да с гачком!.. И за раз сорок пять кэмэ по льду! Да куда-а мне лезть?!

– Не пойму… Или ты умом граблен? Ты подумал, как сядешь писать?

– Завтра к четырем – к тем порам уже перейдут – отправятся в Листвянку встречать. На автобусах. Уже договорился, на одном завернут за мной. Обратного пути вполне хватит, потолкую с добрым десятком. Неправда, наскребу живых впечатлений.

– Эдаким макаром мылишься сляпать репортаж? Не видя? Не участвуя сам в деле? Какого ж огня было переться за пять тыщ вёрст?

Конечно, он прав, подчистую прав.

Брал я командировку… Мне даже мысль не пала, что я и секунду не стоял на лыжах.

Пускаться ж теперь пешком… Затея эта повязана риском, в тягость не мне одному. Я не могу, чтоб я кому-то мешал, чтоб кто-то тревожился за меня.

Отказаться, отказаться бы от командировки! Да поди откажись… Хватился монах, как полно в штанах.

Посветлел Николай лицом, заговорил уговорчиво:

– Кончай эти алалы!.. Да ты, лихобойник, или уже не мужик? А я ж прекрасно помню твою сольную легендарную пробежечку Сапожок – Нижняя Ищередь. Конечно, это не Москва – Владивосток… Тем не менее… Прилетел в Сапожок. Распутица. Нижняя пожалела даже подводу послать. Что делать? Возвращаться из командировки с пустом? Тряхнула нуждица, ты и свистани в гордом одиночестве на своём одиннадцатом номерке… По водянистому мартовскому снегу, по слякоти. Полмарафона небрежненько так дал по пересечённой местности. Да-а… Нашего братца журналюгу ножки кормят… Что тогда двадцать два, что сейчас сорок пять… Какая тебе, скоропеший, разница?

– Большая. То было шестнадцать лет назад.

– И что, ты хочешь сказать, что за эти годы твоя пороховница опустела и в ней мыши вьют гнезда? Брось! Да потешь ты, отдёрни охотку, пробежись за милую малину, глянь, что же ты такое теперь? Посмотри, чего же ещё стоишь?

– Не думаю, что самое глубокое озеро лучшее место для смотрин собственной персоны.

– А ты возьми и подумай. Сибиряк говорит, истинную цену человеку назовёт один батюшка Байкал… Решайся! Главное ввязаться в драку…

– …а там кто-нибудь и даст в ухо?

– Иначе это не драка.

Препирательства надоели и мне, и ему.

Он властно взял меня за руку, ввёл в ванную, пустил горячую воду.

– Дискуссия окончена. Попарься на дорожку. Полезно.

Делать нечего. Гость невольный человек, что дают, то и жуй.

Под момент, когда я выбанился, в углу на полном снеди рюкзаке уже лежало новое мне обмундирование: Николаева штормовка, женин свитер, белые шерстяные дочкины носки и прочее, и прочее.

Весь дом собирал меня в дорогу, собирал с каким то первобытным неистовством.

"Боже! Неужели я им так осточертел?"

– И тебе всей этой амуниции не жалко? – усмехаюсь Николаю. – От меня можно ожидать чего угодно. Я могу, например, запросто затонуть и всё это поневоле прихвачу с собой туда.

– Не-е, голуба, туда пути заказаны. После баньки ты полегчал. Теперь саженный ледок наверняка не распахнёт тебе врата рая. Как видишь, вероятность разлуки с нашим старым рюкзаком составляет ноль целых хренок десятых.

Не силой ли усадили за стол.

Я что-то без охоты жевал, а больше всё отнекивался, вовсе неломливо твердил, что не хочется.

"Видно, это надёжный цивильный способ избавиться от нежданного гостя. Надоел – выпихни на Байкал просвежиться. И с концом! Как же, бегу и спотыкаюсь! Мне б только за дверь. Раскладушка в гостиничном коридоре сыщется!"

Ни в кои веки не провожал Николай и до порога, а тут прилип, как мокрый листик. Вышагивает и вышагивает рядком под ногу.

Заворачиваем за угол.

Паями, порывами, припадал боковой ветер; зловеще мрачнело низкое тучистое небо.

– Гостя, – подкалываю, – провожают в двух случаях. Чтоб не упал на лестнице иль чтоб не скоммуниздил чего. С какой радости провожаешь дальше?

Молчит.

Одни глаза посмеиваются.

На остановке вслед за мной вжался плечом в атобусную давку, битый час торчал на вокзале (я всё искал, напрасно искал среди походников хоть одного такого ж безлошадного, то есть без лыж, как и я), с подозрительным рвением проводил до вагона.

Я всё надеялся на авось. Авось, думал, туристские власти заартачатся, явят принципиальность и в самый последний момент что-нибудь да выкинут вкусненькое. Из запретительной серии. И я – не еду. Но не выкинули. Это уж совсем напрасно!

Вот когда кинулся я сучить петлю.

Поднялся в тамбур. Походя рванул дверь в соседний вагон. На ключе!

– Первая дверь нерабочая, – заворчала с платформы проводница. – Не выворачивайте почёмушки зря.

Не бегом ли сунулся в другой конец – перекрыто и там.

Было отчего пасть в отчаяние…

Поплёлся назад в тамбур. Николай – привёл же леший как на вред! – у самой у подножки. Вежливо интересуется:

– А чего это ты как с креста снятый?

– Топал бы, Хрен Константиныч, до хаты…

Лыбится, а сам ни с места.

"Или он догадывается?"

Тут вагон дёрнуло.

Николай сорвался следом, растаращил руки.

– Легкого рюкзака!

В ответ я круто тряхнул кулаком и побрёл искать пустое место, да завяз у первого же окна. Как стал, так и простоял то ли пять, то ли все с десяток остановок, наверняка простоял бы, злой, распечённый Николкиной плутней, и до самого до Танхоя, если бы…

Поезд уже огибал Байкал.

За окном, на воле, жила ночь, когда запнулись мы у какого-то столба в поле. Ни огней, ни людей.

И вдруг где-то в хвосте поезда задавленно полоснула гармошка-резуха. Гармошка шла: звуки накатывали чётче, резвей, яростней.

Парубки и девки, будто похвалялись друг перед дружкой, ядрёно, вперебой ввинчивали в темнищу тараторочки:

Не поеду в Баргузин,
А поеду дальше.
Я того буду любить,
С кем гуляла раньше.
Шила милому кисет,
Вышла рукавичка.
Меня милый похвалил —
Какая мастеричка!
Через крышу дружка вижу,
По чему я узнаю?
По вышитой рубашке,
По румяному лицу.
Напишу письмо слезами,
Запечатаю тоской.
Я пошлю по телеграфу,
Пусть читает милый мой.
Мама, мама, полечи,
Меня изурочили.
Приходили два солдата,
Голову морочили.
Я сидела на окошке,
Три я думки думала:
То ли сеять, то ли жать,
То ли замуж убежать.
Миленький, удаленький,
Пошто не помер маленький?
Я бы не родилася,
В тебя бы не влюбилася.
На углу висит пальто,
Меня не сватает никто.
Пойду выйду закричу:
"Караул! Замуж хочу!"
Мой миленок смековат,
Смековатей я его:
Он мою подружку любит,
Я – товарища его.
Моя милка умерла
Да на столах лежала.
Я хотел её нести  —
Она убежала.
"Ангара" идёт по морю,
Окна голубеются.
Ты скажи, матросик, правду,
Можно ли надеяться?
Стоял поезд дольше против обычного, да и стронулся он как-то вяло, вовсе без охоты. Медленно поплыл состав. Весело вышагивали рядом с тараторочками на устах молодые.

Похоже было, не спешил уходить от них поезд; и машинистам, и проводникам, и налипнувшим к окнам пассажирам – всем вкрай как хотелось, нетерпёж подпёк! – дослушать непременно про всё, про что пелось…

И под счастливые голоса ночи, и под ленивый колёсный стукоток всё во мне полегоньку смирилось, успокоилось… прилегла маятная душа…

3

Всякая избушка своей кровлей крыта.

Жена мужу пластырь, муж жене пастырь

Напротив за откидным столиком в скуке провожала время тоненькая обаяшка с медицинским сундучком.

Светлана.

Медсестра.

То, что с нами ехала не крестная сила, а медицина, успокаивало как-то.

В соседнем купе девушка счастливо просила:

– Золотце, спой!.. Ну, спо-ой…

Дрогнула на гитаре струна. Красивый молодой голос повёл песню:

– А под ногами, сквозь туман,
Встаёт хребет Хамар-Дабан…
«Боже мой, если б ты знала, – писал я жене, – сколько ещё сору у меня не только в карманах, но и в голове: я отважился идти пешком через Байкал. А, будь что будет… Для сибиряков это обычная прогулка… Все на лыжах, один я так. 45 км! Это не любовь твоя Невский, даже не Новый Арбат.

И выжал, вытолкал на променаж кто бы ты думала? Небезызвестный дружок юности. По старой памяти всё довоспитывал, в ранешние годы не успел: "В наш грустный век машин, в век лени не грех побольше хаживать, иначе превратишься в пристяжку к мотору". Тоже мне… Мартын с балалайкой, а туда же, в академики! Было не расплевался с ним.

Забраковал мои он ботинки, снял с лыж свои, всучил.

"И пальто, – командирничает, – не бери. Не донесёшь. Да и по коленкам окаянное будет хлыстать. А вообще-то, друже, в дороге и бородавка за пуд тянет…"

Взаменки дал штормовку, брезентуху свою. Кажется, домодельная.

У Николки у нашего в одних санях катаются "тонкая тактика и грубая практика".

Распрекрасно помню твоё: хочу в Сибирь, там все меха бегают. Покуда не совстрел. А нападусь если на Байкале на какого подходящего, обязательно дам ему наш адрес – попрыгает к тебе. Только уж очень не жди.

Простучали границу бурятскую.

Уже час ночи.

Скоро Танхой. Там пущу тебе письмо.

Из Танхоя союзом пойдём через Байкал. Карточка твоя со мной, значит, пойдешь и ты, маяточка моя».

4

Плохо знают люди, чем человек хорош.

Всякая сосна своему бору шумит.

Танхой.

Глухая ночь без звёзд.

Весёлый, гомонливый людской ручеек изгибисто течёт по тропинке меж плетнями от вокзальчика к школе.

В просторном спортзале самые проворные валятся впокат на маты: перед дальней дорогой сон не во вред.

Распахиваются рюкзаки.

Как-то непривычно подкрепляться в столь поздний час, но в охотку все едят, набивают в оба конца. Почему не облегчить рюкзак и мне, всё легче будет. Тем более, что есть отчего-то манит…

Скоро вкореняется тишина.

Покой до трёх.

Общим повалом, головами к стенке, лежат на матах тесно, боком; засыпают сразу, засыпают крепко – как пропащие.

Всем места на матах не хватило.

Лежат лоском, вповалку, и прямо на жёлтом крашеном полу. У каждого что-то такое приискалось, что можно было пихнуть под бок.

В зале убрали свет.

В предбаннике горит. Там толклись немногие, кто не собирался спать. Двое парней точили палки лыжные да парочка шушукалась у подоконника.

В угол к баку с водой прожгла девушка в красном. Рука прижата к щеке: зубы. Щёку порядком разбарабанило.

Хватила в рот воды, мёртво, с закрытыми глазами, постояла, с опаской чуть отдёрнула руку от щеки. В жалких глазах мелкая пробилась улыбка. Вроде полегчало, вроде отпустило…

Следом за девушкой в красном в зал правятся труськом на цыпочках пятеро или шестеро ребят. Вместе с ними проявилась в предбаннушке и Светлана, последней вот вошла со двора.

Спать Светлана не пошла, остановилась, сердито повела глазами на парней, что пропали в темноте за закрываемой с потягом дверью.

– Ну не нахалюги?! Это всё наши асы. Штабисты. Только что с совета. Как вам понравится? Не с велика ума в рукойводители переходом втёрли разъединую в штабе девчонку.

– С повышением, Светлана Ивановна!

– Тоже мне одна радость в глазу… Как же, доверили! Абы столкнуть на кого попыдя… Не к душе мне всё это, не к душе…

Ей так шло сердиться!

Чем больше сердилась, тем притягательней становилась она и – странное, необъяснимое дело – то, на что она сердилась, на что жаловалась, быстро и верно теряло всякую значимость, всякую силу; вовсе не сострадать – ломало тебя улыбаться ей.

– Как к начальству сразу вопрос. Что новенького мне в блокнот?

– Ну что там может быть? В рабочем порядке обговаривали детали. Раскомандировка такая. Давать ориентир, торить лыжню будет передовая группа. Впервые такая пропасть народу. Сто тридцать гавриков! Люд ото всей области. Бамовцев наших порядком поднабежало.

Из горушки рюкзаков Светлана выдернула свой, что-то достала. Не спеша надела бахилы, ещё один свитер.

– А теперь я тё-ё-оопленькая, – оглаживает на плечах свитер. – А теперь я гото-о-оо-венькая к свиданию с Байкалом…

Протягивает и мне зелёный свитер. Надевайте!

Я не отказываюсь.

– Вы бы поспали, – говорит она, – а то тяжело идти… – И, медленно, вроде бы даже нехотя направивши шаг к улочной двери, добавила, будто в оправдание: – Схожу-ка в столовку. Гляну, что там да как…

В окно я вижу, как она, бело посвечивая себе под ноги фонариком, прошила по тропке к принизистому дому напротив с ярко горевшими окнами; в доме разлив света, такое море света, что ему, поди, тесно там, он не вмещался и широкими тяжелыми полосами, раскроенными крест-накрест переплётами, громоздко вываливался на снег.

Её свитер дал, набавил тепла, умиротворённости. Только сейчас мне стукнуло: эту одежинку она носила сама, живое это уютное тепло – её!

Уставившись в окно, я почему-то ждал её возвращения. Зачем? Вот с минуты на минуту войдет она, что я скажу?

Но ни через минуту, ни через полчаса она не вернулась.

А если там с нею беда?

Кинулся я в столовую.

Добегаю до угла, вижу: за неплотными занавесками в компании какого-то парня и деда Светлана чистит картошку.

Гм… Не переживайте слишком, сударь. В этом купе все места заняты!

Потерянно, как-то покинуто побрёл я назад.

Оглянулся.

Над столовой чёрно обваливались неприкаянные комья дыма.

Рядом с тропинкой, в ямке, вырытой в аршинном снегу, трое доваривали, судя по запаху, курицу. Убито спало всё живое вокруг. Из-под кольца лыжной палки крайками вздрагивал под толчками ветра нарядный импортный пакет – варилась не местная, а дальнестранная курица.

Покойно, согласно лилась беседа; невысокое пламешко тускло желтило задумчиво-восторженные молодые лица, сорило плотными искрами.

Срывался снег.


Разламывая широкие плечи, из зала вышел, закрывая глаза от крутого света кулаками, коренастый чернявый парень.

Оказывается, ему идти в первых. Не спеша достал из кармана компас, взял азимут на Листвянку – 338.

В осторожности распохаживая под дверью, сажает к себе на запястье рядком с часами и компас. Рука сильно вывернута, мне с подоконника, где прокуковал полночи, расхорошо видать. Часы выстукивают три.

– Хватит баклуши сбивать! – не успев ещё войти, через порог плеснула Светлана парню. – Ну-ка, милочек-огонёчек, давай буди!

Парень отчаянно-радостно размахнул до предельности дверь в зал, ощупкой нашарил выключатель, степенно добыл большого огня.

– Да будыт свэт! Ужэ тры нола-нола!

Он был кавказского замеса.

В тон ему и Светлана говорит громко. Слушай все:

– Кто не хочет – может спать! А завтрак, между прочим, заказан на всех. От а до я!


Две столовские бабы, на кассе и на раздаче, вскочившие к котлам в полночь, абы накормить экую тучу, весело пересмеивались и в открытой радости поглядывали на своих доблестных помощничков.

Быструха парень, пожалуй, тот, с кем Светлана чистила картошку, в клеёнчатом переднике, шально съехавшем набок, проворно собирал со столов несвежую посуду, горушками оттаранивал на кухню и там – видно было в раздаточное окошко – горячей, паровой водой её мыл плотно сбитый бородач.

Через малые минуты, нахваливая завтрак, уже последняя группа молотила на полный рот.

Я давно отстоловался, но уходить не уходил. От этого тёплушка, от этой чистоты, от этого спокоя не летелось в ночь, в метель.

– За полчаса, всего за полчаса эку оравищу дурноедов напитай! Стахановцы!

Светлана с улыбкой подавала поклоны и раздатчице, вытиравшей со лба пот, довольной, что к ней уже никого не было, и кассирке, что подбивала выручку, и мойщику в окошке, в ответ с поклоном тронувшему рукой низ своей курчавистой могучей бороды.

– А спасибко давать в первую очередь надо Гене, – сказала раздатчица. – Разворотливый…

Осадистый парубец, вихляя со столбиком тарелок к синей кухонной двери, оглянулся на те слова, сконфузился лицом и, накинув прыткости шагу, припадая набок, счастливо пропал за дверью.

– Он у нас штабист, – пояснила мне Светлана. Я молчу про то, что уже познакомился с Геннадием на штабе перехода. – Будет замыкать колонну. До Бама Гена в Танхое жил. Мы заране и снаряди его гонцом. Просили сорганизовать спортзал. А Гена прояви от себя общественную инициативу, заказал и завтрак ещё. С завтраком такой крутёж… Полстоловки гриппует, так Гена с вечера примчал сюда. Дед, неспокойный Николай Митрофанович Ефиркин, вслед хвостом. На-кроили гибель дров, картошки начистили пять вёдер. С вечера так и не уходили…

– Вправде, дочуня, выдержали рекорд, не ходили, не ходили, – готовно отозвался старик, на ходу промокая руки полотенцем, что было вправлено одним концом под ремень на боку. – Люди мы небольшие, нуждица кликнула, мы с Генушкой, как армейцы, – валенок к валенку, подушечки пальцев к виску, натянуто подобрался, – тут как тут. Ну раз надонько, какие речи?

– Устали? – спросил кто-то.

– Э-э, – посмеиваясь, старик вяло повёл руки врастяжку, – не устаёт один Бог. А я… самый давний танхойский извековалец… Всю жизнь втуточке толкусь на одном местушке, стал быть, головной сибиряк, корневой… Вишь, однако запятая-то какая – надёжа на меня, как на вешний ледок! – потерял уже восемьдесят четыре золотых годика…

Он так и сказал, виноватясь, с детской горечью: годика, именно так, никак иначе, я не ослышался. Кроме горечи в его голосе, в лице было и детски-светлое удивленье, казалось, он и сам временами не верил своему уклонному возрасту, удивлялся, вроде года эти – так, пустое что невзначай сронил с языка, вроде это и не его года и вроде как его.

Но со стороны ни в какие силы ему не дашь его закатные, потопные года. Молодой, весёлый, крепкий румянец горел на тугих щеках, на которые высокие стариковские лета так и не осмелились накинуть сетку из морщинок. Не дед – роскошь! Одна борода всех богатств стоит!

Похоже, мой телячий восторг подбил старика похвалиться: простодушное сердце не терпит.

– Однако давнушко поставили меня на инвалидность, по-вашему, ссадили на пенсию по годам. А я как был вечно плотник, да так и остался. По се день хожу в совхоз. Не изработался, не истёрся ишо… Хватливый ишо так… Где починить, где состроить чо, там на вспохвате и я. Ничо в свете не надобно, абы топорок в руках… Не сплетни сплетаю. Во-он Генушка не даст почём зря брякать.

Гена – он вытирал соседний стол – согласно кивнул, подплеснул маслица в огонь, отчего старик, брызнув ясной улыбкой, пустил слова свои вольней, разбежистей.

– А чо! Не в престарелом, чай, доме… Ходи свети топорком! С бабкой мы одне в избёношке. Сподрушному хозяйству… какое оно там? – кот да веник! – бабка одна управу даст. Наизаглавно мы с ей ишо когда обладили! Ребятёжи полное накопили лукошко, впустили в жизню однех сыновьёв семь. Се-е-емь! С мальства никого не сняли с учебы. Все имеют грамотёшку. Все на все руки годные, служат кто где… При нас ни одного. Чем прикажешь заняться? Пинать воздух? Бабка – она у меня рекордная, с лица хорошая и так развитая на все стороны – навроде бы при делах-заботах. Норовит нигде не проспать… Покудова с пенсионерией перемоет известия все колодезные, и дня уже нету. Удёрнуло, забрало трудовой день, был, да весь вышел, сгас, недосуг и болячки свои стариковские понянькать. Поохивать, вишь, стала… Я покуда, Бог миловал, исправный здоровьем, не износил ишо. Век свековал, был тощей соломины. А в позатот год разморде-ел, навёл тело, широконько подправился. Прям бока заворотились!.. А… Глазами доволен, не тяжёлый на ухо, перевышение кровей, давление, – это игрушка ишо не моя…

– А одышка чья игрушка? – с напряжённым смешком подколол Генка, пробуя взять со столешницы горку тарелок.

– Собирай боле! – взбросил глаза вприжмур дед. – Генушка, бесхвостой ты ветродуй, где ж твоя стыдобушка? На кой жа ты перед заезжанином офальшивил дедку своего? – конфузно, уговорливо выпевал вослед Генке старик.

Вприбежку Генка нёсся с посудой на кухню и, похоже, не слышал.

– Терпи, голова, в кости скована… А! Это у него, у просмешника, так, с морозу сорвалось… Одно пустое, милок, званье, а не опышка… А хоть и… Чё ж теперь, скласть ручки? Молиться на её? У меня не дождётся! Мало-малешки ну давит… Топорком отбиваюсь, покудова не вышел из сил. А успокоюсь, угребу топорок туда, накажу в оголовье положить. Жили-были союзно ладом, вместе хорошо и отмирать…

Во весь разговор старик от души, просветленно насмеивался. Видите, ему даже помирать хорошо.

Боже, да настань та минута, он, гляди, и смерти посмеётся в лицо.

Привернувшийся к моменту фотокор из областной молодёжки всё постукивал меня скобкой указательного пальца в локоть, восторженно шептал:

– Дедулио на разговоре хороший. Любит поговорить… Ну и уважь, потолкуй ещё за жизнь, дай на последе ещё хоть разок щёлкнуть. Ничего подобного не снимал… Не улыбка – праздник! Так и просится в кадр! – и, припав на одно колено, отстраняясь верхом, всё щёлкал, щёлкал…

Старику поглянулось сниматься, и он, уловив, что заезжанам всякое словцо про тутошнее в интерес великий, помалу подтираясь, приподлизываясь, заискивая, порядка ради спросил нашего согласия на одну историю и тут же, разумеется, получив его, накатился повествовать про Байкалову дочку Ангару и про богатыря Енисея – одной этой легенды довольно, чтоб насниматься дуриком досхочу.

"Давным-давно жил в нашем крае могучий, седой богатырь Байкал. Не было во всей стране равного ему по силе и богатству.

Суровый он был старик. Как рассердится, так и пойдут горами волны, так и затрещат скалы. Много рек и речушек было у него на посылках.

Была у старика Байкала единственная дочь Ангара. Первой красавицей она слыла во всём мире. Очень любил её отец-старик. Но строг был отец к ней и держал её взаперти, в неведомых глубинах.

Не давал ей старик даже наверх показаться. Часто, часто тосковала красавица Ангара, думала о воле…

Прилетела раз на берег Байкала чайка с Енисея, села на один из утёсов и стала рассказывать о житье-бытье в привольных степях Енисея. Рассказывала она и о красавце Енисее, славном потомке Саяна.

Случайно подслушала этот разговор красавица Ангара и загрустила…

Ёще раз она услыхала о красавце Енисее от горных ручьёв и ещё более заскучала.

Решила наконец Ангара сама повидаться с Енисеем.

Но как вырваться из темницы, из крепких высоких стен дворца?

Взмолилась Ангара Богам и Богиням:

– О вы, тэнгэринские Боги,
Хоть сжальтесь над пленной душой,
Не будьте суровы и строги
Ко мне, окруженной скалой.
Поймите, что юность в могилу
Толкает запретом Байкал…
О, дайте мне смелость и силу
Раскрыть эти стены из скал.
Узнав о мыслях любимой дочери, Байкал запер её крепче и стал искать жениха из соседей – не хотелось отдавать дочь далеко.

Выбор старика Байкала остановился на богатом и смелом красавце Иркуте. Послал старик Байкал за Иркутом.

Узнала об этом Ангара и горько, горько заплакала. Взмолилась Ангара старику отцу, просила не отдавать за Иркута: не нравился он ей.

Но Байкал не слушал, еще глубже спрятал Ангару, а сверху хрустальным замком замкнул.

Взмолилась снова Ангара богам и богиням.

И решили ручейки и речки помочь ей. Стали они подмывать прибрежные скалы.

Близилась свадебная ночь. Крепко спал в эту ночь старик Байкал. Ангара взломала замки и вышла из темницы.

А ручейки все рыли и рыли. Старик всё ещё крепко спал… Но вот проход готов. Ангара с шумом вырывается из каменных стен и мчится к своему возлюбленному Енисею.

Вдруг проснулся старик Байкал – что-то недоброе увидел он во сне. Вскочил старик и испугался. Кругом шум, треск. Понял старик, что случилось. Рассвирепел. Выбежал из дворца, схватил с берега целый утёс и с проклятием пустил им в беглянку дочь.

Но поздно… Не попал. Ангара была уже далеко.

Этот камень так и лежит до сих пор на том месте, где прорвала утёсы Ангара. Это и есть Шаманский камень.

А Иркут тем временем запоздал в пути и заночевал в тридцати пяти верстах от Байкала. Вдруг наутро слышит вдалине шум, треск.

Смекнул Иркут в чём дело. Он ещё раньше знал об Енисее через птиц кедровок и хариусов скользких.

Решил Иркут перерезать путь беглянке. Вернулся немного обратно и стал пробивать скалы наперерыв Ангаре.

Но трудно было это. Медленно шел Иркут. Наконец скалы пробиты и Иркут быстро помчался по долине.

Однако поздно… Ангара отбежала уже дальше. Она уже приближалась к Енисею.

Так Ангара достигла Енисея.

А старик Байкал мечтает до сих пор догнать беглянку; и если Шаманский камень сдвинуть с места, Байкал выпрыгнет из берегов и настигнет свою дочь, затопив все пути своими водами".

5

Где воля, там и дорога.

Середка всему делу корень.

Нашему ндраву не препятствуй:

за безобразия заплатим.

На площадке перед вокзальчиком уже начиналось построение.

Мы со Светланой спешили туда.

В сарае за ладным малорослым забором недовольно прогорланил петух.

Вследки за нами вышагивала с лыжами на плече плотная царь-деваха. Посочувствовала:

– Неосторожные уж эти перекати-поле… Не дали бедному пете поспать.

Убитые голоса впереди, потерянные голоса за спиной:

– Какой пластает снежище!

– Не под момент…

– Да-а, подлип жуткий…

– Видимость на нуле…

На построении я рядом со Светланой. Ещё того чище. Держу её лыжи, сундучок.

– Товарищ медицина, – подкатываюсь, – а пока вы с визитом вежливости пребывали в столовой, одну снегурочку ох и допекали зубы…

– Что ж не позвали?! – сине полыхнула Светлана глазищами. – Я ж вам на то и говорила, куда пошла!

До чего она переменчивая да нарывистая! Ещё мгновение назад была сама сватая кротость и на! Отчаянное недоумение, попрёк неотмолимый окаменели во взоре.

– Знаете… как-то не подумалось, – припоздало почувствовав свою вину, смято обронил я. – Извините.

– И не подумаю! – с вызовом, сухо бросила она вполголоса. – Будто от ваших извинений легче той девушке. Гляньте, нет ли её поблизости?

Выломился я по пояс из строя, перебрал ближних по левую руку, перебрал по правую.

– А знаете, не вижу… Да вы уж не убивайтесь. Возможность исправиться Бог подаст. У меня такое предчувствие, вагон ещё хлопот свалится сегодня на ваши хрупкие плечи. И потом, ничего ж страшного и не было у той де…

– Конечно, конечно! – отчуждённо перебила она. – Чужая боль с мармеладом.

– С мёдом! – взмыл я на дыбки. Нотаций я не терпел.

– В таком случае, – слабо, без силы почти она чуть качнула верх лыж к себе, как бы пробуя нехотя, крепко ли я держу, но и этой невольности вполне хватило, чтоб завёлся я окончательно. Я подтолкнул лыжи к ней, чему она в первое мгновенье удивилась, растерялась даже, однако скоро собрала себя и уже в следующее мгновенье вовсе без колебаний, со спокойным хладнокровием тянула лыжи к себе; я не сопротивлялся; напротив, услужливо протянул ей и сундучок, – в таком случае, – в зыбкой досаде, полуобидно повторила она, принимая свой скарб, – отдавайте мои игрушки. Я больше не играю с вами.

– А я с вами.

Опустелые зябкие руки тотчас налились тяжестью, сами собой с виноватой бережью потянулись к лыжам, к сундучку взять назад – узкая, высокая ладошка в пуховой варежке всплыла заградительным щитком. Не надо, не надо!


Прогромыхал, подгоняемый снежным вихрем, товарняк.

Голова колонны двинулась, помела через рельсы к берегу.

Берег какой-то хитроватый, со скользом. Сверху снег, а под снегом наплески – ледяная корка, нагнанная с осени прибоем.

Первые падения, первые восторги…

У откоса все выстраиваются в одинарку, друг за дружкой, потихоньку переступают по мере того как медленно уходят, втаиваются в смоль ночи передние.

Им-то, ждунам, что? Им всем можно не спешить. Тропить, бить лыжню им будут другие. Только мне какой привар с той лыжни?

Как птенец из гнезда, вывалился я из цепи и рядом с нею, не дав ловкости ногам, кубарем скатился с возвышенки.

Под ногами Байкал…

Лёд тяжело засыпан, снегу не по колено ли.

Я оглядываюсь, но ничего не вижу кроме снега под собой, кроме снега сверху, кроме снега вокруг – ночной, слепой круговерти. И если б не весёлые голоса за спиной, подумалось бы, что стою где-нибудь в глухой степи.

Как человек, не лишенный некоторой обстоятельности, я постучал каблуком в очищенное от снега круглое оконце льда. Ничегошеньки, не ухнул. Держит!

Можно теперь спокойно и в путь.

Подправил рюкзак, одёрнул штормовку и, вежливо выждав, когда ходко тронется первый лыжник, изо всех рысей помёл рядом с ним, помёл по целику, до колен уваливаясь в высокий снег.

Слышу, загребаю, черпаю эту развезень ботинками.

На счастье, в кармане вчерашняя газета.

На бегу деру, жмакаю в катышки; сковыриваю со щиколоток набряклые снеговые дужки-вдавыши, тесно набиваю бумагой ботинки.

Без останову напихал в оба – ни на волос не отстал, не отлип от лыжника; мнём-давим снег, идём на ровнях, бровь в бровь.

Эге-ге-е!

Да теперь, как разделался я с экипировкой, так и рвёт обставить! Теперь чертоломить я гор-разд!

Не знаю, какая сточёртова сила корёжится, куражится во мне, мчит как оглашенного – на целый локоть выхлестнула вперёд!

Мне радостно бежать, радостно оттого, что у меня, безлыжного, вал валом валит за спиной лыжников да тёмная ещё толпа набита на берегу, как мурашей на кочке! – и счастливо-шальная мысль, что вот возьму да и заявлюсь на легкой ноге в Листвянку раньше всех них скопом взятых, хмелит, кружит голову: вот тот-то выворочу пасьянс!

Я подмигиваю приотставшему сопуну. Ну-ну, паренёк-огонёк! Парку!

Смертвил зубы мрачный гордец, наддал из крайней крайности, с большими трудами на капельку подобрался. Но всё одно хоть на ладошку какую, а первина за мной.

– Слабо, слабо-о… Огорчаете, вьюноша!

Улыбнулся я весёлой мысли про то, что первый промежуточный финиш сгрёб-таки я, переключился я, потаённо отдыхиваясь, на шаг вприбежку. Кинул малому ручкой:

– Слава чемпиону!

И, не убирая с него глаз, захлёбисто, анархически подрал песняка с торжества:

– А мороз печёт, а снежок сечёт,
А верблюд идёт не спеша.
Ни к чему метро и такси ничто —
Для верблюда жизнь и так хор-ро-о-ш-ша-а-а!
С застылым лицом прожёг ветрогон мимо, поворотил голову, основательно поставил подбородок на плечо.

– Ну что, порох подмок? – спросил он с ростягом, ехидно, исподтишка оскаляя, вымещая злость.

Ах ты!.. Будет ещё выставлять зубы! Да за таковский выходок…

В момент я снова подле него.

– Так что там с порохом, омулёвый твой нос? Намок, говоришь? А давай подсушим!

Протягиваю ему руку – он как-то рывком отжался, отшатнулся от меня и пошёл наяривать во всю ивановскую.

Тут и вовсе распалило меня. "Рысь пестра сверху, а человек лукав изнутри. Нечего поважать козлят брыкаться!"

– А хочешь, – шумнул ему в спину, – сейчас вертану?

Парень, не то удивленный, не то сраженный беспардонщиной моей, стал. Как в лёд вмёрз.

– Или я вам путь переступил? – спросил он корильным тоном и вместе с тем упало, смято.

– Вертану-у! – пёр я на рожон. – А спорим!

– С вами в спор идти? – В голосе у него качнулось недоумение. – А на что?

– Во-он до той торосины метров тридцать. Давай наперегонки. Обскачешь – назад, в Танхой, вертаюсь я. Обой…

– …обойдёте вы, – перехватил он, – взадпятки иду я. Так?

– Не иначе.

– А разь вы против, – схитроумничал он, – если большину возьмёт дружба?

Врастопырку держа обе палки в одной руке, он с улыбкой поднёс мне свободную руку.

Я пожал скорее так, из учтивости, открыто глядя парню в глаза.

Вроде маловато уже рассветилось, разбавилась вроде немного ночь. Не в полной ясности, но вижу: лицо это мне знакомо. Где, когда я его встречал? Постой, постой… Ну да, он будил! Смуглое, горделивое лицо, гортанный голос, помятые слова… Я и прими его на побудке за кавказца. Да, никак, поторопился.

– Вы не настоящий Нола-Нола?

Парень утверждающе кивнул.

– Местный, сибирских кровей… Маде ин тайга. А «нола-нола» из репертуара ереванца Шалико Авакяна… Соседушка по койке в общежитии. В нашем бамовском котле какое только варево не варится… Хоть географию страны по бамовцам изучай.

6

К чему охота, к тому и смысл.

В сердце нет окна.

Догоном, один за одним, мели лыжники, и в каждом был будто магнит, которым всхватывало меня, и рядом с каждым пробегал я какое-то пространство, большое, маленькое, а пробегал, и с каждым новым человеком бежал я всё медленней, бежал всё меньше – теряли людские магниты власть свою; с растущей, с закипающей смертной тревогой, с неизъяснимым отчаянием прибивало к мысли: всё, и на час не хватило пару, больше ты не бежок, не достанет воли угнаться, всё, испёкся; а ведь грешен, грешен уже только тем, что думал про себя так, ведь не знал я всего в самом себе, потому что, когда откуда ни возьмись выкланялась, выломилась из метельной, буранистой пучины Светлана, неведомая неповалимая сила будто подняла меня на миг над матёро кипящими снегами, и я снова на всех парусах полетел подле света молодых горячих глаз, подле света загадочного лица; бежал я и минуту, и пять, и десять и не было никогда так светло, так чисто на душе, как сейчас, и никогда не бегалось мне легче, способней, быстрей, и не было мне музыки сладостней скрипа её лыж.

Я заметил, с нею не было сундучка.

Всё во мне замерло.

– А где же ваше… приданое… сундучок? – потерянно пробормотал я.

– Сундучок в надёжных руках. – В синий прищур глаз толкнулись досада, укор.

Во мне что-то упало.

– А разве эти, – потянул к ней руки кверх ладонями, – не надёжны?

Она остановилась, тихо-бережно отвела руки мои; ничего не сказав, отстранённо глядя перед собой, пошла молча, пошла медленней против того как надо бы, потому что её обминули по целику и один, и второй, и третий из тех, кто теснился, кто толокся у неё за спиной на лыжне; обходивший четвертый ненароком задел её невозможно широким рюкзаком, вернул в действительность. Она оглянулась, вскрикнула:

– Пробка! Из-за меня… Извините… До привала!

Резкий взмах палок – толчок…

Сильный взмах крыльев – прыжок.

Забитая снегом, взявшимся уже лёд-плёнкой, она походила на белую лебедицу, бежавшую всё стремительней на взлёте. В какой-то миг мне привиделось, что, оттолкнувшись, она поднялась над снегами, полетела, но какое-то доброе повеление тотчас воротило её в зыбкую, вразнохлёст мечущуюся серую мглу.

Она пришла из метели, снова уходила в метель, и каждый взмах палок множил, набавлял пропасть между нами, и на этом стонущем между нами пространстве беда всё плотней задёргивала завесу из колючей, секущей глаза, кутерьмы.

Я бежал… Зачем я бежал?.. Боялся не видеть её?..

Не знаю, не знаю…

Стало до одури парко.

Расстегнул штормовку враспашку, выдернул из штанов свитера, которых прело на мне, как рубашек на луке; изнанкой шапки промокнул с лица сыпкий пот.

Враз посвежело.

Свежесть прибавила, нарастила крепости, силы в ногах, отчего я пошёл на скору руку, быстрей и с души пал камень: смутно угадываемая наклонённая вперёд фигурка проступила чуть ясней, чётче!

"Догоню! Вот только содрать с себя хоть один свитер…"

Во всё то переломное время, покуда стягивал, покуда вминал, впихивал зелёный ком свитера в рюкзак, я не давал уйти из виду маячившей за снежными взвеями изогнутой тонкой фигурке.

На разъединый миг выпустил, когда завязывал рюкзак, снова пустил вдогон пристальный глаз – фигурка вовсе пропала, растаяла, растворилась в свистящем мраке.

Недостало у меня сил ступить и шагу, со всего роста повалился я лицом в снег.

7

Дай душе волю – захочет и боле.

Кулик да гагара – два сапога пара.

– Па-а-а-адъё-о-ом!.. Вставальная пора!..

Поворачиваю голову – Генка.

– Что случилось? – напряжённо спросил он.

С унылым видом уставился на Генку:

– С кем?

Я стараюсь быть безразличным, будто речь шла о ком-то постороннем.

Хмыкнул в недоумении он.

Потом глянул на часы, плетьми сронил руки – хлопнулся к ногам рюкзачище.

– Привал? – заинтересовался я.

– Как же… Со сном и сновидениями!

Он раскопал в снегу ямку ногой, махоньким топорком ловко выломил сколок льда, сунул в склянку, в другую с коротким противным скрёбом об лёд зачерпнул снегу.

"А пожадистый… Загодя, что ли, копит на обеденный чай? Посерёд Байкала не будет ему этого милого добра…"

Как ни в чём не бывало оттянул я ворота свитеров – пускай грудь подышит! – и живым шагом дальше.

Тут же молча обошёл меня Генка, да ненадолго.

Минут через десять вижу картинку: Генка мой на коленях, голыми руками веет снег у Светланиных ног.

Светлана растерянно пожаловалась мне:

– Посеяла штучку… крепление… Не держит…

– Чем можем – поможем!

Я вроде век того и ждал. Плюх на корточки и ну ощупкой лихорадочно перебирать-охлопывать снег поблизку лыжни.

"Да налапай я ту штучку… да, пардонко, не отдай… Да тогда не буду я волочься один по образу пешего хождения!"

Генка словно угадал мою пасквильную затею. Покосился, угнул голову. Не боднуть ли загорелся?

– Вы бы скользили, скользили себе спокойнушко…

– У девушки беда, – напираю начеловеколюбие. – До спокойствия ли в скольжении?

– А вы скользите. А то хвост уже подтягивается. Точка. Абзац.

Я посмотрел назад.

Совсем близко вразнопляс колыхалась жиденькая цепочка. Но шла напористо.

Это и всполошило меня.

Я панически уставился Генке под руки.

"А хоть бы ты, дурёнка, не нашлась! А хоть…"

Тяжёлые глухие шаги порвали мои посулы.

Мы с Генкой оглянулись.

Вдоль лыжни трое тащились в обрат с грехом пополам.

Генка удивленно присвистнул.

– А это что ещё за трио бандуристов? И далече правитесь?

Первой брела девушка в красном.

– Светлана, – сказал я, – эта Красная Шапочка тире Тюбетеечка, – движением бровей показал на девушку, – к вам. Именно про неё говорил я вам на построении.

Светлана искренне, светло обрадовалась случаю помочь. Стремительно пустила шаги навстречу девушке, взяла её за руку.

– И сейчас беспокоят зубы? Да?.. А где наш фурацилинчик? – Светлана с такой магической ласковостью посмотрела на Генкин рюкзак, будто оттуда и впрямь мог – должен был! – выскочить этот самый Фурацилинчиков. – Беспокоят? Да?

– Не-е… Зубы что… – пониклым голосом отвечала девушка. – Я лыжу сломала, – и, виноватясь, важно выставила обломки. Будто это были осколки самого тунгусского метеорита.

– С какой же радости несёте? На сувенир? – выразил я предположение.

– Да ну-у… Чего ж сорить средь Байкала?

– Вот за такой ответ пять с плюсом! – ударил в ладоши Генка.

Тут с нами поравнялся дюжий парень с продолговастым улыбчивым лицом. Бросил сидевшему на пятках Генке:

– Своими усами, потолкунчик, обольщаешь красавицу! Ты на опасном пути.

– Разговорчики не в струю, Боря! – нарочитым баском шумнул вслед Генка. Видно, они близкие, тёмные приятели, дружно, в одно сердце живут.

Я спросил Генку, что такое потолкунчик.

Оказывается, это от слова толкун… толкать, подталкивать. Толкуном зовут замыкающего колонну. Сегодня замыкал Генка.

Растолковал всё это Генка и кивнул мужчине.

– А у вас что?

Маленький, угрюмый, как букан, худой мужичонка с двумя парами лыж под мышками, с горой-рюкзаком, до плотности не закрытого (над едва внахлёстку стягивавшими верх шнурками зловещим вопросительным крюком пламенела красная зонтичная ручка), этот мужичонка, невесть как умудрялся ещё и придерживать за круглый локоть толстуху коротышку предбальзаковской поры, чистосердечно повинился:

– Что Богу, то и вам честно скажу. А сердчишко у моей, – бережно-пугливый взгляд на поперёк себя толще молодуху с окатистыми плечами – а сердчишко, от ты грех, заспешило… – Говорил, отпускал он слова медленно, еле-еле ртом шевелил. – Я и раскидной стульчик передохнуть (сам ладил), я и зонтик прихвати от снежного света, от загара. А у неё сердчишко, от ты грех, понимаете… Чистая беда…

Бедолага переступил с ноги на ногу, качнул над собой гору, сторожко, на чуть убрал руку с женина локтя, и в тот короткий миг всяк из них сделал своё, на что был горазд: он живо-два подправил врезавшийся в плечо узкий ремень, ей того мига с избытком хватило, чтоб хлопнуться кверх воронками.

Хвала и честь саженному льду, иначе выпал бы Байкал из берегов.

Генка бросился к страдалице, на велику силу помог встать.

Вмертвилась она крашеными когтищами в мужнино с кулачок плечишко и ну настёгивать:

– Иль ты умом надорвался?! Что ж ты, изморный поросёнок, как на вред кидаешь одну? Забило свет, немило всё… Меня ж всю льдом побило, вся на синяках… Не иначе как леший привёл, не сам ты допёр до байкальской гулянки под красным зонтиком. И не пялься… не новые я ворота…

– Но ты ж сама…

– Ну и что ж, что сама напросилась? А ты не клади согласия! Видь заране всё, на то ты и мужик! Да будь моё наперёд знатьё, ввек бы не ходила за тебя. А ничего! – аврально выкрикнула она и горячечно обрадовалась своей свежей мысли: – А ничего! Изломаю венец! Уйдусь! Дай тольке до дому докувыркаться!.. На кой мне такой…

– Ну что, – пристал к разговору, успел в негаданную паузу влезть Генка, – не устали? Язык за щёку ещё не завалился? Это ж надо… Мешок слов в секунду… Лучше покрепче друг за дружку держитесь да потихоньку ступайте.

– Легко сказать, – пожаловалась она. – Пеше, а ледища вгладь. Опасно что!.. Жи-ива-а-ая ж погибель!

– От ты грех, – участливо поддержал её муж; в его голосе было столько плотного покоя, мира, сострадания, что я грешным делом подумал, а не туг ли он на ухо, но тут же отбросил эту догадку: жалобу-то её он услыхал! Наверное, он держался в тени её воли, просто наловчился пускать мимо уха всё непотребное, оттого и живут вместе вода и огонь, живут, в чём-то довершают, дополняют друг друга, а будь они в характере на одно лицо, горячи, давно б взяли разводную, давно б горшок об горшок да в разные кусты; тут же, как она жарко ни обещай уйти, не уходит: скрипучее дерево два века стоит. – От ты грех, – уже жалостно повторил он, – покуда до того Танхоя доплывём, воистину узнаешь, как пахнет табак…

– А вы думали, тяп-ляп и готов корабль? – с живостью подхватил Генка. – С тяп-ляпом к Байкалу не подступайся. Точка. Абзац. До Танхоя ещё близко. Вы топчите снежок потихоньку, а я тут помогу девушке. Нагоню вас и провожу ближе туда к берегу, чтоб не дай Бог не пошли вы плутать вдоль Байкала… Смотрите, правьтесь по лыжне…


Мало-помалу унялась, улеглась метель.

Небо впереди чуть вычистилось, будто его подмели. Проглянул за огрузлыми, за тяжёлыми тучами голубой кусок.

Век большой, очень долго, я всё оборачивался, всё ждал Светлану; до смерточки хотелось, чтоб злосчастная та штучка нашлась, чтоб вышло у них там всё на путь, и у них всё вышло. Вскоре на своих длинных лыжах с заметным красным верхом настигала меня Светлана, упругая, стремительная.

Думалось, пособьёт она скорость, нагнав меня.

Она же, похоже, норовила побыстрей прошить мимо.

– Куда же вы, доктор? – запалённо крикнул я, панически не поспевая за нею.

Отозвалась, без охоты дала голос:

– Вперёд. Может, там я уже кому и нужна…

– А откуда вы взяли, – взмыло меня, – что вы здесь не нужны?

– Там нужней. Там массы… народ…

– Вообще-то тут тоже имеется в наличии народ. Чем я, к примеру, не народ? А, извините, вот эта бисеринка? – ткнул назад в плотную девчонку-малоростку с огромными глазами навылупке – висела у меня на хвосте и ожесточённо работала локотками. Судя по тому, как девчошка то и дело падала, вразброс роняла палки в стороны, взобралась она на лыжи впервые не сегодня ли.

Но Светлана то ли не слышала уже меня, то ли не хотела слышать, что было всего вероятней, не подрезала, не ломала плотного бега, отчего между нами снега и торосы бешено набирали ширь.

Да-а, лыжный пешему не товарищ…

С какой радости из последнего нестись вследки, когда на тебя и повернуться из форса не соизволят? Право слово, велика честь!

Я обстоятельно высморкался и в пику ей – вы, пожалуйста, бегите, а мы потравим перекур с дремотой! – вальнулся на бок солдатиком, однако, коснувшись уже рукой снега, увернулся сесть в толстый хрусткий сугроб лицом к лыжне.

В ту минуту поравнялась со мной – бежала концевой – чуточная, вовсе бедная росточком, смуглянка, В смерть усталая, с синими теневыми скобками под глазами, девчонишка на предельной напряжённости перебирала ногами, перебирала тяжело, словно к лыжам было пристегнуто по ведёрной гире, перебирала во весь упор, до самого нельзя, а гнала-таки не слушающие её лыжи и норовящие раз за разом заскочить с глянца лыжни то в полевую сторону, то вовнутрь.

Вскочил я на колени, рывком разом сбросил с рук прямо в снег за ничто взятые вчера на иркутской толкучке верхонки, рабочие рукавицы, дурашливо забил в ладони.

– Давай, роднулечка! Дава-ай!!.. Финиш!!!

Бедняжка пояснела лицом, сыскала в себе силы улыбнуться и пошла, ей-ей, резвее, надёжнее.

8

Нет таких трав, чтоб знать чужой нрав.

Что дал Бог, в лавочке не купишь.

Погода как-то разом занесгодилась, сломалась.

Полегла вокруг хмара, всё помрачнело: сбежались в одну кучку тучи, грянул крупный, в пол-лаптя, снег, посыпал, Бог весть куда куражливо гонимый ветродуем с холодной, с дедовой, стороны.

Быстро забивало, забирало лыжню, рвало последнюю ниточку, что вела к людям, к жизни.

По редким мелкорослым сугробикам, взбитым той троицей сбочь лыжни, я кой-как угадывал путь себе и вовсе забыл, кто я, где я, зачем я, со смертным ужасом торопил себя, настёгивал; лёглый снег присел, пошёл куда мельче, легче, чем у заберегов; ясно я чувствовал, что уже касаюсь льда, однако совсем лысые мои ботинки почему-то не скользили, я не падал.

В слепой тоске озирался я вокруг. Дальше рукавицы ничегошеньки в целом свете не видел: плачущие, стонущие чёрные снега секли со всех ветров.

Пропали, потерялись последние, уже чутьём угадываемые, ориентиры лыжни; я бежал подходящими, просторными прыжками, бежал так, чтоб дурноверть била в левый бок, потому что я расхорошо помнил, когда ещё была видима лыжня, ветробой шёл, толкал слева…

Звончатый голос в спину:

– Байкальская пробежечка повы-ы-ыгонит все шлаки… Поспу-у-устит лоск с лица…

Оборачиваюсь – Генка!

– Ну что, Гена, проводили? – обрадованно спросил я лишь бы спросить, лишь бы слово слышать живое.

– Вернул Танхою этот брачок.

– Кого, кого?

– Байкал забраковал их, – Генка качнул головой назад, – отсортировал… Вот где конторка строгая! – с пристуком подолбил палкой в лёд. – Без выходных, по все дни работает, по субботам тож… Доведись до любого, Байкал слабого не примет… К слову, в Саянах ли там, на Алтае ли, можь быть, в категорийных походах бывали?

Не знаю, что и отвечать. Расплох всякого губит.

– Да если, – отдаю первые недумные слова, – походам по магазинам за продуктами прилепить категорию, тогда бывв-ва-аал.

– А без шутья? – настороже скосил Генка глаза в мою сторону.

– А без шуток – нет.

– Ахти мне! Бож-ж-ж-е-ечко ж мой! – Гнев и ужас вытянули его лицо. – Да как же вы отсмелились пойти с краю на край?!

– Ногами… Как же ещё?. Это у меня вроде проверки сил…

– Тоже мне нашли место… Иль Байкал – Сокольники?

Только отстегнулись от берега – уже одни-разъедины позади…

Он вздохнул на весь Байкал.

Я смешался, опал духом.

Недоброе предчувствие толкнуло в душу. Горячие Генкины взгляды жгли, виноватили меня во всём, рвали нервы.

Во мне вызрела, выщелкнулась злость.

– Не всем же блистать впереди! – огрызнулся я. – Кто-то должен и замыкать.

– Не кто-то, к вашему сведению, а я замыкающий.

Вкрадчивый, липкий его голос обволокла глушинка.

– У людей, мой быть, дело нынче годовое!

Помолчал он, подумал, крутнул головой:

– Не-е. Бери выше. Вековое! Раз такое на веку! День по часам разложен! А вы… не к моменту, не под раз вы с проверочками с какими-то. Ей-богу, как на смех!.. Не будь вас, где б уж я был? А так, – с внутренним озлоблением выворачивал он, – когда дочихаем?

Возразить было нечего.

Стыд подпалил меня, загорелись пятки.

"Понадеялся на авось, а авось-то без колёс…"

Воистину, совесть с молоточком: и постукивает, и наслушивает.

Растерянно взглядывал я на Генку; ладясь хоть сколь-нибудь вывести из беды, затянуть, покрыть вину свою и перед ним, и перед основными войсками, что уже ушли вразбив далеко вперёд, я до самого нельзя налегал на бег.

Видимо, скандальное зрелище это, умаянный мой бег, смотрелось со стороны ненадежным, раз Генка устал накидывать обиняками и ясней ясного повёл свое русло – этого воробья на соломе не обскачешь.

– Есть, – жал он напрямки, – информация к размышлению. Отошли мы от Танхоя всего три кэмэ. До Листвянки ещё сорок два. Точно-в-точно. Куда, вы считаете, ближе?

Намёк на возвращение был слишком прозрачен.

"Вернуть назад? Вот так за всяко-просто взять и вернуть? Вернуть?.. Не-ет! Это возвращение из сорта роковых. Дать вернуть – дать поставить на себе крест?.."

И мне ясно привиделось, как, колыхаясь, траурно шурша, откуда-то сверху чёрным извивом стекла передо мною лента, широкая, огрузлая, и тут же отвердела, у ног моих вмёрзла в лёд; секундой потом этот окаменелый чёрный столб прошила поперёк такая же чёрная лента.

Уже и шагу не мог я взять вперед. Не пускал чёрный крест.

Глянул в один бок обойти – крест, я в другой – и там.

Креста не было только позади.

– Н-нет! – гаркнул я крестам.

– Что нет? – натянул Генка губы.

– А то, – в тихий голос положил я твёрдости, – что лично мне Листвянка ближе.

– Во-он оно как! Три больше сорока двух! Да не хотите вертаться – Байкал вам судья!

И, внаклонку ожесточенно отталкиваясь палками, он, молодой, ловкий на ногу, как-то разом, в момент, оторвался, отпал от меня, стал как на курьерских уходить.

"Удираешь, чёрный зверина?! Пошёл вали! Не дорого дано, не больно жаль…"

Вошёл я в распал – бросил к чертям пластаться, побрёл расшибленным шагом…

И снова редел снег; и снова пробивалась на небе ясность.

Свежая Генкина лыжня была мне лучшим провожатым.

Я мёл по прилепушке, обочь лыжни. Идти по самой по лыжне куда легче, и мне в охотку идти по ней, и ноги сами брали к накатанному глянцу пары вдавышей-желобков, но всякий раз, когда нога подымалась-таки над глянцем, я опускал её рядом: а вдруг лыжня ещё кому послужит?


9

Делать добро поспешай.

У часу гнев, у часу милость.

Милость и на суде хвалится.

Долго ли, коротко ли, но покуда вышагивал я один, заблазнило мне напиться.

Ставлю в набой, в сугроб, рюкзак. Распускаю шнурок.

– Отставить!

Смотрю, на всех парах катит Генка.

Странно, странно не его возвращение, а странно то, как показалось, возвращается он в самый неподходящий момент лишь бы скомандовать под руку:

– Никаких самодеятельных привалов!

Как ни крути здесь он мне начальство. От этого никуда не денешься.

– При чём тут привал? – ищу оправу, оправдываюсь я. – Я ж только капельку попить…

– Это что ещё за новости в тапочках? И на полизушку нельзя!

– А дышать можно?

– Дышать дышите, а пить нельзя. Ни водинки!

– Если не секрет – почему?

– Ну нельзя и точка. – Он был тверд, как параграф. – На правду сказать, только ж отлипли от берега. Вон я, между прочим, не кончаюсь, а тоже не пью…

– Оно, конечно, все не пьют до поднесеньева дня, – выставил я зубы.

Генка не пояснял своего запрета.

Я и выреши, что запрещает он лишь потому, что всякий начальник на то и начальник, чтоб хоть что-то да запрещать. Надо же оказать свою власть!

И я продолжал расшнуровывать рюкзак. На конце концов, чай мой. Пью, когда хочу!

С подозрительной вежливостью Генка попросил у меня рюкзак.

Я не мог быть невежливым.

Посмеиваюсь в душе, подаю с поклоном. Мол, не потащишь сам, отдашь назад.

Генка же спокойно сунул его в свой громадный, наполовину пустой рюкзачище, вскинул на спину и молча вперёд.

Только тут я заметил, пёр он два тяжеленных рюкзака.

Мне стало не по себе.

– Ген, а давай помогу. Отдай один… где мой…

Он ничего не ответил.

Через какие-то мелкие минуты к нам вернулся рослый парень, кто называл Генку потолкунчиком, бросил ему короткое «Помогу». Сгрёб один, именно тот рюкзак, где был мой, и пошёл рвать версты.

– Ге-ен! Остановите его, – крикнул я.

– Боря! Зверев!

Парень не остановился. Лишь оглянулся, упёрся крупным сильным подбородком в плечо.

– Что сказать этому Быстроногому Оленю и по совместительству моему краснокожему брату и другу? – спросил меня Генка.

Неловко мне было сознаться, что я все-таки до смерти хочу пить. Я махнул Борису: беги.

Какое-то время мы с Генкой не могли найти речей, шли молча.

Он больше не отрывался, скользил рядом и с виной в глазах поглядывал на меня.

Я первый не вынес молчанки. Спросил:

– Так почему ж нельзя?

– Ну-у, хоть бы… как само враз… После удаления аппендицита не резон тут же кидаться на бублики…


Я вздрогнул.

Лет семь назад я был в Батуме.

Боль сбивала с ума, вертела по-страшному.

Боль переломила меня не надвое ли. Всё время я держался за живот, будто боялся его ненароком потерять, и умученно семенил боком.

Целых три дня метался я в горячке по Батуму. Только потом наладился домой, в Москву, когда сделал по командировке всё.

В Белореченске, в сонном кубанском городишке, меня сняли с поезда.

Ласковая, славная норовом нянечка сцепила в нитку тонкие старые губы, принялась в больничном коридоре скоблить мне грудь сухой безопаской. Выкладывала бабуся все силушки.

– Вам желудок будуть ризаты, – шепнула по секрету.

– Не будут.

Я положил руки на грудь крест-наперекрест.

– Иль вы вышли из толка? – осерчав, всё так же шепотливо отчитывала ласковая нянюшка. – Доведись до мене, я дорого не запросю. Напрямо зараз пиду пожалюсь самому наиглавному.

– И чем быстрей, тем лучше.

– Добре. Я вжэ пийшла, парубоче. Вжэ пийшла.

И действительно пошла.

В скорых минутах залетает хирург, всполошённая снеговая гора.

От большого, великанистого его халата в коридоре враз посветлело.

– Больной! Вы что же, и на нитку нам не верите? Почему без митинга не даёте брить грудь? У вас язва желудка!

– Доктор, извините, пожалуйста, но зачем вы наговариваете на мой родной желудок? И разу ж не болел! Гвозди кривые глотал – прямые выскакивали! Что хотите, а желудок не дам почём зря раскроить.

– Совсем врачи вышли у вас из веры…

– Я, доктор, от себя такого не слышал… Пока это вы сами на себя наговариваете.

Хмыкнул доктор.

Добросовестно упёрся мне тугим пальцем в живот, резко отнял – свет выкатился из глаз моих.

– Куда боль пошла?

– В низ правого бока.

Он нажимал ещё и ещё – понравилась дяде игрушка…

Кончилось всё тем, что нянечка, уже ничего не говоря по секрету, вовсе другое выголила место внизу.

У меня убрали, как сказал доктор, страшно некрасивый, переспелый аппендицит.

Следом за мной прооперировали "на ту же тему" ещё одного. А под утро, на первом свету, едва начинало синим мазать окна в палате, он умер от спайки кишок: ночью умял все бублики, что впотаях приплавила жёнка.

Дня три-четыре я толком и разу не ел, совсем без охоты к тому всё было.

А тут потянуло, позвало подкрепиться как следует. Мне ж помимо водички ничего путного не давали.

Дом далеко, передачи носить некому.

Как я просил хоть один бублик сбить охотку, а казачок и пожадничай…


Вспомнил я эту историю – разом утянуло, забрало жажду.

С виноватой благодарностью заглядываю Генке в глаза, со смешками подкашливаю, как мышь в норе.

– Что подкашливаете? Богатую любите?

– Очень богатую! Душой, лицом, станом… Одно слово, отдай всё и мало! Но сейчас!.. Будь у меня шляпа, Гена, ей-бо, снял бы перед Вами.

Не знаю, чем я расположил его к себе, не знаю, чем я вошёл к нему в добрые, только кинул он широко рукой, сказал:

– А послушайте… Непутно получается у нас как-то… А давайте на ты. Ну чего выкать? Не дипломаты!

– Давай попробуем, – потянулся я к согласию.

– Ну так скажи, куда ближе?

– Само собой, к Листвянке! Сколь уж пропёрли… И потом, не обучен я рачиться на попятный двор.

– А до переднего двора… Сердчишко-то как? Не зачастит?

– Да терапевт вроде пел, что оно у меня, как мотор у новенького ТУ сто с лишним.

– Ну-у, тогда ты, орёлик, стопроцентно наш! Что ж я, леший-красноплеший, сбиваюсь с ума?.. Вот что… Кончай бежать, кончай рвать с огня. Иди спокойно. Забудь, что все ушли. Иди пока один. Я слетаю на передовую к своим, возьму на всякий случай компас. Тогда сама дьяволова пурга нам не в страх. Точка. Абзац.

10

Велика святорусская земля, а везде солнышко.

Солнышко на всех ровно светит.

Потихоньку выведрило, разгулялась понемногу погода.

Милостиво расступились, раздёрнулись тучи. В сине оконце солнышко глянуло.

Возвращался Генка в солнечном уже кругу.

Круг стремительно раздавался, рос. Светополье накатывало широко, могуче. Рай шел…

Разом всё окрест вспыхнуло белым пламенем. Куда ни пусти взор – бело, так бело, так ярко, что ломит глаза.

Без защитных очков чистая беда. Чего доброго, снежную ещё слепоту наживешь.

Впервые на своём веку пожалел я, что отправился загорать, а нарочно не взял тёмные очки: не поверил в марте сибирскому солнцу.

На разостланные вокруг богатые снега не взглянешь в полные глаза. Будто во спасение подвернулась полянка чистого, без снега сверху, льда.

Окаянную его черноту сердце не терпит, затолклось в непокое.

Тишком да бочком подбился к острому кончику схожей с саблей белой намети, стал как присох, а пустить шаг дале, ступить на сам лёд нет меня. Тонколёдица до такой ясности прозрачна, что, кажется, стань – ухнешь в эту в чёрную дурноверть.

И всё ж сбился я силами – стал. А став, почувствовал себя не прочней мальца, пробующего ходить; и причудилось, плотный молодой голос просит из детства: дубок стоять, дубок!

Ясно расслышал я весёлое мамино повеление держаться прямотело, не падать – разом крутнулся на голос, внаклон покачнулся, растаращил руки…

Устоять я устоял. Но на видах моих никого не было. Никто не звал, никто ничего не хотел от меня.

Лёд не трещал, не ломился.

Твёрдо, крепко всё подо мной.

А на душе ненадежно, без ран душа болит.

Всё кажется, лёд в смерть тонок, всего-то какая плёнка, слабая, прозрачная, скорей, призрачная.

Ложусь. Так оно спокойней.

По книжкам, озеро самое чистое. Вода в нём, твердит поверье, целая – целебная, оживляющая, приворотная; кто ею умоется, на весь век останется тут жить. Сквозь толщь воды в охотку увидать постель-дно, подсмотреть, на чём оно, славное, лежит-отдыхает под одеялом из саженных льдов.

Но дальше носа глаза мои не берут.

Прямо напротив лица – звёздное скопище трещинок, пузырьков; на локоть переполз – уже лунный пейзаж, рядом – опрокинутая веретёшка с сорвавшимися с неё нитками белыми (к разу вывернулась из памяти загадка про веретено: "Пляшу по горнице с работою моею, чем больше верчусь, тем больше толстею"), дальше очёсок ком, мерклое личико прялки…

Ни дать ни взять к ледяной к пряхе в гости привернул.

И диво это Сударыня Природа наряжала всю-то зиму зимнюю.


Неожиданно где-то справа раздался невозможно большой силы звук, что напоминал тот, когда из гигантского лука пустить исполин стрелу.

Стрела пролетела не поверху – прошила подо мною, с глухим стоном разламывая лёд: и в ту и в ту стороны чёрно лилась трещина в полпальца, которой ещё мгновение назад не было.

Власть самосохранения подбросила меня. Во весь опор рванул я вперёд, туда, где в порядочном отдалении маячила изогнутая в скобку наша колонна; бежал я по натянутым ветром белым струям, что казались мне надёжней голого льда, а потому давали ему державу, как дают её обручи кадке; бежал пригибаясь – вой летящих там и там стрел, пушечная пальба гремели со всех сторон; каждый миг шёл в цене за последний.

Страхи мои, на счастье, жили не век, жили, куражились ровно до той минуты, покуда не вспомнилось слышанное-читанное про тайности тутошнего льда.

А описал первым эти тайности русский посол в Китае Николай Спафарий (по пути в Пекин он в 1675 году переехал Байкал):

"… а зимнею порою мерзнеть Байкал начинающе около Крещеньева дни, и стоит до мая месяцы около Николины дни, а лед живет в толщину по сажени и больше, и для того на нем ходят зимнею порою саньми и нартами, однако до зело страшно, для того что море отдыхает и разделяется надвое и учиняются щели сажени в ширину по три и больше, а вода в них не проливается по льду, и вскоре опять сойдется вместе с великим шумом и громом, и в том месте учинится будто вал ледяной; и зимнею порою везде по Байкалу живет под ледом шум и гром великой, будто из пушек бьет (не ведущим страх великой), наипаче меж острова Ольхона и меж Святого Носа, где пучина большая".

11

Овца руно растит не про себя.

Своя работа – первый барыш.

Не добрал до меня Генка с сотню шагов и радостно, широко повёл рукой с компасом в сторону, откуда особенной силы шла пальба:

– Ну что? Послушать – без претензий работает Государыня Природа!

– От чего эта канонада?

– На данном этапе от солнца. Чутельку встеплело, лёд и ну расти вширь. А тесно… Вот и трещит. Вот и палит… Какую силищу даёт ему, – пристукнул лыжей по льду, – солнце! А уймись вот сейчас оно, – Генка покосился на толстое облако, что тяжело наползало брюхом на золотой ком, – и стрельба сядет.

И впрямь с минутами пальба всё мелела, мелела…

Под слышимые ещё глухие взвои Генка раздумчиво поднял песню:

Мы расстаёмся, расстаёмся
Не в первый год, не в первый раз.
Мы остаёмся, остаёмся
Без вас, любимые, без вас.
Потому что у мужчин работа,
Дело есть на краюшке земли…
Култук, западный ветер, ветер с Руси, бережно нёс песню над неохватным белым безмолвием.

Мне стало почему-то совсем легко, я споро бежал рядом с Генкой. Мне было хорошо, славно было и оттого, что облако слезало с солнца, и оттого, что наближалась торчком стоявшая торосина, сквозь которую помилуй как ясно видать, как в оконное стекло, и оттого, что пел Генка, начальник мой. Начальство поёт – это с исстари лет всегда к добру.

Когда он допел, я спросил, что то была за песня.

– А, так… Собственное варево… В прошлый февральский месяц водил экспедицию на Баргузин. Первыми наскрозь пропластали хребтовину. В походе всем гамозом и сложили. Завтра на областном празднике песни спою. Не пустить бы петуха… Придёшь похлопать?

– Если доплыву до Листвянки…

– Доплывё-ё-ошь! Ты-то!

И он вытянулся.

Маршево, с вызовом подрал козла:

Трое суток шагать, трое суток не спать
Ради нескольких строчек в газете…
– Брось, не смеши… Да если наш брат будет за несколькими строчками гоняться трое суток, на четвёртые его наверняка пихнут из редакции. По профнепригодности. Ну кто мечтает кормить лодыря?

– А где тогда борьба за качество? Зависла на плакате? Старче, да не составляй библию… Не верю, чтоб завеялся ты на одиннадцатом номере через это, – подолбил он палкой в лёд, – "древнее темечко Азии" выверять себя. Выверка – дело десятое. А вот первое – ра-бота. Да честная! От души! Не со вчера топчу я землюшку, различаю людей… Вот, к примеру, ты не кинешься мараковать на весь свет про то, что сам не видел, что не потрогал своими руками, своими глазами…

– …пятками! – подсказал я с усмешкой.

Ирония – всего-то лишь маска, а защищает; и если даже то из правды, что всерьёз не насмелишься сказать, вышло через смех – ничего, идёт и принимается как было на самом деле.

Шутка шуткой, только откуда он точно-в-точно всё знает?..

Верно, никогда не писал я с чужих слов. И этот поход выходного дня бамовцев не ладился расписывать по слухам. А что не сказал про это Николаю, так просто охота было вызнать, а как он на всё на это сам посмотрит.

С любопытством вглядываюсь в Генку, словно вижу впервые.

– Послушай, – говорю, – а откуда ты всё знаешь? Что, на лбу у меня написано?

– Четко причём! Вашего брата я вижу насквозь.

– И что ж ты увидел?

– Первого человека, чтоб лично участвовал в деле, о чём потом будет писать. Таким у меня своя цена.

Сразу после армии шатнулся Генка – куда ветерок, туда и умок – шоферить на Бам. От родового села это близь какая! Вся держава валила бить путь к океану. А Генка совсем рядом и сопи в сторонке?

Отошёл год. Заступил другой, и третий, и четвертый…

Про стройку пишут, неловко Генке читать. Сплошь восклицательные знаки. А чего восклицать? Погуще бы точек, так оно верней… Работа и есть работа, по сибирским аршинам простая, будняя. Может, чуть круче, чем где-нигде ещё. Но надобно ль с пяти до пяти, с начала до конца, обычную работу возвышать до подвига?

Думал бы почаще про это налетающий сюда самохватом наш брат. А то был не был, хвать что попало и бегом назад.

– У таких, – сердится, толчёт Генка горячку, – рука пишет, а голова по все дни отдыхает. Я их так и называю: Рукипишутголовыотдыхают. Непорядочный в жизни не бывает велик в своем сочинительстве. Грязь выше грязи не прыгнет. Я вот так считаю. Точка. Абзац.

С версту бежал он молча.

Злость стаяла, откатила от него; заговорил миролюбиво, успокоенно, держа во взгляде удивление, что вот рядом метёт заправдашний писарчук и потом про всё про это – и про то, как шёл, и про то, что говорили, и про то, что видел – наверняка напишет.

– У нас так не принято. У нас всё по трафаретику: вызов героя в контору, пятиминутный допрос и через неделю получите подвал восклицательных знаков.

Рукапишетголоваотдыхает спокоен в своей далёкости, а бедняжке «герою» за год не переморгать насмешек.

Было и сам Генка пал в неславу…

Как-то в первую бамовскую зиму уронил он, чадо сотворённое, свой самосвал с обледенелого бугра в речку. Сам, правда, успел выпрыгнуть, но всё одно вдогон за машиной скользом слетел в воду.

Доложился по инстанции. Начальство въехало во гнев: никто не заставлял, наледь, смотри в оба, другие ж возят не по Московской по кольцевой, однако ж машинами в речку не кидаются. Пообещалось родное подсыпать для профилактики строгача. Да то ли текучка закрутила, то ли пожалело бумаги на приказ. А, ладно! Лишних машин нету… Дуй до мая на подменку!

Это ж надо прежде из рассудка выбыть…

Покинь своего разновёхонького «камазёнка» подо льдом и бегай подменяй! Как же…

Обмакнулся Генка в проруби раз – выскок с пустом.

В повторительный нырок наплеснул-таки тросову петлю «камазёнку» на рог, выбился из чувств, а выгреб, выдернул трактором изо льдов.

Добежала эта история до местной газеты.

В газете и распиши, что было и чего не было. Но про то, что по большому Генкиному ротозейству машина юзом сползла в речку, и Генка это сам твердил, ни звука. Подали «героизм» эффектно, голенько. Выщелкнулся, как из скорлупочки!

Ту газету знакомый почтальон, с которым Генка водил прочную дружбу, первому Генке принёс похвалиться. Весь наличный тираж Генка готов был конфисковать, лишь бы ни одна живая душа в поселке не прочитала.

Переморгал Генка свой «подвиг», не помер и всё покатилось старым колесом. Рукипишутголовыотдыхают пописывали, поселок посмеивался.

И вот однажды общее собрание дало Генке раскомандировку. Ты редактор стенгазеты? Ты. Отныне рисуй не только в свою стенновку, а всё наистоящее засылай в район, пускай там имеют всё из первых верных рук да не потешают.

Хотел было завозражать: а почему именно я пиши? Или это я у Бога в бане веник украл? Так, извините, не крал. Ни в чём не виноват!

Однако зубаститься раздумал, пошёл слать. Вроде что-то выплясывается, раз печатают. Всякая язва в поселке попалась в тоску: кончился районный юмор.

Шире – дале.

Чувствует Генка, грамотёшки недохват, пора копить ума. Проломился по конкурсу в университет. Заочник. До защиты ещё годы и годы, а он тихомолком, без спеха сгребает до кучи материалишко – загодя выбрал дипломную "Журналист на Баме".

Уж кого-кого, а пишущей братии тут до дуру, как жеманнных вертушек на демонстрационной площадке в модном доме. Живой конвейер. Одни уезжают, другие приезжают. Держи в виду, наблюдай за мастеровитыми в работе.

Вот вышла чья-то статья. Генка сопоставляет, что есть в жизни, что выплеснулось на газетный лист, что осталось за его обрезом, почему осталось.

А ну кто со стороны напиши про то, о чём уже писал сам Генка – о, такой классике у заочника своя цена! По косточкам неделями раскладывает, без белой зависти всё маракует, всё докапывается, чем же сильно перо столичного иль областного спеца и где его, Генкины, минусы зарыты. Сравнивает. Выворачивается столькое поучительное! Полный тебе университет без отрыва от Бама.

По природе своей Генка наполеонишка. Надалеко знает, чего хочет, а чего не хочет. А не хочет он набольше всего потеряться в жизни без известий.

Конечно, и книжки, и фильмы есть про журналистов, но всё то, считает Генка, разухабистые посказульки об этаких розовых бесшабашных херувимчиках. Всё-то им дозволено, всё-то им по плечу, всё-то они могут, все-то они знают, везде-то они в героях. Впору руби скульптуру. Сажай на белого коня, шашку в руку!

Ложь всё то!

Да разве херувимы эти не плачут от обид?

Да разве не у этих ли верченых честняг хлеб с горечью?

Да разве это у них гарцуют на сберкнижках жиреющие мильоны?

Да разве не их ли сострадающее сердце стихает на десять лет раньше, нежели у всех у прочих?

Велит душа написать праведную книгу о журналистах…

Бам перепахал, перекроил, на свой лад переплёл его. Что было негодное сшелушил, соскрёб. Ясное, доброе, чистое легло прочно, закрепло в нём, уядрело, уякорилось.

Вырос, выработался из мальчика мужчина.

Но даже новые крутые годы бамовские не развели его с романтикой. Как был неисправимый романтик высшего класса, да так и остался: не видеть мир в походах – не жить!

Уж извеку ведётся, во все времена человеку был и будет нужен подвиг – зов его неугасим, вековечен, – пускай и ма-а-аахонький, про который один лишь ты и знаешь, но подвиг, иначе "из жизни уходит соль".

12

Двум шпагам в одних ножнах не ужиться.

Женская лесть без зубов, а с костьми сгложет.

И снова небо задёрнули огрузлые тучи; разом смерклось густо, круто, будто и впрямь свет повесился.

И снова лупил снегохлёст да такой, что дальше локтя ни зги не видать. На Байкале по семи погод на часу.

Мы побрели по компасу.

Из пурги, из этого бешеного, слепого окаянства, выпал, вывалился к нам забитый снегом Борис.

– Ну, чалдоны желтопузые, как вы тут? Слеза в глазу не стынет? Живы?

– Живы-то живы – отвечаю, – да нет ничего тяжелей тащить пустой желудок.

– У-у! Это мне только на руку. – Рывком спины Борис подтолкнул на закорках брюхатый, готовый лопнуть, рюкзак.

Я помог ему снять. Достал свой.

Дуло, словно в трубу.

Под стон белого ветра завертелась, забегала по кругу глубокая термосная крышка. Хлеб, колбаса. Горячий чай с лимоном. Да придумай что вкусней средь Байкала!

– Мужики, чего торчим кольями вкруг рюкзака?.. Как в стоячем кафе… – Я поискал, где б присесть.

– Не рассаживаться, – бросил на меня Генка глаза. – А то кто будет подымать?

Я посмотрел на него сквозь ленивую злость.

– Вообще-то не лошади… стоя жевать…

– Прихватывал бы князев стол, кресло…

После богатецкой еды – теперь можно с голодным повоевать! – с силой кинул я разом полегчавший рюкзачишко себе на плечо.

Борис решительно снял, молча впихнул к себе.

Какое-то время, будто для разгона, Борис плавко, влюбовинку вышагивает вместе с нами. Потом потихоньку отламывается вперёд.

Уводит, удёргивает за собой и метель.

И солнцу, что скоро проглянуло, и глухому выстрелу вдалях Генка шально орёт евтушенковское:

Мой Байкал – громобой,
у тебя я всегда на причале.
Моих предков с тобой
кандалы обручали.
Расчистился горизонт.

Завиднелись впереди горы!

Горы!

Словно из самого из Байкала вынырнули.

По низу каменной прядки рассыпались спичечные человечки. Похоже, наши устраивали привал.

– Сколько до наших? – спросил я Генку, подсадил повыше на нос свои далевые очки.

– А я почём знаю… Байкальские вёрсты чёрт мерил, да в воду ушёл.

О! У миража жестокие шутки!

Битый час мы летели, покуда обеденный таборок наших не стал виден явственно.

От чёрного кома отпала мелконькая одна фигурка. Во весь карьер ударилась к нам.

Быструха проворно нарастала, приближалась.

Это была Светлана.

Не доскребла до нас малые метры. Остановилась.

– Мужчинам медицинская помощь не требуется?

Генка пошёл к ней.

– Доктор… – я обогнул изумлённого Генку, готовно понёс ей руку. Я очень люблю подсовывать врачицам что-нибудь из своего. – Доктор, пощупайте, пожалуйста, у меня хоть пульс!

Она с улыбкой взяла руку.

Я смотрел на неё, смотрел и не мог в большой неволе убрать глаза. Когда Светлана улыбалась, на её щеках всплывали смешки; эти ласковые умилки, эти ямки походили на круто кипевшие дикошарые, бешеные, затяжины на речном гиблом полноводье, губящие в момент всякого-разного, только кто попадись.

Свободной рукой я сжал у запястья её свободную руку. Крохотные толчки в радости забились мне в прихватной большой палец.

– Сердце… Да у нашего доктора есть сердце! – в тихом удивлении доложил я Генке.

Без вины, без причины лицо его зачужело, взялось землёй.

– Между прочим, по какому праву ты держишь её за руку?

– По праву, возможно, больного. Доктор, проверьте и у него пульс. Пускай успокоится. И скажите, чей лучше.

Ямочки потонули у неё на щеках.

Она с усилием взяла и его за руку.

Тут же сухо обронила:

– Одинаковые… Боевая ничья…

– Собирай ещё чего! – меж зубов пустил Генка. – Враки.

– Ну уж знаешь! – дрожаще, с обидой возразила Светлана.

Ничегошеньки больше не сказала, повернулась и скорей заторопилась прочь.

Из-под напрягшихся набухлых бровей Генка, заледенелый, недобрый, каменно воззрился ей вослед не мигая. Выворотил:

– Тоже мне лекаришка-крутишка… От общей могилы ключница…

Что подсатанило, что именно разозлило его круто?

– А ты случаем не слыхал? – спросил он меня угрюмо, жёлчно. Желваки налились, ожили, заходила на скулах, выскобленных до мёртвой сини чисто. – Было у Байкала триста тридцать три сына, среди которых, как ни старайся, не отыскать, прошу прощения, ни тебя, ни тем более меня. И была одна дочка Ангара. И вот однажды убежала она к Енисею… Комедь вся… убежала ж… – маятно, потерянно загрёб он рукой в сторону крылато отдалявшейся тоненькой фигурки, скользом, с натугой едва касался подушечкой большого пальца маковок четырёх остальных пальцев, словно порывался потрогать это простое и разом беду сулящее слово «убежала», хотел и – боялся, отчего накалился, всю злобу, похоже, гнал на меня и уже через минуту лешево взглядывал в мою сторону сквозь ненависть.

Что ещё за дьявольщина!? Угорел в нетопленной хате! Неужели девушка воистину позарез необходимое зло в походе? Не хватало ещё сцепиться.

– Слушай, – процедил я внатяжку, – чем я тебя огневил? Скажи прямо… как мужик мужику… Может, у тебя с нею роман?

– С продолжением! – рыкнул он.

– Завершишь экскурсией в загс?

Он отмолчался.

Открытый разговор у нас не вязался, обламывался…

13

Не обычай дёгтем щи белить, на то сметана.

И комар лошадь свалит, коли волк пособит.

Табор наших снимался уже дальше, когда мы с Генкой в молчании, что удлиняло путь, пристали к крайним.

Я тронул за локоть фотокора, что шёл мимо, попросил снять на виду костра посреди этого ледяного кладбища без конца. Грешен, охота уцелеть хоть на карточке.

Малый, кислый, медвежеватый в движениях, заметно вылинял. В столовке гоношился экий вертоголовый орёлик, теперь же он долго и трудно опускался на колено; уныло щёлкнув, так же долго и трудно подымался, еле поднялся и неуверенно заколыхался за убегавшими.

А костерок (дрова несли ребята с собой), умело разживлённый, всё ещё жил. Над ним с переяслицы, с шестка, что лежал на развилочках, свисал котелок. В котелке высоко кипела вода, давала ключ.

И Генке и мне Борис с верхом, в оплыв, ухнул в портянухи, в самодельные деревянные чашки, крутого кипятку, отвалил по ломтю хлеба с салом, как вдруг принесло откуда-то глухое посвистыванье, будто кто свистел в кулак под толстым одеялом.

Насторожку выгнули Генка с Борисом шеи, как бы сказал липкий к словесным штукам Генка, "повесили уши на гвоздь внимания".

– Полетели! – гаркнул Борис. – О! О-о-о!..

Вылупили мы с Генкой шарёнки, куда тыкал пальцем Борис, но решительно ничего не видели.

– И свиста крыльев не слышите?!

– И свиста, – сознался Генка, розовея в лице.

– Ну послушай тогда, язёвый лоб! – горячечно выпалил Борис, победным жестом указывая на филировавшего в сторонке парня, готового вот-вот прыснуть, и одновременно требуя от того прибавки в эффекте.

Все вокруг грохнули над розыгрышем.

А предыстория тут такая…

Ангарский исток (он совсем возле), верстовым валом выкатывающийся из Байкала, даже в рассамые клящие холода не мёрзнет, парует, вот и – уж чего-чего, а рачков, рыбьей мелочёвки невпроворот, – вот и кормятся там зимним днём политые жиром утки. А в ночь их нет на воде, нет на берегу. Где же ночуют? Как вызнать?

Ученые к ребятам.

Мол, выходите вы потемну, солнце встречаете на льду. Последите. Может, удастся заметить перелёт с ночёвки. В темноте если не увидите – услышите свист крыльев. Для начала хоть бы выяснить, откуда, с какой стороны несёт их к воде… Понаблюдайте…

– Третий март наблюдаем, да пусто всё пока, – с грустью заключил Борис.

А тем временем Генка слушал вполуха и с весёлым старанием уписывал за обе щёки. Ел проворно, будто боялся, что отнимут.

"У такого в Крещенье не выпросишь средь Байкала и комочек льда…"

– А ты чего сухомятом? – поднялся он ко мне с вопросом. – Чего не запиваешь?

– Жду, когда кинешь в котел свой копёж.

– Какой еще копёж?

– Обыкновенный. Всю ж дорогу грёб в склянки снег, лёд, я и посчитай, великий чаёвник начальник мой, со всего Байкала ароматы копит. Тот-то, думал, царский сочинит чай на обед. А на поверку, снежок с ледком в общежитие потащишь? В запасец?

– Потащу! – с гордоватой готовностью рубнул Генка. В голосе такая ясность, такая сила, такая власть – взлез, окорачил малый надёжного конька своего. – Это такая бомбочка под этих друзей! – кинул взор на скорбно черневшие вдалине с берега гривастые ликующие трубы целлюлозно-бумажного комбината и теплоэлектроцентрали. – Это ж такая бомбочка, такая… Будут знать! Как аварийные воды гнать в море. Как дымку́ подпускать…

Тугие пряди панихидной мглы неприкаянно суматошились над трубами.

Генка смотрел, как мгла траурно задёргивала чистый горизонт, и в лице у него потерянно толклись разом и вызов, и растерянность, и вина, и сомнение, и полунадежда; сама собой судорога собирала, сводила пальцы в стальные кулаки.


Давно-давно, в малые ещё года – был он не выше дедовой палки, – с берега на берег видимы были в ясный час светлые пятнышки окон, перебитых, перечеркнутых рамным крестом.

Стоило кому в Танхое распахнуть – в Листвянке примечали белый нерешительный оскал стеклин.

Любил мальчошка пускать зайчиков, затаённо поводя створкой из стороны в сторону…

Запутались, застряли, потонули его зайчики в двухэтажной комбинатовской мгле: один слой толсто раскатало над водой, другой – над горами.

Кто развеет мглу?

Кто спасёт зайчиков?

Кто поможет им добежать-таки до берега?

Вошёл человек в совершенство лет, но детского горя своего не потерял из памяти, не избыл.

С годами всё круче брало недоумение. Эти трубы тянули в небо при тебе, почему же ты молчал? Нет ли и твоей личной вины, что вот теперь трубы сеют беду?

На защиту Байкала поднялась журналистская рать. Двадцать два года не опускает она своей плети. Износилась, исхлесталась плеть – комбинатовский обух только всё белей да моложе…

Дай волю, внёс бы Генка в Красную книгу Байкал и Живое Слово Русское.

name=t90>

14

Язык телу якорь.

Язык – стяг, дружину водит.

Держись за дубок, дубок в землю глубок.

На великое дело – великая помощь.

Не штука сломать, извести непрестанным глумлением и человека, и слово.

Не мы ль, русские, холодные убийцы родного языка своего?

С извеку веков русская лень напару с русским чванством отбирали в элиту не самые лучшие слова, холуйски удобные своей пресной, пустой, трупной нейтральностью, мертвечиной; а не всякое ли живое, как душа сама русская, а не всякое ли бойкое, меткое ли словечушко сценялось до бескультурья, до проказы и боже упаси в письмо его ввернуть. На каждом клеймо: это устарелое, это областное, это просторечное, это местное, это жаргонное.

Боже, да по какому закону вершилась эта сортировка? Эти-де элита. Вам прямо по ковровому большаку в литературу! А эти-де сор. Не пущать!

Наши отчичи, наша дедичи со старины несли нам в бережи экое счастье, а мы поганые носины вбок: круто намешано русского духу, негоже нам.

И от сколького отмахнулись уже!

В Далевском словаре двести двадцать тысяч слов.

Двести двадцать!

У Пушкина вдесятеро бедней. Под метёлочку нагреблось всего-то двадцать одна тысяча двести девяносто. (Пушкин печалился Далю: "Да, вот мы пишем, зовёмся тоже писателями, а половины русских слов не знаем!") Хороша ж половина…

У Шекспира уже двенадцать тысяч.

А до дуру перекормленный ныне «цивилизацией», наблещённый ею горожанин ублаготворяется всего-то лишь тремя тысячами…

С двухсот двадцати тысяч скачнуться на три…

Есть Черная книга, куда занесены исчезнувшие растения, звери, птицы.

Есть Красная книга, куда занесены исчезающие растения, звери, птицы.

Но воистину самое тёмное место – под свечой!

Человек помнит, что он уничтожил, и своей Черной книгой он, лицемерный, отдал панихидную дань своей жестокости.

Дань данью – пришлось составлять и Красную книгу!

Наловчился человек тихомолком грешить и на весь свет потом каяться. А не лучше было бы, если б ему не в чем было каяться?

А не лучше б было, если б вместо этих двух книг жили б без горя все те, кто в них поимённо назван?

Худо-бедно, всё же человек об этом думает.

Однако когда он подумает о самом себе, о своем языке?

Кто за человека будет беречь его живое слово?

Непозволительно сравнивать такое – я всё ж рискну. Если, скажем, растение, живущее в разных концах земли, пострадало в одном месте, оно может, гляди, уцелеть в другом, не всё потеряно.

А твоё родное слово?

Если ты его сам забыл или выбросил по недоумию, считая, что оно недостойно жить в тебе, то какой-нибудь новозеландец или папуас его не подберёт, не вернёт тебе, русскому.

Словарь Даля – это и Черная, одновременно и Красная книга русского языка. Сколько из этого словаря осталось слов жить?

С двухсот двадцати тысяч скачнуться на три…

Три тысячи, всего три тысячи…

Неужели человеку больше не надо?

А думаете, вломившиеся в каждый дом газеты, радио, телевидение знают больше?


И не скажу, за какие это грехи наказала меня судьба Медведевым.

Был такой редактор отдела. Из отставников.

В девять ноль-ноль – хоть часы проверяй! – в раствор редакционной двери падал наш подтощалый, как слега, отставник. По все дни на лице у него тревожилось выражение трусоватого солдатёнка, с великими трудами наконец-то овладевшего только что вражьей высоткой, и теперь, усталый, отринутый, однако до крайности опасливо собранный, горел закрепиться – торопливо вскидывал жилистую руку к виску, приборматывая: "Здравия желаю…" – и, не сбивая стремительного шага (ходил он прытко, всегда внаклонку), на падающем ходу доставал из грудного кармана очки, кашляюще хукал на них, протирал платком; покудова через всю комнату, похожую на пенал, доходил до своего в углу стола, дальним крайком нетвердо выступавшего к оконному свету, Медведев поспевал и вынуть ручку, и пересадить колпачок и, опускаясь на стул, уже втыкал жёлчные глаза в чей-нибудь из отдельцев материал, готовно оставленный с вечера под перекидным календарём.

В медведевском углу вечно жался какой-то роковой полумрак. И в лето, и в зиму оттуда знойко холодило покойницкой.

Когда ни глянь, смутно видимый худой длинный нос зловеще нависал над рукописью; время от времени Медведев, круто вогнув спичечную шею, зверовато косил наповерх очков – коршуном высматривал, чем это пробавляется подначальная чернь.

Там, в студенистых сумерках угла, – мы, отдельцы, величали его филиалом Новодевичьего кладбища – угасали и погребались в плетёной корзинке со знаком качества ещё тепленькие наши шедевры.

Медведев, справедливый, прямой, как армейский устав, любил поднаумить:

– У нас всё должно идти первым качеством! – и по чистой совести многое наше браковал, многое с превеликим усердием правил, правил, бедолага, так, что без наркотика даже за приличную взятку ни одна живая душа не возьмётся читать покорёженное им. Он же, прилежник, не редактировал – пересыпал икру махоркой!

Мало-мальски свежую мысль, незамусоленное словечко-всё изгонял, всё просмеивал, насколько позволял ему ефрейторский юмор.

Спервачка на потеху вроде стали мы отделом невестке в отместку копить тихомолком начальниковы слова. А интересно ж, что да чего он знает?

Дело это оказалось втягное. Полных два года записывали всё за Медведевым.

А ну согласись кто пустить в свет книжку штампов на все случаи – готова такая. Чу-уточная, на восемьсот всего слов – вот и всё, чем был богат верховный наш!

Восемьсот и ни словом больше.

Под эту-то гребёнку причёсывал он, гнул каждого.

Однажды я и плескани ему с пылу про его ничтожный – плюнуть да растереть – багажишко.

Взревел Медведев медведем:

– Не жалуюсь! Лично мне хватает!

– С избытком, конечно! Вон кой-кому хватало и тридцати слов, – держал я в виду ильфо-петровскую Эллочку и по совместительству людоедочку.

– Грамотно копаешь под меня… Ах ты!.. – Дальше я не могу привести его слова. Он побагровел, налился краской, будто помидор на августовской грядке. – И запомни. В нашем деле восемьсот первое – лишне-е! – вывернул по слогам.

Говорил Медведев – клещами на лошадь хомут тащил. У него слово слову костыль подавало.

Прищурил он, точно целился, неспокойные глаза, вытолкнул с потугами сквозь зубы:

– Что-то ты смелый… Как в кино…

Пораздумать, в былые дни вроде и не кормил он на меня зла, а не на вей-ветер легла плотная его обида.

Через месяц лишним в отделе обозначился я: всякая птичка от своего языка гинет.

Разбежались мы с Медведевым – и к счастью!

Жалею одно, раньше, раньше надо было расстаться, да… В природе нет ничего однозначно хорошего ила плохого, ничто не уходит в никуда. Отставник помог мне до предельности уяснить, почему это люди откладывают в сторону недочитанные газеты, засыпают под телевизор, под эту жвачку для глаз, и вовсе не обязательно на передаче "Спокойной ночи, малыши!"

Медведевщина судит да рядит на некоем эсперанто, на языке вытертом, пустоцветном, трупном, оттого-то, считает Генка, газетная братия и не может разогнать зловещую комбинатовскую тучу: мёртвое слово бессильно, бесплодно.


Мы до такой прочности привязали самих себя к мысли, что всё-то у нас плохо, до такой степени захаяли всё у себя в доме, что несказанно как дивимся, когда вдруг узнаём, что то, что у нас держалось в цене не выше срезанного ногтя, там, в закордонье, наделало неслыханной славы нам.

Вон наши же сапожки.

После Парижа вошли у нас в королевскую цену.

А с языком что? С живым?

Толку не свести…

Изматерили в кружки, заругали печатно – не всякое ли ладное приживистое словко непременно ведём в ранг чужого. Мол, своего-то путного и быть не может!

У молодых сейчас в моде, на слуху словечко «клёвый». Откуда оно? Чьё?

– Не знаем, – говорят одни. Другие тверды: – Иностранное. Маде ин оттуда.

Маде-то маде, да шалишь. Не оттуда. Отсюда!

Наше!

Русское!

Гляньте в Даля:

«КЛЕВЫЙ ряз. тмб. твр. влд. клюжий, клювый, хороший, пригожий, красивый, казистый, добротный; выгодный или полезный. Это клевое дело, путь будет. Клевая невеста».

Если Париж вернул нам в славе наши же сапожки, то (вернуть можно лишь взятое) никакой Париж уж не вернёт нам веками гонимый нами же наш живой язык, гонимый на задворье из нашего же русского дома, гонимый не в пример тому же Парижу, который – за это ему не грех поклон подать – штрафом бьёт даже всякую фирму, употреби только она в рекламе чужое, иностранное слово. Цени своё!

Почему мы так стыдились своего живого слова?

Почему не подпускали его к печатному листу?

И только в благословенный наш час напоследок-то сломили гордыню, сознались вслух, что наша "литература постоянно испытывает экспрессивный голод". Не постеснялись беду назвать бедой. В этом добрый видится знак.

Прежде раб пера воротил нос от "мужицкого слова", не ладил в строку, чтоб дурно не пахла-де – высоконько себя понимал.

Неграмотному мужику было без разницы, что и как про него писали, он не мог читать.

А ныне пишут сами потомки тех бездольников.

Астафьев.

Белов.

Шукшин…

Матёрую силищу кладёт им в перо великое народное Слово.


Поверил Генка в живое слово, шатнулся к знаемому даже в заграничье поэту.

Жил тот поэт на берегу Байкала. Всё своё написал он тут, поднял его на книги Байкал. Но почему ничегошеньки не писал он про сам Байкал?

Без решительности Генка постучал, ближе к правде сказать, поскрёбся в тяжёлые ворота. Ворота были заперты на засов.

Таблички про то, что во дворе злая собака, не было. Но пёс был. Тушистей годовалого телка.

Громыхая цепью за поднебесным забором, облаял пёс Генку со всей ненавистью собачьего этикета. Больше с Генкой никто не пожелал говорить.

А как же всё-таки и быть с увязшими в комбинатовской мгле зайчиками? Кому теперь понесёшь боль свою?

Через многие дни столкнулся Генка с озероведами – зажил наново, с чистого листа! Приплавился, пришёлся счастливец ко двору.

Сами институтские не поспевали далече брать по зиме частые пробы льда, снега.

Не можете и не надо. На то вот вам я! Вам польза да и мне не вред. Весь день на свежем воздухе, до упора отдохну от "камазёнка".

И завёлся Генка ежесубботно ходить на лыжах через Байкал, и всякий раз по новому маршруту, как надобно институтским: пробы скажут всё, – под ноготь! – о байкаловой беде.


– В институте ждут эти мои гостинцы от сердца… поджидают, как омуль епишуру.[341]

Генка грустно смотрел на рюкзак, где лежали склянки с пробами.

Я тяжело молчал, не убирал глаз с костерка. Пламешко, похожее на жёлтую бабочку, то взлетало, то опадало, взлетало с каждым разом всё ниже и ниже. Костерок умирал.

Хлеб и сало я надёжно прибрал, съел в охотку, но кипяток, как ни горело пить, плеснул, накинул на затухавший клёклый костерок: чай из тороса не вкусней каши из топора.

– Что, не по ндраву наш чай да чаёк – жарена водичка? – медленно, слово по слову, будто на лопате подавал, проговорил Генка с горькой ухмылкой. – А бамовская шоферня черпает её прямо из моря, бухает в радиаторы и ничего!

– Вообще-то, насколько я догадываюсь, радиатор слегка отличается от желудка.

– Ну и пиши тогда жалобу на Бога! Только во-он их, – кивнул на чадившие вдали трубы, – чем проймёшь?

Утвердилась тягостная тишина.

Сколько читал о чистоте байкальской воды…

Но вот сейчас, когда посреди озера сам глотнул его горечи, – комок подкатило к горлу. Значит, врали с газетного листа, врали с книжного листа, врали с экрана?

Рядом угрюмовато ширкал лыжами Генка. Не сводил с чёрных труб отрешённого взгляда, затаённо шептал евтушенковское:

К твоим скалам, Байкал,
не боясь расшибиться о скалы,
я всегда выгребал,
беглый каторжник славы.
Без тебя горизонт
быть не может в России лучистым.
Если ты загрязнён,
не могу себя чувствовать чистым.
И над миром взвита
дорогая до боли и дрожи
мне твоя чистота,
суперкорда любого дороже.
Словно крик чистоты,
раздаётся над гибнущей синью
голос твой:
 "Защити,
Защити, слышишь, сынку?!"
Что-то стонет во мне
вмёрзшей в льды
твоей лодкой рыбацкой.
Я кричу и во сне:
«Помогу! Слышишь, батько?»

15

Силён тот, кто валит,

сильнее тот, кто подымается.

Алмаз алмазом режется.

Пошло дело на лад:

словно один держит, другой не пускает.

Сломалось что-то во мне, сломалось, потерялось что-то такое, без чего я уже не я, без чего вытекли из дня ясный свет, радость.

Может, всё дело в усталости?

Вторая половина пути, как и вторая половина жизни, постепенно теряет свою притягательную силу. Блёкнут краски в окружающем тебя мире, приедаются теснящие по все дни тебя вещи, лица, ты всё больше спокоен к ним душой, охладелый, остылый.

Мы бредём молчаком.

Похоже, устали не только от Байкала, устали и друг от друга. От бесконечных разговоров языки за щеку позавалились.

Самолучше – побезмолвствовать, покопить, сбиться силами.

Я примечаю, отяжелелый Генка шествует как-то не так.

Без аппетита.

Переставляя ногу, принужденно широко, с остережением забирает в сторону.

– Ты чего, как пингвин?

– А-а… Потёр всё на свете…

Мне набежало съехидничать про себя. Ага, и ты по колени ноги оттоптал! Потише, кипяточек, лети!

Обмякнув, он уже не свирепствовал, не смотрел на меня сквозь злость, не понужал торопиться против прежнего.

Вижу, и у молодого, легкого бегунца мощей не без меры, похоже, выдохся и он, неповалимый скакун.

Ни дать ни взять, осталось на двоих три ноги, кто б только нам и переставлял их – силушка своя вся повытекла…

То Генка мёл рядом со мной, теперь же трудно отламывался на лыжах шагов на сто вперёд, валился грудью на палки и, не поворачиваясь, киснул, покуда не подберусь я.

Я добросовестно, круто жёг вслед, в малые секунды загнанно равнялся с ним и ладился хоть отдышаться, пуская в цене свою усталость как раззаконное право на отдых. Вон вся братия обедничала часа полтора, можно было выспаться, а я за всю дорогу останавливался, не присаживаясь, минут, гляди, на десяток. Право слово, без конца то бежать, то идти на скору руку – тут ощутишь аромат каторги.

Но я не роптал, я спешил как мог, всё время нянча надежду на капельный передых, – Генка не давал. Как только я настигал его, он тут же отпихивался дальше, минут через пять вновь свисал с палок, сох.

И эту его лёжку на палках я повернул пользой в свою сторону. Важничая, строя из себя Ивана, он не оборачивался – ну и не надо! – я проворно пластался на лёд. И лишь когда меня не было очень долго, он всё ж из милости оглядывался.

Следил я за ним в оба.

Едва начинал он неуклюже, всем корпусом повёртываться, я пускал глаза в лёд, показывая видом, что мне там до невозможности что-то поглянулось, никак не надышусь на осточертевшие картинки в коренном льду.

Не сдерживался Генка, размягчённо, расшибленно выполаскивал:

– Не-е… недисциплинистый ты… Ну чего разложился?.. Чего пялиться? Не понимаю… Не стёр ещё глаза об этот дурацкий лёд? Любопытная Варвара…

– Не Варвара, а Варвар… Как-никак мужеского профиля. А потом, не такой уж великий грех любопытство. Любопытство вывело человека из пещеры, закинуло в космос…

Генка лениво хмыкнул. Дескать, соображалистый, мели, мели, на язык пошлины нет и, не слушая моё пустое, убрёл восвояси.

Трудно перебираю я зачужелыми ногами, еле скребусь за ним и не свожу взора с маячивших впереди гор, похожих на табун белых лошадей.

Не знаю ничего коварней байкальского миража.

Горы торчат на виду уже не час, не два, не три. Во всё это время такое ощущение, что мы не наблизились к ним ни на локоть.

Я смотрю себе под ноги и не верю, что бегу.

Кажется, это всего-то лишь пустая пробежка на месте, ровно так, как оседлаешь велосипед на подставке. Дико вертятся колеса, спицы – сплошной белый ком, ты в поту, полная иллюзия бешеной езды, но всё это только иллюзия.

Лёд пошёл совсем голый. Ровный, вгладь. Хоть кубарем катись.

Идти в лысых ботинках несахарно; то и дело, убиваясь до смерти, валишься с ног, валишься, как чурка с бровками.

Ко всему прочему сильно подвернулась левая нога, вывихнутая в коленке на футболе ещё в школе. Стало и вовсе невмоготу.

Развесив в стороны руки, абы не грохнуться, с опаской кой-как пропрыгивал малый кусочек пути, метров с двадцать, и, не таясь, как срезанный с корня, валился передохнуть: ну совсем с ног сгорел.

Видя это, Генка не ворчал.

Только однажды сронил к разу уговорчиво:

– Не ложись на лёд… Холодный. Лучше на снег…

Я побаивался смотреть дальше своего носа, вовсе не отваживался смотреть на сам берег. Я не верил уже ясно видимым домам, не верил, ходившим там людям. Мерещилось, посмотри я и всё это: и берег, и дома, и люди – ещё дальше уйдет и туда я уж ни в какие силы не доточу.

А потому, переводя дух, высматривал ближнюю ко мне белую полоску; напрочь не веря, что дотянусь, всё же, однако, скользом добирался, раз по разу падая.

В конце концов и падения повернул я себе к пользе, вырешил, что падения – заслуженное право на передышку даже меж снежными, натянутыми из снега, сабельками.

"Кувыркнулся – не спеши вскакивать. Вернись сначала в себя…"

На первых порах, ладясь лечь, я в остережении и долго таки клал вытянутую подвернувшуюся ногу на лёд; теперь же в мгновение распластывало меня, – жмурясь, оловянным солдатиком валился на плечо.

Зато ничего не было каторжней вставанья.

Насквозь мокрые и гудевшие с устали ноги вовсе отказывались нести. Подымаясь, полвечности торчал на четырёх костях, всё не насмеливался отодрать руки ото льда.

"Вот если б двигаться лёжа, не вставая…"

Попытал катиться, катиться дровиной – ни черта. Вертит как-то кругами на месте…


Божечко праведный!

Да нас встречает Борис, беда моя и вы-ручка.

Без лыж, без рюкзака!

Значит, и в самом деле всё уже скоро!

За спиной у него, в отдальке, из столовой тёк народ, весёлый, подобревший на знакомстве с горячими достопримечательностями её буфета.

Из плотной толпы выворотился суматошно-радостный Нола-Нола, тюкнул зелёной бутылкой шипучки «Байкал» об санки:

– За переход!

Бутылка не разбилась. Значит, будет что и выпить за переход.

Машет Нола-Нола нам санками. Мол, только кивни, моментом притащу санки и доставлю сюда первым сортом!

Борис оглянулся на коротко катнувшийся сухой стук, угрозливо выставил Ноле-Ноле кулачину с чугунок.

Нола-Нола покорно впятился назад в толкучку.

Крупный на рост, дюжий, Борис поворачивается ко мне спиной, столокотной, раздольной, как сибирская сама доброта-вольница. Мало приседает:

– Пожалте… Таксо подано.

Да будь мы одни, не кипи черный муравейник на пятачке подле столовки, я б не раздумывая повис.

Вцепился, вмертвился я обеими руками в крутое доброе плечо, только на берегу отпал.

Борис и Генка поздравили меня с первым переходом. С первым переходом через Байкал.

В ответ повёл я сморенно плечом:

– Да нет…Работа… Какой там переход…

– Вы загорели больше всех, – сказали мне.

– Награда за отставание. Я дольше всех шёл, мне плотней, лучше и легло байкальское солнце.

16

Пошло дело в завязку, дойдет и до конца.

Догорела свечка до полочки.

Автобус уже петлял по иркутской окрайке, когда ко мне подсел Генка. Заговорил вполголоса, широкой ладонью прикрывает рот со смешком:

– Срочно прими пять строк в номер… Знаешь ли ты, что всадник погибает в седле, а путешествующий сбивается с ума на маршруте? Вот… Свели двое знакомство в походе. Точка. Абзац. Поглянулись друг дружке. Шуточками да прибауточками уговорились не пуд соли смолотить – соль вредна! – взаменки столковались шестнадцать раз вместе перейти Байкал. Со всеми вытекающими отсюда последствиями. Сегодня мини-программа завершена, они женятся. Тоже, возьми внимание, сегодня. Ты безбожно всё затянул, вообще мог всё испортить. Теперь улавливаешь, с какой это радости кто-то на кого-то чёрным зверем порыкивал? Из-за тебя ж всё было на грани катастрофы, варилось на ниточке, но эти двое, они в автобусе, чертовски везучие, оттого, – Генка весело смотрит на часы, – счастье укладывается в заявочный срок. Через четверть часа регистрация. К той поре наш автобус доспеет прямо к загсу.

– Надеюсь, жених не я? Не под мою фамилию подводить невесту?

– Успокойся. Не ты и не под твою… Лёг ты, закадычный землячок, молодым в душу, вошёл в добрые, просом просят быть за тысяцкого воеводу… Самая почётная персона в свите жениха.

– Но позволь воеводе хоть знать, кто ж молодые?!

Генка с улыбкой подал слабый поклон:

– Светлана свет Ивановна и ваш покорный слуга Точка-ибн-Абзац.

Эпилог

До нас люди жили – много говорили; не помрём, так и мы поврём.

Слово выпустишь, так и крюком не втащишь.

Хвали утро вечером, днём не сеченый!

А вскоре от молодых пришло письмо.

Я ответил.

Наладилась переписка.

В письме так в третьем вырезка из местной газеты. На полполосины размахнулся Генка про тот переход. "Колечко будто слил".

И про меня черканул. Приписка на полях:

"Старина, не будь обидливый, не мог я не написать… Даже на Олимпиадах с марафонского финиша иных-прочих, случается, утаскивают на носилках. На самих Олимпиадах! Но ты-то в спорте кто? Синьор Нуликов! И без подготовки, без лыж отмахать пешим порядком по байкальскому льду за лыжниками 45 км – таковского по нашей стороне не слыхивали. Марафонскую дистанцию ломанул! И умолчать прикажешь? Не сдержался, как мог, так и прокукарекал. Знаю, не к душе, не в масть тебе всё это, да что делать? Сказанное назад в кадык не ворочается. Ма-лость утешает то, что ты далече, за пяток тыщ вёрст по лбу не щелканёшь. Знай ждём, как прокричишь ты. Точка. Абзац."

Милый мой Точка-ибн-Абзац!
Что ж я тебе скажу?
На беду, не услышишь ты моего крика.
У каждого в жизни свой Байкал, свой Рубикон.
Столького стоило перейти…
Когда явился я за ответом, выпихнувшая меня на байкальскую проминку Шахиня, редактриса отдела, подперев пухлыми куцыми ладошками трехнакатный подбородок, разомлело сияла ярче зеркала на солнце.

"Неужели так разжёг её очерк?" – блеснуло в голове.

Но увидел под нею разновёхонькие стулья и затосковал. Стулья под тумбой погибали прежде, чем успевал отойти от них лаковый дух; повергнутый в вечное отчаянное уныние новенький завхоз сучил петлю, почём зря грозился поднять меры, но не подымал, остерегался тревожить квашню; Шахиня же всё круче мрачнела, во все дни пребывала не в духах и мёртво домогалась выдавать лично ей сразу по два стула; схватчивый завхоз легко умножил на два и счёл, что тогда она будет вдвое против обычного ломать стульев – разорище полное! – вконец придавит его и без того зыбкую тринадцатую зарплату и ни в какую не соглашался: придись до любого, не в охоту же работать за холщовый мех, за малое, неширокое жалованье; местком, заседавший в мою командировку, заслонил Шахиню, в порядке последнего исключения потянул её руку.

Увидал я под нею два сдвинутых, раскоряченных стула, пронзительно мученически всхлипывающих при всяком малейшем её движении, и вспомнил её коронное, где-то вычитанное: "В рабочее время мы ничего не делаем с таким усердием, как то, за что нам не платят." Вспомнил и упало догадался, что праздновала она пиррову победу над прижимистым завхозом.

И очерк тут мой вовсе ни при чём.

– Совсем оборзеть! – липким, ленивым голосом пустила она на высоких тонах – боярская спесь на самом сердце наросла. Выудила, выкружила из кладбищенски тяжёлой горы измаянное, обшорканное уже с углов моё писание, коротко взвесила на руке; осудительно, туго хмыкнув, столкнула мне на край стола. – Целых тридцать восемь страниц настрогать! Это памятник тебе! А памятники мы живым не ставим… А между тем ты попросту не имел права идти! Нормальный лыжный переход. Все на лыжах, один ты без лыж. Как сорока на березке! Что за примитивный героизм? Где техника безопасности? Наконец, для кого писаны инструкции?

– Я засомневался сейчас, что первыми на земле были Адам и Ева. Первыми, конечно, разнепременно были Инструкции, а уж потом всё прочее? Не так ли? Однако всё стоящее Человек совершал в разладе с Инструкциями. И не каялся. И немудрено. Да слушайся их безотговорочно, до сих пор не качался б на дереве? До сих пор Инструкции разве пустили б его с дерева?

– Может и быть! – с ересливым, капризным вызовом полусоглашается Шахиня. – Зато никакого риска! А где у тебя коллектив? А где высокая публицистика? Может, пока ты перешёл, потерял с ведро крови, умирал не раз – хорошо, всё допускаю, но это твоё личное дело. Кому это нужно? Журналист – ломовая лошадь, волоки материалы о других. За тем, между прочим, и посылали. А как ты там эти материалы добывал, мало кого заботит. Читателю вынь да положь переход в чистеньком виде. Без примесей. Не вешай свою переживальческую лапшу ему на уши, от третьего лица стороннего наблюдателя гони отсортированный радостный фактаж на бочку. И никому нет дела до твоей персоны. Ты – певец за сценой! Понимаешь? За сценой! А ты полез на сцену! Отстал с этим Генкой… Подумал бы, кто об отстающих-то даст? А вот иди ты вместе с коллективом, а лучше – чуть впереди дружного коллектива! Чувствуешь образ – журналист ведёт! – другой бы и разговор. А так… Редколлегия точки на точке не оставила от очерка. Главный так срезюмировал: критика касалась в основном материала такого-то, он получил достойную оценку.

– Кто? Материал или такой-то?

– Оба! – с дряблым хохотком мягко пришлёпнула она ладонью по очерку.

Под нею жалобно хрустнули расползающиеся стулья.

Прошло ещё время.

Долгая череда суматошных будней растворила во мне плотную обиду на Шахиню. Столького стоил байкальский очерк, а не пустила-таки в журнал.

Не пустила, ну и не пустила…

Туманом отошла от меня обида, рассеялась.

И вот теперь, когда всё отстоялось, улеглось, из-за стены новых дней я увидал в себе…

Как-то боязно сейчас вспоминать переход. Мне уже порой и не верится, что я мог перейти. Но я – перешёл!

Я оказался сильней того, каким себя считал.

И это открытие разве мне безразлично?

Март 1979.
Байкал – Москва.

Подкарпатская Русь Дилогия

Русиния Роман

У каждого блудного сына

Есть память. Её не отнять.

Есть верба, берёзка, рябина,

Живая иль мёртвая мать,

И время, которое мчится,

И старость в положенный срок.

Но что в его сердце творится —

Не знают ни люди, ни Бог.

Владислав Вепринцев
Англия
Какие бы берега река ни размыла, всё равно она в старое русло возвращается.

За морем теплей, да дома милей.

Русинские пословицы

1

Куда сердце летит, туда и око глядит.

В один день по две радости не живёт.

И не было у старухи Анны длинней и мучительней ночи.

Старуха не спала, даже не сомкнула и разу глаз. Лежала, вслушивалась в тишину за окном, вслушивалась в липкую тишину дороги. Она распрекрасно знала, что только завтра, ближе туда к полднику, отправится в Мукачево Торбиха к московскому поезду, что повезёт её, разъединую, на автобусе её же сын Василько, повезёт сразу, как только разбросает доярок по домам с обеденной дойки – про всё про то Василько сам вчера пел на все лады.

Василька старуха видела в своей хате не каждый ли божий вечер. Конечно, оно уже так, где коза, туда и козёл через тын глядит.

Подобрела, совсем выросла Маричка, стала вертёшка внученька роскошной, парадной невестой. Тот-то чья-то радость спеет…

Приворачивал Василько под тем благовидным предлогом, что вместе с Маричкой заочно учился на агронома, до четвёртого уже курса доскакали, и старуха говорила, что она тоже уже на четвёртом курсе, поскольку не пропустила ни одного вечера, когда Василько был с Маричкой в её, старухином синем свежепахнущем елью теремке, жившем одной своей половиной на Ивановой усадьбе, а другой – на Петровой. Молодые читали-решали там что, старуха вязала. Одних не спокидала. Как только Василько на порог, а старухи нету, срочно объявлялся вседеревенский розыск. Умучится, запарится, бывало, Иван, а неминуче доищется-таки её. Тут же погорячливый указ:

– Мамко! Вам на лекцию. Сами профессор дожидаются!

Со Вздвиженья – кафтан с шубой сдвинулся – зачастил Василько через день да каждый день, поёт, материал пошёл трудный, одному ума не дать.

И не поймёт старуха, то ли студент Василько, то ли ухаживатель, то ли то и то разом, только видит, переломила гордая Маричка своё серденько к парубку, полюбила тоже – до смерточки нравится он ей, у души лежит.

Глянулся и старой Василько, уважительный, видный с лица – из десятку не выбросишь! – вышла старуха из Ивановой воли, наладилась покидать молодых. Совестно на них тишком таращиться поверх спиц, как журавль в кувшин, не рука мимо воли своей лезть в чужую лавочку.

И стала ловить причины выскочить из хаты в вечер: услышит, проходит кто-то мимо, увеется, с час её нет – короче все новости не обговоришь; подал голос пёс, спешит утихомирить пса да заодно подразведать, кто ж это там не внушил ему симпатию.

– Василько, ты как повезёшь мамку на станцию, так подверни ко мне на минутушку.

Пообещал Василько.

Можно было не беспокоиться, слово у парубка верное. Ан нет. Нету веры самой себе, до звона в ушах вслушивается в тишину дороги; сначала отдалённо, глухо, потом всё ясней, нарастающе вьётся в душу монотонный пчелиный стон именно Василькова автобуса. Старуха не спутает его ни с каким другим.

Старуха всполошённо вскакивает, налётом летит к калитке в зелёных железных воротах, к груди припиная подушечками пальцев накинутую поверх плисовую фуфайку.

Но чёрная дорога пуста.

Нигде ни огонёшка.

Ни к старухе, ни от старухи.

Старуха, боясь, что вывалится кто из соседних или из своих же, из сыновых, школ (и у соседей, и у Петра, и у Ивана эва какие хоромины, старуха навеличивала их школами), застанет её, распатланную, в чёрно стекавшей до пят сорочке, в напахнутой на плечи фуфайке, неслышно утягивается назад; и калитку, и дверь в свою ладную хатку, где так поглянулось заниматься внучкам, старуха оставляет незапертыми на крючок: а вдруг он вернётся, а вдруг он нагрянет, а у нас всё закрыто, подумает, что его не ждут, вовсе не ждут, того и заперлись именно от него.

Легла старуха; уже через какие-то малые минуты привстав, снова надставила ухо – вслушивалась в жизнь дороги, и снова явственно слышала знакомый стон, и снова, одетая с испугу холодом – ах, прохлопала! – вскакивала.

За ночь она раз пять выбегала на дорогу, да понапрасну всё.

Зато утром, на первом свету, когда в спехе подоила и проводила в стадо свою Цватулю, как стала у плетня, так мёртво и простояла ровно до той поры, покуда в дальней ещё дали не завидела Васильков автобус.

Выскочила старуха в тёмной фуфайке на серёдку дороги, неистово растаращила в стороны плотные кулачины с махотку.

«Стойте! Стойте! – и молил, и требовал решительный её вид. Предупреждал: – А и не станете – не сойду!»

Натянула Торбиха губы.

Настороже сбычила на старуху глаза:

«Лихоманка тебя сгреби!»

Сколько Лизка Торбиха себя знала, её мать никогда не жаловала Голованей, обегала. Ни с самой Голованихой, ни с ребятами и разу не заговорила. Не забылось, не выпало из ума и то, что при всякой встрече Голованихины хлопцы с поклоном здоровались – старая молча отворачивалась. Почему? На Лизкины расспросы мать не отвечала.

Торбиха не сводила злых, как у волчицы на привязи, глаз с приближавшейся старухи Анны, похожей на чёрный крест. Смято пустила меж зубов:

– Накинь газку… Провей сторонкой…

– С чего бы это? – Василь зорковато покосился на мать, сидела сбоку на переднем сиденье. – Поищи дурачков в стране Буратино. А я обещал бабе Ане. Я и…

Василь нарочито выключил мотор. Подбился к обочине.

– Спасибко, Лизушка! Спасибко, родимка! – радостно запричитала старуха, дородная, крепкая, тряско подбегая к дверце, что встречно открывалась с подскрипом.

"Вот Маша деловая…"

Из-под набухлых бровей Торбиха пасмурно косилась на суетливую, шилом вертевшуюся старуху, из великой милости чуть поворотилась к той лицом:

– Баб! Ты с какого будешь году?

– Со старого, Лизушка. Со старого… Старе поповской собаки!

– Оно и видать. Совсем уже рухнула на кактус… Нетерпёжка тебя спалила. Ты чё ж выползла на саму на центру? А ну стопчи какой ветрогон колёсами. Чё тогда?

– А ничего тогда, Лизушечка, – отдыхиваясь, ласково пела старуха. – Совсемушко ничегошоньки… Беда – мой дом… Я, Лизочка… – старуха споткнулась, потерялась, виновато сложила тяжёлые руки на груди, – я… я… я и не знаю, с какого боку забежати с просьбушкой.

Розвалевая Торбиха, расплывшаяся на всё двухместное сиденье, – толщи она была безмерной, оттого, даром что имела своего «Жигулёнка», колыхалась одна в автобусе: ни в какой же легковик её не запихнёшь! – нарочито глубоко, до дна лёгких, вздохнула, так что от втягиваемого воздуха заходила оконная занавеска. Судорожно сглотнула слюну.

– Опять за рыбу гроши? И мне тоже – посмотри тамочки моего?

– Эге ж, Лизушка, посмотри, – горячечно зашептала старуха. – До краю жизни буду помнить, родимка!

Шатнулась от старухи Торбиха, поскучнела лицом.

Тихое озлобление легло в каменный охриплый голос:

– Ой, бабо! Ой, баламутка! Разболталась, як тещин язык… И где прикажешь смотреть? По тельвизеру? Иль, можь, в широком цветном кине?

– Высоки те пороги на наши ноги… Так высоко мой не залетит, – вслух подумала старуха. Помолчала. В осторожи подсказала: – А ты в жизни… А ты в людях поспытай.

– Толечко и осталось! Да народу ж кругом, как песку окиянского! Чё теперь, носись от окияна до окияна по всей неисходимой белой стыни, тереби всякого-каждого: не знали Ван Ваныча Голованя? Не видали – не пробегал тут часом Ван Ваныч Головань?.. Пустой, горевая душа твоя, номер. Пусто-ой!

Старуха расшибленно сникла.

Накаляясь, всё ересливей забирала Торбиха:

– Ей-бо, ума не взведу… Как репьях придорожный, хошь к кому припьёшься. Кто куда ни едь, ко всякому со своей нескладицей насыпаешься. А подумай ежли?!

– Я, Лизушка, и думаю, – неуверенно возразила старуха. – Живое живёт и думает… Как не думать? Не иголка эть. Чело-век!

– Да и Канадочка не стог. Шутка ли в деле… Где искать? Как искать? Ду-уренькая…

Торбиха хохотнула и раз, хохотнула и два, будто заводила смех, будто брала разгон для смеха.

Но, летуче глянув в глаза старухе, обиженно смотревшей исподлобья и готовой дать вспышку, натянуто замолчала.

Молчала и старуха, лишь одними глазами подгоняла: ну говори, говори, выговаривайся!

Торбиха покосилась на Василя, лежал лицом на скрещённых на руле руках, наклонилась к старухе. Доверительно спросила:

– Ой! Иль у тебя кисель в коробке? Дуренькая! Ну на коюшки искать-то?

Будто морозом одело старуху. Дрогнула от нежданно вывороченного вопроса. Словно отгоняя, отталкивая его, замахала обеими руками на Торбиху:

– Будет тебе колотить без пути. Да как это не искати? Человек же! Под годами. Ветхий уже, поди… Люди помирают и дома… А он? Гдей-то он? Може, хвороба взяла… Лежью лежит… Сытый ли? Чиста ль на ём рубаха? Е ль кому подати воды? Узнать бы, где он, что с ним, я б тогда в покой вошла…

Торбиха осоловело вылупилась на старуху.

Спросила абы спросить:

– Будь живой, разь не дал бы вести?

– А може, оттуда и не дашь. Вон на неделе съявился один в Ракошине. Сорок два летушка ани слуху ани духу. А тут тебе р-раз и на! Выщелкнулся! Петро возил к нему на легковике. Полдня распытывала… Не… Не совстречал моего. Велика Канадонька… Расставалась я со своим… Иванко на руках, Петуся под серденьком во мне… Ох и времечко какое большое сошло-слилось… Тебя ж, как и Петра моего, ещё не было на свете, как разома уходили Ваши батьки в заморье…

– А мне уже полста набежало…

– Везучая… Повидаешься со своим… Тогда в соседях жили! Гляди, и там по-соседски держатся… Поспытай-таки, родимушка… Подобенки[342] его у меня нету. Зато, – старуха достала с груди фотографию, – я дам тебе эту. Тут Иван и Петро. Сыны. Иван – вылитый сам. Возьми, родимушка…

Торбиха милостиво приняла фотографию.

Фотография была тёплая.

2

Беда беду видит по следу.

Беда беду найдет, хоть и солнце зайдёт.

Бедность за море гонит.

В былые чёрные времена карпатского мужика, русина[343], иначе и не называли, как бедак, то есть бедняк, горький пан беды.

Своего у русина было столько поля, что заяц перескочит, а урожай и мышь унесёт. Пустую, яловую землю не накажешь. Как захочет, так и уродит.

Счастлив был русин, если в семье рос сын.

Русин – сын Руси!

Сын был всё. С сыном связывались все надежды на широкую долю. Не во всяком ли доме сын виделся в будущем этаким волшебником-богатырём, кто выведет на свет из долгого тёмного тоннеля заблудившийся бесконечный поезд со всеми – до воли! – богатствами, какие только и могла нарисовать больная фантазия постоянно голодного человека.

Русин перебивался с хлеба на воду, жил с дня на день, и силу ему давала вера, что вот растёт сын, что вот вырастет, вот поднимется сыновец и тогда непременно всё в доме переломится в райскую сторону: сходит сын за чужое море, добудет в дом спокойный богатый достаток.

Сына торопили с женитьбой, торопили с детьми. И обязательно парню-первенцу пристёгивали имя молодого, ещё не мудрого годами, отца.

Зачем?

И в знак уважения к молодому отцу.

И в знак памяти о молодом отце.

Уж кто-кто, а старики знали, что уезжавшие – люди часто пропащие. Раз пошёл человек – как камень в воду.

Мало кто возвращался из заморья. И коль забрала чужбина самого отца, так пускай хоть память про него живёт дома в имени сына.

У Ивана уже бегали четыре девочки-погодки.

Да только кто ж им рад?

– Вот что! – пригрозил Иван молодой жёнке, ходила в тяжести. – Притащишь пяту девку – в Боржаве вместях с тобой затоплю. Давай-но у дом хозяина. Парубка давай! Ты там уж постарайся как, что ли… Получше ищи сына. Сына! Сыновца!! Сыновца Сыновича!!!

Нашёлся хлопчик.

Родился, как в мешке: квёлый, хиловатый. Одно основанье при нём – кожа да кости.

Назвали Иваном.

В пожизненные долги втолкал всю родню Иван-старшой, а скопил-таки, сбил денег на дорогу; клялся-божился высылать оттуда всё до копья…

Уехал, так и потерялся без вестей в тех Штатах.

Ни писем, ни денег не гнал.

Затосковала мать со своими горюшатами, расхворалась, спала с тела, в нитку вытянулась. Болезнь и нужда прибрали её.

Сирот мал мала мень разобрали по одному дядья-тётки. Вошёл Иван-младшой в совершенство лет, принял брак, взял из такой же бедной фамилии, как и сам.

За Аннушкой положили в приданое клок земли, расплохонькую хатку-соломенку, тесную – пальца пропихать некуда. Ну да Бог-то с ней, с плохонькой. Ну да Бог-то с ней, с тесной. Главное, крыша над головой! Что ж ещё?

Аннушка оказалась не промах.

С первого же раза получай, Иван, Иванушку!

Расправил мужилка изношенные в работе худые плечишки. Подступается к Аннушке с беседой.

– Надобно жить так, чтобушко во всем порядок плясал. Вот дала сынака – порядок! Но на этом покуда порядок у нас и кончается. Разве, – трудно пригнул к выполированной в работе ладони клешню мизинец, – это порядок, что мы ни за граммочку ломаем на пана горб? Разве пан видит наши слёзы? От слёз он твердеет от наших, как берёза от воды. Разве, – загнул безымянный, – это порядок, что крыша не нонь-завтра накроет нас шапкой? Разве, – ещё загнул палец, – порядок, что при живых больших детях где-то беспризорником блукает по той Штатской земле нянько?[344] Ни долларика не пригнал. Ни центика от него не видели… Что он там, американских собак дражнит? Иль, можь, Богу работает[345]?

– Поняй посмотри… – обречённо прошептала Анна, видя, под что это бьёт Иван клин.

– И пойду, и пригоню блудня. Пол-улицы сымается… Вербовщик насказал такейсько!.. Пойду со всема. Коль на плечах добра голова, заработаю и на нову хату, и на хлеб, и к хлебу. А оттуда кружком в Штатскую землю. Живой не буду, а примчу нянька добирать последние часы дома.

На дорогу надо было восемь тысяч.

Капиталов таких молодые и во сне не держали. И сошлись на том, что тысячку подзаняли у еврея-магазинщика, умолили продать корову и тёлку – приходились на пять семей дядек и тётек, задешево пустили Аннушкино приданое – землю.

Земля та стоила воза денег, но ловить большие не стали, малыми бы кто подживил, абы на дорогу сбиться. И землю ту продали не насовсем, а так, на уговоре отдали: через год ежель не возвернём деньжанятки, твоя, пан, земля на век вековущий.

Расчуял пан наживу. Видит, некуда Голованям деваться, срезал и так с малой цены ещё полцены, подумал-подумал да снял ещё четверть, да ещё полчетверти…

Мало ему задарма взятой земли. С наказом толкается:

– Смотри, Иване, не утвори, как батько твой.

– Да Вы что! Не пособи мне в том Господь – сам не сделаю. Как можно спокинуть семью без ничего?

Смолчал пан. Только усмехнулся в душе, веря, всё польётся так, как ему и думалось. А думал пан про то, что всё в жизни повторяется. Качнулся вон дед ухватить заокеанский капиталец – укатали старого американские джорджики. Там и сгинул в безвестности. Ушёл батько – голосу не подаёт, не то что денег. Уцелился вот сынаш…

"А батько, доведался я стороной, без хаты там, без работы. Вскочил ты, парубоче, в батькову колею. Ты уже в той колее с первой минуты твоего начала… Не будь ты в той колее, да разве б я брал под условие у тебя землю?" – в довольстве млел пан, зная, не всё так деется, как в параграфе написано. Ради приличия посочувствовал. Вышло наигранно. В голосе у него лаку кипело выше глаз:

– И что вы вцепились в ту Америку, как блоха в собаку?

– А я и не иду в ту Америку! – ответил Иван. – Нету больше у нас в роду ей веры. В Канадоньку я…

– А-а-а… – неопределённо протянул пан, думая: "Там тоже ухватишь шилом патоки… Поменял ты, тюха-матюха, слепую кобылу на носатую".

Упылил Иван в апреле.

А уже в октябре подал, пригнал первые деньги.

Не слилось и года, откупили назад Аннушкино приданое, разошлись долгами с магазинщиком. И такой богатой почувствовала себя Анна, как курица на куче зерна.

А Иван всё слал долларики, всё слал письма, ласковые, скучливые. С месяца на месяц обещался вернуться насовсемушко и вдруг будто кто обрубил. Ни писем, ни денег.

Что хочешь, то и думай.

class='book'>3
Печаль не солнце, а сушит.

К беде дорог много, а от беды и стёжки нет.

– Торбиха вернулась!

– Торбиха вернулась!

Ни дать ни взять съехало село с ярмарки. В какую сторону ни пусти шаг, только и шуму, только и радости:

– Торбиха вернулась!

– Торбиха вернулась!!

– Торбиха вернулась!!!

Заслышала про то старуха Анна – сжалась, потерялась вся.

Страшно вдруг стало узнать давножданные вести, прижало уёрзнуть и от Торбихи, и от всяких новостей, добрых ли, худых ли.

Не выбирая тропки, выскочила на осенний огород, опустелый, растерзанный, скорбный.

От Торбихи упрятаться впросте, думала она чуть погодя.

А от молвы?

У притворенной, не закрытой на вертушок калитки, что вела в поле, старуха опустила тяжёлую руку на заострённую штакетину, невольно сронила с плеча усталый взгляд на огород.

Уныло сыпала предвечерняя изморось.

В лунки, оставшиеся после копки картошки, тяжело накидало дождя. Меж блюдец воды там, там, там – повсюду – мёртво, поверженно валялись вывороченные с корня, уже без шляпок, подсолнуховы будылья.

"Боже! Какой же тут Мамай бушевал?"

Сколько себя помнила, утрами-вечерами толклась она до пота в огороде. Что отщипывал в плату зажимистый принц Рудольф, у которого в придорожной харчевне и стряпала, и налаживала, подавала на стол, что отстёгивал потом колхоз – всё это мелко лилось лишь в приварок к тому единственно надёжному, что отламывал один огород.

За этим клочком – в когдашнюю пору его подарили ей в приданое – они вместе несли уход. Сынов подняла ему эта земля. Каждую весну, каждое лето её холили, не на цыпочках ли ходили, только уроди, без меры насыпь в погреба картошки, насыпь досхочу прочей огородины; едва не молились на высокие крепкие подсолнухи, изо дня в день поворачивавшие навстречь солнцу свои золотые головы, чтобы семя больше взяло солнечной силы.

А настал час, посрезали шляпки, будылья кинули гибнуть под дождями. Какие мы по осени мамаи…

Подавленно уронила старуха взгляд и обмерла: из-под резинового её сапога, из чёрной слякоти жалко смотрела на свет пустая трубочка подсолнухова стана, и в этой раздавленной в грязи трубочке увидала она себя вчерашнюю.

Судьба забрала у неё в двадцать первую весну мужа, забрала и молодые, и зрелые уже годы, забрала здоровье, красоту, силу – забрала всё, что только можно взять у человека за три четверти века.

Переломила себя старуха, подняла смятую трубочку.

"Вот с кем была я на одном полозу…"

С тихой виноватостью подбирала она и сносила в сухость к сараю под застреху сырые, отяжелелые будылья, в бережи землёй засыпала голыми руками блюдца воды.

Эти остекленелые блюдца казались старухе незакрытыми глазами покойника.


Звон про возвращение Торбихи раскатился по селу, как и полагается, до её появления.

Попорченный с лица оспою знакомый дедок – Торбиха звала его рябой тёркой – подвёз её за рублевик с поезда до автобусной станции. Однако вжиматься в бильчанский автобус уже с тыкеткой, с билетом, в кулаке раздумала.

Вещей не мала гора.

Оно, конечно, люди сейчас добрые, в услужение всяк норовит войти, всяк готов подсобить.

"Кому, – думала Торбиха, – лень вскочить с моим узелком? Да вот как бы по забывчивости не стали услужники с моими узелочками и выскакивать… Враг их знает…"

Народу набивалось, как мурашей на оброненную арбузную запятую. Самой за всем своим хозяйством в такой теснотине не усмотреть, и тогда Торбиха, с выгодой в свою сторону отдав билет у отходившего автобуса, наказала через знакомцев, чтоб на всех ветрах летел за ней Василько.

Одной в автобусе куда спокойней.


Василь смял огрызок папиросы о спичечный коробок.

Затормозил.

– Ты ж тут поглядывай, – Торбиха показала на узелково-чемоданное всхолмье, что размахнулось по всему проходу. – А я на секундочку… Отнесу бабе новостёху.

Скупо, с осторожностью, притворила за собой автобусную дверь, дёрнула к себе – твёрдо, крепостно закрыла! – и валко заколыхалась к Голованихе.

Трудно пропихнулась в узь калитки. Увидала за голыми, как пальцы, деревьями старуху. Шумнула:

– Бабо!

На чужой голос припали к окнам лица и в Ивановом, и в Петровом домах. Поставила Торбиха всех на уши. Ну-ка, ну-ка, с чем это ломит Торбиха, разряженная, как кукушка?

Всё в крайнем любопытстве встречало, провожало Торбиху в глушь двора.

Только милолицая Маричка одна постреливала в обратную сторону. К улице.

Лишь конец автобуса ей видать; не отлепляя лица от стекла, она в беспокойстве то вытянется с цыпочек в нитку, то сожмётся, выискивая нетерпеливыми глазами Василька.

– Да не вертись ты шилом! – ворчит на племянницу Петро, что скалой навис над ней во всё окно.

Маричка выжидательно притихает, словно мышь на крупах. Потом тихомолком клонится-таки к краю окна. Да как ни выворачивай глаза, дальше автобусова хвоста ничегошеньки не видать.

Непонятной тревогой занялось, захлестнулось сердечушко, зашуршали по стеклине ресницы, смаргивая обиду.

"Сда-ай капелюшку… Покажись, святой чё-о-ортушка тебя бей!" – молила про себя Маричка, и её щека улыбчивым розовым кружком разлилась по стеклу.

Вроде доплескались до Василькова сердца её молитвы, подался он назад.

Вот уже на видах. Лыбится шире Масленицы.

Зацвела Маричка.

Тихонько приставила палец себе к груди, летуче глянула в спину Торбихе, наставила на неё, будто целилась, палец, потом на Василя. Мол, к кому идти? К ней? К тебе?

Василько распахнул руки. Что за вопросы!

Забухал в грудь пудовыми оковалками. Конечно же, ко мне! Ко мне!

Свежее просторное лицо радостно-отчаянно разошлось в сочной легкокрылой улыбке.

Лечу, Василько! Лечу!

Маричка тишком отлепилась от стекла, так же тихонько стала разгибаться, боясь потревожить дядю. Обернулась – прыснула в кулак.

Чего ж осторожничать? В доме ни души!

Даже не заметила, как и дядя, и отец, и мать убрели за Торбихой.

Стрелой прошила Маричка к автобусу.

Встречно приоткрылась дверца, приняла её и тут же шалый поцелуй опалил ей душу.

– Бабо Аня! – загремела Торбиха, краем глаза победно наблюдая, как и из того, и из того дома к ней ручейками тёк народ. – Что ж ты там возюкаешься в земле? Иди-но послухай, шо тебе сама Торбиха скаже! Бачила ж я твого пар-р-разита!

Старуха плетьми сронила руки, качнулась и вряд ли удержалась бы на ногах, не окажись на ту минуту подле сарая; к стене и припала плечом.

Иван и Петро – каждый уже поспешал впереди своего семейства, что вытянулись в две цепочки, цепочки уже смыкались в клин, – кинулись к матери, поддержали; услужливая из невесток метнулась в сарай, выкатилась в тот же миг с садовой лавкой.

4

Не тем капля камень долбит, что сильна,

а тем, что часто падает.

Когда не режут, кровь не течёт.

Усадили мать.

Молча стали по бокам сыны. Стали надёжно, придерживая её за плечи.

Старуха отрешённо смотрела то на Ивана, то на Петра.

Выдохнула в каком-то светлом удивленье:

– Иванко… Петрик… Вы слыхали?.. Божечко мой… Нянько наш уявился. Нянько… Ей-ё… Не падае бабья слеза на камень…

С минуту она стеклянно смотрела перед собой, и Бог весть что варилось в её душе.

Блаженная улыбка стекла с лица.

Просеклась на нём тревога.

– Живого! Совсем живого бачила?! – заторопила старуха слова, безотрывно глядя на Торбиху и ожидая от той только подтвердительного ответа. – Можь, ты всё то понавыдумала?

Обиделась Торбиха, что не верят ей. Ничего не стала отвечать. Только стыло подобрала губы.

– Что же ты? – Глаза у старухи округлились. Воистину у страха глаза по яблоку. – Что же ты – грому на тебя нету! – молчишь? Иль поиграть доспелося?

Вскинулась на ноги, твёрдо, с силой притянула к себе Торбиху за лацканы новёхонького бежевого плаща:

– Ну скажи-и…

Нервно заплакала старуха, опустив голову Торбихе на плечо и неловко охватив её за шею.

– Говорю… Блище Вас бачила, – с каменным равнодушием ответила Торбиха. – Что ж его пустое свистеть? Какой мне с того привар?

Старуха виновато отступилась.

Оправив на себе плащ, Торбиха, разодетая не по погоде толще некуда – как вор на ярмарке, – просквозила по блёсткам пуговиц, широченно размахнула полы. Жарко!

Все увидели яркую не нашу этикетку на шёлковой нитке. Однако никто и бровь не подломил, не подхвалил обнову.

«Лучше б я мимо пролетела, – в досаде подумала ненастливая Торбиха, торопливо, с вызовом застёгиваясь. – Вот так за всэ добрэ благодарять… Щэ бока начистять…»

– Ты уж, Лиза, извини, что всё наперекрёс выскочило. – Выкричала, вылила старуха голос, теперь говорила уже мягче, уступчивей, однако с недоверием. – Вот колоколишь ты… Бачила…

– Ближче, чем Вас! – с холодной готовностью подвторила Торбиха.

– А, извини, не бреше твоя верхняя губа?

– И нижняя правдоньку торочит! Чего б заздря греметь крышкой?

– Опиши тогда.

– Чего ж проще. Какой родился, такой и есть. Сверху не закрасишь. Обличьем… – Торбиха внимательно посмотрела на Ивана, – обличьем схожий вот на Иванкову сторону.

– Про лицо я тебе сама пела на проводинах. Ты могла и не выронить это из памяти… Ты лучше скажи, что у него такое особенное на теле?

Торбиха всплеснула руками.

– Куча смеха и тилько, бабо! Да что ж я с им в одной кровати просыпалась? Не тот он мужик, чтоба позвало на что с ним такеичкое… Из себя дробнесенький… Мелочёвка… В меру не вошёл. По силам цыплак цыплаком. Что цыплак – слабше весенней мухи, слабше тени! У него смерть стоит за ухом дожидается…

– Постой! Постой, девка! – защитно вскинула старуха руку. – Лучше сознайся, что не видела. А так чего ж человека худославить?.. А особенное его на видах. Не обязательно одёжку спускать.

Хмыкнула в задумчивости Торбиха.

– А ведь, кажись… На одном ухе, на самом кончике мочки – с горошину родинка. Навроде серёжки?

– Вот! – старуха кинулась к Торбихе. – Видала! Лизушка! Родимушка! – Обнимая и целуя Торбиху, старуха горячечно запричитала, зажаловалась ей про то, что и на другом ухе была у Иванка такая же серёжка живая. Да не угодил раз Иван пану. Пан до таких степеней крутил ухо женатому мужику – оторвал серёжку. – Ня-я-анько!.. Живо-ой!

И Иван, и Петро, стоявшие, как на похоронах, не могли взять в толк эту весть.

Жизни их клонились к вечеру. Были они по годам уже давно дедами. Иван вон обсыпан внуками. И вдруг тебе насыскался у них папычка!

Нелепым, кощунственным представилось им навеличивать этим детски-чистым, высоким словом кого-то, именно кого-то стороннего, чужого.

Что соседа слева, что соседа справа, что любого прохожего, что того заокеанца звать отцом было одинаково непонятным, недостижимым – ни Иван, ни тем более Петро вовсе не знали его в лицо, не видали даже с карточки и ничего сыновьего, ничего благодарного не поднялось в их душах к тому далёкому ветхому старчику, невесть как вывороченному Торбихой из людской суетной преисподней.

Казалось, Иван не слышал матери. Отсутствующе, каменно смотрел перед собой и не мог приставить ума, не мог понять, что ж тут такое деется.

Присевший на лавку Петро, мягче норовом, покладистей, упёрся массивным вислым подбородком в сцепленные пальцы рук, что стояли локтями на коленях, тяжело ворочал жернова мыслей, и были его мысли про то, что всё в этом свете возвращается на круги своя. Поехала Торбиха – воротилась. Завеялся, затерялся полвека назад батенько – обозначился…

– Нянько… нянько… – больным шёпотом звала в слезах старуха, ладясь зарыться лицом у Торбихи на груди.

– Бабо! Ну на шо тако убиваться? Я ж Вам всё одно не достану его из пазухи, – набряклым голосом басовито прогудела Торбиха и, трубно охнув, повалилась старухе на плечо.

Саданул Петро кулачиной в ребром выставленную аршинную ладонищу, поднялся глыба глыбой!

– Перфект[346]! Весёленький перфект! Без сливовицы не разберёшь, – и, полуобняв плачущих, пробасил: – Айдате к столу, айдате. Айдатеньки!

Торбиха, патлатая, расхристанная, будто очнувшись, разом перестала блажно выть, кинулась подправлять волосы под нарядную газовую косынку не нашей работы.

– Вот дура с придурью! – честила себя. – Во-от уж где пересоленная дурайка! Вы-то, бабо, по делу кричите. А я с чего за компанию увязалась?

– Давайте, давайте в дом, – легонько поталкивая женщин, не отступался Петро. – Примете горячий градус, там всё сразу и прояснится.

– За присоглашение к хлебу, Петруня, спасибко, – в ласке улыбнулась Торбиха. – Да не в час… Некогда…

И к старухе:

– Я, бабо Аня, главно не сповестила… Вы… Жалко Вас… Вы всю жизню его выглядали. Кричите об ём как! А он там – парази-и-итствует!

Отшатнулась старуха.

– Лизушка! Что ты!? Что ты!? Не лови греха на душу. Вода всё сполощет. Злого слова – никогда!

– Не брешу, бабо.

И Торбиха – о, у Торбихи из рук не выпадет! – чувствуя, что каждое её слово в цене за золото идёт, пустилась со всей обстоятельностью, в деталях расписывать, как её встретили ладом да шиком, как закатили в её честь роскошную вечёрку, как стали сходиться гости и как тут-то Торбиха и вспомни про фотографию, вспомни и спроси и хозяев, и первых гостей, а не слыхал ли кто про деда Голованя. Ну пропал же такой человече без вестей!

– Это когда ж и успели запихнуть его в пропащои? – говорят ей и кажут в окно на пару, что приближалась. Мелконький старичок не то вёл, не то сам для надёжности держался – и это было всего вероятней – за середину опущенной руки ещё крепкой женщины под годами. – Наш Иванко ещё хват на все заставки. Собственной персоной! С собственной мадамкой Любицей! Бачь, саукался пар-разитяра!

– От живой жены женился? – темнея, удушенно прошептала старуха. – Что ты, Елизавета?! Из-под измороси да под ливень… Не бей язык попусту. Не верю! – обрубила с твёрдой решимостью.

– А думаете, – вкрадчиво стелется Торбихин голос, – я сразу поверила? Подождала… Входят… Разглядела я дедка. Не об чём, бабо, скажу я, тужить. Коржавенький бухенвальдский крепыш… Согнулся, как гриб при дороге. Ветхонький… А завидел меня, кто и прыти дал, бежака ко мне – ему про меня уже сорочили, – руки трясучие даёт:

"Дочурчинка… моя… Лизаветушка… Что ты принесла мне с родного краю?"

"Поклон от бабы Ани. От хлопцев".

Он так и отдёрнулся от меня… Будто громом его по уху огрело:

"Ка-ак?!.. Они ж-ж-живы?!"

«А чего б это им и не быть живу? Вы вон, извинить, при новой хозяйке казакуете! А Ваша баба Аня дотеперь щэ удруге не отдалась…[347] Дотеперь всё верит-надеется на встречку… Полвека ждёт! О! Подвиг русской любви!»

Даю я ему карточку.

Глянул плюгавик – как стоял, привалился к дверному косяку, росу пустил… Стоит… Слезой слезу погоняет… И раз по разу: прости, прости… Что я, батюшка? Да и – что прости?

"Ах, Лиза, горевая ты Лиза… Кабы ты знала, кабы только ведала, кто навсправде твой батько. И до точности знай то я сама… – думала в бессилии старуха. – Одно время жила помеж людей побрехенька: той старичинка навроде твой батько. А там кто его зна?.."

5

Беду пусти во двор, а со двора уже не выгонишь.

Блоха кусает, а за что – не знает.

Рыба никогда не забудет плавать.

Закаменело всё в старухе.

Как же так, не понимала она, ведь не проводила она, придавленная бедой, и дня, чтоб не вспомнила своего Иванка, всё убивалась, как он там да где. Всё выглядала, всё ждала. А он на́ тебе! Расспокойненько живёт-милуется с другой. Детей, гляди, нарастил…

Мысль о детях с чужой напугала, смяла старуху.

До чего потерянная… Даже не спросила у Лизы про детей. Не спросила, и какая она из себя, мадама его. Интересная, наверно, раз кинулся от живой жены. Чем интересная? Что такое особенное подмешал в неё Господь?

Совсем без пути стала.

Как же не выспросить было сразу про всё про это?

Ругая свою неповоротливость, своё неумение вызнать всё потребное в подпавший момент, наладилась старуха к Лизе разведать всё до полной ясности.

Лизы дома не оказалось.

На стук выползла к калитке босая, простоволосая бабка Клавдя. Невысокая, высушенная долгими годами и недужью, была она совсем плохая. От неё дохну́ло старостью.

Свисая впалой грудью с палки и круто заломив шею, Клавдя бельмасто всматривалась в Анну и не узнавала.

– Святая душа на костылях, чего ломаешься? – Гостье показалось, что её разыгрывают. – Скоро ты перестала признавать. Ско-оро…

– Голос, Аня, твой, – печально гундосила Клавдя. – А лицо… Лица я не разберу. Как туманом кто завесил… Я, Аня, какая тепере зрительша? Этот, – поднесла пучок дрожащих пальцев к пустой глазнице, прохлёстнутой ресничной строчкой, – ещё в позату зиму крысоловка выстегнула. А этот, пёс, лодыря корчит, не хочет путяще смотреть. Недовольна я им… Вроде как корка на этот глаз кинулась. Смотрит он у меня унутрь…

Тяжёлая ноша старость…

Встречались Анна с Клавдей в последний раз без малого лет двадцать назад. Не меньше. То жили в соседях, не каждую ли минуту друг у дружки на видах. А как Головани расстроились на новом месте, как раскатились дворами, так с той поры и не сводила бабок старость.

– Клава, – просветлённо выдохнула Анна, – тебе Лизка не хвалилась про Иванову жинку-канадочку? Я всё думаю, чем это она его привязала? Иль попалась какая милолицка, красивше?..

– Э-э-э, красивше! Не было красивше тебя в Белках – и за морем не под печкой горох сеют, – не будет и там. Не вижу я, какая ты зараз. Зато расхороше бачу тэбэ тогдашню, молоду. Как ни подумаю, бачу тольке молоду. Кругом шашнадцать! Цвето-ок… Года плывуть, як вода. Мы с тобой однех лет, на однаковой колхозной работёшке руки рвали. А на! Ты ещё геройша на ходьбу! А я даль калитки уже и боюсь дорожку мять. Пло-о-о-тно хвороба за меня взялась. Гниль я вся унутрях…

Жалобилась Клавдя обстоятельно.

По её словам, жить ей оставалось недолго и только поэтому Господь свёл её в прощальный раз с Анной, и свёл единственно затем, чтоб Анна дала прощение.

– Мочей моих не хватает, – жалилась Клавдя. – Лежи гляди в окно на кладбище… День за днём и всё ближе к смерти… А всё никак… Богово дело какое? Просит человек, так прими… Ка-ак я просила Верховного прибрать – не примае. Лишняя я у него. И всё не потому ль, что вина на мне перед тобой большая?..

Анна слушала с укором и не перебивала чисто из бабьего любопытства, мол, какой же ещё там можно наварить чепухи на постном масле. Не выдержала да и сплесни:

– Наплела! На пяти возах не вывезешь.

– Больша-ая… Молода, Аня, была, глупа была, как сто пудов дыма… Врачову ошибку земля спрячет, да не мою… Минуту не удержала себя – полный век казни! За что-о ж меня так больно Вышний бьёт?

Водились они смалу и до той самой молодой поры…

Года с три распускал Иван перья перед неприступной Клавдюшкой. А там, приглядевшись, и катни коляски к подружке. К Аннушке. Да так всё у них горячо покатилось, что через неделю какую и заслал сватов.

Проплакала да спрятала до часу своё горе Клавдя.

В вековушах не осталась и она.

Родили по двое.

В один день, в одной артели ушли их мужики на заработки.

Вскоре нашлась Лиза.

Анна аккуратно получала от своего и письма, и деньги. Кдавдя же – ничего. И тогда…

– Аня, дай руку, я искажу, что я тогда такое отломала.

Несмелой ощупкой отыскала Клавдя протянутую руку, припала к ней щекой и – выронила.

– Не могу, – прошептала отуманенно, – не могу… А с той поры я только ж и звала этот случай…

Потерянные, стояли они друг против дружки, и каждая думала своё.

Первой не вынесла долгого молчания Клавдия.

– А! – надсадно махнула разом обеими руками, будто оттолкнула от себя что тяжёлое, невидимое, не дававшее ей ходу; примирительно-судорожная улыбка просеклась на усталом, поникшем лице. – Ева вон в раю царевала да и та согрешила. А про нас, про тоскливых вилюшек, какие уж там и перетолки?

– Ты, Клава, – с холодной рассудочностью возразила Анна, – на всех одну бирку не цепляй. Это в чём же мой, скажем, грех? Как бомага, чиста я и пред Богом, и пред детьми, и пред мужем.

– А перед собой? – с ядом в голосе крикливо выворотила Клавдя. И спокойно, твёрдо – как приговор: – А перед собой ты грешна. Ну усуди, свой ум – царь в голове… Какая живая душа не просит радости? Какая молодая душа не просит утехи? А была ты цвето-о-ок… Всем наравилась…

– Что ж мне теперь, быть всехмужней веселилкой?

– Всех не всех… Ну, пошёл Иван… Да и ветер ему в спину. Гони далей! Что тепере с твоей чистоты – мёду опиться? Два лета отжили, а тама не твой. Усе пять десяточек на стороне. К какой к другой прибрехался, пригрелся и выпала ты из ума. Мужики все кобелюки! Как к какой повернулся, к той уже и виснет на шею, как чёрт на вербу… Я, Михална, перед Богом грешна, перед детьми грешна, перед тем своим кобелём заморским – справедлива! Я знала, раз завеялся с глаз – не вернётся. Он, можь, ещё на пароход не взошёл, а мне писарчук жуковину[348] на мизинец уже надевал… И угощал не чаем неженатым[349]… – Клавдя просыпала мелкий счастливый смешок. – Как утка на воде нагулялась!

– Не того ль, скоропослушница, твой тебе ни строчки, ни детишкам даже на дырку от бублика не пригнал?

– Можь, и оттого. Да зато никто у нас не в обиде. Он там наискал, я туточки. Ездила Лиза, проведала. А мне и на дух его не надь. Как увспомню… На меня ж смотрел, Анечко, яко на собаку!

– В чём это проявлялось?

– В чём, в чём… Внагляк требовал собачьей верности! На что раскатал губищи!? А сам… Как-тось чую скрозь сон его стон: «Наденька!.. Наденька!..» Я хлоп его кулачиной по плечу: «А ну рапортуй, кривой стручок, что это за Наденьку ты захороводил?!» Он луп-луп глазенятами по сторонам и подаёт такущую оправданку: «Видишь же… Одеяло с меня скатилось, я и командую тебе: «Надень-ка! Надень-ка!». Выкрутился супостатий! Ладно… Ну… Всё одно, с ним я б и тут не ужила. А раз так… Каковски у нас всё повернулось – к лучшему… Я другим эсколе скоромилка была… Что он, что те – без разницы. У всякого то и богатёшки, что по свистульке худой… Это ж жениховцев ежеле до единого собери – в хату не впоместятся! Е-е-есть кой-кому что вспомянуть, когда понесуть на рушниках в тое село. – Клавдя качнулась в сторону близкого кладбища, заметного головами старых крестов. – В том селе худо-нахудо: петухи не поют, люди не встают… И под тебя в том селе выроют земляночку… Только ты-то, подружа, что вспомнишь? Проплыли твои лета навпрасно, как листья по воде. Ох… Ох да и какие мужики подкручивали усы, глядючи тебе в спину?! – Клавдю снова завалило в старую набитую колею. – Иль ты до дна мёртвая была? Иль тебя не ш-шакотало? Всё фырк! Фырк! Ни одного не подпустила на радостную близь. Дурё-ё-ёка… Привереда ещё та… А привередливой бабе и в раю плохо, и в аду холодно… Ну не с полна ж ума такими парубками плетни городила! И вот тепере ты искажи, не грех ли это великий перед самой собой? Изжить жизню в узде, как коняга?! А никто сторонний узду не набрасывал тебе на душу, на желания. Всё сама, как есть сама. А подради чего? Чтобушко бабайки на возрасте, у коих нетушки мочей уже самим грешить, подхвалили: ах, какая верная мужняя жинка! Ну, похвалили бабки. А он тебя похвалил? Ты ему верность тащила – он про тебя и думать забыл, как только выкатился из Белок за первый поворот. А можь, думаешь, Боженька про тебя воспомнит, сдарит ещё одну жизню? Божечко, Михална, не дурак. У Божечки всё на строгом контроле. Двух жизней ещё никому не подал…

Клавдя долго всласть тренькала языком, радуясь счастливому случаю, что при живом человеке никто не осаживает. Совсем не то, что при Лизке. При той как чуть разбежишься, выбурит мигалки. Тут и приказ летит молчать. А то молоти да молоти, полная тебе волюшка!

И бабка мела без умолку.

Да навалилась беда. Выронила вожжи, забыла, куда ехала. А забыв, конфузливо сама собой замолчала, как-то беззащитно косясь на все стороны невидящим, подёрнутым коркой, глазом.

– Ну ты чтой-то замолчала? Приехала? – гневливо рубнула Анна.

– Я, Аня… Совсема выпало из ума… Совсема забыла, что зуделось сказать…

– Ты всё пела, что винна передо мной. Так и в чём твоя вина?

– Того я, Аня, не искажу…

Упорство, с каким Клавдя наотмашь отказывалась называть свою вину, вынесло Анну из равновесия, как сильная вешняя вода воробьиное перо.

Тяжело плюнула она Клавде под ноги да и со двора.

6

Верховино, Верховино, рiдна моя мати,

Чому твои дiти мусять по свiтку блукати?

Молотил весь век, а веять нечего.

Что написано пером, то не вытянешь волом.

Старинная коломыйка[350]
Дорогой Анна перебирала, тасовала свою жизнь и так и эдако, всё выискивала, где ж это Клавдя подпустила ей вони. Но, как ни перетряхивала прошлое, ничего худого не выскакивало против Клавди.

За что же тогда она просила прощения?

В ту и в ту сторону по живой трассе пролетали машины, клоня к долу привялые пыльные травы по обочинам.

Старуха не замечала ни машин, ни встречного люду.

Она б и Петра не заметила, не возьми тот её за руку.

Рассеянно посмотрела она на Петра, вовсе не обратила внимания ни на то, что встрел он её на полпути от дома (никогда такого не было, чтоб так далеко встречал её сын, откуда и с чем ни возвращайся она, встречал самое лучшее уже у самой у калитки), не заметила ни того, что сиял он, как дитя.

Ничего не видела, ничего не слышала старуха кроме беды, которую она ясно не знала по имени, но которая – была, давно ли, недавно ли, но была, и сотворила её слепая Клавдя.

Что за беда могла быть? И беда ли, раз не заметила сама?

В тревоге мать передала Петру разговор с Клавдей.

Спросила:

– Ты-то что на всё на это скажешь?

– А ничего! – весело хохотнул Петро. – Клавдя да бес – один в них вес. Нашкодила где по мелочёвке, теперь вертится, как посоленная… Забудьте, мамо, про ту Клавдю. У нас новость покруче. Меня с Иваном нянько в гости вызывают! Визы на месяц пригнали. И письмо.

Петро поднёс матери к глазам исписанный лист со следами тщательных сгибов. Хрустко встряхнул.

– О Господи! – отдёрнулась старуха от белого листа. – Как ни летело, да ударилось… А ну читай! – и в нетерпении легонько подтолкнула Петра в локоть. – Читай же!

«Дорогие мои, – читал Петро, – я без меры в счастье, что узнал про Вас правду. Вы здоровы, живёте добре.

Я радый, что у Вас, сынки, свои дома каменные. Радый, что вместе с Вами живёт наша мамка. Уважайте, угождайте мамке, бо она с Вами мучилась, доводила Вас до дела. Берегить, почитайте мамку».

Трудно Петру разбирать отцову руку.

Запнулся.

Мать не поталкивала в локоть. Не торопила.

"Берегите, почитайте мамку… – с несмелой сторонней радостью повторила про себя. – Ишь, по-омнит…».

«Тяжко мне вспоминать…

Когда мы поженились, у нас над головой не было путящой крыши. Жались в соломенке тесной, негде повернуться. Потому я и покинул Вас, уцелился в хвалёную сторону разжиться деньгами, прикупить землицы, вывести на бережку Боржавы хату окнами к солнцу да зажить по-людски.

Но не так сталось, как гадалось.

На голого, сынки, скрось капает…

Хатку я купил без мала через двадцать лет, в сорок шестом, и то не дома. А на другом конце чужого света. Купил под долги. Полных двадцать лет отдавал.

А хатка сама с кулачок, деревянненькая. Зато каких капиталов стоила. Шестьдесят тысяч долларов!

Сынки, хотел я это не писать, да куда ж денешься? Куда ж его не писать?.. Я не парубец. Отяжелели года мои большие. Хвораю, давно уже хвораю. Притерпелся к болячкам, притёрся. Собака всю жизнь привыкала к палке, здохла, а не привыкла. А я привык. Палка та же хворь, знай колотит изо дня в день. Такое дело моё стариковское, хворай да живи. Я хвораю да живу, разом всё у меня катится. И на том спасибошко. Ведь до тех пор хорошо, покудушки болит, а как перестанет, уже и нас не станет.

А заверни с другого боку, смерть знай не идёт – скачет уже ко мне на вороных. Приезжайте, закроете несчастному глаза, божеское дело сделаете. А может… А может, ещё обгоните её, отпихнёте, продлите мне век на денёк какой ясный…».

Какое-то время мать и сын шли молча.

"Берегите, почитайте мамку… – колокольчиками звенели далекие слова в материнском сердце. – Не забыл… А будь я, как Клавдюха, разве б помнил?"

И поворачивалось тихонько всё у старухи к тому, что и сплыли какие большие годы, и смыло какие в мире беды, а не забыл её вовсе Иванко. Сыздали, с чужого боку земли, вспомянул добром.

Вскипела душа, налилась маятная жалостью.

"Иване, я не сержусь на тебя. Я сержусь на одну свою судьбу… Дошло б это слово до твоего уха…"

Минутой потом, слушая письмо дальше, смятенно вздыхала…

Сам Бог ведает где, а ещё и детей к себе манит, манит жалобно, сиротливо, как кулик в болото. Зазовёт да и оставит. Что тогда?

Ох, без ран болит сердце.

– Петрик… – мать накрыла письмо широкой твёрдой ладонью, закалянело смолкла.

В притишенных глазах качнулась тревога.

«Не пускать бы мне вас к нему… А ну как… Заагитирует да оставит при себе?»

Угадал Петро материнские мысли.

– Мамко! – раскинул Петро сильные руки. – Плохо ж Вы знаете своих хлопцев. Ну разве тот же я похож, чтоб на какую там красивую трепотню клюнул? Лично у меня нигде не пропадёт. Да только запой он что непотребное, ей-бо, вот этими ручищами запихаю в авоську и в полной невредимости доставлю Вам на расправу!

– Вот этого-то, хлопче, как раз и не вытворяй. Силу свою, молодость потерял идол его знай где… Выпал из годных… Выстарился… Не работник уже…

– У меня б работал. Из миски ложкой.

– Не в лад поёшь, не в лад… А можь, ты оплановал уже всё? Замыслил везти его сюда? – Подумала. В надломе уступила: – А кобель с ним, вези. Только мне он не нужен. От живой жены женился… И ни звука даже, кто она такая.

– Словачка. Взял уже с пацанкой… Я тут, – тряхнул письмом, – всё уже наизусть знаю… Ребятья у них не завязалось. Про всё про это он и пишет дале. До мелочей всё про себя вываливает как на духу… Ответно просит: пока будете оформлять поездку ко мне, в подробностях опишите свою жизнь… Гляньте, какие они будут из себя.

Из хинной желтизны конверта Петро вытряхнул цветную карточку. Подал.

– Бож-ж-ж-жечко ж мо-ой… – надсаженно простонала старуха. Нервно сглатывая, впилась глазами в коржавого старичка с ядристо порубленным морщинами лицом, виновато и задавленно выглядывавшего из-под массивного козырька парусиновой кепки, что грузно давил на самые на брови. Старичок силился улыбнуться. Погибельное подобие улыбки он выдавил-таки из себя, а на большее его не стало. – Иваночко!.. Невжель это и всё, что оставила от тебя распроклятая чужина?!

Старуха вопрошающе подняла потерянный взгляд на тугощёкого Петра, как бы сравнивая великанистого сына с гномиком на карточке. Тяжело замотала головой:

– Не-е… Не наш тут нянько… Какой-то…горе… носец…

И женщина рядом была под стать такая же мелконькая, доход доходяга, с тяжело вытаращенными глазами, словно что невозможно большевесое, невидимое было у неё на голове.

Старики держались друг за друга.

Иначе, казалось, они б не устояли.

– Бедные, бедные… – обмякло шатала головой старуха. – Какая ж повенчала вас беда?

7

Человек по свету, как пчела по цвету.

Несподручно бабе с медведем бороться:

того гляди юбка раздерётся.

Верховину май обряжал, в гости июнь-друга звал. Белыми копнами кучились у домов вишни, яблони.

Самую силу цвета набирали и сады московские.

До самолёта ещё прорва пустого времени, и Иван с Петром прямо с Красной площади да по старой памяти качнулись на Выставку.

Выставкой братьям уже трижды кланялись: трактористы они первой руки, хлеба растят богатые, и в те встречи так полюбилось им на Выставке, что теперь, оказавшись в столице мимоездом, не удержали себя не пойти на Выставку. Ноги сами понесли.

Ходили из павильона в павильон…

Бродили по аллеям в цвету…

Дорога уморила шаг.

Однако жаль было покидать и сады белые, и солнце ясное…


А в закуренном туманом Лондоне братья уже не увидали по сути солнца, хоть и одно оно на всех.

Туман не туман, смог не смог, только завесило, задёрнуло небо какой-то мутной, зловеще-серой пеленой и сквозь неё не видать солнца в той ясности, что в Москве, что в Белках.

Вечерело.

За крышу уходило солнце.

Оплывший ржавый пятак света, будто напоровшись на шпили, вытек, из пепельно-жёлтого превратился в льдисто-алый, распух и вот такой, словно краснея за дневные дела людей, обиженно, смуро сплывал в темницу ночи.


Хитёр и громаден лондонский аэропорт Хитроу.

А дальше?

Где посадка? Когда? На какой?

Народу пушкой не свалить.

Спросить же без языка не спросишь.

На правах старшого Иван командирничает:

– Все идут, мы за ними.

Пристегнулись к одной толпе – вынесла к посадке в Австралию.

Пристегнулись к другой – притаранила, притёрла к посадке не понять куда.

– Не-е, чёрт-мать, – бормочет распаренный Иван, хмелея от усталости. – Не дело налётом лететь, куда толпа несёт. Надо драться навспроть.

– Полезли навстречу, – соглашается Петро. – Мне без разницы. Что вперёд, что назад – абы вперёд!

Петру-то что!

Петро в толпе столб.

Поглядывает сверху, посмеивается, как там в низах кипит-бубнит человечество.

Ивана же толпа мнёт, кидает на поручни, тащит, крутит и не найти ему правежа в этой коловерти.

Видит Петро, вовсе лихо Ивану. Вскинул над ним трембиту, ка-ак гуданёт! Народище так и отсыпался, мёртво отпал от Ивана.

Вольно дохнул Иван.

– С теперь ты у меня на контроле, – мягко забасил Петро, не снимая с брата безотрывного взгляда, и как только примечал, что того сжимала, заливала толпа, тотчас пускал над ней из иерихонской дуды своей громы – и сражённо валились в стороны чужестранники.

От пустой беготни упрели Иван с Петром, ноги по щиколотку утоптали.

Посбили скорость. Присматриваются…

Эгэ-э!.. Да вкруг них табунится одна и та же кучка ветродуев!

"Может быть, легла им к душе трембита? А почему и нет? Только…"

Боковым зрением Петро видел, как по короткому кивку одного из них наживлялись они давить на бедолагу Ивана, вприщурку вопросительно косясь на Петра: что же ты молчишь?

Похоже было, чтоб слышать трембиту, кучка, вызнав Петровы замашки, через минуту да во всякую минуту накатывалась на Ивана, и Петро, неосознанно чувствуя преднамеренность этой давки, с набавляющимся раз от разу озлоблением разгонял диким дуденьем толпу, и та, с радостным изумлением на время отступаясь, – понравилось лбом орехи щёлкать! – что-то веселое по-свойски лопотала.

– Как думаешь, – спросил Ивана Петро, – что они такое про нас чешут?

– А что-нибудь на "грани двух тенденций": або эти, то есть мы с тобой, хлопцы с Верховины, або не из Лондона.

– Им же и хуже! Айда, братишок, в вокзал. С устали хоть глянем на ихний расхваленный под корень сервисок. Сядем культурненько где в уголочке. Вам надо, сами и ищите, ищите да ведите нас под белы ручки к торонтскому чертову трапу.

Плюхнулись. Сидят отпыхиваются.

Ан тебе на!

Вжимается в свет открытой двери и всё ветродуйское стадо.

Будто споткнулось о взгляды Голованей, сгрудилось у двери на самом ходу, смотрит казанской сиротой.

Отлепился один от табунка. С затравленно-заискивающей улыбчонкой подтирается ближе. Несмело тычет в Петра.

Петро готов с вопросом:

– Мистер-твистер! Что имеешь мне сказать?

– Рус… Мишья-а!.. – «Мистер» ревнул на медвежий лад.

– Понято, сэр! Русский Миша. А потом?

Обрадовался «мистер», что его поняли, летуче дёрнул Петра за рукав. Мол, внимай и обвёл в воздухе мертвенно-бледным пальцем кружок, пнул указательным пальцем в маковку кружка:

– Норд…

Петро догадался. Северный полюс!

Долбит прилипала в точку, где у него этот самый полюс:

– Рус Мишья!.. Рус Мишья!..

Жестами выпросил трехметровую трембиту и, приставив к глазам как подзорную трубу, ошалело, с рыком повёл ею из стороны в сторону: эдако вот русский медведь с вершины мира высматривает, а куда б это ему напустить свои шаги!

"Мистер" обмер. В трембиту увидал олимпийского Мишку у прохожего! В самом Лондоне!

– Рус Мишья – Лондон!.. Рус Мишья – Лондон!.. – заполошно кидал рукой в спину удалявшегося мужчины с нашим значком.

– И Лондон, и Париж, и Мехико, и Мельбурн – везде, мистер-твистер! Везде наш Миша нагуливает себе почёт. А как же? Два месяца до Олимпиады-80 в Москве. Наш Миша сейчас везде свой. И на севере. И на юге. Да только – су-ве-нир-ный. Понимаешь? – Петро снова повторил по слогам: – Сувенирный! А не… – с холодным спокойствием забрал у поникшего «мистера» трембиту и, передразнивая его, прислонил к глазам, зашёлся рыком, поводя по сторонам трембитой. – Пошло что-нибудь на ум? Ты мне не надувай ушки ветром… Разве русский Михайло ломится к чужому? И лучше ответь, чего это ваш старэник Лёва сипит? Пыжится задуть солнечный огонь с Олимпии?

Тут к Ивану с Петром шатнулся пролетавший мимо на последнем дыхании взмыленный служивый.

– Торонто?! – потерянно ткнул поверх голов в Петра. Петро был горушка. Виден отовсюду.

– Нашёл пёс! – с изумлённым восторгом Петро шлёпнул Ивана по колену, подхватываясь. – А что я, брате, говорил? Надо – и в твоём Херроу найдут! – и закивал служивому: – Торонто! Торонто!!

Служивый выкатил глядела. И самому не верилось, что наконец-то отыскал! Однако в следующий миг он уже тряс руками, требуя поживей подыматься, вещи в охапку да бегом:

– Эй-эй! – нахлёстывал. – Скоро! Скоро! Паньмаш, Торонто ужэ р-р-ры-ы-ы! – что означало: двигатели запущены. – Ужэ! – аврально выбросил растопыркой указательный и большой пальцы. – А ми ви искай! Искай!

Изобразил, как искали.

Прилепил отвислую жирную ладонь козырьком к бровям, вытаращился. Дёрнулся в одну сторону, в другую…

Краем глаза увидав, что братья стоят ждут его с вещами, короткий, раскормленный – такого легче перепрыгнуть, чем обойти, – катком покатился к выходу.

8

Не смотри высоко, очи запорошишь.

Салон самолёта походил на растравленный улей.

Народ, лощёный, чужой, из-за каких-то там двух мумиков в диковинно расшитых русинских сорочках прел в салоне да при работающих двигателях – подарочек, ей-право, не из рождественских.

Рёв стронувшегося самолёта разом захлопнул все недовольные рты.

Он уже тяжело пилил над океаном, когда к Ивану, сидел первым от прохода, наклонился чопорный стюард.

– Почтенные, – тщательно выговаривал каждый заученный слог, – я скромно считаю, что с вас довольно и одного лондонского концерто гроссо. В Торонто, пожалуйста, не выходите из салона без меня. Я куда надо поведу на пересадку.

Обломилась внизу вода.

Встречно рванулись леса, горы, неохватные степи под молодой, тугой щёткой хлебов.

До стона в висках всматривался Петро в эту чужую и в чём-то уже не чужую землю.

Эта земля смертно обидела отца, забрала самое дорогое: молодость, здоровье, семью. В ответ же на этой неуютной земле нянько оставил так много добра.

За кусок тянул под самым Ледовитым морем дорогу; копал руду, валил леса, строил города, газопроводы, растил хлеб, ходил за скотом… Эта земля взяла его всего, взяла до малости, выстарила, и разве может эта отцова земля быть теперь ему, Петру, чужой?

Не терпелось с выси обежать глазами эту землю. Ни на миг он не отлеплялся от окна и жадно, ненасытно ловил в себя всё видимое, да шло всё как назло: самолет то нырял из облака в облако, то надолго и вовсе входил в сплошные облака, то бесконечным зимним полем подстилались облака снизу и тогда, теряя всякое терпение, ёрзал в кресле, будто кто поддевал его на шило, и он всё ловчил соскочить с шила, садил кулачиной-оковалком в ладонищу, торопя медленный самолёт поскорей выпнуться на чистое.

Вскакивал, умоляюще обводил взглядом пассажиров:

«Что же нас везут, как горшки на ярмарку?»

Немного остывал о холодные равнодушные лица. Всем было неважно, как везут, лишь бы везли. И уже в новую минуту, оставшись без капли самообладания, падал до детского выбрыка – будил, поталкивал огрузлым плечом Ивана, прикрывшего запрокинутое лицо кепчонкой и добросовестно задававшего храпунца.

– Тебе чего? – лениво пролупил один глаз Иван.

– Земли не видать, – жаловался Петро.

– Смотри лучше.

Петро всерьёзную пялился в овал. Действительно, облака помалу истончались, рвались, в тесные разрывы напроломки таки пласталась земля; однако облака не пропадали-таки вовсе, напротив, разрывы снова стягивало, свинцово забеливало, так что во весь оставшийся путь, покуда при посадке не обозначился внатык Калгари, «коровий город»,[351] давший отцу последний приют, окна с воли были тяжело запахнуты серым.

"От тех ли закрываешься, няньков краю? – тихо улыбался окну. – Ох, не от тех… Совсем не от тех…"

Петру, великовозрастному ребятёнку, кто нажил уже давление и не разучился восторженно смотреть в мир чистыми глазами Ивановой внучки Снежаны, эта поездка была полна ожиданием счастья от встречи с отцом.

Иван, в противоположность, не мог представить ничего несуразней, ничего нелепей этого пустого визита вежливости. Ну к чему, досадовал Иван, тащиться в тот Калгари? Ведь за те полгода, покуда оформлялись визы, из Калгари набежало девять толстых писем.

Десятое ушло из Белок.

Старик уже всё знал о житье-бытье своих сынов, Анны, равно как и они всё знали о нём, что только и можно было вызнать.

На кой, недоумевал Иван, ещё эта свиданка? Он так и не мог понять, какой же бес впихнул его в самолёт? Какого рожна попёрло его аж за океан?

В то короткое время, когда не спал, Иван был далеко, на подмосковной станции, где испытывали его «заразу», как называл он свою сеялку.


Как кормить землюшку сыпкими удобрениями – беда. Хоть матушку репку пой. Оно, конечно, не скажи, что нет на то машин. Машин посверх достатка. А вот проку…

Как-то поспорили Иван с Петром.

Отмерили каждый себе рядком по равному клину. Ну, кто быстрей удобрит?

Петро рассевал извёстку прямо из бумажного мешка. Легко – сила не меряна! – как кулёк с конфетами сажал полный мешок на сгиб левой руки, правой раскидывал.

Иван разбрасывал, пшикал сеялкой. Сеялка барахлила, то и дело останавливалась.

Скандал!

Иван и окажись в битых.

Разозлился. Совсем задавило мужика зло, брови набухли. Забурчал, что ж это за техника? Кто её варганил? И только за что платят?

Подмануло узнать за что же. Вороха книжек, журналов пробежал. Бумаги одной что извёл на чертежи!

Битый век тайно мараковал.

А дотумкал-таки до своей сеялки.

Из чего Бог подал слепили с Петром в совхозной мастерской. Пустили в дело. Сама загружается, споро рассеивает. В двадцать раз способней той "туковой новинки", что днями получил совхоз. (Раньше в Белках был колхоз.)

Один минус – пылюга хоть ножом режь.

Сладил Иван кабину – стеклянный колпак с трехметровой трубой. Эдак занебесно пыль не взмахнёт, дыши, тракторист, свежаком!

Негрех такую пустить кабину и на комбайн, и на трактор.

Глянулась сеялка Москве. Взяли на Выставку.

Вот забегали на Выставке. Заглянули в свой павильон. Грустно… Пусто… Сеялки там уже нет, на государственных испытаньях, а Вы, Ван Ваныч, – Иван гордовито скосил глаза на светившуюся на груди медаль, – получите малое золотко. Как кстати я нагрянул. Налаживались переправить медаль в Белки – вот я сам. Честь честью вручили…

"Нехай, – уступчиво думает Иван, – нехай батька полюбуется, каким это золотишком пробавляется его старшой…"

Кость ныла, ка-ак самому мечталось покрутиться на государственных испытаниям, ка-ак зуделось…

Под эти-то испытания Иван и выторгуй у совхозного генералитета месяц воли. А тут на тебе, в досаде ворчит про себя Иван, не к часу вывернулся пропащой батечка. Не к часу…

Можно ж навалиться к батеньке с гостеваньем и потом, в зиму, когда страда снята, когда в поле делать нечего. Ан нет. Вся родня на дыбки. Сеялка из железов! Ежель что, и подождёт! А нянько ждать не может. Сегодня нянько есть, а завтра может и кончиться.


Скачет Иван из облака в облако на сонном самолёте над чужой землёй, все мысли его в одном: как ты там, му́ка и свет мой? Как ты там, любушка и бориветер мой? Держишься?

Не турнули ли там ещё в металлолом?

На металлолом не соглашайся.

Просись, миленькая, в серию.

Крепись, роднулечка, за двоих.

Помни, конец дело хвалит.

9

Что в сердце варится, то на лице не утаится.

Не всё так делается, как в параграфе написано. Вышли братья в Калгари из таможни, пустили в разгулку глаза по сторонам – будто волной и того, и того скачнуло назад.

Старики, меленькие, бездольные, стояли, держась за руки, точь-в-точь, как на карточке: те же позы, те же испуганно-повинные выражения на лицах, в тех же блёклых одежонках, дешёвеньких, старомодных; и причудилось братьям, стоят старики здесь с той самой давней поры, как снялись на карточку здесь же, на этом вот месте, снялись да так и остались ждать; все глаза проглядели, устали, потеряли всякую надежду встретить, но не ушли – не могли уже, слабые, разбитые, уйти, оттого и стояли из последнего, поддерживая друг дружку.

Бросились братья к старикам.

Не шелохнулись старики, только потерянно, обречённо вперились в роняющих на бегу вещи братьев и ещё тесней сшатнулись друг к другу, словно собирались в открытом поле выстоять смертный ураган, от которого уже не было сил укрыться.

– Нянько-о! – трубно ревнул великанистый Петро, подгребая и беря отца на руки, как младенца.

В горевых слезах, готовно хлынувших, старик доверчиво припал к просторной сыновой груди. Уж на что кремень Иван, а и тоже не удержал себя, привалился лбом к отцову плечу, затрясся. Не отваживалась подходить к Голованям старушка. Возле подперлась кулачком с белым платочком, смаргивает неосушимые.

«Коровий город» обомлел.

Недостижимая глупость! Плакать и не скрывать слёз – всё равно, что носить свое сердце на рукаве. Брезгливость морщила лица прохожих; осуждение, насмешка коротко вспыхивали в летучих взглядах.

Крестом кинув хворостинки рук на руль «Мустанга» и опираясь одним локтем на дверь со спущенным стеклом, ястребино уставилась на приезжих тощая, как сосулька, увядающая дама, пожалуй, средней поры. И руки, и уши, и шея холодно горели у неё золотом. Красное платье с блёстками тесно охватывало тонкую фигуру.

Через минуту её любопытство перешло в удивление.

Уже сколько она сидит и её не видят!

– Всё! – ласково приказала она себе по-английски. – Чересчур много хорошего никуда не годится. Эти милашки Иваны везде Иваны. Наплывёт – облапятся и будут век лосями реветь. Нечего ходить вокруг куста!

Качнувшись назад, присев, машина с места взяла рывком; казалось, молнией перехлестнула то малое пространство, что было до Голованей, и стала так ловко, что едва не уткнулась передком присадистому Ивану в икры.

Никто из Голованей машину не заметил.

Даже притихлая старушка, в равнодушии покосившись на подлетевшую машину, безразлично отступила от неё, снова подняла лицо на Голованей.

Несколько мгновений женщина в упор, с пристальным изумлением смотрела на старушку, ясно видела, как виноватость старушечьего взора наливалась благостью.

Женщину за рулём по-прежнему не замечали!

– А-а! – с глухим простоном тыкнула пальцем в кнопку у ветрового стекла. Разом плавно распахнулись все дверки кроме той, что была под локтем.

С расхабаренными наотмашку дверьми походила эта машина на сытого майского жука, что глянцевито, торжественно блестел, но невесть где и при каких обстоятельствах потерял одно клешнятое крыло и теперь как ни старайся не мог больше взлететь.

Женщина ждала. Не помогают и зовуще размётанные двери? Всё равно не видите?

И тогда она, озоровато оглядевшись, упёрлась спичечно острым локотком в оранжевый диск на руле и тут же отняла. При коротком истошном звуке, неожиданно лопнувшем совсем под боком, отпрянул в сторону Иван, дрогнуло у Петра на руках коротенькое твёрдое тельце, угрюмо поднял тяжёлые глаза Петро.

Женщина, выпрямляя, насколько это было позволительно, свою подбористую, змеино-гибкую стать, с невинным выражением на лице занялась туалетом. Беспечно поглядывая в зеркальце над собой, набавила краски губам, поправила, вычернила брови, одни лишь карандашные дужки, голые, со слабым намеком на растительность; приглаживая, повела узкой дощечкой ладони с жёстким кружевом морщин по перекаленным химией синим волосам, обкорнанным коротко, под мальчишку.

В деланную беззаботность улыбки втекло еле уловимое мстительное кокетство. Женщина себе нравилась. Её слегка рекламно-жизнерадостная улыбка твердила: как видите, настоящий коралл в кисти художника не нуждается!

– Иль тебя, Маримонда Павиановна Шимпанзенко, мокрым рядном накрыло?! – громыхнул Петро, осторожно ставя отца на землю.

Не пуская с лица нарядную улыбку безмятежности, она выставила голову в окошко:

– Извините, я нечаянно нажала…

И тут же учтиво поинтересовалась:

– Извините, а зачем Вы мне всех обезьян перечислили?

– Зачем же всех… Я назвал, автоледя, всего-то одну.

Уловить выражение её лица было невозможно. В первое мгновение она готова была оскорбиться и, кажется, даже оскорбилась, но за первым мгновением шло второе, и в это новое мгновение, явно затеяв уже что-то недоброе, залепетала – перед прыжком львица приседает:

– Извините… извините… – Трудно выталкивала она из себя словесную мешанину, в которой было что-то и от русского, что-то и от словацкого. – Я так, извините, толком не поняла, что Вы сказали.

– Куда уж нам уж, – недовольно раскинул руки Петро, выстужаясь о женскую кротость. – А то и сказал… Что за мода дудеть под носом у незнакомых?

– Не знакомы – познакомимся, – чуть подалась она вперёд.

– Да хватит конопатить мозги! – Петро смотрел вызывающе. – Вам что, делать больше нечего?

– Представьте! – Дама коротко повела плечом, внутренне ликуя, что затеянная игра даётся. – Сбавляйте, пан, обороты да, – кивнула на заднее сиденье, – садитесь. Таксо подано.

Петро и распахни рот.

А наживлялся он было уже подпустить слегка покруче, с солёным кипяточком – ан затрясла за рукав старушка, затрясла чувствительно. Старушка и до этого всё какие-то знаки подавала, просительно прикладывала палец к дряблым губёнкам, намазанным с молодой щедростью, да Петро всё отмахивался: нет, Вы погодьте, я рубну по-нашенски, по-русински! Он бы и рубанул, если б старушка, что подавала знаки и говорила растерянно, невнятно, так что Петро ничего не мог понять, наконец не нахлестнула своему голосу сил.

– Это ж наша Мария! – почти выкрикнула старушка, полохливым движением бровей указывая на женщину за рулём. – Марушка! Мы приехали с нею за Вами.

Крякнул Петро.

– Весё-оленький перфект…

Он не знал, как теперь и быть, как вести себя. Стоял, с конфузливой беспомощностью озирался – как себя потерял. «Хоть японцы и говорят, что знакомство может начаться и с пинка, так кто ж тому пинку рад?»

Старушка душевно поманила Петра наклониться и ласково вшепнула в самое ухо:

– Ты, сынок, особо не обмирай. – Ободряюще дёрнула книзу за рукав. Позвала в полный голос: – Садитесь, сынки, садитесь…

Сама села к Марии, а Головани, все трое, сзади.

10

Тело в тесноту – душу на простор.

Не конь солому поел, а солома коня.

Тесновато получалось у мужиков.

Попав меж Иваном и Петром, уподобился отец комару, что завалился меж трущимися слонами. Выдавленный кверху с места, когда Петро последним захлопывал дверку и впихивался, завис нянько на сыновьих плечах.

Не мешкая развернул его Петро, усадил – иначе никак нельзя было – к себе на колено, пришатнул к груди.

С восторгом покосился старик на узкий затылок Марии, и Петру то ли помстилось, то ли въявь увиделось: сгримасничал, выставил старик затылку кончик языка.

Выждав, когда всё в машине угомонилось, всё с той же жизнерадостной, не тающей и вроде как будто с приклеенной улыбкой повернулась Мария назад, назвала себя, просто дала руку одному, второму.

Чуть приподымаясь поочерёдке и называясь, и Иван и Петро с мелким поклоном жали протянутую руку.

На первые глаза рука казалась жёсткой, точно узкая досточка. Но на самом деле – совсем напротив! Жила эта рука в тревожно белой холе, в мягком, кротком тепле, однако Петро, ответно давнув её с невольно толкнувшейся в душу короткой жаркой опаской, смутно почувствовал, что в этих бархатных, уютных лапках скрывались острые коготки.

Сидя вполоборота, Мария начала уже выкруживать к рулю и тут каким-то цепким боковым зрением ухватила, что старик почти вжался головой в крышу.

– Послу-ушай, Беда Иваныч! Да когда это ты успел так вырасти?

Перевалившись подбородком за верх спинки своего кресла, с протяжным свистом отпала: старик, весь подбираясь, пружинясь, в чинной скованности восседал на Петровом колене!

Пусто хохотнула, потрепала старика по щеке.

– Малыш! Ты отлично устроился!

Счастье брызнуло из стариковских глаз.

И какие там сплетни ни сплетай в этом «коровьем городе», счастливей этой минуты он никогда не был во все свои семь десятков. Он ознобно улыбался сквозь снова закипавшие в нём слёзы, ничего не говорил: не горазд был говорить, не мог.

Сыновья так и не слышали ещё его голоса.

– Вы уж, Мария, извинить за Шимпанзенко, – жалуясь лицом, с усилием забормотал Петро. – Свернулось глупо так…

– О! Трагедия олимпийского года! – накоротке вскинула над рулём руку Мария, отъезжая. – Забудьте… И потом, вся вина на мне. Уже в ответ Вы выдали свое бэ, а а сказала-то я!

– Как-то шелапутно вышло…

– Глубоко наплюньте на всё и успокойтесь. Пускай Вас утешает мысль, что всех людей роднит то, что все они умны после того как дело уже сделано. – Помолчала, кивнула головой, будто утвердила сказанное. – А вообще такой оборот развеял меня. Дамесса я шалая, моё а – моя маленькая хитрость. Тут уж ничего не попишешь, я вся из этих хитростей. Без хитростей мир был бы невозможен, бесполезен…

В своём городе Мария знала все ямки, оттого налётом летела уверенно; разбросанные всюду газетные клочья, будто опомнившись под колёсами, подхватывались с размолоченного асфальта, кидались вслед, но налиплая жёлтая грязь пригнетала, давила книзу своей тяжестью, и обрывки, омертвело взмахнув на настуженном ветру раз-два, опадали, заваливались, застревали в глубокой обочинной пыли.

Может, на этой улице ленивый дворник?

С надеждой братья вламывались в новую улицу – за каждым новым поворотом была всё грязь и грязь…

"Да-а, это не Москва," – в замешательстве покашивались в окна.

Старые по бокам в два этажа домишки рядились в рекламу. Вовсе не вязалась она с тем, что было ниже, под нею, на земле: вся эта наповал хлёстко бьющая с фасадов роскошно-неоновая жизнь стояла на грязи.

Далеко за безлесную гору, пустую, голую, как столб, нырнула верхняя закрайка солнца, и оттуда, из-за горы, оно слабо било в небо последними лучами, тревожно, пожарно окрашивая шапку полукруга на горизонте.

Солнце казалось братьям каким-то несчастным, обиженным, осуждённым, что ли: из-за облаков, где толстых, где тонких, ни в Лондоне, ни в Торонто, ни здесь им так и не удалось увидеть его в полной силе.

В воздухе растекались лиловые сумерки.

Быстро темнело.

Мария затаенно наблюдала за растерянными и всё реже поглядывавшими по сторонам братами. Она видела, что их удручали, печалили давно неметёные, давно немытые улицы, но поскольку братья из деликатности ничего не спрашивали, помалкивала и она.

Однако когда вкатила свою чёрную жестянку в особенно грязный, затёрханный проулок, не удержала себя.

– Плоды забастовки налицо, – повела рукой. – Пятый день дуракуют мусорщики. Стопроцентные ленькари![352] За что только им, убей не пойму, набавлять зарплату?.. О-ля-ля! – неопределенно покрутила рукой над головой. Того ли ещё жди!

Братья натянуто молчали, диковато ошаривали, из каких это щелей несло.

Кажется, все вплотняжь закрыто. А откуда-то студливо несло, постёгивало; было основательно холодно. Откуда сейчас взяться холоду? Конец мая, везде конец мая, выбирались из дому – тёплушко, в костюмчиках в одних подались (так, на всякий случай кинули в чемоданы по плащу), а тут тебе дай-подай – холодина собачий.

– О мама миа! Забыла совсем!

Резко затормозила Мария, осадила несколько назад.

На пустом, безлюдном тротуаре из-за горки ящиков с пивом, всаженных один в другой, вывернулся выморенный мужичонка, ловко смахнул, сорвал себе на живот верхний ящик, с бутыльным перезвоном закачался к багажнику.

Эти три ящика пива, что жаловала Мария на "русский распой", она могла б, разумеется, забрать к старикам ещё вчера, когда закупала, всё равно ж приезжала на машине. Но сделай так, она не была б уже Мария Капутто: этакие штуки не в её правилах выкидывать втихомолку. Её великодушию нужна непременно восторженная оценка на месте планируемого подвига. А потому и распорядилась, чтоб с пивом ждали её уже на тротуаре в тот самый час, как будет возвращаться с гостями из порта.

Всё было, как и хотелось: публика, восторги.

И только старик с немым подозрением ширил, таращил зенки то на довольную Марию, то на проносимые в багажник ящики.

Наконец двинулись, повеяли дальше.

– Зач-че-ем? – простонал старик, воздевая в отчаянье над острыми плечьми Марии пергаментно-высушенные кулачишки.

Братья и испугались сдавленного вопля, и обрадовались. Слава Богу, нянько заговорил!

– За-ач-че-ем?! – набирал злости стариковский голос. – У меня ж целый ящик полугодовой выдержки!

– То Ваш, а это, – скачнулась Мария назад, – а это ракетное горючее – лично мой скромный вклад.

Затевала она такое, что никому из едущих не могло и на ум зайти.

11

Лошадь быстра, да не уйдет от хвоста.

Пировать так пировать – бей,

жинка, целое яйцо в борщ!

Это уже так.

Если человек помнил Родину, помнил он и свычаи-обычаи Родины.

Уж с чем пустила своя сторонка на чужбину, то и живёт в нём, мается до последней его черты – душу не выплюнешь.

В стародавние времена за что только не пластал пан подати с русинского бедака! За плетень плати, за дерево плати, за окно плати, за дверь плати, за трубу плати… И чем просторней та же, к слову, дверь, то же окно, круче и подать.

И лепил горемыка хатуню без сеней, "без штанов", обшивал соломой, ладил поменьше окон да помельче. Со стоном счищал сады.

Страх перед гибельной податью привёз Головань в себе и в этот, как он с посмешками называл Калгари, в этот рай на самый край, где Боги горшки обжигают.

"Сегодня нет податей. А за завтра кто поручится?" – думал, сводя во дворе последние деревья; опустел, помертвел двор.

Перетряхнул и дом. Убрал три окна, а те, что оставил, порядочно сменьшил.

Дом и старики годами были без мала ровня, у всех в боку кисло не по одной болячке; по ночам, в ветер, в морозину, стонало всё в изношенном доме, будто жаловалось; старики молча жаловались на свои болячки; чудилось, дом слышал их жалобы, утешал: то сронится где щепка со стены, и старики примут её за сочувственный вздох стен, то надсадно охнет с мороза лестница, ей холодно в дряхлой, обречённой халупинке, и старики каждый про себя пожалеют её.

Чуть врытый в землю деревянный дом был на два этажа. С виду ненадёжный, крохотный. Однако сыновья не могли надивоваться, как это старикам удалось поделить, порвать его на десять комнаток, узеньких, тесных, на пару хороших шагов каждая.

Частое мелькание карликовых дверей и комнатёшек скоро утомило Ивана с Петром. Им казалось, сам нянько, знакомящий с домом и в подробностях жадно расспрашивающий их об их житье в Белках, будто и не было никогда толстых писем, держался нетвёрдо, мог сам заблудиться в этих призрачных лабиринтах. Обитель эта пахла своей ветхостью и ветхостью своих хозяев, была им под стать: древняя, полугнилая, невозможно запутанная, как и сами их жизни.

– Вы, нянько, не бросьте нас только в этом лесу, – со смешком сронил Петро.

– Не-е, сынку, бросить придётся, – рассудливо подумал вслух отец. – Мы с бабой Любицей долго ещё на белом свете не прокапризничаем. Переберёмся в вечные каменные покои. А эти уж Ваши…

– На месяц, – уточнил Иван, расплываясь.

– А-а, сынку… Где месяц, там и вся жизнь, – почти вшёпот проговорил старик, проговорил неуверенно, надвое, наклоняясь к Ивану. – Прошёл месяц, идут к властям. Власти ещё на полмесяца бьют штамп. А тамочки…

– …а тамочки, – холодея лицом, сдержанно перебил Петро, – наверно, Мария с бабой Любицей приготовили уже всё. Айдате ближе к ним.

– Да, да… – потерянно, будто его с кола сняли, закивал старик, направляя шаг к кухне и пряча смертельную досаду в глуби цветущих, гноящихся, глаз.

"Вот, ядрён марш! – расхаивал себя. – Наскочил чёрт на беса…"

Разворотливый старик загодя так и порешил, утолкал себе в голову, что с первого же дня навалится клонить сынов к тому, чтоб остались.

Вроде всё покатилось краше не придумать. Ни с чего путящой разговор поднял, вроде ответность какая проблеснула…

Ан на! Обвалилось всё, как в пропасть…

Ватно, сникло брёл по теснине коридора, не замечал, что его заносило, тыкался плечом то в одну стенку, то в другую, не слышал стлавшихся сыновьих шагов за собой.

"Я отступлюсь на пока. Осматривайтесь… Не маленькие… Сами поймёте, где и с кем Вам способней быть… Перервусь, а не подкорюсь. Всё одно на свою руку выведу. Будет верх за мной. Бу-удет!"

Стекла в душу уверенность, уверенность дала силу. Взял себя в руки, вернулся старик к хлопотам минуты.

Заботливо спросил:

– А что, сынки, наиглавно с дороги? – Сам и ответил: – Конечно, поесть, поспать…

Не знал, что ещё сказать.

Пауза затягивалась. Становилось неловко, и он, входя в кухню, обрадованно вспомнил, про что тянуло спросить давно, утишил шаг. Заглядывая Петру в самые зрачки, заговорил не без боли, одетой в притворство:

– Петрик, а правда… И по радио, и по газетёшкам по нашим, и по телевизору… Скрозь такая пропаганда… А правда… А правду брешут, что у вас голод?

Уловил Петро язвинку в голосе. Но виду не подал.

– Смертельный! – весело кинул.

– Выходит, есть вам от нас подмога. Как-никак даём пшеничку…

– За золото. Государство платит вам золотом. А нам за копейки отдаёт. Абы накормить досхочу всякого.

– С привозу накормишь такое множество. Сорочат, с голоду пухнут…

– Пухнут! Ох как пухнут, нянько! Вот один перед Вами пухлый. – Упёрся Петро в раскисшие бока, демонстративно шагнул в белый кружок весов, стояли в кухне, ближе к углу, но не далее как на вытянутую руку от двери. – Вот!.. С голодухи под триста фунтов наскрёб! Перепух!

В бережи оглаживал он здоровыми горстями тугое бочковитое брюшишко, как бы с ехидцей твердя, эко-де разнесло, расперло пухляка с беды.

Старик с тающим недоверием сторонне косился на его живот, часто смаргивал, будто что попало в глаза, помалу губы сами собой сложились в улыбку. Не похож на голодовщика. Оюшки, не похож!

С весов Петро трогал глазами Марию, кроившую паутинно тонкими кружалками колбасу. С ножа, с колбасы взор то и дело заманывало, сошвыривало книзу, и сам собой взгляд тяжелел, соскальзывал на разрез сбоку в блескучем красном платье.

Всякий раз, как Мария переступала, прорешка коротко распахивалась, на миг из неё узко выказывалась творожной белизны нога до самого верха.

Припомнилась афиша про театр одного актера, и тут, глядя на ногу, которая то выглянет, то спрячется, то выглянет, то спрячется, пришла ему мысль, что это – театр одной ноги. Мысль эта ему понравилась, он улыбнулся ей и с трубным вздохом поднял-таки любопытные глаза выше распаха прорехи. За Марией был настежь раскрытый холодильный шкаф, сверху донизу навально забитый свиными, куриными, говяжьими оковалками.

– Да Вы что? И в сам деле возрешили, что мы из голодного края?

– Тут, сыне, полтора центнера, – с теплотой во взгляде отозвалась от плиты баба Любица, поведя ложкой в сторону холодильника-стенки.

– И всё это намечтали затолкать в нас?

– Кое-что и в себя, – уклончиво улыбнулся нянько. – Бралось оно не вчера и не сегодня. Ноне мясо с зубами. Кусается. А ну девять доллариков отдай за кило! С бабкой мы тёртые-перетёртые, набрали в сезон. По полтора твердыша.[353] Этот запасец надобно нам растянуть на три года.

– Ну-у! – вбыструю подсчитал Петро. – По семьдесят граммулечек в день? Это ж что? Только понюхать? Извинить… И Иван, и я в каждую осень валим под нож по два тушистых кабаняки. Лично я привык есть так есть. А не нюхать!

А про себя подумал:

"Да при такой нормочке, извиняюсь, меня ни в какой театр не позовёт!"

– Ограничение в пище гарантирует долголетие и красоту тела! – с вызовом почти выкрикнула Мария и в подтверждение своих слов тяжело пристукнула тарелкой, ставя её посреди стола. Тарелка была выложена в один слой невообразимо тонкими ломтиками колбасы.

"Это-то на всех?! Да я на одну вилку всё это насажу, за раз проглочу. Вот и вся твоя красота!"

Чувствовалось, напала Мария на свою жилку.

Распаляясь, горячо раскатывала свою мысль:

– В каждом толстяке, Петруччио, живут двое. Собственно, сам толстун – пардон, о присутствующих не говорим! – и второй… тонкий, изящный, праздник для каждого сердца. Если с пузанчика стесать диетой всё лишнее, все те смертельно опасные валы жира, согнать всё его уродующее, в итоге получим само совершенство природы, – просительно улыбаясь, не без кокетства коротко показала на себя, жердинно выпрямляясь и подавая себя публике. – Это я Вам говорю как член общества, которое так и называется "Сбрось фунт веса с умом".

– В самую точку! – подавшись навстречу, выставил Петро палец, будто собирался проткнуть это само совершенство. – Вот эта проблема сушит и нас, голодных! – многозначительно, с сарказмом глянул на отца. – Ваша пропагандёшка поёт, что у нас проблема как поесть. А Вы наплюйте той худой пропагандёшке помеж очи за такую брехню. У нас же совсем другая серьёзная проблема. Как похудее-еть!

– Океюшки, дон Педро! – торжественно пришлёпнула Мария длинными вытянутыми пальцами по мягкому плечу Петра. – Своим богатым опытом я готова, братко, делиться с Вами хоть когда!

– Э-э… Какой из меня ученик?

– Не клевещи на себя. Все мы ученики, покуда живём. К практическим урокам похудения привлеку маму.

– Марушка, – с тихой усмешенькой отозвалась от печи мать, – я уже готовлю к подаче, позволь так сказать, твой первый урок.

Она дожаривала обваренное постное мясо, кутала в бумагу, забирая с мяса остатки жира.

– То ж не мясо будет. Резина! – Петро сложил ладони лодочкой, с мольбой поднёс к груди.

– Для кого резина, а для кого и диета. – В старушечьих глазах затлелась обида. – Тебе, сынок, надо есть половину того, что ешь. И никаких жиров! Никакого сала!

– Доскакался мячик – на гвоздь напоролся, – упало покивал Петро. – Да при такой диетке недолго ковырнуться даже и в гостях в могилевскую. Мне ж в обед дай-подай мисяку борща, шмат сала с пол-локтя да пол-литровую банку сметаны. Тогда я и работник. Готов ворочать горы.

– Допустим, ворочает горами трактор, а не твоё сало, – тускло возразила старуха.

Всё то время, решила она, что пробудут здесь браты, будет она снимать с Петра лишнюю тяжесть. И первым пунктом в её науке похудеть было: откажись от хлеба. Ну, за обед можно один ломтик, тонюсенький, как листочек. Больше ни-ни. С хлеба человек жиреет.

Смотрите вот на нас.

Люди у нас мелкие, лёгкие, диетичные. Вон даже наша Марушка. Призёрка лестничных бегов на самой высокой в мире торонтской телевышке…

«Призёрка! – хмыкнул Петро, покосившись на длинноногую Марушка. – Мда… Так какое сходство между телевышкой и женской ножкой? Чем выше, тем больше дух захватывает».

– Да! Призёрка! – подкрикнула гордовато старушка. – И здесько ничегошеньки стыдного! Почётное звание никому не навредит. А здоровью ого-го какой приварок это скаканье! Ведь одна ступенька при подъёме по лестнице продлевает жизнь на четыре секунды!

– Надо ли так убиваться из-за каких-то четырёх секундёшек? – ехидно бросил Петро.

– Надо, сыне! – торжественно пристукнула по столу ручкой ножа старуха. – Вся наша жизнь складывается разве не из секунд?

Петро приподзакрыл глаза. Промолчал.

Лишь пожал плечами.

– А таких грубых, – ласково продолжала старуха, – то есть полных, здоровых, как ты, Петрик, волов не встретишь в Канадочке. А всё потому – мало едим хлеба. И вообще сыты с пальчика… Знаю, любишь селёдку – тебе нельзя. Налегай, сынаш, на обезжиренное мясо, на фасоль с капусткой, на диетичные яйца, на овсяную кашку со снятым молочком…

Понуро слушал Петро приговор, редко взглядывал без разницы на плоскую, усохлую старуху, на такую же худую-расхудую её дочку, – ну прям гремит арматурой! – и обмякло думал, что же с ним станется, как усадят на диету. Вот гостеванье так гостеванье! Неуж страшатся, что не прокормят месячных гостей, а того и мостят под голодовку научную базу?

Старуха приметила надломленность в Петре, услужливо поставила перед ним капусту на постном масле.

В милости пропела:

– Не переживай, сынок. У нас, в Словакии, знаешь, как говаривали? То, что должен сделать, сделай сегодня, а то, что должен съесть, оставь на завтра. Оставим всё тяжёлое на завтра.

Петро опало поддакнул.

– А у нас, – ладясь старухе в тон, вкрадчиво встегнулся в разговор старик, – а у нас, в Белках, не хуже говорили… Хочешь, чтоб учеба на ум пошла, промой сперва извилины спиртом, – и, стукая бутылками, выставил пиво.

– Правильно! И сейчас так говорят, – ожил Иван, заждался в скуке ужина. – Народная мудрость не ржавеет. – Да на стол бутылку пшеничной, бутылку русской. У ног держал.

– Ух ты-ы!.. Русская паленка[354] собственной персоной!

Прищёлкнул старик по этикетке ногтем, погладил, виновато, потерянно косясь по бокам; будто для согрева с большого мороза неплотно охватил дрожащими скобками наливавшихся белью ладоней:

– Россиюшка…

Показалось старику, смотрят сыновья на него как-то нехорошо, с укором. Мол, водочка – кума, хоть кого сведёт с ума. А может, ты пьяным и родился?

Отдёрнул руки от русской, смято заоправдывался:

– Может, так с годок назад пивком ещё баловался… Нанёс мамай не знай эсколько! А тут врачи: больше нельзя тебе, дядько, пересахарился… Откопали чингисханята сахарный диабет! С той поры ни граммушка… Так с той дави пивко и стоит… Нетронутое…

– И всё годное? – Не стерпел Петро, соснул прямо из горлышка старого пива. – Как вчера с разлива! – Весёленький перфект! Мо-ожете делать…

В крохотные, с напёрсток, простые стаканчики наплескал старик русской.

Сморгнул слезу. Встал. И все встали за ним.

– Пиво – дело полюбовное. Пиво оставим на пока. А почнём с русской. С праведной. Первую пьют все, кому и нельзя. Из этой бригады я не отсаживаю и себя. Один раз помучусь и больше не буду… Сегодня всё всем можно… Ты, бабо Любша, не хвались давлением. Его уже и Петро, меньшак, нажил… Помру от своего сладкого обеда-диабета, а выпью с сынами… Ну… Чокнемся… За встречку, сынки!

12

Где верховинец, там и пенье.

Нашему Ивану нигде нет талану.

Пили и по второй, пили и по третьей; пили русскую, пили пшеничную, пили пиво; пили и в обратном порядке; выпитое сообщило этим собравшимся вместе людям свою волю, свою власть, и это заданное вином поведение, пожалуй, и было самое откровенное, самое естественное, что так горячо, может, в течение всей жизни каждый из них нёс в себе этой встрече.

Вскинутый тесный стариковский кулачок, откуда забрал всю силу опой, развалился потным комочком и вальнулся на стол:

– Пе-еть…

Чего ж такое и петь?

Стали Иван с Петром перебирать давношние песни. Кривясь, крутил старик охмелелой головой: не та! не та! да не та! Не-ет, не знают, не ведают сынаши, чем жива отцова душа.

В обиде ворухнул медвежьими бровями, хватил в бессильной досаде рассыпающимся кулачком по столу и, просторно кинув руками, закрывши глаза, загудел сипло. Поднял, повёл свою:

У-у-у трем-би-точку-у заг-ра-а-аю…
Ну как же!

Как же это Петро с Иваном сплоховали, как же вылезло из ума простое такое дело? Ведь по Верховине всякое застолье, большое ли, малёхонькое ли, без «Верховины» и не застолье. Уж так велось-правилось всюду, и как же они такое упамятовали? Ка-ак?

Разогорчившись и жарко обрадовавшись, что и за морем широким тот же обычай ходит меж русинов, в яростной согласности поддержали, грянули:

Загра-аю, загуду-у-у,
3 своим милим рiдним краем
Розмову пов-ве-еду-у…
Пойманной, загнанной ласточкой билась счастливая песня в низкие стены, в тесное оконишко, напрочь закрытое, тяжело зашторенное, – радости не вымахнуть, и малой каплей не пробрызнуть на улицу, на народ. Так уж велось, и в будни, и в праздники всяк знай лишь свою кучку, свою семью, всяк живи в себе, всяк нянчь свою мозоль и не лезь ни к кому с чем бы то ни было, с бедой ли, с отрадой ли – спишут в дремучих глупцов.

Верховино, мати моя,
Вся краса чудова твоя
У мене на виду-у…
Верхом руки отирая слёзы, старик крепился, напрягался весь до пружинности в жесте, в лице, во всем теле. Слабый, скоро захмелелый с малой выпивки, мучимый ещё диабетом, он перебарывал, переламывал себя, а таки не отпускал, не терял песню, такую родную…

Пел он её чаще молча, не каждый ли вечер пел.

Здесь, на чужбине, было усыхающее, умирающее его тело, но ни дня не жила с ним его душа: осталась она там, в родовом селе, осталась с Анной, с малыми хлопцами, и вот они привезли ему с Родины, вернули душу, чистую, молодую; мог он теперь одолеть и одолевал помалу в себе того, тутошнего, задавленного, кругом и во всём виноватого, во всём и всякому уступающего: здесь ты не у себя дома. С приездом сынов вошла в орёлика сила, вернулся он в ту пору, когда покидал свою хату заради надёжного хлеба своим детям, да не он им – они ему привезли радость, про которую думал, ложась и вставая; и тутошний, затёрханный, уходил, выдавливался из него, пятясь от другого, уверенного, решительного, как сам Петро.

Слились большие годы, а старик с твёрдой ясностью видел всё, про что пелось в матушке песне: и туман над ущельями, и синеющие за горами горы вдалине, и облака над ними, будто овцы на полонине, и сам он с палкой, бредущий за овцами, молодой, сильный, бездольный…

Покуда он пел, он был дома – всё там оставленное приходило к нему в этой песне. И был ли хоть день без этой песни? И был ли хоть миг, чтоб гнетуще не звало, не тянуло к покинутой земле?

Не будь океана, ушёл бы пешком, потому что, состарившись тут, он уже боялся не выдержать обратной дороги домой на пароходе или на самолёте, а потому одинаково боялся и парохода и самолёта – на самолёте он ни разу не летал, даже не смел подходить к нему – и только надеялся он ещё на свои ноги, как надеялся на них в то далёкое лихочасье, когда пешим порядком допластался, дотащился-таки от Белок до океанской воды.

Шли они тогда артелью, подрабатывали по пути на харчи и шли. Дорога не ввела его в трату. Расходов то и набежало, что на пароход ушло, да и те, пароходные деньжата, он вытрудил, так что всё вырученное за Аннушкин полгектарник земли, за коров, взятое в долг под проценты отправил он назад сразу, ещё с краю Европы, едва подскреблась побитая долгой ходьбой усталая нога к пароходине…

Иван и Петро, сидевшие от отца по бокам, уткнувшись лбами ему в плечи, сосредоточенно гудели своими басами; кручинно подбивалась к ним тоненьким усталым голоском баба Любица, время от времени промокая глаза белым платочком.

Одна Мария не пела и не плакала. Не знала она ни слов, ни мотива песни, ей было в удивление, ну чего это разливаться про какую-то там Верховину? Про ту Верховину и не слышала она ни от кого кроме как от отчима, к кому приворачивала лишь по Рождествам на минуту-другую.

Остонадоело ей это гуденье.

Храня внешнюю весёлость, выдернулась из-за стола, закурила. Припала птичьим плечишком к стенке, занесла ногу за ногу и из дыма с отстранённой, чужеватой насмешкой следила за застольем. В смеющихся её глазах навылупке не было полной радости, напротив, в них толклись недоумение, тоска, сиротство, что вероятней всего и выражало её состояние; она недоумевала, зачем она здесь так поздно, но она и знала зачем; она б давно унеслась из этого чужого ей гнезда с чужими болями, слезами, памятью, если б не пикантного свойства одно хотение, что прилипло к ней на вокзале при виде братьев и укрепилось в ней уже тут под придушенное пение.

– С-с-сынки-и… – доведя песню до конца, старик с жалобной кротостью заглядывал сыновьям в лица, – мои сынки-и… Как дома побыл… Видел весну домаМай… верховинский… Эхма-а… Да разве, – ладонями судорожно стиснул Ивану щёки, верхом приблизился к Ивану, с горячечностью заспешил словами, – да разве, Иванушко, мы Иваны, не помнящие родства? Разве мы какие без Родины? Без роду? Без племени? Разве мы какие-нибудь там бжезинскасы[355] поганые? А-а!.. – сронил без жизни руки. – Сколь тут дней жмусь, сынки, столько разов и отчаливал домой. А всё тутоньки да тутоньки…

– Это, дед, – Мария вяло качнулась от стены, из дыма, – называется бег на месте. Бег в завязанном мешке. А между тем, – дробно потукала острым кроваво полированным коготком по часам на Ивановом запястье, – уже настучало за полночь и счётчик, – подняла мертвенно-скучный взор на лампёшку, слабо желтела под бумажным абажуром, – не стоит в этом серале на месте. Не в пример тебе…

Знала, куда шильнуть!

Старик смешался. Обмяк.

Месяцами дед с бабкой сидели по вечерам без света. Экономили. А тут тебе на! Полночь. Лампёха полыхает!

Морозина скатился по спинному овражку. Старик окаменело уставился в одну точку.

"Конечно, – трудно соображал, – какие ни раздорогие гостюшки, а час не вечерний… При полном огне… Край это нужно, как собаке чёботы летом… Набеседуемся ещё у день… Да и хлопцы с дороги подморились…"

Наказал старик старухе вести Ивана в комнату со шторами, расшитыми верховинскими хатками, это лучшая комнатка на первом этаже. А сам наладился с Петром в комнату с часами – во всём доме лучшая, самая дальняя комната на втором этаже.

– Де-едо, – отгоняя от себя дым, каким-то искательным, повинным голосом окликнула Мария. Старик оглянулся. – Дедо, отправлялся бы ты сам в своё Сонино, – срезанно уронила хмельную голову набок, на подставленные вместе плоские ладошки, шатнулась в сторону дедовой комнатёнки. – Тебе ль скакать по этим лестницам? Дай я провожу Петруччио да и помчу к себе…

– Раз желательно душе, проводи, дочурчинка, – не то обрадовался, не то огорчился старик – по смятому, пустому голосу невозможно было понять – и нетвёрдо, с усилием одиноко поскрёбся к своей боковушке.

13

Что бабе хотелось, то и приснилось.

Не моргать брови и усу, коли девка не по вкусу.

Сразу за крутой, почти в отвес падающей шаткой лестницей, верхняя ступенька которой служила и площадкой, начинались комнатки.

Пётр и Мария шли из комнатки в комнатку, и впечатление было такое, будто комнатки нанизаны бусинами на невидимую одну нитку.

Под первую же дверь, что открывалась, как и все остальные вовнутрь, Мария – шла она сзади – зачем-то сунула подвернувшийся под руку стул с вытертым сиденьем, откуда сквозь свалявшиеся грязноватые комья ваты выглядывали окроплённые ржавчиной пружины.

– Ты или в лесу? – коротко хохотнул Петро. – Боишься заблудишься и не выйдешь? Тогда уж лучше руби на косяках зарубки.

Мария просительно подняла палец к губам.

– Без комментариев.

И припнула стул и под вторую, и под третью дверь, и под четвёртую.

Не успел Петро и глазом обежать свою комнатёнку, как Мария, выстегнув сверху свет, зажгла слеповатый настенный ночник, что мутно зазеленил едва один уголок и дальше никак не теснил чёрную волю ночи. Тут же Мария охмелело вскинула над собой изнаночный низ платья и, приседая, стала туго вышатываться, выдавливаться из него, как змея из красной кожи.

– Весё-о-оленький перфект! – присвистнул Петро, дивясь видимому, а присвистнув, – познакомился мешок с латкой! – с отстранённым чувством опустил на ней платье, придёрнул книзу. – Между прочим, здесь ты не одна. Улавливаешь?

– Улавливал бы это ещё и ты, дон Педрио… Псих-одиночка… Дурёнок… Мне кажется, у тебя одна извилина и та ниже пояса…

Устало, побито раскачиваясь с носка на пятку и с пятки на носок, Мария с капризной наигранной ласковостью, что скрывала досаду, щёлкнула Петра по сочно налитой розовостью мочке уха.

– Учти, от твоего юморочка, увы и ах, я начинаю без меры катастрофически трезветь, братка. А это крайне чревато для окружающей среды.

– Знаешь что, сеструня, – с ленивой обидой в голосе отвечал Петро, – за проводины спасибствую. А теперь отчаливала б ты к себе до хаты. Без юмора.

– Отвянь, – уныло отмахнулась она. – Я без юмора остаюсь, – и так же с унылым потягом развела в стороны согнутые в локтях руки, будто то, что она делала, делала без малейшего своего желания – принудительно выполняла всего лишь чужой, сторонний указ.

– Ах, во-он оно как! Не хочу в ворота, разбирай плетень!.. Позволь узнать, а кто здесь гость?

– Под этой крышей мы оба гости. И ты не забыл, что женщине, между прочим, не возбраняется уступать?

– В чём? Эта комната отведена мне.

– А разве я прогоняю? Оставайся и не забывай, что ты мужчина. Я боюсь темноты, – повернула голову к чёрному омуту окна. – Одна я никуда не поеду. И неужели выставить хрупкую, беззащитную женщину в глухую ночь – только на это и хватает доблести у современных рыцарей?

– Разве кто-то кого-то выставляет? В доме ше-есть ещё свободных комнат. Выбирай любую!

– Я выбрала. Эту! С часиками!

– Часы, подружака,[356] мои, – с неколебимой холодностью заключил Петро; безразлично, по какой-то внутренней обязанности, словно перед ним была кукла-растрёпа, выпавшая из рук засыпающей малышки, застегнул молнии у Марии на платье по бокам, как бы подводя последнюю черту под пустыми словами, и тут она, похоже, опомнившись, что это уже и всё, почувствовав, что это уже и весь конец, запоздало вскипела, сорвалась – со всего маху огрела его кулаком по плечу.

Комариной силы удар опрокинул то пьяно-дремотное состояние, в котором находился Петро, разбудил, дал живости, и он с каким-то ранее не ведомым ему самому интересом стал вглядываться в Марию.

– Лось сохатый… – задавленно, оскорблённо цедила она сквозь зубы, мечась из угла в угол. – Липнуть к несчастной к одиночке… Думаешь, как одиночка, так и обжимай до угару? Ка-ак же!.. Или думаешь…

С вызовом, демонстративно распустила она снова молнии по бокам. Свела руки на груди.

– Ух ты! Какие мы смелые! Как лягушата. Прыгаем в омут и не крестимся!

Петровы глаза, восхищённые, по-доброму улыбались.

– Пускай лягушата! Пускай! Да зато ни лягушонок воды, ни мышонок копны, – в ласке она скользнула ладошкой по его утёсному плечу, – не боятся!

– И на здоровье, – согласился Петро. – Только на что ж… Забралась мышь в чужую солому, ещё и шелестит?

Не убирая с неё весёлых глаз, попятился, присел на край скрипнувшей кровати, выжидательно подпёр ладонищами голову. Ну-ну, полетай, вилюшечка вертячая. Посмотрим, на сколь хватит парку…

Он смотрел ей в лицо, смотрел сосредоточенно, оценочно.

Однако через минуту подловил себя на том, что не удержал высоко очугунелого хмельного взора, спихнуло, придавило взор книзу, и как он трудно ни подымай глаза, не мог поднять эту невозможную тяжесть выше красного её хулиганистого распаха, откуда то и дело кокетливо-дразняще выглядывала при ходьбе ножка не так чтоб уж и очень худобная, но не без точёности, не без сытости, не без лоска.

– Театр одной ножки…

Марию эти слова царапнули. Стала подле Петра, в кураже тыкнула его в лоб пальцем.

– Нормальный наберётся – в глазах двоится. У этого ж половинится! Разожми глядела! – и коротко отпахнула край платья.

Ног было, действительно, две, на что Петро, про себя посчитав, одобрительно кивнул, слегка тряхнул её кулачок, с достоинством державший в сторону край платья так, что обе ноги были слишком смело видимы.

– Опусти занавес, спектакль кончился.

– Начался, – в ломливом поклоне поправила она, снова собрав руки на груди, стоя к Петру именно тем боком, откуда из огневого провала, казалось, с усмешкой смотрела нога, белая, чуть взрозовевшая от русской водки, смотрела маятно, ждуще.

– Уходи, – ласково попросил он, – уходи-и. Христа ради. От греха надальше…

– А я шла, может, к греху поближе, – ещё ласковей возразила она, летуче погладив его плечо сторожкими жадными пальцами. – «Я не та, про которую говорят: не одни лапти чёртушка порвал, покуда её спаровал. Ойко, не та! Я не отпаду так от медведя от русского».

– Не могу я вот так, – с проста сердца сознался он. – В первый же вечер…

– А ты представь, дон Педрио, что уже второй, – просияла она.

– Представлял… Всё равно не могу…

– Ты представлял себе всё, – надсадно стреляя осоловелыми в глуби омутков глазами, вкрадчиво, нарочито хохотнула, одевая свои слова в шутку, единственно возможную в таком зыбком, валком случае, когда на полной серьёзности и не повернёшь язык на то, что надобно выворотить, – ты представлял без одной существенной пустяковины. Без моего ювелирного магазина… Хоть сейчас поехали! Бери! Что на тебя посмотрит!

– А если всё на меня уставится? – в тон ей с дурашливой игривостью вывернул он.

– Бери – всё! Всё-ё-о! – сорванным, пониклым голосом шептала дрожаще она. – Даже меня можно в придачу…

– И тут нагрузка! – саданул себя Петро в коленку. – Не-е! Оставайся, лавонька, с товаром! Побрехали,намололи на муку да на крупу, лясалки поточили и – доволе. Иванова жинка как учила дочку? Не знакомься близко с незнакомыми. А и я те уроки не пустил мимо уха.

Затянувшаяся эта болтовня вывела Петра из себя. Потемнел лицом, набряк, надулся, как тесто в корыте.

Он решительно подхватился, крепко сжал Марию за руку вывести, и это, поняла она своим женским чутьём, было бы худшее, что можно придумать в её положении. Это бы отрезало, заказало ей путь к нему и завтра, и послезавтра, и потом ещё Бог знает на сколько – да на всё то время, пока будет он здесь. Страх навсегда спалить к нему мосты самой себе напугал её, она быстро протрезвела, как кошка, которая скоро поняла, что сверх всякой меры нашкодила. Конечно, навалилась на себя с запоздалыми попрёками. Человече с дороги с такой долгой. До меня ли ему сегодня? Ладно, пускай я оставлю его в эту ночь. Зато во все остальные ноченьки – он мой, мо-ой! Никому не отдам!

Она улыбалась своим мыслям, богатела от этих мыслей, от всего того, что сулила эта перспектива; ей было уже достаточно одного лишь того, что этот медведь, как она говорила, ростом в два метра без кепки, вёл её под руку, он вёл её, не кто-нибудь, а он сам, и больше ей ничего не надо ни сегодня, ни завтра, ни потом когда – всё её существо заполнили, залили гордость, торжество. И что до того, что вёл он её всего-то только до двери, главное, он вёл!

Когда он опустил руку с её локтя и мягко, как-то особенно обещающе тихонько подтолкнул – и в том, что он вёл её до двери под руку, и в том, что нежно пришлёпнул по жидкой заднюшке – всё это виделось ей добрым знаком, добрым залогом, идущим в будущее; уходя, она уходила с лёгким сердцем; ей было просто хорошо, славно; никогда так она себя не чувствовала; в обновленной её улыбке, в прощанье с порога вскинутой руке были и счастье, и зов, и ожидание, и надежда – в лице, в жесте горячо билось, дышало всё живое, непритворное; этот проблеск искренности, чистоты горел и в глазах, твердивших: я верю тебе, я жду тебя, я надеюсь. Помни, у моей надежды глубокое дно…

14

Не остри зубы на чужое.

Дырявый мешок не наполнишь.

С невозможной обидой на Марию брёл старик в свою боковушку. Уму непостижимо… Ну как эта крутижопка словчила отбить Петра?

Как отправил визы, замечтал…

К первому сну разнепременно сам поведёт сынов. А вертанулось…

По жалости дал бабке проводить Ивана. Иначе вроде и нельзя. Даром что в обиде на бабку – за долгий канадский век так и не нажили ребятья, – а не отказал в последнем. Все ж кануны блажно просила дозволить быть ближе к его сынам, старик и размахнись: не родила ни одного нашего, радуйся хоть на моих! Сам и скомандирничай, чтоб вела ко сну Ивана, затаённо ладясь сам проговорить до утра с Петром, с младшеньким. Вот сведу к постельке, уложу, подсяду, пристегнусь где на прилепушке у изголовья, сынову голову к себе на колени и такая завяжется у нас открытая, вся наружу, беседа… Развязалась, кактус тебе в карман! Будто всё внасмех крутнулось. Откуда только и выпнулась эта… Эта метёлка с пустом не кинется. Уж умысел какой да припасла…

Не раздеваясь, Головань долго сидел у себя, сторожко вслушивался в лестницу. Уж кто-кто, а лестница первая скажет, как станет Мария спускаться от Петра. Но лестница, шаткая, с подскрипом, молчала, не подавала своего голоса, старого, скорбного.

И за стенкой тихо.

Ни шагов, ни даже вздохов, таких привычных перед сном.

Конечно, бабка уже спит. Эта и сегодняшнюю ночь подпихнула под одну гребёнку со всеми минулыми, короткими, длинными, всё больше длинными, их такая гибель была – четверть века заспала.

Дальше, за бабкиной комнатой, Иванкина; тихо и там.

Тихо во всём доме.

А что же Мария? Что же всё околачивает баклуши? Не уходит? Что же, идол её бей, веяться до такой поры?

До звона в висках цепко вслушивался в ночь, наливался беспокойством, щемливой тревогой…

Наконец-то и он, тяжёлый на ухо, уловил придушенный, тугой стон ветра.

Что-то неясное подхватило его, с потерянным удивлением закосолапил он во двор, тесный, похожий на заполошно гудевший чёрный котёл.

На месте не оказалось Марииной машины. Это успокоило, угомонило старика: уняло, отломало разом сердечушко.

Слава те, Вышний, убралась, по порожкам по лестничным, гляди, на босых пальчиках скралась без слышимости, без шороху. И ветрина тебе в спину! У Голованей полижешь мёду только через стёклушко!

Вернулся назад уже другой. Не тоска, не оцепенелая растерянность – ликование билось, выплясывало в посмелелых глазах, торжествующе обходивших комнату.

Взгляд зацепился за горку привезённых карточек, что стекли на тумбочку из белого плотного конверта.


Белки… Мои Белки…

Мог ли он и подумать, что сведёт-таки судьба с сынами в этом далёком от тебя доме? А свела, свела-а сударушка…

В бережи выплеснул карточки поверх лёгкого простого одеяла на постель, разместил что за чем в порядок.

Вот само село. Дома… Сады… Улицы…

Вот люди…

Выказывался, получался портрет Белок…

Портрет Родины…

И если…

Отстранённо сорвал со стены свою крупную карточку над оголовьем. Фотография была не столь старая, сколь давняя, как с иронией думал про неё, снята она была уже здесь, и был он на ней один, это была вообще первая с него карточка в жизни, после он отдал её увеличить.

Первым его желанием было выдрать снимок из-под замутнённого временем стекла, но в следующую минуту он воспретил себе это делать. Нет, нет! Ни за что!

Весь век свой он видел мир сквозь родные Белки. Что он видел? И мог ли толком видеть? Если видел что, так не больше того, что увидишь вот так вот…

На свою фотографию он вплоть, срез в срез, наложил привезённые Петром оттуда карточки, прижал стеклом. Вот уже и в рамке его Белки, под Белками он сам, растворился в Белках; карточки так плотно пришлись друг к дружке – ни паутинной щёлки, ни лезвенного просвета не осталось ему, как никогда и не было в самой в жизни, не глянуть в воле с-под мёртвого стекла в мир.

Вышло что-то вроде простенькой наглядной картинки про себя, такой ясной – свет разлился в душе. Ощутил осязаемо, что за шоры носил в себе, как-то разом сошлись несводимые концы, как-то разом объяснилось смутно угадываемое раньше, но совсем так и не понятое.

Намахнул старик на рамку расшитый внучкой Маричкой рушник. Получилось красиво. И потянуло его показать эту красоту Петру. Почему именно Петру? Оба сына родные, за какой пальчик ни дёрни больно… И всё же непременно сперва Петрику, младшенькому…

Плечом отпнул дверку; пристукнул, закрывая ногой, и что было в нём огня в нарастающей радости изгоном погнал себя в полной теми коридора к лесенке, подгнетая обряженную рамку к маятно настукивавшему сердчишку.

Не успел сделать и пяти пробежистых шагов – упал, распластался, в кровь рассадил нос, лоб, однако не выронил портретницу, со страшной жутью хрустнувшую под ним.

Что за язва?!

Во все тёмные поры без света шастал по коридору, ни разу ни на чем не споткнулся, не на чем было спотыкаться, потому как у аккуратиста хозяина всякое-разное хламьё не копилось, не жило в коридоре, хватало на то места и в чулане, и в сарайке. За что же он тогда задел?

Старик, опустив на пол святую свою ношу, не подымаясь, отскрёбся назад, ощупкой пошарил, поискал ногой. Ага, какая-то гангрена да и попалась под ботиночный носок. Полохливо дрогнула, удёрнулась.

Кинулся прыжком, точно кот за мышью. Сцапал кого-то за щиколотку, оторопело давнул.

– Ты уж, дидыко, дай мне прощенья, – размывчиво, без уверенности глухо запросилась старуха.

– Ты!? – нарывисто, запальчиво зашептал старик, обегая руками стоявшую на коленях бабку. – Вот окаянство! – К душе старику пришлось, что стояла-то бабка перед Ивановой дверью, свернул пыл, отмякло спросил: – Ты чего на коленьях? Или молишься?

Бабка молчала.

– Ночь на то, чтобушки спать, – пальнул с незлым назиданием.

– А… Какие в наши года сны, – припечалилась раздумчиво. И зашептала горячо, светло: – А ну Иваночко… красивый, как шёлком шитый… попросит воды… А ну наснится тяжёлое что с дороги… вскрикнет, позовёт сынок… Я и тут…

– Ты у меня ско-орая, – не то похвалил, не то попрекнул. Подумал недобро: "Хорошо возле чужого стога колоски собирать". – А вслух передразнил, выпустил колючки: – Я и тут, я и тут… Надо было…

Недосказал, что же такое надо было. Осёкся.

Вздохнул с протяжной надсадой.

"Выхвалялся гриб красивой шапкой, да что из того, если под нею головы нету? Неча караулить ночи под дверью у чужих сыновцов. Своих надо было нащёлкать."

Меньше всего можно было винить старуху в том, что не прижили они детей. Как только она беременела, он сам выискивал ей подешевше повитуху, бабушку-знатушку, и та убивала в ней начало новой жизни; убить того безымянного человечка было дешевле, считал старик, чем выходить, когда уже сами на последнем возрасте, на том возрасте, когда ещё могли завести детей, но боялись, что не хватит силёнок в чужой стороне поставить детьё на ноги; три новые жизни забрала из старухи повивальная бабка, а потом уже и повивальная бабка не занадобилась, когда таки отважились, что больше не позовут её.

Мёртво всё в пустом доме без детского голоса. И всякий раз, как разговорятся по душам, старуха неминуче свернёт к слезам: ах, кабы маленький, было б дляради кого и жить, а так… Что ж так?.. Остались, как в море без весла…

Всего бывает на веку – и по спине, и по боку. Но чтоб не дать жить дальше своему корню, остаться чтоб без детей?..

Старик, виновативший в том одного себя, из последнего жалел старуху, по жалости спускал ей всё, что там ни случись, что там ни вывороти она; вот и сейчас, потерянно возвращаясь с рассаженной рамкой в свою комнату, с порожка простительно кинул старухе в темноту:

– Чего ж, ядрён марш, путаться под ногами?.. Наравится – войди к Ивану. Посиди…

К радости старика, всё повернулось не так уж гибельно, как думалось ему сперва. Рамка вовсе целёхонька. При месте и всё стекло, только множество белопаутинных трещинок рассыпалось, разбежалось по нему корявыми лучиками от середки, куда, похоже, ахнул старик лбом или подбородком, когда упал со всего маху.

Но стеклина не выпала из рамки. Не высыпалась. Что её держало? Гвоздки по краям? Ой ли… Будь стеклина без целости, разве два гвоздка, каждый мельче ногтя, удержали б её?

У него мелькнула зыбкая догадка:

"А что, если стекло держит не ведомая ни мне, ни кому другому сила – неколебимая сила притяжения, что жила в карточках? Сила эта магнитно пригнетает к себе полоски стекла, не даёт им выломиться?"

Подивился старик курьёзности мысли, но склонился к тому, что не будет в том особого греха, если помирится с этой мыслью.

Однако снова понести рамку с карточками к Петру убоялся – а не дай Бог развалится! – и приладил её в красном углу вместо иконы, аккуратненько поправил поверху рушник, так что его концы, богато расшитые орлами, сходили по бокам рамки до одной черты.

Глаза уже никудышне служили ему. Он в упор смотрел на рамку, смотрел как-то растерянно-восхищённо, пропаще и не видел, что на стеклине свеже темнело несколько сухих расплюснутых кровяных капель, выскочивших у него из носа – всякое падение чего-нибудь да стоит. Самая крупная закрывала собой, зачерняла крышу и переднее окно в картинном Аннином домке.

«Всё же лишний удар головой об пол ума не набавляет», – на вздохе подумал старик и осторожно, почти крадучись по неосвещённому коридору, перебирая дряблыми подушечками пальцев стены, перильца прогнутой, с продавлинкой, лестницы, потянулся наверх.

15

И в пепле искра бывает.

Не дай Бог голодному обед варить.

Начинало тяжело светать, когда бесшумной тенью старик втёк к спавшему у окна Петру; по углам всё ещё жалась ночь. Было тихо.

Свет шёл от окна, самого большого, разгонистого на всём втором этаже (остальные комнаты всё проходные были, с махонькими, с носовой платок, оконцами-слепышами, там постоянно жила, будто на привязи росла ночь), только эта комната, гостевая, знала живой свет дня. День шёл в окно. Старику же казалось, что свет шёл от Петра.

Похоже, Петру было жарко.

Лежал Петро поверх жёлтого одеяла.

Поднеся к низу щеки сложенные руки, остановился старик посреди комнаты, опустился перед сыном на колени, с замиранием дивясь тому, что этот человечище его сын.

"Лысый… Совсем, как я… С сивыми висками… Да будет!.."

Не верилось, что это его сын. Да что из того, верилось, не верилось?

Рос, поднимался Петро на тех же дрожжах, что и Иван, на голоде да на холоде – судьба вертела обоими, как чёрт дорогой. Однако был у Петра козырь, с первого же взора намертво пристегнувший старика к Петру: нажил Петро белого волоса, а даже и разу не держал старик Петра на руках. Когда уходил на заработки, жил Петро ещё в матери.

Мечталось взять при встрече сына на руки. Да куда ж эна неохватну, невподъём велику скалушку возьмёшь, сам попал к нему на руки; и не было у старика минуты выше той, когда плакал на руках у сына.

Видел старик ту площадь у аэропорта, видел себя на руках и, медленно опав на колени, уронил лицо в ковшик раскрытой на краю постели сыновьей ладони со льдисто блестевшими мозолями.

Со счастливым усилием разлепил Петро веки:

– Нянько? Вы? – дрёмно прогудел. – Плачете?

– Плачу, сынку, плачу… Прости… Рос без меня… И разу не посидел у нянька на руках…

– Да что Вы… На коленьях?.. Не на молитве!

Подхватив отца под мышки, Петро усадил его на кровать, привальнул к себе и только тут, заметив, что сверкает перед отцом в одних трусах, конфузливо намахнул на себя одеяло.

– Я, сынку, не засну нипочем… Сыны в дому! Какой там сон… До сна ли? Всё думал, каких Вас встрену… Всё думал, меленькие Вы у меня, не выше, думал, по сердце мне, а Вы, – нерешительно повёл рукой по крутому Петрову плечу, – переросли меня. Больши-ие…

– На печи дошли, – задумчиво улыбнулся Петро.

– На печи… Не на печи… А и без нянька дети растут в люди. Из беды, из горя сами поднялись…

– А-а… Что вспоминать ту пору?.. У других по нашей стороне, думаете, легче? То не люди бедовали – весь свет бедовал! Были мы под панами мадьярскими, были под чешскими… Иначе и не звали: вонючий русин, вонючий руснак. А стали сами по себе – распечатали спрятанную от русина за семью замками радость, каждый себе великий пан. Вон мы уж на что с Иваном работяги, простого калибра, а дочки наши где?

– Постой. Откуда у тебя дочки? Про своих ребяток ты и не заикался.

– А что ж заикаться? Нету… – Петро сел на кровати, обхватил колени поверх одеяла. – Нету, – глухо повторил. Угрюмо опустил голову. – Голый я, нянько, как оглобля.

Старик уставил на сына напуганный взгляд. Почему?

– Пустая мне хозяйка досталась… Неродица. Уж по каким профессорам ни возил, всё надеялся, всё ждал: а может быть, а может быть… А-а… Коли нет счастья с утра, не жди и под вечер. Годы её, годные для детей, сошли. Потеряны. Всё. Надёжи никакой. И разу самодруга[357] не была… Как же оставаться без дитяти? Только для своего зернятка и стоило б даль жить…

– Старая как свет история… Под каждой крышей свои мыши…Я б на твоём месте, гляди, горшок об горшок и разлетелись бы звонкими черепками, – осторожничая, подсказал отец.

– Да я ль про то не думал!? Сколько раз собирался… Не могу! Говорят, может мужчина уйти от любимой и любящей жены, но от стервы – никогда! В том-то и тормозок, что она у меня не стервь какая… Бывало, лежу ночь без сна, ворочаю, перекатываю в голове свои неподъёмные гири: вот придёт утро, скажу про развод, обязательно скажу. А гляну на неё – така-ая жаль полоснёт по сердцу! Куда ж она без меня? Союзом изжили лучшую пору жизни! А под старость выпихни из души на улицу? Ах, роди хоть одного крошутку, из цены из красной не выпала б у меня… Хата с детьми – базар. А без базара – тюрьма. Без своего базара я устал. А через то, верно, и не люблю её уже. Так зато жалею больше любви. Как не жалеть? Она у меня и ласковая, и добрая… Всем взяла. Мода у неё какая спать… Сколь живём, хоть бы раз отвернулась к стенке иль легла отдельно. Всегда голову мне на плечо, а ручонками – она у меня малёхонька, ладненька… с виду девочка, – обовьёт меня за верх руки, держится, как тонущий муравей за щепку, что крутил однажды в водовороте шалый вешний ручей у меня на глазах. Выловил я того муравья из дурной воды, из «бочки». Да кто ж выпнет меня самого из моей погибели?

Доброта, доверчивость, открытость, простодушность, с какими Петро говорил о вещах, о которых вроде и не положено говорить сыну с отцом, поразили старика. Этих простых качеств, составляющих суть души русина, старик давно лишился, лишился не в первые ли поры, когда оказался по эту сторону воды, и этот разговор подвинул, подвёл его к странной для него мысли, что ещё не всё в мире находит цену единственно в денежном выражении.

Старик даже огорчился, пожалуй, несколько искренне, что Петра придавила житейская нескладица. Однако его сострадание длилось не долее мёртвой вспышки падающей звезды. Его хваткий, подвижный ум, натренированный на канадской практике, уже в следующее мгновение оценил эту нескладность как манну небесную, ниспосланную ему, старику, самим Богом.

"Какой гость, такой и калач… Мне, дурило, несваруха твоя в руку. Да, в руку! Кину-ка я на тебя коренную ставку. Сбанкетует старый Головань, пойдёт ва-банк. И проиграет? Старый Головань работает без проигрыша!.."

В одно время в старике жили двое. И он масло с водой не смешивал. Один, обмирая от явственно накатывающейся удачи в затеваемом предприятии, ликовал впотаях, воровски, не выказывал, не пускал своего восторга наружу; другой же, безвольный, коварный, сориентировавшись, навёл на себя маску сострадальца и убито, стеклянно смотрел на сына.

Петро верил этим глазам, он поверил им с первого взгляда ещё там, в Белках, когда увидел отца с карточки; эти глаза ещё круче привораживали сейчас, приманивали, перед ними невозможно было удержать в тайне накипелое; и если дома, с женой, он год к году становился всё молчаливей, замкнутей, подолгу запирался в себе, то тут, увидав эти родные глаза, отмякнув, выплеснул свою душу: в отце Петро увидал человека, кто был больше чем отец, увидал человека, кому потянуло открыться во всём, выговориться до дна ровно так, как мы о чём-то глубоко личном молчим с близкими и с необъяснимым откровением вываливаем его на суд случайному прохожему; и чем дальше искренничал Петро, ему легчало, всё тесней света втекало в него.

Слушая исповедь, старик смотрел сыну прямо в глаза, смотрел настолько жертвенно, что Петро почувствовал себя невольно крайне виноватым в том, как ему показалось, что расстроил отца своими страхами, а оттого, готовый затянуть, загладить свою вину, поспешил подпустить весёленького и себе в голос, и в сам рассказ.

– Вы, нянько, – каким-то новым, насильно бодрым тоном взял Петро, сквозь погибельную угрюмость выдавливая на лицо ущербную, мученическую улыбку. – Вы уж так и не убивайтесь. Не всё уж так и окаянно у меня. Ну, нет детей… Кому-то жить и без детей. И потом, как оно повернётся дальше, а покуда я и не скажу, что у меня вовсе нет детей. Вон у Ивана… – при упоминании брата Петро хорошо улыбнулся, наконец-то невольная фальшь ушла и с лица, и из голоса, – Иван у нас ювелир, дамских дел мастер… – Вон у Ивана четыре дочки, четыре Ивановны… Эх, Боже наш, неодинаково даёшь: одному мечешь, а другому сучишь дулю. Ну да что… Они Ивану дочки, они и мне дочки… У нас дележа нету, всё как одна семья. Что на столе у меня, что в саду в моём выспело, на огороде – заходи, дочушка, бери! Много там надо нам с бабкой? Не голодные, не раздетые… Наличными совать не рука. Так мы подбились как… Вызнаешь стороной, кому из девчатишек что наперёд надобней, то уже и ищешь. В одну получку забежишь с пальтишком, в другую с туфельками, в третью наявишься с платьишком. Всё это несёшь под маркой подарка по случаю хорошей ли, дурной ли погоды. Радости у девчатишек что!

– Да, да. Иван говорил, если б не Петрище, как бы и подымал детворню.

– А, слушайте больше. Наскажет! – энергично возразил Петро и безо всяких мостков-переходов увёл, подпихнул разговор на другое: – Наши дочки по самим университетам уже учат! Одна в Ужгороде, вторая во Львове. А меньшеньки по институтам ещё сами учатся, пасутся… Умка копят…

– Высоко-онько учат и учатся! – неверяще проговорил старик. – Это ж какие толстые надо мильоны гонять! Вон Мария. Магазин целый ювелирный держит на паях с одним с нью-йоркским. Самую ходовую безделицу правит ей сюда на продажь. Какие капиталы льются через её руки, а проучила близнюков своих четыре… точно и не сбрешу, сколько-то там классов… что-сь по мелочи ещё и амба. Не на что даль учить… – Старик задумался, в досаде махнул рукой. – Не позавидуешь хлопчакам… Пошли служить к одному. Джин, этот паразит непотопляшка. Разворотистый. Где надо подсуетится, где сплутует, где подмазочкой мазнёт начальству по губёшкам, оно и не скрипит… Тем лукавец и держится. А второй – я его всё Светлячок да Светлячок, а по бумажкам он Гэс, – а второй по части подлости совсем не удался. Русин русином. Обделил его Господь. Забыл бросить в него хоть щепотку подлости, пустил в жизнь честнягой дуралеем. Тяжелей обидеть по нашей стороне нельзя! Такого неотмываемого, смертного греха хлопчаку не простят. Уже не прощают… Полгода вон без работы… А умница, хват, трудяшка. Поучить бы ещё. Да на какие богатства? Год в университете – пятнадцать отдай тысячек зелёных!

– А у нас наоборот. Студенту отваливают по сороковке рубляшей в месяц. Учись только!

– Хвала Богу, что у нас там всё вроде к ладу мажется. Я не стал при всех… Как наша мамка? Читать не научилась?

– Это почему же? Да она четыре раза кончала школу, два заочных университета. Кончает сейчас ещё два заочных института и в одно время – вспомнила детство! – в эту весну подалась в детсад. Там-то она в свой час не была.

Старик улыбнулся простительно:

– Не отдохнул ты ещё с дороги… То не ты, Пётрушка, говоришь. То паленка за тебя говорит.

– Не, нянько, паленку сюда не вяжите… Наши с Иваном домяки рядом. На меже – она у нас так, для блезиру – сладили в саду мамке особнячок. Так она живёт со мной. А это… Ну, полежать после обеда, отдохнуть, побыть одной. В той хатке стали дочки людьми. Как уроки – туда, в куренёк. Там тихо. Бабка не мешает, только слушает. Там дочки и выучились. А теперько на мамке и внучка Снежана. Невжель неясно что?

– Ясно-то ясно, да… – Старик хитровато прижмурил один глаз. – Так ты, Петруня, говоришь, мамка воспомнила детство? А почему только ей можно такое? Я тоже имею право на воспоминание! Ты, Петрик, добирай, добирай райски сны. А я пойду… А я пойду…

Жива, довольна всем Анна его. Настроена хорошо. И коль ей хорошо – и ему хорошо!

И нарешил старик…


Через малые минуты стучался он в дом напротив, стучался к одному из тех своих древних товарищей, с кем отправлялся в одной артели в заокеанщину.

Ему не открывали, долго не открывали; наконец-то открыли; горел открывший старец солёно обложить, послать Голованя не меньше матери – надо ж середь сна разгрохотаться, надо ж обязательно сдёрнуть с тёпла гнезда в самую силу сна! – но, увидав, что за одеянье было на пришельце, подрезанно отшатнулся к стенке.

"Чего ж тут-но диковинного? – подумал Головань, с чинной весёлостью оглядывая себя. – Стоило вырядиться, в чём ходили когда-то и я, и ты, Юраш, там, дома, в Белках, стоило показать тебе со стороны тебя ж самого, как ты уже и вроде недоволен. Тебе уже даже вроде того и не нравится, как псу мыло…"

Открывший был ещё во сне, в тёплышке постели, далече был; не ума было ему вскорую сообразить, настроиться на то, чтоб хоть отдалённо понять, поймать видимое.

На Головане ничего не было своего. Всё – с Петра.

По самый подбородок закрывала лицо ведёрная жёлтая клебаня[358] с роскошным пучком колдовских цветов на узких полях; для надёжности дважды схваченная расшитым поясом, стекала до пят сорочка-вышиванка, просторная, до жути размахнувшаяся, будто атлантическая вода; из-под низа вышиванки широченно выставились носы лаковых туфель сорок пятого, раздвижного, размера, державшихся на ногах исключительно потому, что дотумкал-таки Головань натолкать в носы газет и завязать в узел шнурки не на самих туфлях, а уже на ногах выше щиколотки; были на нём и закатанные до самого некуда штаны; можно б было, думалось ему, по причине мелкой фигурности воткнуться в одну штанину; одной, пожалуй, с избытком бы хватило. Но что тогда делать со второй? Не отпарывать же!

Головань сиял. Он был во всем сыновьем! Зуделось ему, чтоб молодая, очумело-больная его радость перетекала в близких ему людей из верховинской кучки. Однако этим близким людям не радость несла это зоревая встреча, вовсе не радость. Недоумение, отчуждение и, что заметней всего проступало, было у них большое желание поскорей избавиться от блаженненького полуночника.

– Вам чого треба? Пить чи воды? – угрозливо наконец-то прошамкал Юраш, не отворачиваясь от Голованя и пятясь, утягиваясь в глубь коридорной ночи. – Совсем выпал из разума… Как дурень с печи… С каламанки[359] разыгрывать!

В ответ Головань поясно кланялся, без обиды говорил, что принёс поклон с родного краю и в доказательство протягивал в сумрак пластинку про Верховину.

– Сыны навезли полных два десятка таких пластинок. Берите! Слухайте с утра!

Обеими руками решительно заотмахивался Юраш от подаваемой пластинки, будто от беды какой невозможной.

– Бачу! Гарно туй[360] бачу, што за сынки нагрянули! – ядовито брунчал из темноты, с опаской взглядывая на свежую ссадину на лбу у Голованя, на запёкшуюся кровяную точку под носом.

– Аха… Нагрянули! Оба-два! – сановито светился лицом Головань. – Присоглашаю… Приходьте вечером на забаву…[361] На верховинскую приходьте колбаску… А Вам и подарок… Через сынков Лиза, дочка Ваша, прислала своей брынзы да сала…

Мрачный Юраш выступил с засовом на мерклый свет.

Стал медленно, вызывающе закрывать дверь.

– Но Вы ж просили ей прислать под удачу, – сдавленно прошептал Головань в полумрак закрываемой двери.

Ни в первом доме, у Юраша, ни в десятом никто не взял у Голованя песню про Верховину, никто не поверил его словам про приезд сынов – люди шарахались от него, закрывали перед ним двери, закрывали, захлопывали так, что вздрагивали дома; старик не обижался, ему было хорошо, он был во всем сыновьем, он говорил всем правду, хотел рассказать свою правду всему городу, рассказать сейчас, на первом свету дня, не в силах дождаться, когда день войдёт во всю свою власть; покончив с приглашениями, старик присел передохнуть на скамейку в скверике и в счастливой усталости уснул сидя с улыбкой на лице.

А над ним тянулось, клубилось тёмно-серое, сизое сукно низких комковатых туч.

16

И на молодых ветвях колючки растут.

На своём пепелище и курица бьёт,

а петух никому спуску не даёт.

А вечером в названный час никто из гостей не пришёл.

– Ну и не надо. Нам больше достанется, – с весёлой грустью сказал старик Головань. – Баба с воза, спицам легче. Люди мы маленькие, холодильные шкафы у нас здоровые. Перебедуем!

А ведь не бегает худо без добра. Нет большой потери без хотя бы малой выгоды.

Все, кого созывал старик ранним утром, не заменят и срезанного ногтя того, кто сам, не зван пришёл, но кто желанный тут во всякую минуту, покуда жив старик, покуда жива баба Любица. Пришёл Гэс!

– Э-э-э… Светлячок! Светлячо-ок!.. – дрожа вскинутыми для объятий руками и семеня навстречу Гэсу, застонал старик, и всё в доме пришло в движение.

Выбежала старуха. Выбежала Мария. Вывело любопытство Петра с Иваном.

Петру с Иваном было неясно, чего ж это оповещать всему миру, что наявился какой-то русявый сампатяга парень, и они скучно принялись просто наблюдать, что же будет дальше, поскольку повернуться и вот так просто уйти им показалось неудобным.

Замерев в углу гостиной, старуха сложила руки на груди и сострадательно, сквозь печальные слёзы смотрела на парня.

Мария, отжав плечом старика от парня, повалилась парню на грудь и заплакала настояще, как про себя почему-то отметил Петро.

Парень тихонько гладил её по спине, в конфузе краснел и молчал.

Восторженно допытывался дед:

– Какими судьбами, роднушка?

– Узнал, что к Вам, к русинам…

– Мы, Светлячок, – перебил старик, – не дуже гордые… Мы и на руснаков откликаемся…

– Вот узнал, что к Вам в гости нагрянули русины с Карпат. Зашёл посмотреть…

– Ка-ак узнал?

– Проблема! Да в нашем Калгари удержи новость на запорках! На одном конце чихнёт бычок, на другом ему желают крепкого здоровья.

Вылив первые изобильные слёзы, Мария, не переставая плакать, не выпуская парня из рук, словно боясь, что он может снова незаметно пропасть, присела на краёк старого дивана, стоял позади, судорожно давнула книзу сынов локоть. Садись!

– Как ты так можешь?! – горестно, неутешно заглядывая парню в самые зрачки, кинула отрывисто. – Ушёл – и нет целую неделю. Вот так сынок!.. К сердцу камень пудовый… Что ж тебе немило в родном доме?

– Хотя бы то, – с холодным вызовом отвечал Гэс, – что там слишком мило твоему Джимми. Какую гнусность ни сотвори, одни умиления, одни ахи. Ах Джимми!.. Ах Джи!.. Молись на него!.. Да моей ноги не будет в доме, пока он там!

– О Господи, – скорбно всхлипнула Мария и гнетуще повела вокруг глазами, точно призывая всё живое и мёртвое в свидетели. – Как и подымается язык на такое… Почему же это вы, одной крови братья, близнюки, не можете вместе и минуту быть под одной крышей? Неужели вы только и могли ладить, пока жили вот тут у меня? – опустила вялые плети рук к себе на живот. – Неужели от вас, – искательно, просяще смотрела Мария сыну в лицо, – неужели от вас и вся радость, пока носила вас под сердцем? Ну почему, ну почему я сейчас должна ложиться и вставать со слезами? Я мать… – Мария снизила голос до обиженного шёпота. – Понимаешь? Я мать… Я обязана знать, чем занимается мой сын. Я обязана знать, что ест мой сын. Наконец, я обязана знать, где же обитает целую вечность мой сын… Я ж тебя не на улице нашла…

Гэс повинно, уступчиво погладил мать по плечу, ободряюще стиснул ей погибельно тонкий локоток.

– Пожалуйста, засыпай спокойно. Я не хроник[362] какой-нибудь… Не наркоман. Скорая «белая радость» не прельщает меня… Городишко наш не такой уж конченный, как думалось раньше. Я открыл для себя квартал, где "Кому на Руси жить хорошо" читают без перевода.

– На какой? – машинально спросила Мария.

В глазах сына блеснуло недоумение.

Действительно, на какой надо переводить, чтоб можно было сказать, что это наш язык? Ведь в городе что ни квартал – новое землячество. Со своим рисунком дома, свои свычаи да обычаи, свой язык. Но одного, общего языка, роднящего всех, – такого единого языка нет в городе, не говоря уже в целом о стране.

Да что цепляться за всю страну? Возьми ту же голованьскую веточку. Крохотка семья. Но даже у неё не один язык. Дидыко говорит по-русски, бабушка – по-словацки. Языки схожие. Старики порядочно друг дружку понимают.

Мария, конечно, знала и русский, и словацкий, – отец у неё был русский, – да тянется Мария из последнего к английскому. Видимо, это у неё на роду. С Богом контракт не подпишешь. Уже с детьми Мария не проронила ни слова русского, ни слова словацкого, только по-английски, всё только по-английски, потому, упрямая, и упекла и Гэса, и Джи в английскую школу.

Слава Богу, школа школой, но когда Гэс услыхал русскую речь, его пронзило всего доступностью, ясностью, близостью этого языка ему, он заговорил на нём скоро, легко, и было у него такое ощущение, что он слишком долго молчал, оттого молчал, что просто не с кем было говорить (говорить-то было с кем, но не его то был язык лающий, в надсаду ему было ворочать мельничные жернова чужих слов), а тут проломился, заговорил лучисто, раскованно, вольно!

Тяжело смотрел Гэс на Марию.

– Отчего ты так смотришь на меня? – пропаще спросила Мария.

– Всё пытаюсь понять, – надломленно отвечал льдистым голосом Гэс, – зачем тебе понадобилось отдавать меня в английскую школу? Зачем тебе надо было вырывать меня из одной почвы и пересаживать в другую вверх корнями?

– Мой мальчик, – глухо защищалась Мария, – когда я тебя слушаю, у меня распрямляются крепко закрученные извилины. Я глупею твоей глупостью.

– Извини, дорогая, – Гэс выставил ладонь щитком. – Тут полное самообслуживание. Твоя выходка со школой доказывает, что ты прекрасно обходишься собственной глупостью. И не тверди мне, что английский – государственный язык. Я не понимаю государство, которым из-за тридевяти вод правит чужая королева. Я не понимаю государство, которое в официальные языки взяло языки своих же завоевателей и отмело языки своих коренных жителей, индейцев и эскимосов. В таком государстве каждый сам себе государство. Дидыко как что – поёт своё: у нас вот, в Белках… Бабушка: у нас, в Словакии… Ты: у нас, на Бродвее… Спишь и видишь себя на Бродвее, в штаб-квартире твоего компаньона. Что же здесь Вас держит? Доллар? Вам же всё здесь чуже. Все Вы родились в разных странах, там выросли и только беда собрала Вас под одну канадскую крышу. Если помнишь, канадой называлась хижина местных индейцев. И кто мне скажет, что же такое нарисовано на канадском флаге, что это пришлось прикрыть кленовым листочком? Молчите?.. Эта земля дала Вам в лихочасье крышу, дала пищу, только за эту землю Вы не пойдёте умирать, потому что есть вещи намного важней надёжной крыши, намного важней сытного куска. Есть Роди-на… Вот почему, вставая из-за канадского стола, Вы думаете, вы грезите о давно покинутых краях, – Гэс значаще глянул на бездольно жавшихся в углу стариков, – а кому, – он мягко поднял за концы пальцев руку матери, подержал мгновение на весу как бы взвешивая, с медленным тщанием, с печальным укором повёл свободной рукой по холодному золоту на её сине-мёртвых пальцах, заговорил колюче, осудительно, – а у кого Бог взял память и кому не вспоминаются свои места, которые ведут чистые сердца и на бой, и на верную смерть, если надо, тот день-ночь лишь гадает, как бы пожирней выловить кусок из мутной водицы и лакейски лупится в бродвейскую даль…

– Не кощунствуй! – Мария отдёрнула руку. – Бродвей кормил тебя двадцать лет! И без Бродвея нам не прожить!

– Кому это нам? Если ты имеешь в виду и меня, отныне знай: я сам тащу свой мешок, неудобный, смертельно тяжёлый, но – свой!.. Я думаю вот что… А не слишком ли глубоко сидит в каждом из нас эта проклятая лакейщина перед бродвейщиной? Этот южный соседушка, белый шайтан, чихнул – у нас уже лихорадка. Не успел шайтан наварить бойкотной чепухи на постном масле – мы уже против Олимпиады в Москве. Мы сами это решили? Кто из сидящих здесь решал это? Молчите? Думаете, нет ничего умней молчания? Бурю вы переждали в этой земле. Почему же вы по-прежнему не расходитесь? Некуда идти? Пожалуй… Тогда, может, стоит все-таки поднять выше свою голову, бедные вы мои непрошеные вечные гости, и, не страшась, не пугаясь, что ты русин или что ты словак, затеять здесь своё, доброе? А получится? Должно… Хотя, конечно, выдернутое деревце не всегда приживчиво на новом месте. Кто мы на этом новом месте? Канадцы? Просто канадцы? Кто такие эти канадцы? Один чудак за ответ на этот вопрос получил газетную премию. Он ответил: "Канадец – это я, так как я не англичанин, не француз и не американец; я живу в Канаде, поэтому я канадец". Я родился здесь. Я бы мог ответить его словами. Но я не могу ответить его словами, потому что я не знаю, что такое Канада. По-моему, Канада – это… это белый лист, на котором самой Канадой что-то написано. Только что? Я пока разобрать не могу. Напишем ли мы, молодые? Что напишем? Когда напишем? Ка-ак напишем? – Гэс задумчиво помолчал. – Я напишу про то, кому в Канаде жить хорошо.

– И кому же? – с ехидством поморщилась Мария.

– Немногим. Таким, как, извини, ты… бродвейская пристяжка. Как твой Джи. Я вам ещё докажу, что честность не такой уж страшный грех.

– Доказывал твой отец. Где он сейчас?

– Погибнуть, зная, что ты прав, разве этого не стоит жизнь?

– Не стоит, малыш… Жизнь не ложе из роз и по ней надо идти где бочком, где ползком…

– О! Попала матуля в свою колею! Не забудь выдать коронный свой совет: хочешь ходить по вершинам – научись сперва ползать!

Сухой дощечкой руки Мария глухо пришлёпнула по дивану:

– Да! Ползать!

– Увы, я не змея. Ползать не научен и не собираюсь учиться!

17

Всякая ссора красна мировою.

Если бы в сердце дверцы – весь свет знал бы.

Спор матери с сыном, пропавшим и вдруг через неделю объявившимся и то к случаю приезда гостей, принимал нелепые, больные формы.

Нелепость, неуместность спора, кстати, сказавшего Петру с Иваном больше кип прочитанного об этой стране накануне, были всем очевидны. Полон стол яств, – готовили-то на всю Маланьину свадьбищу! – но ни одна холера из званых гостей не пришла, так зато, будто в отместку, собрались наконец-то нежданно все свои. Самый раз надо бы поближе к столу, к вину – подняли эту чёртову свару!

И странное дело. Чем всё заметней брал верх Гэс, Петру всё больше становилось жалко Марию. Почему? Этого он не мог себе сказать. Дважды порывался он раскидать спорщиков и всё осаживал себя: гость не указ хозяевам.

Как-то по-детски хорошо, светло обрадовался Петро, когда сомлелые старики союзом навалились на крикунов.

– Светлячок! Марушка! Да вы что дуроломите?! Показились! Хрипите уже, попадаете с руготни… А ну кончай сплетни сплетать! Ей-бо, ог-г-гре-ею – перег-гре-ею-ю-у!

Со всего плеча замахнулся старик трёхметровой трембитой, так что и Мария, и Гэс, увидав её, опускающуюся, обомлело брызнули врассып по дивану; в широкий прогал между ними старик опустил-таки трембиту, весело пропел:

– Отбо-ой!..

Вся гостиная рассмеялась.

Похоже, и Мария, и Гэс были сами рады тому, что спор так внезапно обломился.

Мария выплакалась, выговорилась.

Теперь ей смеялось легко, ясно.

Посветлел лицом и Гэс; доверчивая, одобрительная улыбка дрогнула в уголках его тонких ласковых губ.

– Какая огро-омная дубина! – ликующе воскликнул он, подсаживаясь к трембите и пробно стуча по голоснице[363] пальцем. – Это что… Дубасить кого?

– У всякой вещи своё назначение, – уклончиво, надвое проронил старик и с внутренним озарением поднёс трембиту к губам.

Гортанный, тревожный звук могуче толкнулся в стены, и стены одна труха, отшатнулись, заходили на месте в извиве, готовые вот-вот рухнуть – всё это привиделось Гэсу всего на какой-то миг. Привиделось и пропало.

А голос, какой голос…

Голос не пропадал, стоял в ушах; стонало в этом голосе гнетуще-безмерное горе, гремел тугой, мятежный зов к чему-то высокому, чистому, названия чему Гэс не знал.

– Дидыко! Я слышу голос большой беды, – запальчиво вышепнул Гэс. – Голос беды… Зовёт на помощь… Голос беды… Это и яростный, повелительный голос… тревоги…

Мария перебила Гэса.

– Это, малыш, – прикрывая рукой зевающий рот, проговорила она тоскующе, – рёв оленя, переполненного в гон похотью.

– Не надо о себе говорить в третьем лице! – озлённо отхлестнул Гэс, и Мария оскорбилась, с вызовом, вихлясто вышла из гостиной.

Вкоренилась тишина.


– Дидыко, – обнимая старика за плечи, доверительно говорил Гэс, – я вижу, тебе очень дорога трембита. Расскажи, пожалуйста, про трембиту.

Старик благодарно кивнул. Задумался.

Сидя с Гэсом на диване, напротив праздничного стола, тесно уставленного едой и питьём, – варилось-жарилось на Бог весть сколько народу, а собралось всего с ничего, одни свои, – и видел старик себя там, на полонине, видел молодого, неизжитого, крепкого овчара с трембитой…


Трембита – дитя любви, говорит легенда.

Любила дивчина овчара. Настал май и пришлось провожать овчара со стадом на половину.

– Я не проживу без твоего голоса, – сказала дивчина.

– Ты его услышишь, – пообещал парубок.

Отыскал парубец разбитую громом ель, певшую на ветру, сделал из той ели трембиту.

И каждый вечер слышала дивчина песнь громового дерева, слышала голос милого. Пел ей милый о своей любви.

Дивчина была красивая, ласковая, быстрая. Звали её Белка. Была она из бедной семьи.

Нравилась Белка и пану. Подобрал пан момент, завлёк к себе, решил невинности.

Не снесла такого сраму Белка, утопилась в речке, что лилась по сельцу.

Не спустили пану дикого лиходейства крестьяне-бедаки: самого живьяком закопали, а имение спалили. А той речке дали имя девушки – Белка. И своё сельцо стали звать Белками.

И заплакала трембита о беде.

С той поры пошли по округе трембиты.

Минули долгие века, но трембиты делали по-старому, так, как тот влюбленный овчар. Выбирали обязательно старую, вековую, поражённую молнией ель, про которую говорили: живу – молчу, умру – пою.

Трембиту родила любовь.

Да не только про любовь пела трембита.

Наваливалась беда – с горы на гору трубила трембита, оповещала о беде, звала мир в помощь.

В молодую пору исходил старик со своей трембитой всю Верховину, пас овец панских и никогда не разлучался с трембитой.

Все голоса, все звуки Верховины забрала трембита в себя; и не было старику дороже посланницы оттуда, из молодой, чёрной и всё ж по-своему радостной жизни.

Годы, годы…

Вы прокатились вешним потоком с кручи…


– Тогда, там, у нас в Белках, были мы нищие, – тоскующе, с придыханием выталкивал из себя старик слова, тяжёлые, обвинительные. – Но мы были людьми, на чужу беду откликался всяк бедак. Подсоблял как мог. Тута же мы заросли сытостью, безразличием. Люди давнушко померли в нас и случись что с кем, кликни кто в помочь – ша, на дурничку не проедешь! Поплотней замахиваем шёлковые шторы на своих норах, выключаем свет. Нас нет дома и век не будет!

– Дидыко! – с нарочито солидным укором всплыл Гэс. – Да не клевещешь ли ты на наш шайтанский филиал рая?! За таковские речи могут и против чёлки угладить.

Старик молча взял Гэса за локоть, потащил по лестнице наверх.

– Куда? Зачем?

– Вопросы на потом.

С бегу настежь распахнул старик единственное окно в Петровой комнатёшке, выставил на простор трембиту и изо всей силы, что ещё сберёг в нём Бог, стал играть, багровея от натуги.

Играя, остановившимися глазами, немигаюче пялился старик на дом напротив и движением головы неотложно требовал, чтоб и Гэс последил за тем домом.

Гэс добросовестно вытаращился на окно, совсем близкое, всего-то через пыльную узкую уличку и увидал, как из-за сбитой к краю бледно-розовой, без цветов, шторы воровски вывалилась половина старого лица и тут же удёрнулась. Спустя мгновение шторы глухо, закатно затянули окно.

– Ку-у-у-ум, – упавше потянул старик в ещё качавшиеся шторы на окне. – Какого ж ты лешеготаишься? Я ж утром в гости кликал. Сыны у меня!.. Приди забери брынзу. Лизка передала. А то выкину псам!

Тяжесть успокоила своим весом шторы.

Перестали шторы ходить. Затихли.

– Видал! – тыча в кумово окно, расшибленно пальнул старик. – Идолова заокеанщина! Кум куму боится показать нос. А ну кум в беде! Как же к куму пойти?.. А я с ним у одного пана в Белках овец стерёг. В соседях жили… Вертелись, как береста на огне. Вместе парубкували, с одной на двоих тайстрой[364] качнулись на заработки. Вместе уже тут, в канадской стороне, бедовали… Хва-а-атили ж мы горчанки… Как вспомнишь, сколько сидели на снегу[365]… Поначалу всяку беду ломали пополам. А потом уже, как залучшело, как стали подыматься на боеву ногу – дальшь, всё дальшь друг от дружки… Дома рядом, через уличку. Да мы как далеко один от одного! И эта уличка уже и не уличка, а государственная граница. И живём мы в разных с ним в государствах, говорим совсем на разных языках. На разных! – в осудительной тоске подтвердил, почти выкрикнул старик. – На свой манер переплела нас чужина. Растеряли, раструсили мы здесь всё людское…

Старость многоговорчива.

Головань не выпал бы в исключение, пригнетённо не зазвони где-то внизу, у входа, телефон.

К телефону подходил только старик, так уже велось в этом доме, и старик, панически всплеснув руками, дёрнулся на звон.

Звонил знакомый доктор, брал недорого, оттого и самый дорогой Голованям. Во всякий крайний случай именно этому доктору Головани несли свои болячки.

Выяснив, что старик совершенно здоров, доктор, по совместительству и мастер солёного слова, цветасто выругался. Оказывается, весь день гнали ему звонки, всё допытывались, в каком состоянии доставлен в больницу сам Головань. Очень удивлялись, когда им отвечали, что никакой Головань в больницу во весь день не поступал.

– А вы им скажить, ежли ещё названивать кто увяжется, Головань не помирать – жити, жити Головань собрался! То тогда он помирал, как сыны были Бог знай где. Но теперьше! Приехали сынки! По-людски, от души звал тех чёрных звонкарёв на забаву. А они прими за больного. Носа даже не кажут, жмутся. А ну и в сам деле снова тяжко захворал, подмогай ещё чем… Первый раз за всю тутошнюю жизнюку я такой добрун, зову к себе за стол всякого русина. Приходьте ж и вы…

Доктор сказался занятым. Не пришёл.

Однако без гостей со стороны не обошлось.

18

Что ты имеешь, то ты и есть.

Где нет хороших стариков,

там нет хорошей молодежи.

Спустя с час после докторова звонка – застолье набрало уже самую силу, – наявились три ветхих старца; тихие, ненадёжные в этой жизни, оттого подпирался каждый долгой палкой, похожей на ту, с какой ходят овчары по карпатским полонинам.

Неуверенность, вечная виноватость толклись в вытянутых апостольских лицах.

Кривой старик, тащившийся первым, завидев в красном углу икону, тут же повалился на колени, летуче кинув на улыбавшегося из-за стола Голованя-старшего благодарный, торжествующий взгляд, стал молиться; шедшие вслед тоже помолились с колен.

– Привезли, привезли-и сынки иконку, – благостно, воровато-восторженно запел кривой старик, подходя ближе к столу и кивая на угол, – при-и-везли-и…

– Привезти-то привезли, – рисуясь внутренне, отвечал Головань, наливая в напёрсточные стакашики. – Только, кум, ежли б бык не выдавил тебе глаз, ты б разглядел, что то за иконка. То ж все наши Белки!

Кум качнулся было из-за стола уже, желая удостовериться, что ж то такое на самом деле, но Головань поймал его за локоть, вставил в сухую дроглую руку напёрсточек.

– Спервухи причастись. А то на тверёзый глаз всё одно не разберёшь.

Опрокидывались стаканчики, стучали вилки, пустело в тарелках…

Все вроде работали.

Однако работали как-то чересчур чинно, потерянно, пожалуй, даже несколько насторожённо. Не было той широкой славянской удали, когда под добрую вьпивку работается за праздничным столом в охотку, на верный износ.

Это вдруг обидело прижимистого Голованя.

Навалился он усердно подгонять гостей.

– Ну что ж ты, кум, так плохо ешь? – накатывался на Юраша, кривого старика. – Ешь, ешь, не жалей, как дома! Ешь, кум, на здоровье. Бери, бери вареники!

– Спасибы. Я уже и так десятый ем.

– Да не десятый, а пятнадцатый!

Кум коротко улыбнулся и всё равно рвения в еде не прибавил; всё так же печально-бережно взглядывал по временам на угол.

"Кривой, кривой, а своё нутром видит!" – перехватив щемливый кумов взгляд, подумал Головань.

Потихоньку снял рамку, как дорогой дар поставил перед стариками на стол, прислонив верхом к выпорожненной бутыли.

Пустил на проигрывателе "Верховину".

Притихло всё застолье, смято молчит, и неловко сделалось всем отчего-то смотреть друг на друга, будто все они, собравшиеся тут, виноваты перед этой заветной песней: никто не подымал глаза, всяк был с самим собой наедине, наедине со своими отважными мыслями, наедине со своими просторными мечтами, чьи крылья развязала эта песня, и были они далеко-далеко, были в том лазоревом краю, про который пелось – сами в неволе, хоть мечты на воле…

– Это ж каким надо быть человечищем, чтоб так…

У кума ещё красен, тяжёл единственный глаз. Кум просительно уставился на Петра, мол, подтверди, что вот только такие великанцы, как ты, и могут писать экое диво.

Петро, сидевший напротив, встал, обогнул застолье, навис над кумом горой, тесно продёрнул поленную ручищу меж тощенькими стариковскими плечиками, щёлкнул по карточке в центре рамки:

– Не обязательно быть как я… Довольно и такого. Это ж сам Михайло Машкин!

Неверяще, разочарованно косится кум на худого, подбористого дирижёра перед хором на берегу Боржавы (за цветастой, нарядной подковой хора колышатся хлеба, синеют горы), совсем упало вздыхает: не-е, этот мослак – щека щёку ест! – про Верховину так не напишет.

В судьи тянется к карточке второй дед, близорукий кряхтун, что пришёл с кумом.

В час по слову отстёгивает:

– Какой-то, ей-пра… несвалимый ваш этот Машкин. С добрыми капиталами подсыпались к нему, продай только «Верховину» свою сюда – наши гимном своим горели тут сделать! – ан ни в какую. Упёрся столбом. "Песню, – говорит, – у нас поют. Стало быть, песня уже наша. Не моя. А я чужим не торгую". Видал… Он что, богаче Рокфеллера?

– Богаче! У нас любой богаче Рокфеллера, потому как у всякого верховинского русина есть Родина. А Родину никакому залётному рокфеллеру не купить.

Головань-старшой торжествующе выставил указательный палец. Каково полоснул Пётрушка мой!

– Что ему ваши мильоны? – раздумчиво продолжал Петро. – К своей песне Михайло шёл через Дахау, Маутхаузен, Бухенвальд. Его лагерный номер знаете какой? 119367565! Был тогда Михайло ещё подросток. И всё то, какие он там му́ки выстоял, и всё то, что с ним делали в тех концлагерях, ни за какие мильоны не выкупишь у сердца… Через много лет после войны пригласили Михайла на встречу узников Бухенвальда. Вспомнил Михайло про лагерь – тут же придавило горе: отнялась речь, три месяца не говорил… Кто знает, может, вином бил Михайло в себе прошлую военную беду, паленкой сковыривал с души свою концлагерщину… А то… Живая душа требовала выхода, и Михайло давал выход; случалось, отплясывал с братаном на столах в ресторанах ужгородских. А то – это уже в Белках, у меня на глазах – взял в буфете две бутылки русской, перекинул разом в два бокала. Бокалом в бокал стук: "Будь здоров, Машкин!" Без передыху высушил целый литр! Закусил рукавом и бегом во дворец: его ансамбль давал концерт самому Кенту,[366] кончался перерыв… Добре выпивал… Только разгерметизирует одну бутылочку, смотришь, уже хлопочет над второй… Понесла малого водка, крепко понесла… Вот такой он, Михайло Машкин, разный, нескладный… Зато весь до донца наш… Не разменялся на золотые посулы…

И старые слезливые глаза горделивей, сердечней глянули на серьёзного на карточке Михаила, хрупкого, тоненького, как та хворостинка, что взлетела у него в руке вместо дирижёрской палочки.

– Деды! – отрывисто ухнул Петро и смолк, не зная, как подступиться к тому, к чему подступался, и, махнув рукой, – а-а, как скажу, так и скажется! – Деды! Я что-то нипочём не вбегу в толк… Тут, – ткнул круглым, как репка, пальцем в пластинку на диске открытого проигрывателя, – про счастливую долю Верховины. Это, если хотите, наш гимн. Позывными из этой песни начинает свои передачи верховинское радио, радио нашей Русинии. А вы заходились, чтоб это был ваш гимн. Не-е… – Петро повёл перед собой из стороны в сторону одубелой, наливной ладонью. – Гимны нам петь разные…

– Нет, сынку! – занозисто возразил отец. – Ты подчистую не прав! Что ж ты по живому отрезаешь нас от своей земелюшки? Сюда согнала нас вековая беда. Тутошние песни чужие нам. У нас с вами, сыну, песни однаковые… Верховинские…

Кум степенно поднёс к самому глазу рамку.

Рядом с Михаилом дыбились, сверкали с карточек знатные, на четыре стеклянных этажа, школа, универмаг; радостно, сочно смотрели из весёлых садов дома, молодые, царственно-роскошные, в рассыпанных по лицу, по фасаду, зеркалах-блёстках с кулак тщательно вмазанных в штукатурку средь радужного многоцветья мелких поделочных камней, красных, изумрудных, зелёных, голубых, коричневых, белых; размахнулись, широко проплёскивались меж кудрявых садов улицы, прямые, в глянце асфальта.

– Невжель в Белках такая правда? – вшёпот спрашивал себя кум, напряжённо, тягуче сбоку всматриваясь в карточки единственным глазом. – Может, тут столько правды, как в решете воды? Я ж помню… В грязюку на самодельных ходулях разве что и пройдёшь… А это… А это наснимали где в другом месте. Пропаганда…

– Попал, как слепой на стёжку! – победно вскричал Головань-старший, будто это он вчера из Белок. – Эк куда полез! Диковина, ядрён марш, ему асфальт! А вот это тоже пропаганда?

Кум долго, водянисто пялился, куда ему показали.

На бронзовый бюст.

Недоумевающе отстранился.

Снова подался к рамке.

– Невжель Юрко?

– Юрко, Юрко, – с ласковым, скользким смешком подсказал Иван. – Юрко Юрьевич Питра.

– Кум! Да он не со мной ли за свиньми ходил! – сражённый догадкой, пролепетал кривой старик.

– То ты, хлопче, ходил с ним за свиньми. А я был повыше вас в должности, – не без грустной иронии отмежевался от такой компании Головань-старший. – Я за овечушками надзор держал.

– Да Юрко был всех нас молодьше, в моём подчинении даже состоял, в подпасках бедовал батрачок, – торопливо, озарённо сыпал слова кривой старик, разгораясь, расцветая. – В Белках что, всем свинопасам памятники ставят?

– А раз заслужил человек… – На полгостиной раскинул Петро руки. – В самой Москве по съездам да по сессиям казакует. Как же! Верховный депутатища!.. Пять раз встречался с чумовым кукурузником Хрущёвым! С самим Брежневым пил собственную сливянку!..[367] Сам гнал…

– Погоди. Не пылуй![368] – отшатнулся сиротливо кум. – Везде Питра да Питра… Да-а… Лежачий камень мохнатеет. Он что у вас, Питра-то, Богом сейчас работает?

– Пока кукурузоводом. Звеньевой… По сто центнеров зерна ломит на круг! Лауреат государственной премии… 416 рублей 67 копеек отхватил! Три ордена Ленина… Дважды уже Герой Труда. За такое у нас при жизни полагается памятник. В Белках работает музей Питры. В цене хозяин земли.

– Хо-зя-ин! – с сарказмом, надрывчато процедил по слогам кум, пустив в свой голос всю стариковскую жёлчь. – Да он такой же хозяин земли, как я хозяин солнца!

Неожиданно выворотившееся сравнение глянулось самому куму.

На волос смягчился кум. Задумался.

Развела судьба двух свинопасов.

Один остался голодом кормиться.

Другой качнулся за океан принимать у умирающего деда ферму.

Тому памятник при жизни.

Этому…

Всю жизнь бился как рыба об лёд. Вёл концы к концам. Спустил с молотка всё под метёлочку Не выдержал, продал ферму. В бесславье добирает деньки свои живые.

Как же можно так разориться?

Деду, получившему надел в "эмиграционную горячку" в начале века, несахарно было. Надел лесистый. Чем обрабатывать? Скота нет. Инвентаря нет…

С таким же горемычным соседом-переселенцем дед сам поначалу впрягался в плуг, распахивали свои наделы…

Умирал дед, просил не продавать ферму.

"Не продай, сам бы уже давно ушёл спать до земли… Ехал, думал поймать Бога за бороду. А поймал чёрта за хвост…"

– Хо-зя-ин… – всё так же по складам мстительно тянул кривой старик, и эта издёвка, этот сарказм направлялись не далёкому Юрку́ из детства – слались самому себе. – За дело он меня тогда поддел… За дело… Соображай головой, а не черевиком. Не отдавай за пусто…

Кто был этот затаённый он?

На старика обратились все с недоумением и никто, исключая Голованя-старшего и бабу Любицу, ничего не понимал.

А старику, считавшему, что с фермой он продешевил, лезло в голову, вспоминалось своё, как уезжал с надела на городское последнее житие.

Собрал в машину остатки своей кислой роскоши.

Тронулись.

Тут уже бывшее его стадо возвращается домой. Забило тесно дорогу. Ревёт. Чёрный бык с белым пятном на лбу, с фонариком, осмелел, вплотную подступился к машине.

Шофер дудит. А бык ни с места.

Упёрся рогами в радиатор. Не пущу!

Это стадо старик из своих рук пятьдесят лет кормил. Сам обихаживал. Сам доил этих коров. И вот они больше не его…

Мутный страх сжал старика. Заплакал старик.

А вечер уже. Темнеет.

Шофёр шатнул за плечо. Что ж хлюпать? У нас дорога дальняя. Дурная.

Смахнул старик накатившиеся слёзы, спустился к быку, погладил по лбу и деревянненько заколыхался за бровку дороги – с напрыгом всё стадо за ним. Довольное, доверчивое, мирное.

Вычистилась дорога; драпанул старик в обрат к машине.

То-олько на подножку – сшиб его чёрный бык, крепенько понянчил на рогах; и рад старик, что всего-то одним глазом откупился.

Тогда старик и окривел. И до сих пор считает, что за продажу фермы ему б и не так стоило влить.

– Хо-зя-ин, – судорожно цедил старик, наливаясь тугой злостью. – Хвалитесь… А где ж, хозяйко, твоя земля собственная?

– Земля там, где и была. На месте. Вся твоя. Только работай, как Питра, – ответил Петро.

– Земля твоя на месте, – ладил в тон Петру Иван. – Никто её на плечах не носит…

19

Голь бедна, голь хитра, голь на выдумку добра.

В разговор впихнулся Головань-старший.

– Не расстраивайся, кум, – говорит Головань. – Не твои то сани подламываются… Не твоя земля, не твоя и пашенка. Что об чужом язык бить?

Кривой старик оторопело расстегнул рот.

– Ка-ак – чужая?! Родился, возростал в Белках и – чужая? За тобой, пустячий фармалей[369], только и геройств, что родился да возрос. А потомочки куда ты запропастился? На годок отлучился? И вот до этой минуты вьётся годок?.. До-о-олгий, тюха-матюха, свился годочек. Выдали Белки тебе окончательный расчётушко, распишись в получении. – Не вставая, Головань дотянулся до холодильника и бухнул перед кумом на стол две большевесые кружалки брынзы в целлофановом пакете. – Вот и расчётец весь!

– Спасибы, Лизушка, – глухо прошептал старик, в сокровенной бережи притрагиваясь к верхней кружалке. – Спасибко, дочушка…

– Ты как Лизе докладувал? Напоследок своей брынзы пожевать – можно б и в отход идти?

– Говорил… говорил… Отлепись тольке… Репьях…

Было такое, просил старик Лизу, чтоб случаем пригнала домашней брынзы; говорил про брынзу, говорил, абы что говорить к моменту, а на самом деле выкруживало сказать другое, однако старик не настолько высмелел, чтоб и заикнуться про то, про другое; боялся, не станет делать того дочка, на смех не подняла б, а сам таки ж ехал провожать к самолету, взял с собой и побитые в носке топанки[370]; ещё в Белках сам себе сшил на молодую ногу, всё берёг; хотелось ему, чтоб походили в его топанках в родной хате, вокруг хаты, в саду, на огороде, в поле ("Это всё едино, что я сам побывал бы вдома") и вернули; тогда б он в них уже спокойно мог отойти; в порту распустил молнию на сумке, нагнулся было достать топанки и передать Лизе – не насмелился. "А зря… Оха как и здря! Надо было отдать. Сейчас и мои топанки возвернулись бы из дома…"


– Э-э, куме! – перевалившись через стол, Головань тряхнул кума за слабые плечишки. – Ты что это как в воду опущенный!? Никак манит росу пустить? Не-е, куме… Поплакать мы тебе не разогрешим! Мы тебе домашней сливовицы! Сли-во-вицы! – тянул захмелелый Головань, ухая щедро, полно – с пупком! – в стаканы.

Блаженненько раскинув руки, кум отрешённо кивнул:

– Выпьем… – Насильно, мелко улыбнулся. – Выпьем за то, что… – и с близкой тоской во взоре глухо проговорил коломыйку:

Заяц косив, заяц косив, лисиця згрибала,
Павук метав у копицю, [371] а муха топтала…
– Дойдёт черёд, выпьем и за твою муху, чтобушко лучше топтала. А зараз, куме, – Головань скользом толкался своим стаканом в поднятые навстречь стаканы, – выпьем за то, чтоб моим хлопцам понравилось у нас.

– А чего ж и не понаравиться? Не у тебя ли воз кленовых денег[372] да месяц праздников?

Майской розой легла лесть Голованю на душу.

– Месяцок не месяцок, – засветился молодецкой, томкой радостью Головань, – а не сегодня в обратный путь. Петруся! Иванко! В Вашей воле легковик, шофёрка, – коротко скосил торжественные глаза на Марию. – Поколесите по нашей стороне. Посмотрите, как оно тутоньки живётся-можется. А чтоб… – Головань остановился, давая своим молчанием понять, что скажет нечто важное, – а чтоб не чувствовали Вы себя тут бездомными сиротами, заране я объявляю перед живыми свидетелями… Люди мы простые, открытые. Всё-то у нас наружу… Я не вечный… Туда только и возьмёшь, что на тебе… Дам я Вам поровну на безбедные карманные расходы, дам почувствовать вкус буржуйской житухи. А там… Я не вечный. Объявляю перед живыми свидетелями, – обвёл рукой со стаканом усталое застолье, – всё своё… недвижь… отписую я, Петрик, тебе. Не в обиде будешь и ты, Иванюшко. Отдарю подарков дорогих… Возле пчёлки в медок… Вот так уж… Вот так уж…

Залпом выпил Головань.

Даже не поморщился.

Сел.

Выпили все.

Наступило неловкое молчание.

Никто не знал, о чём и говорить.

Тягучим взором Иван лениво обошёл гостиную, унылую, обставленную старой, поблёкшей мебелью.

«Нянько, нянько! Да у меня кабаны живут в сарайке пороскошней! Откуда взяться твоим дорогим подаркам? Что у тебя за наследство? Вошь на аркане да блоха на цепи?» – и прыснул в кулачок своим пьяным мыслям.

– Вы уж, нянько, – заговорил Иван сквозь неудержимые смешки, что выскакивали из него звонкими камешками из опрокинутого кувшина, – Вы уж извинить мне мой вопрос… Люди мы простые, как Вы говорите… Извинить, завещание у Вас, случаем, не поэтическое?

– То есть?

– То и есть, что одни поэтишки дарят-завещают всем взаподряд небо, звёзды, солнце, луну, дожди, росы, туманы, закаты… Всё раздарили. Всё разбазарили эти винторогие козлы. Профукали даже Крайний Север. Как это, Петёша, у нас поют? – И, напрягшись, дурашливо загудел песню, с последней энергией в такт насаживая по столу кулачишком:

Мы поедем, мы помчимся
На оленях утром ранним,
Ты увидишь, он бескрайний,
Я тебе его дар-р-р-рю-ю-у… Э-эге-е-ей!..
Отец остуженно выпрямился на стуле, сжал зубы – напухли желваки.

– Никакой я не стихошлёпец, Ванко, – смято возразил. – Я… И коли пожелает Петро, я скажу, что ж именно такое оставлю я ему…

– Нет! – примиряюще вскинул Петро громоздкую ладонь. – Отчитываться Вам, нянько, не перед кем. Как порешили Вы, так пускай и бежит.

"Расчётко мой верный, – с тайным блаженством подумал отец. – Попал в самую в точку! Наследство… Да вы ещё у меня подерётесь из-за этой кости! И большина окажется за Петром. Эна Говерлой[373] вознёссе! На тебя, Петрик, я и ставил карту. К тебе и подтирался, подлабунивался. И не промахнулся… Нашё-ёл старый, чем привязать вас к себе…"

– А тебе, – Петро повернулся к Ивану, – не вредно знать, что дарёному – тем более не тебе! – коню в зубы не заглядывай.

– Особенно, если зубы вставные.

– Юмори не юмори, а суетиться тебе нечего. Не твой воз, не тебе и везть. Он у нас, нянько, – Петро качнул головой в сторону Ивана, – смирняга, молчун. Из него и за мани-мани слова не выманишь. А что брякнул сейчас про наследство, так это не он. Сливовица!

Иван конфузливо уставился на отца.

"Верю, пусто у тебя, нянько, за душой. И всё одно, что ж ты ломишь поперёк обычая? Почему не мне, старшему сыну, завещаешь наследство?" – взглядом допытывался Иван.

Угадал отец вслух не произнесённый вопрос. Ответил медленно, твёрдо:

– Я, сынаш, своих решений не меняю.

– А разве кто-то заставляет что-то менять? – рассудливо отступился Иван, подумав, раз не идёт на откровенность батечка, не надо попусту сорить словами. Не последний же день, выжду я ещё свой час. Напустил безразличия в голос: – Не меняете, ну и не меняйте. Мне-то что до всех Ваших решений? – Стишил клейкий голос до мечтательного шёпота: – Мне б только… Позвонить бы скорей… А то телефон подорожает.

– Это почему же? – насторожился отец.

– А потому, что каждый год ваша Америка отдаляется от нашей Европы на двадцать пять миллиметров. Дальше расстояние – дороже разговор!

– А-а!.. – заулыбались все.

– Мне б только… – не отступался Иван. – Полнедели как из дому. А не могу. Соскучился… Как там хозяйка? Как Надийка?..

– Вторая его дочка, – пояснил отцу Петро.

– Поехали – была в родилке. Как там, не родила ль уже? А кого? Внучку? Внука? Невезучий я мастер дамских дел. Одни дочки. Внучка уже одна… Неужели и зятьёв замоет на мою стёжку? Интересно, кто там объявится теперь у Надийки? Мы с хозяйкой загадали… Найдётся внук – Надийке оставим дом в Белках, съедем с хозяйкой в Иршаву. В район. Там при заводе мне и квартирку сулят, и работёнку по сердцу. На грани я сейчас… Позвонить бы домой да на станцию, под Москву, где испытывается малое моё это золотце. – Иван вкрадчиво погладил вэдээнховскую свою медалишку на лацкане.

– Ты смотри! За чужой счёт он готов с самим Богом разговаривать! – громыхнул широким генерал-басом Петро. – Да ты что, хлопче?! Ты хоть знаешь, во что обойдутся эти твои звоночки через океан? Ты нянька по миру пустишь!

"Шанец мой растёт. Правильно я сделал выбор, – думал отец, любуясь, с каким больным рвением Петро отсаживал Ивана от дорогой телефонной побрехеньки. – Крепкий ты, сынашу, на крестьянскую руку сделан… Схватчивый… Трезво подступаешься к делу, считаешь чужи деньжанята… Ра-ад… Стереги, Петюша, стереги каждую мою мелочинку. Сёни она тебе чужая. А завтра уже твоя, под власть тебе завещанная… Крепкому хозяйству нужен и крепкой хозяин. Как ты".

А вслух отец мягкосердно сказал:

– Петрик, не пылуй. Да нехай и с Господом поговорит, абы соединили. За всё плачу! Нащупал Иванко тайность мою… Летучая мысль позвонить отсюда, из заморья, была. А вот так, чтоб снять трубку да заказать… До этого не добежал я, горелый пень. Услышать из дому словечушко… Какие тут деньги!? Плачу сколько вознадобно!

Придерживая под собой стул, старик перешёл в тёмный угол, наклонился к телефону на тумбочке. Заказал Белки, станцию.

Всё застолье слилось в угол, поближе к старику.

Ну как же. Сами Белки будет говорить!

И только Петро, вздохнув, тяжело пошёл к двери.

– Да ты куда? – опешил Иван. – С домом поалёкаем! А ну возьмёт твоя? Хоть одно словечко ласковое кинешь через весь Атлантический океан!

– Не одно… Все мои ласковые слова она уже слышала, – потускнел Петро. – Так что, увы и ах, сказал товарищ монах, ничегошеньки нового. Дай месяц от неё отдохну как душеньке угодно… Переговори сам. А я… Передай общий пролетарский привет. То… сё… Пойду я… Дела… «Мустанга», – глянул на Марию, – надо посмотреть. Глохнет на ходу что-то…

И Марии:

– Как посигналю – всё готово. На выход, автоледи! Я жду…

20

Не всякие следы ветер песком заносит.

Мила та сторона, где пупок резан.

В томительном ожидании звонка тягуче толклись на одном месте минутные стрелки стенных часов. Всем казалось, часы стоят, всю вечность стоят, и только равнодушный стук часов удерживал всех на своих местах.

Всё притихло.

Всё виновато присмирело перед далёкими Белками.

Всё ждало, ждало в нарастающем напряжении. В собранном, в цепком молчании уставилось всё на глянцевито черневший с тумбочки, покрытой расшитой накидкой, телефон.

"Боже правый, – судорожно думал старик Головань, – что ж за диковинка эта красная коробочка с кнопками? Без языка говорит с кем хочешь, слышит без ушей… Вот зазеленчит – слухай, Иване, сами Белки! Молодчага Иванко, намечтал позвонить. Просто так всё. А сам я до того во всю жизнёнку не доехал… А!.. Какую силищу дал человек телефону! Тут спроси – с того боку грешного шара быстрей молнии несут ответ. Диковинно… По горам, по болотам, по океанскому дну ходят слова, встречаются, расходятся… Как они расходятся там, на дне?"

Зазвонил телефон.

Пронзительно потребовал к себе внимания.

Будто подброшенный вскочил Иван. Схватил трубку.

Со станции сказали, что испытания его сеялки начались. Первые результаты обнадёживающие.

– О! – вскинул Иван палец. – Обнадёживающие!

Старики уважительно закивали головами.

Иван гордовато положил трубку.

И едва коснулась она рычажков, полоснул звонок.

Иван снова взял трубку.

Разом, точно пыль под веником, поднялись старики, застывше, уважительно сгрудились вокруг Ивана. Негоже сидеть да ещё врозваль, когда сами Белки говорят!

– Алё! Алё! – кричал в трубку Иван. – Алё!.. Иршава? Иршава! Иршава!!..

– Добры дзень, дорогый пан. Вас слухае Варшава, – сквозь шумы, трески продрался далекий медоточивый голос.

– О чёрт-мать! Что они! – Иван замолотил по кнопке. – Эй! Кто да ни будь! Станция!.. – И, услыхав заспанный сухой голосок, взмолился: – Дивчинка! Да что ж вы мне заместо Иршавы суёте Варшаву?!

– Чюточку-минюточку, – старательно ломая наши слова, попросила девушка с междугородки. – Сэчас исправим Варшаву на Иршаву…

Чужие придавленные слова, взвои, стоны, щелчки тесно толклись в трубке. Не было никакой надежды пробиться к дому сквозь эти тяжёлые помехи.

Иван обречённо поднёс трубку к старикам.

– Послушайте, что деется в мире… И грозятся, и лаются, и плачут, и мирятся… Чокнутый мир!

Старики, в мёртвом молчании кивавшие головами, дрогнули в испуге: вовсе неожиданно вывернулся из откатывавшейся, затухавшей трескотни Маричкин голос. Уверенный, ясный.

– Алло.

– Маричка! – крикнул Иван. – Дочушка! Здорово!

Молотил он торопливо, боялся, что чужие шумы снова накатятся, толсто накроют, забьют её голос.

– Привет тебе, дочушка, из потустороннего мира! – ляпнул он не думая и покосился на стариков.

В окаменелых лицах растеклась обида, и увёртистый Иван, больше адресуясь к старикам, нежели к Маричке, пустился в пояснения:

– Это ж натурально так! А ну глянь на глобусе, у тебя за спиной на телевизоре стоит. Глянь, где будет Калгари от наших Белок? Ей-же-ей, по ту сторону от воды. Так что не ошибаюсь я… Как ты там? Не разругалась ещё со своим Васильком?

– А чего нам ругаться? У нас с ним всё очень даже прехорошо!

У Ивана всё так и оборвалось.

– Невжель, – обмякло спал голосом, – невжель настолько хорошо, что может статься плохо?! Дочушка, – заговорил просительно, – ты у меня умница. Голова у тебя на плечах не только для платка. Поосторожней ты с этим соколиком. Поосторожней!

Маричка бросила с вызовом:

– Осторожничай не осторожничай – всё. С лаптями проехали! При Вас же отнесли заявку.

"Отнесли, ну и отнесли. А ты подберегись, – думал Иван, злобясь, что вслух не всё пальнёшь. – Я верю только убитому медведю. Уберегись до Петровок. До дня свадьбы…"

И в трубку:

– Дочуша! Всё твоё не уйдёт от тебя… Будь умничка! Побере…

– Нянько, какой же Вы вредина! Вы б говорили да оглядывались… Не устали нести шелуху? Даже из-за океана дохлёстываете своими цэушками![374] Да если не прекратите – я брошу трубку!

– Сдаюсь, сдаюсь, – примирительно хохотнул Иван, покашливая в кулак и клейко косясь на цепко ловивших каждое оттуда слово стариков. – Сдаюсь…

– Это Вам больше идёт, – повеселела Маричка. – А теперь порадуйтесь… Надийка у нас ударница. Хлопчика вчера родила. Пять триста! А рост – шестьдесят! Поёт гвардеец!

– Божечко мой! У меня внук! – крутнувшись, вскинул к старикам Иван руки, так что телефон сорвался с тумбочки, хрястнулся об пол. Иван быстро его подхватил и, размахивая руками – в одной была трубка, в другой сам телефон, – блажил, прыгал, как кот на раскаленной крыше: – У меня хлопчик!.. У меня ж хлопчик!.. Пять триста! И шестьдесят!.. У меня хлопчик! Пять триста! И шестьдесят!..

Казалось, его заело на этих словах и он уже с пузырьками пены в уголках тонких губ всё вопил, вопил, ничегошеньки не видя и не слыша.

Наконец пришла минута, Иван вернулся в себя и поражённо вылупился на телефон в руках, трудно соображая, а чего это у него телефон.

Однако через короткие мгновения догадался, что говорил с домом и что время ещё не вышло, догадался по дочкиному голосу, звавшему из трубки:

– Нянько! Нянько! Ну куда же Вы стёрлись?

– А никуда я, донечка, не пропадал, – искательно, как-то виновато буркнул Иван: – Тут я, туте…

Говорить стало не о чем. Иван замялся.

– Главное спроси. Про погоду, – с шёпотом потукал кум Ивана по локтю.

– Да! Какая там у нас погода? – пальнул Иван.

– А какая повсегда. Солнушко… Тёплышко… Погодистый денёшек. Я б хотела, а пусть всё лето будет такое… Я вот с поля прибегла… Дело к обеду…

– А тут в самом распале ночь. В самом распале…

Ивану пришла в голову превосходная мысль, и он, обругав себя дурнем, неизвестно на что попусту тратящим деньги и время, досадно щёлкнул себя по лбу. Во весь рот гаркнул в трубку:

– Донечка!

– Нянько! Вы что кричите? Я не глухая. Расхорошо слышу Вас и так…

– Донечка, мамко там далеко?

– А рядом стоят.

– Дай трубку. Нехай с няньком поговорят.

Вложил Иван в тряские отцовы руки трубку.

Скомандирничал:

– А ну говорите. Говорите с мамкой! Не смотрите на меня пугано. В трубку говорите!

Отец не удержал трубку. Трубка вывалилась у него из окаменелых рук и маятно закачалась над самым полом между отцом и сыном.

Из трубки доносился усталый, печальный голос матери.

– И-ва-ноч-ко-о… И-ва-ноч-ко-о-о… – ясно звала из-за океана старуха.

Сын с укором поднял трубку. Тесно прислонил к отцову уху.

Неуверенно отец взял трубку, прижался к ней дряблой, изжитой щекой и горько, навзрыд заплакал.

– Нянько! Нянько! – торопил Иван. – «Что ж литься рекой? Заказанное время выходит. Покупалки[375] идут. Плачено ж!» Скажите хоть слово!

Слёзы градом катились по старым щекам.

Старик покаянно прижимался к трубке. Ни слова не мог сказать.

– Говорите! Говорите же!

Иван сторожко потянулся ухом к трубке.

Прислушался.

Плач шёл и из трубки.

21

Где плетень пониже, там и перелезают.

Спящую собаку не буди.

Старики гости в печальном озарении уходили от Голованей, прижимая к груди по пластинке про Верховину.

Милый подарок с родного краю…

Тот-то что подымется в этот глухой час, когда услышат домашние, как «Верховину» поют сами верховинцы!

Слабая лампёшка перед входной дверью вовсе не кидала свету за порог. В жёлто-мрачной зыбке едва угадывалось ветхое крыльцо.

Кривой кум боком спускался в плотную ночь по печально-певучим ступенькам-клавишам, остановился не на третьей ли ступеньке от верха, поднял защитительно руку к идущим следом двум старикам.

– Хлопцы! Вы как знай себе. А я перепрячу надальшь, – и пустил пластинку за пазуху. Обстоятельно перекрестил обозначившийся кружок.

Два других старика не решались трогаться за ним с площадки крыльца, с ленивым попрёком сказали на то:

– Как ты, тюха-пантюха, был единособственник да так и закаржавел. Взял бы на сохранность и наши!

– Я что… – с близкой обидой в голосе пробормотал кум. – Я возьму. Тольке я считаю, всяк своё неси сам…

– А ежли мы себе по такой темени не доверяем?

Мария, провожая гостей, с щемливой улыбкой наблюдала с порога, как пьяненькие стареники чинно передавали свои пластинки. Видела, с какой гордостью кривой кум прятал к себе за пазуху пластинки своих товарищей. Видела, как те, двое, в один голос потребовали, чтобы он, с пластинками, непременно шёл только за ними, поскольку это будет надёжней, безопасней.

И кум, не двигаясь с места, переждал, когда те двое, взявшись за руки с детской верой в твёрдую силу протянутой руки, обминули его и бочком поскреблись к калитке в глухом дощатом заборе.

Так же, держась за руки, прошли на волю, на улицу, чёрную, затаенную.

Остановились, поджидают кума.

Едва подтащился кум к калитке, откуда ни возьмись накатился из тьмы чёрный ком, сшиб в калитке старика с пластинками и пожёг к крыльцу.

Закрывая входную дверь, Мария увидала на косяке цепкую молодую руку, с коротким обомлелым криком шатнулась назад.

– С каких это пор ты стала бояться своего сыночка? – с плутоватой ужимкой хохотнул Джимми и принялся небрежно сковыривать мизинцем её синюшные пальцы с её бледно-воскового лица.

– Джи! Чёртушка ты на примусе! Ну насмерть перепугал. Как налётчик какой!

Во дворе заслышались придушенные старые голоса:

– Что такое?

– Кто?

– Ох! По-овна пазуха осколков! Ох-ох-ох!.. – причитал кум.

Мария сразу узнала кума.

– Это ж гости! – уставилась на Джимми.

– Мне глубоко наплевать!

– Что ты, дублёный загривок, натворил?

– Ровным счётом ничего, если не считать, что в силу служебной необходимости сбил кого-то в калитке. Вижу, закрывается дверь. Я рванул со всех ног…

В дверь робко поскреблись.

Джимми вяло вывалился из-за двери по пояс.

Увидав человека в полицейском, кривой старик дёрнулся назад, резко взмахнув руками, – рубаха вырвалась из штанов и чёрным ручьём брызнули на пол осколки.

– Вот и всё… что вы нам оставили… – убито пролепетал старик, пятясь по сходкам вниз.

– Убирайся, покуда я добрый!

Мария прикрыла дверь.

– Как можно!.. – зашептала она с упрёком.

– Не врублюсь что-то… С каких-то пор что-то уже нельзя и дублёному загривку?

– Но это ж гости!

– Хороши гости! Проводили раз. Ждут вторых проводин? У меня это быстро!

– Оно и видно. Тебя что, звали к полуночи?

– Ну-у, – замялся Джимми, – дела… Совсем… совсем заколебали… Понимаешь, у шефа заболела прислуга. Пришлось дать марафон по магазинам. Прошу одного взвесить фунта полтора картошки, мне на раз. А ему смешно. Вы, говорит, первый, кто просит разрезать картофелину. Это у нас не принято… Кретин! Я в другую лавку. Там пакет на три фунта потянули четыре картохи. Каждая с локоть! Я никогда не видал такой крупной картошки!

– Конечно, в тарелке она всегда мельче.

– Потом, пока мыл полы, пока прогуливал мопса…

– Да-а… Чем выше взбирается обезьяна по дереву, тем лучше виден её зад…

– Ты это к чему?

– К недавнему повышению твоего шефа. Раньше он не заставлял тебя мыть ему дома полы.

– А ладно… Без убытка нет и выгоды.

– И что ты выгадал?

– Гарантию, что и завтра я ему буду нужен.

– Да не с пустыми руками! – Мария припала к сыну, зашептала устало: – Была у меня на днях под вечер эта драная кошка Капитолина. Хвалила бриллиантовые серьги!

Джимми вытянул лицо.

Кто-кто, а уж он-то знал, что это такое, когда жена его шефа нахваливает какую-нибудь вещичку в магазине матери ровно за месяц до дня своего рождения. Именно ровно за месяц. Минута в минуту! (Родилась она, по её рассказам, в закатный час.) Пунктуальная, всё предусматривающая… Дескать, понимаю, у тебя нет денег, но ты, проказник, попрежнему хочешь служить под крылышком у моего благоверика. Вижу, не тянет быть лишним.[376] Так в чём же дело!? Вот тебе месяц сроку. Знай добывай капиталишко. Покупай да не забудь поднести мне желанный подарок в мой день!

Джимми срезанно привалился плечом к углу в прихожей.

Молчал.

– Ты даже не хочешь поинтересоваться ценой? Спешу обрадовать. Две двести, дорогуша!

– Да-а, начальству не воспретишь жизнь-красотень, – блёклым, чужим голосом буркнул Джимми, как бы на пробу постучав костями пальцев одной руки по костям пальцев другой.

– И что ты намерен делать?

– Я думаю, ты не бросишь меня на произвол беды… Отдашь мне серьги под честное моё слово.

– Не говори пошлостей. Где она у тебя та честность? В прошлом году той же Капи ты брал гранатовые серьги. Полтыщи твоего долга по сегодня висит на мне! Ты боишься не угодить своему начальству. Но без стеснений затягиваешь петлю у меня на шее.

– Клевета! Никакой петли у тебя на шее я не вижу.

Полуобняв Марию, Джимми в подтверждение своих слов повернул её к овальному тёмному зеркалу на стене.

– Смотри. Не петля – колье у тебя!

– А разве это колье не петля? Ты же знаешь, я взяла его лишь до утра. Утром оно снова будет под стеклом. В продаже. И так всегда. Куда пойти, кому показаться – иду в ночном золоте. Золото это только до утра моё, вроде как напрокат самовольно взятое. Носи и дрожи… Во всякую минуту может нагрянуть патрон. Откроются того и жди твои вечные долги – не лишняя ли я сама тогда?

– Бродвейский твой босс далеко, а мой через улицу. Отдай серьги. В рассрочку года за два как-нибудь выплачу.

– Уволь! Как-нибудь подожду отдавать. Хватит с меня бесконечных твоих подарочных долгов. Отныне я верю доллару только вот тут, – яростно потыкала себе пальцем в расправленную ладонь, узкую, длинную, как гроб. – Крайняя уступка: при получении вещи хоть тыщу наличными.

– Бедный я, несчастный я, – холодея, вслух подумал Джимми словами из прилипшей к нему песенки "Цель – грех". – Где я достану тебе целую тыщу?

– А где я достану тебе целых две? Отныне я верю джорджику только вот тут, – повторила она и ткнула пальцем в ладонь.

– У нас с тобой одна вера, – осклабился Джимми. – Я тоже верю только доллару. Только вот этому баксу…[377]

Он достал из кармана брюк долларовую бумажку и, небрежно держа её указательным и средним пальцами, повёл ею перед матерью, поднёс к самому лицу, будто давал понюхать ищейке кусочек вещи, которую предстояло найти.

Первым желанием было стукнуть по этой руке с одним долларом. Но Мария, трудно удерживая себя, лишь укорливо спросила:

– Это и все твои капиталищи?

– Больше того, что было в кармане, из него не достанешь.

22

Можно отвести лошадь на водопой,

но нельзя заставить её пить.

«Чёрт побери такую мами! Жалко ей чужих побрякушек…"

Джимми выжидательно не убирал долларовую бумажку от лица матери. Чего он хотел? Чего добивался? Чтоб мать с извинениями за так отдала серьги?

Извинения вовсе не обязательны. А вот серьги… Серьги не помешали б ему. Серьги кинули б ему год спокойной жизни.

Неизвестно что толкнуло его в грудь, только кинул он липкий взор вбок и остолбенел. Оттуда, с тёмной лестничной площадки, в него целился из пистолета Гэс.

– Не тупи, – устало сказала мать Гэсу.

– Э-э! Полевой дворянин![378] Ты что, совсем плохой? – инстинктивно закрываясь руками, закричал Джимми. – Убери свою мухобойку!

– Было бы у моей пушечки два ствола, – продолжал целиться Гэс, – я б успокоил разом и тебя, и доллар в твоей руке.

– А доллар за что?

– За то, что он потрошитель. Думаешь, ты его держишь? Как же… На своём крючке он держит тебя. Он! Выпотрошил из тебя человека, вставил сволочь. За цент погубишь кого угодно. Даже мать! Не говоря о брате. Несчастный трус! Так испугаться игрушечного пистолета! – засмеялся Гэс и поднёс трембиту к губам.

От тяжёлого гортанного звука всё дрогнуло вокруг. Неустрашимый Джи невольно попятился назад, и Гэс, подыгрывая себе победным стуком по трубе, дуря завёл:

Капитолина элегантна,
Она пи… пи… она ка… ка…
Она пикантна.
Капитолина молодая,
Она ху… ху… она ху… ху…
Она худая…
Джимми бросил руку с зажатым меж пальцами долларом в сторону Гэса.

– Полюбуйся, ма! И этот свистнутый типус был в блюстителях! Чёрт знай что горланить про жену шефа!.. Разве не закономерно, что его нет больше среди нас на работе?!

– Джи, ты слишком откровенен, – с мягкой осудительностью сказала Мария. – Что ты ни думай, а говорить так в лицо не имел права. Как-никак вы братья.

– Но этого так мало даже на то, чтоб хоть сколько-нибудь лицемерить! – вскричал Джи – Ты, ма, просто многого не знаешь и думаешь о нём лучше, чем есть он на самом деле. А между тем мы слишком многое ему позволяем, много позволяем лишнего. То хотя бы уже лишнее, что этот полевой дворянин ещё ходит по одним с нами улицам.

Гэс уставился на Джи. Медленно проговорил:

– Лакейский рыцарь, если я преступник, почему мне не наденут на руки браслеты?[379]

– Дать прикорот? – Джи коротко подумал, звонко прищёлкнул пальцами. – А дело!.. Пора тебя к чертям на переплавку! За мной не заржавеет.

Мария мятежно смотрела то на одного, то на второго. Ничего не понимала. Что происходит между ними? Что?

Дети, дети…

Когда только и успели вырасти? Выросли уже из той поры, когда, застав в потасовке, достаточно было раскидать по углам, сунуть каждому по яблоку, и меж братьями воцарялся мир.

Ушла та пора…

И теперь не растащишь по углам, не позатыкаешь яблоками рты.

– Гэс! Джи! Да что происходит? – допытывалась она с мольбой в голосе. – Имею я право знать или не имею?

– Имеешь, – полуласково, лениво заглядывая Марии в глаза, ответил Джи. Показывая всем своим видом, что он крайне безразличен к происходящему, скучно перекатился с пятки на носок. Качнулся назад, с носка на пятку. – Имеешь, но! – твёрдо поднял палец. – Если хочешь, чтоб он, – указал на Гэса, – уцелел, заставь его помнить: не дразни собак, пока не вышел из села!

– Я вынужден тебя огорчить, братуня, – с насмешкой в голосе возразил Гэс. – Я никуда не ухожу из нашего села. Я в нём живу. И я буду в нём жить, несчастный ты шефов подпёрдыш!

– Будешь, если заберёшь, дубак, с повинной – в просьбе поклон не в потерю, – если заберёшь свой поклёп на шефа и на меня и причешешь язычок! – выпалил Джимми.

С ужасом Мария стала выпытывать про писанину; то, что не хотел Джимми говорить матери, сказано, само выболтнулось с языком, выпало наружу, скрыть уже ничего не скроешь. Деваться некуда, заоправдывался Джимми:

– Видишь, ма, он у нас очень умный, только худенький. Этому лбу в два шнурка не нравятся ни шеф, ни я… Один ону нас в округе на тыщу миль кругом хороший, кругом прав. Святошик! Забомбись!.. Оказывается, шеф ни за что его уволил и если уж кого и гнать взашей, так это меня, поскольку, как настрогал в своём писании этот праведник, я и вымогатель-ракетчик, я и состою в связи со всякой преступной нечистью…

– Что ты?! – сжалась Мария. – И всё это валит брат на брата?

– На родного! – подсказал Джимми. Повернулся к Гэсу. – Никто б тебя не выпер, ты б уже, как и я, имел свои шикарные колёса, не таскай на плечах вместо головы кошёлку. Темно-растемно в твоей кошёлке… Стал всем солью в глазах. Столько проработать и ни разу не поблагодарить шефа!!! А сколько поводов! И Рождество, и день рождения, и день повышения, и день первого выговора, и день снятия выговора, и день второго выговора, и… С шутками, с прибаутками всё б слилось гладко. Наконец, у шефа есть жена, есть дочка, есть, к твоему сведению, мопс. У всех у них куча своих праздников…

– Наплевать мне на их праздники!

– А почему тогда шефу не наплевать на тебя на одного? Хочешь брать – научись сперва сам давать. Да не из своего кармана. В этом вся мудрость. И тогда ты будешь свой. Ничто так не роднит людей, как общие грехи.

Гэс потерянно повёл вокруг, задержался глазами на матери, и Мария, покорная, тревожная («Горе ты моё, горе, как же ты в этой жизни выстоишь?») не выдержала воспаленно-вопрошающего, беспомощного взгляда, медленно, придавленно кивнула:

– Да, да… Мерзость и деньги всегда вместе… Ты глубоко ошибаешься, если считаешь, что в хозяйстве у полицейского ничего не должно быть кроме одной дубинки. А разве иначе устроен его желудок? И разве его дети меньше требуют сладкого? А разве его жена не любит наряды? Жизнь ставит так много вопросов! Приходит время, когда не отвечать на них просто невозможно. Отвечать делом, отвечать смирением… Не лезть в глаза, как муха, а поступать как все. Со временем и при терпении и тутовый лист становится атласом…

– …а человек атласным… с отливом, – добавил Джимми. – И тебе для этого так мало надо. Забери проклятуху свою бумагу, а там доверься мне. Не прогадаешь! Ну что? Ладно?

– И без ладно прохладно! – негнущимся калёным голосом полоснул Гэс и попятился в глубь тёмного коридора.

– Ну что, – сухо, сторонне сказала Мария, – если ты, Джи, опоздал к столу, может, войдёшь хоть поздороваешься с гостями?

– К гостям не обязательно. А к столу я никогда не опоздаю.

Джимми принялся шумно нюхать воздух и, безгрешно потирая руки, на цыпочках покрался к гостиной.

– Ты чего крадёшься, как вор?

– Профессиональная привычка, – извинительно улыбнулся, замер, держа левую ногу перед собой на весу, где застал непрерывный, густой голос машины. – Чего это так настырно ревёт твой «Мустанг»?

– Меня! Меня на вызов!! – В слепой радости Мария метнулась к двери. – Бывай!

– Чао, какао! – прощально поднял руку Джимми, лениво подумал: – "Хуже спаной девки. В ночь маточка полетела на свидание!"

Кругом стало тихо.

Джимми не доверял этой тишине. Всё так же, на одних пальчиках, подкрался к гостиной, бочком протиснулся в узкий размах двери.

«Колорадский жук кушать тоже хочет…»

Верхнего света зажигать не стал, не дай Бог увидит ещё кто.

Посветил карманным фонариком.

На развороченном столе не на чем было задержать глаз. Не то с трёх, не то с четырёх плоских тарелочек набралось картошки с мясом пускай не густо, а всё ж червячка уморить можно. Зато с питьём совсем беда.

Изо всех стаканов, изо всех бутылок рваной ниточкой слил опивки. На хороший глоток не хватило.

Он уже собрался уходить, когда ненароком сунул нос под стол. За ножкой бутылка! Початая. Там взяли сливовицы, гляди, пальца на два. Не больше.

От широты нахлынувших чувств он сел на пол, опрокинул бутылку в рот.

Джимми не из сорта тех, кто оставляет после себя хоть что-нибудь.

Пустую бутылку он добросовестно поставил на прежнее место. За ножку стола. Разомлело и цветасто улыбаясь, смахнул последние объедки в руку и дожевал по пути, пока тяжело нёс себя к своей машине.


А между тем только в стариковой комнате желтовато ещё тлелся низ тесного оконца.

Под лёгким одеялом старик жался к стене, молотил кулачком по незанятому простору кровати.

– Да разве мы не впоместимся? Не хочешь со мноюшкой, ложись в любой свободной комнате. Ну куда ты, смельчуган, на ночь глядючи?

– Нет, дидыко, не останусь. Ты лучше подари мне трембиту. А не подаришь, – Гэс просительно улыбнулся, – смаячу. Извини за откровенность.

– Роднушка ты мой! Трембитоньку мне самому воздарили… Сынки… С самой Родины везли. Как же такой подарок передаривать?

– Я понимаю, понимаю. Но и ты… – парень понизил голос. – Слушать молнию… Как бы я хотел всем им играть на молнии. – Гэс зачарованно, восторженно-отсутствующе гладил взором трембиту, стояла у стариковского изголовья.

– Это голос оттуда, роднуля ты мой. Я смотрю на трембиту и вижу, и слышу свой край, свою Русинию.

Не хотелось старику вот так сразу расставаться с трембитой. Не хотелось огорчать и внука.

Растерянность на лице проросла сомнением. Из сомнения выщелкнулась решительность.

– Дарю, роднуха! – радостью плеснул старик. – Дарю при одном условии. Каждый вечер играть ровно в десять! Я буду знать, что ты жив, что ты здоров. Буду знать, в какой ты стороне.

Завернувшись в одеяло, старик проводил парня до крыльца.

Хлопнула невидимая в темноте калитка.

Старик всматривается в ночь. Слушает уходящие шаги.

Шаги покрыла тихая, задумчивая песня.

Над Канадой небо синее,
Меж берёз дожди косые.
Так похоже на Россию!
Только это не Россия…
Песня уходила от старика…

23

Хочь и погано баба танцюе, зато довго.

Соловей поёт до Петрова дня.

Плотные, тяжёлые облака стояли над самым домом. Стояли неизгонимо.

Срывался снег.

Петро, вернувшийся под утро уже, угрюмо пялился на узкое, в частых переплётах, будто решётка, окно, ёжился под одеялом.

Вот тебе и май!

С жарой. С дождём. Со снегом. Всего подмешано.

На дню всего насмотришься…

Ай-ай, месяц май! Коню овса дай да на печь полезай!

Вчера вон.

Тридцать пять! Продохнуть нечем.

Хлоп! Навалило, накидало туч – мокрый снег готов. Идёшь – снег под ногами жалобно всхлипывает.

Через час опять солнышко. Опять пекло…

В дверь просунулась плечом вперёд баба Любица.

Позвала слабо. Словно выдохнула:

– Петяша, сынку…

Петро поднялся на локте.

– Сынок… – старуха суетливо прошила мелкими шажками к кровати.

Конфузясь, положила в Петрову руку, что свободно лежала по краю кровати, стопку однодолларовых бумажек. Деньги держали её тепло.

– Сынок… – она запнулась, отвела глаза, – сколько могла… Купи мамке что к душе… Только отцу не говори…

Петро машинально кивнул и смешался.

Вчера нянько давал деньжонки на подарок матери, просил не говорить бабе Любице.

"Он себе сбанкетовал, она себе, а я собирай до кучи их секреты. Можь, отдать назад? Обидится…"

В нарастающей тревоге старуха с минуту вглядывалась в красное Петрово лицо.

Беззвучно, как бабочка крыльями, шлёпнула руками.

– Сынок! Тебе неможется? Да ты не прихворнул?

– Есть, наверно, немножко… Что-то буксы клинит…[380] Давит давление без выходных.

Старуха переполошилась насмерть:

– Что ж теперь? К доктору? Да он два слова скажет – пятьдесят долларей сломит. Это кармановыворачиватели таки-ие! У нас, сынок, болеть нельзя. Нипочём нельзя. Совсема нельзя!

Говорила старуха взахлёб, невыразимо пугаясь всего того страха, что вела с собой болезнь.

Петро пожалел, что сболтнул про давление, и, дав себе слово больше никогда тут не расслабляться, не хвалиться своими болячками, с усилием засмеялся.

– Ни идола-то у меня и не болит! А наших, а наших симулянтов да ленькарей сюда – разом отучились бы шастать по докторам!

Добрых, немалых сил стоило Петру смять в себе боль, но он сминал, давал вид цветущий, довольный, хотя втихомолку и ойкал, и матерком себя продувал, крепясь.

И старуха, в удивлённом восторге глядя на крупное, в пленительном смехе трясущееся тело, утешно, доверчиво отходила, отлеплялась акварельной душой от беды.

– А меня уже всю страх скрутил. Вот дурушка, вот ду-урушка…


За завтраком ото всех досталось вздорной погоде.

Конечно, нрав погоды не исправишь. Так почему же хоть не поругать? Почему не отвести душу, тем более что разговорами погоде даже и не навредишь?

Однако пока семейство завтракало, в заоконье всё поменялось. Рассосало тучи. Кончился снег. Огнисто ударило нерастраченно жаркое солнце. По улицам бедово запрыгали весёлые ручьи.

Старик не верил этому скорому теплу. Он знал, что и в лето канальские холода будут исправно наведываться, будут приворачивать. А оттого, покуда на час какой вроде помягчело на дворе, надо обязательно взять и Петру, и Ивану по пальто. Подарки будут к самой поре, как яичко к Пасхе. И брать надобно не завтра-послезавтра, не потом когда придётся. Брать надобно сегодня. Зараз!

К чему такая спешка?

Выкатываться в город просто вот так туристами – посмотрите налево, посмотрите направо! – старику не с руки. Неловко. Втянулся в привычку: без дела не то что не высунется в город – без дела, кажется, он и не проснётся. Нужно видимое дело. И видимое это дело, важное подсунула непогодина – покупка сынам пальто.

Старику не терпелось вывести своих сынов в город. Не терпелось показать своих сынов всему миру, всей этой неласковой земле. Отобрала у меня Анну, отобрала малых хлопят, да не навек! Смотри, какие зараз у меня хлопцы! Смотри ж ты!

С певучей, с бестолковой радостью на лице вышагивал старый Головань и каждой капельке с крыш, и каждой птахе, и каждой щепочке в ручье позывало рассказать, какой же он богатый своими сыновьями.

Сжался, высох охряной жёлудь.

Зато каких два дубка пустил в жизнь!

Дивился им гортанный, взбалмошный город, выстроенный отцовыми руками…

Когда Головань приехал сюда, город был не город, а так, Бог весть что. Заштатная глухая деревушка.

В лесу.

Расчищал леса. Подымал заводы. Вёл железную дорогу. Мостил улицы…

Ходили сыновья из магазина в магазин, смотрели на отцов город.

Город смотрел на сыновей. Щупал руками Петра. Всамправдошной ли?

Не было старику большего счастья, когда навстречь наскакивал из знакомцев кто, особенно если этот знакомец был с русской стороны.

Старик цвёл от похвал за сыновей, и молодые краски пробивались на сухих его щёчках.


Ивану взяли кожаное пальто в первом же магазине.

А Петру…

Что ни померяет – трещит по швам.

Обскакали все магазины, где можно было взять – возвращаются с пустом.

– Нянько, – вздыхает Петро, – что ж это у Вас за люди такие мелкие? Бабы, на какую ни глянь, плоские щепки. Доска, два соска и больше ничего в конкретной наличности. Мужики тоже всё лёгкие, диетические какие-то. Не оттого ль в магазине что ни надень всё малое?

– Малое и шьёт на себя малое. Нету у нас великанцев. Нету в жизни, нету на них и в магазине. Ты такой один, не находится на тебя.

– А если хорошенечко посмотреть и за городом, где по округе? – разведывательно пустил Иван внатравку наводящий вопросец.

– Иване! – изумился старый. – Да ты читаешь мои мысли! Об чём речи терять? Раз надо, значит надо, ядрён марш!

А утром Мария везла Голованей из Калгари.

Везла из города в город.

Из местечка в местечко.

Старик не мог нарадоваться, не мог нагордиться на миру своими сынами; старику мало было того, что уже видели его с сынами в своём городе, в своей провинции; он вёз в соседние города, спешил в соседние провинции. Пускай вся эта земля, где пролегла его скомканная жизнь, где в дороги, в шахты, в дома твёрдым камнем легла его сила, его здоровье, пускай всё вокруг видит, что за богатыри его сыны!

Упругая маятная тревога закипала в стариковских глазах, когда навстречу неслись нарядные домки русских ли, украинских ли переселенцев.

Сколько их было на пути…

И ни одно славянское местечко Головани не промигнули с лёта.

Как же… Не вороги ж… Что ж хоть не поздоровкаться без переводчика?

А поздоровался – пропал.

Слёзы навпополам со смехом, расспросы, как там:

– Чи так в вас, як у нас, – беда беду водит?

Пока идут расспросы, во дворе, на воздухе, накрываются столы. Что было в дому – всё на столы!

– Угощайся, гостюшка милый! Угощайся, товаришок хороший!

– Угощайся, чем Божечко послал. Угощайся да не гневайся.

Через короткие минуты во дворе тесно, негде пятку поставить. Но народ всё течёт, течёт – всё селение пока не сольётся.

Находится смельчак, после первой угрюмо жалуется припевкой, показывая за плетень, в поле:

Там на горi, за двором,
Ходить бiда за плугом,
Без iстика, [381] без ярма
Ходить бiда, гi дурна.
Поперёд жалобщика выскакивает другой мужичонка, тонкий, неробкий, и, как бы нехотя покручивая в разминке плечами, наступает на слезокапа, загоняет того в толпу. Лениво остукивая себя по бокам, посмешливо глядит на теряющегося в народе жалобщика. Ты б ещё это отнюнил:

Добривечiр або що!
Вечеряти нема що,
Засвiтити нема чим,
Говорити нема з ким.
Толпа протестующе гудит:

– Ну-у!.. Завёл молитву этот Не Минай Корчма![382] А шоб тебе мухи объели чуб… Давай-но кидай шо почудней!

И мужичонка, согласно кивнув, живей покатил себе шлепки на грудь:

В головонькi не шумить,
В животику не болить,
Аж у нiжки пiде —
На здоровья буде.
Ой ходив я до Параски лиш чотири разки,
Вона менi показала усi перелазки:
Оцим будешь заходити, оцим виходити,
А тим будешь утiкати, як тя будуть бити.
Утiкав я од Параски через перелазки,
Якась бiда ударила по штанах три разки.
А я кричу: – Гвалту, люди, чого бiда хоче?
А по менi четвертий раз: – Не ходи поночi!!
Де ти був, де ти був, та як роздавали?
А всiм дали по дiвчинi, тобi бабу впхали.
А я був на печi, у самiм куточку, —
Лiпшу менi бабу дали, як тобi дiвочку.
З лисим добре любитися, з лисим добре жити,
Бо як сяде до вечерi – не треба свiтити.
Та й я хтiв би женитися, хтiв би жiнку мати,
Прийде зима – сiна нема, нiчим годувати.
Як не пiдешь ти, Марусю, то пiде Ганнуся.
Як не пiде i Ганнуся, то я обiйдуся.
Та я свою любу жону нiколи не лаю,
Як вона спить до полудня, я iй помогаю.
Влетела в круг озорная молодица со своей жалобой:

Ой мала я миленького, ой мала я, мала,
Поставила на ворота, та й ворона вкрала…
Грянули скрипки, сопилки.

Танцуй, Ликерия, шелести, материя!

Закачался в хмельном топоте двор. Всяк толокся, плясал как мог. Плясал на измор, угарно охлёстывая себя по груди, по бедрам, по ногам, сыпал, вжаривал картинные санжарки.[383]

Ой мати моя,
Та зарiжь мотиля,
Щоб моему жениховi
Та вечеря була!
Казав менi батько
Кучеряву брати.
Вона буде кучерями
Хату замiтати.
Нема мого стареника,
Дала б йому вареника.
Ой, чи з сиром, чи з гурдою[384],
Не колов щоб бородою.
Де будемо спати,
Моя люба Зуско?
На пецi горяцо,
А за пецкой вузко.
Стояла я под грушкою,
Держалася з подушкою —
I подушка, i рядно,
I самiй спати холодно.
Запряжу я курку в дрожки
Та й поiду до Явдошки;
Запряжу я курку в сани
Та й поiду до Оксани.
Продай, мамо, двi корови,
Купи менi чорнi брови —
На колодi стояти
Та на хлопцiв моргати.
Iшли дiвки з Санжарiвки,
А за ними два парубки;
А собака з Макiвок
Гав, гав на дiвок!
Кажуть менi гарбуз iсти – гарбуз не солений,
Кажуть менi за дiда йти, а дiд не голений! [385]
Як схочу гарбуз iсти, я гарбуз посолю,
Як схочу за дiда йти, я дiда пiдголю!
Танцювала, танцювала,
Побачила гусака.
Перестаньте грать страдання,
Начинайте гопака.
Танцювати не могу,
Бо сiв комар на ногу.
А геть, комар, iз ноги,
Най танцюю помали!
Ой як дiвка умирала,
Та ще ся питала:
"Чи не грае музиченька,
Бо би танцювала".
I ти Грицько, i я Грицько,
Дай нам, Боже, здоров'ячко,
Дай нам, Боже, шо нам треба:
Як умремо – шмиг до неба.
I пить будем, i гулять будем,
Як прийде смерть, прогонять будем.
Як смерть прийшла, мене дома не знайшла:
Iди, смерть, iди прочь, голiвоньку не морочь!
Як я буду вмирати,
Не забудьте гроши дати.
Там така жiнка е,
Що горiлку продае.
Вечерело.

Санжарiвки на скрiпцi грали,
Кругом дiвчата танцювали…
Подстреленной птицей солнце падало за чёрные горы.

Обречённо затухали цветастые санжарки.

Слезами наливались голоса.

24

Чужая сторона и вымучит

и выучит горюна.

На чужой стороне и сокола зовут вороною.

Отгоревшие дни сплелись в три недели, а пальто всё не находилось.

И то, что пальто по Петрову плечу так и не находилось, нежданно поворотилось всем Голованям в руку.

Ну, в самом деле…

Возьми пальто сразу, чем же тогда было занять весь гостевальный месяц? Застольничать да диванничать?

Всё, гляди, не свелось бы к еде-отдыху, может, раз-другой и свозил бы старик сыновей за город, на природу, но всего-то только раз-другой. Не больше. Пустые разъезды старик не любил.

Уж на что томило его проскочить по местам, куда затирала его судьбина. Хотелось прощально поклониться не давшей умереть земле, хотелось проститься с молодостью. Хотеться-то хотелось, да всё откладывал, всё отпихивал своё прощание на потом да на потом: стыдно было перед самим собой из такого пустяка пластаться от воды до воды.

А тут Божечко подпихнул момент какой!

Не то что два – три зайца хлопай разом! Ищи в подарок пальто, прощайся на здоровье со своей молодостью да показывай сынашам землю-спасительку свою.

Как не ехать!?

Запоздало цвела подле Петра Мария.

Старик смотрел на немолодых уже, кажется, счастливых Петра и Марию и молодел сам, молодел от их радости раскрытой; было у старика такое странное чувство, будто терял он по дороге вечерние года свои и с каждым днём всё веселей, всё проворней, всё надёжней взглядывал.

И только Ивана тяготили эти путешествия.

Конечно, Иван мог бы не ездить, преспокойненько мог оставаться дома с бабой Любицей. Но он уже не выносил бабу Любицу, не выносил её добродушную прилипчивость и предпочитал встречаться со старухой лишь за обеденным столом, когда язык у той всё-таки бывает занят другим.

«Преподобная эта баба Любица и упокойника разговорит. Так уж лучше отмалчиваться здесь да видеть кой-что» – оправдательно думал Иван, расплющив, разлив кружочком воск щеки по стеклу и пусто уставившись за окно.

Одновременно беглым боковым зрением видел, как громоздкий, будто печь Петро, сидевший с ним рядом, крадучись, тесно пропихивал вперёд полено руки меж спинкой сиденья и стенкой, видел, как в заботе подтискивал ладонь под чуть приподнявшуюся на миг тощую Мариину валторну – так тебе повыше, ловчей, лучше будешь видеть дорогу; мягко, влито сидела Мария в горячем его ковше, светло улыбалась.

"Ну, бабы!.. Ну-у, нар-родец! – карающее косился Иван на Марию. – Нет бы послать с верхней полки – лыбится майской ромашкой!"

Иван не мог понять природу их отношений. Когда молодые дурачатся, куда ни шло. Молодым вроде по штату положено. А Петро! А Мария! В их ли лета?!

"Этот всё с женой наперекоску пустил. Отрастил мордень… Решетом не накроешь… Доблудит последние деньки, отряхнётся да и дальше. Разнепременно дальше! А ты-то что?"

Мария занимала Ивана как предмет пристального наблюдения. Со скуки не тем ещё займёшься! И из своих почти месячных наблюдений вывел: «Бабы везде одинаковы. Что наши… что здесь… Вот ты… Какая-то контуженная… Залучила перекормленного импортного дергача[386] – всю себя забыла! Дни-ночи, дни-ночи с ним! А наварец, позвольте узнать, какой? Отвечаю: ноль целых пшик десятых. Стариковские шашни с минусом. В убыток. Лавка уже четвёртую неделю закрыта. Таскаешься, походная дамочка, где чёрт приведёт с этим завозным боровом. Откуда взяться прибытку? А можь… А можь, то и будет прибытку, что подолом поймаешь?"

Иван тоскливо морщится.

Уныло переносит взор на дорогу.

Ровная, бархатная дорога быстро утомляет. Чугунеет голова, валится в сон. Иван послушно опускает лицо в уют скрещённых по верху переднего сиденья рук.

Душно…

Сразу не засыпается…

Ему хочется посмотреть, что ж там такое впереди на дороге может быть диковинного. Он тяжело подымает голову – никак не может подняться выше стариковских кофейных морщин на изогнутой цыплячьей шее.

Иван всматривается в эти близкие морщины, неуверенно привстаёт и с тугим изумлением впивается в спящего с открытым ртом на переднем сиденье отца. Отец спит, вдавившись в спинку; уронил набок крохотную, лысую, как гирька, голову.

«Так из-за этого стареника мне ни лешего не видать впереди?» – полусонно, мякло ворочает мыслями Иван и под их погибельной тяжестью помалу опускается.

Душно…

Воняет машиной…

Воняет старым потом…

Натужно надвигается Иван на старика, по-собачьи шумно нюхает шею. Запах шёл от отца.

«Да-а, всё старичьё не французскими вонятками[387] срезает…»

Раскинув вялые руки, Иван откидывается на спинку сиденья, не пускает из виду отца.

"Нянько… нянько… Ласково как…"

Боялся сознаться самому себе…

Чётвертая неделя на отходе. А в его душе ничего сыновьего не шевельнулось к отцу.

«Ешь, пьёшь, разговариваешь… Ничего родственного, ничего сыновьего. Будто с дядей говоришь… Лишь тебя не дядей – няньком зовёшь…

И только потому, что так надо.

Ну зачем было вытягивать нас сюда на месяц? Перед поездкой думалось, и в самом деле не хватит месяца наговориться-наглядеться. А поздоровались – путём и говорить-то не о чем. Так бы по-хорошему в три дня можно было впихнуть всю эту катавасию… Три дня вплотно посвиданничали и заказывай, отче, отвальную! А то жди в маятке полный месячище. Выше визы не прыгнешь!

Конечно, кто ж станет спорить, не тот родитель, кто родил, а тот, кто воспитал, кто поставил на ноги. Ты, старче, нас не растил… Да и что нас растить? Не помидоры, не картошка… Сами росли! Ты ничего своего не положил ни в меня, ни в Петра. Но мы хлопцы непромах, своего не просидим. И без батька вымахали эвона какие! Когда ты при встрече спросил Петра, где это он вымахал такой, он с усмешкой ответил: на печи дошёл.

Так что, нянечко, мы оба дошли на печи. Ты тут вовсе ни при чём. А раз так… Сердцу не укажешь. Сыновье чувство не воротничок, не пристегнёшь…»

Долго, невидяще всматривался Иван в пристежной накрахмаленный воротничок, тесно, до пота, обжимавший отцу шею; с сырым, потерянным вздохом перекинул похоронный свой взгляд за окно.

Как-то разом, стеной, кончился, будто обрубился, лесок, и по бокам холёной дороги богато размахнулись картофельные поля.

Поля лились белые. В цвету.

Мягчел, отходил на них душой Иван…

"Долгохонько жмут холода. Поджимают… Край по всем меркам сибирский; лето, летнее тепло вбирается всего в два неполных месяца. Из фруктов ничего своего, всё с привоза. Зато… Как же быструшко картошка растёт. При нас уже сажали… Мы с Петром помогали отцу сажать за двором. Уже наросла до колена!"

Не верил Иван глазам своим, когда увидал картошку у отца в кладовке. Длиной с пол-локтя! Не поверил, думал, нутро дуплястое. Развалил лопатой – плотная, как репка!

"С виду на поле такая же, как и у нас. А там, в земле…"

Картофельные поля сменились пшеничными.

Такими же ухоженными, нарядными.

Вдалине выступали, подымались птицами один за одним элеваторы.

– Рай идёт! – разбуженный Ивановым вздохом, восхищённо-ласково проронил отец, щурясь на катящиеся навстречу под сухим солнечным ветром тугие, гривастые державные волны молодой пшеницы. – Землица у нас, ядрён марш, сильная, родючая… Не поле – кошёлка с хлебом!

Иван не убирал твёрдых глаз с буйства сытой нивы.

Думал своё:

"Поля у вас в чистоте. Богатые. Ничего не скажешь. Да под ветром ходит в них пшеничка наша. Родом с Украины. И подсолнушко смеётся наш, пустовойтовский[388]


Нищета выпирала мужика из родового гнезда.

Не в последней ли овчине вёз он в чужестранье надежду, что спустя лето-другое, вернётся при капитале, искал работы любой, абы денежно было; другой же тулупный мужик, основательный, прочный, держался за землю мёртво, как вошь за кожух, уверенный, что земля мать, подаёт клад, и, не представляя выхода из нужды без земли, и таких была большина, уходил из дома со своими семенами пшеницы.

За пустяк, всего-то за десять долларов, – в когдашние времена это, может, были и деньги, а по сегодняшней цене на эти на десять долларов разве что и купишь два входных билета в славянский рабочий дом, что-то вроде клуба, где за борщом да за варениками досталь наберёшься политики от погорячливых ораториков, встретишься с дорогим гостюшкой, с закарпатцем ли, с полтавчанином ли (Петро с Иваном были там на встрече), погорюешь на проводинах кого-нибудь на пенсию, начитаешься газет, книжек с Родины, до слёз наслушаешься да напоёшься русских и украинских песен, – за десять те долларов в эмиграционную горячку, в начале двадцатого века, отламывали приезжанину гомстед, шестьдесят четыре гектара дикой чащобы, болот.

Осваивай! Подымай целину, тулупный мужик! Разбивай поле!

А чем?

А как?

Власти на глупые вопросы перекатной голи не отвечали.

Ты мечтал иметь свою землю, много земли, ты получил землю – так разворачивайся ж живей. Дважды лето в году не бывает. Умри, а спеши вспахать в первые три года пятую долю надела. Выстрой, выведи в эти три года дом, хлев. Иначе, если не будет всего этого, ты лишаешься права на гомстед.

Закон есть закон.

И приезжанин, не имея ни скота, ни инвентаря, ни крыши, просился в работники к соседу.

Благо, сосед приехал раньше, немного обжился, завёл уже кой-какой инвентаришко, свой у него домичек. Находился уголок у соседа и приезжанину, покуда тот не подымал свою хатку наспех.

А не пускал к себе внаймы сосед – без продыху день и ночь лепил соломенку, жалкую, какую-то виноватую, принизистую и всё-то в ней: дверь, печь, окна – мало, тесно всё, потому что не забыл ещё, как у себя дома платил подать и за высокие двери, и за просторные окна; хотя и знал, что того порядка здесь нету, да сомневался; есть ли, нету ли, а выстроишь – они с порядком и подладят; так спокойней уж сразу делать, чтоб под подать не подпадало, и он делал, сам того ещё не подозревая, инстинктивно готовя себя к унизительной, просительной жизни, к нелёгкой доле чужака – в маленьком доме жить маленьким людям; эти маленькие люди тут же наваливались сводить леса, чистили место, впрягались мужик с бабой в плуг…

И ложилась в новую чужую землю наша пшеничка.

С годами поднялась пшеница в гору качеством, вышла, сильная, твёрдая, на широкий мир, а человек при ней, напротив, помельчал, в долларовой суетне помельчал.

Иван даже не мог и представить, что бы делали люди, населяющие этот край сейчас, приедь они сюда первыми переселенцами.

Впряглись бы в плуги?

Может быть…

Но кто бы тянул? Народушко кругом всё меленький, хиловатый, мяклый.

Отчего?

Отчего он сделался такой? Он что, нёс Антеев[389] крест?

И не давала ли этим людям силу родовая земля, а уйдя с неё, стали они мелеть? Чужой хлеб в горле петухом поёт… Чужая сторона и вороне не мила…

Может быть, ошибался в своих мыслях Иван?

Может быть…

Добре поколесили Головани по Канадочке.

Однако не купили-таки Петру пальто.

Пришлось шить на заказ.

Шатнулся старик к знакомому закройщику из Белок.

Глянул закройщик сверху вниз на великанца Петра и, и в почтении сложив руки на груди, обомлело ахнул:

– Вылитый Иван Сила![390]

Петро в смущении потупился:

– Наскажете… Однако весёленький перфект…

– Вот именно. Веселенький! До сблёва наостобрыдло мне шить на тутошних гномиков. Наконец-то я увидел настоящего мужика-гигантца! Праздник глазу! Отлитый Иван Сила! И откуда такие просторные в теле берутся? Только из Белок, дорогый земляче! Другие в наших Белках не водятся!

Подорожником легли на душу старому Голованю эти милости, и он лишь для видимости возразил:

– Ну-ну-ну! Не хватаешь ли лишку?

– Ничуть! Это ж в самой сути лежит, дедо! Вспомните, что в гербе наших Белок? Виноградная лоза да ветка дуба. Дуба! Вот и получите! Иван Сила!.. Ваш Петро!.. Дубы! Тем и славна наша Русиния…

25

В какой народ придёшь, такую и шапку наденешь.

Доброго вола в ярме узнаю́т.

С того самого дня, как подарил старик трембиту Гэсу на том условии, что каждый вечер Гэс будет на ней играть, чтоб старик мог знать, в какой стороне города находится сейчас внук и что с ним всё хорошо, Гэс играл каждый день исправно.

И каждый день, после телевизора, вечером, старик выходил во двор, садился в полотняное кресло.

Полулежал с закрытыми глазами. Ждал.

– Сыграй! Ну сыграй отходную. Иначе я не засну, – шептал в темноту, будто Гэс стоял рядом и мог его слышать.

Не случалось ещё вечера, чтоб старик не слышал трембиту.

Старик слушал трембиту…

Видел Белки, видел себя молодым, видел малых своих парубков, видел Анну, файну (красивую), гордую собой, своими детьми; слышал, как спрашивала она Иванка, начинавшего лепетать восторженно что-то своё, великое, детское, не постижимое ещё взрослыми:

«Ну что, что такое хочет рассказать куря квочке? Что?»

– Что? – вслед за молодой Анной повторил старик, настороже открыл глаза.

В один миг с прозвучавшим в ночь вопросом замолчала трембита, словно убоялась, что старик не расслышит далёкого ответа.

Тягуче прошла минута, вторая…

Старик оторопело вслушивался в себя, вслушивался в ночь, но и дитя, и трембита гнетуще молчали.

Почему? Почему они молчат?

Поёжился старик от этого недоброго тёмного молчания, несмело свободней лёг в качалке на спину, отрешённо уставился на небо.

Частое сеево звезд дрожаще прорастало, катилось белыми огнями с чёрной вышины. Ночь холодила щёки, удивление раздвигало, округляло глаза.

"Постой, деду, а когда ты в последний раз видел звёзды?"

Вопрос прозвучал в нём нежданно. В самом деле, когда?

Старик стал припоминать, когда ж это событие было у него в жизни, и чем долее он думал, всё дальше, туда, в молодость, бежал клубочек. Было всё то, когда ещё гулял с Анной, когда целовал свою Анну при месяце, что золотым парусом летел по голубому льду.

«Как давно… как давно… Здесь уже сколько… А так и разу не видал тутошних звёзд… И как вас, белянки, считать? Свои? Чужие?»

Он даже привстал на локтях, пригнетённо, утраченно всматриваясь в небо, уже завёрнутое тучами, и ни божьей зги не видел; тьма была настолько крутая, тяжёлая, что почти чувствовал невозможный её груз на плечах своих, сухих, слабых.

"Прожить жизнь и не видеть звёзд… Разве такое может быть?"


Утром к Голованям нагрянула Мария.

– Сёгодни ты у меня, як лялечка! – воскликнула баба Любица, целуя дочку. – Хороша-а!

– Не скажите, мамко, – добродушно-лениво засомневался Петро. – Перебор полный! Какой, – повернулся он к Марии, – ну какой чёртушка тебя только и разряжал?! – Подумал: «Расфуфырилась, циркашка!»

Однако Петро безотрывно смотрел на Марию и не мог отлепить от неё глаз, до такой притягательности была она и впрямь хороша в этой цвета снега при солнце шляпе, в этой плотной коричневой рубашке с крупными карманами на груди, в этих кипенно-белых брюках в обтяжку, заправленных в вишнево-красные и на аршинных каблуках сапожки с рисунками по бокам.

На голоса вошёл старик, веселый, радостный.

Одной рукой поправлял на себе нежно-молочную шляпу с широкими полями, в другой руке нёс ещё две такие же шляпы, всаженные одна в одну.

– Петрик, хлопчик, – с игривой смиренностью склонил старик голову набок, – сегодня у чертей отгул. И у чертей, и у людей – у всех, кто оказался сегодня в нашем коровьем городе. Сегодня у нас праздник. Стампид! Все перед стампидом равны!

Набавилось старику радости, когда узнал, что ни Петро, ни Иван слыхом не слыхивали о стампиде.

Не слыхали, так услышите!

Старик всегда искал случай рассказать сынам что-нибудь ещё про свою сторону, про местные обычаи, принятые им такими, какими поднесли ему давние годы, ничего в тех обычаях не отвергая и не меняя, – принял, как принимают восход солнца.

Взошло, значит, так и надо. Твоих согласий на то не спросило и не спросит. Принялся Головань в новой жизни, как принимается ива, в какую землю нужда её ни ткни.

– Стампид в Калгари то же самое, что в Мадриде коррида.

– Ничего себе праздничек, – посуровел лицом Иван. – Пырять скотине в бока копья!

– И вовсе нет! И вовсе нет, Иванко! Ковбой любит животных не только на ферме, любит и на ипподроме. Да что говорить? Это надо видеть!

– Вот именно! – царственно пристукнула ладошкой по столу Мария.

– Сегодня каждый из нас – и мал и стар! – ковбой и должен быть одет как ковбой, – широким жестом старик указал на Марию, такую приманчивую, такую пригожую. – Порядки у нас добрые, уступчивые. Приходи в чём душа приведёт. Но явись ты без шляпы – на ипподром могут и не пустить. Поэтому берите, – в поклоне подал сыновьям по шляпе, – да с Богом к машине.


В ипподромную сумятицу с её ревом, свистом, вскакиваньем с трибун братья ввалились, как мышата в кипящий котёл.

Ввалились и – рты нараспашку, глаза на лоб.

С каких давен топчут землю, а не видывали такого содомища.

(Жаловались в Белках на собрания. Мол, до чего уж шумны те собрания. Так разве то шум? Разве то базар?)

Отстали братья от отца с Марией, потерялись. Луп сюда, луп туда – нету отца с Марией. Совсем пропали с виду.

Стоят, шагу пустить вперёд не могут.

Оглохли, оцепенели…

– Э-эй, стекольщики! – захрипели на них из ближних рядов. – Ну-к в сторонку сдай!

Не сговариваясь, качнулись братья назад, к выходу, – к лешему этот адов котёл! – но и служивый у выхода насыпался, наорал себе: пришли, так притыкайся где по-тихому и ша! Не путайся перед глазами!

В давке отлепились от выхода.

Иван и говорит:

– Петронций, у тебя глаз помоложе, верней… А ну кинь со своей вышки, где там наши? Да давай-но к ним правиться.

На добрый аршин подымавшийся над толкотнёй Петро в два огляда отыскал своих.

Отец с Марией, пригнувшись, боком продирались меж рядов к своим местам.

Мария шла за отцом.

Уверенная, что братья тащатся вплоть следом – задним колёсам как не идти за передними? – она, не поворачиваясь, жестом звала: за мной, за мнойкой! Ладошка, раскрытая совочком, лежала у неё на пояснице, и Мария невспех пошевеливала бледными пальчиками. За мной, за мной, братушки!

Шла она, опустив голову и глядя под ноги.

Да те, мимо кого шла, разом видели и происходившее на поле, и её. Красивых видят всегда.

Вот Мария поровнялась с отцветающим долговолосиком.

Стареющий малец, не стоящий и беглого взгляда, пялясь вослед, со словами "Заговори о чёрте и он появится" шумно, кобелино потянул тупыми ноздрями воздух; и сосед, его ж поздних лет, такой же жердистый, моляще послал вдогон воздушный поцелуй:

– Несчастья говорят нам о том, что такое счастье.

И третий, плутовски перекрестив вослед её муравьиную талию, потерянно приложил руку к груди. Поклонился…

И четвёртый…

Домолотив второпях яблоко, кинув конфету в рот, завернул в обёртку огрызок и с театральным великодушием – удовольствия украдкой самые сладостные! – эффектно сронил «конфетку» Марии в зовущую братьев руку, помахал прощально шляпой.

– Ax ты, моржовый Хрен Долдоныч! – цепенея, взревел мощным басом Петро. – Ну западло!.. Да я ж твою душу выну и задвину!

Тяжёлой громадиной сорвался с места Петро, налётом полетел к последнему в четвёрке.

Сидевшие на лавке в панике подбирали под себя ноги, ужимались, давая дорогу. С недоумением поджаривал за братом Иван, ничего не видевший впереди за Петровой спиной.

Мария не сразу заметила, что что-то бросили ей в раскрытую ладошку. А когда заметила, тут же развернула цветастую бумажку – земля пошла перед ней кругом. И бумажка, и огрызок выпали из рук.

– Кто? – надломленно повернула лицо назад. – Кто-о?

Мария уставилась на того парня, который и бросил. Чутьё говорило, именно его это работа. Парень сочувственно-вежливо улыбнулся, для большей убедительности покосился себе за плечо, переломившись, заглянул себе под лавку и изысканно-любезно, коротко развел руками: пардон, мадам, кого Вы ищете – здесь нет! Сожалею!

Петро не стал выпытывать, кто да что, он видел всё своими глазами, а потому, с разбегу выдернув из тесной людской цепи именно того шалопая-доходягу и взметнув его над собой, захрипел растравленным медведем:

– Целуй, га-ад, оскорблённой женщине сапог! Не то!..

Распалённо глянул на поле, где за разъярённым быком с ленточкой гонялись на лошадях двое:

– Не то посажу быку на рога!

Всё вокруг притихло, окаменело. Отвлеклось от поля, от ковбоев. Что пялиться на поле, когда рядом почище корриды!

Малый залепетал что-то покаянное по-английски, затравленно озираясь по сторонам. Петро не знал английского, ничего не понимал и лихорадочно думал, как же поступить.

Мужчина – сидел ряда на два выше, – зевая, попенял малому:

– Живущим в стеклянном доме камнями бросаться не следует…

– Кто силён, тот и прав, – мрачно возразил сиплый бас справа. – Сила всегда опережает правду.

– Не-ет! – выкрикнула тоже по-английски Мария, указывая на вскинутого Петром малого. – Мера за меру! Не больше!

– Несчастья, которые мы сами на себя навлекаем, тяжелее всех, – ни к кому в особенности не обращаясь, по-прокурорски назидательно проговорил мужчина с нижнего соседнего ряда.

Парень, что до этих перекоров сидел рядом с тем, который сейчас с выси воздетых могучих Петровых рук безучастно шептал: "Под собой разжигать костер…" – вжался комком в лавку, отстраняясь от Петра, зыркал себе за плечо. Видимо, он был в этой четвёрке не последняя спица, потому что сидевшие с ним по соседству двое не спускали с него выжидательных глаз.

Закопёрщик еле приметно кивнул; те снялись.

Сорвался и сам заводила. Не сделал он и одного прыжка, как Петро, замахнувшийся малым единственно затем чтобы сошвырнуть рядов через двадцать вниз, в яму поля, увидел беглецов и, крутнувшись, с криком: "Мистеры зелёные, вы забыли вот этого маминого сосунчика!" – швырнул в них малым.

В мгновение будто ветром вдуло всю четвёрку в давку у входа.

– Конец венчает дело, – спокойно произнёс всё тот же мужчина из второго верхнего ряда, подвёл черту.

В голосе у него не было ни осуждения, ни восторга.

Дело кончено, надо забыть.

26

Что можно пану, то нельзя Ивану.

Без росы и трава не растёт.

– А кимоно-то херовато, – забеспокоился Иван. – Не мешало бы нам сплыть отсюда.

– Да, да, – покивала Мария. – К чему нам свидания в полиции?

– А! Вон оно где тебе жмёт сапог! – присвистнул Петро. – Её смертно оскорбили и она ж ещё боится! Вот когда нас заметут, тогда и скажешь. Думаешь, побегут в полицию? Да ни за мильон! Сами ж напросились на гостинчик. А чтоб ты убедилась, что никто нас не тронет, мы никуда с этого места не уйдём. Да и потом, окажись я неправ, не надо усложнять работу полиции. В ней же твой Джи!.. Здесь как раз освободилось четыре места. Нам больше не надо. Садись, Иван, садитесь, нянько. Нехай полы не висят. Нехай отдыхают.

Старик колебался.

Он не знал, то ли радоваться, то ли огорчаться Петрову выбрыку. И всё же, простительно махнув рукой, словно что решив про себя, возразил с робостью в голосе:

– Петрик, чего ж садись на чужи места?

– Ня-я-яа-а-анько! – ублажающе загудел Петро. – Были чужие, теперь… – садясь, потянул отца за бёдра книзу, усаживая подле себя, – теперь наши.

– Надо б на свои… У нас же и билеты на руках. Всё честь по чести…

– Э-э, нянько… Про честь где заговорили! Вот про честь в этом чёртовом котле и след помолчать. Не то обязательно заберут!

И, давая понять, что дело кончено, Петро, усадив-таки отца рядом и успокоительно положив ему руку на плечо, нарочито громыхнул:

– Нянько, и долго будут нам они, – взглянул коротко на поле, – голову кружить? Два таких бугая в шляпах гоняются за одним-единым телком. Чего им от него нужно? Чего-но пристают?

– Смотри. Сам увидишь, – суховато прошептал старик сбавленным голосом, стараясь никому не мешать разговорами.

Минуты три старик молчал, тихонько оглядывая ближних зрителей; убедившись, что и в самом деле никому не мешает, мирно, как-то просительно опустил руку Петру на колено, подбираясь лицом поближе к высокому Петрову уху. Петро наклонился.

– То, сынок, – мягко зашелестел словами старик, тихим движением головы указывая на поле, – номер ну вот такой. Укрощение бычка называется. Значит, ковбою дана таковецкая задачка… Лошадь летит себе. А ты на скаку с неё сигай и на рог намахни ленту.

– Да-а… Это не то, что попасть пальцем в небо и не промахнуться. Только что-то они долго… Сколько же можно раскатываться?

– Ловчат. Ловят момент. В жизни подо всё подгони этот самый дорогой моментушко… Во! Во!!

Старик тыкал в саму серёдку поля, где в рваных облаках пыли деялось невозможное, сыпал словами горячо, неистово.

Хотя Петро и сидел рядом, понять ничегошеньки не мог: оглушительный рёв наполнил вмиг чашу ипподрома.

Всё повскакивало с трибун; всё кричало, всё свистело, всё дубасило в топоте ногами, всё держало окаменелыми, цепенящими взорами отпетого смельчака – на полном скаку, не выпуская ног из стремян, с упоительной отвагой, расчётливо-точно пластанулся на рога рядом бегущего молодого быка; и всё то короткое время, которое понадобилось, покуда надевал ленту на рог, парень был мостом между лошадью и быком; и всё то бедовое время, будто почуяв, что между ними живой человек, именно тот человек, который всю-то жизнь, и в дождь, и в снег, и вбудни, и в праздники всегда с ними, всегда и накормит, и напоит, – почувствовав, что тот единственный их вечный кормилец в беде, они стремительно бегут в одной, равной силе, на одном расстоянии, не решаясь ни на палец разойтисъ; и конь и бык, думалось в этот миг Петру, понимали, что жизнь этого человека на волоске, всецело зависела от них, и они, не сбавляя крутой скорости, боялись уронить его ненароком и растоптать.

Длилось это триединство, покуда были все трое вместе. Но как только человек, накинув ленту, выпростав ноги из стремян, оттолкнулся от коня, конь враз рванул резко вбок, словно обидясь и ревнуя, что ловкий ездок оставил его и перескочил на быка.

Впрочем, эта пересадка была уже сверх номера.

Это в номер не входило.

Всё должно кончаться тем, что ковбой надевает быку ленту. Ковбой же, разойдясь под рёв трибун, уже сам не в своей власти, этим рёвом, кажется, перемахнуло его с лошади на быка, перекинуло, усадило и теперь он, отчаюга, вовсе не держась даже за упругую бычью холку, царственно-победительно машет обеими руками на все стороны: я герой, я венец делу, весь этот трибунный рёв – мне одному!

Как знать, думает Петро, может, всю эту нелепость понимал и бык. Поди, быку не понравилось, что почести достались лишь тому, чью жизнь он, бык, напару с конём выносил из беды, иначе чего б он стал горбатиться, скакать, норовя сбросить задористого седока?

Похоже, седок не очень-то и держался за катанье на неуютной бычьей спине. Картинно проехав под рёв несколько метров, парень пружинисто упирается руками в жёсткий лоск спины, приподымается в стойку, не спеша, как бы нехотя вытягивая ноги вверх, подбрасывает себя – яровитый бык вихрем вылетает из-под ухаря, и орёлик уже эффектно, как гимнаст со снаряда, приземляется чисто, без помарок.


Едва убрались под затухавшие восторги ленточники, как из державно растворившихся ворот загона ударила гулко и покатилась по глади полюшка взбаламученная рыжая волна коровьего стада; навстречу полетели к коровам верхами.

– А это для смеха фокус. Для отдыха души. – Уверенный, что номер обязательно понравится сыновьям, старик свойски поталкивает плечами и Ивана, и Петра, заранее улыбаясь. – Недоенных коров завернули сюда с пастьбы. Вот прытче кто надоит два дюйма – это так пальца на три в бутылке, тот и генерал. Эна!

Парни с лошадей накидывают на рога арканы, камнем спешиваются, держат коров – напарники знай вперегонку дои; попасть струйкой в бутылку не сразу приноровишься; наплескав на глазок злосчастные два дюйма, шьют к судье: ну-ка скажи, кто проворней!

Трибуны посмеиваются снисходительно, чинно.

Сквозь этот вежливый смешок старик слышит накатами, рваными обрывками трембиту.

Голос у трембиты сдавленный, какой-то придушенный; в тревоге темнея, старик вытягивает тонкую шею, тоскливо всматривается в ту сторону, откуда слыхать трембиту. Но ни у кого на ипподроме не видать трембиты.

Может, кто из-под полы играет? Дразнит?

Тут же прогоняет пустую мысль. Трембита не флейта. В потайной карман не сунешь.

Может, всё это погрезилось?

Бывает такое. Бывает, убеждает себя старик, и начинает помалу верить: показалось, что слышал свою трембиту. Показалось, конечно, показалось. Показалось и всё! Разве не может показаться? Может… Показалось и всё!

"Показалось и всё!" – твердит себе успокоительно старик. Думать ему было так почему-то удобно, хорошо. Минуту-другую он только так и думает, медленно, чугунно подымаясь, возвращаясь душой к радости стампида…

Как гром среди ясного неба трембита снова накоротке дала свой надсадный, полинялый голос и – пропала.

Слилось немного времени.

Старик надставляет ухо, слышит подземельно далёкую трембиту. Только такое чувство, что трембита уже ближе, звуки различимей, чётче, твёрже.

Старик искоса посмотрел на сидевших слева Петра и Марию.

Тоненькая, в синих жилках, усталая её рука вкрадчиво покоилась, отдыхала в сановитой, надёжной Петровой руке. Негаданное, горделивое счастье цвело на лицах.

"Кроме себя никого и ничего не слышат…"

Не поворачивая головы, старик глянул на Ивана.

Иван сидел справа, с той стороны, откуда именно только что было слышно трембиту. Раз Иван ближе к трембите, значит, решил старик, Иван и мог слышать её; оттого, уже не таясь, маятно вперился в Ивана.

Заметил Иван отца. Повернулся.

В мученических глазах льдисто холодели растерянность, испуг.

– Что?.. Что Вы так смотрите на меня? – нервно прошептал Иван.

Старик молча пустил глаза мимо Ивана, дальше туда, в сторону выхода. Откуда-то вот из тех краёв подавала голос трембита.

Иван перехватил отцов взгляд, загнанно уставился в толчею у выхода, суматошливо перебирая лица. Славушка тебе, Господи, ни той проклятой четвёрки, ни полиции!

Отломало сердце, отлегло, откатилось немного от души.

Несколько ровней спросил:

– Нянько, кого Вы там, у выхода, выискиваете?

– Иваночко, – забормотал себе под нос старик, – сыноче, ты ничего не чуешь?

– Я да не чую! – в смертельной досаде хлопнул себя Иван бледным кулачком по коленке. – Я да не чую! Влетели в кашу! Эва как ещё влетели… Да с минуты на минуту!.. А ну заявятся те в компании с полицейскими? Загремим! Ну неуж сиди да жди? От греха надальше чего б не перебечь на свои законные места? Есть же билеты! Есть же у нас самые раззаконные места!

– Или ты, паникёр-одиночка, выпал из ума? – вяло усмехнулся Петро. – Как погляжу, вбили эти четверо твою зайкину душеньку в пятки. Не мети пургу. Не су-е-тись! Никакого законного местечка здесь у тебя нету… Нянько, – потянул Петро к отцу руку, – дайте-ка билеты.

Всё с той же вялостью и безразличием Петро принял билеты и изодрал. Клочки пихнул себе в карман:

– Успокойся, голубе. Без билетов всё равно где сидеть… Сиди до морковкина заговенья. Ни одна холера тебя не тронет. Кому ты нужен?

– Не-ет, – безучастно поднялся Иван. – Без билетов! Как вообще? Извините, господин Центнеров, – в детстве Иван дразнил Петра господином Центнеровым и при этом всегда говорил на Вы, – извините, но из-за Ваших вытребенек… В последний гостевальный день я как-то не горю особенным желанием залететь в каталажку. Домой, к себе в Белки, – название села он произнёс с подчёркнутым нажимом, – как ни странно я хочу вернуться в срок. По визе…

Искательно кланяясь каждому сидящему в ряду, старательно обминая каждого, поскрёбся Иван, качаясь, к выходу.

– Держись за солнышком, в тени. Не так жарко будет, – насмешливо кинул вдогонку Петро. – Да смотри, как бы те четверо невзначай не обтолкли тебе бока.

– Что за грех, – подумал вслух старик, обеими руками осудительно указывая на уходящего боком меж тесных рядов Ивана. – Петрик, может, и в сам деле убраться всем нам?

– Вот сейчас, нянько, как раз и сидите! – шумнул генерал-басом Петро. – Поглядим, посмеет ли какая худая тля сунуться.

– Ну на что это надо испытывать судьбу? – с плаксивым выражением на лице тянул старик. – Ну обязательно ли?

– Это тот самый случай, когда обязательно. – Петро мягко тронул отца за острый, лёгкий локоток. – Я никогда и ни-где, ни-где, – неторопливо, властно повторил Петро, – не уходил с середины спектакля.

– А ну спектакль с мордобитием? – угарно подловил старик.

– А на что тогда, нянько, давали Вы мне эти кувалды?

Сложенными вместе кулаками Петро тихонько тукнул себя по колену.

Короткая дрожь брызнула по лавке в обе стороны.

Умильное и вместе с тем смятое изумление качнулось в тоскливых, беззащитных глазах, что наливались гордоватой решимостью, и старик, медленно, согласно кивнув, перевёл твердеющий взор на поле.


Иван ушёл и не возвращался.

Укоряющей, тревожной пустотой, точно пролом в стене жилого дома, зияло оставленное Иваном место.

"Где он? Что с ним? – начал изводиться Петро. – Ну, ёперный театр… А ну на него напали? А ну?.."

Петро был готов кинуться на поиски брата и не мог встать, связанный словом.

"Весёленький перфект… – подумал он – Прогнал ко всем дьяволам Ивана, осиротил батька. Нехай хоть…" – и, под мышки подхватив отца, пересев сам, усадил его между собой и Марией.

На безмолвный отцов вопрос ответил:

– Так вроде всё верней. А то сидите, как сирота на той прилепушке.

Сели повольней, скрали Иванову пустоту.

Не отнимая горячих глаз от происходящего на поле, Мария ощупкой нашла и взяла старика за руку, погладила и, накрыв его руку своей свободной рукой, чуть подалась верхом вперёд.

Конечно же – чего пустыми словами сорить? – сейчас она видела одно поле, на поле ковбоя – в левой руке поводья, правая вытянута в сторону, ноги – над золотистой гривой брыкающегося коня. Усиди так целых десять секунд на дикаре на этом!

Взрывались под ярыми копытами упругие кидки пыли.

Пыль не расходилась, не рассеивалась. А копыта всё подбавляли, всё подбавляли. Сытая, плотная, она тяжело поднялась по всему полю метра каких на три. Но дальше нет сил подняться, оттого не увидать в ясности лица ковбоя, не увидать, что именно на нём, на лице, в эту секунду. Боль? Отчаянность? Радость? Будто кисеей завесила всё пыль, скрала.

Ветру, ветру бы сюда, сквознячку бы бодрого! Да где ж ему взяться в этом душном котле?

И постоит-постоит пыль над землей, покуда стучат беспокойные копыта, а там снова толсто уляжется до нового стампида.

– Марийка, – нерешительно напоминает о себе старик.

– Ну, чего ещё марийкать? – без зла сердится Мария, не выпуская стариковой руки и не удостаивая его взглядом. – Вам попить, – в голосе тихая улыбка, – иль просто воды?

– Марийка, а я таки, – стоял на своём, не пускал свою мысль в сторону, – а я таки чую трембиту. И ближе уже… Наближается… – доверительно шепчет старик.

– А Вы не спутали? – доверительно шепчет и она в ответ. – Может, извините, то архангелы кого под свои знамёна призывают?

Мимо пропустил старик недумные слова.

Крякнул только с досады.

На тот момент сквозь несколько притихшую ипподромную сумятицу ударил ясный, тревожный зов трембиты.

Дрогнула Мария, напряглась вся.

Кто это? Гэс?

Тогда почему днём?

Насколько помнится, уговор был дудеть по вечерам, лишь по вечерам…

Правда, она ни разу его так и не слышала, уж лучше было бы не слышать вовсе, чем слышать сейчас оттуда, из этого дерзкого квартала.

– Отец, есть ли помимо Гэса ещё у кого-нибудь в городе эта ревущая дубина? – побелелыми губами прошептала Мария.

– По крайности, мне такое не известно.

– Не хотите ли Вы сказать, что это Гэс? – Она качнула головой в сторону, откуда была слышна трембита.

Старик пожал плечами.

– А чего гадать? Не пойти ли навстречу трембите? Там всё разъяснится!

Недоброе предчувствие кольнуло её.

Конечно, это ни в коем случае не может быть Гэс… Ещё из этого дурацкого квартала! Что он мог там забыть? Что, у него нет куска? Нет крыши над головой? Не-ет, не мог, не может он там быть!

И чем больше приводила Мария самой себе доводов в защиту той мысли, что её Гэс никак не мог оказаться в квартале, известном своими бестолковыми выходками, тем больше она боялась, что именно он дудит именно там.

Чего бы проще, выйди и узнай, всё станет на свои места, всё придёт в ясность. Как раз вот этой-то ясности Мария безотчетно и страшилась, понудительно выискивая себе в тоске оправдание не пойти.

"И так опоздали к началу. Не видали открытия, парада… Сколькое пропустили! И теперь уйти и не увидать езду на горбатых быках? Не увидать фургонные гонки? А что… Гонки гонками… А ну Гэс уже в беде?!"

Марию будто подбросило. Вскочив, неумолимыми жестами велела подыматься и отцу и Петру.

– Идёмте! Навстречу трембите! Скорее! Скорее же! Вы!..

Петро готовно встал, довольный, что желанию женщины нельзя противиться. Да чего ж противиться, когда сидишь сам как на иголках, казнишься, где там Иван, что с ним. Наконец-то можно с чистой совестью выйти поискать!

– Лично мне, блин горелый, всё это, – мягко придерживая впереди идущего отца за плечи, остыло глянул Петро на скачущих на молоденьких бычках парней, – всё это край грустная юмористика. Мы никогда не играли в ваши бирюльки и не понимаем ваших игр… Ну и пекло… Духотища… Клапана горят! Просит душа хоть глоточек свежего, правильного пивка…

27

Спящий никого не может разбудить.

Чем больше куёшь железо, тем оно горячей.

Они вышли.

Но и здесь, у ипподрома, была та же парилка.

Небо в облаках, духота, духота…

– Нянько! Невжель Ваш максимум[391] даже и в лето не берёт отпуска? – обмякло усмехнулся Петро.

– Похоже, не берёт, – ответил за отца Иван, чёртом вывернулся из весёлой ярмарочной толпы.

– Ого-го-го! Нашлась-таки бабушкина пропажка! – ясно обрадовался Петро. – Целый, вижу, неповредимый… Хоть-ко подхвались, где путешествовал?

– Никаких путешествий! На стрёме стоял. Думаю, асмодеи эти… Ну, четверо… Не дадут же тебе досмотреть, как пить дать подкатят с полицией. Я и стерёгши их у входа. Пойди они за тобой, я б и вывалился им навстречу, сказал бы, что ты ушёл, а коль нужна замена, берите, маэстры, меня. Не воспонадобился…

– Не востребовался! – в простодушности хлопнул Петро брата по спине. – Так что, Иванечко, в срок вернёшься к внуку. Честь честью прощайся спокойно со всем этим…

Петро грустно повёл вокруг очами.

День валило к вечеру.

Во все стороны, куда ни пусти глаз – горы, горы, горы. Пустые, голые, как стекло, в одних местах, в других местах закрыты кое-где лесом. Город был огорожен горами.

Горы берегли его покой, благоденствие. Высокие, державные, они исправно несли свою важную службу, предначертанную самой природой: держали город в дрёмном затишке, не пускали сюда ни ветров, ни бурь; и удивительно было лишь то, как это они впустили в город маленькую безгласную речушку. Вода в речушке была вроде чистая, да рыба в ней не жила.

И виноваты ли теперь горы, что всё же от нагнанной с юга антициклоном тупой стоячей жары город задыхался в своём каменном котле, судорожно жаждал хоть глотка живого воздуха?..

«Эгэ, – думал Петро, – да не много ль котлов? Ипподром – котёл, город – котёл. Вся страна, обнятая горами, тоже котёл. Котлы в котлах… Котлы-матрёшки… Жарко же в тебе, канадский котелочек. И весело…»

Подле ипподрома кипела ярмарка; в отдальке жались друг к дружке походные индейские хижины.

В этой сумасбродной, рокочущей людской коловерти ничего не было для глаза притягательней индейцев с перьями, в броско размалёванных одеждах.

Годовой праздник! Счастье! Единое на всех!

Сегодня индейцы веселятся вместе с белыми! Уже одно присутствие индейцев прибавляет празднику особенного колорита, особенной живописности. Забыты распри, обиды забыты. Белые прямо лезут в кость: сама обходительность, сама ласка, обнимают индейцев перед фотокамерами.

И турист не турист, не снимись в обнимку с индейцем. Как же уедешь со стампида без такого звёздного сувенира?

Праздник сегодня.

Праздник перевалится и в завтра…

Завтра за самолучшие наряды индейцев будут одаривать премиальной денежкой…

А сегодня…

Всё вокруг балаганно озоровало, дурило, выманивало ни за что у простофиль деньжонки. Недовольных не было.

Всё вокруг пело, плясало – веселилось наотмашку.

– Йа-х-х-хо-о-о! – дурашливо надсаживалась энергичная молодая кучка в одном месте.

– Йа-х-х-хо-о-о-у-у! – слышалось зазвонистое в другом месте.

Гремели эти счастливые голоса там, там, там – во всём городе.

Отмякла, успокоилась Мария, нигде не найдя трембиту; уверовала, что среди этого всеобщего пламенного веселья не может быть какой-то там гибельно ревущей дурацкой трембиты; то всё ей, Марии, примерещилось, всё то и отцу намерещилось, и она уже любовно взглядывала и на отца, и на братьев, по-прежнему вслушиваясь в голоса города. Не натыкаясь зорким слухом на трембиту, всё заметней Мария оживлялась. Наконец в ней вызрела радость, какая-то удалая, бесшабашная, и она, подгадав момент, коротко подпрыгнула над рулём, пронзительно взвизгнув во весь рот: "Йа-ахо-о-о-у-у!" – эхом вторя этому радостному крику, что раздавался из толпы совсем рядом.

– Е-е-есть! Есть ещё у козы рога. Не стёрлися! – светясь улыбкой, похвалил старик Марию братьям.

– А что такое йахоу? – спросил Петро. – Сколько едем по городу, его только и чуешь.

– Ну-у, в одно слово не вберёшь, – пустился в пояснения старик. – Вот кто из нас сделай большое, ломовое дело, только в поту и вздохнёшь: фу-у… гора с плеч… А ковбой легонько вскрикнет: йахоу! Вроде, дело сделано, отдыхай!

Машина медленно текла по улице.

Марии не хотелось вбыструю вылетать из этого годового веселья. Её воля, никуда б не поехала сейчас. Но раз надо, раз хотят того гости, она и едет, однако продлевая и себе удовольствие уже тем, что едет медленно по разлитому во всём торжеству.

Благостно посматривал старик на гуляющих и молча, ободрительно показывал сыновьям особенно живописные наряды отчаянных плясунов и плясалок.

Улицы помалу пустели.

Вздохнув, Мария живей пустила своего "Мустанга".

В окошко меж туч глянуло солнце, усталое совсем, предзакатное.

Стеснительно улыбнулись ему разом и старик, и Петро, и Иван. Надо же! Уже сколько здесь Иван с Петром, а солнца толком и не видали. Всё тучи да тучи. И вот те на беги! Прямо в глаза!

Встрепенулись Головани, зашевелились, потирая словно с мороза руки, хотя всё по-прежнему было душно, пусто, непонятно-тоскливо на душе. И вот солнце…

Солнце било в глаза.

Мария ужимисто бросила взор на верх ветрового стекла, где должен был быть солнцезащитный козырёк. Мария не помнила, когда козырёк и отвалился. Сколько собиралась снова повесить, да всё откладывала на потом да на потом. За сплошными дождями совсем забыла про козырёк.

Щурясь, Мария видела плохо. Ей бы, может, усмирить немного скорость. Но делать ей этого не хотелось, тем более в последнюю, прощальную прогулку братьев по городу. Неслась она озорно, воспалённо поглядывая в зеркальце на насторожённых Голованей.

Улица торопливо убегала в крутой поворот.

Марии и самой зашло на ум чуть обломить быстроту. Но, увидав в кружке зеркальца недоуменные лица, непутёво хмыкнула и пустила на все пары. Надсадно охнув, машина со стоном взяла, загребла новой резвости. Всё в машине, выскочившей за разделительную полосу, вальнулось к одной стороне.

Последние жаркие лучи кололи прямо в глаза.

Мария инстинктивно вскинула щитком узкую, длинную, как гробик, ладошку и оцепенела.

Навстречу во всю ширь крутой улицы железной рекой державно лилась демонстрация.

Мария вжалась в спинку сиденья, вытянулась. Торможение было такой силы, что её подняло, но и так, полустоя, она не выронила руля, словчила стать поперёк улицы, подставив машинный бок переднему ряду метрах в трёх от него.

– Да погорели б вы все! – грозя сбелевшими кулачками окаменевшей толпе, выдохнула Мария. – Делать вам, что ли, не черта!? Побрали плакатики и шлёндают! Бесовы ленькари!

– Какие ж они лодыри? – приходя в себя, смято возразил старик. – Люди требуют своего.

– Своего требуй прежде всего у самого себя! – почти выкрикнула Мария. – А у них… Глубоко покурили, мелко поработали… На работе надо работать! Тогда и получишь!

– Э-э, Марийка, не с больша ума… Да не пригрейся ты к бродвейскому боку, не знаю, как бы тогда ты сама и пела?

– Работать по совести везде не запрещено! И на Бродвее ленькарям не кланяются!

– И правильно делают, мадам, – приподняв шляпу, в мягкой грусти проговорил подошедший мужчина.

Похоже, он был близко в толпе и слышал разговор.

По его знаку в машину вкогтились со всех сторон и понесли.

– За-а-че-ем? – задыхаясь, застонала Мария. – Зачем бросать с обрыва?

– Этого удовольствия, увы, мы вам не предоставим. Уж как-нибудь сами… На досуге… – Тот же мужчина, помогавший своим товарищам нести машину, холодно смотрел на Марию. – А мы сегодня добрые. Благодарите стампид.

Машину поставили у обочины.

– Больше вы нам не мешаете, – в прощанье мужчина вскинул два пальца. – Все претензии – ему!

Мария вмельк глянула, куда тот показывал, и меж прохожих на тротуаре увидела покачивающуюся из стороны в сторону полицейскую каску. Из-под каски выкруживались тугие белокурые колечки.

«Только и не хватало этого блондина неудачного цвета», – упало подумала Мария, ложась помертвелым лицом на руль. Будто холодом её одело от внезапного страха. Она испугалась бегущего именно к ней полицейского и приняла летучую мысль: разыграю из себя погибшую, а там будь что будет.

Полицейский тыкнул дубинкой в плечо.

Мария не шевельнулась.

– Нет ничего умнее и надёжнее молчания, – устало пробормотал и, облокотившись на верх «Мустанга», скучно воззрился на демонстрантов. Потом наклонился к окошку, вовсе не глядя на сидящих в машине:

– Эй!.. На заднем! – стукнул по крыше дубинкой. – Она у вас что, уже готовая?

– Наполовину! – взрывчато-блаженно прошептала Мария, узнав голос Джимми.

– Мама миа! – отшатнулся поражённый Джи. – Да благодари Бога, что именно мне поручено прогулять эти… дорогие сливки ёбчества. – Дубинка коротко качнулась в сторону текучей людской лавины.

Мария воспрянула духом. Заулыбалась.

С Джи ей всегда было просто, легко, понятно.

Послал же Господь такого сыночка!

– Джи! Сынок! Они не перекинут мою тачку?

– А на что здесь я? Для модели?

Прикрывая собой машину, Джимми широко, прочно расставил ноги, энергичными жестами требовал: ну живей, живей шевелите копытами!

За сыном-полицейским Мария чувствовала себя надёжно. Ещё минуту назад она ни за какие блага не желала видеть полицейского. Но теперь, когда этот полицейский оказался родным сыном, она заново родилась на свет, осмелела, засияла, показывая всем сидящим сзади Голованям, что она и гордится сыном, и ничего с ним не боится.

Избочившись, наползая боком на руль, Мария зудяще таращилась из-за Джи на плотно идущих людей. Сомкнуты губы, в гневе глаза, слегка наклонены вперёд головы, вроде брухаться собрались.

Она видела хорошо, в подробностях видела эти лица, впервые видела так близко бастующих, и ни одно лицо не нравилось.

"Гм… Разойдись, болячки, чиряки идут! Не в час… У нас не побрухаешься, – благодарно смотрела в спину сына в полицейском. – Скоро посбивают рожки. Идите… От бублика выбастуете шнурочек…"

Ей вспомнилось, как хотелось Петру пива.

– Кстати, – мальчишески крутнулась к Петру, – ты вот на ипподроме горел выпить пива. Да где ж ему взяться, если окаянные пивовары видишь, чем заняты? Бастуют наши толстодумы! Видите, у них плохие условия труда, низкая зарплата. А у вас, на Родине, что, все под полный корешок довольны и условиями, и заработком? В такой довольке, что аж шуба заворачивается? Совсем не бывают демонстрации?

– Почему же? На Май… На…

– Я не про праздничные. Я про эти!

Мария ударила в стекло, указывая на демонстрантов, и заполошно вскрикнула: впереди всех по самой серёдке улицы, куда только что выносило её и она едва успела осадить машину, выступал Гэс! Ещё мгновение – она на свирепой фатальной скорости врезалась бы в живой поток и первой её жертвой стал бы её Гэс.

К счастью, этого не произошло.

Однако каково видеть, когда твой бездомный заблудший сыночек вышагивает впереди бастующих да ещё с этой проклятой, словно со знаменем, с чёртовой дудкой!? Вон, оказывается, откуда шли на ипподром глухие раскаты грома…

Мария отстранила рукой немного Джи.

Из-за его спины сорванно позвала:

– Трубач! – Ей не хотелось выказывать, что этот трубач её сын. Она не называла потому его ни сыном, ни по имени. – Трубач! Ты что, заблудился?

– Нашёлся, мама!

Ответ был убеждённый, ядрёный.

Это-то вконец расстроило Марию. Немыслимый гнев так и прихватило морозцем на её лице.

– Кому ты подыгрываешь? – поджигательно допытывалась она.

– Справедливости, мама.

– Ты что, заделался пивоваром?

– Нет, мама. Но я пью пиво и хочу, чтоб в нём было меньше горечи. Хочу, чтоб делали его спокойные люди. Счастливые.

Не останавливаясь, Гэс поднёс к губам трембиту.

Тревога, беда, надежда, призыв – всё смешалось в мятежную гордую музыку, вольно вознеслось над вечереющим праздником.

Суровее, собранней стали выражения на лицах идущих.

Вытвердел шаг.

Гэс держал трембиту почти вертикально, оттого он шёл тяжело, то и дело подаваясь верхом то в сторону, то назад. Его заваливало; за те короткие мгновения, что наблюдали за ним из машины, он несколько раз оступался, в качке отшагивал вбок или назад, но тут же, натужась, твёрдо заносил ногу вперёд.

– Да разве ж так!.. – в крайней досаде бросил Петро и выскочил из машины.

На ходу взял у мученика обвитую берестой трембиту и легко, свободно держа, не задирая высоко утолщающегося конца её, проиграл начало "Верховины".

Замолчал.

Огляделся.

Поталкиваемый ободрительными возгласами, разворотистый Петро, выдабриваясь, степенно, мощно играл ещё и ещё.

Энергичными жестами Гэс показал: это то, что нам как раз и надо! Попросил:

– Поиграйте ещё. Я поучусь.

Громадина Петро, видимый всему идущему за ним миру, играл и играл, и уже когда Гэс, сияя, запросил назад трембиту, уверяя, что он уже кое-что усвоил, Петро отдал и маячно заколыхался к машине, ведя за собой восхищённые взоры. Вслед неслась пока нерешительная, но уже правильно взятая мелодия.

– Ты чему его учил? – пасмурно накатилась в машине на Петра Мария.

Петро коротко хохотнул:

– По просьбе трудящихся…

– Ты шуточками не отбивайся! – настаивала Мария. – Так чему учил?

– Да ну какая ж тут учёба? – в стороны разнёс Петро руки. – Разве… Перед отходом на полонину пастух трембитой скликал и стадо, и подпасков. Разве он этим кого учил чему-нибудь? Он просто собирал их.

– И при этом играл «Интернационал»?

– Господь тебе навстречку! Каждый играет, что знает… Лично я играл свою «Верховину»!

– На тему «Интернационала»?

– Да сдался мне твой «Интер»! Он никогда меня не грел и не греет. Совсем другие «Интеры» я люблю. Миланский и братиславский. Это футбольные команды.

Мария в конфузе опустила голову.

– О! – притопнул старик. – Дуже не переживай, Марийка. Мой Петрик чему попало не научит. Поняй, Марийка, как я говорил… Поняй…

28

И конь на свою сторону рвётся,

а собака отгрызётся да уйдет.

В чужой черевик ноги не сажай.

Домой они ехали почему-то кружным путем.

И приехали на кладбище.

Кладбище было гладкое, пустое.

Без единого цветка.

Без единого кустика.

Без единого деревца.

Без единого креста.

Без единого памятника.

Без единой оградки.

На плоской красной глине вокруг лишь плиты, плиты, плиты, Бетонные. Одинаковые.

– Раз нас сюда прибило, – старик сиротливо тронул Марию за руку, – давай-но проведаем на минутку хатку мою.

– Ка-аку-у-ую? – в один голос ошеломительно потянули братья.

– Вечную, хлопцы, вечную…

Выйдя из машины, старик потерянно побрёл меж дышащих огнём серых плит.

Петро, Иван и Мария в гнетущем молчанье плелись следом.

День был на отходе. Начинало темнеть.

Как-то враз в фиолетовых сумерках потонула земля, островками белели кругом одни нагретые дневным жаром плиты с приподнятыми чуток с одной стороны краями над могильными ямами. Привстали плиты, словно бы ждут, выглядают вечных своих жильцов.

Из-под плит уже смотрела ночь и братьям чудилось не приведи что!

То угрюмая смерть выбрасывала из-под плиты костлявые руки, норовя разом поймать обоих за ноги, то замахивалась на них косой, то пускала из-под плиты змею, и змея жалила и одного, и другого…

Петро и Иван, с детства боявшиеся кладбищ, холодея, мелко обегали плиты. От плит ещё шло какое-то страшное, адово тепло.

Полвечности Мария с отчимом возила братьев по городу.

Сегодня последний день.

Напоследок надо показать город ещё раз.

Кто ж тут против?

Да к чему было заворачивать на это кладбище?

Старик остановился перед одной из плит, выждал, покуда все не подошли вплоть.

– Вот… – судорожно потянул воздух ртом, тыча в плиту. – Вот… Вот тут будем мы лежать… Я обещался показать новую хатку свою… Во-от она…

– Ваша могила?! – вскричали братья. – При живом?!

– При живом, сынки… при живом… – на близкой слезе совсем похоронно зажаловался старик. – Это ж не Русиния… Это, ядрён марш, лешак его маму знает что! Человек ну не вышел ещё из крепких годов, самая сила жизни… А его уже стращают гробом… А с него уже выдирают на могилу… Покинул Вас в соломенке, колотился в деревянной, дожился и до хаты каменной, – кротко погладил угол горячей плиты. – За эту каменную хату сломили три тысячки. И выстроили ещё когда! Загорюешь, приползёшь сюда… Наглотаешься слёз…

Петро заприметил, что на плите что-то написано, но прочитать не мог. Сел на прицыпки, на корточки. Вгляделся.

По-латынике выбиты имена отца, бабы Любицы.

Даты рождения.

Даже терёшки уже нашлёпнуты.

Осталось подписать, когда померли.

– Мда-а, – поднимаясь, прогудел Петро. – Не любят у вас стариков.

– А ховають, а ховають, идоляки, как! – со слезами в голосе зажаловался старик. – Тольке выдохнул человек последнее… Звонок в погребальную контору… Через час уже под этой крышкой… Не остывши ещё… Усы не успеют охолонуть… Да как же это так?.. Не обрядить чтобушки дома… Не постоять дома… Не проститься… Не нести чтобушки на руках… Безо цветов, безо музыки… Не бросать под ноги еловых веток… Не спускать на рушниках… Не услышать, как тебе на лицо упало по горсти земли из сыновьих рук… Да я и из-под этой бетонки буду кричать по своей по сторонушке… У свою бы землюшку…

Петро обнял отца за плечи.

– Няне, земля ни от кого не уйдёт… А Вы у нас ещё герой хоть куда. Воробья переживёте! Что бы да Вам не пожить сперва у родных сынов?! Собирайте бумаги. Проситесь домой. Без звучика ж отпустят!

– Оно, конечно… Только… Самолёта я боюсь. А водой не выдержу. Може статься, холодные одни костоньки привезут… А костонькам не всё ль едино…

– Скажете, нянько… В родной земле и корням теплей!

– И то правда, – после тягостного молчания согласился отец.

Похоже было, готовился он сказать сынам что-то очень важное, и всё молчал, не решался, считая, что негоже вот так с тарараху лепить своё главное. Надо подходец положить к этому к главному.

– А поглядишь, – усталыми глазами повёл отец вокруг по призрачно струившемуся в уже плотневших сумерках горному кольцу, – в затишке мы обретаемся… Сколь скитался по Канадочке… Прикипел на вечное житие в Калгари. Как-то тихо, надёжно, спокойно здесь. Ни одна чужая пуля не упала у нас. А разве это мало по нонешней поре? Мы живём в больное время! Пропасть бед приняла горевая Россиюшка в войну. И ох крепенько уроненный в детстве… Уже соседушка наш, Картер[392] этот, нарывается к Вам с ядерной ограниченной войной. Дуренький! Да пыхни ограниченная эта, уцелеет сам-то он? А? Как же! От хрена одни ушки и уцелеют!

– Парадокс века, – задумчиво выдохнул Иван, – парадокс. А если напрямки – анекдот века. Такой великий народ, а в президентах забияка. Только и здоров, что задираться. А зачем и ума не даст. Что ни затевал – всё пропукал. С бойкотом Московской Олимпиады кто по-грандиозному оскандалился? Кто перестарался и свернул "американский век" в Иране? Обжёгся на Афганистане кто? Теперь вот распетушился с нейтронной… Грозит, выхваляется… Эха… Хвалилась овца, что у неё хвост, как у жеребца… Да кто этому забияке даст взорвать мир? Кто его боится? И никакой Картеришка не пихнёт Россию ни в какую войну.

– Промежду прочим, про Гитлера тоже так говорили. А как всё крутнулось? Больное, больное время наше… Боюсь, – жарко, с надсадцей зашептал старик сухими губами, – боюсь, боюсь я за Вас, сынки…

– Нечего за нас бояться, – отозвался Петро. – Это пускай и соседушка Ваш не забывает… Неужели война буржуйцам не пояснила, что за сила Россия?

– Неповалимая, грозовая… А только боюсь я за Вас, сынки мои. Боюсь… Сюда ракеты не целятся – всё в Вас! Всё в Вас! – Глаза его загорелись, налились мучительно-горькой отвагой. – К спокою надо прибиваться, – ни к кому не обращаясь, в раздумье проговорил; смято, неуверенно позвал: – Что бы да Вам да в наш затишок?.. Что бы да Вам не пристыть, прикопаться тут самим?

Петру показалось, что отец шутил, брал на пробу:

– Няне, это уже и зря такими вещами шутковать.

– А я и не думал шутить. Оставайтесь сами, шлите всем своим визы. Я любил бы видеть всех Вас… Нам с бабунюшкой Любицей – она у меня хорошая, добродушная, во всём чистоту держит – сколь ещё осталось землюшку топтать? Так, и дунуть нечего… От силы год какой… Ну два… Ну три… Крепости во мне нет. Это я мало-малешки в здоровье вошёл, как Вы написали, что едете. А так я сильно лежал, в улёжку лежал… Болячки свои нянчил, на кладбище всё вспоглядывал… С Вами за компанию я ещё подержался б… На пользу Вам… Поди, в чём Вам и пособили с бабунюшкой… Пособили б оклематься, подняться на ноги… Мы с ней, обкашляли, обшушукали всё. У дочек у твоих, Иванко, мелкая детвора – кидай нам на счёты! Подпасём… Выпасем… Будет нам последняя радость… Всё, что у меня с нею, – Ваше! Что нам с нею надо? Вот эту вотчину в косую сажень? – Старик пнул плиту. – Так готовая уже, пятнадцать лет стоит дожидается… Как и оплановано, ферму одному Петру, а всё остальное имущество, весь дом отпишем на Вас на обоих…

– А зачем? – возразил Иван. – Нам всего этого не надо. У нас с Петром по домяке. Как школы там стоят! В садах, в винограде, в цветах…

– Мой дом – это всё, что у меня есть… Как он мне достался… Сперва купил тоскливый, дешёвенький вигвамишко,[393] отладил, отдрапировал – с выгодкой загнал. Взял потомушки домичек уже покрупней… Там третий, четвёртый… И так доехал до последнего… Всю жизнь, всё здоровье втолок в домищу… А оставить… нек ом у…

– Милый няне, – ласково забасил Петро, приобняв отца, – мы двумя ложками не едим… Да я свои Белки за Канаду в придачу с Америкой не отдам!

– А на что отдавать? Тебе – дають! Бери да помни: где отцов дом, там и Родина.

– Не-е, няне, – Петро покачал рукой перед отцом. – Родина там, где пупок резан. Родина от слова род. А род там, где мамко. Белки – и Ваша, и моя Родина. Другой у нас Родины нет.

Легла тишина.

Стиснула руки Мария; опустили головы Петро с Иваном.

И виделись им дома свои.

На столах, на окнах – вазы, вазы, вазы.

В вазах не цветы, цветы буйствуют под окнами в палисадах, во дворах. Однако в комнатах от цветов стоит красная духовитая прохлада: вьющиеся розы тесно затянули окна.

Рвать дивные георгины, тюльпаны, хризантемы, лилии просто боязко, вроде как откручиваешь живому голову.

Уж лучше пускай небесно улыбаются цветам Белки, всяк проезжий.

Головани никогда не рвали цветы. Оттого у них, у хлебодаров, по привычке и в лето, и в зиму одно в вазах: пшеничные колоски, пухнатые, пушистые кукурузные метёлки.

Старик, разбито хмурясь, присел на угол плиты.

Угрюмо молчал и лишь время от времени бросал сквозь злость на сыновей льдистые косые взгляды.

– И что? Вы так, хлопцы, и не останетесь? – после долгого плотного молчания спросил сырым размолоченным голосом.

Петро доверчиво тронул отца за плечо.

Заговорил уступчиво, рассудительно:

– Ну, пускай, остались мы. Повызывали своих… И что далей? Что мы тут будем делать? У Вас же, няне, своих безработных, как травы и листу! Полтора мильона! Мало? Подавай свеженьких-горяченьких со стороны? Русинцев не хватает? За месяц, что мы тут, – три забастовки! Целых же три-и-и! – вскинул Петро руку с тремя оттопыренными пальцами. – Мусорщики, – загнул мизинец, – р-раз! Пивовары сегодня, – прижал к ладони безымянный, – два. Послезавтра начинают лётчики – три. Повырывай дочек из институтов и просись они у вас в уборщицы? Не-е, милый нянько… Вы меня, конечно, глубоко извинить, но свой мусор Вы уж убирайте как да ни будь сами.

– И нянечко мой, царство ему небесное, и я ехали… Никакого мусора не страшились.

– Так то когда было? И дидыко, и Вы ехали за куском. А мы, несмотря на картеровское эмбарго на зерно,[394] слава Богу, не пухнем с голоду. Наоборот, это у вас скорей опухнешь. Я, нянько, не в упрёк, я так, просто к слову легло, – за месяц я похудел у Вас на двенадцать кило! Утром на весах топтался. Иван вот не даст сбрехать. – Иван согласно кивнул. – Это что, порядок? – Петро с упрёком раскинул просторные полы пиджака, что висел на нём как на палке. – Порядок?

– А чем непорядок? Лишний вес большие годы срубает.

– А кто знает, лишний, нелишний? Кому, может, и лишний. А нам по нашей кости самый раз.

Внутренне старик соглашался с доводами Петра.

Уж кто-кто, а старик-то знал, что такое безработица. Он-то хлебнул этого счастья. И как это он, старая варежка, не подумал про эту самую безработицу? Как мог забыть про неё?

Ладно, сам на пенсии. Но сыновья, но их жёны – им-то сколько ещё ехать до пенсии? Молодые, наверняка достанется зачерпнуть этого счастья.

Лучше уж без него.

К самому моменту бухнул Петро про безработицу.

Может, думал старик, боязнь остаться завтра без работы, без ломаного гроша и хомутит нас, приневоливает самих себя брать за жабры: копи, экономь на всём, даже на еде? И мы… Не с этой ли пагубной экономности тут, может, и повывелись молодцы на Петровы образцы? Всё отощалые плюгавики, кощеи кощеями. В чём только и дух держат?

Всё это не от экономности ли на всём? И чтобы себе не сознаваться в гибельности этой экономии, не придумали ли мы в утешение, что полноплотный человек – больной человек? И всегда ль верно, «тоньше талия – дольше жизнь»?

Мы, думал старик, подтруниваем над плотняком (зависть же прежде нас родилась!), задираем его, гнём под свои мерки. Хочешь долго жить – меньше ешь! Человек начинает мало есть, высыхает в удобную нам стандартную мелочёвку…

Сущие мужики, породистые, несокрушимые, вовсе вывелись, как мамонты. Дюжего человечину у нас и не жаждут увидеть, даже не шьют ничего на порядочное плечо.

Вспомнилось старику, как всем семейством носились по сеседним провинциям в поисках пальтища для Петра. В какие города ни толкались – в смерть утолкались! – а так ни с чем и вернулись.

Было досадно, что не купил готового подарка сыну. Было и красно на душе – ни у кого больше нет такого гренадера-гигантца!

Так чего же было попрекать его тем, что помногу ест?

Воробей вон по зёрнышку клюет и сыт живёт. Так на то он и воробей. На соломинке унесёшь. Ему больше трех зёрнышек и не надо. А медведь за раз по полной корове прибирает и бывает голоден.

Так на что же требовать, чтоб медведь ел с воробья? Чтоб превратить медведя в воробья? Кому это надо?

Копейка всегда завидовала рублю.

Мелкоростки, что с бесшабашной кроличьей безответственностью заполонили большие края, чувствуют себя прескверно, однажды увидев вдруг, что, оказывается, есть люди и поприметней. Ну как не возмутиться, когда другие тебя заслоняют? Когда ты киснешь и чахнешь в чужой тени?

29

Мёрзлые семена поздно всходят.

Колос колоса не может обнять.

С медленным восторгом старик обрадовался этим своим мыслям, что оправдывали плотную полноту Петра.

– Ай да Петрик! – звонко хлопнув в ладошки, чисто, раскованно засмеялся. – И как только могло такое-подобное приключиться, что от клопика, – тукнул себя сухоньким кулачком в стиснутую щуплую грудёнку, – да пошёл экой слонища!

Старик теребил Петров локоть, смеялся, смеялся ясно, подмывающе заразительно, так что даже Мария заулыбалась сквозь проступившие слёзы; хохотнул, будто на пробу, Петро, а там, раскатившись, загрохотал гулко, одобрительно. За компанию прыснул в кулак Иван.

И дико было слышать со стороны этот срывистый, тяжёлый смех на вечереющем кладбище.

Отсмеявшись, с суровой грустью заговорил старик:

– Твоя, Петрик, правда… Снёс нянько безработицу – Вам-то на што её знать? На кой Вам чужина? К чему это не есть досхочу? Не стану я большь канючить, штоб оставались. Не к душе, не желаете раз нашего раю – не надобно. Только об одном, хлопцы, прошу. Вы уж уважьте… Погостюйте до Петровок. Я снесу ваши бумажки куда надо. Без звучика нашлёпнут штампик ещё. Как раз до милых Петровок.

Петро и Иван перебросились взглядами.

– В Петровки я родился. Посвальбовали[395] мы с Вашой мамкой тоже в Петровки. Пшеничным зерном обсыпала нас её мамко… Милые наши Петровки… В честь всего этого мы и тебя, хлопче, – тронул Петра, – назвали Петром. Но за всю пору, что я на чужине, я и разу не отмечал этот день. Моё, оно, конечно, только мне и в цене. Свиделись раз в веку… А доведётся ль ещё свидеться? Давай-но посидим на Петровки за столом. А там уже можно и прощаться…

– А вообще, – тихо, как-то уклончиво, бочком вжался в разговор Иван, – день этот мы знаем. Мамко каждый год в этот день накрывают праздничный стол. Воспоминают Вас…

– Вот и въехали в хорошо! Вот же и хорошо! – засветились глаза у отца. – А в эти Петровки ответно давайте мы вспомянем ейко[396] тут!

– В том-то и дело… – замялся Иван. – В эти Петровки я свою Маричку отдаю. Какая ж свадьба без отца? Без Петра?

– Большая будет свадьба! – державно вскинул руку Петро. – И курочки, и гусики все будут пьяные… Я как чуял, предлагал сыграть позже. Так куда! Мамко настояли, чтоб свадьбу справили именно на Петровки. "На батьков день"!

Потеплело у старика в груди.

Какие годы, какие земли пролегли между ним и родным домом, а помнят, помнят старого, из цены не выкинули. Батьков даже день завели!

Возликовал старик; минутой потом плотно взыграло в нём ретивое, дёрнуло в каприз.

– Ну и что ж, что свадьба? – наваливается. – А разве телеграммой нельзя передвинуть? Заради ж самого меня?

– Отложить свадьбу – плохая примета, – резнул Иван, сверкая холодеющими глазами. – Путёвой жизни не будет у молодых. Да и как отложишь? Это всё едино, что с родами заставить погодить. Не-е… Что разугодно! А я поперёк дочкиному счастью не стану!

Старик панически всплеснул руками:

– Да что ты носишься со свадьбой, как кот с селёдкой? Значит, дочку разгневить не рука. А батька… Что батька? Батька такая чужбинная погань! Чего ж не отыграться на батьке? А батька, замежду прочим, ровным счётиком для Вас ничегошки не пожалкувал! На одну-едину поездку загнал… Восемь угробил тыщ!

Взрывчатый Петро тяжко засопел раздувающимися ноздрями:

– И что ж теперь? Оставайся тут навеки-вековущие? – После короткого молчания вздохнул: – Спасибо, оценили… Теперь мы хоть знаем себе цену. Восемь тыщ и ни цента сверху!

– И думаете, – взял Петрову сторону Иван, – со всеми кишочками выкупили на корню?

– Да подите Вы к Богу в рай! Ничегошеньки я и не думал… А!

Старик махнул перед собой утомлённой рукой, будто прогнал с лица надоевшую пакостливую муху.

Весь месяц тиранствовала над ним беспощадная тайная мысль, как бы оставить здесь сыновей. Об этом он прямо им не пел, уверенный, что ну не может не приглянуться сынам новая сторона. Глянулась же когда-то ему! Надобно только хорошенечко её показать им, показатьбогатецкий товарушко лицом.

В роду Голованей остолопов вроде не водилось.

Увидят.

Ахнут.

Запросятся.

Сколько возил…

Как утратился…

Увидели – не запросились.

Неужели всё коту под хвост пушистый?

Подавленно, гнетуще думал старик, сронив голову к груди.

И долго бы он так, в недвижении, ещё простоял, как в повозке задремавший стоя дряхлый ослик, заезженный бедами и жизнью, не пожми его Петро ободрительно за верх руки.

– А! – скорбно повторил старик. – Как пошла судьба, так нехай и идёт… – Говорил он так, словно продолжал вслух думать. – Делайте, хлопцы, как знаете. Лише одно скажу вдогон Вам: красные повытряхнули из Вас всё людское. Закаменели, оглохли Ваши души. Не чуете… Совсема не чуете Вы, што тлумачит Вам нянько… Ника-ак не достучусь я до Ваших, чёртовы Вы сынки, сердец!

Рывком подхватился с плиты, замолотил в груди одновременно и одному, и второму.

– Бежите! Бежите! Это сейчас мода таковская ходит – кидать родителев на произвол…

Молотильного пару в нём не на век хватило.

Сронил руки мёртвыми плетьми, откачнулся на шаг в сторону.

– Я хотел… Чтобушки поселились, пустили корни в моём доме… Чтобушки сховали по чести… Приходили чтобушки ко мне по праздникам, – летуче скосил глаза на плиту. – А Вы – бежака! Одного спокидать на чужине… За это, – бросил кверху руку с выставленным пальцем, – за это с Вас тамочки спросится!

Не утерпел молчун Иван.

Пожалуй, впервые за всю-то поездку пыхнул:

– Там, – сдержанно повёл головой к тёмному верху, – и тут, – кивнул на могилу, – могут и не спросить. Не хотели и мы допытываться. Но раз Вы, нянько, всё перекувыркнули с больной головки на здоровую, раз тако выворачиваете всё, так ответьте, что же Вы не торопились к нам тогда? Полвека назад? Вы ушли заработать на хату, привезти из Штатской земли своего батька. Вы отлучались на год-два. А сколь сминулось?

– И виноваты в том Вы! Толечко Вы! – отхлестнул старик. – Вы! Вы!..

– Не кипите зря, – с растерянной улыбкой вмешался Петро. – И не пихайте вину с себя на нас. Ну как бы вот я Вас искал? Когда Вы покинули нас, я жил ещё в мамке! Под серденьком… Ивану и года не настукало… Мамко грамоте не умели… Как мы могли Вас искать? И где? Вы ж кочевали из края в край, с топором гонялись за доллариком. И не проще ли было написать? Вы же знали, где нас оставляли. Белкам уже семьсот пятьдесят лет и всё на одном месте живут. Не сдвинулись…

– Война… – обмякло промямлил старик. – Я думал, Вас всех побило… Никого не осталось…

– Не думать… Писать надо было в те же Белки… Нашей сельской власти. Вам бы и ответили всё про нас.

Не знал старик, чем бы ещё подбелить себя, что ещё сказать в оправдание. Молчал.

Но растравленные полуответами сыновья искали всей правды! Почему же это отец не вернулся-таки через год-другой, как обещался?

И старик вывалил всё, как было…

30

Какой день прошёл, тот и до нас дошёл.

Россия и Украина – одного корня калина.

Действительно, он скоро сбил порядочную кучу долларей.

– Засобирался сразу же домой, – медленно вспоминал старик. – И первое, что я сделал, сбегал взял вот эту бомагу. – Он чуть наклонился, отстегнул пуговицу на потайном кармане пиджака, кряхтя достал в пластмассовом футлярчике и протянул Петру вчетверо сложенный тяжёлый лист, на сгибах местами проеденный временем и беспрестанным ношением. – Тут усё про меня…

С недоверием вынул Петро из футлярчика и развернул мелованный лист, протёртый крест-накрест и дивом державшийся кое-где.

Было уже темно.

При спичках Петро без потуг проскочил самые верхние строчки. Типографно печатаны. Глазастые.

ОБЩЕСТВО КАРПАТОРУССКИХ КАНАДЦЕВ ЦЕНТРАЛЬНЫЙ КОМИТЕТ
Ниже всё шло уже от машинки. Мелкие буквы были полувытертые, слеповатые.

Априль, 13. 1931.

Дорогы товариши!

Повидомляем Вас што Иван Головань был член нашого Общества Карпаторусских Канадцев с 1929 року – с початку Нашого сушествуваня в Канади. Товариш Головань допомогал в нашой работи як с практичного боку, так и с финанцового боку.

Товариш Ивань Головань брал участь в боротьби за краще житя обше прогрессивного руху, и всяди давал допомогу посля його возможности.

Для нашого Общества Карпаторусских Канадцев буде втрата, бо он был добрым и щирым товаришом.

Желаэмо йому всього найлутшого.

Цетральный Комитет Общества Карпатоусских Канадцев
Михаил Лукач, секретарь.
Михаил Тиханич, председатель.
И Петро, и Иван с немым восторгом уставились на отца.

– Нянько! – зарокотал Петро. – Да Вы у нас молодцом!

Зарделся старик. Отозвался:

– А разве то в грех?

Зевнув и манерно откланявшись, Мария, пятясь, не поворачиваясь, на цыпочках пружинисто пошла к машине.

Застывшими, чужими глазами провожали её братья.

Мгла тут же поглотила её.

Смутно, трудно улыбался старик, благоговейно складывая и осторожно пряча листок в карман.

Кто бы только знал…

Взять бумажку взял, а так уж повернулось всё, не уехал и ни на один миг не выложил её из кармана: с нею было как-то спокойнее, твёрже на душе. Действительно, каждое утро, уходя с нею на работу, ему казалось, будто навсегда уезжает к себе в Белки; ему было легко, ясно; он верил, что в последний раз вот закрывает дверь в своём калгарском дупле. Вот закрываю и больше не вернусь сюда, я еду домой!

Эта старая бумажка живила, согревала его. Давала силу, давала веру, удостоверяя, что он стоящий человек, поднимала дух, звала.

Характеристику Общество выдаёт отъезжающим. Ты получил характеристику. Что же ты медлишь? Когда же ты поедешь? Сегодня?

"Сегодня… Сейчас!.."

С этой бумажкой, выйдя на улицу, он чувствовал себя человеком, навсегда покидающим этот город, чувствовал себя отчего-то ни к чему уже не причастным; уже ничто вокруг не касалось его, он был выше всех этих дел, он был уже одной ногой дома; уже ничто вокруг не заботило его, поскольку всё это чужое, не его, не его, не его.

Он и на работе каждое утро чувствовал, что дожимает свой последний денёшек.

Но дни вязались за днями. Полвека эта бумажка проходила с ним в кармане по чужой земле.

Полвека он неизменно каждое утро уезжал домой – полвека неизменно каждый вечер возвращался в свою ветхую холодную курюшку с крохотными оконцами, с крохотными дверьми, без деревьев во дворе, возвращался тяжело, горько, словно к месту своего вечного заточения.

И кому пойдёшь расскажешь про это? Кто тебя станет слушать? Кому это нужно?

Не только кому постороннему, он себе не может прямодушно ответить, почему ж всё так скомкалось в его жизни.

– Так уж пало, – однословно твердил сыновьям. – Сразу не уехал. А там и навались гуртом кризис, безработица. С тридцать второго по тридцать восьмой в прохожем ряду ветром торговали, бегали, без работы как голодные собаки бегали из провинции в провинцию, и двадцати центов не добыть за день, не то что целый долларь. Всё, что согнал на хату, на обратную дорогу, – всё подчистую растряс, распустил. Избе́гал Канаду от воды до воды! За что только ни хватался, абы зубам была хоть малая работка. Голод загнал аж под Ледовое море. И студёно там… Плюнешь, на лету плевок в камушко смерзается… Оденься хоть в пять этажей и все тёплые – всё равно алчная стужа смертно допекала.

До того старик там прохолодился, что мочевой пузырь навсегда перестал держать.

Скатился пониже, к югам. Ходил нанимался к фермерам за одну кормёжку.

А как заварил немец войну, явилась сударыня Работа.

Крутой стриганул заработок.

Выходит, он, чью Родину жёг немецкий сапог, наживался на войне?

Нет. Он не воевал.

Он просто делал ту чёрную работу, что давали ему.

Отойдя от голода, не жался отламывать от своего заработка порядочный кусок, и шёл тот кусок на медикаменты, на подарки русским воинам, на больницы во Львове, в Полтаве, в Харькове.

Его долларики не были лишними и в тех сборах, на что славянские канадцы закупили целую санитарную колонну, двенадцать машин, для Красной Армии.

Не убрал он своего плеча от Комитета помощи Родине и когда гитлеровщина уже получила окончательный расчётец в мае. Агитировал, собирал, вносил сбережения свои – сирота сам, как мог, так и помогал русским, украинским сиротам, чьи родители погибли.

Как мог, так и помогал…


Он уже скопил ещё на обратную дорогу, когда узнал, что по Белкам прожёг немец.

Сперва он подумал, а подумавши, безо всяких на то выверенных подтверждений – у всякого свой царь в голове – чистосердечно уверовал в свою догадку, что никого из своих больше нет у него.

«Один, совсем один, как сломанный палец. Ежли у меня никого, то зачем я? Зачем мне деньги? Зачем мне хата?»

Ему не для кого стало жить.

Пятнадцать лет он жил ожиданием встречи с семьёй, жил этой надеждой. Теперь из жизни выдернули стержень, пустым мешком опала жизнь, всякого решилась смысла.

Головань бросил работу; запил; перестал платить за угол.

То был его вызов.

Дотаивали последние сбережения. Хозяин не пускал на ночь. Он спал в парке на скамейке.

А уже заворачивала осень.

Распечатались дожди.

Однажды – пьяному на каждом шагу поворот – трудно вышатнувшись из корчмы, он со сходцев скатился под забор.

Вечерело.

Густо сыпал мелкий дождь.

Кругом было пусто.

Он поднялся на руки и на все стороны бессмысленно похлопал глазами, как жаба на морозе, передохнул, дёрнулся встать – его завалило на бок.

Низко жалась к самому забору молодая нарождающаяся ночь. В ней, в уютной ночи, не слышно было дождя: внавес покосившийся забор собирал слетающие капли.

Головань обрадовался нежданному прибежищу, не пропел, по слогам проговорил санжарку, тупо пялясь на горько склонившийся над ним забор:

Ой, так я роблю:
Не доем, не досплю,
Только боюсь той я смерти,
Штоб без чарочки не вмерти…
– Казаче!.. – позвал кто-то.

В ответ он только вызывающе набавил крику:

С-сам да пью…
С-сам да г-гуляю…
Сам стел-люся-аа…
С-сам да л-лягаю!..
И уточнил:

– Усё с-сам!..

– Какой погорячливый… Казаче! – снова позвал мягкий жалостливый голос. – Казаче!

– Всем казак. Только чуб не так…

Он провёл по лысой голове, поднял сырой взгляд. Его звала печальная женщина ещё свежих, цветастых лет. За руку она держала маленькую девочку.

– Подай Вам Божечко добрый день! А из якого Вы села?

– А на что Вам моё село? – хмыкнул он в ответ.

– Да не отбираю я Ваше село… На ночь где угнездились… – робко попеняла она. – Так наловиться градусов… До встречки с землёй! У Вас что, нету дома?

– Далеко… мне… домой…

– А нам близко домой! – выдабриваясь, похвалилась девочка.

– Умничка моя Марушка, – женщина погладила девочку по головке. – Пособляй подымати дядю… Вставайте, вставайте! Ночку перебедуете у нас. Поедите. А там…

– А там… Никуда я не пойду отсюда.

– Никуда и мы от Вас не пойдём. Не оставим тут. – Женщина заплакала. – Или мы не свои люди?

А утром он никуда не ушёл. Да и куда было идти? Прибился, притёрся, прибрехался Головань к полубольной вдове с малышкой на руках, именно прибрехался. Так говорят о втёршихся в доверие неправдой.

Прямой лжи не было от Голованя. Любица не верила, что у него нигде нет семьи, он тянул одну и ту же песню: была, погибла под немцем. Твердил он это с чистой верой в свои слова.

Поверила Любица.

Наконец они сошлись.

Любица была словачка. Первый её муж, русский (родился уже в Канаде; в поисках вольного куска его родители переселились туда в крайние годы ещё девятнадцатого века), добровольцем ушёл на фронт.

Погиб.

В голод сорвало людей с отцовой земли. Но теперь, когда беда шумела над их Родиной, они без колебаний бросали безбедную жизнь на чужбине, по горячей доброй воле шли умирать за свою землю, которая не дала им когда-то сытого куска.

Многие славяне уходили добровольцами на фронт.

Воевали по ту сторону океана.

А он жил, жил как укор самому себе.

Добровольцем не брали.

Года два назад шахтным обвалом его изрядно помяло, покорёжило. В больнице вставили в кость на ноге пластмассовый клинышек, и не пускал его тот клинышек на войну. Заклинило.

"Выше врачебной комиссии не прыгнешь. Зато тут, где всё-то зависит от тебя самого, тут-то чего не помочь Любице? Её муж полёг ведь за свою и за мою – за нашу Родину?"

И не поймёт теперь старик, любил ли он тогда свою Любицу, любил ли он, выпавший из жизни и подобранный ею, больше своё благодарное ответное стремление быть хоть чем-то ей полезным?

Бесспорно одно: он тогда понял, что необходимо жить дальше. Жить ради Любицы, жить ради Марушки – жить ради своих спасителей.


От Петра с Иваном старик узнал, что его отец, американский безработный, так и не принявший американского подданства, погиб в бою.

Так бы отец никогда и не согнал в кучку денег на обратную дорогу. А военным добровольцем случай разом докинул под бок родовым Белкам. Где-то на подходах к Белкам и упал, взятый пулей.

Щемяще позавидовал старик отцовой смерти, высокой, праведной, и расплакался ребёнком, когда сыновья к случаю поведали про гибель двадцатиоднолетней Маргариты, дочки Бабинца. С ним отец старика уходил в Штаты на заработки.

31 Где же наш дом, мама? (Воспоминания у могильной ограды)

Соловьи в Америке не живут.

Факт.
Разве ревут волы, коли ясли полны?

Лучше упасть, как скала,

чем осыпаться, как песчаный берег.

Сам Бабинец уже подносился, выпал из годных годов.

Плохой здоровьем, он кручинно убивался, что не может вот так, как дед Головань, взять оружие и уйти воевать за свою Русинию, за свое Доробратово на ней, не такое уж и далёкое от Белок село; и то, что хотел, но не мог уже совершить отец, совершила Маргарита, дочка. Первая военная американская летчица, она сорганизовала в женский авиаполк всё больше выходцев из Европы, славянок молодых: не у каждой ли в роду кто-нибудь да и томился под немцем…

Славная девочка, ты взошла на самолёт, как на пьедестал.

В пилотке, в ремнях. За плечами парашют. Прощально вскинула ладную обнаженную по локоть руку – рукав гимнастёрки закатан.

Последний взгляд.

Последняя в грусти улыбка.

Прощай, вскормившая меня земля! Прощай я говорю. Не до свиданья…

Славная девочка, что же подняло тебя на чужом крыле в чужое небо?

Отправляясь на задание, ты с чужого неба судорожно впивалась взглядом в пристёгнутые к земле чужие деревнюшки, мысленно спрашивала: "Где же наш дом, мама?" Ловила себя на том, что слышала свой голос задавленный, звавший маму, братишку:

– Ма-а-мо-о… Иваночко… Совсем скоро свидимся у Вас… Дуже скоро… Иначе на что я здесь? Иначе к чему всё это?

Небегло, тревожно оглядывалась.

Взор спотыкался о тела бомб, рвался; зажмурившись, осторожно, будто боясь потревожить их взглядом, отворачивалась от них.

Ты везла бомбы, летела бить врага и до слёз боялась этих бомб.

Ты старалась не смотреть на них и с больным жаром, исступлённо уцеливалась глазами в ту сторону, где было Доробратово.

Ты не выговаривала это село. У тебя выкручивалось своё. Дорогобратово, Добробратово. Дорогие Братья. Дорогое Братство. Добрые Братья, Доброе Братство.

Там, в Добробратове, – до него какие сотни километров! – были мама, Анна Петровна, Иваночко, самая старшая из сестёр Мария, которую ты так ни разу и не видела, а по тот бок воды остались ты, отец, сестры Анна, София.

Полсемьи там, в Штатах, полсемьи здесь, в карпатском Добробратове.

Нужда, нужда крутила людьми, как бес дорогою…

Ты не знала, какое оно, Добробратово. Не знала, какая она, земля отцов…

Ты родилась в Штатах. А Родиной своей считала Добробратово, откуда выбежали все ваши корни.

Все ваши жили возле школы, где живут и сейчас. Однако отец твой не ходил в школу. Бедность не пускала.

Твоя бабушка имела на квартире учителя, кормила, а плату не брала. Одного хотела, чтоб учил он отца грамоте.

Реденькими вечерами учился уставший от дневных забот отец у засыпающего учителя. Учился разным грамотам. А толком не кончил ни одной. Однако его грамоты хватило – пел потом в православной церкви, саморучко написал две церковные книги, так и не изданные, правда.

Женившись, отец поехал заработать на землю. Было это перед первой мировой войной. Что-то раза два приезжал, прикупил землицы.

– Теперь бы ещё заработать на добрый дом…

Дом был тогда у ваших не то что сейчас – низенький, навалился на один бок, и твоя мама пожаловалась мне:

– Такой низенький, что я не могла вытянуться на полный рост. Оттого я теперечки кривая…

На мой вопрос о возрасте она резво вымахнула мне навстречу руку с просторно растопыренными четырьмя пальцами:

– О, я богачка! Ещё четыре – и все сто будут мои!

Видишь, почти в пять раз мама пережила тебя…

… Вот уже выдали в жёны Марию. Старшую.

А на дом отец так и не сбился деньгами за полный десяток лет.

Только на дорогу наберёг.

Позвал к себе маму, сестрёнок Анну, Софию.

И стронулись они. Приехали.

Отец, твердивший, что одной рукой не ухватишь две сороки, рассчитал…

Живи все вместе, быстрей, проворней скопим, быстрей вернёмся; выведем, выладим свой домок да заживём по-людски.

А судьба кинула карты по-своему.

Век прожить не дождливый час перестоять.

Родилась ты.

Через три зимы прибавка в семействе. Иван.

Какой там дом!

Не до жиру, быть бы живу.

Если дед Головань, вечно без работы или так, сидящий на пустяках, перебивавшийся крохами, зарабатывая на соль к селедке, погибнув на войне, так и не принял заокеанского подданства, то отец твой не мог позволить себе этакой счастливой воли. А ну одному кормить шестерых!?

Не тебе говорить…

Не имеешь их «веры» – нет тебе никакого ходу. А принял – свободней подобраться к делу поденьжистей.

И всё равно худо было.

Но как ни худо, а маме отец так и не разрешил взять американское гражданство. Не навек нанимались. Нам абы наскрести на домок да на обратный билетко.


А между тем большали, подрастали дети.

Вместе с детьми подрастала и тревога за них.

В ближних школах всё на английском.

С русским не подходи.

Почему?

Вместе с другими членами Русского общества пихнулся отец к правительству своего штата за разрешением.

– Высоки те пороги на наши ноги, а таки переступи-или, – возвратясь, говорил он тебе, втайне надеясь на милость верхов.

Ан нетушки. Всё оставили по-прежнему.

Что же будет с детьми? Кем они вырастут? Что вырастет в детях русского, если даже языка своего родного в школе не изучить?

Выход один – ехать домой.

А на что? На каковские шиши?

Помирился отец с нуждой. Повёл дочек в школу.

– Господь с вами, идите… Там толкач муку покажет. Идите, только английского чтоб я не слыхал в доме!

И английского никогда не слышали в доме, говорили по-русски.

Готовили уроки шёпотом, потихоньку; отстрелявши учителевы уроки, делали короткий перерыв, после чего уже сам отец принимался школить. Малограмотный сам, учил писать, читать по-русски…

Надоставал где-то кучу русских учебников, множество разных других книжек, учил, гнул детвору к родному слову.

– Не забывайте, – говорил, – вы здесько в гостях. А гость невольник, что подадут, то и жуй. Не забывайте и то, что вы тут только чёрная кость, рабочая сила. Чужая земля не греет. Что там… Родина ваша, дом ваш – пуд Карпатами… Пудкарпатская Русь… В самом центре Европы!.. Русиния… Русиния… На карте не найдёшь такой страны. Но она живёт в каждом русине. Верю, придёт святое времечко, и на карте воспроявится такая держава… Русиния! Вы должны жить у себя Дома. Вы будете, обязательно будете жить у себя Дома! Русин – сын Руси!

И помногу рассказывал про Карпаты, про русинов.


Ты была строгая, добрая.

Твою строгую доброту досегодня держит в высокой цене Иванко, младший брат, уже втрое перегнавший тебя годами.

Ты любила велосипед. Научила ездить на нём и Иванка.

Помогала братке готовить уроки.

Водила в класс за руку.

И если уж что непотребное открывала за ним, не могла, повязанная словом, не сказать отцу. Однако прежде всегда говорила самому Иванку, за что он никогда на тебя не серчал, а вовсе напротив. Спешил поправить свои дела, насколько это было возможно, так что "воспитательный разговор" с отцом не заставал брата врасплошку.

Однажды в школе был вечер.

Ребятьё пело, танцевало, рассказывало стишки.

Ты тоже рассказала английский стишок.

А потом и попроси разрешения рассказать свой.

Учитель разрешил.

И ты рассказала стих Александра Духновича.[397] Этот стих ты слышала от отца.

ПЕСНЬ НАРОДНА РУССКА
Я Русин был, есмь и буду,
Я родился Русином.
Честный род мой не забуду,
Останусь его сыном.
Русин, был мой Отец, Мати,
Русская вся родина, [398]
Русины сестры и браты,
И широка дружина. [399]
Великiй мой род и главный,
Мiру есть современный,
Духом и силою славный,
Всем народам прiемный…
Аплодисменты были ото всех, хотя никто из слушавших не знал русского.

Тебя попросили рассказать ещё стих. Но разве ты могла отказаться? И ты рассказала второй стих Духновича.

ЖИЗНЬ РУСИНА
Под горами, под лесами
Зимнiй вiтер вiе,
Там покойный, богобойный
Русин бедно жiе.
Подобно роду своему
Жiе во Карпатах,
Не завидит он никому
В высоких палатах.
Он маетности [400] не мае,
Ни сребра, ни злата,
Едное сердце благое
Суть его богатства.
Не в богатой он палате
Пребывает гойно[401],
В низкой, малой халупине
Бывает покойно.
Пшеничнаго и житнаго
Хлеба он не просит.
Овес, ячмин кормит его,
Но и той не досить,
Не пiет он каву [402] , вино,
Он сiя не знает,
Но водичка из поточка [403]
Жажду му вгасает.
Не плавает он по морях,
Корабля не мает,
Лишь по скалах, лесах, горах
Бедно ся блукает,
Не убрано, цефровано
Он ся приберае.
Одежду красно, порядно
Сам собе прикрае.
Два волики и коровка,
Кляча не кована,
Сколько овець, ягнятенька
Богатства му данна.
Он ремесло не кохает,
Лишь землю делает,
Он не купчит, не кламает,
На то не внимает,
Лем покойно, богобойно
Бога почитает.
Все невинно и острожно,
Сам себе питает.
Земля ему хлеба дае,
Поточок напоит,
Он уж больше не жадае,
Cie 'го спокоит,
Бо землю щиро делае
И бедно трудится,
По горах быстро бегае,
Тяжко мозолится[404].
Не потребно 'му перину,
Когда утрудится,
Ляже на зелену траву,
Покойно проспится.
Но прото [405] он все покойный
И беды не мае,
Он есть все собе притомный,
Бо греха не знае,
Он не злодей, не разбойник,
Сумлиня [406] чистаго,
Он благiй, добрый человек
I сердца щираго,
Бога любит, почитает
Царя и верхняго,
Все претерпит i зделает
Для свого ближняго.
Он на честь много внимае,
Жiе богобойно
И весело работае,
Трудится покойно.
Вдячно дасть Богу божое,
Нич не противится,
Не жадает нич чужое,
Своим заходится.
Он на розказ все готовый,
Повинен верхности,
Дань отдати усиловный,
Кончит повинности.
Здраваго разума он есть,
Хоть не учил школу,
Он правду добре познает,
Похопит[407] посполу[408].
I так жiе, так працуе
В ласце Бога свого,
Покой, любовь все чувствуе,
Не рушит никого.
О призри, Боже и Отче,
Потешь невиннаго,
Помилуй, ласкавый Творче,
Русина беднаго,
Чтобы он Тебе служити
Мог, сердцем невинный,
И побожно, честно жити,
Здоровый и сильный.
И тебя снова не отпускали. Просили читать ещё. И ты рассказала стих Михаила Града «Русиния».

Русинія – мати моя,
Краю полонинськый.
Вічно буде тя любити
Потомок русинськый.
Горы мої, руські горы
Як вас не любити
Ци у журі, ци в радости,
Шуга не забыти.
Многом ходив по світови,
Тай навандрувався:
По Чехії, Мадярії,
Я думум вертався.
Не забуду співаночкы
До любкы ходити,
Бо нітко так гі русинка
Не знае любити.
Не забуду руське імня
І язык русинськый —
На котрум співала мамка,
Коли м быв малинькый.
И опять все жарко тебе хлопали.

И ты не удержалась.

Рассказала стих Анастасии Далады.

РУСИНКЫ – НАШI МАМЫ
Вышивали нашi мамы скатиртi бiлинькi,
Кросна ткали, жито жали до сонця раненько.
И до зорькы з косарями iшли на покосы
3 дiточками, бикачами по студеных росах.
В диривлянi колысочцi дiтий колысали
И не кляли свою судьбу, молитву шептали.
Благороднi нашi мамкы тяжко все робили,
У прорубах в снiгах прали, на полях орали
Долинянкы нашi добрi и милi горянкы.
Трудiвницi роботящi, руськi, роднi мамкы,
Гордилася наша земля усе трударями,
Поетами, косарями, в горах вiвчарями.
Богобойнi, выробленi, у храмиць ходили,
Перед образом стояли и Бога молили.
В тяжкых муках каждодневных, хлiбиць заробляли,
В полонинах сiно гребли, мало добра мали.
Тебя по-прежнему не отпускали.

И тебе пришлось рассказывать новый стих Ивана Петровция.

ДУХНОВИЧЕМ ДАРОВАННОЕ СЛОВО
О, речь русинская, тебя одну
Я чувствую, как гусляры струну,
Как астрономы даже днём звезду,
Всю сладкую, как солнышко в меду.
Как молоко дитя, тебя я пью.
Никто отнять не сможет речь мою!
О речь русинская, лишь ты одна
Стоишь, как нерушимая стена
Русинских прав и жизненных основ,
Щитом от украинских болтунов,
Что рвут нам сердце злых зверей лютей,
Поскольку не считают за людей.
О, речь русинская, в тебя одну
Я верю и тобою присягну.
В дни страшные, как сердце, он кровит —
Духновичем нам данный алфавит.
К своей свободе по его пути
С русинским словом вместе нам идти!
Снова и снова тебя просили читать русинские стихи.
И ты не могла отказать.
Ты прочла стих-песню Духновича «Подкарпатские русины». В начале XX века эта песня была гимном Карпатской Руси – региона, входившего в состав сначала Австро-Венгрии, а затем – Чехословакии. И через пропасть лет, уже в третьем тысячелетии, эта песня станет гимном Подкарпатской Руси.

ПОДКАРПАТСКИЕ РУСИНЫ
Подкарпатские русины,
Оставьте глубокий сон.
Народный голос зовет вас:
Не забудьте о своем!
Наш народ любимый
да будет свободный.
От него да отдалится
неприятелей буря.
Да посетит справедливость
уж и русское племя!
Желание русских вождь:
Русский да живет народ!
Просим Бога Вышняго
да поддержит русскаго
и даст века лучшаго!
Дома Иванко – ты брала его с собой на вечер – расписал этот случай.

Отец взял тебя на руки. Целовал и плакал.

– Отак, дочушка, и учись… С детей люди растут… Ты у меня ещё прогремишь на всю Землю! Как великий русин Никитин.[409]

Ты не понимала, зачем это тебе надо греметь, когда тебе до смерточки хочется летать, и сокрушалась, что ты не мальчишка и не можешь, никогда не сможешь поступить учиться на лётчицу.


Как-то после окончания школы ты пришла к Софии.

На ту пору София уже перебралась жить к одному поляку миллионеру.

София была акушерка. В городской больнице, где она служила, не первый год мучилась одна неродица.

Беда в сто коней ездила к ней.

Только завяжется человечек – выкидыш. В другой раз доберегли акушерки, без малого приспел час рожать – опять выкидыш.

После пятого выкидыша, после пятой такой беды муж той несчастной созвал акушерок.

Угнетённый – не рад хрен тёрке, да что же делать, на всякой пляши! – с мольбой заглядывал больничницам в глаза.

– Семья без детей, что сети без рыбы, – жаловался на ущербе. – Золотые панночки, кто охранит жизнь моему ребёнку – королевская премия за мной. Плачу́, когда ребёнок наживёт шесть месяцев!

Негаданные шальные доллары – это уже кое-что. Интересно, любопытно по крайней мере. Никто ничего не имел против премии.

Все акушерки хороводом загорелись ухаживать за горевой миллионкой.

Вмешалось, встрело в эту неладуху больничное начальство.

Указало на лучшую акушерку.

На Софию.

День-ночь колом торчала София при роженице и на час не отлеплялась.

Наконец-то благополучно явился мальчик.

На Софьину премию мама и Иваночко выехали в Доробратово.

– А через год-другой, – приобняв мосластыми руками за плечишки плачущих дочерей, утешал их и самого себя отец, – вернёмся домой и мы. Авось грош круглый. Раскатится. Выпряжемся, даст Господь, и мы из нужды.

Но вскоре пыхнула война.

Не то что выехать, хоть и не на что, – письма перестали бегать.

А София всё вольно жила да ела у миллионщика в доме.

Там ждали второго наследника.

Ты часто приворачивала к Софии.

И в тот день, когда кончила школу, тоже пришла.

– Сегодня все наши снимались на память, а я не стала, – подумала ты вслух в грусти.

– Что ж так? Или ты у нас – ни людям показать, ни самой посмотреть? – с гордовитой осанкой долго посмотрела на тебя София, невольно любуясь твоей молодой красотой. Из десятку тебя не выкинешь.

– Платить, платить-то за карточку чем? Камешками?

– А-а, – опало вздохнула София.

Вкоренилась тишина.

Сам собой поднялся разговор о твоём будущем.

– Неужели на то, чтобы мыть посуду, прежде надо кончить школу непременно с отличием? – как бы самоё себя тихо спросила ты и заплакала в голос: никогда, никогда не быть тебе в университете, где спала и видела себя. Дорога вылилась совсем иная. На ресторанную кухню.

За стеной надставил ухо хозяин.

В ясности расслышал твой плач, вкатился катком.

Был он лысый, как тыква, короткотелый, круглявый. Всемером не обхватить.

– Софи! Почему плачет Маргарет? – Хозяин немного говорил по-русски.

Вы долго молчали. Всё стеснялись. Потом таки и выложи, что ты хотела дальше учиться, да не можешь. Отцу, ломившему на шахте по две смены, нечем было платить за учебу.

– О! – воскликнул хозяин. – Нога ногу, а человек человека подпирает. Я помогу тебе добиться до высокого образования. Ты будешь учиться. Я одочерю тебя!

Ты не согласилась на удочерение.

– Хорошо. Тогда я нотариально делаю так, что все расходы на учёбу оплачиваю я. Твоя прекрасная Софи – она у меня на почёте! – спасла мне наследника и разве после этого я имею право не помочь тебе? Прости, пани, тут, – подолбил себя пальцем в грудь, – я вовсе не такой, как с лица.

Что правда, то правда. Какой уж родился, такой и есть. Сверху не подрисуешь.

Лицо, как гречаник порепанный, громоздкое – решетом не накроешь.

Обидел Господь лицом.

Так сердце вставил славянское, отзывчивое.


Ты любила велосипед, бег, плавание, теннис… Была большая умница. Круглая отличница. С одного прочтения запоминала наизусть любой стих. В совершенстве знала четыре языка. В год проходила по два университетских курса. Была весёлого духа.

В университете не могли не заметить твоей редкостной одарённости. Под конец учёбы пригласили со всеми почестями, раскланиваниями в достопочтенные правительственные хоромы штата.

Мог ли твой отец, сманутый сюда блудильниками-вербовщиками, хоть подумать, что его дочка высоконище так залетит?

Никогда…

Не верил старый, припадавший здоровьем шахтер тому, как всё поворотилось. Не верила и ты сама. Нереально всё было. Как в сказке.

Но и из своей сказки ты видела быль.

А быль была та, что по ту сторону океана тиранствовала война. Под войной, в оккупации, изводились мама, Мария, Иваночко.

– Там – смертная беда…

Нанедолго хватило тебе твоей сказки; пришла ты к значительному лицу.

– Почему до сих пор не открыт Второй фронт? – сдавленно выплеснула свою боль.

– Чем больше спешка, тем меньше скорость, – чуже, туманно ответило значительное лицо.

– То есть, тише едешь – дальше будешь?

– Наверняка.

– Но – куда не едешь, там вообще не будешь! Может, кому-то и без разницы, откроют Второй фронт, не откроют. Зато лично мне не всё равно. Там у меня полсемьи. Моё место сейчас там. И только там!

– Позвольте, – оживилось значительное лицо. – А кроме умения произносить зажигательные речи, что вы можете ещё? Не смущайтесь… Вопрос поставим так. В качестве кого вы хотели бы отправиться туда?

– Бомбардировщицы. Да чтоб не одна! Один кол плетня не удержит.

– Похвально! Огонь огнём тушится. Запомните время это, – значительное лицо значительно указало на старчески хрипевшие, сухо потрескивавшие стенные часы. – Пятнадцать двадцать. С этой минуты вы… Хваткий, широкий ум, природный организаторский дар, знание уймы языков… Полсемьи там… Да кому ж как не вам взяться за создание женского воздушного флота?! Видит Бог и вы тоже, за вами пойдут. Особенно те пойдут, чья родословная бежит оттуда… Вы согласны?

Давножданная детская мечта твоя наливалась явью, единственным смыслом, ради чего и стоило жить. Военная летчица не так уж и мало может помочь своим в далёком Добробратове. Да если не одна… Целый полк если!?

Замлевшая от радости, золотясь, ты обновлённо ответила:

– Могли бы и не спрашивать. Лишние вопросы ещё никого не украшали.

– Девушки! Идите к нам в авиацию! – звала ты с газет, с листовок, по радио. Каждый день ровно в пятнадцать двадцать начиналось твоё, лично тебе отведённое эфирное время. – Девушки, жёны! Вы можете ускорить победу над фашизмом. Вы можете добиться того, чтобы солдаты вернулись живыми. И, может быть, один из них окажется тем самым, за кого Вы молились, кого Вы ждали… Наконец-то открыт Второй фронт! В этот решающий час встаньте, женщины Америки, рядом со своими мужьями, рядом со своими любимыми. Война не может ждать…

Твой зов первыми услыхали русские и украинки, полячки и чешки, словачки и сербиянки.

Ты поднимала других, вместе с ними училась летать, училась бить распроклятого чёрного врага.

– Ма-а-мо-о… Иваночко… Скоро уже…

Открывался люк.

Бомбы, как гвозди, сыпались стоймя.

Бомбы казались тебе гвоздями, которые внизу, на земле, со стоном надёжно вколачивались в ясно наметившийся уже гроб войны.

С задания ты возвращалась выморенная, выжатая усталостью, иной раз – с блёсткими тропками слёз на лице.

В небе никто не видел твоих слёз, и ты не стеснялась дать им волю.

Девушка и на войне девушка.

И, конечно, не всегда со слезами на глазах. Слёзы – минутная слабость. Кто от неё спрячется?

Тебя знали всегда сильной, как и подобает командиру…


Я не знаю, где сейчас тот парень русин, я не знаю, что с ним.

У вас в эскадрилье он был один. Помнишь, самовольно выкружил он из боя и вернулся на базу, ругая вдруг забарахливший двигатель?

Ты проверила – никаких повреждений!

Можно было судить парня по всем строгостям войны.

Но ты не спешила с судом.

Мягко, как это могут ласковые девушки, вызнала, почему же это он, доброволец, смалодушничал, почему вышел из боя.

Ты поняла, что перед тобой не трус, а просто лётчик скороспелый. Он многое не знал, многое не умел, оттого и испугался первого боя.

Ты тут же села с ним в его самолёт и поднялась в бой, что ещё продолжался.

Наглядно, в бою, показала и как уходить от зенитного огня, и как уходить невредимым от прожекторов…

Но не могла научить его уйти от любви к тебе. Тем более, ты и не хотела, чтобы он ушёл. Если прежде, до этого совместного боевого вылета, вы просто играли в переглядушки, то теперь, провожая восторженными глазами сбитый тобой падающий чадящей головёшкой самолёт, он поцеловал тебя, поцеловал впервые там, в небе, со стыдливой осторожностью поцеловал то ли в благодарность за преподанный урок мужества, то ли то был поцелуй его души, его любви, то ли то было всё разом.

Ты не противилась. Напротив, потянулась навстречу своему первому поцелую. И… последнему.

И каким орёликом бился потом тот парень, твоя первая любовь, твоя последняя любовь…

Девушка одного поцелуя…

В другой раз горевший самолёт сел с зависшими бомбами.

Самолет мог взорваться в любую секунду, а экипаж не появлялся. Похоже, случилось что-то страшное.

Но к самолёту никто не смел идти. Ты побежала одна, вытащила раненого пилота за несколько мгновений до взрыва…


Тебя так и подмывало махнуть на все строгости войны и хоть на минутку да закатиться в Добробратово.

Это ж такая близь!

Но война была война, ни на ноготь не отходила ты от курса.

И только однажды…

В бою загорелся твой «Бостон». Соколиком ты называла его. И уже горящим соколиком старанила-таки подбивший тебя самолет.

"Всё… Теперь можно уходить", – и выкружила против ветра.

Думала, ветер собьёт пламя? Поможет тебе?

Ведь ветер шёл с добробратовской стороны…

Ветер в лицо шёл с родной стороны…

С маминой стороны…

А пламя не унималось.

Чёрный след клубился, гнался за тобой.

А земля отцов наплывала всё ближе. Всё шире…

Русиния…

Торопилась ты к ней до самого последнего мига, покуда взрыв в воздухе не обрубил чёрную верёвку.

Славная девочка, сгоревшая в родном военном небе, назад, за океан, вернули тебя героиней.

Наградили особой именной медалью:

Светлой памяти Маргариты Бабинец, верной дочери США.

Не обошёл тебя вниманием президент Франклин Рузвельт:

В память о рядовой Маргарите Бабинец, армейский серийный номер А – 312631, которая погибла во время несения службы в Американской зоне 27 июля 1944 года.

Она стоит в нерушимом ряду несгибаемых патриотов, которые дерзновенно погибли ради того, чтобы Свобода жила, крепла и приумножала свои щедроты.



Свобода жива и потому жива Она, поскольку продолжают жить дела и достижения большинства людей.

PRESIDENT OF THE UNITED STATES OF AMERICA

Высокие чины приезжали к твоему отцу. Расшибленный твоей гибелью, не оставившей ничего от тебя, он лежал лежмя.

Благодарили чины за тебя.

Уверяли, что в знак особых твоих заслуг ты будешь похоронена на военном кладбище. Говорили, что будет на твоей могиле памятник. И будут на нём такие слова:

"Светлой памяти Маргариты Бабинец, верной дочери США".



Говорят, отец попросил добавить в текст одно лишь слово и вышло так:

"Светлой памяти Маргариты Бабинец, верной дочери Русинии и США".

Но…

Глухое пенсильванское местечко Юнион-Сити.

Обычное кладбище.

Прощание…

Перед гладко обтянутым тканью с просторными белыми и красными полосами гробом, на тёмно-льдистой, зеркальной подставке, тускло холодили глаза перевитые лентами цветы.

Астры, гладиолусы, колокольчики, розы, много роз…

И посреди цветов, будто вырастая из них, поднималась ты на увеличенной карточке.

Справа от карточки, из букета, стояли внаклонку два пониклых звёздно-полосатых флажка.

На карточке ты стоишь в самолёте: тот самый момент, когда улетала на войну. Вскинута рука… То ли здороваешься с кем, то ли прощаешься…

На твоей мемориальной плите выбиты твои даты:

26 февраля 1923–27 июля 1944

И в трауре склонился над тобой американский флаг.

Рядом с твоей могилой холмится могила отца.

Отец на тринадцать лет пережил тебя, младшую из дочерей, навсегда оставшуюся двадцатиоднолетней.

Каждый день приходил отец к тебе…

Молча беседовал с тобой…

Не хотел покидать тебя одну в чужой земле, не смог от тебя уйти. По временам почему-то корил себя:

– Мало положил в меня Бог воли.

И завещал похоронить его рядом с тобой.

Полсемьи в Америке, полсемьи в Доробратове…


А знаешь, хвалёные Штаты не дали маме за тебя пенсию. И знаешь почему?

В тамошних твоих бумагах вроде не нашли подтверждения, что ты дочь своей матери. До войны мама семнадцать лет жила с тобой в Штатах. Никто не спорит. Да вот где подтверждение, что тебя родила именно твоя мама? Куда оно, негодное, запропастилось? То ли того подтверждения и не было в бумагах, что менее всего вероятно, или не угодное кому то подтверждение пропало из бумаг, что, напротив, ближе к вероятию уже хотя бы потому, что на свет человек покуда может выйти лишь из лона матери, насколько доподлинно известно это не только гордой науке. Иного, обходного пути пока не открыто. Все прочие-иные варианты, когда детей наискивают в капусте или покупают в уценёнках, суд под внимание не берёт.

А может…

Да что ж гадать в пустой след?


В Америке тебя помнят.

Про тебя даже сделали кино. Только с тем кино получилось грустное "кино".

На первые глаза так смотришь – всё вроде правда.

Ты любила велосипед, бег, плавание, теннис – правда.

Была весёлого духа – правда.

Была круглая отличница – правда.

С одного прочтения наизусть запоминала любой стих – правда.

В совершенстве знала четыре языка – правда.

В год проходила по два университетских курса – правда.

A как ты попала в питтсбургский университет, как добилась высшего образования?

Про это молчок. И не только про это.

Тогда черёд говорить тебе.

Славная девочка, скажи, ну а правда, что ты – индианка? Не русинка, не русская – именно вот индианка?

Это киношники повернули тебя, писаную смуглянку русинку, в индианку.

Раскатали всю про тебя правдушку с пустячным добавленьицем – стала ты индианкой, поскольку им срочно приспичило сляпать фильмишко, который должен был сладкопевно пропеть осанну, ах как гармонично развиты индейцы, корневые американцы.

Мол, напрасно мир гудит, что индейцы в резервациях нужду трясут, ходят с рукой. А на поверочку, они эка какие вундеркинды, эка какие интеллектуалы, прохлаждаются по университетам, катаются, как вареники в сметане, – вот-де как широко живут-цветут индейцы у нас! Любуйтесьими да не верьте миру. Мир-де врёт!


Сёстрам Анне и Софии – они повыскочили в Штатах замуж, выстарились уже, обсыпанные внуками, – посулили по двадцать пять тысяч долларов. Каждой свашке по милой колбаске. Только подтвердите, что ты, славная девочка, что они сами, что ваши родители – индейского корня.

Сестры не подтвердили.

Кина не вышло: держалась кобыла за оглобли, да упала.


Славная девочка…

За долгими годами не потерялся, не пропал твой подвиг в небе, взявший всю тебя без остатка.

Не затерялась широкая жизнь твоя земная.

Вас с отцом не забыли Ваши.

В позату осень приезжала к Вам мама, Анна Петровна.

Проведала…

Посадила на Ваших кургашках по калине…

32

Как идёшь занимать, знай, что надо и отдавать.

Совсем разбили старого Голованя истории родного отца и Маргариты.

Будто тяжёлыми камнями привалило его; еле держась на ногах, в печали стоял перед своей могилой.

Усталые слезы катились по щекам.

Была уже плотная ночь. Слёз его не видели сыновья.

Где-то вдали мерцали тусклые точечные огоньки, мерцали зовуще.

Из этой вечной ночи он всю жизнь уходил, так и не ушёл. Уходил к отцу в Штаты, уходил забрать его в Белки, уходил в мыслях ещё прошлой весной, а отца, а отца-то, как узнал от сынов, давным-давно нет, пал в бою где-то уже у самого родного дома…

И Маргарита упокоилась там…

С высоты их смертей низким, подлецким увиделось ему вдруг его невозвращенье тогда, в тридцать первом.

– Хлопцы!.. – покинуто, с донной тоской всхлипнул старик, припадая к Петрову плечу. – Сынки!.. Какой же и подлюга Ваш нянько! Живьяком запхнуть, – качнулся верхом к приподнятой плите над своей могилой, – мало… Взял билет – ан письмо из Белок: твоя Аннуся перед всем селом крутит подолом, забыла и думать про тебя, не нужон ты ей и на понюх. Зараз к ней прибрехался сам пан прынц! Невжель сменяет она прынца Рудольфио на тебя?.. Вот такое писание прибежало тогда ко мне от Клавди…

Промолвил это старик, шатнулся как бы от себя, от своего голоса, от того, что произнёс – от этого проклятого имени Клавдя.

«И как можно было верить ей?.. Но… Это ты сейчас такой одномысленный, одного решения. А тогда… Как не поверить было?"

Перед стариком – память заходила уже за разум – в зыбке выступили блёклые картины, как уходил в Канаду.

Завтра ехать, а сегодня в вечер выследила его Клавдя на овчарне.

«Хучь оно и поють, што в чужой кошаре не разведёшь овец, да… Иваночко, любчик ты мой… Хучь и гуляли мы с тобой, а взял ты таки Анну… Хучь и выскокла посля я за свого Торбу, а кохаю всё тебе одного. Завтра ты вместях с ним уедешь… Було время, не любились мы. Так сёдни, в твой последний вечир, ты – мой! Хучь под кусточком! Да мой! Ты уедешь… На кого мне смотреть? Кем жити? Кого любити? Дай мне дитё… В дите я буду век любити тебя…"

Была она в тот месячный вечер такая чистая, такая вся пронзительная… Такой он её и запомнил. Не мог он ей не поверить…

Время научило его сомневаться.

"А ежли накарябала по ревности?"

При встрече с Лизой Торбихиной старик воспалённо всматривался в неё, силясь найти в ней, в кумовой дочке, свои черты и лишь одни глаза признал схожими со своими.

"Да и тут, может, совпадение… Можь, ничего моего и не пошло в Лизку… Не оставил по себе никакой памяти, Ревнушка Клавдя и настрочи. А я и прими за чистую доброту ко мне. А тут, выходит, не доброта – ненависть водила рукой… Не мне, так и не Анне!"

– Клавуне дать веру? – после оторопелого молчания громыхнул Петро, вернув старика из его далека. – Этой брехучке?

– Я, сынки, как на духу… Таскал меня враг с этой Клавдей…

– Конечно, со злости она и накарябай непотребствие такое, – выразил предположение Иван.

– Со злости… не со злости… Только порвал я тогда билет домой… Поверил… Да приведи Господь в Белки, я от живой Клавдёхи не отойду!.. Вот этими… – дрожаще потянулся дряблыми, без силы руками, вышепнул: – За… ду… шу…

– Если ехать только за этим, так поздно, – с тощим смешком хахакнул Иван. – Рак языка всё сделал уже за Вас ещё на Зимнего Николу.

– Виноват… виноват… Кругом виноват!.. Перед Вами… Перед мамкой… И што теперь? Што можно теперь? Што?!

Старика начинал колотить озноб. Будто остатком сознания вспомнив что своё, спасительное, выкрикнул стонуще:

– А можно!.. Мо-ожно!.. Нужно!..

Запальчиво посыпал точно в бреду сухими словами:

– Какой трудный ни будь день, а к ночи, сыны, надобно всем собираться вместе… Вместе!.. До кучи!..

И стремительно пожёг прочь.

Через мгновение он уже бежал, от этой кладбищенской ночи бежал, бежал туда, где далеко впереди маячили, едва просекались сквозь плотную тьму квёлые, еле заметные, еле угадываемые точки огней.

– Вместе!.. Вместе!..

Силу его хрипа забирало расстояние; старик удалялся.

– Иван, – тихо бросил Петро, – вот тебе горячее спецзадание Родины. Давай вбе́жки, – качнул головой в сторону ещё кругло белевшей отцовой шляпы.

– А с руки? А ну он до ветру!

– Он до ветру, так и ты до урагану! Станешь где в отдальке. Побрызгаешь своим сахарком… В таком состоянии… Мало ль чего под горячку может… Знай дуй не стой!

33

Не спеши поперёд батька в пекло,

а то вскочишь и не найдёшь, где и сесть.

Поневоле заяц бежит, раз лететь не на чем. Неизвестно, сколько – и минуту, и пять, может, и все десять – Иван, прижимая к груди сиротливо позвякивавшую вэдээнховскую медальку, мелкой пантерой крался в ночи за отцом, плакавшим по-детски тяжело, навзрыд.

Хладнокровно убедившись, что никаким ветром и не пахнет, подживился, воспрянул Иван.

Ступая с торжественной осторожностью, не пуская из вида отца, тянулся тенью, выжидал, давая дальше отойти отцу от Петра, от Марии.

На краю кладбища, откуда уже вовсе не было видать ни освещённой изнутри машины, ни самого Петра, Иван, подобравшись, – сейчас или никогда! – неслышными барсучьими прыжками настиг отца и, задержав дыхание, полуобнял за плечи, мягко качнул к себе.

Старик обомлело ахнул, подрубленно повалился на спину.

Поддержал Иван, не дал упасть.

Попенял сквозь мелкие вязкие смешки:

– Нянько, нянько… Что ж это так Вы своих пугаетесь?

Как-то разом, устыженно перестав плакать, отец сухо, без охоты заоправдывался:

– А разбери, Иваша, в этой могильной теми… Где свои, где там чужие…

– А разве ещё не разобрались? – с вкрадчивым восторгом накатывался Иван. – Свои – здесь, чужие, – потыкал себе за плечо, – пристыли там!

С горьким отчуждением хмыкнул старик. Откликнулся:

– Ты у меня нигде не просидишь… Схватчивый… Всем суд скорый дал… Родного брата в чужаки списал… А я кто у тебя? Свой? Чужой?

– Ня-янько! – укоризненно развёл руками Иван. – Про что Вы? Петро, этот поджанишник, как себе знай. Но мы-то с Вами всё понимаем. Свои!

Внезапно старик остановился, будто прикипел; стал и Иван.

– Это ты, – медленно, в холодном раздумье ткнул в Ивана, – да я, – поднёс щепотку себе к груди, – свои?

– А невжель чужие? Разь во мне не Ваша кружит кровушка? Не Ваши гены? Не Вы назвали меня Иваном в свою честь? Да мы с Вами и лицом и статью как два глазочка!

Старик судорожно вздохнул:

– Кабы сверху и кончалась наша похожесть… Кабы только сверху были под одну масть…

– Совсем не пон-нимаю, – без пережима играл Иван голосом. – Нянько не рад, что его родной сын с ним на одну покройку… Другие, между прочим, этим гордятся. А Вам, вишь, проть нрава. Не в честь попал, что я – вылитый Вы!

– Одного поля ягодка… До этого я дошёл в первый же день, как только Вы нагрянули… Побачил я в тебе, сыну, свою плохую копию, навовсе плохую… поганую… Ты можешь всё, что мог и что могу я, а это мне страшно, сыну, стра-ашно… Я не люблю себя, не люблю в тебе себя, а потому…

– …а потому в первый же вечер принародно объявляете, что завещание оставляете Петру?

– Да! – взрывчато подтвердил старик.

– Ло-овко Вы намахнули сети на Петра… На этого… Прикинули: если Петро не дубарь, дотумкает, что, огребя наследство, ему прямая корысть будет прикопаться здесь, потому как не останься, он получить получит через инюрколлегию, а это невредно б знать, что от наследства, пропущенного через инюрколлежское сито, перепадёт ему один пшик иль в лучшем случае нарядная дырушка от бублика… Или дуля с маком… Мда-a… Хочешь крутыми капиталами ворочать, – загадочно рассуждал Иван, – оставайся, голова, загребай в натуре всё! Но, – он скользко, с нажимом усмехнулся, – этот пень в два обхвата не оценил Вашего гениального ума, не оценил Вашего шедеврального хода. Пристегнулся к этой Манечке и ни черта ему не надо. Ни черта! Может, сейчас он с ней на Вашей плите разговляется. А Вы к нему с наследством… Будто поприличней нету преемника…

– Какой же ты поганец! – взвизгнул старик и уже в следующий миг со всей мочи хряпнул сына по лицу в ладонь широким ковбойским ремнём.

Удар вышел смачный, звучный.

– Да Вы что, ох-херели?! – заорал Иван, метнувшись тенью в сторону.

Переломившись в поясе, угнувшись, ударился Ванюк в бега.

Придерживая одной рукой штаны, другой старик сыпал убегавшему жидковатыми скачками сыну ремня.

– Да я Вам что, малец? – задушенно мычал Иван. – Да у меня внуков больше, чем у Вас волосёнок на понималке![410]

Старику удары казались мяклыми, ватными; разозлившись на самого себя, что не может срезать с ног сына, бросил придерживать штаны, из обеих рук так хлобыстнул Ивана по ребрам, что в том что-то не то сухо хрустнуло, не то охнуло, и Иван, вытянувшись, со всего роста съехал на землю.

Однако сам старик, запутавшись в штанах, как муха в паутине, ковырнулся в одно время с сыном; долбя в землю увесистой, большевесой пряжкой с изображением жеребца, захлёбисто грозился:

– Прибью, поганец!.. Не посмотрю на твоих внуков! Не посмотрю, что на голове осталось у тебя две волосёшки в семь рядов!

– Оно и у Вас не мохнатее…

Они лежали друг от друга метрах в трёх. Разбитые, не способные подняться. Устало переругивались.

– Надо было бить, когда укладывался поперёк лавки! – принципиально требовал своего Иван.

– А я отложил на зараз… За мнойкой не закаржавеет. – Старик пробно взмахнул ремнём. – Вот отпыхкаюсь… Вот подымусь… Я ещё примну тебе, поджигалец, зелёный мох на заду… Ой и примну ж!

– Что ж Вы такой, извиняюсь, петух? А мамко говорили, что Вы у нас смирней травы…

– Правду казала… – Голос у старика наливался гневом. – А что ж ты у меня такой падучий до… Я так и знал, я так и чуял, станешь ты добиваться одного, ох, одного-о… Ох, Господи, паскудство и деньжура – всегда одним гуртом живут. Всегда! Кто же их разлучит? И когда?

– Увы, нянько, – вежливо отозвался Иван, – в наш с Вами век это не произойдёт. А потому чего скакать высоко? Давайте делать то, что надо делать.

На слове надо Иван сделал ударение.

– А что надо? – отрешённо буркнул старик.

– Для начала хотя бы уважать обычаи. Например, по обычаю, отец должен оставлять завещание старшему сыну. А он берёт и оставляет младшему. Может, возрасты сынов отец спутал?

– Не спутал, ой да не спутал… И обычай распрекрасно помнит… Тольке где, в каком человеческом законе записано, чтоб возради наследства сын бросал свою землю?

Внезапно старик твёрдо встал на ноги, карающе поднял ремень.

– Это кто же я, по-Вашему? – Охнув и держась за бок, прытко вскочил и Иван, не убирая остановившихся глаз с ремня и готовый во всякую секунду кинуться прочь, шелохнись только ремень. – Кто?

– Перемётная сума… Вероломец…

Иван отшатнулся, защитительно воздел руки:

– Я? Извиняюсь. Тогда Ваш дед, Ваш батько, Вы сами – кто? Да Вам ли резоны выставлять?

– Ядрён марш! – захрипел старик, звонко щёлкнув себя ремнём по неловко подставленной у живота ладони, поскольку мизинцем, вдетым в петельку брюк, придерживал их. – А невжель тебе, ползун, учить батьку?

Иван осмотрительно отшагнул.

Нежданным прыжком подобрался старик к зазевавшемуся Ивану, со всего маху ляснул ремнём по плечу.

Прянул ужаленный злой болью Иван в ночь, оглянулся лишь шагов через двадцать.

Старик шёл медленно, без аппетита. Не останавливаясь, уходя боком, зажаловался Иван нудким, восковым голосом:

– Что ж так биться? Живьём же в могилу уроете…

– А мне, сыну, – глухо, понуро подавал старик слова, – краще бачить тебя в могиле, чем живого такого… Непотребное, ох, непотребное, сыну, вертишь языком, как вода мельничным колесом… Мельница мелет – мука будет, язык мелет – беда будет… Ну надо такое выворотить – батько-изменщик?.. Да, мы уходили со своей земли… Не с жиру уходили… Бились с горькой нуждонькой… Беда пихала нищую голь за море, к сытому куску… Деду с батьком доля обратной не дала дороги… У меня забрала её проклятущая Клавдюха… Устал… не годен говорить… нервы едят… слезы давят… Кусок хлеба был нашим поводырём, один он выволок нас из Белок… Что же тебя, сыну, гонит? – с укоризной помотал старик головой, поверх брючных петель застёгивая на ходу пояс.

Завидев это, обмяк Иван.

С опущенной головой, повинно поскрёбся назад, к отцу навстречу.

– У тебя что, – ещё глуше, доверчивей, со слезами в голосе продолжал старик, в полной растерянности вглядываясь в Иваново лицо, родное и получужое, – у тебя что, негде жить? Так не соломенка, не шевченковская хатка – дворец у самого! Нечего кусать? По два кабаняки на год колешь. Свои коровы, прорва курей-утей… Сам жа давно похвалялси, за стол не садишься без мяса! У тебя не на чем в гости скатать? А «Жигули» на что? Заездили тебя на работе? Так это вот золото, – царапнул ногтем медальку у Ивана на груди, медаль жалобно тенькнула, – за что тебе? А на что ты в отпуск исколесил все юга? Эх, хлопче, хлопче… А четыре дочки? А внуки? Разве тебе там, дома, нет заради кого жити?! Я всё это, сыну, взвесил ещё когда получил от Вас первое письмо. Покуда ждал, как я хотел, чтоба Вы оба остались здесь. А прилетели мои соколятки – край возробел. Не-е, думаю, такого чуда не может быти… Доволе с меня, пристынь хоть один… Но ежли останутся оба-два – я готов! Готов-то готов… Да разве это не разбоище – отнять у Русинии два таких сокола!? И выреши я тайком про себя, что попробую отщипнуть у неё самую малость. Дай, думаю, возьму для своей последней старости, возьму-ка из двух зол для Русинии большее… Пускай поделится со мной… Прибился я к мысли взять Петра. Он там меньше нужный. Не задалась жинка, нема ребятёжи – у тебя четверо их! Может, думку грею, тут подберёт свою судьбу с Марией?..

– Как же! – ядовито подвернул Иван. – Ух и ищет в поту, стахановец весь старается! – ткнул назад. – Поди, на Вашей плите! Конечно, извиняюсь, глубоко извиняюсь за прямоту…

– Ох, хлопче, твоя прямота поганей воровства…

– За жизнь, за всю жизнь я ни у кого ничего не спионерил… Я просто, открыто… Долгохонько таки, нянько, топчете Вы земельку… А не то что в чужих людях – в своих сынах заблудились. Не к тому, ой не к тому подъезжали Вы насчёт остаться при наследстве… Давайте напрямки. Не очень я поважаю людей, что хо-одят, хо-одят вокруг гвоздя… А надо гахнуть по шляпке и дело в шляпе. Быстро и точно по адресу.

– Ну-ну, скажи… Гахни без митинга.

– Зачем же Вы ферму?.. Раздорогуше Петрику почитай всё пристёгиваете?

Старик ждал этого вопроса, ждал весь месяц.

Знал, видел, что Петро не останется, почувствовал это старик в первый же день, как приехали сыновья, и только потому объявил написать завещание именно на Петра.

– Чего Вам унижаться перед ним, навязывать своё же добро? Не хочет, ну и не хочет. И не надо! А Вы посмотрить кругом внимательней. Может, сыщется душа, что с вечным благодарением приняла бы Ваше наследство?

– Не бельмастый… Вижу, вижу эту… А отписувать ей не стану. Чересчуру она этого хочет!

– А на что ж подсовывать тому, кому это не надо?

– Надо. Это надо мне. Это надо тебе.

– Предложение наоборот?

– Как угодно называй…

– Оставляя обоих, Вы ловчили, чтоб не остался ни один? Зачем же предлагать не предлагая?

– Чтобушко отвадить самого себя от мысли, что кто-то из Вас останется. Довольно, что я загиб здесь… Вы же, вы же нужны дома. Ваш дом там! Ваш дом – дома. А не в гостях.

34

Не твоё мелется, не лезь и отгребать.

Пёс псу брат, да кто тому рад?

Иван молчал.

Прикидывал, с чего бы это начать до предела прямой разговор.

Чего уж таиться… Последняя ночь, а там…

А что там?

Во весь месяц ходил Иван бирюк бирюком, всё молчком да молчком. Петро уже с улыбушкой и попроси: ты хоть домашним улыбайся через раз, перекинься когда словечком. Свой же! А то нянько в шутке проговорился, что побаивается-таки молчащих собак.

Иван всего-то и сделал тогда, что в ответ только натянуто улыбнулся и тут же выпустил из головы Петрову побрехушку.

Но потом, потом повалилось что!

Одному – целая ферма, деньги, вагон денег – лопатой не прогрести. Другому – подачки какие-то, так, мелочинка, полторы тарары. Мол, ну на что собаке толстый карман?

Ивана даже затрясло: молчащая собака – это он, Иван?

"Значит, я у Вас в цене бегу не выше молчащей собаки? Раз собака – мне по штату положено рвать! Рвать! Ныне молчанье себе в убыток!"

– Нянько, нянько! – как в лихорадке завскрикивал Иван. – Вы уж выслухайте!.. Мы говорили, знаем, кто чего хочет… Но это ещё не всё. Не всё!.. Посмотрите попристальней вот на меня…

Остановился Иван. Остановил и отца.

Унимая дрожь, обнял мягко за плечи отца.

– Вы меня видите в этой темнотище?

– Смутно… А так-таки ж вижу.

– У нас у обоих одно имя, одного корня в нас бегает-мечется кровь, одного мы обличья… Две капли… Порознь мы скоро высохнем, нельзя нам порознь, – ноюще, вязко наваливался Иван. – Поразворотистей я Петра. Больше гожусь к Вашей жизни… Почему же Вы не видите меня за Петром?

– Потому, зла ты мельница, что в Петруше есть то, чего нет ни во мне, ни в тебе, – отчуждённо осадил Ивана старик.

– Ну да! Петро – центнеровый ком золота! – хохотнул сухо Иван.

Молчание.

– Что же тогда? – насторожился Иван.

– Прожил жизнь вместе с братом, а брата и не разглядел… Ты себя-то хоть знаешь?

– Ну!..

– Нукнул, а сказать и нечего… Вот пошмынькай, поскобли всякого из нас, тот-то ещё скажется. Что я, что ты, – старик безнадёжно махнул рукой, – ни пёс ни баран. А вот… голос у старика потеплел, посвежел, – а вот Петро у нас – милая косточка…[411]

– И только за то ему целую ферму?

– А что, прикажешь дробить на половинки? По половинке на нос?

– По крайности, так было бы справедливей.

– Тебе только и петь про справедливость!

– К тому ж я старший, – умученно напомнил Иван. – Порядок приневоливает отдавать первое внимание всё же старшаку!

– Не-е, сынку. Порядок такой, какой его отсюда пустят, – старик подолбил себя пальцем в грудь. – А твой порядок на то и живёт, чтобушки ломать его через коленку.

– Дедов обычай через коленку?

– Ежле его с мыслью рушат, стал быть, есть на то веские резоны. Я не хочу половинками стравливать Вас… Не стану переписывать завещание, не стану делить-дробить эту ферму…

– О! – искренне просиял Иван. – Нечего дробить! Лично я не возражаю, если… если не дробя… Чего мелочиться? Не в пример неблагодарной милой косточке я в ответ готов согреть Вашу последнюю старость…

Старик тоскливо пожалел, что не мог увидеть в эту минуту Иванова лица. Что на нём? Мольба? Смех? Досада?

Вплотную старик приблизился к сынову лицу. И рассмотреть его выражения не мог. Сплошной темно-серый ком под шляпой, больше ничего…

Показалось старику, что Иван задавил в себе, сглотнул тонкий смешок.

– Иванко, Иванко, змей ты вострокопытный… Чего ты пырскаешь?

– Ня-янько, ей-бо, обижаете, – отвечал Иван, отвечал тем вкрадчивым, скользким голосом, когда то, что и как говорится, можно повернуть и на серьёзное и на шутку. – Как можно? Какие ещё хаханьки? Говорил и в повтор скажу: от души хочу согреть своим сыновьим теплом Вашу последнюю одинокую старость.

– Так и одинокая! – перехватил старик. – При мне баба Любица, Мария… Они меня подобрали. Уберегли… Я не один… А на твоих руках такая семья. Так где ты нужней? Ты про это подумал?

– Вот именно! Подумал! – сорванно, почти зло выкрикнул Иван, чувствуя, как у него под ногами шатнулась земля. – Я весь в Вас. Прежде чем за что взяться крепенько подумаю. А подумав, твёрдо гребу под себя. Ну где видели Вы, чтоб грабли от себя гребли? Хотите начистоту? Дело не в одной ферме. Ферма – так, боковой припёк, есть вроде к чему пристегнуться на первых порах. А там бы я в обиду себя больше не дал.

– А тебя уже обидели?

– Обидели. Белки обидели. Под корень обидели. В Белках я на грани…

– На своей земле на грани? Чудно у тебя пляшется…

– А по-другому пока не выгорает. Собираюсь податься в район. В Иршаву. На завод.

– Пустое! Уйти со своей земли… Да ты что? Бачь, сыну, кто может сойти, сшатнуться со своей земли хоть на малый шажок, уйти поблиз, всего-то лишь в район, тот может и вовсе утащиться даже в чужую землю, в чужой язык, в чужую веру… Небогацкое это счастье… На что родные тебе рвать корни? Иванко, Иванко… Был ты неприметный, тише тихого. Всё молчал, всё в тенёчек жался…

– Это по Вас. Вам это в масть. Да беда! Вся надежда была на дурака, а дурак-то и поумнел! Вижу, не понра-авилось… А кому понравится прозревший дурак? – заблажил лихоматом Иван, свирепо жестикулируя.

– Воистину, тихая собачка больно кусает, – подумал вслух старик.

– А хватит! Сколько можно, чтоб кусали меня! Самому пора кусать! Качнусь на завод. Полную сулят возможность. Я выполнительный. Не пропаду. Вламывай, изобретай!..

– А разве в Белках, – старик уважительно тронул медаль, – тебе худо изобретается?

– В том-то и соль! Года на отходе. А что я такое сделал? Неужели радь вот этой единственной золотушной бляшки, – щёлкнул ногтем по медальке, – стоило изжить даденную мне жизнь? А если поплотней подумать?.. Лучше меня ну кто меня знает? Не соломой набита голова, не глупые руки… За четверть века эсколь наизобретал! А где оно? Всё моё охочие до чужого добра разворовали. Одна труба дошла до госиспытаний. Да и та… Вылечу я и с этой трубою в трубу. То я звонил туда от Вас, при гостях. Сказали, что всё пучком катится. Первые результаты обнадёживают! А позавчера уже сами позвонили мне сюда с той испыталки, з-под самой Москвы… Нахваливали, нахваливали… Под конец и накрой мокрым рядном: вещь стоящая, но выскочили недостатки, одному не осилить. Срочно кидаем на прорыв тяжелую артиллерию… Не испытательная станция, а обдираловтрест. Присосётся кучка матёрых хабальных жульманов со связями. Ещё ж самого и вымахнут из авторов! Такое счастье приключалось со мной… Довольно мелочиться, – бухнул кулаком по медали-пятаку. – Наступает сезон большого золота! Они ещё узнают меня там! Я еще посчитаюсь с ними… Вы, нянько, на голом месте обросли фермой. А я… А я только получи её – как бы я размахнулся! Ежле подсобите, подтолкнёте, крепостно ухвачусь за золотую жилу, надёжно ухвачусь. Ведь этот месяц я не только пил-гулял, не только по Вашим раскатывал горам-прериям. Я врос в них!

– Боже! Боже! Вызнал я своих сынов… Лучше б я всего не знал… Мой сын…

– Нянько! – хватко перебил Иван, ему уже начинало надоедать это переливание из пустого в порожнее. – Нянько, Вы деловой человек. Стыдитесь громких слов. От них я и так на пол-уха глух, как лыко. Подобьём спокойно бабки. В Белках я всё равно не жилок. Считайте, подаюсь в Иршаву. Не дальше. Вам… У Вас один зачёт, что в Иршаву уедь, что…

– В Иршаве под ногами всё ж не чужие кочки… На своём подворье и петух губернатор!

– А в первый вечер Вы что пели? Оставайтесь, жинок, детвору вытребуете потом. Сами ж говорили! А теперько назад пятками? То Вы поёте так, то этако… Когда ж по-настоящему?

– Всегда, сыну…

Не туманил старик глаза. Не привирал.

Был он из противоречивых желаний.

Жили в нём разом двое. Жили неладно.

Один, мятый жизнью, ветхий, усталый, нашёптывал: уламывай хлопцев, нехай держатся при тебе, затишней будет за ними добирать остатние денёчки…

Второй, помнящий родство Иван, противился: не мути хлопцев, у самого житёха наперекрёс рванула, так хлопцам хоть не ломай.

И чем ближе к концу отлетали гостевые дни, старик всё больше слушался, подчинялся второму.

При сыновьях у старика цвёл рай на душе.

По временам старик забывался. Ему казалось, что он живёт в своих Белках, из города к нему нагрянули в отпуск сыновья. Не мамона, не изверг какой; знает, не пристынут подле него навек сыны, а не позвать жить вместе дома совестно от самого себя, от Анны; старик говорил ставшие обязательными в таких случаях родительские слова, звал остаться.

Но стаивала забывчивость, и старик, казнясь, про себя жалел, что непотребное сорочил…


Долго и молча брели отец с сыном.

Не вынес Иван ночного молчания.

Кажется, участливо спросил:

– Как же Вы будете один со своей старостью?

– А куда я денусь? Управлюсь как-нить сам. Своя стреха – своя утеха…

– Нянько! – жалостливо запросился Иван. – Я думаю, мы те два кота, которые всё ж помирятся на одном сале.

– Нет, сынку. Я своих решеньев не меняю. И довольно про это. К вечному дому, – старик поворотил тяжёлые глаза к кладбищу, – нас с тобой поведут разные стёжки…

Тяжело брёл старик к огням. Никлым, холодным.

Там был город, там была своя жизнь, и старик брел ей навстречу.

Растерянный, смятенный Иван с минуту колом стоял на месте, совершенно не зная, как быть, то ли удариться за отцом, то ли повернуть назад. Но, вспомнив Петров наказ не пускать из виду отца, помолотил вслед за ним.

– Ты чего увязался за мной?! – озлясь, закричал старик, расстёгивая снова ремень. – Возвращайся! – ткнул тяжёлой пряжкой в сторону Петра. – Возвертайся зараз к Петру! К машине… Блудила ты окаянный… Чуешь?.. К Петру!

Иван вкопанно остановился.

«Куда ж идти, лихоманка тебя возьми!? – Злорадно хмыкнул: – Вот куча смеха! За няньком пойди – ещё ремняка подсыпет. Вернись к Петру – всё одно биту быть. На что бросил нянька одного?»

Так и не решив, куда идти, затравленно топтался Иван на месте. Наконец неведомая сила подтолкнула его вперёд, и он, не думая, поплёлся вперёд, за отцом; через несколько мгновений Иван уже шёл крадучись, шёл на таком чёрном отстоянии, что совсем не видел фигуры отца, и только белая отцова шляпа была Ивану еле угадываемым, призрачным ориентиром.

35

Трудно выйти из беды, как камню из воды.

Пропали звуки шагов.

Всё вокруг налилось плотной тишиной. Затаилось.

Было так черно, будто ночь никогда отсюда не уходила, будто никогда сюда не завёртывал день.

До рези в глазах пялился Петро в темноту – дальше руки ничего не видел.

Похолодело, застыло у него всё в животе.

В детстве Петро боялся кладбищ, так и потом, в спелые года, кладбищенской отваги в нём не набавилось. Всякий раз, очутившись в Белках рядом с кладбищем, отворачивался от него и старался как можно прытче прошить мимо.

Так то дома. То совсем не то, что здесь…

Чужая земля…

Серёдка кладбища…

Глухая ночь…

Один…

Петро поймал себя на том, что ноги сами принесли его к машине, облитой изнутри мертвенно-слабым светом. Рванул за ручку и тут же тихо, беззвучно прикрыл дверцу: на передних сиденьях, свившись в калачик, спала Мария.

Стыд ударил в лицо.

Он, медвежеватый мужик, со страху летит с кладбища, а тут же, посреди кладбища, праведным сном младенца спит женщина. Ей не страшно, ей всё равно, что вокруг, она хочет спать, и она спит; эта спящая любимая женщина устыдила его своим безмятежным сном, заставила, не поворачиваясь, на ноготочках отступиться от машины.

Он отошёл и остановился, как отуманенный.

Вид спящей женщины устыдил его, но и дал смелости.

"А почему кладбищ обязательно надо бояться? – впервые подумал он. – Почему, блиныч?"

Пугнув себя солёным словцом за не поддающуюся объяснению трусость, он, сомкнув зубы, сомкнув так, что вспухла желваки, пошёл назад, к отцовой могиле. И если б его спросили, зачем он возвращается, он бы не смог ответить.

Страх, пригнавший Петра, был такой силы, что он даже не запомнил, в какой именно стороне была отцова могила, и теперь Петро шёл наугад, шёл осторожно, боком, невесть для чего готовно выставив вперёд гиревые кулаки.

Ему почему-то припомнилось, что в Белках как-то особо не отдаляют покойников от живых. Кладбище было посреди села.

Не то что здесь, Бог знает где от городской окраины. И кладбище дома называют не кладбищем, а вечным селом.

Забрал человек свои года, провожают с почётом в другое село, в вечное, средь живого села – чтоб мёртвым было одинаково близко к своему старому дому.

«У них своё село… Заселено село… только петухи не поют, люди не встают… Смерть… Хлебом не отманить, деньгами не закупить… Вечная загадка без разгадки…»

Петро с ужасом ощутил, что под ногой нет никакой твёрдости, он уже ничего не мог поделать: тяжесть тела переместилась на опускаемую в неожиданную пустоту ногу, и он, заваливаемый собственным слоновьим весом, обмирая, больно упал, едва не вывихнув ногу.

С минуту он лежал, не отваживаясь шевельнуться, боясь, что, пошевелясь, непременно слетит в преисподнюю.

Он тихонько шевельнулся на пробу…

Твердь не расступалась…

Насмелился, ошарил всё под собой и вокруг, насколько доставала рука, немного успокоился. Он завис над приоткрытой могилой. Ещё не заселённая вечная хатка.

Прощупал выпуклую надпись на плите. Отцова!

"Нянько, нянько… А таки чувствительно Вы целуетесь…" – горестно усмехнулся, трогая в кровь рассечённый висок.

В сердцах толкнул плиту, высвобождая ногу. Расхлебенилась, размахнулась настолько расщелина, что Петро мог опуститься в могилу.

И Петро, опираясь одной рукой на край отодвинутой плиты, а другой – на верх могильной стены, пружинисто, мягко опустился.

Не без боязни погладил бетонные стены, пол.

Всё было гладко, осклизло-холодно…

Повiй, вiтре, на Вкраiну,
Де покинув я дiвчину,
Де покинув карi очi,
Повiй, вiтре, опiвночi.
Петро не мог понять, откуда лилась эта заветно-томительная песня, откуда шла.

А песня росла, набирала силу, ширилась.

Мiж горами там калина,
Пiд калиной е хатина,
В тiй хатинi дiвчинонька,
Дiвчинонька-голубонька.
Кто же пел?

В кручинном голосе Петро вроде угадывал то молодого отца своего, то молодого кума Торбу, то стариков, что были на вечёрке…

Петро так явственно их заслышал, что высунулся из могильной ямы удостовериться, что пели именно они.

Но сверху давила духотой чёрная тишина, нигде не было ни живой души.

А может…

А может, то пели все молодые мужики, покинувшие в горевую годину дома, в Карпатах, невест, молодых жён, и отправившиеся в чужую землю за своей долей? Не нашли своей доли и молодыми полегли в эти каменные мешки?

Повiй, вiтре, де схiд сонця,
Де схiд сонця, край вiконця,
Край вiконця постiль бiла,
Постiль бiла, дiвча мила.
Повiй, вiтре, тишком-нишком
Над рум’яным бiлим личком,
Над тим личком нахилися,
Чи спить мила, подивися.
Чи спить вона, чи збудилась,
Спитай iї, з ким любилась,
З ким любилась и кохалась,
И любити присягалась.
Як заб’еться iй серденько,
Як зiтхне вона тяженько,
Як заплачуть карi очi —
Вертай, вiтре, опiвночi.
А якщо мене забула
И другого пригорнула,
То розвiйся по долинi,
Не вертайся з України.
Вiтер вiе, вiтер вiе,
Серце вяне, серце млiе.
Вiтер вiе, не вертае,
Серце з жалю замирае.
Петро достал из гамака карточку.

На карточке мамко была ещё молодая, и Иван с Петром ещё хлопчики. Это их первая карточка. С осени сорок четвёртого. Верховина тогда только что надела шапку Советов, и у бездольных Голованей просеклись первые рубляши. Из тех первых рублевиков они и отложили на этот снимок…

В тесной печали глянул Петро на карточку, в тёмное зеркало будто посмотрелся, и бережно поставил её в передний могильный угол.

36

В чёрном деле честь не спрашивай.

Притискивая к груди свёрток, старик неслышно выскользнул из дома и тут же попятился, вжался в тень за угол. Навстречу катил одноглазый «Мустанг». У Марииной машины со светом бегала лишь одна сторона.

Мария с Петром не заметили старика, это было ему в руку. Настёгивая из последнего, торопился он чёрными улочками к Джимми. В другой раз не сел бы с ним рядом в одном чистом поле, а тут статья особая.

– Дедулио-о! – пропел Джи, притворно раскинув руки. – Каким ветром?

– Русинским! Русинским!.. – отпыхиваясь от скорых шагов, повторял старик с каким-то торжеством, с каким-то ясным, с видимым вызовом и в голосе, и в самой манере держаться. Так ведут себя люди, раз и навсегда решившиеся на что-то такое, на что прежде у них целую вечность не хватало духу.

Джи скрестил руки на груди, в нетерпеливой выжидательности уставился на старика, понимая, что тот спроста к ночи не прикатит.

– Я скромно подозреваю, – вязко залоснился лицом Джи, – что я тебе крупно нужен. Крупное дело? Не так ли?

– Джимка! Пёс ты муругий! Как же без крупной надобности?

Старик забирал широко, для прочного разгона подступался к затее с дальних подходов.

– Дедулио! Голубчик! – Джи облапил старика и даже, кажется, без фальши чмокнул в дряблую, вислую щёку. – Ещё минуту назад я молил Бога послать мне… Боженька не фраер, он всё слышит! Дошла до его уха моя молитва. Снарядил тебя передать мне тысчонку?

Пухнул Джи с радости.

Победно выставил руку с предельно разжатыми пальцами.

– Не тяни, дедулио! Спеши облегчить свои карманы, а заодно и участь мою.

Размыто улыбаясь, не зная, серьёзно ли, в шутку ли отнестись к словам Джимки, старик, слабо высвобождаясь из сатанинских объятий, выдавил с чужеватинкой:

– А ты сукин сын…

– Ему щенка, да чтоб не сукин сын! – захохотал Джимка. – Тыщу на кон!

– А с чего ты взял, что я тебе купилки принёс?

– Ну не пришёл же ты пожелать мне спокойной ночи!

– Откуда ты, идоляка, взял, что я тысяченачальник? И почему именно тысячку?

– Тыщу и сорок центов, – уточнил Джимка.

– А это что ещё за набавка?

– В сорок центов я ценю твоё дело и в тысячу джорджиков – своё умение, как провернуть его интеллиго. Без помарок.

– Тыщу! – отшатнулся старик. До него только сейчас стало доходить: целую тыщу ломит Джимка! – Откуда? Вымогателец! Откуда? Откуда мне взять столько? Сцелело с гостеванья у меня капиталишку, как от пожару травы…

– Вот видишь! – в голосе у Джи дрогнули просительные нотки. – На слове ловлю. Что-то у тебя да осталось. У меня ж кругом ноль! А мне, – подолбил ногтем часы у себя на запястье, – а мне через час к шефу. Какой чёрт даёт шефам жён?! Иди волоки тысячный презент!.. Пунктуальная стервь… За месяц наперёд припёрлась к маман в лавку, облюбовала серьги, похвалила, что значит: это мне по вкусу, пускай несёт на день рождения. Да по карману ли мне серьги те проклятые? А ей это до зонтика. Большое дело сделала, похвалила! Теперь вот она ждёт… Из года в год, из года в год… Вот идти. Что нести? Одно перепуганное плевало?[412] Навар невелик. Зато убыток явный. Завтра же шеф замочит и высушит на солнышке. Ну выжмет же с работёхи! Выручай, голубчик! Уж дай тыщу…

Обмяк старик.

– Набралась бы только… Отдам дотла… С матерью не обкашливал это дельце?

– А, – упало вздохнул Джи. – С матуней номер дохлый… А сам я гол, как полицейская дубинка. Ка-ак умасливал мамуню… Дай, говорю, серьги под проценты, в барыш въедешь. Не-ет, отвечает, раздолбаев ищи за Полярным кружочком. А мне гони наличными. Сама куда-то умоталась, серьги кинула мне на условии: если серьги исчезнут, а взамен не прибудут проклятые барсики хоть с тыщу, стукнет хвостом она полиции на меня… Совсем у паханки чердак потёк. Выведи, деду, из беды! Не то пропаду, совсем пропаду… как Гэс… как Гэс…

Был Джи из того сорта людей, которые, подворачивая возможное в уже свершившееся, принимали всё единственно как свершившееся, и оттого Джи так жалобно забирал, что у самого блеснули слёзы.

– От ты грех… От ты какой грех… – растерянно запричитал старик. – Совсема умаяли, совсема решили малого… Я ж что… Я…

Выгреб старик из потайного кармана на стол всё, что у него жило в наличности и, вовсе забыв, зачем сюда пришёл, принялся считать.

Набежала тысяча с мелочью.

Тысячную горку мятых долларов пододвинул Джи, а всё остальное, что было поверх тысячи, снова спрятал в потайной карман. Застегнул карман на пуговку.

– Нешь я супостатий какой… Ежли могу… Не подмогти как? Бери, Джимка, да помни деда…

Не ожидал Джи, что вот так глупо вывалится эта тысячная удача.

Он даже опешил. Хотел было уже вякнуть что-то такое вроде да зачем, да не надо, но удержал себя, прикусил язык и вымолчал счастье.

Горестное, просительное стало спадать с его лица; сквозь минутную беду пробилось привычное: наглое, хваткое, язвительно-насмешливое.

– Ты, дедудио, – смешинки катались в его голосе, – очень уж не убивайся. Я не спаная девка[413]. Может, я тебе что и верну. С полицейскими всякое бывает.

– Я не под возврат даю… Я так… Жалеючи…

– Верну, обязательно верну-у, – ядовито наворачивал Джи. – Верну, – стишил голос до шёпота, так что недовольный, но ещё крепкий на ухо старик не мог уже слышать, – верну, когда леший ослепнет. Дедулио, серёжики-то наши! Йахоу-у!

Чужая напасть так придавила, что старик не замечал насмешки ни в голосе, ни в лице парня, решительно ничего предосудительного не видел в его поведении, а только окаменело стоял, выжидательно уставясь на Джимку.

"Что думает это вторсырье? Может, подсчитывает, сколько тонн песка уже рассыпало? А может, подсчитывает, сколько пенсии за него получено на том свете?.. Интересно, не из той ли небесной пенсии эти… – Джимка ястребино скосил липкие глаза на деньги. – Не сгрёб бы он эту валюту назад. Ну везетень!"

С обременительной, уступчивой улыбкой – ох уж "дипломатия улыбок"! – Джимка, притворно зевая, подровнял стопку, лениво прибрал в пистолетную кобуру.

Увидав усмешеньку на молодом лице, старик услужливо, как-то опасливо просиял.

– Вот и хорошо, до смерточки хорошо, что всё слилось в лад, – почему-то смято миротворил старик, нетвёрдо правясь к двери.

– Не шевели слишком коньками, дедулик… Не спеши… Тише едешь – дальше будешь…

– …от того места, куда едешь! – горячечно отстегнул старик.

– Ну я отрубился! – застонал в сухом, смазанном смехе Джимка. – Да прежде чем двигать поршнями, хоть ради хохмы скажи, зачем приходил-то? Ну? Чего молчишь? Чего жмуришься, как майский сифилис?

– А! Да!.. Я ж…

Старик покаянно проплюхал назад от двери к столу. Угрюмо вслушиваясь, долго смотрел на дверь, на окна чёрные. Всё молчало.

Дед сломился в поясе, чуже нагнулся к Джимке – сидел за столом и очумело пялился на стареника, – запальчиво вдохнул в самое ухо:

– Я ж… каторжанец… надумал бечь…

Джимка саркастически хмыкнул.

– Что за мираж-фиксаж на тебя наехал? Вижу, не все у тебя дома. Ушли к соседу на чай? К ним тебе надо?

– Ей-бо! – припиная ладони к груди, одними губами прошамкал старик. – На Родину…

– Шарахнула фантазия, ну и чеши! – злобно бухнул Джимка. – Чего крякать?.. А может, ты хлопочешь, собираешься выплакать, чтоб полицейский из миссии милосердия, – негнуще, коротко поклонился, – экскортировал тебя? Глубоко извиняюсь! – Джимка почтительно-ехидно ещё раз поклонился. – Но компании составить не могу-с!

– Ну да что слова квасить? В разных мы компаниях… Одной компании нам с тобой не водить…

Размывчиво старику подумалось, что денег при нём разве что на стакан кофе, так и на то безразлично махнул рукой. Что из горшка выбежало, не соберёшь!

Попросил:

– Ты билетом подсоби… Выручи!

– А ты крупный нахал. Не чувствуешь? Ты что, с перезвоном в голове? Сказанул, я так и отпал… Достать леваком на международку?.. Я в такие игры не играю… Да ты хоть представляешь, что нужно иметь на подступах к билету? Как минимум, например, визу… Пустячок…

Старик отуманенно пялился на Джимку, не совсем ясно видел того.

– Разве в родную хату дозволено вернуться только по визе? Я спокинул её без визы, я вернусь в неё без визы! Вскипела душа… Не хочу… Не могу выжидать, покуда… И дня не буду кулюкать без сынов… Качнулся к кассе… С пустом отлип… С послезавтрева у летчиков забастовка… Никуда никаких билетов… На завтра – всё разобрано. К кому понесёшь бедушку?.. Я и к тебе, генерал удачи…

Корявая лесть умягчила Джимку.

– Дедулио, ты явно переоценил мои весьма скромные возможности. Внутри – ради Бога, один звоночек…А за рубе-е-еж… Я пас. Ни Боже мой!

– А как же…

– …тыща? – подсказал Джимка.

– Ни при чём тут тыща. Я ж вроде об деле?..

– Не боись, дедулио. Тугрики твои я подчистую отработаю. Насколько мне известно, ваши вылетают завтра утром в Торонто?

Старик кивнул.

– В Торонто пересадка на международный… Пожалуй, Торонто я сделаю. Вырублю плацкарту. А дальше как?

– А дальше, – старик храбровито хихикнул, – а дальше – как раньше… Разве долларики мне больше не откроют нужную дверку?

– Какие ещё долларики?

Действительно, какие?

В смятении старик заохлопывал себя. Из потайного кармана тонким задавленным звяком отозвалось несколько монеток.

"Ни граммочки… Нищему совестно подать…"

– Джимка! Коршун ты тряпишный! Что ж ты угрёб всю тысячку? Гре-ех по стоку за раз цопать…

– Такса, дедулио, – с насмешливым сочувствием развёл Джи руками.

– Побойся Бога, орлан!

– Не кричи, нервняк. Что твой Бог? Шеф через улицу живёт. Свои божки уездили…

– Грех… грех… – въедливо бубнил старик. – А что… А что, ежели твой грех да разломить напополамки? Всё тебе легче… Половинку оставь себе, половинку верни мне…

Поскучнел Джимка.

– Уж очень умный ты после дела. Только за половинку Торонто не пляшет… И потом, Балда Иваныч, учти, ты получаешь не простое место. Лежачее! А ты спроси, летал ли кто на самолете лёжа? До предела вытянувши лапки? Ни одна холера! Ты первый будешь. Ну так летим?

– Ладнушко, – без охоты отступился старик. – Не время перебирать… Мне абы встрять в драку, а там, может, удачушка и огреет…

– Всё! Айда. Это мне по пути к шефу. Да поворачивайся же ты живей! А то опоздаю на дурацкий день рождения… Я передам тебя человеку. Наш человек сейчас и проведёт в самолет. Будешь первый пассажир. Наверняка не проспишь свой звёздный рейс.


Они вышли на тёмную улицу.

– Джимка, пёс мокрогубый! – радостно-восторженно зашептал старик. – Гля! Гля! – взял парня за низ лица, повернул в одну сторону, в другую. – Скрось, дубленый твой загривок, ночь и ночь. А тамочки уже давностно казакует господин День! В самый размах, в самую силу входит!

– Кому что… Я сегодня не в претензии кнашей ночи… Ну, дедулико, кланяйся нашим, как увидишь своих! А вообще, дедуня, тата киль![414]

37

От сладкого сердца наешься горького перца.

Дважды в году лето не бывает.

Поздно.

Ночь переваливалась уже на другой бок.

Гасли огни. Пустел дом.

Последние уходили гости, растерянные, голодные.

Весь день кружилась баба Любица на кухне, наворочала как на малашкину свадьбу, да никто и не притронулся. Какая ж она, прощальная вечеря, без хозяина?

Мария с Петром обскакали все ближние парки, приёмные покои, морги. Старика нигде не было.

– Ванюха! – не убирая глаз с чёрного стекла, гудел, не отворачиваясь от окна, Петро. – Ты мне за нянька ответишь ещё!

И в сотый раз Иван принимался терпеливо твердить одно и то же.

Да, по пятам крался за отцом. Да, не пускал из виду. Да, видел, собственными глазами видел, как входил отец в дом. Только куда потом он подевался? Уму недостижимо…

– Марушка, – уголком косынки вытирая припухлое от слёз лицо, тихо проговорила баба Любица, – а что да не позвонить Джимке?

– Бесполезно, – стукнула Мария кулачком в ладошку. – По ночам Джи не снимает трубку. Надо ехать, – обратилась она к Петру, вяло, нехотя беря его за локоть.

"Я вся устала. Я б никуда не поехала, не будь этой беды", – говорил ее измученный вид.

Но вид этот был обманчивый. Под пеплом усталости, отрешённости не погасло, жило ещё больное желание заманить этого упрямого верховинского медведя к себе домой хоть в последнюю ночь. Второго такого случая судьба уже не подаст.

В машине, за рулём, она грустно улыбалась.

"Ради отца ты, – летуче скосила глаза на сидевшего рядом Петра, – готов со мной на край света увеяться. А ради меня? Молчишь, дон Педро? Ну и молчи. Хоть ты и родился с лысинкой[415], а я мчу наконец-то тебя к себе. Первый раз за весь месяц. В первый и неужели в последний раз? Неужели это и всё? Может быть, и всё. Ну что ж… Пускай хоть одну ночушку… Да вме-есте…"


Она было сразу повела Петра на свою половину. Но, вспомнив с досадой о пропавшем отчиме, шепнула Петру подождать минуту какую здесь, в тёмном коридоре, и бесшумно повернула вправо, на сторону мальчиков.

Вошла. Зажгла ночник.

– Или у тебя болты срезало? Выруби! – Джи сердито отвернулся к стенке.

– У тебя что, подружка в гостях?

– Кажется…

– Не кажется, а точняк! – капризно поправил грудной девичий голос.

За лежавшим на боку сыном Мария не видела девчошку. Увидела лишь, когда та, проговорив, в назидание столь основательно дёрнула согнутыми двумя пальцами за нос Джи, что тот ойкнул.

– Выключи же! – в один голос крикнули и Джи, и янгица.

Мария смешалась.

Она не знала, то ли повернуться и уйти, то ли всё же сказать, зачем вошла.

– Ну и ёбчество! Может, – мокрощёлка снова весьма профессионально поймала Джи за нос, твёрдо потянула из стороны в сторону, – может, ты всё-таки соизволишь популярно объяснить своей мамуленции, что темнота – друг молодежи?

Боже, как она таскает его за нос… И кто?

При облаве на наркоту Джи выскреб эту пигалицу в какой-то тайной ночлежке. Не то в «Белой смерти», не то в «Доме всех новых начал», не то в «Конце всех начал»…

Эта кручёная коза ему глянулась. Он ничего не придумал лучшего и вместо фараонки[416] повёз её к себе домой.

Дорогой она тогда пела:

Заче-ем люби-ить,
Заче-ем страда-ать,
Коль все пути-и
Ведут в крова-ать?..
– А ты хохмогонка, – похвалил он. – Притопила муму[417] и фестивалишь теперь по полной?

– Как видишь… Вся в пожаре…

– Скажи, тебя устраивает роль моей заложницы? – спросил Джи.

– Заложницы-согревушки?

– Да.

– Условия?

– Я не даю делу ход. А ты, подружка-лягушка, раз в неделю, по средам, прибегаешь ко мне на полежалки…

– На приём с коктейлем?

– Ну!

– Не откажусь и чаще. Ты такой умнявый. Много читаешь?

Он расхохотался:

– Очень много! За всю жизнь одолел целый заборный романище! Из четырёх букв! Не считая мягкого знака. И запомнил весь наизусть. Роман называется «Даша». Слушай же меня внимательно… «Даша! Дашь, а?» – «Да». – «Ша!»


Мария никогда не видела эту сойку в лицо. Зато вчастую видела её со спины – уходила от сына по утрам.

Не сльшала её голоса.

Но вот услышала. Дожила до счастья.

– Джи, – потухшим голосом проронила Мария, – у нас пропал дедко.

– А я тут при чём? – поморщился Джи. – Что я, бюро находок? – Уныло потянулся к пиджаку, висел на спинке стула, просторно раздвинул нутряной карман большим и указательным пальцами, сосредоточенно посмотрел на дно кармана. – Здесь его, как вижу, нету. Может… Может, перед сном качнул прогуляться?.. А? Чего раньше времени гнать волну?

– Так уже поздно!

– Ну и что? Он не бесогон какой трёхлетний. Ему можно разрешить погулять и подольше.

– Да кончай ты трёп! Как быть? Усоветуй что-нибудь…

– После семи, может, что и посоветую. А сейчас не мешай нам входить в столбняк.[418] Не могу я сразу два дела делать хорошо. Тебе не кажется, что я и так уже весь в работе? – лениво хлопнул по замку девичьих рук у себя на шее. – Мамунцуня, пока ты свободна. Чао, какао!


Про себя Петро обругал Джи тупым, как колун, и пустым, как куль дыму, и, ничего не говоря, поплёлся за Марией, звавшей рукой следовать за ней.

Они шли в её ювелирную лавку.

По мере того как приближалась туго черневшая в конце коридора тесная дверь в лавку, Мария подтягивалась всё более, гордовато выпрямлялась. Петру подумалось почему-то, что и змея выпрямляется, когда вползает в свою нору.

В лавке откуда-то сбоку тревожно мерцало красным.

Витрины, полки мёртво отсвечивали драгоценными камнями, поделками. Всё переливалось, блестело, загадочно играло.

Невесть почему ей вспомнилось, что вот это забившее всю лавку чужое, бродвейское, золото взяло у неё мужа, сломало, раздавило её саму, и ей стало как-то жалко себя.

– Последняя ночь, Петруччио, – тихо проговорила она. – Сухарь… Сколько же тебя размачивать?

Он понуро молчал.

Среди этого тоскливого, холодного великолепия она долго, жалко смотрела на Петра и, тяжело, по-бабьи взвыв, виновато приникла к жаркой глыбе его плеча.

"Одна… Совсем одна… Как сорока на берёзке…"

От матери она слышала, что славянский мужик ласков, нежен, прямодушен в любви; он не обидит платой за радость, как за проезд на такси.

Хотелось ей хоть последний рассвет встретить вместе с Петром. Навсегда хотелось оставить подле себя Петра в его ребёнке.

Вслух же она просила, взрыдывая:

– Бери на память… Что только на тебя смотрит…

– Ловлю на слове… На меня вся лавка весело уставилась, – пробовал он шутить в грусти.

– Бери всю лавку… Бери…

Голос её звучал искренне, чисто. Она искала в нём согласия пойти ей навстречу и не находила.

Досада, тревога, жалость притихли, застыли в его взгляде.

В один рысий прыжок она оказалась у стены возле громоздившихся друг над дружкой полок, и, измученно горя глазами, яро смахнула с нижней полки реденькое всё добро ему к ногам.

– Бери… бери…

– Что ты… Одумайся! Не сорока я. На блестящий сор не падок.

– У меня – сор? – подпёрла кулачками плоские, диетой обсосанные бока. – Может, ещё скажешь, я и себя подобрала на бродвейской помойке?

Вкогтилась в крутой его локоть обеими руками, прямо в зрачки уставилась умоляюще:

– Возьми… Возьми тёзке к свадьбе хоть заушницы.[419]

– Да не-е… этого… Этой канители у Марички до́сталь… Не рви… Не жги нервы… Успокойся… Ну успокойся…

И он, мягко высвобождаясь из её слабеющих рук, пятясь, стараясь не наступить на рассыпанные по полу тускло кровяневшие побрякушки, покосолапил к выходу.

В ночь.

38

Плуг да борона сами небогаты,

да весь свет кормят.

И в наше оконце засветит солнце.

А утром чем свет притихлая от горя баба Любица, Петро и Иван посыпали в полицию.

За квартал до полиции их нагнал "черный воронок". Остановился.

– Джимка! Джимка! – вальнулась баба Любица к парню за рулём. – Каким ветром тебя надуло!? А но выручай! У нас дедо пропал. Не сночевал дома!

– Не ночевал… Это, бабуленция, ещё не повод для паники… Какой-то озорной пострелун попался вам, бабунька. – Скучная, вязкая усмешка блудила на тонких искусанных посинелых губах парня. – Может, к какой подмолодке где припарковался там…

– Не в час ты с шутоньками… Уши вянут… Так-таки ты ни холеры про деда и не знаешь?

– Я и не знаю! – лениво хмыкнул Джи.

– Что с ним? Где он? – заторопилась словами баба Любица.

– Где… Дальше фазенды под бетонной плитой не ускачет…

– Говори же! Говори же, что с ним!

– С ним всё в абажуре. Полный окейка! – Посуровев внезапно, меж зубов пустил Джи: – И отвянь от меня, прелая морковина, с допросом…

Старуха враз примолкла, сжалась и маленьким комочком закатилась за братушков. Спряталась.

Так за широкие родные спины прячутся дети, когда кто-нибудь чужой нашумит на них или покажется им страшным.

Помолчав, уже уступчивей, мягче спросил Джи Петра с Иваном, понравилось ли им в гостях.

– А кому не нравится гостеванье? – вопросом по вопросу скользнул Петро. И полуизвинительно, с далеко упрятанной увилистой колкостью спросил: – Можем ещё к вам приезжать?

– Ради Бога! Только… – Джи подался к другой, дальней дверке напротив и над верхом машины показалась по тот бок трембита, – только без этого сувенира. – Он трудно потряс трембитой, будто палицей вздумалось поиграть больному, хилому.

Правил Джи одной рукой. Вторая же, опущенная за дверцу, держала трембиту, так что со стороны подошедших трембиту не было видать из-за машины.

– Только без этого, – напружиниваясь, он слабо помотал трембитой стоймя, – только без этого!

Баба Любица, Петро и Иван так и обмерли.

– Ты что же, арестовал её, что ли? – смутился Иван.

– При чём тут арестовал? Просто слегка изолировал от ёбщества.

– За что?

– Будет наперёд знать, кому подыгрывать… А то вчера подыгрывала пиводёрам, пардон, пиводелам. Завтра, гляди, подпоёт лётчикам… Что это ещё за концертушки?

– Помилуй! Ка-ак она очутилась у тебя? – допирал Петро. – Насколько я помню, нянько передарил трембиту Гэсу.

– Правильно. И я не позволил себе разлучить Гэса с этой дуделкой. Где эта дуделка, там ищи и Гэса.

Джи пнул трембитой в чёрный бок машины.

Только тут все увидали, как в зарешеченное оконце скомканно улыбался Гэс.

– Джи-имка! – оторопел Петро. – Иль ты выпал из ума?.. За что таковецкое ты усахарил… упаковал его туда? Что всё это значит?

– Лично для вас всё это ничего не значит и вас не касается. Через три часа вы будете в воздухе. Мы свои проблемы как-нибудь да утрамбуем сами…

Баба Любица решительно растолкала сухонькими кулачками Ивана и Петра, внырнула между ними.

– Это не разговор! Не разговор! – срывисто, храбровато посыпала словами. – Ты и Гэс родные братья, внуки мне. Ещё неделю назад вы плясали одному начальству, вместе ездили на задания. Почему же теперь ты везёшь его, – баба Любица пальцем ткнула в сторону окошка, похожего на плохо замаскированную дыру в чёрной скале, – почему же теперь ты везёшь его как преступника?

Джи вяло поморщился:

– До преступника, допустим, ему ещё далеко-о…Видишь ли, – заговорил он назидательно, – нормальных людей роднит то, что все они после дела умнеют. А этот глупка, – саданул трембитой в бок машины, – и после дела продолжает пяткой креститься. Накололся – ша, притихни, не вкручивай щетинку. А он ломится в пузырь! Подайте ему на подносе какую-то справедливость. Насточертело всё это там, – ткнул большим оттопыренным пальцем вверх. – Вот я и везу. Теперь ему, может, и подадут… Хва-а-атушки плясать на чужих нервочках… После вчерашнего, – Джи с нажимом произнёс это слово, – шеф пожелал развеяться и ли-и-иично послушает его игру уже на трембите. В трембитах шеф знает толк. Его корешки бегут откуда-то оттуда, откуда и вы, – кивнул Ивану с Петром. – Так что трембиту он понимает. Оценит и трембиту и трембача.

– И что, на этот спектаклий обязательно везти по-чёрному? – пыхнула баба Любица.

– По форме… Как положено…

Наступило давящее безмолвие.

– И всё же? – сломав тишину, медленно произнёс Иван, – Чем же провинилась трембита наша?

– А тем, что за месяц она наделала больше, чем все дипломаты во все времена, – ясно ответил из-за решётки Гэс.

39

Река не может не течь к морю.

У муравья перед смертью крылья вырастают.

Самолет летел.

Перепачканный рвотой, старик лежал, как и обещал Джимка, на верхней багажной полке, завернутый в брезент, пристёгнутый к крючьям в стенке.

Со вчерашнего завтрака у старика не было во рту и маковой росинки, однако рвота долго его маяла. Его всего выворачивало наизнанку. Он скрючился, насколько позволяла бечёвка, которой был перехлёстнут в ногах, в поясе и по груди, заходился поминутно на рвоту, но рвать было уже нечем.

Наконец рвота отступилась.

Затихло всё в старике; вернулась ясность в сознание.

Старик забеспокоился. На тот ли самолёт попал? Тут ли мои? А как, как я выйду? Ка-ак?..

Старик мучил себя вопросами и ответить самому себе не мог, не мог вовсе и боялся любого ответа. Откатывался моментами страх, твёрдый рассудок говорил:

"А вот возьмут и швыранут! Раскачают да в дверку… Лети, друже, откуда прилетел…"

Ёжился, с перепугу закрывая глаза, однако ясно видел себя, как летел в воздухе, выброшенный с самолета; и до того накатывала на бедолагу жуть, что почти физически чувствовал боль от удара при падении; кусая слабыми зубами хрусткий край брезента, задавленно мычал, стоном опасаясь выдать себя.

Проходило несколько секунд.

Старик оцепенело лежал с открытыми глазами, будто пережидал боль. Помалу её забирало, относило куда-то…

Светлел старик лицом, трогая под рубахой на груди кримпленовый отрез.

"На месте… Летим…"

Старик купил этот отрез, когда узнал, что жива-здорова его Анна, и надумал подарить ей через сыновей.

Хотелось ему, чтоб именно из этого чёрного кримплена сшила себе платье Анна, никогда б не носила, а наказала, чтоб надёрнули на неё после её смерти. Тревожился старик, что уже не признает там Анну в лицо, а по платью узнал бы враз.

"А на что через сынов?.. Я сам из рук в руки… Тако оно способней… Принарядишься ты у меня, Анница, мы ещё прогуляемся с тобой по Белкам… Материя добра… всё одно как рубленка… Свой подарок привезу сам… Долларики подмогут…"

Пальцы гладили носовой платок, завязанный узелком. Платок был в отрезе. В платке действительно были деньги до встречи с Джимкой.

"Вы, – говорил деньгам, вовсе забыв, что в платке у него осталась одна мелочина пустая, христараднику не наскребёшь дать, – вы положили меня сюда… Вы и не дадите выкинуть… Вы и высадите где надо… У вас, у доллариков, о-хо-хо-хо какие отмычки ко всякому смертному, ко всякому закону…"

Старик настолько верил в силу доллара, что, осмелев, освоившись в самолёте и вовсе перестав бояться, подумал самым честным образом, что это доллары задобрили его страх, выкупили его у его же вечного страха перед самолётом; он боялся самолётов не только в аэропорту, но и когда видел гудевший золотой крестик в небе. Заскакивал в первый же подъезд и, припахнув лицо полой пиджака, выстаивался, покуда гул дочиста не сминало.

Это было там, на земле, было так всю жизнь.

А вот теперь, спелёнатый, лежит он в самолёте и анисколечко не боится!


Радужные мысли про собственный пангероизм в нём ломались, таяли, гасли; снова вспухала тревога.

Чёрными воронами слетались в плотную кучу клевать его одни и те же старые думы. На тот ли попал? Здесь ли мои? Как выйду?

"Про выход, ядрён марш, головы не ломай. Были б тольке туточки… Как прознать? Может, всёжки слезть да пойти?"

Ужас выворачивает старика.

Становится страшно, так страшно, что отворачивается он лицом к стенке – будто отворачивается от своей мысли про то, чтобушки вот взять да пойти по салону искать сынов.

"Пойти – риск какой… А подслушать говорильщиков не во вред".

Рядом туалет. В эту сторону всё пришатываются заодно и покурить, и старик, задыхаясь от дыма, поскольку не курил сам, сосредоточенно вслушивается в голоса курцов.

Сквозь шмелино-монотонный гуд долетали размытые, зыбкие обрывки слов и чем доле старик вслушивался, на душе становилось холодней: говорили всё по-чужому.

Самолет сел.

По весёлым голосам, по топоту догадался старик, что народ выходит.

"Словчи незаметно врубиться в выходящую очередь", – шли на память слова Джимкина дружка. Это ему вчера Джи передал старика. Это он вёл старика ночью глухими путями к пустому самолёту. Это он, запеленав в брезент старика, вскинул его на верхнюю багажную полку, привязал к крючьям. Да, видать, перестарался.

Как ни вертелся старик – не мог отвязаться. Узлы мёртвые, слабыми пальцами нипочём не разомкнуть.

А между тем пропал топот, уходили от самолёта голоса.

Старик готов был уже кричать, как сверхусилием он таки по ниточке схитрился перекусить бечёвку. В старых дёснах уже не было силы, кровь пузырилась, кипела в дряблых уголках рта, и он, выплюнув красный ком в кулак, свалился с полки.

Стюард у трапа на половине зевка прикрыл ладонью рот. Присвистнул:

– Хо-хо!.. – Да поспи ты ещё с полминуты, я б захлопнул двери…


Народ с самолёта уже смешался с вокзальной толпой, и как старик ни кидай глаза по все стороны, не находил своих.

"Невжель не на тот?.."

В старике примёрло всё: дыхание, пульс, желание идти куда-то ещё дальше. Он остановился. Расколото, убито смотрел на круглый вокзал, на гудящую тесноту вокруг.

Невесть откуда вымаячил ему на глаза Петро, хорошо видимый над роковитой людской сумятицей.

– С-с-сынки-и!.. – неверяще позвал старик сквозь подступавшие слёзы, но его никто не слышал. Из хвоста терявшейся в общей толпе кучки с их самолета ни одна живая душа даже не обернулась.

Наддал старик из последнего, повис в слезах у Петра на руке.

Выронил Петро вещи на бетонку.

Сгрёб в охапочку отца.

– Нянько! Нянько! Да отку-уда?! Откуда Вы проблеснули в Торонтах?

Старик плакал, не мог и слова сложить.

– Нянько! Нянько! – тормошил Петро. – Говорите же… Нам же прямо зараз на посадку!

Выкатил старик глаза, непонимающе перевёл взгляд на Ивана. Конечно, Петро что-то непотребное поёт. Скажи, ну скажи, Иванко!

– Прямо сейчас, – тускло подтвердил Иван.

– С… с… сын… ки… С… с… сын… ки… – опустошённо запричитал старик. – Одни?.. Без меня?.. Ка-ак?.. Я ж вот он вот… Живой… даже… Я с Вами!.. С Вами!!.. С Вами!!!..

Каменнные взоры прохожих безучастно-летуче скользили по плачущему старику. С ленивым водянистым любопытством поглядывали полицейские.

Стоят братушки, по кому в горле.

– Ну, – со слезьми в голосе вытолкнул из себя Петро, – давайте в сторонку.

Воссиял старик.

"Всё ж не без меня… Всё ж не одни… Зараз вот станем у круглого вокзального бока, что-нибудь да прирешим доброе… Три ума не один…"

– Нянько! Так Вы ж скажить ради самого Господа, куда ж Вы вчера уёрзнули? Где были ночь? Как очутились здесь вот?

Широкой ладонью Петро ткнул себе под ноги в горячую бетонку.

– Сынки! – радостно воскликнул старик, успокоенный неспешным, твёрдым тоном Петра. – Да разве мир живёт без добрых людей? Ещё когда добрые индейцы нарекли это место Торонто? По-ихнейскому Торонто – место сбора. Сам Бог велел нам туточки собраться. Но не было б зараз туточки меня, кабы не Джимка. Джимка, ядрён марш, подмог! Без Джимки разве был бы с Вами я наполовину уже в Белках? Вся и запятая теперь, как и вторую половинушку туда доправить…

– Нянько, – с сердцем глухо бубнил Петро, – Вы с нами просто нехорошо шуткуете. Что ж Вы, кнопка? Кинул в карман и повёз?.. Сюда Вы добирались – Господь с Вами как. Это местная линия. А дале рейс уже международнейший! Контролюга на контролюге! Ключ домашний забудешь в штанах, сунешься через мосток – запикает! А тут целый Человек! Сколь говори-или-проси-или… Ну приезжайте к нам насовсемушко! Не насмелитесь насовсем, приезжайте как турист.

– Спасибы, сынку… Туристом я не хочу. – Обида тронула стариков голос. – Ездил один туристом… Приехал в Мукачево – назавтре во Львов. Улестил, под секретом отпустили на ночь в свою деревеньку. Поймал такси, помчался. Под потёмочками со слезьми обежал, как волк, деревеньку, поля, ярки ближние, обежал, а с зарёй назад, на свой маршрут… На одну ноченьку, всего на одну ночушку. Ночи с меня, сынки, и туточки хватает. Одна ночь тянется полвека… И света не видать, совсем не видать, и нитко[420] не скажет, нитко не предскажет конца той ночи… Невжель ничего нельзя придумать? Не хочу я оставаться здесь один… Не х-хочу… н-не ммогу… Неужели ничего нельзя надумать? Так и нельзя?..

Сыновья сражённо молчали.

– И выдумывать ничего не надо, будь только виза, – вздохнул Иван. – А так… Навсправде…

– Хэх! А так и домой не заявись без визы! – дурманно пальнул старик. – Виза! Виза!!.. Как сюда шёл, как сюда нёс свою жизнь, своё здоровье, свою силу молодую, ни одна собака визочку не спрашувала, а пёрли, как вон ту чурку, – тыкнул пальцем в каменный бюст на быстро проезжавшей мимо тележке. – С той колоды никаких виз не трясут, погрузили да повезли… Ну что б да мне так?.. Оттепере я, больная кость без мяса, буду только там, где мои сынаши… Чего б это мне ни стоило…

– Что ж, – подал задумчивый голос Петро, – как у нас один говорил, где бегает желание, там лежит и путь… Сколько Вы, нянько, тянете?

– Да не тяжеле одного хорошего барана… Забитого, уже без шкуры… Без потрохов… Освежёванный…

– Добрэ, – прогудел себе под нос Петро. – Пустячий вес. Под плащом пронесу?.. А ну-ка я спробую…

– На одной руке такую тяжесть?.. – Старик воровато повёл глазами по сторонам. – Мне б побрызгать где, всё б и тебе облегчение, и мне терпеть нету спасу. С вечера ж не ходил до ветру…

– В самолёте сходите. А зараз… – Петро протянул свой длинный плащ, что висел на согнутой в локте руке. – Ныряйте!

Нахлобучил старик плащ – потонул.

Застёгивает Петро пуговицы, а Иван вшёптывает:

– Брось ты эти чёртовы играшки… Запекут же!

– Кажется, не тебя? – так же шёпотом кинул Петро.

Застегнул Петро пуговицы плотно все до одной.

Побелел, кусает губы…

Повис старик на локте, утянул ноги – и впрямь пустой плащ.

Для верности кинул Петро поверх плаща ещё и пиджак.

40

Река ищет своё старое русло.

Разомлелый от жары таможенник целую вечность изучал Петрову декларацию и всё косился на плащ и пиджак на руке.

Петро, размытой улыбкой встречая его сторожкие взгляды, держался ненапряжённо, сила его была без меры.

Наконец таможенник нехотя, будто из милости, разрешающе качнул головой к выходу на посадку и в ужасе отшатнулся: из плаща вывалился истоптанный дешёвый башмак.

– На стол! – гаркнул таможенник и сам подлетел к столу, в нетерпенье забарабанил по нему пальцами, багровея. – Если слетел башмак, где-то должна быть и нога, с которой он слетел. Мы уж доищемся! Это наша печаль.

Петро положил. Расстегнул.

Не открывая глаз, старик лежал мёртво, не дыша.

– Тэ-экс… гробовое дело… На субъекте нет одного башмака… в плаще пытались пронести контрабандой пока одну особу. Потрудитесь, мистер, – обратился таможенник к Петру, – ответить, что это за человек?

Петро сделал безразличное лицо.

– По-моему, это… ну… скульптура.

– В магазинных башмаках?

– Естественно.

Таможенник упёрся старику в живот.

– Но у него и живот мягкий!

– Вполне естественно. Воск есть воск… Это знаменитый в Канаде человек. И его восковую фигуру я везу в Европу… В музей восковых фигур… Не верите?

– Вы еще расскажите мне про Буратино… Как он ожил из полена, кажется…

– Время не для сказок, – деловито проговорил Петро.

– Вот именно! За выдумку спасибко! А теперь едем к правде. Кто этот человек? – жёстким взглядом таможенник упёрся в молчащего старика. – Кто и откуда? Как очутился он у вас на руке?

– Понятия не имею…

Не стерпел старик таких слов. Вскочил. Сел на столе.

– Сыновец! Как же это ты о батьке понятия никакого не имеешь, чёрт-мать? Отрекаться от живого батька?

– Кроме того что ваша «скульптура» в одном башмаке, она ещё и натурально ругается! Быть разговору коротким… Я кланяюсь вашей силе, выдумке. Идите, откуда прибыли, мистер.

Таможенник кивнул на волю, в сторону взлётного поля, – А вы, – осуждающе уставился в отца, – а вы… неизвестная наша знаменитость… Наверняка ведь здесь оплачено комфортабельное кладбище, а он ловчит именно в русский навоз уйти. Зачем? Как ответите?

– Молча.

– Не-ет! У нас вы заговорите!


Почему-то именно такой глупой привиделась Петру воображаемая история с проносом отца, и потому чем ближе подходили Головани к контрольным службам, тем всё плотней наливалось в Петре желание не рисковать.

Поставил Петро отца на пол. Снял плащ.

Прошептал сбелевшими губами:

– Не смогу, нянько, пронести… Не пёрышко, заметят… Не сумел даже в мыслях пронести, а уж в натуре как отважиться? Давайте, няне, прощаться.

Потянулся Петро обнять отца. Отец вырвался из смыкающегося кольца сильных сыновьих рук.

"Как прощаться? Почему прощаться?"

Потерянный немой взгляд заледенел на поникших сынах.

Тяжело перенёс на лица прохожих.

"Скажите, вы знаете, почему отец должен прощаться с живыми сынами?"

Люди спешили.

Натыкаясь на вопрошающие стариковские глаза, быстро отворачивались.

Даже статуя на постаменте отвернулась от старика, когда он поднял к ней своё лицо…

Чужой, негнущейся рукой старик достал из пазухи сверток, подал Ивану.

– Иванко, прими последний подарок нашой мамке… Думал, сам доправлю… Это, – потухший взгляд на чёрный ком ткани, – кримплен… Тёмный, старушкинский… Нехай сошье платье на похороны… Худо с нами жизня обошлась… Сколь не видались и – расставайсь! Нехай… Расстаёмся мы на времю… Все обязательно совстренемся там… В своём кримпленовом платье я наверняка узнаю нашу мамку. А так, простите, хлопцы, я не совсем ю[421] ясно помню в лицо… Петрик…

Старик задумался.

Похоже, у него был провал памяти. Он забыл, что хотел сказать, и долго угробно смотрел на сынов молча. Дрогнул. Вспомнил:

– Петрик, а это к тебе просьбушка… Подари и ты мне последний подарок…

Старик достал из потайного кармана пиджака ветхие самодельные топанки. В них он приехал из Белок. Потом больше не надевал. Всё берёг.

– Думалось… Их и надену, как опять вернусь в Белки… В них уходил… В них и вернулся… Ан не выходит… Не судьбушка…

Умученно посмотрел на башмаки, тукнул друг об дружку подошвами, притиснул Петру в приоткрытый чемодан.

– Петрик, сынку, походи в них в Белках… Вкруг нашей хаты походи… В хате походи… В саду… На огороде… Походи и вышли назад… Я как дома побуду… Тогди я со спокойной душой пойду в землю спать… В них мне будет легко…

Старик придавленно заплакал, уронив в ладони лицо.

Петро и Иван беспомощно переглянулись.

– Ня-янько, – Петро бережно тронул отца за плечо, – возьмить себя в руки… Вертаться в Калгари у Вас есть на что?

– Нет…

Петро повернулся к Ивану:

– У тебя ничего не осталось от карманных расходов?

– Нич… ничего… Всё до цента распустил…

Вывернул Петро карманы свои, выгреб на ладонь всё до мелочёвки.

– Нянько, вот Вам последний заваляшкин долларь… Ага… Вот ещё один барсик… Э! Да вот ещё червонишко наш…Залип, друже, в гамаке… Как же я его раньшь не видел?.. Нате… Можь, обменяют как…

– Никаких обменов! – надорванно вскричал старик. – Ваша денежка пойдёт мне на память… А доллары, эти проклятые доллары-барсы!.. Развели с Белками… Развели с семьёй… Разлучили… Сманили сюда… Выжали… Что я теперь?.. Отломанная сухая ветонька?..

Старик, плача, с ожесточением стал драть доллары в мелкие клочья, швыряя себе под ноги, топча.

"Это я! Это я, проданный за них на корню! Это я рву себя прошлого… вчерашнего!.. Рву себя, слопанного долларами!.."

– Нянько, не пылуйте! – заозирался Иван. – А то ещё заметут…

– А нехай! Мне теперь всё без разницы. Что мне здесько без Вас?

Проронил это старик с такой обреченностью, что Петро, не выдержав, заговорил твёрдо:

– Не-е, нянько. Да кто ж Вас оставит одного? Молчок, молчок… – ободряюще потряс за плечо. Надел на отца балахонистый плащ, застегнул, повесил на руку. – Пан или пропал!


Но Петро трёх шагов не дошёл до стойки регистрации, как послышалось сзади:

– Э-эй!!.. Весёленький Перфект!.. Сила!!.. Стой-да!.. Земляче!..

Петра будто вморозило в горячий бетон по колени.

Остановился, но повернуться на крик не решается.

"Кто там ещё?.. По голосу, кажется, закройщик… Один он называл меня Весёленьким Перфектом. Далась же ему эта моя дурацкая присловка!.."

– Погодь!.. Секундушку!..

Обернулся Петро.

Ну да, так и есть. Привальнувшись спиной к какому-то киоску, трудно отпыхивался калгарский закройщик. На руке было сшитое на заказ Петрово пальто.

Не найдя в магазинах пальто по Петрову плечу, отец потащил позавчера Петра к знакомому русину закройщику. Закройщик поклялся, что к отъезду пошьёт…

Ватно поплёлся Петро назад.

– Что же ты мне, пан Петрик, такой развесёленький перфект устроил? – ещё не отдышавшись, пустился выговаривать закройщик. – Мы какой уговор держали? Вчера вечером приходите за обновкой. Так? – И сам себе отвеял: – Таак… Смотрю, не идут. Я с утреца к деду. А баба Любица мне и спой: "Деда нетоньки, хлопцы уже поехали". Я в аэропорт – Вы уже в воздухе! Не вручить выполненный заказ землячку, русскому клиенту… Это ж готовенький скандалище!.. Международный! Межконтинентальный! Хоть сядь да плачь, хоть стоя реви… Какое счастье, что тако совпало! У мя дела свои в Торонтах, билет на следующий за Вами рейс в кармане. Я с пальтишком в самолёт. Думаю, в Торонтах настигну тебя. Кой видишь, Сила, расчётушка выказался точный… Получить, Петро Ваныч, Ваше дорогое пальтишко! Носить на счастье по милым Карпатам…

С цветастой радостью закройщик поднял перед собой на складной вешалке пальто.

– Спасибствую, – растерянно пробормотал Петро. Широко выставил руку с «плащом». – Кидайте наповерх…

– Ка-ак это кидайте? – обиделся закройщик. – Я две ночи взаподрядку не спи, всё старался, старался… А ты – кидай! Ты уж надень, спомеряй… Не жмёт ли игде… Это ж вешша дорогая, не на день сооружалась… Да дай же и я на свою работу гляну-погляну со стороны…

Ну что ты тут поделаешь?

Петро карающе боднул привязчивого закройщика взглядом, осторожно опустил «плащ» в просторное кресло.

"Как бы кто не сел верхи, – потерянно подумал Петро, промокая платком холодный пот на лбу. – Сдался мне этот проклятущий пальтовый концертино…"

Петро надел пальто. Закройщик мягко одернул полы.

– А ей-бо, гарнушко сидит! – ликующе жестикулируя, отступался портной, без фальши любуясь своей работой. – Ей-ей! Ка-ак влитое!.. Ну-у, Пе-ет…

Полный чувства свято исполненного долга, закройщик шально вальнулся со всего роста в кресло и тут же взлетел, подброшенный страшным криком.

– Что такое? – уставился из-за стойки регистратор на закройщика. – Что там в плаще?

Закройщик откинул капюшон – остолбенело прошептал:

– Де-еду?!.. Вы-ы?

– Не-е… – потерянно пробормотал старик. – Батько Петра…

Регистратор – к креслу.

Что оставалось делать Петру? У него хватило ума повернуть всё в дурь и, переломив себя, он с беззаботной гулливостью раскинул полы, закрыл закройщика и отца от служивого:

– Мистер! Оцените! Это пальто – моё? Как оно на мне?

Служивый не мог предстать перед иностранцем невежливым, невоспитанным. Покуда он близко рассматривал пальто и с ужимками нахваливал, закройщик проворно расстегнул плащ, выпростал из него деда и горкой надвинул плащ на маленькое стариково тельце, шепнув:

– Знай спи! Крепша!

Регистратор подошёл к креслу, избоченился.

– Печально… Этот плащ был на руке у этого мистера, – летуче скосил глаза на Петра. – Этот мистер куда-то далеко летит… Теперь, похоже, мистер этот куда-то далеко не полетит. А уже в шаге был от… Кто под плащом был? Он? – бросил в старика растопыренную пятерню. – Контрабанда?!

– Извинить глыбоко, – сказал закройщик, – но Вы ищете трения с законом там, где их нет.

– То есть?

– Когда я вошёл, мистер действительно был почти у вашей стойки. Я окликнул, он пошёл ко мне. Я огляделся. Старик уже спал в кресле. Следувательно, в одно и то же время человек не мог висеть под плащом на руке у мистера Петронция и лежать в вашем кресле.

– Тогда почему Вы сели в это кресло?

– От счастья! Когда я увидел, как хороше сидит моё пальто на мистере, я забыл про всё на свете и не глядючи повалился в это кресло, чтоб посмотреть свою работу со стороны. А этот воробей, – показал на старика в кресле, – как спал тогда, так спить и зараз. Пушкой не разбаюкаешь!

– Все было именно так? Вы подтверждаете? Слово джентльмена?

– Хоть два! – щедро закивал закройщик.

– Уф-ф! – свободно вздохнул служивый. – Вы избавили и меня, и мистера от кучи неприятностей… Брр-р!.. Выяснения, проверки…

– Мда-а, – торопливо поддержал закройщик разговор. – Аэропорт кишмя кишит… Бог весть откуда собираются лишь бы увидеть, услышать соотечественника, поплакать. Ну не странно? Совсем чужие, а встречаются и расстаются как родные. Совсем мир сошёл с ума…

Иван, уже пройдя все контроли, робко напомнил о себе из сумрака тоннеля:

– Петро, ты чего там присох?

– Ня-янько, – тихонько позвал Петро.

– Петрик!

Со слезами обнялись они.

Запечалился закройщик. Без зова побежали слёзы по лицу…

Петро подвёл отца к закройщику, попросил:

– Не оставляйте его одного… Не оставляйте…

Старик трудно повернулся и лишь увидел, как медленно, словно бы нехотя, закрывалась за сыном дверь.

Простёр в дрожи хиловатые руки, бросился вдогонку было, но, сделав несколько шагов, упал: с ним случился обморок.


Вернулся в рассудок старик, слабо огляделся с кресла. Позвал:

– Сынки… Сынки… Сынки-и… Где мои сынки?..

Сглатывая слезу, закройщик показал ему в окно на бегущий по взлётной полосе самолёт.

Последняя лихая сила вынесла старика на поле, во весь дух понесла вслед за самолётом.

Заулюлюкала, загоготала вокзальная теснота, с сытым любопытством пустилась рассуждать, догонит ли, не догонит ли старик самолёт, вскочит или не вскочит в самолет на взлёте, или, гляди, изгоном погонит попереди самолёта…

Кто знает, насколько бы хватило в старике пару, если бы самолёт не взлетал… Именно в тот момент, когда самолёт оторвался от земли, старик, цепенея, раздавленно прохрипел:

– За-аче-е-ем?..

Со всего бегу упал он, поскользнувшись на шевелящейся муравьиной дорожке, что чёрно перехлестнула взлётную полосу, упал лицом в бетон, кинув руки вперёд.

Недоумение, обида вытвердились в лице.

Из остановившихся удивлённо распахнутых глаз выдавило, выкатило по слезине.

Слезины затихли в ресницах и не падали.

41

Ту воду, что утекла, мельник не пускает на мельницу.

Как себе постелешь, так и выспишься.

Иваново место было у окна.

По просьбе Петра они поменялись местами.

Стало как-то темней, когда Петро, пересев, привалился плотно к стенке, вмазался щекой в овал окна.

Поморщился Иван. Сиди из-за какой-то горы в полумраке, не видь живого света. Но уже минутой потом он думал иначе, думал про то, что сумрак в высшей степени удобен, выгодна эта вышка: ты из сумрака видишь всех, а тебя или не видят вовсе, или видят так мало, что вплотную и не обратят внимания, а люди мы маленькие, на свет выползать не любим, нам и ночь в самый раз наша красная пора…

Поглянулось Ивану в тени, что лилась с крутого Петрова плеча, лёг к душе уют сумрака. Откинувшись на спинку кресла, закрыл глаза.

Удобно думалось-дремалось в этом уютном сумраке.

"Итак, Иване, подобьём черту. Ты вертаешься домой. С чем ты вертаешься? Дочкам, хозяйке, половинке лучшей моей, – Иван кисло хекнул, удивившись нежданной мысли про жену, – всёжки не поскупился, отвалил нянечко по отрезу на весёленькие платья. Самому поднёс на долю, на счастье пальтишко. Кожаное, дорогое. Гм… Новая новинка на старую брюшинку…"

Давила духота.

Давила на земле, давила и в самолете, но Иван не отважился положить пальто в чемодан. Подприпёр, ужал, достало б места и на пальто. Да ужимать, утеснять всё в чемодане Иван не стал, не решаясь класть туда пальто.

Как-никак штуковина стоящая. А чемодан может и потеряться иль в случай не к тебе при получении может попасть. Всяко может повернуться. Так чего сидеть убиваться? Уж лучше пускай на коленках лежит. Так оно спокойней.

И с закрытыми глазами Иван безучастно наглаживал сложенное вдвое на коленях пальто, мрачнел: гостевой улов вышел-таки щербатый, негустой, ни мой бог.

"А ведь плыло, ломилось в руки такое… Да… Ре-екбус этот батечка… Крепенькой оре-е-ешек… В письмах жалился, пел лазаря: приезжайте, закроете мне, старому, глазоньки. Закрыли… На самих себя открыл, разодрал нам наши же глаза. Слетали за океан в зеркало посмотреться? Увидать свои настоящие портреты?

Вот так живёшь, живёшь, привыкнешь к себе, ко всем вокруг и думаешь весь свой век, что ты только такой, какой был, какой есть, а на самом деле кинь человека в беду ли, в роскошь ли, покажи что богатое, что он мог бы иметь, но не имеет, словом, поскреби мармазона, доподлинная, без подмесу натура наявится. Поскрёб меня батька своей фермой – выщелкнулся тайный?.."

Стало страшно. Холодная испарина выступила на лбу.

Думалось, вот войду в самолет, все страхи и отринутся, отлипнут, останутся на земле, останутся на той земле, что шла под крылом, но мысли о тайном вероломстве не покидали его, ворочались в нём тяжело, всё угрюмей.

Сжался Иван в комок, спрятался в гущу Петровой тени, уткнувшись лицом брату в бок, – в ушах стояло одно и то же: "Тайный… Тайный…"

Иван украдкой посмотрел на дремавшего за ним мужчину. Мужчина как-то нехотя откачнулся от своей кресельной спинки, с таинственным видом потянулся к Ивану, поманил его пальцем, давая понять, что хочет сказать что-то тайное. Радостно вальнулся Иван навстречу, готовно подставил ухо, и мужчина доверительно шепнул:

"Тайный!.. Тайный!.."

Испугался Иван, что услышит это и от другого кого ещё, и чтоб не слышать больше этого, накрылся отцовой пальтухой.

Однако и снова, куда он ни посмотри, в том самом месте просекалась одна и та же людская кучка и, наставив указательные пальцы на Ивана, будто собиралась пронзить его насквозь, спокойно и ясно твердила:

«Тайный!.. Тайный!..»

Иван глянул в салон – та же кучка, те же пальцы-копья, те же слова.

Глянул в потолок – та же кучка, те же пальцы-копья, те же слова.

Отвернулся к окну – и в заоконье та же кучка, те же пальцы-копья, те же слова.

Зажал лицо – сквозь ладони увидал икону.

Лик у Христа был отцов. Христос холодно улыбнулся, притихло промолвил: «Тайный!.. Тайный!..» – и утвердительно коротко кивнул: обжалованию не подлежит.

«Почему я какой-то тайный? Откуда они всё это взяли? Да кто ж я в самом деле?»

Иван воровато выполз на полглаза из-под воротника и омертвело, как мышь, вытаращился на Петра, желая знать, слышит ли Петро, что за несусветщину боронят все вокруг, что за труху собирают.

Петро угнетённо смотрел в заоконный чистый простор; был Петро далеко от этого салона, от этих голосов: был он там, внизу, на земле, где остались отец, милоданка, любимая Мария, и он прощался с ними, видя их в каждом деревце, в каждой горушке, в каждом озерке, в каждой травинке…

«Мария, Мария, – думал Петро, – расстались мы не по-людски, и грех тот на мне на одном. Совсем выпал я из лада… Ты как-то ласково грозилась: я тебя и в Белках найду. А что, если ты погрозилась да забыла? Подай-то Бог тебе доброй памяти. В Белки путь тебе не заказан… Скольких разностранцев свела судьба! А почему бы ей не свести и нас?.. Тукает ретивое, не так, ой не так надо бы мне с тобой… Теперь, узнав тебя, не смогу я больше против воли своей и дня пробыть со своей хозяйкой. Докуда ж блудильничать, докуда ж обманывать и себя, и её? Вернусь – и прямо на развод?..»

Безотрывно смотрел Петро в окно.

Это несколько уняло, угомонило Ивана.

Ни холеры не слышит Петро!

Высмелел Иван, подзажгло его приплавиться к Петру с разговором. Однако, убоявшись, что и тут обломятся те же два слова, отхотел говорить. Поудобней лишь подобрался в кресле, плотней надвинул пальто себе на лоб.

– Иль ты замёрз? – бегуче покосившись, сторонне спросил Петро, отлепляя взмокший ворот рубашки от шеи и гоня изо рта струю воздуха на грудь в рясном поту.

Смолчал Иван.

Петро больше не трогал расспросами.

Минуты через три Иван опять скрадчиво высунулся верхом из-под воротника, как-то изучающе вылупился на Петра.

На память притекли отцовы слова про то, что ни в нём, в отце, ни в нём, в Иване, нет того, что есть в Петре и что в такой цене у отца. Что бы то могло быть?

"А, колода, ничего в тебе такое и не живёт кроме широкого генерал-баса. Сотня трембит в одном голосище. Эким голосищем только воюшкой выть, оплакивать дурь твою. На весь свет будет слыхать… Эх, тюха-мантюха, да ты или крепенько упал на головку? Я б на твоём месте… Ну чего было не поджаниться на этой?.. Не беда, что тощей сосульки, зато какая жемчужина в золотой короне! Всё б в кулачину ужал… Два домяки, её и батьков, отламывались, крючок, тебе… магазин со всем ювелирным сором, «Мустанг», фермочка… Бога-атая корона… Отшагнуть от такой… Приехал Петром, а стал бы мильёнщиком… А то приехал Петром и поехал Петром с тремя волосёшками внаперекрест. Тоже… Хох, вьются, как колышки… Лупай теперь, кудрявчик, в окошко. Близёхонек локоток, да пусто на нём. Одно дарёное пальтишечко…»

«Петро, а что если и впрямь привалит тебе кой да какое наследишко?»

«Ты-то, тоскливая фрикаделька, больно уж не убивайся по этой части, – набряклым голосом ответил Петро. – Что получу – дотла твоё. Семейка твоя громадная. Тебе нужней…»

«А ты, кудряш, не думал… Через частое ситишко той инюрколлегии к тебе прорвутся лише капельные гроши. А на месте огрёб бы долларик в долларик… Эха, родителёк…»

«А почему – родителёк? У нас для нянька было одно имя: нянько».

«Было, – Иван увёртисто ушёл от прямого ответа. – А теперь довольно с него и родителя».

Петро уничтожающе кольнул Ивана горячим взглядом и снова громоздко поворотился к окну, больше не трогая Ивана словом.

"В интерес, а будь во мне проклятое то, что вот в Петре околачивается, переписал бы, переиграл бы наш водитель-родитель завещание на меня? Я б тогда натурой хапанул… Не сжимался бы, как сейчас, от одной мысли, что я скажу дома, зачем мы мотались в ту Канаду, не пухнул бы во мне какой-то неясный клейкий страх… Та же Снежанка,чадо сотворённое, при встрече вымокрит всего поцелуями, а там и:

"Дедуска, а дедуска! А засем ты ездил?"

Так и брякнуть – посмотреться в канадское зеркало?

"А сто, лазве у нас нету своего зелкала? Целая ж вон тлюма стоит!"

"Трюма твоя-то целая, да не видел я в ней так насквозь себя".

"А новый ты поналавился себе?"

"Как собаке палка…"

"А в гостинчик ты мне пливёз сто?"

"Двести привёз!"

"Ну-у пла-авда?"

"Тайного привёз". – Так и брякнуть?

"А сто это такое?"

"А чёрт его мать знает, что это такое!

Кто я? Одно точно знаю, никакой я не… Ни тайный, ни явный. Я никого не предавал. Ни мать. Ни Петра. Ни себя. Ни отца. Так какого ж лешака надо было этому старенику сбуровить про какого-то тайного?

Ошибаешься, батюня! Никаким твоим тайным это дело, – подолбил себя в грудь по медальке, холодно трижды звякнувшей, – не вешают! Я был, есть и буду какой был повсегда, и новым, пустобрёшка ты Снежанка, я не буду. К чему мне новиться? Меня и такого, слава Богу, знают в самой в Москве, знают и ценят, ценят и вешают, – щелчок по медали. – Это малое золотце мне подороже самого большого, да с дуринкой. Нам большого не надобно, мы и с малым дружны… Какое имеем, такого золота мы и стоим…"

Мысли путались, лились, скакали, будто шалый поток с косогора, пущенный грозовым ливнем.

«Петро, а как ты думаешь, тайным награды дают?»

«Аж два раза! Один раз шито, а другой раз крыто. Хэх!.. Ты что, рухнулся умком?»

«Ха! И я так думаю…»

«Ты про каких тайных печёшься?»

«Если б ещё я сам знал… – отмахнулся Иван. – Спроси что полегче… Скажи… А вот поездка наша… Это что, испытание Канадой или никакого испытания и не было? Как думаешь, выдержали мы эту испытанку?»

«Расфилософствовался… С канадского перегрева?.. Помолчи с глупостями. Дай посмотреть на эту землю, может, в последний раз… Она ж нам не чужая…»

«Не чужая, так и не своя», – несколько успокаиваясь, смазанным, неясным голосом пробормотал Иван и… проснулся.


Было нестерпимо душно.

Холодная испарина блестела у него на лбу, а он полуобрадованно подумал:

«А счастье, что всё это только сон… Наснится же какой-то волчьей, гниючей жути – на трёх тракторах не свезёшь…».


Подарок старуха Анна не приняла.

– Я ждала-выглядала… Думала, Вы мне моего Иваночка вернёте. А Вы… Невжель всего-то комком чёрного тряпья откупился? Пошей платье и не носи! Видал, надень только туда… Да невжель только там суждено совстретиться нам? Да невжель те его слова на скале[422], размытые слезьми моими, живут на посмех?.. Не верю… Рвался он с Вами вернуться – Вы не взяли! Не всхотели!

Как было ей объяснить, что дорога домой, отцова дорога домой оказалась трудней и длинней дороги из дома?

Этого братья объяснить не могли.

В который раз терпеливый Петро подступался передать свои вербовальные толки с отцом, в который раз Иван подхватывался расписать Петрову контрабандистскую выходку – ответом были два тихих горьких слова:

– Не верю…

Братья потерянно отвели глаза.

Старуха запричитала, не видя, не слыша их за слезами:

– Иваночко, Иваночко… Кулько[423] ж мне ещё куликати одной?.. Доки ж тебе блукати по чужине? Чужина немила, чужина без огня печёт… Не за годами Петровки… Наш день… Мы с тобой посвальбовали на Петровки. На Петровки и у Марички свадьба. Сойдутся четыре сотни душ… И не будет лише тебя одного…

– Как это не будет? – обрадовавшись нежданной своей мысли, вкричал Петро в материны причитания, так что Анна, замолчав, выжидательно подняла тяжёлые глаза на Петра. – Как это не будет? – повторил Петро. – Затребуем телефоном! Нехай вместе с сопроводительницей Марией летит к Маричке на свадьбу. Да не в качестве почётного гостя. В качестве жениха!

– Тю-у-у на тэбэ! – утомительно махнула мать рукой. – Пустое вяжешь.

– Именно жениха! Это ж будет Ваша золота свадьба! Нехай капелюшку припоздали, зато аж две свадьбы разом отскачем. Так отгуляем, все колышки в плетне, все листики в саду, все звёздушки на небе пьяные будут!

Петро снял трубку (у них с Иваном параллельный телефон), по срочному заказал отца на 41-2-82.

Но от телефона Петра отжал, оттёр Иван.

– Ты чего? – как-то уступчиво возразил Петро, отдавая трубку. – Может, у нянька Мария. Я б и Марию сопригласил сюда…

– Ты что? Думкай! Совсем не дружишь со своей головой!? Разбегаешься-таки затесаться в четвёртые? После собаки?

– Ты про что?

– Про что и ты. Надумал-таки поджениться?

– Ты-то чего так печалишься обо мне?

– Не топтал бы в позор нашу фамилию… Иль не знаешь эти канадские штукерии? В Канаде женщин меньше, чем мужиков. Потому у них в семье какая иерархия? На первом месте дети. На втором – жена. На третьем – собака жены. А уж на четвёртое пожалуйте, господин муженёк. Четвёртое!

– А-а! Вон оно об чём твои горячие печали! Так ты сильно не горюй. В любви ж начальников не бывает. У Марьюшки нет собаки. И я на одну ступеньку перескакну выше. А третье место призовое. Я на третье согласен…

– Ну тогда…

– Сойдёмся мы, не сойдёмся… Кто сейчас скажет? А мне просто хочется её повидать… Мне подсоветоваться надо б и с няньком…

– А-а! Советуйся не советуйся… А раз твоя благоверка не отстёгивает тебе развода, делуха твоя прокислая.

Иван судорожно хохотнул. Помолчал.

И вдруг оправдательно, затравленно забубнил:

– Это он там, батечка, уже не помнит, кто у него из сынов старший. Но мы-то туй знаем, кто старший, кто голова, а потому – между прочим, я ещё отец невесты! – говорить с ним должен именно я. Мы наши свычаи-обычаи не ломаем… Мы чтим свои обычаи и ему советовали б чтить. А то он там совсем… Даже простился со мной в аэропорту как-то впрохладь…

Воистину "язык у человека на то, чтобы скрывать свои мысли".

Оттого так путано, так длинно нудил Иван про обычаи, про старшинство, что боялся допустить к телефону кого другого. Даже Петра.

А ну бухни батька про тайного кому второму? Что тогда?

И потом…

Чини воз загодя, покуда колёса не разбежались…

Наверняка все свои сбегутся на разговор, тесно облепят, не продохнуть… А ну выверни, вывороти непотребное что старик – почуют! Неминуче почуют!

И всполошённый, вошедший в панику Иван, жалея, что в последнюю зиму протянул к себе в дом телефон, вымел, выставил из комнаты всех до единого.

На своём пепелище и старый петух всем генерал!

Для верности намахнул крючок на дверь – дали Калгари.

Прикрывая шалашиком ладони трубку, сбавленным, уполовиненным голосом быстро спросил алёкавшую бабу Любицу:

– Баба Любица! Что там сейчас у вас?

– А что у нас… Ночь… Как и тогди, как ты говорил от нас с Белками. Дождь… Холод…Прямушко зима зимняя. Ветер крышу рвёт… Климат у нас поганючий. Разбойничает антициклон. Нагоняет этот антициклон южный наш соседушка. Что этот соседушка нагонит, то и терпи. Сидим на антициклоне, как на пороховой бочке… Как Вы там долетели?

– Из нормы не выпали, баб Люб. Знаете… – Иван замялся, в тревоге обдумывая, как позвать отца. – Знаете, на Петровки отдаю я младшенькую… Я Вам про эту пешую фасолю без краю лалакал… На Петровки отмечают в Белках и день села… Летели б к нам на свадьбу с няньком. Сам он там далече?

– Далече, сынку, далече… Спокинул нас нянько наш… Ушёл до земли спати…

– Ка-ак?! – с подстоном вырвалось у Ивана. – Где случилось это, мамко?

– В Торонто… На взлётной полосоньке… С его ли сердцем было догонять самолёт с сыновцами?

В старом голосе, тихом, усталом, был упрёк и Ивану, и Петру. Она удушенно, обездоленно заплакала.

– Какое горе горькое придавило нас… – пусто, сторонне проговорил Иван, проговорил без боли, почти безразлично.

Всё же стыд от слёз в трубке царапнул его, и он с холодной рассудочностью подумал, нелишне бы и ему вподхват рыдануть, под момент надо показать бабе Любице, что горе-горюшко у неё с ним одно. Он пробовал заплакать, делал над собой усилие и – не мог.

Напротив. Вместо слёз лезла на лицо обмяклая, мятая, услужливая улыбчонка, мысли сносило на то, что вот наконец-то не стало единственного свидетеля его теперь навсегда уже скрытого падения. Всё, всё кошмарное за чертой, позади, больше нечего жаться, ни один пёс больше не посмеет ляпнуть ему непотребщину.

В самом деле…

Улетал туда человек человеком, при награде. Награда его при нём (бросил липкий взгляд на пиджак, медалью светился со стенной вешалки); не подмарана чистая репутация, полное уважение всех к нему при нём. И на миг здесь, в Белках, никуда не отлучалось…

Лишь один он знает проклятое то. Так он уж как-нибудь да не выдаст себя. Сбережёт. Разве, может, когда ненароком во сне откроет рот?

"Не-ет… Оттеперь надобно спать одному, обязательно только одному. Один чтоб в комнате… Ни тени чтоб чужой!.. Постой… И что ж теперь? Довеку страх огородит мои дни? А-а, страх… Не высовывай язычок на себя и будь спокоен!"

Поднялся Иван духом, высмелел, гаркнул в трубку от полноты чувств:

– Я спокоен уже сейчас!

– Насчёт чего ты, сынок, спокойный? – спросила сквозь слёзы баба Любица.

– Вам этого не постигнуть, – с нажимом ответил он.

Больше не слушая, что говорила старуха, и, опустив трубку к коленке, он с любопытством загорелся выяснить, что бы он получил, пристынь он у отца.

– Ба-аб, – Иван снова поднёс трубку к уху, – а что там за ферма была у нянька?

– Не ферма… Одно званье, сыно. Не своя… Помирал один, так отказал… Они приятелевали. Разом приехали, разом побирались по миру. Товаришок так и не оженився. Перед смерточкой просил нянька: "Хочу, чтоб только русин… карпатец закрыл мне глазыньки. Сделай, будь ласка, а я тебе всё своё отпишу". Исполнил нянько, как приятель просил…

– И получил что?

– Бедную хатку под городом. Заколотил, зашил досками окна. А коров – не дай Господь, попортятся! – за так отдал тамошнему соседцу приятеля.

– Коров, коров сколько?

– Не то три, не то четыре…

– Бож-жечко… м-мой!.. – сражённо прохрипел Иван, роняя трубку.

Трубка свисла на туго крученном чёрном шнуре со стола.

– Иваша… Сыночок… Иванко… – бесприютно, пропаще звала баба Любица из трубки, что маятно покачивалась.

Не слыша её, заметался Иван по комнате, потерянно рассуждая сам с собой:

«Как я м-мог? Ка-ак?.. Неужели нянько отошёл с последней мыслью про меня, что на три рогатины я чуть было не сменял в с ё? Ах, нянько, нянько… Да не сбирался я ничегошеньки менять! Да и что на что менять? Горшок на глину? Да у меня у самого дом полная хрустальная ваза… У самого корова, тёлка, бычок, овцы, гуси… У самого ферма!.. Тогда, спросите, на что было затевать тот распроклятый кладбищенский балаганко? Простите, нянько, виноват. То была всего лишь игра… Всхотелось, подожгло глянуть, а как оно поведёт себя батенько, узнай, что его сын ладится стать невозвратцем. Добре подсыпали Вы мне ремня, до смерти останутся рубцы на сердце… Ка-ак славно сделали! Я обрадовался за Вас… И вперекор себе и дальше понёс чепуху, втягиваясь всё глубже в игру, желая слышать Ваши ответы, залепетал про то, что дети могут жить где ни вздумай, – с отцом ли, с матерью ли. Это их воля, их право. Выбирай! И на мои «доводы» Вы, приговаривая сквозь слёзы: "Сыну надобно повсегда жити тамочки, где мати, где Родина…" – жгучим ремнём крепонько вбивали в меня убедительные советы. Я был рад за Вас… И мне жалко было Вас в слезах… Одначе не мог я сознаться, что играю с Вами и продолжал гнуть комедию… вплоть до сегодня… Не хватило во мне духу остановиться, сказать всю правду. А правда та… Кто, может, невольно в самом начале нашего гостеванья подал знак к этой игре? Вы. А я весь в Вас, я Ваша кровь – я и подхвати… В этом вся моя вина перед Вами. Простите, нянечко, и спасибо за урок, хотя и ненужный. Вы «уберегли» меня от страшного, гнилого шага, что я и не собирался делать. Зато я увидел, какой Вы настоящий русинец. Это только больная тень Ваша была там, а весь Вы здесь… Зачем мне было тиранить, казнить Вас своей проверяльщиной? Каюсь, я и себя вымучил, загнал этой дурьей игрой самого себя в чёрт те какие дебри… Что только мне ни мерещилось… Какие только страхи не жгли, не били меня… Кажется, только сейчас я начинаю приходить в себя, начинаю понемножку понимать и Вас, и себя… Я снова дома… И как горько, – Иван покаянно обошёл глазами стены, раздольный заоконный сад в рясных завязях плодов, – и как горько, что всего этого Вы никогда уже не увидите… нянечко, родненький нянечко… А… Знайте, знайте, милая мамко Любица, какой чудный, какой ясный был человек наш нянечко-о!..»

Рассвобождённые слёзы тяжело закрыли Ивану глаза.

Подлетел к столу, схватил трубку – уже разъединили!

Забарабанил по рычажкам, немедля требуя соединить опять с Калгари.

Тут тревожно постучали в дверь.

Не выпуская из руки трубку, он ватно подошёл к двери.

Услышал насторожённое дыхание. Наверняка все дома. Соседи ещё набежали.

В нём начал пухнуть сосущий, какой-то давящий, иезуитский ужас.

– Алё… Алё… Алё… – изношенным голосом звала телефонистка.

Иван не отвечал ей, не убирая загнанного взгляда с крючка.

"Откинуть крючок? В самом деле откинуть? А что я, иван-покиван,[424] скажу им всем? Что?"

Вторник, 24 июня 1980–15 июня 2014. Воскресенье.

В центре Европы Роман о странностях любви

Без хлеба и любовь умирает.

С золотом, как с огнем: тепло и страшно.

Русинские пословицы

1

Первый звон – чертям разгон.

Цвёл июль, макушка лета.

После долгих, уже ненужных, пустых дождей наконец-то вкоренилась ясная погода.

В солнечное утро звено Марички вышло на подкормку кукурузы, что доставала уже до пояса.

Маричка сама подвезла на тракторе нитрофоски, установила на обоих культиваторах норму высева, заправила банки удобрением. Махнула хлопцам:

– Пошёл!

Только стронулись трактора – подлетает на мотоцикле Иван Верейский, молодой рослый заведующий отделением. Крупное лицо печально-виноватое.

– Маричка, я с горе-новостями, – жалуется. – Жди гостей.

– Каких? – насторожилась Маричка.

Иван скосил глаза на соседнее с её участком пастбище.

На пастбище бугрились здоровенные туши труб. Строители газопровода в аккурат подобрались уже к самой к Маричкиной кукурузе.

Со вздохом добавил:

– С минуту на минуту должно нагрянуть пускай и небольшое, а всё ж начальство. Покажет, где именно пойдёт тут трасса «Дружбы».[425]

У Марички вырвалось больное:

– Иваночко! Ну да что ж это будет?! Столько положили труда и – губи?

– А что, Маричка, поделаешь, раз надо? – Заслышал машину, осёкся, кинул быстрый взгляд назад. – Вот! Полюбуйся!

Из-за труб вывернулся "бобик".

Не сминая скорости, стремительно катится к межине поля.

– Про него речь, – мрачнеет Иван, – а он навстречь…Мда-а, едрёна корень. Вот сейчас ткнёт пальчиком и хошь не хошь, а режь на корм эвона какой коридорище кукурузы. Готовь этим доблестным газовичкам фронток работ!

– Э-эй!.. Э-эй!.. Да куда-а!? – в отчаянье замахала руками Маричка, видя, как колёса, миновав межину, вдавились в мягкое тело её земли.

Ударив передком и наклонив от себя крайние кукурузины, машина стала. Откачнулась назад.

Тяжело охнув, хлопнула дверца.

К Маричке с Иваном нехотя, как-то лениво, с чужой тягостной улыбкой на широком лице двинулся громоздкий, медвежеватый чернявый парубок.

– Это и есть ваше начальство? – с ядком хохотнула Маричка.

Иван зашептал:

– Срочно приказываю. Меняй гнев на милость! Начальство оченно не любит непочтительности.

И, смеясь глазами, с деланным подчёркнутым прилежанием потянул руки по швам, выпячивая простор груди.

– Отставить, – без аппетита качнул рукой дюжий парубок и без желания, словно по принуждению, поручкался с Иваном. Они были уже знакомы.

– А вот наш Бог по кукурузе, – кивнул Иван на Маричку.

Парубок понёс к Маричке массивную руку:

– Богдан Клавдиевич Гойдаша.

– Мария.

– А дальше?

– Что дальше?

– По отчеству?

– Не обязательно! – зардевшись, смято бросила.

– Ну а всё-таки?

Открытая отчуждённость не во нрав легла гостю.

Гость явно уязвлён. Оттого, может, и опрометчиво настойчив.

Разворотистый Верейский, как свою руку знающий кремнёвый Маричкин характер, канючит с улыбкой:

– Свет Ивановна! Да сознайся уж, как там тебя по батьке, раз ему так кортится.

Все рассмеялись.

– Ну что, – говорит Богдан, – прогуляемся… Покажу, где у вас пройдёт наша трасса.

И веселун Богдан, досмеиваясь, грузно зашагал немного впереди. Под ногами у него хрустко ломались, падали с корня тёмно-зелёные сочные, раскормленные стебли.

Почернело всё в глазах у Марички.

«Я каждой кукурузинке по сотне раз кланялась. А он прёт, яко танк!»

Вспомнилось, какая дураха была весна.

Из-за холодов на целую неделю посеяли после срока. Схватилась корка. Не подсоби зёрнам – не пробьются к свету. Пробороновали – закупали дожди.

"Блюдца" сплошь и рядом затянули делянку.

Кукуруза в «блюдцах» желтела, вымокала.

Под гибельным дождём девчата мотыгами пробивали канавки, гнали из «блюдец» воду, подсеивали вручную…

Так тяжко далась эта кукуруза, а он, как гусарский конь, чалит не глядя себе под ноги, крушит всё, выворачивает с корнем. Давит растеньица – будто на душу тебе наступает!

– Что ж вы наступаете? – не стерпела Маричка.

– А летать, увы, нас не научили, – прижав руку к груди, с поклоном ответил Богдан. – И потом, всё равно ж брить! Что тут такого?

– Чужие труды топчете!

– Заплатил и топчу.

– Будто из своего кармана!

– Из своего. Из газового. Отставим этот пустой спор Давайте к делу. Мы отчекрыжим у вас ленту в двадцать четыре метра.

– И чего языком вертеть, как вор мельничным колесом? – вскипела Маричка. – Норма ж… В правлении подымался разговор… Ширина отчуждаемой полосы всего-то двенадцать!

– Нужно двадцать четыре, – монотонно повторил Богдан, всем своим видом давая понять, что эта торговля начинает его утомлять. – Техника тяжелющая. Гигантская. Чтоб не мотаться для разворота в конец поля, будем разворачиваться на месте.

Трудно себя удерживая, Маричка медленно из стороны в сторону пронесла отставленный блёсткий от мозолей плоский палец перед самым носом у Богдана:

– И чего гнать порожняк!? Боюсь, любимушка, не будете вы разворачиваться на месте. Или вы думаете, что я упала на голову и глупей резинового сапога? Заплатили за двенадцать, а дай-подай им все двадцать четыре? Как же! А вы когда-нибудь слыхали про уважительное отношение к каждому клочику земли?

– Допустим. Даже читал в газетах. И что?

– А то, что делаете, как не себе. Давайте спокойно. – Маричка мирно свела на груди ладошки. – Что вы замышляете тут колобобить на первых порах?

Богдан повёл плечом.

– Монтировать трубу.

– Как это выглядит?

– По-моему, красиво. Завезём на «Ураганах» двадцатипятиметровые трубы и станем сваривать в одну нитку… Учтите, какой техникой работаем. Не дадите, сколько просим, – колёсами подавим больше!

– Извините! – Маричка щитком выбросила руку. – Что выделим, тем и обойдётесь. Провезти трубы, сварить… Хватит, я считаю, и восьми метров.

– Помилуйте, – устало посмехнулся Богдан. – Вам ли знать, сколько нам хватит? И потом… За двенадцать уже за-плаче-но!

– Тем хуже для вас! Вот здраво рассудить… Сразу траншею рыть свою не кинетесь. А покуда раскачаетесь, у нас кукурузушка поспеет. Уберём, тогда и копайтесь на здоровье!

"У-у! Такая и у козла молока выпросит!" – лениво подумал Богдан и, вымолчав с минуту, заговорил сердито:

– Ну да сколько же можно торговаться? Вон трубы на пастбище ещё везут!

– А везите хоть сюда! Восемь метров очищу. А попробуйте мне залезть дальше!..

От решительности, с какой говорила Маричка, гость (каков гость, таков и калач) несколько растерялся и ничего не нашёл лучшего – сел да укатил.

Через короткие часы девчата выстригли серпами отмерянную Маричкой полосу.

Будто сняли с себя ленту живого тела.

2

Коли по вершинам хочешь ходить,

научись сперва ползать.

Вечером не горелось сразу забиваться в душные вагонушки, что стояли на ископыченном пустыре за селом, и Богдан, наскоро перекусив в вагончике-столовой, шатнулся в прогулку по Чистому Истоку, окраинке Белок.

У Богдана была своя, выверенная годами, мода знакомиться с новыми сёлами, через которые тянул газ.

Богдан надевал галстук, тирольку шляпу, споласкивал рот одеколоном и, приосанившись, торжественно выступал в боевой культпоход. Он часами неприкаянно бродил по улицам, ищуще пялился поверх плетней с перевёрнутыми банками-глечиками, пялился во все дворы подряд и, наскочив где на канашку с соответствующими его запросам радостными достоинствами, деловито поправлял угол белого платочка, видимого из кармана на груди, котовато, с небрежно-льстивым шиком приподымал шляпу, коротко кланялся, здороваясь.

Обычно этот променад обрывался в том дворе, где Богдану удавалось-таки завязнуть в разговоре.

Но сегодня…

Как-то неуверенно мурлыча про то, что у него и в Томске есть, и в Омске есть любимая, Богдан продул с километрище, и ни в одном дворе не наткнулся ни на одну мало-мальски приличную заводилочку.

Катастрофически быстро темнело.

– Ха тире ха! – устало присмехнулся Богдан. – Даже никакого намёка сегодня на улов. Жирный прочерк!

Он огляделся. Подумал:

"Что ж я зря бегал? Хоть воды напьюсь!", – и свернул в бедный двор.

Калитка в ветхом, скособоченном плетне висела лишь на одной ржавой петле.

Навстречу из ветхой хатки вышла высушенная большими годами-хлопотами сухонькая маленькая старушка Анна. Узнав, что Богдан с газа, обморочно всплеснула ручонками.

– Господи-и!.. Да далась тебе та вода! С газа сытый не будешь! Гляди, голодом там сидите!? А ну, хлопчак, заходь ко мне на свежий борщ!

И даже набежала стопочка сливовицы умочить горло.

Богдан завёл парадно-пустой разговор "за жизнь".

Старухе нравился "хороший разговор". Богдану нравился хороший борщ. Каждый получал своё.

– Ешь, ешь, – ласково приговаривала старушка, ставя Богдану вторую миску борща. Богдан уборонил пока лишь половину первой миски.

– Вы мне не очень-то наставляйте. А то у меня на домашнее аппетит… Не жёвано летит!

– И слава Богу! – светится старушица, робко пряча руки под фартук и открыто любуясь волчьим аппетитом парня. – Борщ домашний. Не то шо у вас. Муха по потолку гуляет под ручку с тараканом, а в борщу бачишь!

Находится ещё миска вареников.

Богдан и вареникам выкраивает место.

Пока всё подмёл, аж упарился.

Повело кота на сало.

"Хороша бабуся, да эх нужна Богдашке Дуся!" – вспоминает, за чем сунулся в село.

Со старухой весело прощается за руку. Долго держит её сухонькую ручку в своей, держит на весу, как бы взвешивает.

– Ты ж, парубец, заходь когда… – в грусти роняет старушка. – Как по дому соскучишься.

– Нам соскучиться, бабушка, ничего не стоит… Ну, спасибо этому дому, пойдём к другому.

Богдан ещё какое-то время кружит по селу коршуном, высматривает в мягких, нежных сумерках свою удачу.

"Неужели весь первый вечер в Чистом куковать по-чистому? Без обжимашки? Неужели припухать на диете ангела? Пох-хоже… А есть же гор-р-рячее… ну гор-р-р-рячущее предложение! Да куда спрос запропастился? А ты говоришь – прогуляться!"

Богдан замечает, что уже совсем темно.

А какие по ночам знакомства? К кому подкатишься?

Не отваживаясь осложнять и без того натянутые отношения с дворнягами, сумрачно сверкавшими на него злыми глазами из-под калиток, Богдан даёт отставку своим угарным поискам.

– Киношки не будет, – вяло взяв под козырёк, уныло докладывает седому бобику, лежал на возвышенке у вереи[426].

Пёс и ухом не повёл.

Богдан обиженно присвистнул:

– Даже барбос на меня ноль вниманья. А ты говоришь – прогуляться!

Заталкивая, утапливая в карманчике угол белого платочка, Богдан тоскливо озирается. Натыкается посоловелым взглядом на круг высоких белых огней, что подымались невдалеке над хатами в садах, и шатнулся к огням.

Он набрёл на ярко освещённую площадь.

Посреди площади томко благоухала круглая клумба. Цвели белые лилии, гвоздики, флоксы, хризантемы, левкои.

Близко к цветам подступали мраморные торжественные колонны дворца культуры.

Слышалось пение.

– Извините, – приподнял Богдан шляпу, обращаясь к цветам на клумбе. – Молчуны вы красивые. Только скучно с вами. Подамся-ка я к поющим Мальвам да Лилиям.

Его поразило просторное и богатое фойе с картинами сельчан из крестьянской жизни.

"Неужели в этой большой хате не сыщется хоть на один вечерок какая-нибудь завалящая медовушка с розовыми ямками на щеках да с фигуристым банкоматом? Всё б какое-никакое разовое приключение".

Крадучись, он на коготках боком втёрся в слегка приоткрытую великанистую дверь, что вела в пустой неохватный тёмный зал, тихо примостился в последнем ряду на краешек крайнего стула, как воробейка на колышке в плетне.

Из темноты ему удобно было наблюдать за спевкой на сцене.

Богдан сразу увидал Маричку, такую пригожую, что грех смотреть на неё сердитыми глазами, и подивился, подивился тому, что эта, по его мнению, слишком строгая дивчина ещё и поёт!

И в то же время чем дольше слушал, всё чаще ловил себя на том, что изо всех голосов выбирал именно её голос.

– Слышь, – вполголоса окликнул подсевшего Ивана Верейского, – а что за пропащая сила… пожилой такой… рядом с Марикой?

Верейский насупился. Процедил сквозь зубы:

– Пристегни своё ботало… Выбирай выражения. Да знаешь ли ты, что этот старик – Верховный депутат от самой от Москвы?! Шесть раз избирался депутатом!!! Дважды Герой Труда! На Покрова памятник ему в Чистом возле школы открывают!

Богдан захлопал лохматыми белёсыми ресницами.

– То-то! – победно напирал Иван. – Это наш Юрко Юрьевич Питра! Кукурузных дел орёл! Руководитель самодеятельного ансамбля «Кукурузовод». Вовсе не случай, что Юрьевич и Маричка стоят рядом. Не только на сцене – в работе всегда рядом. Они звеньевые, в соседях их поля. Юрьевич – Маричкин наставник, первый помощник…

Заслышав знакомую мелодию "Вечера над Боржавою",[427] Иван выставил палец:

– О! Давай помолчим. Давай лучше послушаем про нашу Верховину.

Який тихий вечiр нинi наближається,
Лишь Боржава на бистрині не вгавається
 Та пташки тi до безтями десь мiж вiтами
 Розсипаються пiснями, наче квiтами.
Дана, дана, дана, дай…
Розквiтай, наш рiдний край.
Мы милуємся з тобою з висоти скали,
Як берiзочки гурьбою схилом ген пiшли
I в промiннi цвiтом бiлим розсипаються,
Нiби нам з тобою, милий, посмiхаються.
А внизу красуня рiчка заіскрилася,
Мовби сонця свiтла стрiчка там розлилася…
Чередник корiв iз гаю до села веде
I в трембi ту свою грає, аж луна iде!
Вiтер нiжно по обличчю ледь лоскочеться,
Про красу спiвать величну серцю хочеться.
Впали тiнi у долину – вечорiється…
Як чудово в цю хвилину з любим мрi ється[428]!
Песня-слеза цветком легла Богдану на душу.

Обмяклый, благодарный его взгляд медленно заскользил по лицам на сцене.

Богдан как-то привык, что в самодеятельности обычно одна зелёная холостёжь. А что ж тут, в" Кукурузоводе", за сборная солянка? Звеньевая и школьный учитель, пенсионерка и старшеклассница, главный агроном и тракторист… Что это за люди?

Мягко тронул Верейского за локоть и, приложив палец к губам, напомнил про Питру и Маричку. Иван согласно кивнул, помолчал, собираясь с мыслями, и, минуту спустя, Богдан разом слушал и новую песню, ясно зачем-то выделяя из всех голосов чистый Маричкин голос, уже который не мог спутать ни с каким другим, слушал и тихий рассказ Ивана.

– Вот Юрко Юрьевич… Шестьдесят четыре. А по-ёт! А житуху какую проскочил? Родился в 1914 году в Венгерском королевстве. В Белках. В пору его молодости горько шутили бедаки: "Захочешь в обед отдохнуть, ложись на своём поле посерединке, да не забудь ноги подвернуть: растянешься – панскую землю примнёшь".

Было время, называли эти места "краем, забытым Богом", называли "Африкой в центре Европы". Неподалеку от Чистого находится географический центр Европы.

За куском хлеба нужда снимала людей в чужие земли. Редко кто возвращался. Раз сорвался гореносец – будто камень в воду.

Батрачили Маричкины родители.

Батрачил сам Питра.

Выращенный самими и собранный с арендованного участка урожай той же кукурузы или картошки ссыпали в две кучки.

Первым выбирал свою долю хозяин.

Питры на плечах вприбежку перетаскивали ему с поля его долю, только после могли забрать свою.

За работой и дети не знали детства.

Сначала Юрко-мальчик пас свиней. Потом его резко повысили в должности. Стал пасти коров.

В семнадцать качнулся искать хлеба на стороне. Копал в карьере глину для кирпичного завода близ Праги. Тянул железную дорогу в Словакии. Водил коней в борозде в Моравии… Перебивался с хлеба на воду.

24 октября 1944 года Чистый Исток освободила советская армия. Весь верховинский край вошёл в Украину.

Советская палица быстро согнала всех чистян в колхоз «За новэ життя».

В заявлении под диктовку Питра писал:

"Я, Питра рко рьевич, крестьянин села Чистый Исток, № 519, понял, что наилучшая жизнь для меня будет в коллективном хозяйстве. Добровольно прошу принять меня в коллективное хозяйство. Все обязанности буду выполнять так, как велит устав сельскохозяйственной артели. 26.1.48 г. Имущество: – (прочерк). Состав семьи: жена Иоганна (взял бедной фамилии), скоро родит".

Не напиши Питра это заявление, где б он был? И что с ним было бы?

Не верили крестьяне, что из колхоза будет толк.

Богатики заставляли детей ложиться под трактор, лишь бы не допустить трактор в поле. Мол, "трактор пашет глубоко и выпахивает мертвицу, а такая земля никогда родить не будет".

Но первый колхозный урожай был выше панского.

Паны и тут нашлись:

– Всё равно их Бог забыл. Это чёрт им дал!

С первой колхозной поры Питра ведёт звено.

Как-то нагрянул к Питре Рокуэлл Кент[429].

В ресторане был организован обед. С красавицей женой Рокуэлла все здоровались за ручку. А Юрко Юрьевич поцеловал её в щёку. Ревнивец Рокуэлл обиделся. Сказал, что такого его глаза ещё не видели и больше не сводил с жены глаз во все дни, пока гостил у Питры.

Обмирая от восторга, целый день Рокуэлл протолокся в звене Питры на севе. И сказал:

– Роден говорил, что человек может быть счастливым лишь тогда, когда станет художником в душе. Вы стали таким человеком. Вы безгранично любите свою работу, землю. Я провёл тут самый радостный день в своей жизни.

Сколько помнила себя Маричка, столько и знала Питру.

Странного здесь ничего.

Её отец, Иван Иванович, и Юрко Юрьевич были неразлучные, как лист с травой, друзья. Дружили домами. Звеньевые. И уж как сошлись, так без разговоров про кукурузу не разойдутся.


"Знаете ли вы землю, где ветер пашет, а дождь сеет, где вместо колоса пшеницы растут высокие ели?"

Да, это Верховина. Русиния.

Постные, глинистые, каменистые склоны тут не щедры…

Однажды обходил Питра свой участок у Боржавы. Увидал толстый слой сизоватого ила.

"Ого, сколь награбила речушка добра у гор! Где лист, где палое дерево – отличное удобрение, чего так нам недостаёт. Как же раньше я не углядел этого ила?"

Стал мешать ил с навозом. Заметно подросли урожаи.

По урожаю Питра обходил Ивана ивановича. Неудачу Иван Иванович переживал мучительно.

Раз он сказал:

– Одна голова – это одна, а две головы уже люди. Давай посоветуемся.

– О чем?

– Накупил до лешего книжек… Живое живёт и думает… Без знания и лаптя не сплетёшь… Так же… Кукурузоньку по книжкам надобно выхаживать.

– А у меня, думаешь, книжек мень твоего? Книжки… Не суй, Ивашка, ногу в чужой черевик. Разве кто писал, бывал у нас в Чистом? Разве знает наши земли? Не про наши места книжки, вот где большой им минус. Надобно самим повязать науку с практикой нашей да наших стариков…

– Ну-ну-ну! – перебил Иван Иванович. – Лучше и не заикайся про дедов. Сеяли, вишь, тоже по «науке». Вол мог спокойно лечь меж рядков и не прикоснуться ни к одному стебельку. Зато и зерна брали втрое меньше против нас.

– Да-а… За густоту не похвалишь. Земли не было. А сеяли так редко. Одначе не всё ж худо, было что-сь и доброе. Взять это доброе, добавить наше с тобой нонешнее, проверить на просторной ниве да и скласть самим книжку. Чтоб молодые не ощупкой, как мы с тобой, шли к добрячим урожаям.

– Мечтать ты, Юрко, горазд. А впрочем… Ты подмоложе. Хватит твоих годков и на книжку. А я буду дышать уж тем, что растёт вот у меня Марийка… Продолжательница…


Спевка начала расходиться.

Нехотя поднялся и Богдан.

– Занимательный, очень занимательный у вас народко, – тряхнул за плечо Верейского. – Жаль, что всего этого не слыхали мои архаровцы. Не то б они… Ну да это исправимо. Я думаю, надо бы им устроить встречу с жителями Чистого. Нам нелишне знать друг друга. Наверняка соберётся весь наличный состав чистых невест. Я обратил внимание, девчата у вас смотрибельные. Есть на чём глазу разговеться. Познакомимся, общнёмся…

Богдан поднёс Ивану руку.

– Ну, держи пять. До завтра.

– Уже уходишь?

Богдан беспомощно раскинул свои грабельки.

– Уходит она… Надеюсь, ты не возражаешь как непосредственное начальство, если я провожу Марику?

– Высочайше соизволяю! – с коротким поклоном насмешливо ответил Иван.

– Ты мне почти ничего о ней не рассказал… Тогда рискну всё узнать от неё самой. Что поделаешь, я до гибели любопытный…

Иван резко, с чужеватинкой глянул Богдану прямо в глаза.

– Слушай, печколаз[430], – голос у Ивана похолодел, – один совет на дорожку. Лихое что в голове держишь – не ходи. Лучше побереги себя. Пришьёт она тебе цветок[431].

– И хорошо! Нарядней буду.

Ночь была ясная.

В чёрной тени колонны Богдан выждал, покуда Маричка не отдалилась на приличное расстояние и только потом стриганул топтать её следы.

Крался медленно, боялся ненароком нагнать.

"Далеко ли она живёт? А вдруг она уже у своего дома?"

Панически набавлял шагу – через минуту вкопанно останавливался.

"Ну ладно, нагоню. Дальше что? Скажу что? Здрасьте, я ваш дядя? Негусто…"

Маричка заметила преследователя. Стала.

Некуда Богдану деваться. Подошёл, как спутанный.

Выдавил:

– Можно… Я провожу?

– Зачем? – В вопросе плескалась улыбка. – Не инвалидка… Ноги есть, сама дойду.

– Ну… Немножко…

– Куда?

– Вообще-то… до дома.

– Я уже дома.

И повела рукой в сторону белой хатки, что словно с испугу вжалась в склон холма.

– Идите уж своей дорогой. Не перебивайте нашей собаке сон. А то ещё проснётся… Вы ей можете не понравиться. Глаза у вас слишком горят.

3

Хорошего вола в ярме узнают.

Всякая работа мастера любит.

Наутро Маричка шла по своей делянке, проверяла, не помяли ли где растеньица вчера ненароком при подкормке, и, задумчиво взглядывая на резные светло-лиловые зубцы гор вдали, напевала:

Ты гадаешь, гарний любку[432],
За тобою гину[433]?
Та я десять собi знайду,
Лишь бровами кину.
Богдан вкрадчиво спросил:

– Что, репетиция продолжается?

Маричка сделала вид, что и не слышит и не видит. Знай своё работает.

– Я читал… Один американский агроном уверял, что кукуруза лучше растёт, когда над полем звучит лёгкая музыка. Звучит нежно, розово, а не хулиганиссимо.

Эффект – пухлый ноль.

Богдан твёрдо рассчитывал, что коронный номер с музыкой над полем наверняка поможет ему завязать близкий, греющий разговор с Маричкой, но она лишь летуче глянула на него как-то безнадёжно, прыснула в шоколадный кулачок. Эх, тёмный лес – никакого просвета!

– Мда-а, одна птаха лета не напоёт… – то ли себе, то ли Маричке в спину с несмелым, мяклым укором бросает Богдан. А сам переминается с ноги на ногу, не решается двинуться следом.

"Ничего, я терпеливый, как камень. Подожду…"

На второе утро снова прикатил. Растерянный, словно заяц.

"И не знаю, с какого боку к тебе и подступиться…"

Робеет, не найдёт речей Богдан.

Молчит и Маричка, будто немая.

На третье утро сознаётся в мыслях Богдан:

"У меня от тебя в душе рана, как могила глубокая. Хоть куда иди, а я привсегда вижу тебя…"

И следом поплёлся, как блудный пёс.

Казнить молчанием не рука.

Маричке понравилось, что возили вот по её коридору экие трубищи, а и стебелька внечай не подломили, а и на ладошку не заскочили в сторону от того, что отвела сама.

Сказала, чуть повернув к нему голову из милости:

– В соседних сёлах жалятся, страшное дело, сколь это лишних посевов переводите…

– Так то ж в соседних…

– Выплывает на поверку, можно и вот так везде тянуть газ, – взгляд на тесный, аккуратненький «коридор». – А что мешает?

– Не нарывались на таких, как вы, – чистосердечно признался Богдан.

– Во-он оно что! Чем же я плоха?

– Проще сказать, чем хороши…

– И на это запрета не кладу. Говорите.

– Ух! – Торопливый, как суета, Богдан готовно усмехнулся. – Чересчур громко получается… Махом и не сказать… Одно слово… Тут по-быстрому не… А знаете! – вспыхнул Богдан ликующим отчаянием. – А давайте встретимся вечером. Для дела ж…

Повела Маричка ласковой, смоляной бровью на шнурочке – узенькой, ровной, красивой.

– Ну разве что для дела…

И вечером, при огнях уже в окнах, шли молодые по селу, смущаясь друг друга.

Где-то за околицей, у вагончиков, под хромку дурашливо и хрипло раздишканивал какой-то партизанко:

Меня милашка разлюбила,
Что же я поделаю?
Пойду к речке, к проруби,
Вокруг неё побегаю.
Второй удалина парень, по-бабьи ломливо взвизгивая, назидательно отвечал:

У моей-то грубеянки[434]
Двадцать два сударика:
Два женатых, два седых,
Восемнадцать холостых.
Пожаловался и третий:

На крылечке две дощечки
Ветром перекинуло.
Мы с залёткой не видались —
Два годочка минуло.
Богдан подумал, как бы эти певуны не посыпали солёными тараторками, и, норовя разговором покрыть неясные, будто придушенные, голоса от вагончиков, подхлёстнуто попросил:

– Марика, расскажите про себя.

– Думаете, это интересно? – искренне удивилась Маричка.

– Спрашиваете!

У Голованя Ивана-младшего росло трое детей. Старшие, Костя и Вера, завеялись уже во Львов.

Это нравилось и не нравилось старикам.

Оно, конечно, лестно, что вот Костик, сынаш бывших батраков, преподавал в торгово-экономическом институте. К сердцу вроде ложилось и то, что и Вера правилась по стопам брата, в том же институте копила ума.

Правда, Вера клялась-божилась, что неминуче вернётся в Чистое. Она и в самом деле потом таки вернулась в Чистое, в торговое объединение экономистом. Да какой с того возврата навар?

Ушёл, стаял с земли Костя; и Вера на земле не работница. Гостья.

Будь они хоть раззолотые спецы в своём тоже нужном деле, а коль не при земле служат – не та, не та им стариковская цена, совсем не тот почёт.

Теплила душу одна надежда. Маричка.

Дохаживала десятый класс.

Разговоров про отъезд не затевала.

Напротив, с большим ещё старанием не́жила звеном свой опытный школьный участочек. А выпади вольный час, неслась ветром на соседнее поле к Питре, к отцу подглядеть, и как сеют, и как глубоко заделывают семена, и как смотрят за посевами…

Не-ет, не похоже, что Маричка утянется с земли.

Это одно по-настоящему радовало, грело стариков.

И – сбивало с толку.

Как же так? – томились старики в догадках. Все трое одного корени. Поднимались на одной каше кукурузной. Бегали в одну школу. Рвали с огня, тянулись в нитку в одной ученической бригаде…

Так как же получилось, что Костя и Вера, пройдя все те же круги, сошли с земли, а Маричка осталась?

Хотелось старикам взять себе в ум, понять, какими же ниточками привязана дивчинка к земле, – не могли. Перебирали, тасовали, как колоду карт, её прошлое, короткое, чистое, ничего особого не находили и ясно улыбались, припоминая потешные картинки из её детства. Не всякие следы ветер песком заносит.

То вот она, набрав с початков волосу, вплетала себе в косички и во всю прыть мчалась к отцу-матери похвалиться, какая ж она хорошка с шёлковыми кукурузными косами.

То вот составила из янтарных зёрен мудрёный, только ей понятный узор.

То… Девочка вся так и светилась желанием завести кукурузное ожерелье и – не завела: "Зёрнушкам больно, когда протыкают их и носят на нитке. Зёрнушки будут плакать…"

То…

Сели как-то в январе лущить кукурузу. А Маричка утаскивает куда-то кочан за кочаном. Прячет.

– Ты что это вытворяешь?

– А зачем выгоняете зёрнушки из домиков на холод? – кажет на сухие толстые, с ножкой, листья-стаканы, где только что ещё жили початки. – А ну выскочи кто сам босиком на снег – сразу назад в тепло крутнёшься!

День бежит, неделя летит, годы скачут…

Подросла, подбольшела Маричка.

Воротилась раз из школы и отцу:

– Татонько! А вы знаете, учительница назвала кукурузу лучшей из всех хлебов!

Посмеивается отец:

– Теперь знаю.

– И везде её любят. Давно любят… Когда она появилась у нас?

– Читать не доводилось, а слыхал от дедов. Давненько. И как!.. В войне с турками один наш отряд попал под Белградом в плен. Замирилась война. Родичи отдали за каждого невольника выкуп и только потом, ой и нескоро, отпустили. Один истокский отчаюга и прихвати кочешок до се неведанного мелая[435]. С нашего, с истокского, поля он и пойди по окрестным полям, а там дальше, дальше…

Легенда ли это, быль ли…

После школы Маричка пошла в звено к отцу.

Вместе на поле, вместе с поля.

Не знал отец большего счастья, как жить с дочерью одними хлопотами, одними думами.

Радовался в душе, что Маричка упрямо доходила до сердцевины всякого дела, докапывалась до нутра цепким, молодым разумом и вовсе не стеснялась тормошить его самого, напористо выведывая, как способней, как лучше делать это, это, это.

Отцу ли тут скупиться!

– Учись, доня, учись… Чему научишься смолоду, в старости не забудешь…

Богатую сняли страду.

В декабре, на первом при Маричке годовом собрании звена, отец и скажи в грусти:

– Спасибо всем вам за доверие. Как мог, так и оправдывал день в день все двадцать лет… А больше я не батька звену…

Ему с тревогой возразили:

– Самоотвод не принимаем!

– Что самоотвод… Годы плывут, как вода. Вот и подплыла моя пензия…

– Ну-у…Пенсия подождёт. Этой мадамке спешить некудочки!

– Да нет, – стоит на своём, – день за днём и ближе… Здоровье уже не то. Всё меньше остаётся земелюшку топтать.

– Во-он вы куда-а… Да вы ещё воробья переживёте!

Отемнел лицом Иван Иванович. Пожал плечом, тихо, но твердя обронил:

– Как хотите, власть звеньевого сымаю с себя. Пойду рядовым.

– И что, никого не присоветуете заместки себя? Без пастуха ж и овцы не стадо…

– Сами выбирайте атамана. Тут я сторона.

Молчание было короткое.

– Иван да свет вы наш Иванович! – ласково пропел кто-то. – А коли мир пожелает атаманшу да с вашей фамильностью? Марийку! Только год с нами, а добре выказала себя. Дивчина в работе боева, горячуща. Про таку не грех сказать: или дай, или вырвет!

Другой голос:

– Трудолюбка. Уже на восходе не ждёт захода солнца. Как некоторые.

Третий:

– При доброй грамоте. Земля слухом полнится, в заочный сельский институт вроде как настраивается… Помним, в школе была звеньевая. А что будет самая молодая звеньевая в хозяйстве – грех невелик. Ну чем не верховодка?

Выбрали Маричку в один голос.


Головани сажали картошку.

На ту пору звено всего помалу выхаживало. Это каких три последних года стало знать одну лишь кукурузу.

На беду, с картошкой ещё не управились – слёг Иван Иванович и в скорых днях отошёл.

А вокруг цвели сады, в нарядах невест роскошничали яблони; белые иголочки кукурузных ростков, подталкиваемые силами земли, прокалывали её изнутри и быстро, будто из воды, тянулись к свету жизни.

Горе сделало Маричку намного взрослей.


Уже первый её урожай был на целых пять центнеров выше отцова.

Поднялась Маричка на ступеньку, которой не знал отец.

А с новой высоты мир шире, видней!

Подхватилась Маричка посоперничать с самим Питрой.

– Ну что ж, – положил согласие наставник, – вечер покажет, какой был день.

А день выдался тяжкий, тревожный, в бесконечных хлопотах.

Земли в Чистом не божий подарок. Нищие, скупые на отдачу. Хорошенько не удобришь, на удачу по осени, вечером, и не рассчитывай.

А удобрений нехват.

И сгребали девчата сами по дворам и золу, и куриный помёт, и навоз.

Двор, где жила корова, облагался особой данью. Дай две тонны навоза. Зато без платы получишь и выпаса для своей бурёнки, и машину подвезти ей корм.


Весть о работе в урочище Мочар звено приняло в штыки.

– Что же ты согласилась? – разом наваливались на Маричку со всех сторон. – Как ты могла пойти на такое? На верный позор! С треском же провалим свои сто семнадцать на круг! Эти центнеры там не валяются!

Страсти бушевали. И было отчего.

Глянь в словарь. Ясно ж написано:

"Мочар. Топь, низменное с подпочвенной водой место".

Это поле и в самом деле слыло худшим, пустым.

– Послушайте, – сердито кинув бровями, отвечала Маричка, – а что, прикажете… Говори да оглядывайся! Гм… идея! Выбирайте ходоков и прямой наводкой к руководству! Так, мол, и так, мы, молодые, не желаем браться за Мочар. Дайте-подайте нам лучшее поле! Вот тогда мы вам и докажем, что мы можем!.. Так петь станете? Да? Думайте. Не для платка голова на плечах. Выходит, брали высокие обязательства под тепличные условия?

– Ну при чём тут сразу тепличка?

– Тогда какого же рожна разгорелся этот сыр-бор? Стыдоба одна! На собраниях мастаки лить речи про честь, про гордость! А как до дела доехали… Один разговор – выпроси я тот Мочар. Но как вы не понимаете, выскочил он нам по севообороту. Нам бы нет доказать, что на любой земле способны огребать урожаи геройские… А вы…

Маричка опало махнула рукой. Помолчала.

– Вспомните Фрайду.

– Слыхали от родителей. Была жадюга помещица. Сдавала крестьянам в аренду самую плохую землю в урочище. После то урочище назвали Фрайдой, по имени той убежавшей бездетной помещицы.

– Так вот, злопыхатели всё тычут пальцем на Юрка Юрьевича. Мол, создают особые, райские, условия, землицу побогаче всегда ему. Вот он и давит урожаями… Юрко Юрьевич не вынес перетолков, откачнулся от участка, намеченного по севообороту, и стребовал, чтоб отвели во Фрайде. Кроме куколя ничего путного не росло в том урочище. Прозвали яловым, вымахнули даже из колхозных угодий. А Юрко Юрьевич – по сто двадцать желаете центнеров! О! Отдачка! Но кислые недоброжелатели и здесь своего не упустили. Кричат: «Кто взвешивал, кто считал его центнеры? Знаем мы эти бумажкины рекорды! Зато всему Истоку стегают по глазам. Старайсь! Догоняй маячка! Р-равняйсь на Питру!» Ну, завистники завистниками, а сто двадцать – это сто двадцать! Бери, молодь, пример со стареника! Не стесняйсь! Не прячьте, девчатоньки, подсиненные глазки…

Вышла неловкая пауза.

Все смятенно молчали.

Все знали, что Питре власть потиху подсыпает сверх всякой меры. Пришла новая техника – ему! Вырвали где удобрений – ему! Зашивается с прополкой – полколхоза ему на прорыв! А как же? Маяк! Пример другим! Тянись! Рви жилы! Догоняй!..

А не подсыпь маячку – потухнет! И жизнь вокруг померкнет. Что мы будем делать в темноте?

Кто нас, тёмных, поведёт тогда во мраке к светленькому будущему?

Вот «маяк» и сидит на маячном довольствии.

Юрко Юрьевич, честнейший трударь, внутренне протестовал против маячного довольствия себе. Но выступить открыто не решался. Ничего не мог с собой поделать. Не хватало на то воли. Он понимал, плевать против ветра – только выпачкаешься. Да ветер с верхов не уймёшь. А раз так, чего ж внапрасне противиться? Пусть всё идёт, как идёт, как хотят того и колхозный, и районный, и областной генералитеты. У них в этой возне с маяком свои неколебимые доводы. Любой ценой давай маяк, на которого потом уже будут подгонять-поджимать в работе остальной трудовой люд.

Все в звене да и сама Маричка всё это распрекрасно знают. Но все крепонько держат рты на замочках. Знают, где что сказать, а где и промолчать. Комвыучка!

Подумала Маричка про маячное довольствие старого коммуниста, усмехнулась. Но строго продолжала так:

– Ну как, побежим выговаривать себе тепличку – не без иронии допирала. Или?..

– Остановимся на или, – сказали все в один голос, и каждый про себя не забыл подумать про маячное довольствие Питры.

Осваивали молодые Мочар при подспорье Питры.

Обошёл весной поле, придиристо посмотрел, как удобрено, как подготовлено. Доволен был. Оборот пласта нормальный. Ни одной селезёнки не оставили. Без огрехов вспахано, выровнено, чисто от сорняков.

Позже, когда надо было вести обработку междурядий, а Маричка всё крутилась на сессии в институте, где заочно училась на агронома, Питра на самом деле взял на себя генеральско-свадебную управу и в молодёжном звене.

А чего не поводить рукой?

Пускай все видят: хоть и стар маячок, да ещё светит.


Уже совсем счернело, когда Богдан с Маричкой подошли к магазину. Магазин был диковинно нарядный, новёхонький. Весь с лица из стекла.

Богдан подал десятку продавщице.

– Наилучших конфет.

– На все?

– Есественно… – сановито качнул головой Богдан.

– Вот это путём! Да нашей Марийке, хлопче милый, надо каждый день подарки дарить! Заслужила, ой как ещё заслужила!.. Да за один вот этот магазин бабоньки и не знают, как и возблагодарить. То вот вы, – уважительно протянула Богдану пухлый кулёк, – подошли да спокойно взяли… А то даже за теми же серниками за пять лети верст!

Стоит Маричка, застенчиво опустила глаза, будто пробирают её с песочком.

Удивлённый взор кинул на дивчину Богдан.

– Что вы ещё такое сотворили, что старухи на вас не намолятся?

– А-а, больше звону… – как-то виновато улыбается Маричка и медленно выходит первой на улицу.

– А всё же?

– Неподалеку отсюда ютилась лавка в старой хатёшке. Совсем плохая стала хатинка, прихлопнули магазинушко. И что поднялось… Верно, как колодец высыхает, честь воде прибывает… Хлеба ли, соли ли, кусок ли мыла… За всяконькой пустяковиной стреляй в центр села!.. Раз вваливается ко мне женская делегация. Были там и из моего звена. "Мы выбирали тебя в депутатки? Вы-би-ра-ли! Ты нам слуга? Слуга! Служи. Спрашивай-требуй. В закрытый рот муха не залетит! Хлопочи! Нехай ладят нам на нашем краю магазин, да не абы какой. Картинку!" Завертелась я, как посоленная. Бегала, бегала по верхам… Подживила, выбегала. И самой не в веру… Прямо нарисовали…

– Магазинщица права. Да за такое вам каждый день надо подарки! Вот на первый случай…

Богдан неловко протянул кулёк с конфетами, досадуя на себя, что не отдал за разговорами сразу, ещё в магазине.

– Так много?! – детски восхитилась она. – Да что с ними делать?

– Тут уж я вам не советчик… хотя, – усмехнулся он своим весёлым мыслям, – как это одна соседке говорила: ешьте, ешьте, кума, не жалейте, как дома… Я шучу. Берите, берите…

– Спасибо.

Вечерняя дорога привела в урочище Мочар, где впервые встретились.

Ночь засветила уже и самые маленькие звёзды, рассыпала по лазоревому полю золотое просо.

Неторопливо шли Богдан с Маричкой по "коридору".

С обеих сторон под слабыми вздохами ветра вздрагивали широкие тёмные ленты кукурузных листьев.

Скобкой указательного пальца Богдан постукивал по трубе, что вдавилась в мякоть почвы посреди «коридора». Сронил:

– У вас кукурузища лес лесом. Словно тут жирная земля…

– И тем жирней, чем гуще польёшь потом…

– Так говорите, будто совсем пустая.

– По крайности, была…

– И теперь – такое! – в печальном восторге повёл Богдан рукой вокруг, показывая на глухо-таинственно шумевшую чащу.

– Такое, – сторонне подтвердила Маричка. – И правились к нему тяжело…


Год выпал… Не позавидуешь. Бесснежная зима приплавила позднюю холодную весну, дождливое лето.

Покрывшая делянку вода болезненно желтила и без того слабые растеньица.

Предложила Маричка прополоть в третий раз.

– Но мы ж обычно полем дважды, – отхлестнули ей.

– Маловато. Смотрите, какой бурьян прёт! Страшный, как смерть.

– Не хваталась бы за этот Мочар, не пёр бы… Эх, куколка, когда что затеваешь, подумай и про конец. Оч-чень дорого обойдутся нам твои громкие речи про молодую гордость.

Молча кутаясь в клеёнку, Маричка ещё злей орудовала под дождём мотыгой. Два раза в году лето не бывает.

Следом – девчата.

Задние колеса поспешали-таки за передними. Не отставали.

А когда чуть просохло, в дело вошли трактористы.

Подкормили. Окучили.

Зелёного в листьях вроде набавилось. Однако подымалась кукуруза чересчур плохо, копотливо.

Вперёд об эту пору шумел уже трехметровый лес. Сейчас же дитя пойди – видать.

– Юрко Юрьевич, эти маломерки, – с тревогой Маричка показывала на своё поле, – выкормят ли добрые кочаны?

– Пожалуй, дожди помешали опылению.

Маричка за помочью в ученическую бригаду.

Назавтра ребята стряхивали пыльцу с цветка на цветок, вели искусственное опыление.

И взяло-таки звено по сто семнадцать, всего-то на пять центнеров меньше против Питры.

Вот такой был вечер.

Поздравляя Маричку, Питра сказал:

– А я что говорил? У кого есть на плечах голова, тот расчесаться сумеет! Молодчинка!


Мочарская история поразила Богдана.

Как это можно, недоумевал он, вырастить два початка не только там, где рос один, но и там, где не росло ни одного?

Странное, гнетущее чувство неизъяснимой вины овладело им. Он видел, как пленительно-беззащитная Маричка мягко прижимала к щеке кукурузный лист, что лёг к ней на плечо темно-зелёным крылом, и путано, покаянно думал:

"Вот чванился пижон Пижонкин своей работой, самим собой. Умная голова, золотая макушка!.. А встретил этого ребёнка с косой, и этот ребёнок с косой открыл ему глаза, заставил глянуть на себя со стороны. А со стороны видней. Не с чего же фуфыриться… Наш брат, Марика, привык, что малейшее его желание – закон. Как же! На газ из этой трубы пол-Европы сядет, Украина туда ж… Работа важнецкая, трансконтинентальная, почёту выше ноздрей. И за своими трубами не видел чужого труда, не ценил, ни во что не ставил… Поле засеяно, а ты под трассу хвать вдвое против нормы – молчат. Их земля, мне что… А вот стычка с вами… Пал мне тогда на память тургеневский стих про воробья. С отчаянным мужеством вскинулся воробей защищать от собаки своего птенца. И защитил!.. Защитили и вы… Вы с такой решимостью защищали каждую былочку, что в душе я невольно залюбовался вами. Переломил к вам своё сердце… Как же надо жалеть эту землю, чтоб вот так стоять за каждый вершок. Спор пошёл мне в руку. Наказал шоферюгам, ездили чтоб по струночке, ни стебелька чтоб не вмяли. Кажется, всё обошлось. Но когда услыхал, каких потов стоил Мочар… Как топтать такой труд? Стыдуха печёт…"

4

Чем больше куёшь железо, тем оно горячей.

Примерно недели так через две Маричка с Богданом пришли на встречу молодых колхозников со строителями газопровода.

И сама Маричка, и Богдан вздрогнули, когда в микрофон сказали, что вот сейчас покажут Маричку на слёте молодых передовиков.

Пригас свет.

Откуда-то сверху посыпалось потрескивание.

Богдан заглянул Маричке в глаза. Была Маричка далеко от Истока.

В Москве была.


"Аж до какой трибуны вознеслась, – с задумчиво-восторженным смешком покосился Богдан на Маричку, крепко сжимая ей локоток и властно поворачивая к себе её лицом. Лицо у неё было какое-то растерянное. – Мда-а, фирма «Ребёнок с косой и K°» блох не ловит… Это ребёнок стоит на земле полной ногой, а не на цыпочках, как некоторые. Когда только этот ребёнок и успел заработать полную грудь орденов? Ишь, для Москвы нацепила ордена. А здесь не то что я не видел – не слышал даже про них от неё. Почему она не рассказывала, что была на слёте? Почему и слова не сронила про ордена? Вот и узнай человека… Скрывала? Зачем? Разве я ей чужак?"

Нетерпёж и обида подожгли Богдана. Сию же минуту надо выяснить всё!

Он клонится к её уху.

Она умоляюще подносит палец к его раскрытым губам: помолчи. Дай послушать себя со стороны…

5

Начало трудно, а конец мудрён.

Прошло три месяца, и все те три месяца каждый вечер встречались Богдан с Маричкой.

Насторожился Юрко Юрьевич.

– Дивчинка ты видная, – говорит Маричке. – Хоть оно и поют, красу на тарелку не положишь, а покажись на улице, – хлопцы роем за тобой. Шла б за парубка сельской закваски… А этот не твой… Тебе надобно под пару агронома, инженера сельского. Чтоб при земле состояли. Чтоб земле служили. А этот трассу натянул да и с глаз вон! Или?.. Да что… Дивчина, как верба, принимается: где посадишь, там и растёт. Как бы он, шутоломец, тебя в свою в строительную веру не…

– А-а, – весело перебила Маричка. – Вы вон про что! Не бойтесь. Рыба никогда не забудет плавать. Часом намаешься, рук не чуешь… Да всё одно никуда я из звена!

– Это ты, доча, говоришь. А вот что голова скажет!

– Ну-у! Муж, не спорю, голова, зато жена – шея. Куда хочу, туда и поверну… Повернула уже! В Чистом одним Богданом боле станет. Достроит свою трассу, а там перейдёт на её обслуживание.


Осень.

Было уже позднее утро.

Светило нежаркое, сиротское солнце.

День входил в самую силу, когда Богдан на своём «бобике» подскочил к Маричкиному дому.

Вокруг стояла какая-то разбитая, гнетущая тишина.

"А почему никто не встречает? Ни ковровой дорожки! Ни хлеба с солью!.. Похоже, здесь меня никто и не ждёт, а я, едри-копалки, рад стараться. Разлетелся с правительственным донесением…"

Он опало усмехнулся.

Остатки бедовой улыбки тихо сгасли, потонули в чёрных омутках глаз, и он, уже больше никуда не торопясь, отстранённо принялся обозревать место.

Весь довольно таки круто взбегавший холм, насколько брал глаз, горел осенним жаром, и невдомёк было видеть, как эта ветхая, шевченковская хатка зацепилась на склоне, заплуталась тут меж дерев.

Конечно, она давно рассыпалась бы в пыль где-нибудь там, внизу, не держи её подпорки, три могучие бревна, вставленные в ямки, выдолбленные в комлях старых груш, что стражем стояли в ряд у дома. Как хибарка ни мала, а напирает видимо с годами всё сильней, отчего груши уже клонятся от дома. Того и жди, того и выжидай, что в ненастный час опрокинутся.

"Выходит, не всё могут короли… В самой Москве прохлаждается по слётам, а обретается в такой халупине… Мда-а… Без мужика дом сирота…"

Много раз толокся у дома Богдан глухими вечерами, всё свиданничал, и только вот впервые очутился тут днём.

Увиденное смяло его.

Он застыдился своей давешней радости, с какой летел сюда на всех рысях. Совестно стало и за концерт, который налаживался дать, подъезжая ко двору.

И слава богу, что не дал!

"Уехать! Пускай всё будет как будет…"

Он завёл машину. Тесно разворачиваясь, едва не воткнулся в плетень, что завис наружу.

На шум вышла Маричкина бабушка Анна в фуфайке внапашку. Притискивая к груди одной рукой концы темного платка, а другую приставив к глазам шалашиком, окликнула, направляясь к калитке:

– Агов! Кто там приехал!?

Богдан выключил мотор. Без охоты отозвался:

– Кто ж кроме меня…

Старуха прошла в калитку, близоруко уставилась на Богдана.

– Голос мне твой на слуху, а саме чей не пойму… И на личность не вгадаю… Зовсим слепая, как тугой туман на глаза кинулся… Живу зажмурки… Так ичей ты будешь?

– Спросите что полегче, – надвое ответил Богдан и, толкнув от себя дверцу, повернулся на сиденье к старухе. – Помните…

Богдан запнулся.

Он не знал, как теперь называть эту женщину. Бабушкой? Ну, так зовут всех старух… Матерью? Не рановато ли да и вообще?..

– Помните… – Богдан снова на миг запнулся и с усилием, нетвёрдо проговорил: – А помните, мамаша, потчевали вы как-то борщом одного с газа? Просил он у вас напиться, а вы ему борща… Так тот непрошеный гость я и есть в полной наличности.

– А-а! – тихая улыбка засветилась на лице старухи. – Те же люди, в ту же хату! Навприконце разобрались. Так чего ж ты, сынку, сидишь на раздумах и нейдёшь у хатыну? Ты молодцом, знаешь, колы наежжать. Под сам борщ! Тико сготовила. Тико с жару. Без домашнего як оно тико и жити?..

Старуха потянула Богдана за рукав.

Делать нечего. Надо идти.

– Ты шо як побитый? – с опаской спросила. И бесперебойно, как дятел, продолжала: – Или у тебя шо болит? Или беда яка придавила?

Богдан вздохнул, занося над порожком ногу:

– И не поймёшь, то ли беда, то ли радость…

– А ты для аппетиту прими, – старуха отставила указательный палец от большого на рост, на высоту, стопки, – и она даст твоей головушке умной полную ясность. Сливовица у меня свежая. Своя. Не с купленки.

Старуха выдернула кукурузный катышек из горлышка бутыли со сливовицей, разбежалась было лить в эмалевую кружку.

Богдан накрыл кружку просторной тяжёлой ладонью.

– Что так? – подивилась старуха. – Бастуешь?

– Бастую.

Старуха скептически махнула на Богдана рукой.

– Та тю-ю на тэбэ! Я помню, як ты у прошлый раз бастовал… "Выпить сто грамм? Мало… Двести – много. Налейте два раза по сто пятьдесят". Ты не упомнил, хто цэ казав?

– Это говорил один у нас. А я только повторил. В тот раз был вечер, а сейчас утро. Мне ещё целый день пахать да пахать, как папке Карло.

– Оно, гляди, и верно, – соглашается старуха. Убирает под стол бутыль и не без удовольствия взглядывает на парня. Молодчага, говорили её глаза, знает, когда поклониться стопочке, а когда и отмахнуться. Под масть мне таковские парубки!

Через минуту она, неуверенно присев на край табуретки и спрятав под съехавший несколько вбок передничек разбитые в тяжкой работе жилистые руки, с умилением, обворожительно смотрела на Богдана. Ей нравилось, что Богдан хорошо ел.

– За вкус не поручусь, а так борщ горячий… Господь тебе, парубоче, гарный, трудолюбивый аппетит дал… По большому знакомству, шо ли?

Радостно моргнув разом обоими глазами, Богдан согласно качнул головой.

– Вкуснятина! Того и аппетит – не жёвано летит!.. Да как бы вы с моим волчьим аппетитом не прогорели.

– Тю-ю… Та шо мне, борщу жалко? Безразговорочно приезжай, колы надумаешь…

– Да я буду к вам ездить на борщ по гроб жизни!

– А хоть и дале ездий!

– Я вам всё это говорю не абы говорить… Да знаете ли вы, что я, между прочим, ваш зять?

Старуха насторожённо вытянула в изумлении шею.

– Я-я-кы-ы-ый… ще… зять?..

– Ну-у… С которого… нечего взять… Почти законный…

Старуха помрачнела лицом, судорожно зачем-то вцепилась в верх табуретки. В следующее мгновение встала. Отшагнула к двери.

– И долго ты, мудрая голова, золотая верхушка, кумекал? – обмякло спросила. – Довго сушил голову?.. Нашёл из чего шутки сплетать…

– Хороши шутки! – дал вспышку Богдан. – Вчера свернули с Маричкой, как говорится, вегетационный период. Отнесли в сельсовет заявку. Дали по тридцать суток. Думайте, говорят. Я и думаю. Всю ночь ребята спали, как пеньки, а я не… сомкнувши… Всё раздумывал до посинения… Весь мой табор, все моё солдатьё снялось с корня, подалось на новое место впереди по трассе. А я заместо того чтобы ехать с ними вперёд, рванул в обратки. К вам… Назад… Не стерпел… Мы хотели союзом сказать вам сегодня вечером… А я не вытерпел… Нетерпелка загорелась… Я досрочно… Проклятый собачий инстинкт стахановца… Привык… Мы вот берём к такой-то дате быть на таком-то километре. Пока подскребётся та дата, а мы казакуем уже далеко поперёд того обещанного километра. Да не за бесплатно. Этот пожар подсыпает нам премиальные тити-мити…

– А якый туточки тебе премиальный навар? – жёстко перебила старуха.

Её крутой тон смял Богдана.

"Как же так? Я от души, откровенно… А почему это она вроде как серчает? На что?"

– Так тебе по сегодняшнему дню якый будэ навар? – всё также жёстко повторила старуха.

Богдан пожал плечом.

– Ну… Сам первый сказал… Удивлю Марику…

– Ты шо, циркач? Шо цэ ты взялся всех удивлять? – глухо проворчала старуха.

Обида давила её.

"Ну как это Марийка все так повернула? Кой год одни и одни в дому. Легли одни, встали одни… Всё навроде друг у дружки на видах… Як тилько и можно было шо стаить от бабки, а она – на тебе, зволь радоваться… Оттащила заявку и отцу-матери, гляди, ни звучочка… Родная бабка про то узнала лише от стороннего человека… Ох же и густо засыпал он ей сором мозги, шо она уже только всё так и ладит, как ему всхочется… – Старуха вкогтилась в Богдана сухими, горячими глазами. – Шо ты за генерал? Та ты ще у мене узнаешь, як пахнет табак!"

– От шо, хлопче, – растравляя себя, сурово продолжала уже вслух старуха. – Может, ты поторопился, так ты подумай. Можь, ты не в ту хату заскок?.. Время есть, ты крепенько подумай… Чужаку, можь, я б и не сказанула, а коли ты мне под крыло в родичи мостишься, так на шо ж в молчанку играть? Ты мне в хату ту неславу не тащи.

– Какую неславу? – бледнея, прошептал одними губами Богдан.

– А ту, за котору премиальные отхватываешь. Где только у людей и совесть!.. В то воскресенье бегала я с Марийкой в соседнюю деревнюшку. Бегали наведаться к больному куму. Сбила три кружалки сыру. Сыр он мой поважает… Ну, добежали до вашего газа… Што вы тамочки наворочали? От трубы и по одну руку, и по другую мама его знает эскико поуродованной мертвицы. "Царя почв" – Марийка так зове чернозём – нема и напоказ. Тамочки тепере ничему путяще не расти. А ведь до вас на том на самом месте, где вытянулась, разлеглась ваша барыня труба, якый був виноград, яка шумела кукуруза! Шо ни сентябрь, урожай ломанут – обвал! По две заготовки за год брали. А вы все те земли изувечили. Одни ямы да горы глины посля вас. Мамай дураковал! И вам за то ще премией светят? Судить вас треба за таку горьку работёху, дорогый зятёк!

– Ну, – вскинул Богдан руку, – там лучше знают, судить или премировать. Им видней… А вообще… Правы вы. Не от одного меня зависит… Крепенько хулиганили мои солдатики до участка Марики. И на отчуждение отсекали, сколь Бог на душу кинет, и чёрте в каком непотребном виде бросали землю… А на поле Марики пришлось взять и полосу ни на сантиметр шире нормы, и почву стали рекультивировать… Это по науке. А так, по-человечьи если… С полосы, где ляжет труба, начали в полной аккуратности снимать да складывать в сторонке весь, – Богдан высоко поднял палец, – весь! плодородный слой, начали снимать «царя». Прокинули, прохлестнули трубу, покончали свои дела – «царя» культурненько на старое место. Пожалуйста, снова сей, сажай – плодородие прежнее, нетронутое. Так что наш брат строитель наконец-то спихнул с себя грех перед землюшкой, чистый теперь перед нею…

Говорил Богдан тем особенным доверительным тоном, которому нельзя не верить.

Однако старуха толком так и не поняла, а чего этот таранта уцелился вести панский уход за земелюшкой только с внучкиной делянки. Старуха и спытай напрямик про то.

– А, это уже секрет фирмы, – кокетливо ушёл от ясного ответа Богдан. – То вы уж спросите у самой у Марики.

– Ох, хлопче, – отмякая душой, ласково погрозила пальцем старуха Богдану. – Смотри, не плутуешь у меня? Правду поёшь-чечёкаешь? Со мной начинай по правде и во всем малом. Инакше не сварим мы с тобой ни кулеша ни каши. Подгорит!.. У тебя в запасе двадцать девять дней, так шо ты хорошенько всё промозгуй. Хоть оно и кажуть, жить с жинкой, а не с тёщей. Дак и тёща ж будет не за дверью… Я чула и так: сперва выбери тёщу, а потом и жинку… Кумекай… Бабака я шумная, як речка, колы шо не по мне… Против дела… Колы ото во вред делу, так скандалистка я первостатейная!

– А я сам скандалист первой гильдии. Подарок с перцем… Вот, думаете, вы первые мне про землю твердите? Думаете, сами мы, строительня, и в ус не дуем? Считаете, все мы пирожки горелые, дальше премий ни на что и не способные? Будьте спокойны. Свои болячки мы знаем получше вас. Нянчимся с ними. А подсобить нам некому. Вот вы знаете, какую беду несут тем же птицам наши газовые трассы?

– Ну-ну, – с любопытством подживила Богдана старуха, – скажешь, и я прознаю.

Богдан с пятого на десятое повёл издалека, С того, что трубы ест ржа. И чтобы посбить рже аппетит, чтоб не так скоро ела, нужен электрический ток. Ток умедляет коррозию. Вот вдоль газа и понавесили малой силы электролинии.

Трубам под током хорошо. Так зато птицам горе. Садясь на столбы или взлетая со столбов, аисты ли, орлы ли часто и густо гибнут. У того же орла размах до полутора метров, простор меж проводами куда тесней. Как тут не коснуться крылами разом обоих проводов? А коснулся – спёкся.

Обернулись эти линии ловушкой для крупных птиц.

Человек сжалился над мёртвым металлом, а на живую птицу души не хватило.

Вычитал Богдан в «Комсомолке» у Пескова,[436] что "на Британских островах загнездился орлан-белохвост. Вблизи этого единственного гнезда поставили караул, чтобы никто и ничто не потревожило редкую птицу. Так человек пытается сохранить крохи от некогда большого каравая дикой природа".

Не доживём ли и мы до такого края?

Мучило Богдана, что поневоле губил птиц. Не строй он газопроводы, не было бы и этих злосчастных линий. Но как же не строить? И строить надо, и выводить птиц из беды надо, покуда не поздно. Да как?

Разве нельзя пустить ток по кабелю? Разве нельзя гонять по изолированным проводам? Тогда не надо б было пробивать просеки да и птицам никакой угрозы. Наконец, разве нельзя уснастить линии присадами, напоминающими уличные телеантенны? Крепи присады на столбах чуть выше проводов, и птицы – птицы всегда мостятся где повыше – непременно станут садиться на присады. Уже никогда не притронутся к проводам.

Свои горячие письма-предложения куда только ни засылал Богдан. Достучался до Москвы, до газового министерства. Ему вежливо отвечали, что работа над присадами вёдется. Но уходили годы, и никаких присад он не видел на линиях.

Про его переписку с «самим центром» знали все на участке, и все разно относились к нему. Одни в глаза сочувствовали, а позаглазно называли его птичий Дон-Кихот, пташкин плакун. У других он шёл не выше тихого, упрямого скандалиста. Рядили: критиковать не пахать, критикнул – отдохнул.

Переписку не одобрила и старуха.

– Писанину ты брось, – приблизившись к Богдану и наклонившись над его плечом, твёрдо, но еле слышно сказала, будто боялась, что услышит кто-то нежелательный третий. – Человек не солнышко, всех не обогреет… А так с жару настрекочешь ще кучу сору, допекёшь кого невзначайку сверха… Не сдёрнули б с начальства самого!

Богдан печально покривил рот в улыбке.

– А почему вы решили, что я начальник?

– Раз на машине раскатываешь, кто ж ты? Простому работуну машину не подгонят на борщ слетать.

– Начальник участка… Безвидная бугринка на равнинке… Невелика кочка…

– Велика… невелика… А всяк береги свою марку, – назидательно заметила старуха и глубоко вздохнула. – Ось бачу, с душой ты. За пташек всё убиваешься. А шо ж ты ничо про сэбэ не стукнешь? Дражнять-то хоть як, зятьюшка? – с весёлым укором пальнула.

Богдан перестал есть. Отодвинул миску.

– Да… – законфузился, – Богдан я… Богом данный… И фамильюшка по мне. Гойдаша… Перекати-поле… Как дожал техникум, куда только не забрасывало! В Средней Азии газ тянул… В Сибири тянул… С Урала вот дотащим нитку до границы… И амбец моим странствиям. Тридцатую осень топчу землю… Пора к одному берегу притираться…

Старуха горестно покачала головой.

– Вашей житухе зависти не положишь. Повсегда грязный, яко чёрный ворон…

– Танки грязи не боятся! – хохотнул Богдан.

– Все дожди, все снега ваши. Тянете тепло в дома другим. А сами мёрзнете-холодаете… Всё на холодняку… Батько-матирь игде?

– Да где… Мамко померла, я в первый класс только что толкнулся. Отец пристал в примаки к одной в дом. Не на судьбе женился, плохо лепилась у отца жизнь. Свара за сварой… Сунул меня в детдом… Когда ни приедет проведать, всё в глазах полно слёз, вины. На детдомовской роскоши я и возрос… Скоро и отец помер…

Острая жалость к Богдану обхлестнула старуху.

– Ой дитятко! – запричитала она, подставив худой кулачок под щёку. – Бачу, и ты отхватил лиха, и тебя поклевала беда… Шо ж ты до таких до старых годов всё один да один?.. К Марийке-то душа лежит иль так, абы под яку крышу заскочить да ливняк переждать?

– Тоже скажете… – прихмурился Богдан.

– А как не скажешь. Ось раскинула я коротким бабьим умком… Ты газу воевода. При газе ты на месте. А к земле тебя ж никаким боком не притулить! Ну, нехай всё у вас с Марийкой лад повяжет. Подай-то Бог, шоб всё так и було! Да вот шо ж ты станешь делать у нас? Ма-ало одной лихой должностёнки мужа.

Богдан посветлел.

– Тоже нашли мне мировую проблему! Да будь вам известно, в Истоке строят компрессорную станцию. Будет наш газ гнать по трубам. Обслуживать станцию надо? Надо. Вот и буду я крутиться при этой станции. И что в особенку… Одна турбина нахлопает столько дарового тепла – с походом хватит обогреть целый городишко на пятнадцать тыщ душ. Увы, пока турбины обогревают небо…

– И шо, ты тоже настрополился греть тучи? – прищурилась старуха.

Надёжными щитами выставил Богдан перед собой тяжёлые широкие ладони.

– На такую службу я не разбегусь. Не охотник… Всё будет как у добрых людей. Понастроит ваше хозяйство у станции теплиц. Тепло наше. А январские помидорчики, огурчики, всякая там петрушка-зеленушка ваши. Вот такой обозначается перепляс.

– Добрый перепляс, – торопливо соглашается старуха, вовсе не веря Богдановым прожектам, и с вызовом накатывается: – Вот ты, сладкий, всё поёшь, примеры всё наводишь, можно, мол, согреть город надурняк. Города-то вы греете, куда вы денетесь. А взялись бы да нагрели деревню, вот эти ненаглядные дворцы, – старуха уничижительно обвела рукой бедно уставленную громадность хаты. – Оттуда дует, оттуда несёт… Из пальтух зимой не выползаем.

– Ёлка без палки! Конечно же, побежит наше тепло и в истокские дома! Но в этот дворец, – Богдан подолбил черенком ложки в стол, – я тепло не допущу.

Лицо у старухи вытянулось.

– Это ещё почему?

– Да потому, что канцелярскую кнопку ткни в стенку, и дворец ваш рухнет! Останется кучка пыли. Тепло надо гнать в новый домину, и я его сам сгандоблю! – с жаром выворотил Богдан и тут же пожалел. До чего глупо и хвастливо всё свертелось!

– Тю-ю! – махнула на Богдана старуха. – Дуже ты горячий на золотые посулы… Не пришлось бы рачковать напопятки…

"Не бойтесь! Крокодилы пятиться не могут!" – мелькнуло в его голове.

В следующий миг сознание прошила ярая мысль, и Богдан, схватив старуху за руку, властно потащил во двор.

Старуха до крайности выпугалась, когда он в сенцах выдернул из чёрного угла топор. Она было закричала – он отпустил её руку. Горячечно остругал с одного конца слегу, повис на ней среди двора, с силой нажал, и слега на добрый локоть въехала в землю.

– Вот, – качнул слегу, и слега державно поклонилась и в одну, и в другую сторону, – если через год на этом на самом месте не будет нового дома, этим самым дрыном до смерти забьёте меня! Хоронить запрещаю. Выбрасывайте собакам!

– За шо такие страхи? – размыто прошептала старуха.

Недоумение давило, беспокоило её. Ей нравилось, что Богдан такой хваткий, бриткий, но и забивало, загоняло в тупик другое: что же лезть во все дыры, коли в доме ты ещё никто?

– У вас вон и лес на стройку, – показал Богдан на чёрный толь, что втугую прикрывал брёвна, аккуратно сложенные к стене хаты.

– Сынаши наготовили… Хотят вроде строиться… С лета на лето всё откладывают, всё откладывают… Оно вроде как и надо… и не надо…

– Это ещё почему не надо?

– Хатынка у меня есть. Добрая… Сыны Иван с Петром выстроили в Белках возле себя. Да ушла я из той хатынки сюда, на окраинку Белок, в Чистый Исток.

– И почему?

– О… Песня тут долгая, горькая… Беды полный вагон… Всё не проскажешь…


Старуха Анна родилась в этой хатке. Отсюда провожала своего Иванка за океан заработать на новый дом…

Через полвека разыскался её Иванко в Канаде. Сыны ездили к нему в гости. Она ждала, что сыны привезут ей её Иванка. Да не привезли. Старуха разобиделась на сынов и ушла от них жить в своей старой хатке. Ушла ждать в старой хатке своего Иванка.

Она не верила слухам, что её Иванко уже умер.

«Для кого он и умер, только не для меня, – думала она. – Он умрёт только со мной… Верю, он всёжки ещё вернётся. И где будет меня искать? Конечно, не где-то в новой хате возле сынов, о которой он и понятия не имеет. Он будет меня искать именно там, где расстались. Здесь, в Истоке».

К бабушке ушла жить и Маричка. Всё не так будет бабушке скучно.

О причине ухода от сынов старуха не стала рассказывать Богдану. Только сказала:

– Мы в этой халупке с Маричкой одни…

– Ждите боевого пополнения! – бухнул Богдан. – До границы нитку дожмём, и… Со своими солдатушками в неделю подыму храмину. Это я вам говорю! А сейчас мне пора…

Говорил Богдан отрывисто, невнятно.

Недоверие старухи вывело его из колеи. Но он понимал, негоже вот так, на "злой ноте", расставаться, и, делая вид, что о чём-то серьёзном думает, собирал скобчатые брови к переносице, сосредоточенно «думал» – давал себе остыть, перекипеть. Наконец злость в нём на самого себя улеглась, и он, не без принуждения полусветло улыбаясь старухе, поблагодарил за борщ, попрощался с нею за руку и пошёл к машине.

Неловко, неуютно чувствовал себя Богдан. "Как-то нелепо всё сварилось. Разговор не разговор, а так, какой-то дуренький лепет… вышел с моей стороны… Выказал я себя совсем не с той стороны, с какой хотелось бы, хотя, собственно, знаешь ли ты, несчастный долгоносик-трубковёрт, где та сторона, где эта?"

Медленно кланяясь старухе, Богдан почти боком шёл к машине. Старуха растерянно смотрела на него. Молчала.

Кто они друг другу? Случайные люди? Ну, может, случайными были в прошлый раз, когда именно случай занёс сюда его ноги. Но вот сейчас… Старуха чувствовала, не случайные они друг дружке уже, хотела и не могла позвать парня снова в гости, убоялась: "Подумает ещё, что вот подпихиваю ему свою внучку".

И уже из машины он печально поклонился ей, завёл мотор. Сдавая назад для разворота, оглянулся и увидел на заднем сиденье свой старый облезлый чемодан.

"Вот! Я ж вёз его отдать. И отдам!"

Отводя в сторону лицо, он подошёл с чемоданом к старухе. Старуха всё стояла посреди двора, у вжатого Богданом в землю высокого кола, и с интересом постороннего человека ждала, что же дальше, чем же всё это покончится.

– Наши, – сбивчиво заговорил Богдан, – в общем… Наш табор сегодня снялся с места, подался вперёд по трассе километров на двадцать. На новую стоянку… А я не повёз туда свой скарб… Я привёз его вам… Тут, – подал чемодан; старуха приняла и поставила у слеги, – тут всё моё приданое. Валенки, тёплые, на вате, штаны, теплая шапка… Что всё это туда тащить? Я уж лучше всё это дома оставлю. Можно?

– У нас, Богданушка, всё можно…

– Да, – спохватился Богдан, стукнул себя по лбу костьми пальцев. – Тут немного капиталу на свадебные разбросы. Готовьтесь потихоньку. Денег ни на что не жалейте. Зовите народу потесней. Свадьбу закрутим королевскую. Чтоб и все воробьи были пьяные! Не хуже чтоб как у людей… Через стол чтоб прошло народу сотни с три…

Чемодан сам собой распахнулся, и старуха растерянно прошептала, пораженная увиденными большими деньгами:

– Иль ты на сберкассу налетел?!

Богдан довольно хахакнул.

Старуха посуровела, выстрожилась лицом.

– Откуда у тебя этот чемодан денег? К рублю рубль нёс?

– Нёс, – с лёгким, бравурным вызовом ответил Богдан, – копил… Деньга деньгу зовёт, деньга деньгу достаёт…

– Я никогда таких деньжищ в руках не держала, – вслух подумала старуха и опасливо подняла чемодан, подняла на вес, попробовала, тяжело ли заважат деньги большие. – А лёгкие… Это мне они лёгкие, а тебе-то як добывались?

– Честно. Путь у меня, мамаша, один в жизни. Честный… Жизнь научила… Кре-епко натёрла мозги. Так я куда зря не совал свою копейку… У меня копейка на копейку набегала… И… – Богдан осклабисто улыбнулся. Мол, не мне б говорить это. Само валится с языка. – И… Наша конторка мошек не ловит. Делом занимается… Я сам не пью… Не курю…

Насмешливо перебила старуха:

– Случаем, ты не со знаком качества где на боку?

С иронией ответил и Богдан:

– Да не приглядывался.

– Тебя можно у музей под стекло и за деньги показувать. Шоб ту же тещину смесь не пил кто из мужеской артели… По нонешней поре такого у музее тико и завидишь… Бабка я пустоколоска, открытая… Колы и правдушка, шо градусы не пропускаешь, так зятька краще и не треба… На корню сгрёб бабку… Видать, баклуши не сбиваешь, самостоятельный, сурьёзный… А от денег отведи мой грех. Не возьму без Марички. А ну против Маричка? Шо тогда?

– Ка-ак против? У неё дорожка одна. Согласная! Вчера в том и расписалась за заявку в сельсовете, – полным голосом сказал Богдан.

– Шо она там расписувала, я не бачила, не слыхала от ней от самой. Моть, из осторожности она мне ещё про всё это ваше не хвалится? Да ну и как хвалиться? Моть, вы ещё до расписки не докувыркаетесь, разбежитесь по разным кусточкам?.. Я такой деньжуры в руках не держала и не надо… Вся моя жизня уместилась в моих морщинах. Морщины – всё моё состояние. Моё состояние никто не унесёт, а с этими, – покосилась на чемодан у своих ног, – эсколь всякских бед… Эсколь их ворують, уносять и никак все не унесут. Боюся я их… Не знаю, к чему и…

– Не знаете вы, так знает пёс! Верно говорят, когда сомневаются: а пёс его знает. Пёс вот и знает!

Холодея от злости, Богдан с чемоданом рванул к собачьей будке. Ещё издали он заметил, что из конуры торчала расплывшаяся тёмным пятном пёсья лапа. Лапа загодя остановила его, не дала подойти плотно.

Богдан прислушался.

Из будки сонно выглянул пёс, показал свою квадратную морду, и, вяло зевнув, утянулся назад.

"А, это он для приманки тихоню из себя строит. А сунься – цапнет!"

Богдан на цыпочках пробрызнул к боку халупки, поспешно пихнул псу за спину чемодан – пёс даже не шелохнулся. Как лежал клубком в углу, так и не взнялся с тепла.

– Не знаете, что с ними делать… Так вот Серко… Пускай хоть спит на них, хоть по четвертной раздает любезным вертихвосткам своим. Мне на трассу с тыщами не скакать!

Старуха пожалела, что всё так повернулось. Ой лишенько, хлопцу пришлось даже в собачью соваться хату, абы бросить там купилки. Зря, совсем зря осердила парубка. Но и принять их вот так запросто она тоже не могла.

«Який-то ты упрямистый, – извинительно выговаривала она ему в мыслях. – Напору в тебе, як в бугае… Ну шо за спех? Приде Маричка вечером, всё обсудим вместях. А то… Як-то не по-людски…»

Старуха вздохнула, спросила примирительно:

– Ты як? С сёдни жить у нас станешь?

Богдана этот вопрос застиг врасплошку.

– До расписки, пожалуй, не надо бы… – замялся он. – А то что люди скажут? Буду наезжать… В гости… Табор теперь наш далечушко… Раз в недельку уж наточняк наведаюсь.

Старуха зажурилась, подставила костлявый кулачок под сухощавую щёку.

– И шо, будешь наскоками?.. До самой до расписки?

– О, как вы заворачиваете! – пыхнул Богдан. – К вашему сведению, да и после расписки так всё и будет катиться! Иначе что, бросай я работу? А кто будет поставлять монету? Серко?

На язык легло ядовитое:

"Много ж масла набьёшь с ваших морщин!"

Однако вслух этого он все-таки не произнёс, осадил себя в пылу.

– Я думала, – как на духу сознавалась старуха, – до закона покняжишь на газу. А потим разом сюда и жить, и работать.

Богдан защитительно вскинул широкую ладонь:

– Не-е! На трассе я нужней. Без трассы вот так сразу кто я? Приймак несчастный. Не-е! На роль прозябателя я не согласен.

– И шо, можь, ты до пензии будешь тянуть свой газ?

– До пенсии не до пенсии… А довести до границы нитку свою обязан. С самой же серёдки России вёл и у самого порога границы брось? Это всё равно, что плыть, плыть да на берегу и утонуть… Не-е. У нас с первой минуты во всё должна войти ясность. До работы я бешеный… У нас будет разделение: труд – мой, а деньги – жены. До грошика пересылаю ей, если затрёт меня куда к чёрту на рога. С вами я откровенен от и до. Я так понимаю… Муж – монеторобот, добытчик. Супругу-повелителю высочайше дозволено отсутствовать. Его отсутствие никого не колышет! Зато его тугрики должны всегда блистательно присутствовать дома. Пока в Истоке не пустят компрессорную, что мне тут делать? В прохожем ряду солнышком торговать? До компрессорной моё место только на трассе. Там я нужней… В крайнем случае буду переводами засылать вам помесячно куска по три, то есть по три сотняге. Скупо? Вам невдохват?

– Як-то у тебя всё наперекрёс… Ще нема семьи, а ты вже откупаешься от неё своими кусками. Да не куски Маричке нужны!.. А!.. Жена без мужа вдовы хуже… Или оно только кажуть, шо муж с женой, что мука с водой: сболтать сболтаешь, а разболтать не разболтаешь… А детвора народится… Кусками батька ей не заменишь. Не превратятся ли твои куски в страшные алименты? По бомагам е муж, а в жизни, дома его нема… Так, порхунок якый-то… В воскресенье отгостил и слетел… И это – хозяин? Батька детям?

Старухе стало жалко внучку.

Вспомнила свою подружку из молодости.

Вышла подружка замуж в соседнее село. В первое же воскресенье прибежала назад домой, вроде в гости. Повисла уматери на шее, зажалилась со слезами:

– Ой, хорошо ж вам, мамонько, жить за родным батюшкой, а пожили б вы за чужим мужиком!..

Припечалилась старуха Анна.

Богдан ободрительно тронул её за сухонькие плечи, подержал её притихлые, покорные зябкие руки в своих руках, будто отогревал, и, ничего не говоря, поплёлся к машине…

Ехал он на трассу и грустно думал, как-то польётся его жизнь в Чистом Истоке.

6

Покоряй сердце любовью, а не страхом.

Миновал месяц без дня.

За неделю до Покровов – именно на Покрова была назначена свадьба – Богдан и Маричка разнесли двести пятьдесят приглашений. Не все ли село позвали, прихватили и богдановских солдат с трассы.

Второй день уже распустили на каникулы, но бедной окнастой школе нет передыху. Третью ночь полыхают в школе огни, бьёт оттуда с шипом, с паром ароматный дух; бьёт по временам вперемешку с дымом. Хоть пожарников вызывай.

То Маричкины стряпали товарки.

Как догадываетесь, школа готовилась свадебничать. Пол-Истока радостно работало на свадьбу; у кого выскакивала вольная минута, тот и бежал в школу помочь. Каждому хотелось положить и свой пускай махонький блёсткий камешек в счастье милой звёздочки Марички.

Всяк шёл не с пустыми руками, шёл да вроде ненароком и прихватывал кто тройку толстых кур, кто гусей, кто вёл живого барана или козла.

– Ну к чему вы всё это? – рдея, укоряла Маричка.

С шуткой отвечал пришедший, почесывая меж рогов барана, что уткнулся ему в колени:

– Отака скотыняка! Куда хозяин, туда и он. Не отстану, блеет, и шабаш. Вот такая запятая… Вот мы и объявились напару. А уж отсюда похромаю я один. Так что примай на баланс. И не отказывай. Не обижай…

Третью ночь толчётся Маричка в школе на кухне, и час от часу печаль круче, гуще затягивает её бледное красивое лицо.

Маричка чистит одна в уголке картошку; нож неслышно вываливается из руки, втыкается шилоострым носом в пол у ноги. Дивчина сидит, отрешённо смотрит перед собой и ничего не видит.

"Что же он не едет? Как разнесли приглашения, так с той поры и не кажет глаз… Насмешки строит?.. А может, его не отпускают? Ка-ак не отпускают?.. На собственную свадьбу не могут не отпустить.

Уже завтра же в сельсовет на расписку… Все гости съедутся, все будут, одного жениха где-то черти гоняют!.. Что же он думает? Кинул собаке на посмех свои тыщи и в кусты?.."

Долгое время Маричка понуро сидит без всякой мысли на лице, невпопад что-то отвечает хлопочущим на кухне женщинам.

"А если и впрямь не пускают? Текучка закружила… Там надо подчистить, там навести марафет – подай в отчётности полный глянец, что без чёрных очков не взглянешь в полные глаза… Глянец глянцем, но у чело-века… Не-е… Не могут не отпустить. На свадьбу положены законом три дня. И сегодня отходят последние часы последнего, третьего, дня… А что!?"

Маричка дрогнула, загнанно заозиралась по сторонам.

"А что… А ну сдавила его беда! Я тут Бог весть что плету, а он, может, уже лежит где мертвый?.."

Какая-то неведомая, чужая воля подняла её, вывела во двор.

Плотнели сумерки. Сеялся мелкий, тесный дождь.

Словно в беспамятстве побрела Маричка по пустынной, осиротелой улочке… Её морозом будто окинуло, когда она упёрлась недоуменным взглядом на площади у дворца в памятник Юрко Юрьевичу.

Бронзовый бюст задёрнут белым полотном. Завтра в десять тридцать, когда молодые поедут из сельсовета уже расписанные, в законе, грянут тут торжества. Тогда-то и сдёрнут покрывало. И поручено это сделать Маричке и Богдану. Как-никак Маричка всё же ученица Юрка Юрьевича, наследница.

В смятении Маричка пятится от Юрка Юрьевича.

Ей кажется, он живой. Стоит и понапрасну не желает терять с нею слова, потому и закрылся от неё белым. Ей припоминается, как он допирал, что ей под пару обязательно нужен кто-то из сельского звания. Не послушала старого. Так вот получай! Получай!

Ниже, ниже опускает Маричка голову, точно прячет лицо от ударов, и проскакивает тёмной тенью мимо белого столба памятника.

Ноги выносят её за село на трассу газопровода. Идёт она споро, срываясь на бег. Ничего! Она разведает всё ещё сегодня! Сколько можно томить себя неизвестностью? Далеко до табора? Двадцать километров? А плевать и на всю сотню! Добегу! Прямо по газу добегу до этих дурацких вагончиков. Узнаю всё ещё до рассвета!

Зацепившись ногой за что-то твёрдое, Маричка со всего маху повалилась на мягкое от дождей месиво. Не чувствуя боли, не вставая, ощупкой обошла пространство вокруг себя, качнулась слабо назад – стукнулась пальцами о гладкий холодный мрамор надгробной плиты. Вскинула глаза – еле различимо виден ближний крест.

"Боже, да я на кладбище!.. – Выстывая нутром, обшарила плиту, осторожно, бережно погладила буковки знакомой надписи, будто ощупью читала, и застонала повинно. – Василёк… Василько… – Невесть каким чутьём Маричка догадалась, что плита сдвинута немного вбок. – Кому же ты, горький, помешал?.."

Могила агронома Василя Торбы, была на окрайке у самой трассы. Эти газовые архаровцы, которых Богдан зовёт солдатами, задели гусеницей, и плита, обломившись, чуть отжалась, посторонилась под стальным натиском тяжести. Споткнулась об угол щербатой этой плиты и сама Маричка.

"Мёртвые достают и из могилы, – разбито подумала, с тихими слезами прижимаясь лицом к холоду мокрой плиты. – Прости, Василько, прости… Господи-и… Как я могла? Ка-ак?.. Клялась тебе в верности… А куда повернулось? Милый, прости, я и шага больше не кину к тем вагончикам. Наш уговор быть вместе я помню. Помню каждое слово нашей любви. Как бы я хотела навсегда остаться здесь с тобой… Помоги только наложить на себя руки, помоги переступить этот порожек – страх… Молчишь?..»


Они вместе учились. В одном классе всегда, за одной партой всегда. Даже в один институт поступили. Василь был агрономом в Истоке, Маричка всё вела звено, став и агрономом. Сговорились пожениться.

…Однажды осенью – добрый урожай был уже снят – ребятёжь утянулась на выходные в туристский поход по горам. Завеялась Бог знай в какую глушь.

Словно из ковша ударил дождина.

Рассыпался народ по уютным палаткам.

Вдруг в главную палатку влетает парень. Орёт:

– Лес горит!

Василь выронил из объятий Маричку.

За топор и к огню.

Совсем рядом проходила высоковольтная линия. Ветер оборвал провод, нахлестнул на дерево. Пошёл дым. Ветви, на которых висел провод, обуглились, отвалились; провод соскользнул на землю. Вокруг него почернели, задымились опалые листья, трава.

«Провод перечеркнул тропинку… Ходят люди, скот… Надо, – решает подбегавший Василь, – повыше отсечь… Чтоб не мог достать человека!»

Василь с бегу прицеливается топором к проводу, что свисал вдоль столба. «Если точно попасть, можно перерубить на столбе».

Метнул Василь топор. Мимо!

«Кину ещё!»

Рванулся к топору.

Надо бы обминуть простор у провода – забыл про осторожность, забыл про всё на свете, бросился напрямик. И в нескольких шагах от провода, судорожно дёрнувшись, опрокинулся навзничь. Подскочившая Маричка вальнулась оттащить. Едва коснулась Василька, её так стегануло, что она сама не своя отлетела назад.

Под тугим, навалистым дождём, по грязи непролазной бегом несли Василя на брезенте в ближайшее селенье, в больничку.

Наконец вот и больничка.

Навстречу вышел на крыльцо хирург. Помог внести в приёмный покой. Открыл Василю глаза.

– В морг.

Сказано это было так спокойно-убийственно, что ребята чуть не попадали в обморок от немого возмущения.

– Да, да, – трудно сдерживая гнев, продолжал хирург. – Мгновенная смерть. Удивляться нечему. Шесть тысяч вольт, миряне, это не укус комарика, чёрт его батьку бей! И не смотрите на меня волками. Лично все вы виноваты, что он мёртв… Эх, молодёжь, с золотом кончаете школы-институты! Неужели никому и в голову не пришло на месте оказать первую помощь?!

– Каку-ую? – вырвалось у всех разом.

– Искусственное дыхание, наружный массаж сердца…

Все понуро уставились в пол. Все вроде что-то такое и слышали, но как оно делается, никто и понятия не имел.

– Прошло всего полчаса, – буркнула Маричка. – Разве уже поздно?

Медик укоризненно покачал головой.

– Да это надо делать в первые четыре-пять минут. На шестой минуте хлопоты бессмысленны… Вы хоть представляете, что происходит с человеком, окажись он под напряжением? Под высоким, – как ваш товарищ, – и в десятые доли секунды наступает паралич двигательных мышц и остановка сердца. На ногах в отдельных местах, – врач приподнял штанины у Василя, потыкал в черные пятна у щиколотки, у колена, – кожа обугливается…Сами видите… Если бы вы знали… Надо было к нему подойти… Умеючи! Вокруг же провода опасная зона метров на восемь-десять во все стороны. Если вы войдёте в эту зону обычной походкой или вбежите, вы попадёте под действие шагового напряжения. Что за зверь это шаговое напряжение? Это очень страшный зверь! Сидит он…

Доктор обрезался, замолчал, подбирая нужное слово.

– Нет, точней нашего электрика не скажешь. Как "Отче наш" строгает. Без запинки. "Шаговое напряжение – это напряжение, обусловленное током, протекающим в земле, и равное разности потенциалов между двумя точками поверхности земли, находящимися на расстоянии одного шага человека… Шаговое напряжение зависит от тока и удельного сопротивления грунта". Так слово в слово записано в энциклопедии. Сверял… Знал бы это, как молитву, как дважды два и ваш брат турист… Пояснее бы… Ну вот вам грубый пример. В двух метрах от лежащего на земле провода потенциал земли равен, скажем, двум киловольтам. В трёх метрах – уже одному киловольту. Шаг у вас с полметра. Вы идёте. Одна нога от провода в двух метрах, другая – в двух с половиной. На одной ноге сидит у вас два киловольта, на другой полтора. Разность – полтыщи вольт. Следовательно, вы под действием напряжения в полтыщи вольт. А по госту человеку опасны уже сорок два вольта. Мало человеку надо… Один не выдерживает сотню, другому и двух сотен мало… Тут гора всяких нюансов. Здоров ты или болен. Трезв или пьян. Обут в резину или в сырую кожу… Вернёмся к вашему случаю. Нужно вынести пострадавшего из опасной зоны и не пострадать самому. Как войти в эту зону? Можно прыжками на одной ноге. Можно прыгать и на двух одновременно. Только при этом тесно прижми ногу к ноге. Дальше. С человеком на руках не очень-то запрыгаешь… Тут лучше идти медленными короткими шажками, не отрывая обеих подошв от земли и не отрывая одну стопу от другой…


А на дворе споро хлопотал дождь. Невидимыми молоточками вперебой густо остукивал жесть больничной кровли, будто проверял её на прочность, и тесными ясными струями, напоминающими живую, колышущуюся бахрому, валился с крыши и пухлыми ручьишками сердито скакал по косогору к ближнему оврагу.

На крыльце, в коридоре мокрые до нитки парни, девчата с рюкзаками у ног. В оцепенелом молчании прислушиваются к приёмному покою. Ждут не дождутся, как распахнётся дверь и лечильщик объявит, что с Васильком полный порядок, отбой, можно не переживать. Что именно это скажет, они почти не сомневаются. Будь плохо, он бы наверняка уже сообщил.

Однако, что же так долго? Оказывает первую помощь? Оперирует?.. Ой ли… Хотя бы выщелкнулся кто из толпы, что ввалилась в покой, когда вносили Василька, да шукнул, что там, как там…

А в приемном покое…

Оглушённые, раздавленные смертью друга, ребята сиротливым табунком жались к стенке и, виновато поглядывая то на Василька, – лежал на кушетке; под ним заляпанный брезент, на котором несли, так и забыли вытащить – поглядывая то на Василька, то на хирурга, покаянно отводили хмурые лица в сторону.

Сознание собственной вины тиранило, жгло душу. В полном молчании побыть бы возле мёртвого друга, вымаливая как бы тем самым прощение, если только вымолишь, да этот скрипучий голос этого коновала… Эта вечная-бесконечная лекция о вреде прочности верёвки в доме повесившегося – всё это распаляло, допекало ребят. Кто его уймёт? Кто заставит замолчать? Всему же место и время. Неужели он думает дурацкой лекцией поднять Василька?

Всем шею переела выходка врача, всех дергала, коробила, но сказать ему поперёк хоть слово никто не решался.

В глубине души и сам врач чувствовал нелепость своей затеи, что, однако, не помешало ему рассудить так:

"За окном лупит дождяра. Неужели я кого выпущу под такой ад? Пускай сперва хоть пообсохнут да послушают заодно. Может, не всё выпадет из уха. А то… Уже при мне гибнет под током третий. И всё туристы, туристы, туристы…"

Едва кончил он говорить о том, как выходить из опасной полосы, – Маричка нетерпеливо огляделась, напряглась.

Все уставились на неё с надеждой.

"Ну хоть ты шугани этого балаболистого лекторишку!" – молили убитые горем глаза.

– А по мне… А по мне… Вы что-то не то… – ершисто и глухо кольнула Маричка врача. – Безо всякого… Безо всяких ваших рецептов подбегала, – перевела взгляд на Василька, – и, как видите, цела. Правда, когда я взялась его тащить, меня будто отшвырнуло назад… Прогнало, что ли… Только и всего…

Доктор прощающе, скупо улыбнулся:

– Благодарите его величество случай. Только и всего. В опасной зоне прикасались к пострадалику… У вас были с ним равные шансы на смерть.

– Так почему я разговариваю с вами, а он?..

Доктор обвёл её неспешным цепким взором.

– Насчёт лично ваших шансов я, пожалуй, хватил лишку… Во-первых. Вы с товарищем были на разном расстоянии от провода. Лично вы были дальше. Понятно, потенциал земли под вами был меньше. Он, – врач указал на Василька, – был ближе. Через него прошёл ток большей силы. Во-вторых. Он попал под шаговое напряжение. Ток по телу его растекался самым опасным путём: со ступни с большим потенциалом к сердцу и к другой ступне. По вас же ток шёл другим путём… Кстати, какой вы прикоснулись рукой к пострадавшему?

– Правой. Она у меня вроде как занемела…

– Ток прошёл. Мышцы внутри обожжены… Эту беду от вас я отведу… Так вот, ваше счастье, что именно правой. Помимо того, что по вас прошёл ток слабей, шёл он ещё и не так опасно: через правую руку, в обход сердца и в ноги. По пути наименьшего сопротивления… Схватись левой… Говорили бы сейчас?.. Не знаю… Да и обувь… На нём кожаные туфли с сырой подошвой, на вас резиновые боты. Есть разница?


Вот теперь и через три года жалеет Маричка на кладбище, что не схватилась тогда левой рукой.

"Василько… Золотко… Милый мой соколик… Не ток, не трусость моя отогнали меня тогда от тебя. Ты сам… И только после я поняла, почему ты оттолкнул, отбросил меня от себя в ту последнюю минуту. Я и тебе скажу, не потаюсь… Ты обиделся, что подала я тогда правую руку. Правая для всех, левая для единственного друга. Ты и в такой кусочек времени, может, в сотую долю секунды, разобрал, какую именно руку протягивала я тебе… И отбросил. Иди ко всем, будь со всеми!.. А мне никто не нужен, мне нужен ты один… Когда ты упал, все бежавшие за тобой остолбенели. Никто не знал, что же делать, чем же тебе помочь. Глазами шалыми спрашивали друг у друга совета, не двигаясь с места. И только мне некогда было теряться. Не остановилась как все, не стала играть в переглядки. Поскорей поднять! Отвести от тебя беду! Взять твою беду!.. Это потом я узнала, что ты под током мог продержаться всего-то что-то около половины секунды. Что я могла в полсекунды сделать? Полсекунды мне не хватило на добро. Полсекунды мне хватило только на глупость. Сунула правую… Это какой-то демон толкнул именно правую. И в этом моё преступление перед тобой, перед нашей любовью. Но посуди. Было ли в тот момент когда разбирать, где левая, где правая? Случай мог кинуть и левую, тебе одному принадлежащую. Тогда бы ты не отбросил, не отшвырнул меня от себя… Тогда б навсегда мы слились в объятии и никогда-никогда не разлучались бы больше… Тогда б я сейчас не плакала… Как ты горько наказал меня… И я на тебя не в обиде. Я в обиде на саму себя… Ведь ты же загодя говорил о беде… Предупреждал… Я не поверила… Помнишь, дня за два до похода мы встретились. Последние обговорили мелочи походные, я под интерес и напомни: "На той неделе у тебя день рождения. Не забыл? Двадцать четыре… Скоро гульнём на ять!" А ты скорбно так улыбнулся и ещё скорбней проговорил: "Ты погуляешь, моя Ками-сама[437]. А я нет". – "Да брось ты эту хандру! Всё так прекрасно кругом! Расшибец!" – "У меня какая-то давящая пустота в груди… Сердце что-то ноет… Умру, наверное, скоро…" Я и взвейся: "Знаешь что, друг! Ты сына не воспитал, дерево не посадил. А умирать собираешься?.." Какая я до тошноты правильная была. Почему я не положила веры твоим чёрным предчувствиям? Не знаю, не знаю… Я не верила тогда… Я не верю и сейчас, что ты ушёл… Кажется, отлучился в район по делам и вот-вот вернёшься… Ребята по-прежнему тебя любят. Чтят. Из живых, из коллектива, не вычёркивают… Аккуратно платят профвзносы… Работают за тебя… В ведомости только против твоей фамилии всегда белеет чистая полоска. Не мажут её. Никто не расписывается, а зарплату твою пересылают в детдом, возле которого случилась с тобой беда… А так… Что ещё?.. Да. Наконец-то женился Жорж Савенков. Взял из Долгого Ларису Криворотову. О своём браке Жорж сказал как-то: "Покончил жизнь самоубийством!" – и при этом хорошо засмеялся… Наша Оля Дудченко среди доярок района выскочила на первое место… Ваню Пилипа переводом сосватали в Иршаву. Люба Потешина кончила торговое училище, теперь в продмаге наводит глянец… Давно там не было порядка… Отслужил Витюк Черкас. В бескозырке королевствует. Очаровал, захлестнул до сердца. Девки вьются хороводом. Да… Налаживается Витюк в Москву. К своей Танечке Венецевой… На днях у нас в Чистом пела Жанна Бичевская. Ты так её любил… Пела… "Милый мой, возьми меня с собой. Там, в краю далёком, была б… тебе… женой…" По телевизору прошёл «Подросток». В фильме твои любимые Наталья Гундарева, Олег Борисов… Что ещё?.. Бабушка моя долго хворала. Еле оттерлась от болезни. В воскресенье первый раз встала. Я плела. Она шатко подскреблась – там вся сияет! – села к коклюшкам и вальнулась вбок. Едва удержала я её на стуле. Смеётся: "Чуть бабука не кубыркнулась… Совсем сгасла… Шутка в деле… А пораскинуть… Який спрос сымешь с моих с девяноста? Яку пенку смахнёшь с моих старючих годов? Ось шо, внука… Шоб не качалась я былинкою в поле, привяжи меня к стулке". – "Бабуня, да вы что! Кто чужой войдёт, что подумает?" – "Вяжи!! Я тебе заздря вчила кружева плести? Ты выполнительная… Вяжи, отрабатывай должок… Как же это не в деле сидеть?.." Ну, привязала… Плести она уже не может. И без коклюшек не может. Со счастьем ребёнка грохочет коклюшками, слушает их гром не наслушается. Ей кажется, она снова плетёт… Смотрела-смотрела я на бабушку да и заплакала… Знаешь, мой сладкий, я перед тобой виновата и сейчас, виновата тем, что наобещала всё тебе рассказывать, что происходит в Истоке, а сама кой да что стаиваю. Как-то не хочется тебя тревожить, всё молчала про преподобного папу… Ты не забыл, папой ты называл Иосифа Абрамовича, голову колхоза Якубовича? Так вот этот прыткий папа, аршин с кепкой, первый прокрякал твоей маме о беде, сам толком не зная ничего. Мы, походчики, ещё не втащились в Чистый, а папа уже эахлёбисто звонил на всех углах. На похоронах он чувствительно бил себя в грудь воробьиную, клялся-чирикал, что колхоз всенепременно поставит хороший тебе памятник. Постучал и забыл. Только с месяц тряс его овечий кашель, больно уж усердно подсаживал на похоронах себя в грудки. Парубки и пусти шапку по кругу. Кинь кто сколько может. Провели ещё субботник. На молодых рублях и возрос памятник… Вот такие они, милый, дела… А оградку не стали ставить. Ты как-то ненароком в шутке уронил, что если умрёшь, то б не хотел, чтоб была на могиле ограда. "Я агроном. Не отделяйте меня от поля". Это я запомнила…"

7

Жена три угла держит в доме, а муж – один.

Нарастающий шум машины, натужно приближавшейся снизу по дороге, что чёрно простёгивала мимо кладбища, заставил Маричку подняться. Ей почему-то показалось, что в машине её всё равно увидят. Маричка упёрлась руками в осклизлый холод острого края плиты, резко оттолкнулась и, всплывая, зажмурилась: навстречу машина гнала плотную стену золотистого света.

Несколько притерпевшись к свету, Маричка чуть раздёрнула глаза. Машина с асфальта нырнула в пологую канаву, с подвоем выкарабкалась и по крайке погоста взяла к Маричке, поднося всё тесней и тесней скачущую белую полосу света. Защитительным крестом вскинула Маричка руки, отгораживаясь от яркого, обвально-слепящего огня.

"Кого это лешак сюда несёт!" – насторожённо подумала, полуотворачиваясь.

Вкопанно, как-то устало замер «бобик» возле Марички.

Сухой, короткий, словно выстрел, хлопок дверцы.

Удивленно-торжественный бас Богдана:

– Мари-ика!.. Ты чего здесь?..

– Я… Я… – пропаще залепетала Маричка.

И тихо.

Только дождь яро толчётся на брезенте машины.

Богдан дрогнул, близко увидев измученное мокрое девичье лицо.

"Не с дождя, со слёз мокро…" – опало подумал.

– В такой проливень… Одна… На кладбище… – сбивчиво рокотал Богдан. – Что всё это значит?..

– А то и значит!

Маричка широко замахнулась ударить, но путёвой оплеушины не получилось; так, кисло мазнула по щеке и с больным взрыдом повалилась Богдану на грудь.

– О господи! Прости всё сразу, – приобнимая ласково Маричку за остренькое плечо, повинно зашептал Богдан. – Марика, капелька ты моя чистая… Бей! Я заслужил… Виноват перед тобой… Отбил номер – получай, чтоб… – схватив её за локоть, с силой полоснул её кистью себя по щеке, по другой, – чтоб в пятках отдавалось…

Маричка выдернула локоть, занесла за спину.

– Бей, жги, только прости за всё… Не тянет бить – ругай. Ругачка для нашего брата прогресс. Нас, мужиков, надо строгать да строгать… Мы воск…

Маричка безразлично повела плечом.

– Да, да, – разгораясь, просветлённо подтвердил Богдан. – Ты как не от мира сего… Видишь жизнь в цветном исполнении. Прям готовенького, в упаковочке, хочешь заполучить мужа. А так, моя пикколо бамбина[438], увы, не бывает… К слову, в тебе сто шестьдесят четыре сантиметра. Да знаешь ли ты, что у тебя рост Венеры Милосской?

Маричка охладело молчала, и Богдан, смятый её безучастностью, заговорил уже сдержанней, рассудительней.

– Ношение брюк ещё не доказательство, что ты мужчина. Ты вон сама носишь брючки. Нынче мужик – это тупак, пластилин в брюках. Бери и лепи, что душеньке угодно. Это воск. Что хошь, то и сливай. Ты вон, например, – прошу извинить за громкие словеса! – слила из меня совсем нового человечину!

– Будет тебе заливать… – затихая в слезах, отстранённо буркнула Маричка.

– И не думал! – воскликнул Богдан, радуясь, что наконец-то подала Маричка голос. – С тебя… С твоей делянки завязалась новая эра в моей беспутящей житухе! Того-то я не мог в эту неделю и на минуту вырваться. Я там, извини, не девок шелушил. Сдавал комиссии свой участок от твоего поля и дале на запад. Беготни-и!.. Зато и отвалилось такое, что разом не обскажешь. Представляешь, моих солдатушек придавили экспресс-премией! И за что? Одни красивые глазки премию не выволокут… За то, что отхватывали мень нормы на отчуждение. Знаешь же, надо двенадцать, а мы – восемь. И весь дёрн чин чинарём сберегли, вернули на прежнее… Полный порядок… Выходит, запели, можно и на восьми распрекрасно работать. Так что теперь за восьмёрку пыхнула целая война. Говорят, вроде везде введут такую ширину. Конечно, и противников тучи. Противников этой восьмиметровки. Пока перемалывали… То да сё… Куда от дела?.. Метался, бегал до сдвига фаз…

– Бегающий патриот… – укорно покачала головой Маричка. – Метался всю жизнь до этого… Видать, метаться тебе и дальше, шатун…

– А как не метаться, голубанюшка? Как не суетиться, будто змея на кочке?.. Верно французы говорят, надо идти своей трудной дорогой, а не дорожкой с подстриженными газонами. Я и иду своей трудной… Жизнь везде достаёт…

– Значит, вся жизнь там? На газопроводе? А здесь что, могила? Я его жду, жду… – Маричка обиженно замолчала. Вслух подумала: – Весь ты там, в своих хлопотах. Даже на свадьбу не спешишь. А поспешишь ли потом домой? После свадьбы?

– Ну я же приехал… Свадьба-то завтра!

– Ах, в счастье попал… Ты б на свадьбу ещё заместителя прислал своего или шапку вместо себя, как…

– Думаю, – вскозырился Богдан, перебив её, – Бог мне простит мою резкость и ты тоже… Во-первых. И в мыслях не было походить на того типа из истории, чью тень ты на меня тянешь. А что до шапки, так я тебе её принес домой в чемодане со всеми своими тряпочками ещё месяц назад, на второй день после заявки. Так что шапка у тебя дома уже давно. Во-вторых…

Богдан осёкся.

Не хватило пороху выдержать строгость и, извинительно, в досаде коротко вскинув руки, повёл уже уступчивей, мягче, шелковистей.

– Заранее прошу тебя. – Он тихонько взял её за плечи. – Брани почаще, буду слаще. Если б… Опять сносит на тогда… Замахнулся я на двадцать четыре. Расстегнул глотку… Задала ты пфейферу. Чётко осадила на восьмак. Возьми тогда мой верх, дело б у нас рассохлось, остался бы я прежним гастролёром-рублехватом, этаким лихим савраской без узды. Но ты устояла на своём. Вступилась за ленточку земли. А кончилось… Именно с первой встречи с тобой… Именно с твоей земли пошёл я в чём-то… другой. Со временем помалу как-то поднялся в собственных глазах, в глазах всей стройки. Возведут вот, глядишь, в норму нашу восьмиметровку… А без тебя был бы этот зачин? Понимаешь, кто ты для меня? Для моих солдателли?

– Без понятий… – не сразу ответила Маричка. Казалось, будто издалека достал её его вопрос, без видимой охоты отозвалась. – Только знай одно, твои газовые бакланы – нехристи… Им даже мёртвые мешают. Своротили плиту…

Поверх Марички Богдан глянул ей за спину, откуда размыто, полупризрачно, как-то отжито серела надгробная плита. Капли дождя, разбиваясь, глухо вызванивали по ней.

– Ты уж строго не карай, – винясь, попросил Богдан. – Мы так старались тут, так старались… Выскочил как на грех угол кладбища на сам путь трассы. Так осторожничали… Сколь можно отступили… Вроде разошлись без особой беды… Однако, – качнулся верхом в сторону плиты, – смирняга тут жилец, терпеливец большой… А вот коснись меня, я б и из-под тонного камешка не смолчал, что потревожили домок.

– Не паясничай.

– Поворчи, поворчи… Это тебе в пользу. Странно даже… Не выкати ты тогда на сто лет[439], не царапни, разве – даю честное-расчестное – были б мы теперь вместе? Мда-а, мины рвутся всё ближе… До нового года трое у нас женятся. Что делают, что делают "девушки повышенной опасности" – верховинские крали!..

– Мы – вместе?.. – сломленно прошептала Маричка и повинно повела вокруг очами.

– Увы и ах, подтвердил товарищ монах. Именно вместе!

– Проворно снимая с себя плащ и развешивая его на широко раскинутых руках над Маричкой, наливающимся твёрдостью голосом пробасил Богдан. – Венерами Милосскими не бросаются. Отнесли заявку, союзом потопаем и под расписку. Сказал а, говори и бэ!

"Пока не поздно, не остановиться ли нам на а? – путано подумала она. – Куда вело, туда и брело… Как же меж двух огней?.."

Вслух же выговаривала уныло, окусывалась:

– Если сейчас ты так… А… Я про свадьбу… Не спешишь… А ну случись… Отбежишь от слова от своего… Кинешься летать со стройки на стройку… А я кукуй одна?

Богдан оторопело смотрел на неё и в первую минуту не знал, что и сказать.

– Ин-те-ре-е-есненько – наконец прорвало его. – Если я кукуй один – пожалуйста?

– Это ж когда ты успел накуковаться без меня?

– А ты ничего и не помнишь? Уже при мне ты сколько раз отъезжала? То в Иршаву? То в Ужгород? То в Киев? То в саму Москву? Не помнишь? Заколебали эти совещания-мутатания! Как же! Без передовички из Чистого Истока Москва не может заснуть! Кому нужна эта бесконечная делёжка опытом? Девчата у тебя в звене что поют? Маричка вечно в разъездах-путешествиях по стране! А мы за неё паши. А урожайка раскладывается на всех! Открыто говорят: она прохлаждается, а мы за неё знай паши! Она только не забывает грести денежки да почёт! Ты-то на себя глянь… Это ты у нас будешь больше блистательно отсутствовать! А вовсе не я!

Маричка повинно молчала.

Богдана это подстегнуло, и он уже твёрже вёл свою линию:

– Так что, подружа, не в ту степь ты сворачиваешь. Прежде чем сказать слово, я крепенько взвешу. Знай, моё слово не с ветра упало. Сказал – связал. Ещё раз повторю: дальше компрессорной не упорхаю. А до компрессорной буду гнать домой переводы.

– В деньгах вся жизнь? Пойдут… когда-нибудь дети… Что, я им с карточки стану папаньку показывать? Ты ж незаменимый на своём газе! И не превратятся ли твои переводы в чумные алименты?

Богдан жертвенно закатил глаза. Надоело! Ну что молотить одну и ту же копну? Одну и ту же?!

Демонёнок поджигает бросить обидную колкость, но Богдан сдерживается. Возражает прощающе, уступчиво:

– Ты не своё, Марика, поёшь… Всё это я уже слышал от твоей бабушки. Слово в слово слышал. Так что не обессудь. Повоспитывала и доволе на первый раз. Разумное принимаю к исполнению…

И, в досаде саданув кулачиной в ладонищу, гордовато выкрикивает:

– Да! Забыл главное!.. Мои присады пошли в серию! Сообщили мне… Больше не будут гибнуть орлы. И аисты!.. А то б дожили, некому стало носить детей…

– Тебя всё на смех заносит…

– А чего горюниться? Переедем вот сюда с музыкой, – потыкал в кресты вокруг, – тогда и нагорюемся. А пока нам пора домой. Прочь от этой сыри… В тепло!

Как сквозь мглу неуверенно, выплаканно спросила Маричка:

– К-куда-а?..

– До-мой, – по слогам повторил Богдан. – У нас с тобой дом один.

12 декабря 1980–8 декабря 1983

Примечания

РЕПРЕССИРОВАННЫЙ ДО ЗАЧАТИЯ
(Галопом по этажам жизни)
Автобиография опубликована в «Новой газете». (Вкладка «Правда ГУЛАГа», № 120 от 27 октября 2010 года. Москва.)

В БАТУМ, К ОТЦУ
Впервые главы из этого романа печатались в газете "Молодой коммунар" (Тула) 18 и 20 августа 1967 года. Полностью роман опубликован в писательском журнале «Приокские зори». (№ 3 за 2019 год.) Первоначально сочинение называлось «Батумская мореходка».

Этот роман долго меня мучил. Но и я его помучил!

Первый вариант я забраковал. Обернул газетой, крест-накрест перевязал шёлковой тесёмкой и спрятал от себя. И уже лет тридцать почему-то боюсь притронуться к своей первой ученической работе, к тем ломким и ржавым листкам, боюсь заглянуть им в обиженные чистые глаза.

Над вторым вариантом романа я работал с пятого мая 1974 года до двадцать седьмого июля 1978 года. А вообще-то я начал писать этот роман осенью 1964 года.

В основу романа положен рассказ старшего брата Григория о том, как он в войну, в свои шесть лет, ездил с мамой на последнее свидание с отцом, чья часть прибыла на передышку и пополнение в Батум. Вскоре после этой встречи отец погиб на фронте.

Из рецензии Ларисы Румарчук:

"Много написано о войне во всех её аспектах: о фронте и тыле, о встречах на фронтовых дорогах близких людей, неузнаваемо преображённых войной. Есть и отдельная тема, тоже широко и талантливо разработанная: дети на войне.

Надо отдать должное автору: он никого не повторяет. Роман "В Батум, к отцу" самостоятелен и в главном, и в частностях. Всё говорит о том, что перед нами не новичок в литературе, человек одарённый, наделённый писательским глазом и слухом…"

ОРЕНБУРГСКИЙ ПЛАТОК
ДОРОГА К ПЛАТКУ
Много-много лет назад мой «Оренбургский платок» стоял уже в очередном номере журнала «Октябрь». Прочитал я вёрстку и затосковал. Разве у меня выплеснулось именно то, что я хотел?

Я забрал «Платок» из журнала.

И уехал болтаться по оренбургским весям.

Я ездил-ходил из села в село. Я просто смотрел, как вяжут пуховницы, и не приставал с разговором о житье-бытье. Он сам неволей выскочит. Мне важней было… Откровенно говоря, я толком не знал, что именно мне нужно было. Но я ясно знал одно: мне не нужно то, что уже было. А была гора очерков. Всё в тех очерках ах да ах, сиропных умилений воз, а душе улыбнуться нечему. Мне хотелось поймать дух радости, что лилась из-под спиц.

Хороший подарок поднёс-таки мне Божечко в Жёлтом – встречу с Анной Фёдоровной Блиновой. Старенькая. Одна в доме. Как ни люби спицы, но они большие молчуны. Послушать тебя послушают, не откажут. Да в ответ единого словечка не подадут. Лишь поблёскивают себе белыми улыбками и помалкивают.

А тут целый приблудный писарчук наявился!

Мы проговорили день и почти всю ночь. До пяти утра. Я влюбился в свою миленькую Анну Фёдоровну, и после свидания с нею многое во мне стало на свои места.

В частности, я утвердился во мнении, что не нужно бояться писать не только рассказы, но и повести, и романы от имени своих героев. Я даже не могу теперь представить, что бы у меня, у залётного воробейки, и получилось, вяжи я свой «Платочек» от третьего лица. А сочинять от имени Анны Фёдоровны мне было очень интересно. Мы как бы несколько поменялись ролями. Она рассказывала-диктовала мне свою историю, а я лишь слушал и прилежно записывал на машинке. И когда она запиналась, замолкала, я в нетерпении торопил её:


Анна Фёдоровна Блинова. (Село Жёлтое. 1994).


– А дальше? Дальше что?


Я считаю, что рассказ от имени героя убедительней, выигрышней и такому рассказу у меня всегда больше веры.

Об этом своём «открытии» я даже разбежался написать статью в «Литературную газету» под лозунговым названием «Дайте слово Герою!» За статью я, правда, не сел. И слава Богу. Ну чего навяливать кому-то свою волю?

Под конец встречи Анна Фёдоровна хитровато подпихнула мне листок с афоризмом Александра Духновича.

«Безбрачество есть широкая пустыня, в которой заточенный человек блукается, всегда иская что-то, да и того не находит, за чем пряжет».

Я прочитал и спросил, что это за намёк.

– А что тут намекать? Я всё думала, всё убивалась, пока мы говорили… Вам за тридцать, а вы всё один да один. Ну куда это годится? Не будете вы больше один. Без невесты вы от нас не уедете. Тут вот соседка… Хор-роша! Фёдорова Оля.

Уехал я из Оренбургии всё-таки без Оли, но не без Гали.

Всякое похвальное усердие чревато… Нежданно доусердствовался я на платочном фронте до личного счастья.

В скитаниях по милой оренбургской сторонушке познакомился я со своей будущей женой.

Прожили уже тридцать восемь лет.

Лёгкое у Анны у Фёдоровны слово…


Мой заново перепаханный «Оренбургский платок» передали в «Нашем современнике» на рецензию критику Ольге Александровне Авдеевой.

Как-то недели через две шатнулся я в Кусково поразмяться на велосипеде и позвонил ей из телефонной будки.

Спросил, как повесть.

– Прекрасный язык… Прекрасный характер… Ваша Анна Фёдоровна просто как живая! – в радости сказала Ольга Александровна.

– А мы с трупами не работаем! – весело пальнул я.

– У вас получился превосходный собирательный образ оренбургской вязальщицы.

– Именно к этому я и стремился.

«Платок» с колёс влетел в ближайший номер журнала «Наш современник».

«Оренбургский платок» – моя радость и боль. Первый вариант я написал быстро. Да вот потом… Вот уже более сорока лет не могу я отойти от этой радости. Первоначальный вариант «Платка» значительно увеличился. Ведь, пожалуй, не было такого дня, чтоб не вписал я в повесть что-то новое. По слову, по предложению, по абзацу, по главке… И так постоянно долгие годы. Последнюю запись я внёс в книгу в июне 2014 года. А начиналась работа в далёкие семидесятые прошлого века. Повесть постепенно переросла в роман.

Трупно писать о талантливых пуховницах грешно.

«Принято считать, что первой зарубежной выставкой, на которой были представлены оренбургские пуховые платки, явилась Лондонская выставка 1851 года. Это событие получило название Великой выставки промышленных работ всех народов. Она проходила с 1 мая по 15 октября 1851 года в лондонском Гайд-парке. Выставка оказалась необычайно популярной: ее посетило около шести миллионов человек! Это около трети населения Британии того времени. Более того, такой ажиотаж привел к тому, что впоследствии проведение подобных мероприятий стало регулярным и получило название Всемирных выставок (ЭКСПО). Проводятся они до сих пор…

В официальном каталоге выставки 1851 года были обнаружены три (!) платка из Оренбургской губернии. Это представляет интерес в связи с тем, что в российских источниках обычно указывают только на два экспоната. Итак, ими и их авторами, согласно каталогу выставки, были:

№ 198. Казачки из Оренбургской губернии (производители). Спряденный козий пух и шаль из козьего пуха.

№ 282. Жена казака из Оренбургской губернии (производитель). Шаль из белого козьего пуха.

№ 358. Прасковья, Ольга, Мария, Аполлинария и Александра Бондаревские из Оренбургской губернии. Шаль, изготовленная из козьего пуха, и подаренная указанными персонами ее императорскому величеству, императрице России, которая любезно прислала данный платок на выставку.

Автор одного из безымянных платков – Марья Зорина из станицы Верхнеозёрной, о которой написала в своей книге известный оренбургский искусствовед Ирина Бушухина. Авторов другого безымянного экспоната установить не удалось…

Как видим, европейская публика впервые познакомилась с оренбургскими платками в 1851 году на первой Всемирной выставке в Лондоне. Уже тогда платки обратили на себя внимание и были удостоены специальных наград. В 1862 году на второй Всемирной выставке в Лондоне и 1897 году в Чикаго оренбургские платки были отмечены медалями. В 1958 году в Брюсселе платки оренбургских мастериц получили Большую серебряную медаль. Оренбургские пуховые платки экспонировались на Всемирных выставках в Канаде (1967) и Японии (1968), на международных ярмарках в Алжире (1969), Сирии (1975), Греции (1976), Франции (1977), Англии (1979), Австрии (1980), Испании (1981), Индии (1982), Германии (1985) и т. д. Выставки пуховых платков, подготовленные Оренбургским музеем изобразительных искусств, видели во Владимире, Вологде, Подмосковье, Астане, Берлине, Цюрихе, Стокгольме, Риме…»

Известный народный художник России Николай Ерышев собирал материалы для картины «Оренбургский платок» в том же Жёлтом, где и я бывал. Картина удалась. Её приветила сама Третьяковка.

Из книги Ирины Бушухиной
«Самый большой платок на 1000 петель размером 3,5 на 3,5 метра в начале 30-х годов XX века связал Ермолай Федоров – дядя известной оренбургской пуховницы Ольги Федоровой. Жил он в селе Желтом и был регентом в церкви – руководил женским хором и сам прекрасно пел. Женщины, глядя на то, как он вяжет, удивлялись, что спицы при этом у него практически не двигаются – такие маленькие петельки делал мастер…»

«Однажды спицы спасли жизнь известному в Желтом вязальщику платков Леонтию Максимову. Он не только сам вязал платки, но и поставлял продукцию желтинских мастериц купцам для продажи. В 30-е годы его за такую деятельность отправили в ссылку. Сохранилась легенда, что Леонтий Максимов связал платок столь необычайной красоты, что Сталин приказал его освободить, удивившись таланту мастера и невесомости ажурного пухового полотна, хранящего тепло. Леонтий вернулся в село и продолжал вязать…»

«Женщины обычно вязали платки уже поздно вечером. Чтобы не уснуть, у мастериц в Желтом есть свои секреты. Сон отогнать помогала погремушка. А делали ее из сухой трахеи гуся, насыпали внутрь пшено или горох, соединяли в кольцо, а на кольцо наматывалась пуховая пряжа. Мастерица вяжет, нитка тянется и заставляет греметь горошины…»

Не первый век льётся по планете слава об оренбургских чудесницах. Вот что писала самая крупная американская газета «Нью-Йорк таймс» ещё в декабре 1897 года:

"Среди тех хороших вещей, что подопечные Санта Клауса, наши мамы, сестры и жены, уже начали готовить к рождественским праздникам, нет ничего более замечательного, чем талантливая работа российских крестьянок.

Есть один маленький уголок, где разместились работы крестьянок из России, в том центре отличных подарков и женской работы, на Женской Выставке, как раз на углу Пятой авеню и Тридцатой улицы… Российский уголок выставки представляет собой независимое хозяйство, управляемое маленькой русской девочкой, старающейся пред; ставить работы своих соотечественников в Америке. Имя этой юной леди – мисс Вера Полякова, но о ней чаще говорят как о "маленькой русской девочке” за ее мягкость и нежный голос…

Недалеко от Москвы есть один городок пуховязальщиц, подъезжая к которому можно услышать шум веретен… Пуховязальщицы живут в Оренбургской провинции, по имени которой и называют платки. Они сделаны из тончайшего пуха коз, выбранного из шерсти. Далее прядется тонкая пряжа, и платок вяжется двумя обычными вязальными спицами. Четыре месяца требуется женщине, чтобы связать 4-ярдовую паутинку. Она настолько мягка и тонка, что сразу три таких паутинки можно пропустить через обручальное кольцо. А чтобы связать палантин длиной 10–12 ярдов и шириной в пол-ярда, нужно работать всю зиму… Эти изделия очень прочны и их можно носить веками.”

(Из статьи "The Russian Lacemakers” газеты "The New York Times” от 12 декабря 1897 года.)
В наши дни многие артистки из Штатов уезжают с гастролей по России с тёплыми сувенирами. Так, Мадонне на концерте преподнесли легендарный оренбургский платок ручной работы, белого цвета, с вышитыми цветами. Голливудской актрисе Шон Янг, запомнившейся по роли Айседоры Дункан в сериале «Есенин», посчастливилось получить легендарное изделие от артистической четы Безруковых.

"Чтобы Шон Янг не простудилась, Безруковы подарили ей оренбургский пуховый платок… Шон Янг пошутила, что, видимо, от такого же платка и погибла Айседора Дункан. Но Безруковы ее успокоили и удивили тем, что этот объемный платок проходит сквозь обручальное кольцо”, – писал "Московский комсомолец”.

А Лара Флинн Бойл увезла на свою Родину оренбургское пуховое… пальто! Такой подарок сделала актрисе дизайнер Алиса Толкачева, пишет женский журнал «Клео. ру» и добавляет: "Очевидцы говорили, что Лара, во время фестиваля напоминавшая своей неприступной холодностью Снежную королеву, совершенно растаяла, примерив подарок, мгновенно стала улыбчивой и доброй.”


Оренбургский платок – отличный подарок.

К певице Людмиле Зыкиной, исполнительнице песни "Оренбургский пуховый платок”, оренбуржцы относятся с особой теплотой. Во время концерта в Оренбурге ей преподнесли платок ручной работы. Связала егопуховница Кусжанова.

Перед концертом в Оренбурге, как писала газета "Твой день”, популярная певица Валерия вместе со своим супругом Иосифом Пригожиным купила в фабричном магазине четыре белых палантина для подарков своим французским друзьям: "Буквально на днях я лечу во Францию для записи нового англоязычного альбома, – сказала Валерия. – Думаю, знаменитые платки придутся по вкусу моим заграничным друзьям. Я давно полюбила творение оренбургских пуховязальщиц и могу смело сказать, что их работы могут конкурировать даже с самыми именитыми марками одежды.”

Последний свой юбилей знаменитая Анни Жирардо отмечала в России. Естественно, кинозвезда не осталась без подарка. Как писала "Российская газета”, актриса Наталья Селезнева подарила Жирардо оренбургский пуховый платок: "Русские актеры тесно связаны с Францией. Русские влюблены во французскую культуру. И нет такого русского актера, который бы не сыграл Мольера… Вам тепло в России. Вас согревают русские сердца…”


Извечно прекрасен труд оренбургских мастериц.

13 октября 2013 года в Оренбурге на празднике платка собрались в зале филармонии 669 пуховязальщиц от 6 до 80 лет, чтобы зарегистрировать новый рекорд – самое массовое пуховязание на спицах.

В течение пяти минут все участники непрерывно должны были вязать, ни на что не отвлекаясь.

Пять минут – и рекорд был готов! Он вошёл в книгу рекордов Гиннесса.

«Сохранение многовековых традиций народного искусства – не просто наш долг перед предками. Это абсолютно необходимое условие нормального духовного развития общества».

ПУБЛИКАЦИИ
1. Впервые "Оренбургский платок" был опубликован в журнале "Наш современник", № 11 за 1977 год. (Москва).

2. «Песня солнечных спиц». Рассказ. Главы из повести «Оренбургский платок». (Газета «Известия». 1 января 1978 года. Москва).

3. «Оренбургский платок» – на первой программе Всесоюзного радио. Читала артистка Малого театра Софья Фадеева. 29 января 1979 года. Начало в 20 часов. «Платок» часто звучал по Всесоюзному радио на протяжении одиннадцати лет. Насколько известно автору, повесть прозвучала по Всесоюзному радио 21 раз.

4. «Воробьиная месть». Рассказ. Глава из повести. Журнал «Крестьянка» (№ 6 за 1983 год).

5. Первое издание «Оренбургского платка» в сборнике повестей «От чистого сердца». Предисловие В. Я. Курбатова. (Издательство "Молодая гвардия", 1985 год. Тираж сто тысяч экземпляров).

6. «Оренбургский платок» вошёл в первый том Первого собрания сочинений. (Москва, издательство «Новый век». 2001 год.)

7. ЛитРес разместил «Оренбургский платок» в интернете в разделе «Классическая проза». 2008 год.

8. Повесть опубликована с рисунками оренбургских художников во втором томе энциклопедии «Оренбургский пуховый платок». Под редакцией И. В. Бушухиной. Подарочное издание. (Оренбургское книжное издательство. Оренбург. 2009 год).

9. Повесть включена в однотомный сборник автора «Избранное». (Издательство «Рудомино». 2010 год. Москва.)

10. Первое отдельное издание повести. (Издательство «Художественная литература». 2012 год. Москва.) Половину тиража этой книги автор безвозмездно передал в благотворительных целях библиотекам детских домов, школ, техникумов и вузов Оренбуржья.

11. «Во всю голову цветок». Главы из повести на целую полосу опубликовала газета «Сельская жизнь» к 300-летию П. И. Рычкова, «оренбургского Ломоносова». (Газета «Сельская жизнь», 20 октября 2012 года. Москва.)

12. Анатолий Санжаровский. «Оренбургский платок». (Издательство «Вече». Серия «Урал-Батюшка». 2018 год. Москва.)

ПЕРЕВОДЫ
Проза моя издается и за рубежом в переводах на иностранные языки.

В частности, здесь речь идёт о книге, в которую включены повесть «Оренбургский платок», предисловия Валентина Курбатова «Доброму роду нет переводу» и Ирины Бушухиной «Труды и дни Анны Блиновой», 190 страниц.

Эту книгу первой перевела на иностранный язык болгарка Ганка Константинова. София. Издательство «Haini». 2014 год.

Первые строки повести в переводе на болгарский.

Посвещава се на Виктор Астафиев

1

Всеки своя характер изгражда

През 1884 година страшен пожар изпепели цялото наше Жълтино.

Стана това през лятото. Първата неделя след Света Троица.

Вдигнаха се възрастните, та в гората. Вариха каша, обядваха заедно. Удариха го на живот.

А дечурлигата, които бяха останали в селото, напалиха току под плета огън. И хайде и те да варят каша.

Ала наоколо суша. Вятър. Пък и къщите една до друга – колкото ръка да протегнеш.

Връща се народецът от празника с песни и венци, с клончета шипка и брезови вейки – къщите си да украсят – ама никой своето живелище няма да намери. Всичко изгоряло.

Потъна Жълтино в мъка и печал.

«Оренбургский платок» перевёл на хинди Анил Джанвиджай. Индия. Дели. Издательство «Medha Books» («Книги Меджи»). 2017.

И НА КОЗ ЧЕСТЬ ПАЛА


Бронзовая «Оренбургская коза» установлена в областном городе Оренбурге.

Скульптор Иван Николаевич Ульянов.

Скульптура находится в парке «Оренбургский пуховый платок» на улице Переселенцев, 1/1.

ЧТО ДЕВУШКА НЕ ЗНАЕТ, ТО ЕЁ И КРАСИТ
Прозаик Вячеслав Пьецух:

"Небольшая Ваша повесть – это в высшей степени серьёзное и интересное литературное произведение. Ваша повесть сама по себе заслуживает всяческого одобрения".

Новая редакция повести опубликована во всероссийском литературно-художественном журнале писателей «Гостиный дворъ» (№ 3 (7) за 2018 год).

В конце публикации были и такие строки.

В сентябре этого года исполняется 80 лет автору известного романа «Оренбургский платок» Анатолию Санжаровскому. Редакция журнала «Гостиный Дворъ» поздравляет Анатолия Никифоровича с юбилеем и желает ему хорошего здоровья и новых творческих удач!

ПЕШКОМ ЧЕРЕЗ БАЙКАЛ
В этом романе, который первоначально назывался «Честная работа, или Пешком через Байкал», использован классический завет отечественной литературы о «драматической простоте сюжета».

Строители Байкало-амурской магистрали часто по выходным дням совершали оздоровительные лыжные прогулочные переходы через Байкал. Вот об одном из таких обычных туристских переходов бамовцев и поручил мне написать репортаж один московский журнал.

Прилетаю я в Иркутск и только тут до меня доходит, что переход-то лыжный, а я вырос на юге, лыжи видел только в кино. К тому же ещё в юности, играя в футбол, сильно вывихнул в колене левую ногу.

Что делать? Все на лыжах, а ты один беги следом без лыж сорок пять километров по байкальскому льду?

Конечно, можно не идти в поход со всеми, а на машине встретить участников перехода уже на берегу, расспросить о впечатлениях и вся недолга, материал на репортажишко наскребу!

Но у меня своя мера отношения к делу: писать репортаж только о том, что лично видел, в чем лично участвовал. И я рискнул, отважился на переход. Кинулся, как в омут.

С вывихнутой ногой я, сорокалетик, перебежал Байкал без лыж в то время как все молодые здоровилы шли на лыжах. И я пришёл в Листвянку вместе с ними!

Естественно, в романе я не мог не писать о том, что видел, что слышал на Байкале. Но этот роман скорее не столько обо мне, сколько о всех безымянных порядочных журналистах, литераторах.

В простой сюжет втиснут кусок честной жизни, может быть, самый лучший кусок, которым герой может втайне гордиться. Ведь он далеко не мальчик, ему за сорок и суметь взять верх над собой в этом жестоком поединке на ледяном Байкале – это что-то да значит. Есть ещё в пороховнице порох! Эта победа над собой вселяет веру в себя, подвигает к отваге браться за дела, ранее казавшиеся неподъёмными, неприступными.

И в наши уютные, тихие дни в жизни каждого встают свои ледяные Байкалы, встают рубиконы, и всяк по-своему их переходит, а иной и трусит переходить. Нынче слабый, разболтанный человек гибнет от сытости и лени. Человек перестал двигаться. Это большая беда. Вышел из квартиры – лифт. Из лифта вышел – не свой автомобиль под окном, так автобус, метро. В отпуск он спит на южных пляжах, к двадцати пяти годам у него пузо с пивную кадку, подбородок в пять накатов.

Здоровье отдельно взятого человека – это в конце концов и здоровье страны в целом.

Мало указать пальчиком на порок. Его и без меня все знают. Вот как заставить человека двигаться?

И если я своим романом подниму хоть одного лежебоку и выведу его в погожий воскресный день пройти хоть два километра по зимнему лесу, заставлю его задуматься о его здоровье, о закалке, я буду считать, что роман сложил не зря.

Но этот роман не только о переходе через Байкал. Этот роман ещё и развенчание мифа о журналистах. В книгах, в кино нынче журналист – обаятельный проходимец, которому можно всё, который всё может. Это ложь. В жизни журналисты разные. Много среди них болезненно порядочных, непьющих, честных перед каждой своей запятой.

Какой-нибудь дилетантишка, ратующий за трупную гладкопись, задёргает носом, дескать, многовато в романе местных слов. Пускай дергает. Это его право, да и нос его, но я пишу не для него, ни одним тугим народным словцом, услышанным на байкальской земле, я не поступлюсь. И в книгах люди обязаны говорить так, чтоб было возможно ясно отличить, что это говорит сибиряк, а это говорит воронежец. В работе у меня един судья, един Бог – великий Владимир Даль, мудро сказавший:

"Народные слова наши прямо могут переноситься в письменный язык, никогда не оскорбляя его грубою противу себя ошибкою, а напротив, всегда направляя его в природную свою колею, из которой он соскочил у нас, как паровоз с рельсов".

Да, писательский паровоз соскочил с рельсов и его надо вернуть на его рельсы, чтобы он мог идти дальше. Пока же он пыхтит, пробуксовывая на месте и выбрасывая тонны никому непотребной литературной мертвечины.

Надо писать на том прекрасном, добротворном языке, на каком говорит твой народ, а не на эсперанто, ибо, по Далю, "коль скоро мы начинаем ловить себя врасплох на том, что мыслим не на своем, а на чужом языке, то мы уже поплатились за языки дорого: если мы не пишем, а только переводим, мы, конечно, никакого подлинника произвести не в силах и начинаем духовно пошлеть. Отстав от одного берега и не пристав к другому, мы и остаемся межеумками".


А появился роман при весьма загадочных обстоятельствах.

Как я узнал стороной, в марте 1979 года я получил спецзадание на вылет.

Не от хорошей жизни уже почти десять лет я бегал вольным художником в журнале «Турист». Зачем мне нужна была эта вольница?

Если я не буду пристёгнут где-нибудь к службе, по жестоким советским законам меня могут выселить из Москвы. За тунеядство.

И я рвался на два берега.

Литература и служба.

И прикопался я в «Туристе» вольным художником. Главное, чтоб ежемесячно бежал мне твёрдый минимальный заработок – три рубля. Моя твердыня – три рубля. Разве на месяц воробью на пшено и на прочие карманные глупости не хватит трёх рваных? Зато я не тунеядец, а доблестный труженичек, и мне исправно капает законный производственный стаж.

За время сидения в кресле главного редактора Бориса Москвина тираж журнал скатился с трёхсот до двухсот тысяч. На летучках меня несло в критику, я подпекал своим видением путей улучшения журнала. Москвину эта критика не нравилась, и он решил избавиться от меня – дать такое задание, от которого я наверняка откажусь, и тогда он со спокойной совестью сможет меня уволить.

Но почему я, по его мнению, отказался бы от задания? Мне за сорок, лыжи видел только в кино. А воскресный переход строителей БАМа через Байкал лыжный. Марафонскую дистанцию, по его мнению, я наверняка не одолею на своих двух кривых клюшках, одна из которых была вывихнута при игре в футбол ещё в юности и при ходьбе часто подворачивается. А по льду перейти сорок пять километров вприбежку за лыжниками, считал он, я не смогу.

Но я смог!

Написал репортаж. Однако Москвин его так и не дал. Вот этого я не смог стерпеть, ушёл из «Туриста» и засел за роман о байкальском переходе.

РУСИНИЯ
РУСИН – СЫН РУСИ!
Лучше садися под тень Льва и Тигра, нежели под покров лукавого.

Александр Духнович
А закрутил всё коварный господин Случай в командировке.

От одного толстого московского журнала я приезжал осенью 1980 года в карпатское село Белки за очерком о знатной звеньевой кукурузоводческого звена.

Материал я собрал дня за два и уже был на автобусной остановке, чтоб вернуться в Ужгород, а там и в Москву. На автобусной остановке я невольно подслушал страшную историю семьи Жупаниных, и автобус без меня упылил в Ужгород.

А я ринулся к братьям Ивану и Петру Жупаниным.

Они всего-то три месяца как вернулись из Канады.

Пожилые братья рассказали мне грустную историю про то, как недавно ездили в Канаду на встречу с отцом, которого не видели полвека. Рассказали про его жизнь, про то, что сами видели там.

Одному рассказчику было с год, второй жил у матери под сердцем, когда отец уехал за океан заработать на землю да на хату. Уехал и пропал. Вот только отыскался…

Многие мужчины уходили отсюда в прежние времена на заработки в Штаты, в Канаду, в Бразилию (в Бразилику, как тут её называют), в Аргентину.

Многие уходили, да не все возвращались.

Застарелая карпатская открытая рана.

Я объехал в округе всех, кто побывал там, за океаном.

Иван Иванович Жупанин.

Пётр Иванович Жупанин.

Анна Петровна Бабинец.

Дмитрий Павлович Кармазин.

Фёдор Юрьевич Ильницкий.

Юрий Васильевич Кепич…

Русин у себя дома, в Покарпатской Руси, и за границей, в США, в Канаде, – нетронутая тема в современной русской отечественной литературе.

Почему бы мне не тронуть?

«Русиния» (первоначально роман назывался «Верховина, или Путь из-за океана" и был в «ранге» повести) поглотила меня. Писал я её почти круглыми сутками, как в угаре. Начал во вторник 24 июня 1980 года. А уже в пятницу 31 октября того же года повесть была вчерне готова. Потом «белил» до четверга 25 июня 1981 года. Один год и один день вырезала у меня «Верховина». Ещё долгие годы ушли на шлифовку романа.

Тут надо сказать искренние слова благодарности моим большим, добрым помощникам. Это прежде всего киевский учёный, профессор института искусствоведения, фольклора и этнографии Академии наук Украины Алексей Иванович Дей и талантливый московский критик Леонид Павлович Бараев.


На год я запер рукопись в стол. Для выдержки. Потом прочитал, поправил и 11 декабря 1982 года отправил на верховный суд Ф. Ф. Кузнецову, первому секретарю правления Московской писательской организации СП РСФСР.

Кузнецов направил рукопись руководителю секции критики В. И. Гусеву. Тюбетеечно я знал Гусева по Воронежу. В молодости я работал в щучинской, потом в лискинской районных газетах, засылал свои «бессмертинки» и в Воронеж, в "Молодой коммунар", где Гусев работал. Мы встречались только на газетной полосе. А теперь вот через четверть века встретимся нос к носу? В натуре?

Я позвонил ему, и мы уговорились о встрече.

Он спустился к проходной Союза писателей. Встретил выкинутой вперёд рукой с оттопыренным большим пальцем:

– Вот такую вещь написал! Квалифицированно! Сочувствующую рецензию гарантирую. Этой темой интересуется в «Совписе» Немченко. Неси к нему. Пусть передаст мне на рецензию.

Тут же звонит Немченке. Тот в творческом загуле.

Приходит день, и я тащу повесть в «Совпис». В издательство "Советский писатель".

Редакцию русской советской прозы вёл там Гарий Леонтьевич Немченко. Мы были с ним немного знакомы. Это он в журнале «Смена» напечатал в моём переводе с украинского рассказ Миколы Винграновского "Не смотри мне в спину".

При встрече я перепутал отчество Немченки. Обрадовал:

– Гарий Львович! Я Вам рукопись принёс!

Он искренне улыбнулся, отечески похлопал меня по плечу и наклонился к моему уху, чтоб не слыхали остальные в комнате, – коробочка была полна:

– Я и сам не прочь бы быть Львовичем. Но… Для начала я всё же Леонтьевич. В компании "Толстой и дети" и без меня тесно… Владимир Иванович приложил к Вашей рукописи рецензию?

– Пока без приложений.

– Тогда ему и пошлём на рецензию. К тому же Гусев член правления нашего издательства.

"Основной пафос, которым руководствуется автор, не вызывает никаких сомнений: А. Санжаровский ратует за верность родине, стремится показать трагедию и обречённость людей, порвавших с корнями. В «Верховине» есть изобразительные достоинства: автор хорошо владеет предметной деталью, ощущает характеры.

В столь серьёзном и трудном деле, которое взвалил на себя А. Санжаровский, облегчённые пути исключены. Иначе материал начинает работать в обратную сторону. Рукопись как минимум нуждается в доработке. Но готов повторить, что спасти её для печати было бы очень хорошо и полезно".

Мда-а… Ну что? Нормально? От таких рецензий пулю пускают в лоб? Тем более, когда нет денег ни на пистолет, ни на пулю. А взаймы могут и не дать.

Конечно, предела совершенствованию нет и каждый час, проведённый, казалось бы, над уже готовой рукописью, никогда напрасным не бывает. Я попытался взглянуть на свою повесть чужими холодными глазами.

Как бы со стороны.

Мне открылось такое, над чем я не мог не поработать ещё.

Я считаю, выстраданная книга – это как родившийся ребёнок. В нём ничего нельзя ни убавить, ни прибавить. Каким, скажем, роман слился, таким и живи.


Треть событий в повести происходит в Закарпатье. Раньше его называли Подкарпатской Русью. Хорошо бы дать прочитать повесть знающему Западную Украину, чтоб ничего «неправильного», случайного не проскочило в книгу.

И вот отзыв ответственного секретаря совета по украинской литературе Союза писателей СССР Виталия Григорьевича Крикуненко.


Значительное место в повести занимают канадские события. Кто бы и тут дал мне своё добро? Всё-таки не хочется, чтоб были в рукописи хоть мелкие накладки.

В то время в "Литературной газете" шёл цикл очерков Виталия Коротича о жизни выходцев с Украины в Канаде. Я с упоением читал эти захватывающие душу очерки и креп в желании написать ему. Виталий Алексеевич Коротич – крупный поэт, главный редактор журнала «Всесвiт», автор книги «О Канада!». Человек и без меня занят по горло.

И я всё же переломил себя. Отправил свою просьбу разрешить прислать ему «Верховину» на отзыв.

Виталий Алексеевич ответил, что заняться моей рукописью сможет только в июле.


Пробежал июль, прожёг мимо и август…

Конечно, текучка сотворила своё болотное дело.

Засосала.

Я узнал, что на писательский пленум в Москву приехал Коротич. И я кинулся отыскать его по телефону.

Семь утра.

Звоню в «Москву». В гостиницу.

Ответили. Я:

– Виталий Алексеевич?

Густоватый со сна басок:

– Это который Коротич?

– Да.

– Он на седьмом этаже. Но не на седьмом небе. В двадцать девятом номере. И у него на конце семь тридцать пять. Вы понимаете, о каком я конце? Телефон тот же. Да конец семь тридцать пять.

Восемь двадцать пять утра. Снова набираю. Занято. Ничего, подождём. Нам спешить некуда.

Восемь двадцать шесть и пять. Свободно!

– Виталий Алексеевич, здравствуйте! Вас беспокоит, – и называю свою фамилию.

Отвечал он несколько виновато. Как мне показалось.

– Прочитали ли вы мой несчастный труд?

– Да, прочитал. Вещь очень стоящая.

Забегая наперёд скажу, Виталий Алексеевич Коротич действительно оказал мне неоценимую помощь. Это уже при нём, главном редакторе «Огонька», в «Библиотеке «Огонька» появились в моём переводе впервые на русском языке пятнадцать рассказов талантливого украинского сатирика Василя Чечвянского, репрессированного и расстрелянного в тридцать седьмом. Позже Василь Чечвянский был реабилитирован.

Без поддержки Виталия Алексеевича не видать мне «Библиотеки «Огонька» как своего затылка.

Стоит к месту добавить. Со временем я перевёл на русский основную часть иронической прозы В. Чечвянского, этого украинского Зощенко, и на свои средства издал в Москве однотомник его сочинений в своём переводе. Эту книгу я выпустил в 2013 году. К 125-летию со дня рождения В. Чечвянского.

Тут не обойтись без отступления.

Нельзя не привести строки из книги Натальи Шубенко «Неизвестный Харьков»:

«К середине 30-х романы Ильфа и Петрова были переведены на множество языков – редкий случай популярности при жизни. Среди них есть и столь экзотические, как румынский, хорватский, македонский и даже хинди. Отсутствовал, как ни парадоксально, перевод… на украинский. Пытаясь решить эту проблему, Ильф и Петров в 1936 г. вновь приезжают в Харьков на встречу с писателем Василем Чечвянским. Увы, работе не суждено было осуществиться: через несколько месяцев украинского писателя арестовали и расстреляли как «врага народа». Впрочем, и сам Ильф держал наготове сумку с двумя сменами белья».

Лет пять назад в интернете не было даже упоминания о Чечвянском. Очерк о нём и его фотографию я отправил в киевский биографический банк данных «Личности». Тогда и появились в интернете первый материал о Чечвянском, снимок с автографом, что я посылал. К слову, позже из шести картинок о Чечвянском пять появились при моём старательстве.

Но почему дело с мёртвой точки столкнул именно русский москвич? Почему в Киеве до этого сами не доехали?

Насколько мне известно, за все пятьдесят шесть лет после посмертной реабилитации у В. Чечвянского вышли на Украине лишь две тощенькие книжечки. За последние сорок пять лет ни одной книги не издано на Родине.

Зато в Москве за последнюю четверть века вышли три книги его рассказов в моём переводе. «Радостная параллель» – третья книга. «Избранное». Я выпустил его к 125-летию В. Чечвянского на свои тоскливые пенсионно-инвалидные миллиардищи. Уцелевший русский репрессированный выдернул из забвения расстрелянного репрессированного украинца.

13 марта 2013 года «Клуб 12 стульев» «Литературной газеты» опубликовал мой перевод рассказа В. Чечвянского «Подход» с таким предисловием.

«Мы уже знакомили читателей с творчеством украинского сатирика Василя Чечвянского (№ 16, 2008 и № 44, 2011). Он родной брат классика украинской сатиры Остапа Вишни. Оба писали под псевдонимами, их настоящая фамилия Губенко.

У Василя Чечвянского (1888–1937) трагическая судьба: в разгар большого террора он был арестован и расстрелян. Что касается литературной судьбы, она постепенно улучшается благодаря усилиям писателя и переводчика Анатолия Санжаровского. Анатолий Никифорович всячески пропагандирует творчество «Колумба украинского юмора». Сейчас, к 125-летию сатирика, он даже издал за свой счёт (!) сборник его рассказов «Радостная параллель» (М.: Книга по требованию, 2013)».

А вот насчёт рецензии на свою повесть я задумался.

По доброжелательному тону письма В. Коротича и по телефонному разговору я понял, что претензий к «Верховине» у него не будет. Это для меня главное.

Но всё же…

Для крепости тылов я решил послать обновлённую рукопись и великому русскому писателю Василию Ивановичу Белову, члену правления издательства «Советский писатель».

Глубокоуважаемый Василий Иванович!

Посылаю Вам на отзыв свою повесть "Верховина, или Путь из-за океана".

Вы уж ради Бога простите. Прекрасно понимаю, загружены Вы сверх всяких мер. Но не могу не обратиться к Вам, к народному писателю, к народному депутату.

Посылаю Вам и свою единственную книжку повестей "От чистого сердца". Это пока всё, что я мог издать в свои пятьдесят лет. Тяжко на Руси живому русскому слову.

С уважением

А. Санжаровский
8 апреля 1989.
Мнение Василия Ивановича Белова, секретаря правления Союза писателей РСФСР, пришлось мне по душе. Он, в частности, писал:

«Повесть, ясно, надо издать. Особенно нравится мне язык».

Я успокоился за рукопись и решил: есть два положительных отзыва – хватит!

Сменился в стране строй.

Вломился новый век.

Более трёх десятков лет не отпускала меня «Верховина». За эти долгие годы она значительно увеличилась, переросла рамки повести, и я не мог не повысить её в «должности». Стала повесть романом. Сменил и название. «Верховина, или Путь из-за океана» стала у меня «Русинией».

Русиния…

Это имя прислышалось, пришло ко мне в Мукачеве, в исторической столице Подкарпатской Руси…


Когда я занялся примечаниями к «Русинии», я невольно полез в историю русинов. И здесь открылась бездна непонятного и странного.

Как известно, "Карпаты являются общеславянской прародиной, откуда в седьмом веке славянские племена рассеялись в разные стороны". «Так потомки древнейшего коренного русского населения Карпатской Руси, частично Киевской Руси (самоназв. русины, т. е. «сыны Руси»; русичи, руснаки, карпатороссы, угророссы, русские галичане, угрские русины, галицкие русины, буковинские русины, др. назв. – рутены) – жители основных исторических регионов Западной Украины (Прикарпатской Руси и Закарпатской Руси; живут также в Польше, Словакии, Сербии, Франции, США и др.), которые несмотря на многовековое существование в составе различных государств (особенно Австро-Венгрии), оторванность от России и украинизацию сохранили русское этническое самосознание, русский язык и православную веру». (Энциклопедия «Народы России», стр. 283. Москва, научное издательство «Большая Российская Энциклопедия, 1994 год.)

Жили и живут русины в Закарпатье, в Подкарпатской Руси, где происходят события романа. По географическому энциклопедическому словарю (Москва, 1989), "Закарпатская Украина, Закарпатская Русь, Закарпатье – историческое название территории современной Закарпатской области. В 10–11 веках в составе Киевской Руси. Древнейшее население – славяне. В 11 веке захвачена Венгрией, затем в составе Австрии и Австро-Венгрии, с 1919 в Чехословакии, в 1938 оккупирована Венгрией. В 1944 освобождена Красной Армией, с 1945 в составе Украинской ССР».

Но вот в Большой советской энциклопедии (1955) читаем:

«Русины (руснаки) – название, которое в официальной австро-немецкой, а также в польской и русской литературе применялось по отношению к украинскому населению Галиции, Прикарпатья и Буковины (бывшая австрийская часть Западной Украины). После воссоединения всего украинского народа в Украинскую ССР (1940) название русины не употребляется».

Века и века был народ и вдруг не только его, этого народа, не стало, но и само слово русин уже не употребляется! В срочном порядке!

Эта «срочность» налетела сразу после того, как Никита Хрущёв спьяну отлучил единым росчерком пера Крым от России.

Уж так и «не употребляется»? На следующий год после выхода «не употребляется» вышел «Орфографический словарь русского языка». На месте и русин, и русинка, и русинский.

И русины как жили, так и живут.

Но…

Приведу отрывок из статьи Андрея Фатулы, заместителя председателя правления Русинского землячества «Карпатская Русь»:

«…1945 год – новый передел Европы. По соглашению между Чехословакией и СССР от 29 июня 1945 г. автономная республика Подкарпатская Русь, переименованная в ноябре 1944 года подкарпатскими коммунистами в Закарпатскую Украину, вошла в состав Советского Союза. В январе 1946 года, в соответствии с Указом Президиума Верховного Совета СССР, республика была включена в состав Украинской ССР с понижением ее в статусе до области. Однако Подкарпатская Русь просилась в состав СССР на правах автономии! Что же получилось? Руководство СССР и Советской Украины просто обмануло народ автономной русинской республики, резолюцию партийной конференции края, состоявшейся в городе Мукачеве (на которой присутствовал начальник политотдела 18-й армии, будущий Генсек КПСС Леонид Ильич Брежнев) об автономии проигнорировали, а обращение делегатов православного съезда священников к Иосифу Сталину о присоединении Подкарпатской Руси на правах 16-й Карпаторусской Советской Социалистической республики к СССР и подавно не расслышали. Сегодня любому человеку ясно, будь он русин, украинец, русский, белорус или представитель другой национальности, что если бы Подкарпатская Русь осталась в составе Чехословакии, то с вышеупомянутым Конституционным законом Чехословакии она была бы отдельным государством. Однако колесо истории вспять не повернешь.

И здесь нужно сказать самое главное. Народ Подкарпатской Руси восторженно встречал воинов Красной Армии, освободившей их территорию от фашистов в конце октября 1944 года. Среди освободителей родного края были и тысячи русинов (карпатороссов), воевавших в рядах Чехословацкого корпуса генерала Свободы.

Русинский народ радовался освобождению его родины и присоединению его к Советскому Союзу, к Украине, к Киевской Руси. Тысячи простых людей выкрикивали слова: «Мы русины, мы сыны Руси!». На русинском языке слово «русин» произносится как «русын», т. е. сын Руси. Но никому из них в то время даже в кошмарном сне не могло присниться, что после присоединения к Украине их всех по личному указанию Первого секретаря ЦК Компартии Украины Никиты Хрущева в одночасье переименуют в украинцев. Сельское население Закарпатья паспорта не получало в течение всего времени правления Хрущева, и только в конце октября 1964 года, после его смещения со всех постов, русины узнали, что они уже не сыны Руси. Грустно и печально.

В этой связи напомню читателю некоторые статистические данные довоенного периода, касающиеся Подкарпатской Руси.

Так, в соответствии с законодательством Чехословакии об образовании, все дети в возрасте от 6 до 15 лет должны были обучаться в школах. К примеру, в 1923/1924 учебном году в школах Подкарпатской Руси обучались дети следующих национальностей: русинской – 67,999 или 62,8 %, венгерской – 17,585 или 16,25 %, еврейской – 16,35 тыс. или 15,07 %, румынской – 2,238 или,07 %, немецкой – 2,008 или 1,85 %, чешской и словацкой – 1,982 или 1,83 % и других (в их числе: украинской, русской, польской, болгарской, греческой) – всего 121 ученик или 0,11 %. Согласно переписи населения в 1930 году, всего в Чехословакии проживало 14 млн. 729 тыс. 536 граждан, а на территории Подкарпатской Руси – 858,7 тыс. человек, в т. ч. 528 тыс. русинов. Во время этой переписи русские и украинцы, проживающие на территории Подкарпатской Руси, были учтены в графе «иностранцы» (чужинцы), и их было зафиксировано всего 6 870 человек.

После распада СССР русины на региональном референдуме 1 декабря 1991 года вновь заявили о желании иметь автономию, уже в составе Украины. Им пообещали, но слово не сдержали, а в 1996 году правительство Украины приняло пресловутый план мероприятий по искоренению русинов Закарпатья. Все должны быть украинцами, и точка. И это несмотря на то, что русины Закарпатья любят Украину и очень надеются на взаимность.

Сегодня русины признаны во многих странах мира, в т. ч. и в России. В столице достаточно активно работает Русинское землячество «Карпатская Русь». С 1991 года осуществляет свою созидательную культурно-просветительскую деятельность Всемирный Конгресс русинов.

Здесь следует упомянуть, что научные и культурные связи русинов и Великой России имеют уже свою многовековую историю. Первой связующей ниточкой между Подкарпатской Русью – Закарпатьем и Российской империей был Иван Алексеевич Зейкан – просветитель и дипломат при царе Петре I. После него в России работала целая плеяда ученых русинов, в том числе Михаил Андреевич Балугьянский – первый ректор Санкт-Петербургского университета. А путешественник Афанасий Никитин? А писатель Нестор Кукольник? А композитор Дмитрий Бортнянский? А художник Игорь Грабарь? А глава Русской зарубежной церкви митрополит Лавр?.. Всё это русины…».

О деле должен говорить человек, знающий это дело изнутри. Таким я и считаю Андрея Фатулу. Поэтому позволил себе привести большой отрывок из его статьи «Четвертый восточнославянский народ».

В новом издании БСЭ (1975) находим новенькое:

"Русины (от Русь) – название украинцев западно-украинских земель…"

Слава богу, вспомнили, что всё-таки русин – от Русь. Русин – сын Руси! Но почему "русины – название украинцев"? Неужели по аналогии: Иван – имя Петра? А тогда и Петр – имя Ивана? Следовательно, тогда и украинец – название русина?

Но вот в 1993 году в Ужгороде выходит книга «Сочинения» Александра Духновича и в первом же абзаце вступительной статьи Юрий Бача «радует» читателя словосочетаниями «закарпатский русин-украинец», "русин-украинец".

Это что, по типу: овцебык, козлотур? Доживём ли мы до бачинского, скажем, «англичанина-француза», «шведа-немца», «американца-африканца», «землянина-марсианина»?

Конечно, тут не до шуток. Идёт откровенное выдавливание всего русского из сознания карпатцев. Ю. Бача спокойненько нам, твердолобым, объясняет на 11-ой странице своего вступления: "…русский (народ) по те пере шним понятиям – украинский (народ)".

Раз вот так «доказана теорема», что русский – это украинец, то вот поспели и «плоды». В аннотации к названной книге карпато-русского писателя Александра Духновича (Ужгород, 1993) о нём открытым текстом сказано: "видатний украинський культурно-освiтнiй дiяч на терени (территории) историчного Закарпаття". Ни больше ни меньше. И конкретный русский превратился в украинца.

А первым проделал эту «операцию» всё тот же неутомимый Ю. Бача.

В 1963 году в Словакии, на родине Александра Духновича вышло его «Вибране» ("Избранное"). Выпустило книгу прешовское отделение украинской литературы Словацкого педагогического издательства.

Составитель кандидат филологических наук Ю. Бача такими словами начинал предисловие:

"В этом году исполняется 160 лет со дня рождения Александра Духновича – известного карпато-украинского педагога, культурно-просветительского деятеля и писателя".

Был человек русским, а через 98 лет после смерти вдруг превращается в украинца. И это «превращение» произошло вскоре после того, как Большая советская энциклопедия объявила, что слово русин больше не употребляется.

Кому-то это было на руку. И стал Духнович украинцем.

Попробуем развеять этот мираж-фиксаж.

В 1916 году в Москве вышла книга профессора Московского университета Фёдора Фёдоровича Аристова "Карпато-русские писатели". Издание галицко-русского общества в Петрограде.

В этой книге подробно рассказывается об Александре Духновиче.

Родился он в Словакии, в селе Тополя близ Прешова, в семье приходского русского священника Василия Дмитриевича Духновича. Мать Мария Ивановна была из дома Герберов.

На седьмом году мальчик стал изучать русский букварь, псалтырь и часослов. Его первым учителем был дядя Дмитрий Гербер, священник.

В Ужгороде, в начальной школе, где русский букварь был заменён мадьярской азбукой, над Сашей издевались учителя и ученики "за его привязанность к русской речи". Александр быстро выучил мадьярский, отлично говорил на нём, но стал забывать родной язык. И "от национальной гибели его спасло услышанное впервые от деда семейное предание о древнерусском происхождении их рода. Это произошло в 1816 году, когда умер отец А. В. Духновича, и он вместе с братом и четырьмя сестрами остался сиротою. В один из ближайших дней после похорон отца писателя дед призвал своего двенадцатилетнего внука и торжественно ему объявил: «Сын мой! Отец твой умер, а мне уже 70 лет и я не знаю, увижу ли тебя, когда ты вернешься из училища. Поэтому я должен тебе сообщить то, что мой отец и дядя завещали мне передать наследникам относительно нашего рода. Предок наш происходил из Москвы и не назывался тогда Духновичем, а был из известной фамилии Черкасских. В царствование Петра Великого, во время его отсутствия из Москвы, настал бунт стрельцов, которым руководила царевна Софья. Одним из начальников стрельцов был наш предок Черкасский; он спасся от казни бегством и с несколькими своими товарищами, в числе которых были Гербер и Брылла, чрез Польшу направился в Угрию, где поселился под Бескидом, в селе Тополе, приняв имя Духновича. Здесь он получил должность певца при деревянной церкви; но, отличаясь познаниями, обратил на себя внимание соседних священников, которые убедили его жениться и принять звание иерея. Он женился на дочери одного из этих священников, отправился в Мукачевский монастырь, был там посвящен в иереи и получил приход в селе Тополе, который и переходил всегда к его потомкам. Сын мой! Не забывай Бога, молись Ему и люби свой русский род, и хоть не станешь от этого богат, но зато будешь счастлив».

Духнович "сам изучал общерусский язык и своими книгами просвещал русинов – угорские русины зачали думать по-народному, воздвигши по силам слабым письменность свою".

И далее продолжаем читать у А. Духновича:

"И радостно могу сказать, что русины епархии Прешовской одушевилися, найпачеже молодежь стала душевно ревновать за русский дух и за русское слово. Девушки уже не стыдилися петь русские песни, и песнь моя народная "Я русин был, есмь и буду" повсюду голосовала в обществах… На гимназии Прешовской я преподавал русский и любезно посещали школу мою не токмо русины, но и словаки, и мадьяры да и лютеранские ученики".

А. Духнович собирал народные песни и издал в сборнике Я. Ф. Головацкого "Народные песни Галицкой и Угорской Руси".

Первый его труд – русский букварь "Книжица читальная для начинающих" – вышел в 1847 году.

"Он был не только одним из главных основателей, но и первым председателем Общества Iоанна Крестителя в Прешове, которое, помимо забот о развитии литературы, оказывало также поддержку русским воспитанникам прешовской гимназии, давая им квартиру со столом и необходимые учебники.

Свои произведения он писал как на местном угро-русском наречии, так и на общерусском литературном языке; первые предназначались для простого народа, а вторые – для образованных читателей".

На его стих "Я русин был, есмь и буду" была написана музыка и вплоть до первой мировой войны эта его «народная русская песня» была народным гимном Угорской Руси.

Литераторы Угорской Руси пользовались церковно-славянским, латинским и мадьярским языками. Народный деятель А. Духнович первый стал писать по-русски. "Впервые в Угорской Руси изложил её историю по-русски. Если Угорская Русь – в противоположность Галичине и Буковине – никогда не знала украйнофильства, всегда отстаивала общерусское национальное культурное единство, то этим она в значительной степени обязана плодотворной деятельности А. В. Духновича".

Итак…

Предки Духновича были Черкасские.

Заглянем в названия московских улиц.

Центр Москвы.

Черкасский Большой переулок…

Черкасский Малый переулок…

Это разве никак не увязывается с подлинной фамилией московских предков Духновича?

Человек корнями москвич, родился в русской семье, учился по русским учебникам и сам преподавал русский язык; русские учебники и свои сочинения писал по-русски… Как можно было такого человека назвать украинцем? Уму непостижимо…

Но, сказавши а, Ю. Бача спешит прокричать бэ. Объявивши А. Духновича украинским деятелем, тут же кидается это доказывать, уродуя тексты русского писателя.

В примечаниях к «Избранному» (Прешов, 1963) сказано:

«Язык украинского населения Чехословакии за последние сто лет претерпел значительные изменения и немыслимо печатать произведения, написанные сто лет назад, без языковой обработки. Потому произведения А. В. Духновича, которые вошли в «Избранное», подаются в соответствии с современным украинским правописанием. Что касается стилистики, в произведениях сделаны определённые вмешательства, проведённые Ю. Бачею и П. Гулою. Это относится и к произведениям А. В. Духновича, написанным русским языком».

В запале «новаторы» подтвердили сами: писал-таки А. Духнович по-русски.

Русский и украинский – языки-братья.

Но братья всё же разные.

И если какое слово не ясно, так сделай сноску, объясни.

Куда там! Чего мелочиться?!

«Обработчики» по мере сил и возможностей навалились вымахивать из текстов русское и стали просто переводить на украинский. И потом, не говоря, что это перевод с русского, подают свой перевод как подлинный текст А. Духновича. И – смотрите! Ба! Да он же украинец! Пишет-то по-нашенски, по-украински! Готовенький украинец!

Те места, которые «обработчикам» не нравились, они попросту выбрасывали, сообщая в примечании, что такое-то произведение печатается с сокращениями. Например, стих «Жизнь русина» («обработка» Петра Гулы) сократили на треть! Что-то диковатое. Где это видано, чтоб «Избранное» подвергалось такому весьма сомнительному «вмешательству»? Присмотримся к этим «вмешательствам».

Возьмём «главный» стих, начинающийся словами «Я Русин…» в «обработке» П. Гулы. Кстати, Петро Гула – ответственный редактор издания. Ответственный! И потому со всей ответственностью уродовал тексты.

Итак, сравним первые строки.


А. Духнович:

Я Русин был, есмь и буду,
Я родился Русином,
Честный мой род не забуду,
Останусь его сыном.
Русин был мой Отец, Мати.
Обработка» П. Гулы:

Я русин був, есмь i буду,
Я родився русином,
Чесний мiй рiд не забуду,
Останусь його сином;
Русин був мiй отець, мати.
Начнём с того, что у А. Духновича слова Русин, Отец, Мати пишутся с большой буквы. «Обработчик» дал с маленькой. Зачем? Чтоб смять высокий смысл этих слов? Мол, потише, потише тут со своим русским духом?

Дальше. Что ж у А. Духновича не понятно люб ому украинцу? Зачем надо менять был на був, родился на родився, честный на чесний, мой на мiй, род на рiд, его на його, Отец на отець?… Зачем всё это? А чтоб доказать, что Духнович «український дiяч» и писал по-украински?

Уши этого «доказательства» торчат и из другой книги Духновича «Твори» (Ужгород, издательство «Карпаты», 1993, составление и подготовка текстов О. М. Рудловчак).

К счастью, есть добросовестное издание сочинений Духновича. Это «Твори» в четырёх томах. Вышли в Прешове пока первые три в 1967, 1968, 1989 годах (основной составитель О. М. Рудловчак).

Сравним эти два издания.

Один автор, один составитель, но почему одни и те же тексты отличаются друг от друга? Почему? Зачем упражнения составителя в переводах с русского на украинский выдавать в ужгородской книге за оригинальные тексты… Духновича?

Но зачем портить тексты ради того чтоб доказывать недоказуемое, что А. В. Духнович «український дiяч»?

Конечно, знакомить современного украинского читателя с творчеством Духновича необходимо. Делайте профессиональныйперевод, говорите, что это перевод с русского и печатайте. Кто против?

Хотя тексты в четырёхтомнике даны вроде бы без искажений, но и здесь не обошлось без ложки дёгтя. Первое. Зачем собрание произведений русского автора надо называть украинским словом «Твори», что в переводе означает «Сочинения»? Второе. В аннотации сказано, что первый том «содержит украинские и иноязычные художественные произведения». А тексты-то там русские! Как это увязать? Духнович же писал по-русски! Да в аннотации об этом ни слова. И выходит, что русский язык для Духновича – иностранный язык, а украинский – родной? В пылу этих «доказательств» составитель и комментатор творчества Духновича О. Рудловчак сама себя подсекла.

На сто первой странице третьего тома она пишет:

«Украинский литературный язык… Духнович воспринимал как диалект, поднятый на ступень письменного языка, как «смешение простонароднаго с польским», потому с такой страстностью выступал против введения его в практику».

Если Духнович «с такой страстностью выступал против» украинского языка, то как он мог на нём писать?

Выступая за чистоту русской речи, он отвечал своим оппонентам:

«Вместо… що, бути остаемся с нашим что, быти».

Спрос на русский язык на планете растёт. Он стал четвёртым ведущим языком мира. Сейчас на нём говорят 275 миллионов человек. Ещё миллионы и миллионы хотят овладеть им.

Собирание Руси…

Российская диаспора – одна из крупнейших за рубежом и насчитывает 32 миллиона человек. В последнее время Россия стала проводить всемирные конгрессы соотечественников, Ассамблеи Русского мира в поддержку русского языка за рубежом. Москва ведёт работу по 24 направлениям с соотечественниками во всем мире. Судьба каждого русского разве ей безразлична?

В апреле 2013 года исполнилось двести десять лет со дня рождения Александра Васильевича Духновича. Напомню, корнями он москвич, русский. Он достоин того, чтобы Россия чтила своего великого сына, так много сделавшего для просвещения русского народа за её пределами.

ПУБЛИКАЦИИ
Впервые роман «Русиния» под первоначальным названием «Верховина, или Путь из-за океана» опубликован в первом томе Собрания сочинений в двенадцати томах А. Санжаровского. Москва. Издательство «Новый век». 2001 год.

Отрывки из романа «Русиния» опубликовал журнал «Воин России». (№ 2 за 2012 год).

Главы из романа «Русиния» печатала всеукраинская ежедневная газета «День» на русском, украинском и английском языках в №№ 76–77 от 29–30 апреля 2011 года.

Рецензия на роман «Русиния» в «Литературной газете» 21 мая 2014 года, 15 страница
Иван, вспомнивший родство



Книжный ряд

Портфель ЛГ

Книжный ряд

Анатолий Санжаровский. Русиния. – М.: Книга по требованию, 2013. – 310 с. – Тираж не указан

Первую свою повесть «Оренбургский платок» Санжаровский когда-то послал Виктору Астафьеву. «Повесть хорошая… Прочитал я её с большим удовольствием, многое было для меня ново и внове. Дай Вам Бог и далее удачи». Этот отзыв классика решил писательскую судьбу А. Санжаровского. Интерес его к судьбе русинского народа не случаен – Санжаровский много переводил славянской литературы – украинцев, белорусов, поляков. «Русин у себя дома, на Верховине, и за границей, в США, в Канаде, – нетронутая тема в современной русской отечественной литературе», – как справедливо пишет автор в послесловии к роману.

Критики писали о некой чрезмерности сказовой манеры, используемой в романе. Но, как нам представляется, они не уловили фольклорно-мифологической основы языка «Русинии», выявляющего глубокие познания автора в этой области. Недаром в текст включены русинские народные песни, а каждую главу предваряет русинская пословица. «Особенно нравится мне язык» – так отозвался Василий Белов о романе Анатолия Санжаровского, рассказывающем о жизни русинов у себя на родине, в Подкарпатской Руси, а также в Канаде и США. На первой странице обложки – рисунок выдающегося художника из Мукачева Артура Брагинского. (Мукачево – историческая столица Подкарпатской Руси.) И он удивительно соответствует атмосфере романа. Предыстория отсылает нас к первой трети XX века. Потом действие переносится в 80-е годы XX века. Постаревшая героиня Анна, давным-давно проводившая мужа в Канаду на заработки, не теряет надежды найти его следы. Выясняется, что Иван-старший действительно осел в Стране кленового листа, завёл другую семью. Два его русинских сына едут повидаться с отцом. Оказывается, эмигрант все эти годы думал, что его родную деревню сожгли гитлеровцы. Увидев сыновей, старик решает бросить всё нажитое на чужбине и вернуться домой, вспомнив пословицу, вынесенную в эпиграф: «За морем теплей, да дома милей». Но сердце не выдерживает, и Иван умирает прямо у трапа самолёта.

«Многие мужчины уходили отсюда в прежние времена на заработки в Штаты, в Канаду, в Бразилию (в Бразилику, как тут её называют), в Аргентину. Многие уходили, да не все возвращались». Но, может быть, наконец настало время, когда Родина – Русиния – вернётся к заждавшемуся народу?

Олег Долганов
В ЦЕНТРЕ ЕВРОПЫ
Первоначальный вариант этого романа о любви молодых русинов впервые был опубликован в московском журнале «Молодая гвардия» (№ 12 за 1980 год). Русины строили у себя в Подкарпатской Руси последний участок легендарного российского газопровода, по которому вот уже более 30 лет русский газ идёт из России в Европу, того самого газопровода, о котором сейчас гудит вся Европа.

Неподалеку от Белок в местечке Деловое находится географический центр Европы.

Окончательную редакцию романа «В центре Европы» под новым названием «Маричка» опубликовал общероссийский журнал «Волга – XXI век» в №№ 3–4 за 2021 год.


Мария Чорба (Маричка) – кукурузовод, знатная звеньевая. Прототип главной героини романа «В центре Европы».


Анатолий Санжаровский

Приложение Что писала Москва о романе «Оренбургский платок»

«ЭТО ГИМН РУССКОМУ ХАРАКТЕРУ»
(«Литературная газета» № 29, страница 8 от 26 июля – 1 августа 2017 года о прозе А. Санжаровского)
НАПУТНОЕ СЛОВО ВИКТОРА АСТАФЬЕВА
Дорогой Анатолий Никифорович!

Повесть хорошая… Прочитал я её с большим удовольствием, многое было для меня ново и внове. Дай Вам Бог и далее удачи, здоровья и радости в работе, а Вашим близким всякого добра.

В. Астафьев
27 августа 1979 г.
г. Вологда.
ДОБРОМУ РОДУ НЕТ ПЕРЕВОДУ
Опыт литературы исподволь приучил нас к мысли, что история, действующие лица истории – это в общем чаще всего резкие индивидуальности, мощно заряженные личности, люди яркой мысли и значительной культуры. Но мы всё время как-то то ли забываем, то ли просто пропускаем мимо ушей, что обиход истории складывается не от даты к дате, а каждый день и всеми живущими сейчас людьми. С этой, возможно, самой нужной и единственно объединяющей людей точки зрения, исторический человек – это каждый встреченный нами сию минуту прохожий, а история – каждый, даже и незаметно миновавший день, в который ничего не произошло. Я думаю, когда мы полно и ясно, с истинной серьёзностью осознаем это, в истории не будет статистов, а человек развернётся с неожиданной значительностью и глубиной.

Я говорю тут не о литературных героях, а о живых, реально работающих людях. В литературе-то у нас есть достаточно прекрасных характеров тех «простых», «прохожих» людей, кто сразу встаёт в памяти, едва мы скажем «русский народ», – это пушкинский Савельич из «Капитанской дочки», и толстовский Тушин из «Войны и мира», и некрасовские крестьянки. В последнее время этих характеров стало особенно много, потому что писатели сами стали выходить из сердцевинной народной среды и родились подлинно замечательные характеры беловского Ивана Африкановича, можаевского Кузькина и тех великих старых женщин, кто вынес на себе всю нашу историю, – вспомним хоть старуху Анну из распутинского «Последнего срока» и астафьевскую бабушку Катерину из «Последнего поклона». И нет им числа, этим великим учителям милосердия, стойкости, нравственной прочности, той коренной силы, без которой не стоит земля.

Но вот странность, или уж не знаю, как назвать: в литературе это для нас естественно, а когда судьба сводит нас с каким-нибудь старым человеком и он заявляет нам, что, если его жизнь описать, то непременно выйдет «роман», мы обыкновенно улыбаемся, находя это притязание или безосновательным, или неприятно-честолюбивым. Между тем в старом человеке говорит обычно или пусть небольшой читательский опыт, или, что вернее всего, – первородное чутье к тому, что составляет суть исторической жизни и что действительно необходимо и важно для нормального накопления социально-нравственного опыта. Старый человек не знает этих слов и не думает о них, но он догадывается, что его простая, часто тяжелая жизнь совершилась не напрасно, что она была частью общей цепи, и ему хочется подтвердить необходимость своего звена, оправданность его пред общей народной жизнью, которую мы называем историей. Мы все это знаем по своим родителям, по старым своим матерям, а молодые люди – по бабушкам.

Анатолий Санжаровский хорошо запомнил материнские уроки, без улыбки принял уверенность каждого человека, что его жизнь – «целый роман», и был щедро вознагражден открывающимся ему в судьбах людей, с кем сводили его обстоятельства, глубоким и поучительным миром. Он научился слушать их сердцем, а люди чувствуют это сразу и открываются полно и радостно. При этом старые женщины еще и говорили тем прекрасным языком, который бережется по русским селам и ключевой своей чистотой поит реки литературной речи. Но в прозе мы обычно слышим его мало – чаще писатель, будто остерегаясь этой яркой, внешне не очень правильной, но крепкой и ладно подогнанной, как крестьянская одежда, речи, переводит ее в привычное русло литературного языка, уходя к несобственно-прямой речи, где можно пригасить слишком пестрые краски, так напоминающие старые деревенские лоскутные одеяла. А ведь эти одеяла, как и нарядные ситцы наволочек и занавесок, это узорочье прялочных росписей, все небывалые цветы, цветущие по сундукам и туесам, ложкам и коромыслам, были в лад речи, составляли здоровое неразъединимое целое.

Санжаровский решил оставить эту речь «как есть», во всей её живой стихийности, проверяя каждое слово на слух и примеряя, как сказала бы его мать. Чужие слова при этом отлетали сами, и попытка ввести авторскую речь казалась насильственной и напрасной. Писатель отказался «от себя».

Ну, наверно, надо оговорить, что «как есть», конечно, ничего на самом деле не пишется, иначе роль писателя сводилась бы к механическому акту стенографии, но работа отбора ведется уже в пределах органической народной речи. Писатель слушает и записывает ее везде. Благо, жизнь поводила его по нашей большой стране: родился в селе Ковда, на Кольском полуострове, а детство и юность провел в Грузии.

После школы, когда семья вернулась на Родину в Воронежскую область, был рабочим, журналистом; не устает учиться у матери, у пожилых крестьян. Давно собирает пословицы, поговорки, приметы, загадки, образные выражения – он и сам составил и выпустил в «Детской литературе» хорошую книжку народных загадок «Красное коромысло через реку повисло».

Вот и в повести «Оренбургский платок» читатель найдет много пословиц, предваряющих главы, и поймет, как животворно богат и необходим этот орнаментальный узор и умная канва каждой человеческой жизни. Пословица словно разворачивается вспять, и мы понимаем из материала книги, как она рождается жизнью, из чего растет и как складывается.

В повести мы осязательно чувствуем истоки красоты старинного ремесла в самом ритме сказа замечательной оренбургской мастерицы Анны Федоровны Блиновой, словно и речь ее вяжется, как платок, и нить за нитью складывается в чудный узор судьбы. Судьба нижет канву жизни, а выходит узором платка. Иногда узор рождается как будто без оглядки на свою жизнь, и руки сами складывают «шашечки», «крупную малинку», «окошечки», «ягодки с самоварчиками» (каждому орнаменту свое имя), а иногда душа просит и «из разума» что-то вывести:

«Читала я про Даурию. Живёт такая земля в восточном месте.

И так мне понравилась эта книжка-праздник. Так мне понравилась там природа…

Сплю, а сосны вижу. Амур-батюшку вижу.

У нас же тут в лесу сосны нету.

Не дочитала я ещё книжку, отложила початый платок. Взялась за новый и узор новый. По закраинам у меня, в кайме, скрозь сосенки. Ближе к серёдке тоже сосенки. А в самом в центре пустила я толстой кривулиной решётку зигзагом. Амур это.

Вязала я своего «Амура» день-ночь.

Наехала на меня, что ли, такая радостная блажь – пою себе да знай вяжу-рисую. Оно бы надо уже и поесть, а и на минуту не приневолишь себя выпустить из рук иголки. Хоть ты что! Работа для души, как болезнь. Манит…»

Писатель не зря включает в рассказ героини и много народных песен, песни и рукоделье, кажется, и родились вместе и всегда шли рука в руку. Да в сущности и вся эта обычная в своем горе и в своем свете жизнь – это тоже не что иное, как народная песня, только в песне обычно снято все частное, чтобы каждый легче узнал и пережил общее, а тут «спета» одна судьба, но тем же родным словом. Читатель сейчас сам это увидит, а я только камертон покажу, только поспешу обрадовать цитатой, как обещанием отрады чтения:

«А, думаю, чего это оне меня глазами щупают? Что особенного-то чёрт во мне свил?

Бабка как бабка. Под заступ смирно поглядываю. Честь знаю. Зажилась…

Когда сымали на тельвизор про встречку платочниц с жёлтинскими школьницами, про то, как мы передаём им своё рукомесло, так я, старая глупуня, неумно как сделала. Улыбнулась. А рот-то рваный, дырявый, беззубый.

Надо бы припрятать, а я разинула… Радуйся, Акулька, журавли летят!

О Господи, грехи тяжкие!

Да разве долго мёртвому засмеяться?

Смотрела потом на себя по телевизору – так стыд чуть со стулки не спихнул…»

Не пустое это пересмешничество, а тот здоровый корень жизни, тот улыбчивый свет терпения и силы, который помогал и героине этой повести, и другим старым женщинам в этой книге и во всей нашей непростой русской истории выходить из испытаний неожесточившимися, с ровной душевной ясностью, которая светит в пушкинской Арине Родионовне, в бабушке Алеши Пешкова, в распутинских старухах, а там вот и в Анне Федоровне Блиновой, которая через все беды сумела свое дело пронести высоко, стать большим художником и молодых научить, так что когда ее спрашивают, сколько живет платок, она справедливо и мудро отвечает: «Да ему, как и нашему роду, нет переводу – с годами разнашивается, растёт…» Замечательно верное слово – всякое доброе дело растет всю жизнь.

Они не искали награды, эти старые подвижницы, – была бы жива родная земля и, если сейчас и поворчат иной раз, то не вовсе без права. Они немногого ждут – уважения своей старости.

Была ли хоть одна медалька у распутинской Анны из «Последнего срока» или у астафьевской бабушки Катерины? – а жизнь-то была прожита какая – смотри да слушай! Так и у героинь Санжаровского – простые все старухи, но землю кормят и род человеческий держат и обихаживают.

Немного грустно, что они уходят навсегда, что уходит с ними речь, которая еще так живо роднит их с некрасовскими красавицами, для которых никакой труд не в тягость. Новые поколения и в деревне будут жить другими заботами, и речь у них будет другая, но не зря автор в каждом произведении заглядывал и на молодые лица, и не зря всматривался в тех молодых женщин, которые только начинали свою дорогу. Он видел, как спокойно и естественно перенимают они дело и заветы уходящих. Мы не забудем старой пуховницы Анны Федоровны Блиновой, но в памяти будет держаться и та безымянная «конопатая молодица в выгоревшем ситцевом платьишке… в каком только от долгов и убегать» из городских уже модниц, но которая, выбравшись домой, сидит в деревне за спицами и не может оторваться: «…доброе зерно легло в душу, окрепло, проросло, и какие бы теперь неоткладные заботы ни отлучали её от спиц, она в непременности будет возвращаться к ним с повинной, как с болью в душе возвертаешься к себе на родину в глухую деревеньку, давным-давно забытую богом, но которую тебе ввек не забыть; до крайней минуты спицы будут в её руках в часы печали, грусти, отдохновения, как это сроду водится у всех жёлтинских баб".

Это доброе зерно прорастает в детях

Так в книге, как в хорошем доме, жизнь и идет, обновляясь и молодея, но не забывая лучшего, что делает организм общества человечески здоровым и надежным.

Историческая память, историческое наследие – это очень большие слова, и их как-то и употреблять неловко, но если поглядеть конкретное, будничное их содержание, то сразу станет видно, что этические уроки героинь Санжаровского при их простоте достаточно почтенны в нашей истории и литературе. Вспомнить только, чему учили, какие заветы оставляли непутевый лесковский Левша, хитрованы и мудрецы корабельные мастера в сказах архангельского волшебника Б. Шергина, рассудительные добрые камнерезы и философы П. Бажова и все уже помянутые мной старые женщины в русской поэзии и прозе, то и окажется, что все они клонили к одному, что перво-наперво надо жить по сердцу и по душе, «как мать поставила», а Родина и время подскажут остальное, дадут и дело, и опыт, и оценят по сделанному.

Очень хорошо, что молодые герои смыкаются со стары-ми в этих важных понятиях, и, значит, можно надеяться, что добрые дела будут и вперёд расти в нашей земле от крепких родимых корней.

Валентин Курбатов
(Предисловие выдающегося критика, члена Совета при президенте РФ по культуре и искусству Валентина Яковлевича Курбатова к моей первой книге художественной прозы «От чистого сердца». Москва, издательство «Молодая гвардия», 1985 год. Тираж 100000 экземпляров.)

В понедельник 29 января 1979 года с 20 00 до 20.45 по первой программе Всесоюзного радио шёл мой "Оренбургский платок". Читала артистка Малого театра Софья Фадеева.

В том же месяце прозвучали чтения по роману А. Чаковского «Победа», по повести В. Мирнева "Зелёная крыша" и по повести А. Бека "Волоколамское шоссе". Как сообщалось в "Обзоре писем радиослушателей" Центрального радиовещания (февраль 1979), на «Победу» отозвалось 77 человек, на «Зелёную крышу» – 71 и на "Волоколамское шоссе" – 13. Мой же «Платок» собрал 152 отклика.

"Люди писали, что после чтения рассказа "на душе стало как-то теплей". Во многих письмах – заинтересованный анализ передачи, просьба повторить её.

"Достоин уважения жизненный путь героини. Скольким людям подарили своё тепло платки, ею связанные. И тем хорош конец рассказа, что героине есть кому передать дело всей своей жизни.

Мне ещё хотелось бы, уважаемая редакция, отметить соответствие музыкального оформления рассказа и его содержания. (Данильцева В., Саратов)".

(Бюллетень "Обзор писем радиослушателей Центрального радиовещания за 1979 год». Москва. Гостелерадио СССР.)
В 1979 году «Платок» был признан на Центральном радио одной из лучших литературных передач года. Всего же «Платок» прозвучал на Всесоюзном радио с 1979 года по 1990 год около тридцати раз.

Первым отозвался на книгу "От чистого сердца" «сибирский Даль»,[440] доктор филологических наук Александр Ильич Фёдоров. Он написал мне:

Глубокоуважаемый Анатолий Никифорович!

Поздравляю Вас с удачей.

Главное, что удалось Вам сделать, это – с максимальной полнотой и последовательностью представить мир интересов деревенских русских женщин, выраженный их же языком. В результате – и современные, и будущие читатели получили возможность реально представить, чем и как жили их бабушки, прабабушки, как они мыслили и говорили; и главное – как сложна, нелегка была их жизнь.

Вполне возможно, что нашим теперешним ортодоксальным критикам Ваша книга не придётся по вкусу. Это не беда: их мнение не есть критерий истины. Оно свидетельствует лишь о примитивизме нашей критики.

Уверен, что настоящий читатель оценит Вашу книгу по достоинству.

28 марта 1986
А. Фёдоров.
В 2012 году роман «Оренбургский платок» выпустило отдельной книгой авторитетное издательсnво «Художественная литература».

Вот что писала пресса о романе «Литературная газета». № 25, 20 июня 2012, 7 страница.

Пятикнижие ПРОЗА

Анатолий Санжаровский. Оренбургский платок. – М.: Художественная литература, 2012. – 176 с. – 500 экз.

В России, стране ещё недавно преимущественно деревенской, ремесленных биографий мало. Интеллигентских много, пишущие люди часто о себе и пишут, а вот деревенская проза – обычно зарисовки, этюды с натуры, словно сельский житель – объект, а не субъект биографии. «Оренбургский платок» – книга совсем другого рода, рассказ от первого лица, рассказ женщины, которая всю жизнь не знала отдыха, любимой работой перемогалась в самые тяжёлые времена, а плоды её труда были произведениями искусства. Читатель наверняка вспомнит таких людей из числа своих предков, которыми гордится: солью земли называют именно их. Язык книги производит потрясающее впечатление. Он порой довольно сложен для понимания: местный колорит замешан в нём так густо, что ложка стоит. Но когда ещё испытаешь такую радость узнавания: вот так и у нас говорили, а это острое словцо я не слышал с самого детства! Тёплая, фактурная, узорчатая проза. Не какой-то полушерстяной платок, а оренбургский.

Татьяна Шабаева
Повесть “Оренбургский платок” Санжаровский писал больше тридцати лет. Первый вариант был сдан когда-то в журнал “Октябрь” и принят к печати, но, прочитав верстку своей повести и затосковав от несовпадения того, что хотел, с тем, что получилось, автор забрал ее из журнала для переработки. Через несколько лет он опубликовал второй вариант повести в “Нашем современнике”, но повесть не отпускала его – “Пожалуй, нет, не было такого дня, чтоб не вписать в повесть что-то новое. По слову, по абзацу, по главке”. Под текстом последней редакции повести даты “1974–2011”. Вроде как “незамысловатое” повествование: преклонных лет, уже полуслепая и полуглухая деревенская мастерица-вязальщица (“пуховница”) рассказывает свою жизнь, жизнь вполне обыкновенную: деревня, детство, танцы под гармошку, замужество, переезд в деревню мужа, выживание в 20–30-е годы, война, сделавшая ее вдовой, и послевоенная жизнь в кратких главках. А также про то, как овладевала мастерством вязания оренбургских платков (“Сколько помню себя, все вяжу. Чать, с пеленок, можно сказать. У нас как? Нашлась там у кого девчонишка, еще глаза не пролупила, а ей уж веретёшку да спицы в руки пихают. Вот тебе игрунюшки на всю жизнь!”), и про то, как искусство это помогало ей жить не только физически, но и душевно, потому как ремесло, оно же искусство, дает силы жить (“Ехала я поездом домой, думала всё про Левшу. Вот принеси ему кто в скорбный дом блоху подковать, разве он помер бы так рано?”). И одновременно – перед нами проза, устроенная исключительно сложно, представляющая в нашей сегодняшней литературе редчайший образец абсолютно состоявшейся орнаментальной прозы. Критики сравнивали плетение ее с вязанием платка. Словесный орнамент у Санжаровского – отнюдь не стилистический декор. Работа со словом, с говором повествовательницы, с интонационным строем ее речи стала для автора главным приемом при воспроизведении и характера героини, и характера самой жизни, породившей ее.

Сергей Костырко
(Журнал «Новый мир» № 12 за 2012 год)
Труды и дни Анны Блиновой
Для нас, оренбуржцев, всё, что связано с оренбургским пуховым платком, имеет особый смысл. Повесть Анатолия Санжаровского «Оренбургский платок»,[441] рассказывающая об Анне Федоровне Блиновой, в этом ряду, безо всякого преувеличения берусь утверждать, занимает своё определенное почётное место.

Творчество Анны Фёдоровны оставило большой след в истории оренбургского пуховязания. К концу 50-х годов XX века на промысле утвердился «блинов» узор, названный так по имени нашей героини. Найденные ею сочетания ромбов из «глухотинок» и шестиугольников из «сот» органично вошли в декоративное поле платка. В своем узоре она аккумулировала лучшие достижения местной традиции. Узор был признан и подхвачен большим коллективом оренбургских мастериц и сегодня воспринимается как абсолютно традиционный. Документальные факты, живая речь мастерицы – это бесценные страницы хроники знаменитого промысла и, в целом, отечественной истории.

Повесть, построенная как рассказ о своей жизни человека, которого можно назвать высоким именем «народный мастер», обладает удивительной цельностью. И цельность эта обеспечена прежде всего выбранной формой повествования – живым своеобразным уральским говором. Подкупает исключительная аккуратность автора в передаче колоритных местных слов, создания своеобразного этнодиалектного оренбургского словаря. Низко кланяемся автору за внимание и чуткость к русскому слову! Цельность и в том, как сквозь призму восприятия отдельного человека складывается картина жизни Оренбуржья во всех её позитивных и негативных проявлениях: революция, голод, организация пухартелей, войны.… Здесь есть повседневный быт и уклад оренбургской вязальщицы, труды и дни, будни и праздники, любовь и семейные отношения – всё, что может выявить характер героини.

Книга дает ощутить живую жизнь традиции. В ней много объяснений и сведений, касающихся бытования оренбургского промысла, непосредственных обстоятельств и условий, встречающихся на пути вязальщицы. Для нас важно, что информативность этого литературного произведения достаточно высока: им может успешно пользоваться и специалист, занимающийся народным искусством, и филолог широкого спектра, и историк, и просто читатель, который любит хорошую русскую литературу.

Ирина Бушухина,
искусствовед, заведующая Галереей «Оренбургский пуховый платок» Оренбургского областного музея изобразительных искусств.
(Журнал «Москва», № 3 за 2013 год.)
«Всяк дар в строку»
Из июньских новостей: «За два часа до окончания крупнейшего в Америке книжного форума ("Бук Экспо Америка – 2012) здесь состоялась презентация оренбургского пуховязального промысла. Повод к такому показ – выход пятой но счету книги, посвященной оренбургскому пуховому платку…»

Пять книг, а надо бы шесть: Анатолий Санжаровский рассказал об этом чуде так, что аж досадно стало – эх, не вяжу. Только вот его «Оренбургский платок» до Америки не доехал: половина и без того скромного тиража подарена была детским домам и библиотекам Оренбуржья. А ведь это повесть всей жизни. Во-первых, потому что писалась она, но словечку прирастая, больше 35 лет – с 1974-го но 2011-й. Во-вторых, потому что книга эта – целая жизнь мастерицы из села Жёлтое Анны Фёдоровны Блиновой, рассказанная ею самой. Ну – почти: «Я даже не могу теперь представить, что бы у меня, у залётного воробья, и подучилось, вяжи я свой «Платочек» от третьего лица. А сочинять от имени Анны Фёдоровны было очень интересно».

На «Страницах биографии» «Дорога к платку» автор рассказывает, как всё начиналось: «Я ездил-ходил из села в село. Я просто смотрел, как вяжут пуховницы, и не приставал с разговором о житье-бытье. Он сам неволей выскочит. Мне важней было… Откровенно говоря, я толком не знал, что именно мне нужно было. Но я ясно знал одно: мне не нужно то, что уже было. Была гора очерков. Всё в тех очерках ах да ах, сиропных умилений воз, а душе улыбнуться нечему. Мне хотелось поймать дух радости, что лилась из-под спиц». А его героиня, уже в самой повести, – поддакивает: «Ну, вот представьте, как писатель мудрёно подбирается к своей книжке, Так и платошница часом подступается к узору. Боже упаси, и узкой мысли не держала уравнять книжку с платком. Вовсе нет. А всё ж что-то такое сродственное, неминучее да и водится, ежели говорить про самое про начало. Из ничего не сладишь чего».

А того «чего», из которого повесть слажена, – в избытке. Тут, кроме ремесла, и любовь, и замужество – «за кого и думать не думала», и учёба, и работа – «За свою жизнь навязала я платков до Луны. Посверх трёх тыщ. С кульманский вагон, поди, будет». И война. И долгое, не судьбой навязанное, а сердцем выбранное вдовство: «Мужа, пускай и награждённого могилой, любя не покидают…»

А каждая главка, из русской пословицы растущая, – на вкус ягодка, на слух – музыка. «Доброму роду нет переводу» – утвердил в послесловии Валентин Курбатов. И добавил о стиле: «…старые женщины ещё и говорили тем прекрасным языком, который бережётся по русским селам (…) Чаще писатель, будто остерегаясь этой яркой, внешне не правильной, но крепкой и ладно подогнанной, как крестьянская одежда, речи, переводит её в привычное русло литературного языка, уходя к несобственно-прямой речи, где можно пригасить слишком пёстрые краски, так напоминающие старые деревенские лоскутные одеяла». Нет-нет, здесь эта пестрядь лоскутная – сплошь! Уютная и тёплая, красивая и ладная, грубовато-озорная… Совсем как героиня: «…дурёка тот поп, что крестил, да забыл утопить».


Мастерством всю свою трудную жизнь прожила, без работы едва не обезножела, да платок спас, – и всё остановиться не может: «Отгоревала я вся. Отошедший уже человек… А платки-то всё поманеньку наковыриваю. Не могу оторваться от этой сахарной погибели». И смену себе вырастила. Оно и понятно! Оренбургский платок – он и есть оренбургский платок. И сравнивать не с чем. Хоть в обручальное колечко продевать, хоть мигрень с ревматизмом врачевать, хоть беспокойное дитя заворачивать – всё хорош. Даже, пишут, переломы быстрее срастаются, спасибо ланолину, содержащемуся в пухе местных коз. А ещё он сносу не знает и живёт долго. Он вообще – живой. «– Бабушка, а сколько живёт платок? – тихо спрашивает Надя. – Да ему, как и нашему роду, нет переводу. С годами разнашивается… Снежок, дождик ли – ещё больше пушится, растёт. Дожди ему, что хлеб человеку. А дожди не обходят нас, Надюшка…

Ольга Воронина
(Газета «Книжное обозрение» № 18 от 3–16 сентября 2012 года. Страница 7. Рубрика «Русская проза. Рецензии».)
За «Оренбургским платком» в библиотеку
Недавно в главном государственном издательстве страны «Художественная литература» вышла книга Анатолия Санжаровского «Оренбургский платок». Эта замечательная повесть посвящена не только главной достопримечательности нашего края – пуховому чуду – но и трудолюбию, сердечности и мастерству русских женщин. По крайней мере, именно эти качества воплотились в главной героине книги – девушке из народа, вязальщице знаменитых оренбургских платков.

Над этой книгой московский прозаик, член Союза писателей Москвы Анатолий Санжаровский работал 35 лет! Но и время, и труд стоили результата.

«Повесть хорошая… Прочитал я её с большим удовольствием, многое было для меня ново и внове. Дай Вам Бог и далее удачи…» – так отозвался о книге классик русской литературы Виктор Астафьев. «Оренбургский платок» также высоко оценил известный критик Валентин Курбатов. А столичный журнал «Читаем вместе» в недавней рецензии (№ 5 за 2012 год) рекомендовал сочинение Санжаровского к обязательному прочтению. И сравнил его с «искусно выработанным» оренбургским платком: «Проза… хоть и старомодна (в хорошем смысле традиционна), но прекрасно написана. Тут и сказовая манера, и стилизация под народную речь, и богатство русского языка во всей красе (умелое использование диалектизмов, профессионализмов, слов разговорного жанра и прочее, прочее)… «Нашлась там у кого девчонишка, ещё глаза не пролупила, а ей уже веретёшку да спицы в руки пихают: вот тебе игрунюшки на всю жизнь».

Сегодня книгу могут оценить и наши земляки. Половину тиража своего «Оренбургского платка» автор безвозмездно передал в благотворительных целях библиотекам детских домов, школ, техникумов и вузов Оренбуржья. Скоро повесть появится и в одном из книжных магазинов города.

(Газета «Вечерний Оренбург»№ 24 за 15 июня 2012))
Книгу об оренбургском пуховом платке перевели на болгарский язык
В предверии Нового года в Софии была переведена на болгарский язык и выпущена книга «Оренбургский платок».

Книгу открывают два предисловия. Первое называется «Доброму роду нет переводу», которое написал известный критик, член Совета при президенте России по культуре и искусству Валентин Яковлевич Курбатов. Автором второго предисловия является искусствовед и заведующая галереей областного музея ИЗО «Оренбургский пуховый платок» Ирина Бушухина. Её предисловие называется «Труды и дни Анны Блиновой», которое ранее было опубликовано в журнале «Москва».

В книге даны и рисунки известного оренбургского художника Алексея Преснова из серии «Оренбургский пуховый платок. 90-е годы». Переводом романа на болгарский язык занималась редактор и переводчик с русского языка Ганка Константинова.

– Роман «Оренбургский платок» на болгарском языке можно посмотреть в Оренбургском краеведческом музее. Можно и приобрести за деньги, но лишь подлинник и на русском языке, – рассказывает автор книги, член Союза писателей Москвы Анатолий Санжаровский.

Текст: Ержан Утегулов
(Газета «Комсомольская правда» за 24 декабря 2014 года.)
Анна Федоровна Блинова из ооренбргского села Желтое заговорила по-болгарски
Новые книги



В канун Нового года я получил из Софии посылку с экземплярами своего романа «Оренбургский платок» в переводе на болгарский язык.

Книгу, прекрасно отпечатанную на отличной бумаге, открывают два предисловия. Первое называется «Доброму роду нет переводу». Написал его известный критик, член Совета при Президенте России по культуре и искусству Валентин Яковлевич Курбатов. Автор второго предисловия – Ирина Владимировна Бушухина, искусствовед, заведующая галереей «Оренбургский пуховый платок» Оренбургского областного музея изобразительных искусств. Ее предисловие называется «Труды и дни Анны Блиновой». Ранее оно было опубликовано в журнале «Москва».

В книге даны рисунки известного оренбургского художника Алексея Филипповича Преснова из серии «Оренбургский пуховый платок. 90-е годы».

Книга вышла в издательстве «Хайни». Это одно из престижных болгарских издательств. Оно специализируется на выпуске зарубежных книг, получивших широкую известность у себя на родине.



Роман перевела на болгарский Ганка Константинова. Она родилась 4 октября 1943 года в городе Пазарджик. Окончила факультет болгарской и русской филологии Софийского университета. Редактор и переводчик с русского языка. Перевела на болгарский сочинения Петра Проскурина, Альберта Лиханова, Любови Воронковой и других наших соотечественников.

Руководитель издательства Константин Константинов написал мне: «„Хайни“ основано в 1993 году. Хайни было мое прозвище в школе. История этого прозвища слишком длинная… Мы выпустили уже сотни книг. С каждым годом все больше издаем русских авторов».

Издатель и переводчица полтора года бились над моей книжкой.

И 5 января, в канун Рождества Христова, я получил вот эту праздничную фотографию Константина и Ганки. Они, издатель и переводчица, полтора года бились над моей книжкой. Кропотливо сработанная ими книга была главной гостьей на их новогоднем торжестве.

Роман «Оренбургский платок» на болгарском языке можно увидеть в Оренбургском краеведческом музее. Можно и купить подлинник, с которого делался перевод. Книгу выпустило в Москве главное государственное издательство России «Художественная литература». Продается она в Оренбурге, в Информационном центре на улице Советской, 27.

Анатолий Санжаровский,
(Газета «Оренбургская неделя».12 января 2015 г.)
Зарубежные друзья оренбургского платка
ТЕПЕРЬ ВОТ И НА ХИНДИ… [442]
Оренбургский платок
любят Запад и Восток.
Русская пословица
Три года назад в Софии вышел мой роман «Оренбургский платок».

Анна Федоровна Блинова из села Жёлтого Оренбургской области заговорила по-болгарски.

Лиха беда начало.

Теперь вот и на хинди появилась книга уже в Дели.

На следующей странице дана обложка новой книги.


Слева – окончательный вариант обложки.

Справа – первоначальная обложка.


Книгу, прекрасно отпечатанную на отличной бумаге, открывают два предисловия. Первое называется «Доброму роду нет переводу». Написал его известный критик, член Совета при Президенте России по культуре и искусству Валентин Яковлевич Курбатов. Автор второго предисловия – Ирина Владимировна Бушухина, искусствовед, заведующая галереей «Оренбургский пуховый платок» Оренбургского областного музея изобразительных искусств. Ее предисловие называется «Труды и дни Анны Блиновой». Ранее оно было опубликовано в журнале «Москва».

В книге даны рисунки известного оренбургского художника Алексея Филипповича Преснова из серии «Оренбургский пуховый платок. 90-е годы».

Роман вышел в Дели, в 2017 году в издательстве «Medha Books» («Книги Меджи»). Оно специализируется на выпуске зарубежных книг, получивших широкую известность у себя на родине.

А перевёл книгу поэт Анил Джанвиджай.

Юношей он приехал из Индии в Москву. Учился в литинституте. Здесь познакомился с Надеждой Лукьяновой из оренбургского степного городка Кувандыка. Поженились. Они занимались на одном курсе. Бегали на одни поэтические семинары.



Но вот закончена учёба. Чем прикажете заниматься поэтам? В шестом номере журнала «Москва» за 1985 год была опубликована подборка стихов Анила.

Стихи толковые.

Но на одни стихи не прожить, и Надежда ушла работать на Всесоюзное радио. Анил, как и Надежда, продолжал писать стихи и стал преподавать хинди в МГУ. Он также соавтор доброго десятка учебников по хинди.

Ему предложили перевести мой роман и он согласился.

Прекрасным помощником ему была Надежда. Она-то корнем оренбуржка, знала местные уральские словечки, встречающиеся не так уж и редко в моём романе. Роман «Оренбургский платок» на хинди можно увидеть в Оренбургском краеведческом музее. В ближайшие дни я вышлю в музей свою книгу. Можно и купить подлинник, с которого делался перевод. Книгу выпустило в Москве главное государственное издательство России «Художественная литература». Продаётся «Платок» в Оренбурге, в магазине «Сувениры Оренбурга» (Советская, 27).

А первым читателем «Оренбургского платка» был классик русской литературы Виктор Петрович Астафьев. Я посылал ему своё сочинение на отзыв. Он написал:

"Повесть хорошая… Прочитал я её с большим удовольствием, многое было для меня ново и внове. Дай Вам Бог и далее удачи".

Тогда, в далёком 1979 году, мой «Оренбургский платок» был ещё повестью. Почти сорок лет я не отходил от этой своей работы. По слову, по фразе, по абзацу… Вещь год от года росла, росла и выросла в роман.



Анатолий САНЖАРОВСКИЙ,
член Союза писателей Москвы.
ДЕЛО ТЯЖКОЕ И СВЕТОЗАРНОЕ [443]


Анатолий Санжаровский

Оренбургский платок: романы, повесть

М. Вече, 2018

416 с. (Урал-батюшка)

1500 экз.


Катаев писал свой «Парус» безо всяких черновиков. Сразу набело. В течение всего двух-трёх месяцев повесть была написана и в том же году издана.

Невероятно быстро!

Такие темпы вгоняли в краску Анатолия Санжаровского. Ведь от своего романа «Оренбургский платок» он не отходил более сорока лет!

Хотя… Эко невидалище! Великий Кобзон вон пятьдесят раз перезаписывал песню «Мгновения»!

Ещё в 1979 году Анатолий Никифорович отправил на суд свою вещь Виктору Петровичу Астафьеву, когда был готов первый вариант.

Виктор Петрович ответил:

Дорогой Анатолий Никифорович!

Повесть хорошая… Прочитал я её с большим удовольствием, многое было для меня ново и внове. Дай Вам Бог и далее удачи, здоровья и радости в работе, а Вашим близким всякого добра.

В. Астафьев
27 августа 1979 г.
г. Вологда.
Казалось, имея такой отзыв Мастера, можно было бы спокойно ставить на работе над сочинением точку.

Но работа продолжалась.

По слову, по предложению, по абзацу, по главке… Произведение значительно увеличилось. Переросло рамки повести и вошло в «ранг» романа.

Последняя точка была поставлена лишь в этом году в канун восьмидесятого дня рождения автора.

Горькую жизнь поднесла ему судьба. Родился он 10 сентября 1938 года в семье ссыльных переселенцев в заполярном селе Ковда на Кольском полуострове.

Его родители, воронежские крестьяне, не вступили в колхоз, их незаконно репрессировали в 1934 году и выслали на спецпоселение. На лесоработы в Заполярье. Заодно с родителями, за четыре года ДО рождения, репрессирован был и будущий писатель. И лишь в 1996 году его полностью реабилитировали вместе с уже покойными родителями. Он перенёс шестьдесят два года незаконной репрессии.

По университетскому образованию А. Санжаровский – журналист. Долгое время работал на телевидении, в газетах и журналах. Три года был редактором в центральном аппарате Телеграфного агентства Советского Союза (ТАСС).

В юбилейныйдля писателя 2018 год издательство «Вече» выпустило несколько недель назад однотомник «Оренбургский платок» в серии «Урал-батюшка».

Пуховый платок – визитная карточка Оренбуржья. Ещё в позапрошлом веке Европа высоко оценила чудное творение оренбуржек на Великой Всемирной выставке промышленных работ всех народов. Было это в Лондоне в 1851 году. Через четыре десятилетия платок добрался до Чикаго, до «Всемирной Колумбовой выставки в память 400-летней годовщины высадки Колумба».

Итог – шесть медалей с дипломами.,

В одном было написано:

Американские Соединённые Штаты по постановлению Конгресса уполномочили Всемирный Колумбов комитет при международной выставке, устроенной в Чикаго в 1893 году, выдать медаль госпоже Рыковой (Оренбург, Россия) за присланные на выставку платки. Выставленный материал состоит из козьего пуха, искусно подобранного и расчёсанного рукой, отличается необыкновенной лёгкостью и шелковистостью. Изделия замечательны по своим оригинальным и богатым узорам, что свидетельствует о большой опытности в ручном вязании.

Через четыре года – выставка в Нью-Йорке. Самая крупная газета США «Нью-Йорк таймс» 12 декабря 1897 года писала об этой выставке:

«…нет ничего более замечательного, чем талантливая работа российских крестьянок… Пуховязальщицы живут в Оренбургской провинции, по имени которой и называют платки. Они сделаны из тончайшего пуха коз, выбранного из шерсти. Далее прядется тонкая пряжа, и платок вяжется двумя обычными вязальными спицами. Четыре месяца требуется женщине, чтобы связать 4-ярдовую паутинку. Она настолько мягка и тонка, что сразу три таких паутинки можно пропустить через обручальное кольцо. А чтобы связать палантин длиной 10–12 ярдов и шириной в пол-ярда, нужно работать всю зиму… Эти изделия очень прочны и их можно носить веками».

Анна Фёдоровна Блинова – главная героиня романа, человек с трудной и высокой судьбой. Она настольно овладела искусством вязки платков, что сумела создать свой Блинов узор. Образное, живое повествование в романе ведётся от её имени. Это придало произведению неподражаемое очарование, поскольку автор считает, что «трупно писать о талантливых пуховницах грешно».

Вот Анна Фёдоровна возвращается из оренбургской больницы в своё Жёлтое. И так об этом рассказывает:

«От Лукерьи, с кем вожу я короткую дружбу с коих-то пор, не с детских ли ногтей, правлюсь я к себе к домку.

Иду себе да иду и подмечаю, что пошла я не прямушкой, не ближней дорогой, а взяла кружью, подалей как. Стосковалась бабка по своему по Жёлтому в больнице. Потянуло свидеться с ним, исходить своими ноженьками если не всё, так больший клок. Хоть одним глазком глянуть, ну как тут оно без меня…

Путешествие по селу, где увидала свет и в пепел изжила свои богатые, долгие годы, странствие по селу, разлука с которым к тому ж долгохонько таки томила, изводила тебя, – дело для дувввши и тяжкое и светозарное.

Тяжкое оттого, что сознаёшь, что этого путешествия могло уже и не быть, а в лучшем случае сидела б ты без сил под окном и всего-то тебе свету толенько и было, что в окне, всё б и было твоё царствие, что видать поблиз окна, а всё то, что за поворотом улицы, – навсегда от тебя отсечено, потому как туда ты уже ни под каким видом не уловчишься дойти, раз ноги не держат, и всё то, что деется там, теперь деется помимо твоей воли, там ты больше ни хозяин, ни гость, ни даже просто прохожий; тяжкое ещё и оттого, что всемучительно ясно вдруг чувствуешь, что круг замкнулся, колесо твоей жизни сделало положенный тебе полный оборот, и теперь ты с опаской щупаешь палкой стёжку, тащишься уже по колее детства…

Природа уравняла в цене и старого и малого.

Припоминаю, доверху радости было, как выскочишь тогда, в детстве, в таком далёком за годами и в каком-то призрачном, вроде его вовсе и не бывало, вылетишь мигом, как чёрт из-под кочки, на угол улицы, куда прежде не занашивали ноги – всё внове, всё восторг, всё загадка, всё вопрос, толпа вопросов…

Та же светозарная радость одолевает меня и сейчас, когда каждое коленце сонной, кроткой древней и чем-то всегда обновлённой улоньки сводит меня с давностными друзьями: людьми, домами, деревьями, колодцами, с цветущей под окнами сиренью, цветущей богато, так что крепкий её дух кружит голову».

Бажовская музыка письма завораживает, пленяет. И становится грустно, когда дочитаешь исповедь старой платочницы: не хочется расставаться с нею.

Роман-озарение «Взвихрённая Русь» переносит нас в другую плоскость будней. Тут нельзя не привести короткое предисловие автора:

«1990-ый.

Май.

Грозовой канун распада Союза.

Взвихрённая Россия шумит сходками, митингами, демонстрациями.

Я бывал на них, записывал лозунги, призывы, с которыми народ вышел и на улицы столицы, в том числе и на Красную площадь.

Кажется, мне повезло. В какой-то хоть малой мере мне удалось записать то, что составляло суть жизни нашей страны в трудный, переломный момент.

У этого романа есть неоспоримое преимущество. Он рождался в те дни, когда происходили описываемые события. Событие ещё варилось, а начало его уже лилось на бумагу.

Меня могут упрекнуть, что я утемнил краски.

Ну а где видано, чтоб смутное время было сиропно-розовое?

Каюсь.

Человек я тщеславный. Всю жизнь хотелось нравиться.

Правде».

Разлом Союза…

Явление крайне нелепое. Но оно таки свершилось. Можно ли было его избежать?

Можно, если бы… И тут выползает тысяча если бы.

Но разве история терпит сослагательное наклонение?

Жестоко в задний след сыпать соль на кровоточащие раны.

И в то же время… Делай вовремя то, что нужно делать, мы б не докатились до разлома.

А что же именно нужно было делать?

Анатолий Санжаровский убедительно показывает в романе то, что не нужно было бы делать. И внимательный читатель обязательно найдёт искомый ответ.

Замыкает однотомник бажовский сказ «Чего девушка не знает, то её и красит». Эта повесть о чистоте взаимоотношений молодых в любви, в работе.

Александр Возовиков
(«Независимая газета», 20 сентября 2018 года.)

Примечания

1

Хаммам – турецкая роскошная баня.

(обратно)

2

Терзать букварь – старательно учить уроки.

(обратно)

3

В переводе с арабского языка имя Санжар означает император. С тюркского языка это имя переводится как пронизывающий.

(обратно)

4

Цвайка – двойка.

(обратно)

5

Пора в люлян – пора спать.

(обратно)

6

Отрабатывать сонтренаж – спать.

(обратно)

7

Плющить репу – спать.

(обратно)

8

Пылат – пират.

(обратно)

9

Давить хорька – спать.

(обратно)

10

 (грузинское ори) – два.

(обратно)

11

Удочка – тройка.

(обратно)

12

В морду тренинг – о рукоприкладстве.

(обратно)

13

Французский отпуск – прогул занятий.

(обратно)

14

Серпентарий – учительская.

(обратно)

15

Арматор (морское) – хозяин судна.

(обратно)

16

Наварх – командующий флотом у древних греков.

(обратно)

17

Играть на скрипке – пилить решётку.

(обратно)

18

Индульт (морское) – льготный срок, предоставляемый судну противника на выход из порта во время объявления войны.

(обратно)

19

Аварийная диспаша – подробный отчёт с указанием обстоятельств аварии и с распределением убытков между участниками аварии.

(обратно)

20

Гарпиус – низший сорт канифоли.

(обратно)

21

Поливуха – плоский гладкий камень, лежащий в море почти в уровень с поверхностью воды.

(обратно)

22

Ловить щуку – делать неправильный разворот лопасти весла в воде.

(обратно)

23

Обое рябое (укр.) – оба неправы.

(обратно)

24

Речь идет о «Правилах русской орфографии и пунктуации». (Москва, 1956 год.) Утверждены Академией наук СССР, Министерством высшего образования СССР и Министерством просвещения РСФСР.

(обратно)

25

Фик вам (шутл.) – вигвам.

(обратно)

26

Летучий голландец – 1). Широко распространённый в преданиях легендарный образ моряка (голландского капитана Ван Страатена), который был осуждён на вечное скитание по морям; встреча с ним, согласно преданиям, предвещала гибель морякам. Летучим голландцем обычно называют судно, потерпевшее крушение и плавающее без экипажа. 2). По версии сатирика, «летучий голландец – злостный алиментщик в Голландии».

(обратно)

27

По местному обычаю, молодые едут в загс на фаэтоне, запряжённом парой лошадей.

(обратно)

28

Миром-собором – вместе, сообща.

(обратно)

29

Казара – малый тонкоклювый дикий гусь.

(обратно)

30

Облив – ледяная корочка на деревьях в период оттепели и заморозков.

(обратно)

31

Лёля – крёстная мать.

(обратно)

32

Абы-абы – кое-как.

(обратно)

33

Мило не за мило – за бесценок.

(обратно)

34

Малуша – маленькая.

(обратно)

35

Варовей – проворная девка.

(обратно)

36

Шальная артель – артель по производству пуховых платков, шалей.

(обратно)

37

Луниться – рассветать.

(обратно)

38

Кильдим – дом, где собирается молодёжь лёгкого поведения для вечерних развлечений.

(обратно)

39

Вакурат – точно.

(обратно)

40

Чтобушки – чтоб, чтобы.

(обратно)

41

Слепошарая – слепая.

(обратно)

42

Прожить век не за гусиный кек (пословица) – напрасно прожить жизнь.

(обратно)

43

Валунок – могильный холмик.

(обратно)

44

Набодряться – наряжаться.

(обратно)

45

Мялка – нерешительный парень.

(обратно)

46

Поседка – посиделки.

(обратно)

47

Подергушка, повертушка – частушка.

(обратно)

48

Мотушка – клубок пряжи, ниток.

(обратно)

49

Сватачок – женишок.

(обратно)

50

Вновки – снова.

(обратно)

51

Обкоски – гуляние в честь окончания сенокоса.

(обратно)

52

Шоком – очень быстро.

(обратно)

53

Бесклёпочный – глупый.

(обратно)

54

Упыристый – упрямый.

(обратно)

55

Ляля – прозвище изнеженного и неповоротливого парня.

(обратно)

56

Боевая земля – выгон.

(обратно)

57

Верка (здесь) – доверие.

(обратно)

58

Серка, серый – волк.

(обратно)

59

Дурнохлеб – нахлебник.

(обратно)

60

Крашонка – крашеное яйцо на Пасху.

(обратно)

61

По чесноку – по-честному.

(обратно)

62

Тереть бузу – пустословить.

(обратно)

63

Бешеным порядком – очень быстро.

(обратно)

64

Обжога – крапива.

(обратно)

65

Лобан – здоровый, крепкий человек.

(обратно)

66

Налиток – полный человек.

(обратно)

67

Лупёрда – толстый, неповоротливый человек.

(обратно)

68

Савраска – самогон.

(обратно)

69

Купороситься – капризничать.

(обратно)

70

Опостыляться – ссориться.

(обратно)

71

Выкидывать брелики – капризничать.

(обратно)

72

Девушку, не вышедшую до 21 года замуж, раньше на Урале считали в семье лишней.

(обратно)

73

Адамова голова – вид кактуса.

(обратно)

74

Оббегляк – муж-изменник.

(обратно)

75

Мотыга – ветреный человек.

(обратно)

76

Бестолковка – голова.

(обратно)

77

Ночевушки – посиделки.

(обратно)

78

Красик – щёголь.

(обратно)

79

Наянливый – надоедливый.

(обратно)

80

Натутуриться – нахохлиться.

(обратно)

81

Голёнка – невеста без приданого.

(обратно)

82

Нянюка – кипячёное молоко.

(обратно)

83

Кокурка – белый хлеб, испечённый на постном масле.

(обратно)

84

Дурнохарист – некрасивый.

(обратно)

85

Подергу́листой – непостоянный, легкомысленный.

(обратно)

86

Вавула – лентяй.

(обратно)

87

Мотущий – расточительный человек.

(обратно)

88

Обрывистый – отходчивый.

(обратно)

89

Обаюн – человек, умеющий говорить ласково, льстиво.

(обратно)

90

Голяшками сучить – быстро бегать.

(обратно)

91

Паровая невеста – девушка, которую долго никто не сватает.

(обратно)

92

Кособланки – кривые ноги.

(обратно)

93

Белонега – красивая, нежная девушка.

(обратно)

94

Лужок – молодёжное гулянье на улице.

(обратно)

95

Подфигуривать – подсмеиваться.

(обратно)

96

Красница – заря.

(обратно)

97

Айдашка – девушка лёгкого поведения.

(обратно)

98

Барнаулить – назойливо приставать.

(обратно)

99

Иди в баню тазики пинать – требование оставить в покое.

(обратно)

100

Односумка – подруга.

(обратно)

101

Нести шелуху – говорить вздор.

(обратно)

102

Чехоня – молодица.

(обратно)

103

В две руки искать – усиленно искать.

(обратно)

104

В чертях под заколодками – неизвестно в каком месте.

(обратно)

105

Не всхожи с ними – не знались, не ходили к ним.

(обратно)

106

Лубочные глаза – глупые глаза.

(обратно)

107

Подгу́ндорить – взять потихоньку.

(обратно)

108

Нечеуха – вздор, чепуха.

(обратно)

109

Пердунец – самая любимая трава для скота. Когда наедятся её коровы, то пучит им животы.

(обратно)

110

Кружная овца – овца, заболевшая вертячкой (воспаление мозгов, которое бывает обычно от жары). Такая овца кружится и погибает.

(обратно)

111

Упаковать – арестовать.

(обратно)

112

Баширница – любительница устраивать шумные скандалы.

(обратно)

113

Тарахтеть попенгагеном – испытывать страх.

(обратно)

114

Персюковая коза, персюковый козёл – порода коз, от которых получают сорт тонкого пуха персюк.

(обратно)

115

Мамишна (грубое) – мама.

(обратно)

116

Остался на эфесе ножки свеся – остался ни с чем.

(обратно)

117

Большой сват – главный распорядитель на свадьбе.

(обратно)

118

Вложить в память – запомнить.

(обратно)

119

Отлёт – храбрый, удалой казак.

(обратно)

120

Ругачка – ссора, брань.

(обратно)

121

Бабий ум – растение перекати-поле.

(обратно)

122

Молодёны – молодые муж и жена.

(обратно)

123

Клящой – сильный.

(обратно)

124

Лежница – лежанка на печи.

(обратно)

125

Машок – большой прыжок зайца в сторону, чтобы запутать следы.

(обратно)

126

Жить с дымком – ненормально.

(обратно)

127

Шадым – самогон

(обратно)

128

Нурить – мучить, изнурять.

(обратно)

129

Печливый – заботливый

(обратно)

130

Чугун – голова.

(обратно)

131

Решалка – голова.

(обратно)

132

Поддувать, поддуть – удаваться, везти.

(обратно)

133

К часу – кстати.

(обратно)

134

На любка́ – добровольно, полюбовно.

(обратно)

135

Шалаш – голова.

(обратно)

136

Под замах – под горячую руку.

(обратно)

137

Кошы-мошы – буквально: кости-мощи. О слишком худом человеке.

(обратно)

138

Храпы – глухой лес.

(обратно)

139

Подхо́дно – выгодно.

(обратно)

140

Дибеть – долго задерживаться.

(обратно)

141

Назола – грусть, тоска.

(обратно)

142

Лежебайка – лентяйка.

(обратно)

143

Николды – никогда.

(обратно)

144

Лубянка – поле, угодье.

(обратно)

145

Межпланетная – межколхозная строительная бригада.

(обратно)

146

Чертячий доход – большая прибыль.

(обратно)

147

Ни человек ни обморок – человек ни то ни сё.

(обратно)

148

Яйцо с обновкой – яйцо, впервые снесённое курицей, с каплей засохшей крови на скорлупе.

(обратно)

149

Лётчик (здесь) – летун.

(обратно)

150

Обоум – хитрый человек.

(обратно)

151

В дум не пришло – не догадались.

(обратно)

152

Училищный дом – школа.

(обратно)

153

Насяйник – начальник.

(обратно)

154

Рассудил голь по заднице да вдоль – высказал что-то некстати.

(обратно)

155

Перехмур – перепой.

(обратно)

156

Хорь в яме – начальник в кабинете.

(обратно)

157

Мантулить – работать много, с большим напряжением.

(обратно)

158

Как попыдя и как непыдя – как попало и куда попало.

(обратно)

159

Склад готовой продукции – кладбище.

(обратно)

160

Ибэдэшник (ИБД) – имитатор бурной деятельности.

(обратно)

161

Алик – алкоголик.

(обратно)

162

Коробка – голова.

(обратно)

163

Свисток – милиционер.

(обратно)

164

Хомутка – отделение милиции.

(обратно)

165

Ильзя – можно.

(обратно)

166

Преже – прежде.

(обратно)

167

Засраб культуры – заслуженный работник культуры.

(обратно)

168

Молоканка – молочный завод.

(обратно)

169

Уважительница – любимая.

(обратно)

170

Бугор – начальник.

(обратно)

171

Выключка – похоронка.

(обратно)

172

Из стиха Геннадия Хомутова.

(обратно)

173

Мышиный жеребчик – волокита, юбочник.

(обратно)

174

Укушенный – разведённый

(обратно)

175

Разводник – мужчина, расторгнувший брак.

(обратно)

176

Бельмешок – грудной ребёнок.

(обратно)

177

Позалетось – в позапрошлом году.

(обратно)

178

Гаврошек – ребёнок.

(обратно)

179

Армейка – солдатка.

(обратно)

180

Безвремянка – сено из травы, скошенной в конце лета, поэтому потерявшей свои питательные качества.

(обратно)

181

Манихвостка – ветреная женщина.

(обратно)

182

Безбаший – бестолковый.

(обратно)

183

Мармонка – одинокая женщина, которая живёт замкнуто и чуждается общества.

(обратно)

184

Чёрная мамба – одна из наиболее опасных и ядовитых змей в Африке.

(обратно)

185

Окаящий – окаянный.

(обратно)

186

Марец – март.

(обратно)

187

Погостёна – человек, который любит ходить в гости.

(обратно)

188

Кокурошник – ироническое прозвище оренбургского казака, данное за любовь к кокуркам.

(обратно)

189

Двукочий верблюд – двугорбый верблюд.

(обратно)

190

Молчажливая – молчаливая.

(обратно)

191

Накормить безбокой дыней – холодно принять.

(обратно)

192

Лазоревый цветок – степной тюльпан.

(обратно)

193

Так саракташцы дразнили воздвиженских казаков.

(обратно)

194

Чертевьё – чушь, вздор.

(обратно)

195

Христарай-сурай – нищий, обездоленный человек.

(обратно)

196

Кобызиться – артачиться.

(обратно)

197

Колдыбаться – жить-мучиться.

(обратно)

198

Привалень – мужчина, которого одинокая женщина приняла в свой дом.

(обратно)

199

Рухляйка – оборванка.

(обратно)

200

Пегашка – платок, связанный из пуха разного цвета.

(обратно)

201

В зубах поковырять – о слишком малом количестве хлеба.

(обратно)

202

Скажень – снежная вьюга с холодным северным ветром.

(обратно)

203

Толкун – вещевой рынок.

(обратно)

204

Косицы, косички – кончики платка.

(обратно)

205

Персюк – сорт тонкого козьего пуха.

(обратно)

206

Хана-мана – пустые разговоры.

(обратно)

207

Калита – сумочка для денег.

(обратно)

208

Карманной слободы тяглец – вор-карманник.

(обратно)

209

Кривоныра – пройдоха

(обратно)

210

Шмаходявка – невзрачный, не внушающий доверия человек.

(обратно)

211

На свой нос – на беду.

(обратно)

212

Влезть в рот в сапогах – обмануть.

(обратно)

213

Трибуналий – отделение милиции.

(обратно)

214

Свисток – рот.

(обратно)

215

Чтоб тебе не дожить до воды – до весны.

(обратно)

216

Замумукать – надоесть.

(обратно)

217

Обротная змея – змея, которая сворачивается кольцом и бросается на людей.

(обратно)

218

Солнце садится в стену – за сплошные облака на горизонте.

(обратно)

219

Ощупом – ощупью.

(обратно)

220

С варку – горячая, только что приготовленная пища.

(обратно)

221

Бабья лень – затируха быстрого приготовления.

(обратно)

222

Бесспроша – самовольно, без разрешения.

(обратно)

223

Напроход – не останавливаясь, безостановочно.

(обратно)

224

Лотоха – человек, который находится в постоянном движении, куда-то всё спешит, но безо всякой цели.

(обратно)

225

Васеишный – вчерашний.

(обратно)

226

Золотник – русская мера веса, равная 4,26 г.

(обратно)

227

Сарафаниться – болтать.

(обратно)

228

Лихорадка – сильная снежная буря.

(обратно)

229

Кезинька-кезинька-кезинька – подзывные слова для коз.

(обратно)

230

Балахвост – шатун, шлёнда

(обратно)

231

Как мне стало известно потом, сложила Анна Фёдоровна и свой именной узор «Блинов». Но из скромности промолчала о нём. (Примечание автора.)

(обратно)

232

Смеляком – наверняка.

(обратно)

233

Задохлица – безнадёжно больная

(обратно)

234

Наркомат (здесь) – наркоман.

(обратно)

235

Каба – если б.

(обратно)

236

Художественный свист – слухи.

(обратно)

237

Рыбака – опытный, заядлый рыбак.

(обратно)

238

Возмилка – рыболовная сеть.

(обратно)

239

Оглядыш – воспитанник

(обратно)

240

Самоварчик – жёлтая лилия на воде.

(обратно)

241

Сбег – речной перекат. На сбеге рыба ловится лучше.

(обратно)

242

Отрошник – шалун.

(обратно)

243

Неуковырный – непоседливый, непослушный.

(обратно)

244

Самопёр – упрямый, непослушный, несговорчивый, любящий делать всё по-своему человек.

(обратно)

245

Неработель – бездельник.

(обратно)

246

Ночком – ночью.

(обратно)

247

Печара – норка в реке, в которой живут раки, налимы.

(обратно)

248

Платок машечкой – платок небольших размеров.

(обратно)

249

Подбериха – смерть.

(обратно)

250

Мочёная коза – пьяная женщина.

(обратно)

251

Барыня – боярышник.

(обратно)

252

«Колония постельного режима» – больница.

(обратно)

253

Зад в больнице катать – долго лежать в больнице.

(обратно)

254

Выхворанная – сильно похудевшая от болезни.

(обратно)

255

Попрядух – зимнее собрание женщин и девушек с самопрялками у какой-нибудь хозяйки по её приглашению для оказания ей помощи в приготовлении пряжи. За помощь хозяйка угощает прях обедом.

(обратно)

256

Нараздраку – нарасхват.

(обратно)

257

С жевикой – о глупом человеке.

(обратно)

258

Ноженцы – ножницы.

(обратно)

259

Музли – мозоли.

(обратно)

260

Стоять на перстичках – стоять на цыпочках.

(обратно)

261

Молоко яичком – густое кислое молоко, которое режется ложкой.

(обратно)

262

Кашуля – старинная женская рубаха с вышивками.

(обратно)

263

Нарядница – нарядно одетая девочка.

(обратно)

264

Буляляка – этим словом пугают маленьких детей.

(обратно)

265

Ловички – игра в жмурки.

(обратно)

266

Лобаши – игра в щелчки по лбу.

(обратно)

267

Культурница – образованная женщина.

(обратно)

268

Наскоблить – навлечь на себя беду.

(обратно)

269

Армайка – шалунья, озорница.

(обратно)

270

Кашлюк – коклюш.

(обратно)

271

Ницничком – вниз лицом.

(обратно)

272

Храповик – нос.

(обратно)

273

Куначить – гостить.

(обратно)

274

Василий Блаженный – прозвище глупого человека.

(обратно)

275

Непутная – непутёвая.

(обратно)

276

Ни за что, ни по что – ни за что, ни про что.

(обратно)

277

Фильтровать базар – быть осторожным в выборе выражений при разговоре.

(обратно)

278

Неучильщина – неграмотная.

(обратно)

279

Ни в сноп ни в горсть – бездельничать.

(обратно)

280

Мышлявая – толковая, смышлёная.

(обратно)

281

Мало-дело – немного.

(обратно)

282

Непареное – несуразное, нелепое.

(обратно)

283

Быдто – будто.

(обратно)

284

Лешим наквашен – об упрямом, «вредном» человеке.

(обратно)

285

Искать оправу – оправдываться, искать оправдание.

(обратно)

286

Будораж – беспокойство.

(обратно)

287

Беспастушно – без присмотра.

(обратно)

288

Лаптяй – о человеке, который плёл и продавал лапти.

(обратно)

289

Одночокий – верблюд с одним горбом.

(обратно)

290

Неучитанная – необразованная.

(обратно)

291

Приседала – любитель есть и выпивать за чужой счёт.

(обратно)

292

Люлята – гусята.

(обратно)

293

Брать на голос – петь.

(обратно)

294

Нора буравлём – прямая нора суслика, идущая в землю вертикально.

(обратно)

295

Отнорок – ответвление от основной норы суслика.

(обратно)

296

Неучёса – растрёпа.

(обратно)

297

Буранница – снежная вьюга.

(обратно)

298

Заживной – зажиточный, богатый.

(обратно)

299

Чичер – сильный ветер с мокрым снегом и дождём.

(обратно)

300

Ладины – новоселье.

(обратно)

301

Блуждать на уме – мечтать.

(обратно)

302

Набежный конь – выезженный конь.

(обратно)

303

Болтохвост – болтун, болтушник.

(обратно)

304

По-чистой – начистоту.

(обратно)

305

Продать за алтын – продешевить.

(обратно)

306

Бату, бату – всё к своему животу – поговорка о корыстолюбивом человеке, стяжателе.

(обратно)

307

Движок – наркоман.

(обратно)

308

Месяц на рогу – рожками кверху.

(обратно)

309

Бугрить – возводить стог до верха.

(обратно)

310

Дети́нец (стар.) – крепость, кремль.

(обратно)

311

Огородная бабушка – по поверьям, сказочное существо, охраняющее огород.

(обратно)

312

Надызбица – чердак.

(обратно)

313

Назахват – нарасхват.

(обратно)

314

Молодяшечка – молодая девушка.

(обратно)

315

Офарфонить – остыдить, оконфузить.

(обратно)

316

Гнать мороз – говорить вздор.

(обратно)

317

Настроить тишину – замолчать.

(обратно)

318

Пупканутый – с серёжкой в области пупка.

(обратно)

319

Барнаулить – назойливо приставать.

(обратно)

320

Аллигатор – олигарх.

(обратно)

321

Морковкина академия – сельскохозяйственный техникум.

(обратно)

322

Крапивница (уральское) – внебрачный ребёнок.

(обратно)

323

Фазаны – солдаты весеннего призыва.

(обратно)

324

Шоком – быстро.

(обратно)

325

Куда бежать листовки клеить? – что делать?

(обратно)

326

По чесноку – по-честному.

(обратно)

327

Чёрная мамба – самая ядовитая змея в Африке.

(обратно)

328

Синеглазка – машина с крутящейся на крыше мигалкой.

(обратно)

329

Карманной слободы тяглец – вор-карманник.

(обратно)

330

Скрысятничать – отказать.

(обратно)

331

Месяц на рогу – рожками кверху.

(обратно)

332

Трибунал – отделение милиции.

(обратно)

333

Опоец – человек, умерший от перепоя.

(обратно)

334

Выпасть из меридиана – демобилизоваться.

(обратно)

335

Ополченец – отставной казак.

(обратно)

336

Полутурок – политрук.

(обратно)

337

Казачок (здесь) – полевая блоха.

(обратно)

338

Ходить на счётах – считать на счётах.

(обратно)

339

Камень – Уральские горы.

(обратно)

340

Ростов-на-кону – город Ростов-на-Дону.

(обратно)

341

Епишура – очень мелкий рачок, им кормится омуль.

(обратно)

342

Подобенка – фотокарточка.

(обратно)

343

«Русины, Рутены (нем. Russinnen, Ruthenen) – употребляемое преимущественно поляками и немцами название русского населения австро-венгерских земель в отличие от русских (русских подданых), причём название рутены – средневековое латинское название вообще русских, а русины – неправильное образование множественного числа от единственного числа ру́син. Сами русины зовут себя в ед. числе русин, во множ. числе – русскими, веру свою – русскою, свой народ и язык – русскими. Ы сохранилось у них как великорусское и употребляется после гортанных: кыдати, гынути. Русины живут по обоим склонам Карпат, в Галиции, Буковине и Венгрии, и принадлежат к южнорусской части русского племени, отличаясь от малоруссов (украинцев) как особенностями языка, так и физическим складом и этнографическими признаками, вследствие условий жизни и давнего отделения «закордонной Руси» от основного племени. В 1890 году в Австро-Венгрии насчитывался 3105221 русин, но эта цифра, без всякого сомнения, гораздо ниже действительности. В Австро-Венгрии счёт при переписи ведётся не понациональностям, а по разговорному языку; между тем многие русские, в особенности городские учителя и служащие, или вообще не пользуются русским языком в домашнем обиходе, или же находят для себя выгодным или удобным выдавать себя за немцев и поляков – в Галиции, за мадьяр – в Венгрии, за немцев и румын – в Буковине. Русинов в Галиции насчитывается 2835674 человека.

Верховинцы (обитатели верхов или гор) иначе горешняне, непосредственные соседи галицких русинов, к которым они ближе всего по языку, живут в возвышенных частях комитатов (округов) Мармарошского, Бережского и Ужгородского. Они лучше других сохранили свой первоначальный тип сильного пастушеского племени. Обыкновенно флегматичные, в минуту опасности обнаруживают большое мужество и даже на медведя решаются выходить с одним ножом в руках. Скотоводство – любимое занятие верховинцев».

(Энциклопедический словарь Ф. Брокгауза и И. Эфрона, 1899 год, 53 том, стр. 296–297.)

(обратно)

344

Нянько (ласковое) – папка, папочка.

(обратно)

345

Богу работать – сидеть в тюрьме.

(обратно)

346

От perfektne (чешское) – отлично.

(обратно)

347

Дотеперь удруге не отдалась – до настоящего времени не вышла вторично замуж.

(обратно)

348

Жуковина – перстень.

(обратно)

349

Чай неженатый – чай без хлеба.

(обратно)

350

Коломыйка – особый род песенок, получивший своё название от городка Коломыи, где они наиболее распространены.

(обратно)

351

В окрестностях Калгари развито животноводство. Отсюда и название «коровий город».

(обратно)

352

Ленькари – лодыри.

(обратно)

353

Твердыш – доллар.

(обратно)

354

Паленка – водка.

(обратно)

355

Бжезинскасы (правильно Бразинскасы, Пранас и Альгирдас, отец и сын); при побеге 15 октября 1970 года на Запад захватили советский самолёт, убили молодую бортпроводницу Надежду Курченко.

(обратно)

356

Подружака – подружка.

(обратно)

357

Самодруга – беременная.

(обратно)

358

Клебаня – шляпа.

(обратно)

359

Каламанка (презрительное) – водка.

(обратно)

360

Туй – тут.

(обратно)

361

Забава (здесь) – вечеринка.

(обратно)

362

Хроник (жаргонное) – хронический алкоголик.

(обратно)

363

Голосница – расширенная часть трембиты.

(обратно)

364

Тайстра – полотняная сумка через плечо.

(обратно)

365

Сесть на снег – расположиться на жительство в местности, где раньше никто не жил.

(обратно)

366

Рокуэлл Кент (21.6.1882–13. 3. 1971) – известный американский художник, писатель, член Всемирного Совета Мира. Посетил Подкарпатскую Русь в мае 1964 года.

(обратно)

367

Сливянка – самогон из сливы.

(обратно)

368

Не пылуй – не спеши.

(обратно)

369

Фармалей – фермер.

(обратно)

370

Топанки – самодельные башмаки.

(обратно)

371

Копиця – копна.

(обратно)

372

Кленовые деньги – канадские доллары.

(обратно)

373

Говерла – одна из самых высоких гор в Карпатах. Её высота 2061 метр.

(обратно)

374

Цэушка (от цэу) – ценное указание.

(обратно)

375

Покупалки – деньги.

(обратно)

376

Лишний – безработный.

(обратно)

377

Бакс (просторечное) – доллар.

(обратно)

378

Полевой дворянин – бездомный, цыган.

(обратно)

379

Надеть браслеты (жаргонное) – арестовать, надеть наручники.

(обратно)

380

Буксы клинит – о головной боли.

(обратно)

381

Iстик – чистик; палочка с наконечником для очистки земли с плуга.

(обратно)

382

Не Минай Корчма – прозвище пьяницы.

(обратно)

383

Санжаровка, санжарка – шуточный танцевальный куплет. Название – от деревни Санжары близ Полтавы, где в старину любили под танец напевать разные куплеты вроде частушек.

(обратно)

384

Гурда – выжимки из семян конопли или зёрен мака, приготовленные для начинки вареников или пирогов.

(обратно)

385

Не голений – не бритый.

(обратно)

386

На юге России Петром называют и птицу дергача (коростеля).

(обратно)

387

Вонятки (словацкое) – духи.

(обратно)

388

Пустовойт Василий Степанович (1886–1971) – академик Российской академии наук, селекционер. На Кубани вывел высокомасличные сорта подсолнечника, которые сеют и в Канаде.

(обратно)

389

Антей – герой греческой мифологии. В единоборстве не знал себе равных: родная земля давала ему силу, когда прикасался к ней. Лишь Геркулес, подняв Антея в воздух и не давая ему прикоснуться к земле, сумел его победить.

(обратно)

390

Иван Сила, Иван Федорович Фирцак-Кротон (настоящая фамилия Фирцак, 28 июля 1899, Белки – 10 ноября 1970, там же) – самый сильный человек планеты 1928 года. Выдающийся артист цирка, атлет, борец, боксёр, боец вольного стиля. Родился в крестьянской семье. В 1919 году нужда заставила его отправиться на заработки в Чехословакию, где занялся цирковым искусством. Став артистом известного «Герцферт – цирка», объездил 64 страны мира, побывал в США. Выступал под псевдонимом Иван Сила. За его феноменальную силу и трюки, уникальные рекорды мировая публика присвоила ему имя античного героя Кротона, пришедшего на олимпийский стадион с быком на плечах и продержавшего животное более полутора часов. Этот трюк Фирцак выполнял и сам.

Выступал перед английской королевой. В Париже на конкурсе красоты мужского тела занял первое место. Владельцы концерна «Форд» в знак уважения подарили Фирцаку именной автомобиль.

В 1930-х годах вернулся в родное село. Возглавил в Белках отделение милиции. С 1999 года в Белках проводятся ежегодные соревнования по тяжелой атлетике на приз И. Фирцака-Кротона. В 2013 году Виктор Андриенко и Игорь Письменный сняли фильм «Иван Сила».

(обратно)

391

Канадский максимум – область повышенного давления, расположенная зимой над Канадой.

(обратно)

392

Картер Джимми (родился в 1924 году) – президент США в 1977–1981 гг.

(обратно)

393

Вигвам – у индейцев Северной Америки: хижина, покрытая кожей, корой, ветвями.

(обратно)

394

Нарушив договор, США в начале 1980 года отказались продать нам 17 миллионов тонн зерна. Эмбарго отменено администрацией нового президента Р. Рейгана 25 апреля 1981 года.

(обратно)

395

Посвальбовали – поженились, сыграли свадьбу.

(обратно)

396

Ейко – её.

(обратно)

397

Духнович Александр Васильевич (родился 24 апреля 1803 года в селе Тополе в Словакии – умер 30 марта 1865 года в городе Прешове, Словакия) – известный в Карпатах русский просветитель, писатель, педагог, церковный деятель. Он, «будитель Подкарпатской Руси», открыл 71 народную школу для детей русинов. Написал для них букварь, грамматику, географию. Сам преподавал русский язык в прешовской гимназии. На свои средства Духнович издавал свои книги и большей частью бесплатно раздавал их детям.

А корнями Александр Духнович был москвич. Подростком он впервые услышал от деда семейное предание о древнерусском происхождении их рода. Это было в 1816 году, когда умер отец Саши, и Саша вместе с братом и четырьмя сестрами остался сиротою. На второй день после похорон отца писателя дед торжественно объявил своему двенадцатилетнему внуку: «Сын мой! Я должен тебе сообщить то, что мой отец и дядя завещали мне передать наследникам относительно нашего рода. Предок наш происходил из Москвы и не назывался тогда Духновичем, а был из известной фамилии Черкасских. В царствование Петра Великого, во время его отсутствия из Москвы, настал бунт стрельцов, которым руководила царевна Софья. Одним из начальников стрельцов был наш предок Черкасский; он спасся от казни бегством и с несколькими своими товарищами чрез Польшу направился в Угрию, где поселился под Бескидом, в селе Тополе, приняв имя Духновича. Здесь он получил должность певца при деревянной церкви; но, отличаясь познаниями, обратил на себя внимание соседних священников, которые убедили его жениться и принять звание иерея. Он женился на дочери одного из этих священников, отправился в Мукачевский монастырь, был там посвящен в иереи и получил приход в селе Тополе, который и переходил всегда к его потомкам. Сын мой! Не забывай Бога, молись Ему и люби свой русский род, и хоть не станешь от этого богат, но зато будешь счастлив».

Духнович сам изучал общерусский язык и своими книгами просвещал русинов. Первый его труд – русский букварь "Книжица читальная для начинающих" – вышел в 1847 году.

Он был не только одним из главных основателей, но и первым председателем Общества Iоанна Крестителя в Прешове, которое, помимо забот о развитии литературы, оказывало также поддержку русским воспитанникам прешовской гимназии, давая им квартиру со столом и необходимые учебники».

На стих А. Духновича "Я русин был, есмь и буду" была написана музыка и вплоть до первой мировой войны эта его «народная русская песня» была народным гимном Угорской Руси.

(обратно)

398

Родина – родня.

(обратно)

399

Дружина (здесь) – товарищи, общество.

(обратно)

400

Маетнiсть – поместье.

(обратно)

401

Гойно – роскошно.

(обратно)

402

Кава – кофе.

(обратно)

403

Из поточка – из ручейка.

(обратно)

404

Мозолится – надрывается.

(обратно)

405

Прото – поэтому

(обратно)

406

Сумлиня – совесть.

(обратно)

407

Похопити – схватить, воспринять, понять.

(обратно)

408

Посполу – вместе, разом.

(обратно)

409

Никитин Афанасий (умер в 1475) – тверской купец, путешественник, первым из европейцев посетил Индию (за четверть века до открытия пути в эту страну Васко да Гамой), автор "Хождения за три моря". Из «Хождения…»: «И в том Джуннаре хан отобрал у меня жеребца, когда узнал, что я не бесерменин (мусульманин), а русин».

(обратно)

410

Понималка – голова.

(обратно)

411

Милая косточка – человек с изюминкой.

(обратно)

412

Плевало – лицо.

(обратно)

413

Спаная девка – любовница.

(обратно)

414

Тата киль! (чувашское) – приезжай ещё!

(обратно)

415

С лысинкой родился – об упрямом человеке.

(обратно)

416

Фараонка – отделение полиции.

(обратно)

417

Притопить муму – принять наркотик.

(обратно)

418

Входить в столбняк – наслаждаться.

(обратно)

419

Заушницы – серьги.

(обратно)

420

Нитко – никто.

(обратно)

421

Ю – её.

(обратно)

422

Уходившие на чужбину нередко выбивали на скалах клятву-обещание вернуться домой.

(обратно)

423

Кулько – сколько.

(обратно)

424

Иван-покиван, иванец – киванец – ванька-встанька.

(обратно)

425

Магистральный экспортный газопровод «Уренгой – Помары – Ужгород» строился в 1982–1984 годах. Длина 4451 километр. Украинский отрезок составляет 1160 километров. Газопровод перепрыгнул через Уральские горы, пересёк шестьсот рек, среди которых Обь, Волга, Дон, Днепр. Русский газ с севера Западной Сибири поступает по этой трассе на Украину, в страны Западной Европы. Об этом газопроводе уже лет десять гудит вся Европа. О строителях этого газопровода и рассказывает роман. События разворачиваются в Закарпатье, в Русинии, неподалёку от географического центра Европы.

(обратно)

426

Верея – столб, на который навешаны ворота.

(обратно)

427

Стихи и музыку написал Михаил Машкин.

(обратно)

428

Не вгавається – не успокаивается; до безтями – до исступления; мiж вiтами – меж ветвями; наче квiтами – словно цветами; впромiннi – в лучах; стрiчка – полоска; чередник – пастух; луна iде – эхо катится; ледь – чуть; в цю хвилину з любим мрiється – в эту минуту с любимым мечтается.

(обратно)

429

Рокуэлл Кент (21.6.1882–13.3.1971) – известный американский художник, писатель, член Всемирного Совета Мира. Побывал в селе Белки в мае 1964 года.

(обратно)

430

Печколаз – блудник.

(обратно)

431

Пришить цветок – осмеять острым словцом.

(обратно)

432

Любку, любко – милый.

(обратно)

433

Гину – умираю.

(обратно)

434

Грубеянка (уральское) – соперница.

(обратно)

435

Мелай – кукуруза.

(обратно)

436

Песков Василий Михайлович (14 марта 1930–12 августа 2013) – журналист.

(обратно)

437

Ками-сама – божество горы Нараяма в Японии.

(обратно)

438

Пикколо бамбина (итальянское) – маленькая девочка.

(обратно)

439

Выкатить на сто лет – сильно поругать.

(обратно)

440

Александр Ильич Фёдоров – крупный учёный-филолог. Всю жизнь служил Русскому Слову. Составление фразеологических словарей, словарей народных говоров – его конёк.

Работал главным научным сотрудником в секторе «Русский язык в Сибири» Института филологии Сибирского отделения Российской академии наук. Широкую известность приобрел полидиалектный «Словарь русских говоров Новосибирской области» под редакцией А. И. Федорова. Профессора А. И. Федорова заслуженно считают основателем Новосибирской научной школы диалектной и фразеологической лексикографии. Он один из редакторов 17-томного академического «Словаря современного русского литературного языка».

В частности, в его «Большом фразеологическом словаре русского литературного языка» (Москва, 2008) приведены многочисленные примеры из моей прозы. В 2004 году я издал роман «Сибирская роза» с посвящением «Александру Ильичу Фёдорову – сибирскому Далю». (А.С).

(обратно)

441

Анатолий Санжаровский. Повесть «Оренбургский платок». Москва. Издательство «Художественная литература». 2012.

(обратно)

442

Материалы о переводе романа на хинди помимо газеты «Оренбуржье» от 6 июня 2018 года напечатало также литературное объединение имени Сергея Аксакова «Алый цвет» (21 июня). К месту будь сказано, все иллюстраии в томе взяты из архива автора.

(обратно)

443

У автора рецензия называлась «Бажовские сказы». В редакции заменили название.

(обратно)

Оглавление

  • Репрессированный до зачатия (Галопом по этажам жизни) Автобиография
  •   Калачеевская ночь
  • В Батум, к отцу Роман
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  •   12
  •   13
  •   14
  •   15
  •   16
  •   17
  •   18
  •   Пристёжка к роману Эпилог
  • Оренбургский платок Роман
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  •   12
  •   13
  •   14
  •   15
  •   16
  •   17
  •   18
  •   19
  •   20
  •   21
  •   22
  •   23
  •   24
  •   25
  •   26
  •   27
  •   28
  •   29
  •   30
  •   31
  •   32
  •   33
  •   34
  • Что девушка не знает, то её и красит Повесть
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  •   12
  •   13
  •   14
  •   15
  •   16
  •   17
  • Пешком через Байкал Роман-путешествие
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  •   12
  •   13
  •   14
  •   15
  •   16
  •   Эпилог
  • Подкарпатская Русь Дилогия
  •   Русиния Роман
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  •     16
  •     17
  •     18
  •     19
  •     20
  •     21
  •     22
  •     23
  •     24
  •     25
  •     26
  •     27
  •     28
  •     29
  •     30
  •     31 Где же наш дом, мама? (Воспоминания у могильной ограды)
  •     32
  •     33
  •     34
  •     35
  •     36
  •     37
  •     38
  •     39
  •     40
  •     41
  •   В центре Европы Роман о странностях любви
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  • Примечания
  • Приложение Что писала Москва о романе «Оренбургский платок»
  • *** Примечания ***