Когда в юность врывается война [Дмитрий Григорьевич Сидоренко] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Сыну моему Александру в память о героических днях Великой Отечественной войны 1941–1945 гг.:

– Вырасти, прочти и узнай, сынок, как дорого заплатили люди и твой отец за свободу твою. Глубоко цени её и используй в своём развитии…

– Черты целеустремленности, страсти к знаниям, волю и здоровую жизнерадостность попытайся навсегда перенять у этих людей.

г. Усть-Лабинск, 1954 г.

«…Пройдут годы… Из руин и пепла вновь поднимутся города и села, залечатся раны, нанесенные войной, забудутся трудности послевоенного периода, сотрётся в памяти людей всё пережитое в эти годы. Но много, много ещё чьих-то разбитых сердец, чья-то неостывающая любовь и память – матери ли, молодой жены, друга или подруги долго-долго ещё будут глядеть на запад, на дорогу, ожидая милого сердцу человека…

В теплый майский день, в день Победы, когда распустятся сады и воздух наполнится весенним, душистым ароматом, мы всегда вспомним о вас, дорогие друзья, помянем добрым, ласковым словом…»

Памяти погибшего друга Василия Петренко


Вместо предисловия

Возможно, читая эти листки, одни назовут меня нескромным, другие – просто выдумщиком. Но цензоров я не боюсь: они или не поняли меня, или просто не могли понять, живя другою жизнью. В этом я не виноват. И беспристрастно анализируя свою пройденную жизнь в 21 год, могу с уверенностью сказать – прожита она не напрасно. Довелось исколесить пол-России, побывать на Западе, за границей, увидеть много исторического и ценного: прекрасного и захватывающего. Но пришлось пережить и немало трудностей и лишений суровой фронтовой солдатской жизни.

От Владивостока и Хабаровска до Берлина и Варшавы, от Анапы и Астрахани до Ленинграда и Кёнигсберга повидал я нашу необъятную Родину, Польшу, Пруссию, Германию. Купался в Японском море – тёплом и спокойном, в Балтийском – шумном и холодном, плавал в Чёрном, Каспийском, загорал на пляже Москва-реки. Умывался в немецком Одере – тихом и полноводном, глушил рыбу в польской Висле, пил воду из красавицы Эльбы, нырял в широкую Волгу, переплывал быструю и мутную Кубань…

Я никогда не обижался на судьбу, хотя она и бросала меня из стороны в сторону, то облачая в блестящую форму курсанта спецшколы военно-воздушных сил, то в грязную и ободранную робу волжского грузчика, то она давала мне гордое звание слушателя Военно-Воздушной академии и направляла в Москву, то, наконец, опять называла бесправным именем солдата. Я танцевал гордым офицером в ЦПКиО Москвы, и сидел солдатом на темной гауптвахте невзрачного городка Вольска. Такие резкие перемены меньше всего зависели от меня: всему причиной была война. По её велению я попал в академию, и по её призыву, не закончив образования, уехал на фронт. Коварная судьба демонстрировала мне политику «кнута и пряника». И спасибо ей – я многого не понял бы теперь, не испытав того, что называется коротким и беспощадным словом «война». Несомненно, в жизни были и ошибки, но «не ошибается тот, кто ничего не делает».

Я спокойно оглядываюсь назад – там нет темных пятен. Путь был светел и чист, как ключевая вода. Для общего дела – независимости Родины – я отдал своё молодое здоровье, которому многие могли позавидовать в своё время…

Я – инвалид Отечественной войны II группы. Никто не смеет меня упрекнуть в чем-либо. Девизом жизни я всегда считал слова Николая Островского, которые до сих пор звучат в моей памяти:

«Самое дорогое у человека – это жизнь. Она дается ему один раз, и прожить ее надо так, чтобы не было мучительно больно за бесцельно прожитые годы, чтобы не жег позор за подленькое и мелочное прошлое, чтобы, умирая, смог сказать: вся жизнь и все силы были отданы самому главному в мире – борьбе за освобождение человечества. И надо спешить жить. Ведь нелепая болезнь или какая-либо трагическая случайность могут прервать ее».


Сын автора «Воспоминаний» Сидоренко Александр Дмитриевич выражает глубокую благодарность за подготовку рукописи к печати Сидоренко О. М., Дещеревской Н. П., Сидоренко С. П., а также всем, кто внес свой вклад в издание книги.

Подготовка архивных фотографий к печати – Сидоренко Г. П., Кустова Т. П.

Часть первая

Глава 1

Нет, товарищ, зло и гордо,

Как закон велит бойцу —

Смерть встречай лицом к лицу.

А потом хоть плюнь ей в морду,

Когда всё пойдет к концу.

А. Т. Твардовский, «Василий Теркин»
Помню, высота по прибору была 4000 метров. Машина шла плавно, ныряя в густые облака и прорываясь в большие длинные «окна». Распластавшиеся крылья с чуть приподнятыми и смещёнными назад консолями придавали ей стремительный, ястребиный вид.

Холодная зловещая ночь распространяла темноту во все стороны. Самолёт шёл вслепую, ориентируясь исключительно по аэронавигационным приборам. Светящаяся стрелка компаса качалась над полем «West». Машина шла курсом на запад.

Прошло уже больше часа, как она незаметно, на большой высоте, перевалив линию фронта, углубилась в тыл врага по особому заданию штаба фронта – высадке советских парашютистов-десантников в один из важных военно-промышленных районов фашистской Германии.

Ночь на высоте была особенно холодной, и весь экипаж сковывал мороз. Закутавшись в мех комбинезона, в больших, до локтей, перчатках и лохматых собачьих унтах, вёл машину командир экипажа, старший лейтенант Михайлов. Тусклый свет приборов слабо отражался на его лице. Он спокойно всматривался в показания вибрирующих стрелок, а когда приходилось менять курс – всем своим огромным телом сливался со штурвалом управления. Во мраке движения его казались величественными и грозными.

Рядом с ним, погрузившись в математические подсчеты на поправки приборов, работал второй пилот – штурман корабля.

Монотонно пели свою песню моторы. Напряжённо прислушиваясь к их гулу, на откидном сидении сидел бортмеханик. По его выражению лица и резким, отрывистым движениям было видно, что он нервничал. Спокойствие в работе обычно появляется со временем, вырабатывающим непоколебимую уверенность в себе, но бортмеханик в дальний рейс летел впервые. И здесь, далеко над вражеской землей, он особенно сильно ощущал всю ответственность. Он отвечал за чёткую и слаженную работу моторов, за каждый винтик машины и теперь проигрывал в памяти всевозможные неполадки, которые всегда могут возникнуть даже в штатной ситуации. Подобно тому, как ни прекрасен человек, сколько бы у него ни было положительных качеств, всегда найдутся пути совершенствования, так и в ремонте любой машины, сколько бы ни устраняли на ней дефектов, всегда найдутся места, где можно ещё что-то доделать: заменить заклепку, подтянуть, подкрасить. Бортмеханик до боли припоминал все мелкие дефекты, которые теперь казались ему значительными и даже опасными для полёта. Но это было ложное чувство: моторы работали чётко, приборы фиксировали нормальный режим.

Покачиваясь на подвесном сидении, на верхней турельной установке сидел стрелок – молодой тульский парень, всего три месяца как сменивший свою двухрядную гармонь на грозное авиационное оружие – пулемет Березина. В глубокий вражеский тыл он летел тоже впервые и чувствовал себя несколько в приподнятом настроении. Через плексиглас турели он то и дело нетерпеливо всматривался в темноту, но ничего не мог видеть: всё было окутано сырым мраком ночи. В его воображении проносились последние картины перед вылетом. В этот вечер он уснул крепко, но долго спать не пришлось – в 24 часа его разбудил посыльный с КП. Он быстро встал, с усилием разгоняя крепкий первый сон, с трудом оторвал шапку, которая была вместо подушки и крепко прилипла к смоле, выступавшей из горбылей землянки и, поправив комбинезон, ушёл на КП. Там уже собрался весь экипаж.

Чётко, как бы чеканя каждое слово, начальник штаба, подполковник Солодовников, пояснял задание:

– Товарищи, я вам доверяю исключительно ответственное задание. Вы высадите группу парашютистов в окрестностях важного промышленного центра. Вылет назначаю на 2 часа ночи. О подробностях справитесь у штурмана полка.

Они вышли из землянки. Ночь была темная и сырая, аэродром был в тумане, сеял мелкий, холодный дождь.

Ещё раз была тщательно проверена машина, оружие, боеприпасы, заправка. В 2:00 в самолёт погрузились десантники, и он вырулил на старт. Заревели на полной мощности моторы, блеснул в тумане прожектор, освещая взлётную полосу, машина затряслась, набирая скорость, и плавно отделилась от земли.

Теперь стрелок думал над тем, что под ними внизу – город или село, озеро или речка, лес или степь. Он представлял спящих на земле немцев и с затаённой радостью чувствовал, что скоро их покой будет нарушен победоносным маршем Красной армии.

То, наконец, он вспомнил о своей дорогой Наташе, которая осталась там, где-то далеко в родной Туле. И оттого, что, защищая родную землю, её личное счастье, он находился так далеко от неё в этом опасном полёте, она показалась ему как никогда родной и близкой. Приятно заныло сердце, и он на минуту взгрустнул тихой и нежной грустью. Потом он стал обвинять себя, что так долго не писал ей писем и твердо решил по возвращении из полёта обязательно написать о своей фронтовой жизни.

Машина вырвалась из облаков, и очертания луны показались над горизонтом. Разреженные тучи быстро проносились мимо, закрывая слабый лунный свет. Он тускло отражался на дюралевой обшивке фюзеляжа и матово поблескивал на гладких консолях крыльев…

В полумраке фюзеляжа, расположившись, кто как сумел, сидели те необыкновенные пассажиры, ради которых за сотни километров летел самолёт.

Их было 8 человек. Рослые, крепкие ребята 18–25 лет. С краю на узком сидении сидел широкоплечий, коренастый парень, ёжась от холода и кутаясь в короткий меховой воротник. Одет он был в длинное гражданское пальто европейского покроя, немецкую шапку и желтые туфли с длинными узкими носками. В «скромном» вещмешке его лежало несколько килограммов взрывчатки, ракетница с ракетами, рация и небольшой запас продуктов.

Так же были одеты и другие: одни в физкультурные брюки и тонкое демисезонное пальто, другие – в замасленную форму немецких рабочих, третьи – в форму студентов.

Один из них был совсем ещё юноша, молодой и безусый. Он полулежал прямо на полу фюзеляжа, подперев голову рукой и грустно устремив свой взгляд в холодную сталь кронштейна самолёта. Скоро он встретится с врагом лицом к лицу. И кто его знает, о чём он сосредоточенно думал в эти последние минуты. Вспомнил ли своё босоногое детство, школу, друзей, родных? Или, может быть, беспокоился об ответственности за доверенное ему большое и опасное дело…

Это был юноша крепкого телосложения с красивым, румяным и ещё по-детски пухлым лицом, на котором выражалась какая-то особенная, детская, казалось, напущенная деловитость. А тупой автомат, выглядывающий из-под полы гражданского пальто, и толстый парашют ещё больше усиливали это выражение.

Вдруг в фюзеляже загорелась зелёная лампочка, моторы сбавили обороты. Машина была у цели. Бортмеханик открыл люк. Зловещая, страшная темнота со всех сторон, в люк завывает ветер, сырой и холодный. А там, внизу – немецкая земля, полная озверелых врагов и смерти.

Быстро подошёл первый. Нервно нащупал на груди кольцо парашюта, поправил снаряжение, оттолкнулся левой рукой и, согнувшись, прыгнул в люк вперед головою. Он что-то крикнул, но завывающий ветер и гул моторов унесли его слова. Так же прыгали и другие.

Последним подошёл к люку молодой парнишка с красивым безусым лицом. Одну секунду он находился в нерешительности, затем быстро шагнул к бортмеханику, крепко обнял его и что-то сунул ему в руку.

– …Адрес… напишешь маме, – едва было слышно среди свиста ветра и гула моторов. Одним движением юноша был у края люка.

– Прощайте! – тонко, по-детски в отчаянии крикнул он, и голос его сорвался. В темноту он спрыгнул вниз ногами. Как бы ещё по детской привычке – с детской коечки на пол.

Бортмеханик закрыл люк и медленно опустился на скамейку. Он был взволнован.

– Вот они, русские люди, – с восторгом подумал он, – пошли на самое опасное дело, почти на явную смерть ради счастья Родины, ради независимости её. Он медленно разжал руку – в ней лежал измятый клочок бумаги, сунутый ему десантником.

– Да, я напишу, – не слыша себя, тихо сказал он, задумчиво глядя куда-то в темноту.

– Я напишу! – повторил он, – напишу матери, напишу всей семье, напишу всем – всему подрастающему поколению. Пусть знают они, как отстаивали свободу их отцы и старшие братья, пусть ценят эту свободу, пусть знают, что она не досталась им даром! Пусть узнают они, как прошла наша юность, как оторванные от школьной скамьи, ещё совсем ребятишками, ещё с мыслью о маме, люди прыгали с автоматом на груди в тёмную сырую ночь на вражескую землю. Прыгали, чтобы в смертельной схватке парализовать вражеский тыл, взорвать склады, военные заводы, железные дороги. Прыгали, жертвуя собой, чтобы продать, променять свою юношескую жизнь на небольшую частицу большого, общего дела – Победы над врагом.

Наши потомки могут гордиться своим старшим поколением. Мы не осрамились перед ними. Они не станут рабами, не пожалеют, что родились на свет русскими…

Охваченный этими мыслями, бортмеханик смотрел в темноту застывшим бессмысленным взглядом, погрузившись в стихию впечатлений суровой фронтовой жизни и событий, случившихся в эту ночь…

Машина легла на обратный курс. Моторы увеличили обороты, развивая скорость. Через несколько часов далеко впереди показались слабые вспышки ракет – это была передовая линия фронта. Немцы, боясь наступления, «вешали» ракеты над нейтральной полосой, непрерывно освещая наши позиции. Там, в сыром предутреннем тумане, дремала наша пехота, ожидая приказа на штурм Кенигсберга.

С высоты эти вспышки казались вспыхивающей лентой и уходили далеко в обе стороны, всё слабее и слабее мерцая в тумане.

Вдруг ночную мглу прорезал ослепительный луч прожектора, он несколько раз наискосок хлестнул по небу и остановился на летевшем самолёте. И сразу же, словно сговорившись, ударили зенитчики заградительным огнём.

Машина попала в сферу обстрела. Огромная, она неуклюже и медленно разворачивалась из стороны в сторону, пытаясь выйти из луча прожектора, но при её слабой маневренности попытки эти были тщетны. В ослепительных лучах прожекторов она походила на огромную птицу, уже пойманную на мушку охотником. Красные вспышки зенитных снарядов рвались вокруг.

Вдруг машину резко качнуло и накренило влево – осколком снаряда развернуло обшивку левой плоскости, перебило элерон. Второй снаряд разорвался у хвоста – парализовало руль поворота. Осколком разбило приборную доску, снизу струёй бил бензин, обдавая пилота. Бортмеханик бросился устранять течь. На одно мгновение он взглянул в лицо пилота: оно было искажено страшным физическим усилием выровнять машину, по щеке его тонкой струйкой текла кровь.

Ещё один снаряд разорвался под самым самолётом, разорвало обшивку фюзеляжа у хвоста. Бортмеханик бросился к месту пробоины, но споткнулся и упал на что-то мягкое и тёплое. Под ним, широко разбросав руки, лежал стрелок, осколком выбитый из подвесного сидения турели. Бортмеханик пытался встать, но, не удержав равновесия, опять упал на тело товарища. Страшная мысль беспомощности исказила его лицо.

Машина опять скользнула на левое крыло, хвост поднялся кверху, и она стремительно пошла к земле…

На борту того самолёта в качестве бортмеханика летел автор этих воспоминаний.

Глава 2

Перебиты, поломаны крылья,

Тихой грустью мне душу свело,

Белым снегом – серебряной пылью

Все дороги мои замело.

Песня из кинофильма «Заключенные» (1936 г.)
Недалеко от города Гю́строва в северо-западной Германии, в одной из роскошных дач немецких «бауэров» размещался полевой терапевтический госпиталь. Утопая в зелени высоких дубов и фруктовых деревьев, обсаженный оранжереями цветов и вьющимися по стенам кустами виноградника, на небольшом возвышении стоял роскошный, богато отделанный двухэтажный особняк.

На втором этаже его имелись два балкона, с которых открывалась живописная природа. На одну сторону, сколько хватал глаз, раскинулась широкая степь с уже созревающими хлебами, пыльными полевыми дорогами, степными шалашами и большим заросшим кладбищем за селом.

Немцы бежали прочь, и вокруг было безлюдно. Нигде не наблюдалось признаков жизни, и лишь одинокий ястреб парил в высоте, да при легком дуновении ветра колыхались колосья, волной перекатываясь по широкой, безбрежной степи…

А там, вдали, немного левей, поблескивая зеркалом, раскинулось озеро. На берегу его одиноко стоял заброшенный, заросший камышами, рыбацкий домик.

На другую сторону открывался вид на город Гю́стров. Там уныло возвышались несколько полуразрушенных башен и церквей – признаков недавнего штурма города.

На восток от города тянулся высокий сосновый лес. В нём, выделяясь замысловатыми башнями и своеобразием архитектуры, по берегам небольшой, живописной реки, теснились виллы немецких промышленников. Внешне это, может быть, было и красиво, но внутренне – бессодержательно и пусто: лес был лишен своей самобытности. Всё переделано и обнажено. В этом лесу уже не было ни таинственных лесных шорохов, ни диких зарослей, ни освежающего запаха смолистой хвои и папоротника. У него было отнято то, что составляет его содержание – его естественная лесная жизнь.

Полукругом, огибая дачу с другой её стороны, шла к городу большая шоссейная дорога, гладко выстеленная асфальтом и обсаженная с обеих сторон деревьями. Оттуда часто слышались глухой лязг гусениц танков, сирены автомобилей, гудки мотоциклов. Там шла жизнь.

Внутренний вид дачи также отличался особым изяществом. Стены были покрыты искусной художественной росписью, обшиты коврами и цветными обоями.

На стенах в золоченых рамах висели портреты каких-то рыцарей. У всех был отпечаток каменной напряженности, напыщенности, а в глазах блестел хищный, звериный огонь. Видимо, эти черты лица у немцев очень ценились.

Верхний этаж состоял из гостиной и нескольких комнат. Одна из комнат находилась в самом углу. Это была просторная комната с двумя окнами и выходом на балкон. Обставлена она была просто, по-русски.

У стен стояли две койки, кожаный диван, два мягких кресла и маленький круглый столик, на котором всегда стояли свежие душистые цветы. Окна были снабжены длинными шёлковыми ширмами, благодаря которым в знойное полуденное время в комнате сохранялись прохлада и мягкий душистый полумрак. Жили в этой комнате друзья по несчастью: артиллерист с простреленной грудью, бывший военнопленный Шаматура Николай и я.

Уже несколько месяцев я находился на лечении, переезжая из госпиталя в госпиталь. Всему причиной была та памятная холодная ночь 2 февраля 1945 года.

Госпиталь, в котором мы находились, по своей системе лечения и распорядка дня походил на санаторий. Здесь находилось всего пятнадцать человек фронтовиков, нуждающихся в стационарном санаторном лечении.

И здесь, на даче, было создано какое-то подобие санатория. Питание было отличное, временем располагал каждый, как хотел. Это заведение обслуживало всего четыре человека. Пожилой врач, две молоденькие сестры Саша и Маша, и повариха Свёкла Карповна – уже пожилая женщина со скуластым украинским лицом и самой настоящей поварской комплекцией.

Мы жили в саду из вишен и яблок, цветов и виноградников. В нашей комнате всегда стоял кувшин с букетом цветов и ваза с вишнями – это была забота Саши и Маши. В госпитале этом мы одни были им ровесниками. И они часто по вечерам, после работы, приходили к нам рассеять скуку, поболтать о том о сём, поиграть в карты, вспомнить о доме. Часто своё свободное время мы проводили на озере. Там у нас было целое хозяйство, раздобытое расторопным Шаматурой: краденая, или, выражаясь мягче, трофейная лодка, две удочки и баночка с червяками.

Часто мы с Машей ходили ловить рыбу. Закидывали удочки, садились в тени на бруствер и ловили, но рыба никогда у нас не ловилась. Однажды, правда, Маша вытащила большую лягушку, размером с жабу, такую же зелёную и всю в бородавках. Маша выбросила её вместе с удочкой, а меня попросила не говорить об этом Шаматуре.

Когда уже совсем наступали сумерки и с озера веяло освежающей прохладой, мы катались на лодке. Маша садилась на нос, я брал вёсла, и лодка тихо скользила в камышах. Мы выплывали на середину, и когда становилось совсем темно, и тусклый месяц длинной колеблющейся полоской серебрился по озеру, Маша набиралась смелости и тихо начинала петь.

Не знаю, какой был у неё голос, не знаю, что было в её песне, но в этой чарующей обстановке я забывался. Какая-то неведомая сила отрывала меня от земли и несла по воде и по воздуху. Я поднимался ввысь и демоном летал где-то там, далеко на Родине, в родных местах. Каждый звук её голоса открывал мне всё новые и новые картины: задушевные и чарующие, нежные и волнующие, скорбные и грустные. В её чистом девичьем голосе таилось что-то зовущее, увлекательное. В нём сочетались широкая удаль с глубоким томлением, сердечная тоска с детским озорством. В нём было что-то обворожительное, захватывающее и таинственное. Тихо ныло сердце от этих, теснившихся в нём, взволнованных и возвышенных чувств…

Ночь была тихая, тёплая, мерно шлепали весла, и за кормой журчала вода. Веером расходились волны, поблёскивая светом луны. Далеко по озеру лилась Машина песня, и всё новые и новые чувства наполняли грудь.

Как-то особенно ощущалась преждевременная потеря здоровья, замкнутость и безжизненность госпиталя. Мятежная тоска сводила душу…

…В этот вечер я поздно вернулся домой, но спать не хотелось. Вышел на балкон. Открывалась очаровательная картина: между редких рассеянных туч медленно скользила луна, бросая свет на широкую степь с шумящей рожью, на озеро, на одинокий рыбацкий домик на берегу. Приятно обдавало вечерней прохладой, и в чистом воздухе ощущался знакомый аромат созревшего хлеба. Этот запах возбуждал в памяти что-то далекое, родное, из детства. Прекрасное, дорогое, но уже неповторимое. И грусть, нежная и волнующая, разливалась в груди, разрывавшейся от чувств. В ней билось крепкое, здоровое сердце, рвущееся к большой жизни. Оно было полно кипучей, нерастраченной энергии, требовавшей настоящей жизни: труда, развития, любви…

Далеко-далеко, где-то за Берлином и Варшавой, Одером, Бугом и Вислой раскинулась необъятная Россия. Теперь она была для меня другой: родной и неоценимой. Всё было мило и дорого сердцу. И почему я раньше не видел и не понимал этого? Только в чужих краях оценил и разглядел её во всей красе. С какой щемящей, задушевной тоской припомнил я своё беззаботное, вихрастое детство из прошлой жизни…

* * *
Давно ли было, когда я бегал и скакал верхом на палочке, разбрызгивая лужи. В памяти воскресла маленькая деревушка Лунза среди уссурийской тайги и Сихотэ-Алиньских гор, где я провёл детство. Я помнил каждый рубленый домик на двух нешироких кривых улицах, занесенных снегом. Здание школы, из которого в морозном воздухе стелился мягкий лиловый дымок. Мирное счастье таёжной деревенской жизни.

С тоскою в сердце я ощущал непроходимую уссурийскую тайгу с густыми зарослями дикого виноградника, таинственным шумом в кронах высоких елей, душистым ароматом расцветающих лип.

Там, в долине, среди тайги, в нескольких убогих строениях ютилась пасека. Рядом шумела горная речушка с быстрым потоком прозрачной, студеной воды. С другой стороны, далеко за лесом, величественно возвышалась громадная гора с каким-то седлом и страшным наездником – она тогда казалась мне самым отдаленным и таинственным местом на земле, за которым или кончается свет, или начинаются необитаемые страны.

Беззаботно и быстро пронеслось моё раннее детство – счастливая и неповторимая пора. Двенадцати лет, закончив четыре класса начальной школы, я отправился в район, чтобы продолжить учёбу и жить там в людях. Дорога поднималась и опускалась змейкой. Осенний ветер осыпал желтые, повядшие листья. Я поднялся на высокую гору и оглянулся: далеко позади, среди гор, окутанных синей дымкой тумана, осталось родное село. Прощайте, горы, прощайте, родные места! Прощай, моя тихая, беззаботная жизнь, прощай, мое детство.

Поселился я в семье у своего дядьки. Это была неспокойная, хлопотливая семья, похожая на все семьи, живущие без матери. Вечно ссорились между собой дети, а отец их часто прибегал в воспитательных целях к безжалостным поркам.

Жил затем у другого дяди, но эта жизнь у «своих» мне никак не нравилась: осознание того, что ты всегда лишний, особенно за столом, безмерно угнетало.

Такая жизнь рано приучала к самостоятельности. Я был предоставлен сам себе. Читал, что хотел, делал, что думал. Увлекался всем новым, часто посещал кино. Пробираться туда приходилось иногда с некоторым ущербом для совести. Обычно за углом кинотеатра я находил троих-четверых таких же «миллионеров», как и сам. Мы складывались и покупали билет – один на всех. Затем один из нас важно проходил в зал и открывал окно на сцене за экраном, куда впускал только «своих». Окно потом опять закрывалось, мы прятались где-нибудь за грудой афиш и декораций и спокойно смотрели картину… с другой стороны экрана.

Страстно увлекался художественной литературой, особенно иностранной, приключенческой. Читал Марка Твена, Жюля Верна, Джека Лондона, Виктора Гюго, пробовал Бальзака. Любил наших классиков, но с особым удовольствием читал современные рассказы об авиационной жизни.

Начитавшись всяких приключений и фантазий, я с юношеским упорством готовил себя к какой-то необыкновенной, фантастической жизни. Пытался подражать героям любимых романов, стараясь быть выдержанным, волевым человеком, смеяться там, где нужно было плакать, идти навстречу всяким физическим трудностям, а ко всем своим проступкам подходить критически, беспристрастно, с холодной рассудительностью. Словом, я жил какой-то воображаемой, возвышенной жизнью, оторванной от настоящей, обыденной. Позже мне стоило больших трудов смириться с суровой и грубой действительностью.

Юный возраст всегда характерен избытком внутренних сил, желанием сделать что-нибудь необыкновенное, героическое, чем-нибудь отличиться. Но молодые люди ещё не знают, где эту силу использовать, и, как правило, она выливается в грубое озорство и демонстративное поведение. От этого обычно страдают преподаватели. Помню, как-то раз, мы разыграли злую шутку с преподавателем – немцем. Немецкий язык все ненавидели, поэтому ненавидели и преподавателя. Обычно в дневнике, за несколько недель вперёд, там, где должна была ставиться оценка, всегда было натерто воском. И как ни старался упрямый немец написать там неудовлетворительную оценку, ему ничего не удавалось. Перо мягко бегало по натёртой бумаге и следа не оставляло. Тогда немец переворачивал лист, чтобы написать оценку в графу следующей недели, но предусмотрительный ученик натирал воском и там.

Немец ходил всегда в толстых чулках и галошах, которые оставлял за дверью, и тихо, как кот, как будто крадучись или кого-то подстерегая, входил в класс. Он был исключительно точен и пунктуален. Пылал от злости, когда его задерживали после звонка, спешил к двери, не слушая вопросов. Внешне он был какой-то длинный (высоким его назвать было нельзя), горбатый и вечно двигался по классу, как молекула в Броуновском движении. Ходил так тихо, что когда находился сзади, трудно было определить, где он есть, и заниматься посторонними делами было совершенно невозможно. Это злило ребят.

Намечалась контрольная работа. За два часа до урока немецкого языка неожиданно «заболел» один ученик. Паренёк так искусно притворялся, что в больнице признали приступ аппендицита.

Незамеченный никем, он-то и прибил к полу галоши немца.

После звонка немец, как всегда, пулей выскочил из класса. Вскочив в свои галоши, он раза два дернулся и растянулся во всю длину под общий хохот, свист и улюлюканье окружающих. Ещё не понимая, что случилось, весь страшный от гнева, он два раза дернул свою прибитую галошу и, хромая на одну ногу, пошёл к директору.

Дело кончилось тем, что вину свалили на одного «товарища», которого все недолюбливали за подхалимство. Он один выходил на этом уроке на улицу. Никто за него не заступился.

Последнюю зиму я жил у молодых супругов по фамилии Карел. Там больше приходилось работать, зато я чувствовал себя свободней.

Как-то раз, возвращаясь из школы, я встретил девушку особой внешности, одну из тех, которые остаются где-то там, далеко в груди с первого взгляда. Я смутился, но быстро пришёл в себя. Мы познакомились. Это была сестра хозяина, по летам ровесница мне, звали её Олей. Она училась на класс ниже меня, и это давало мне некоторые преимущества. Жила она у матери, но после нашего знакомства стала чаще навещать своего брата. В начале, мы вместе выполняли домашние задания. Потом она стала приносить занимательные романы, и мы до поздней ночи читали их в присутствии хозяйки. Когда хозяйка засыпала, мы долго сидели одни, делились впечатлениями. Это была славная девушка, скромная и спокойная. Маленький, прямой, чуть вздернутый носик украшал её правильное лицо. Бедность, в которой они жили с матерью, сделала её не по годам самостоятельной. Она была немного капризна, но этот маленький недостаток как-то даже шёл к её характеру.

Короче, я полюбил её. Первой, по-юношески пылкой любовью. Она ответила взаимностью. Это было весной. Я заканчивал неполную среднюю школу, и должен был уехать домой, на всё лето.

Таял снег, шумели ручьи, деревья распускали набухшие почки. Появились подснежники, расцвёл багульник. Оля скромно намекнула мне пойти за цветами. В этот день мы долго бродили по лесу, шутили, смеялись, порой забывая про цветы.

Уставшие, мы сели на один пенек так близко, что её льняные волосы коснулись моего плеча.

– Оля, вот уже весна, скоро сдадим экзамены, и я уеду на всё лето, подари мне что-нибудь на память о себе.

Она выбрала лучший цветок из своего букета и протянула мне.

– Вот, возьми…, – с нежностью сказала она и, смутившись, добавила: – Смотри, ведь он красный.

Я вспомнил чьи-то слова: «желтая роза – измена, красная роза – любовь» и взглянул на неё в упор. Наши взгляды встретились.

Что-то милое, дорогое сердцу горело в её глазах. Не знаю, что было в моих, но Оля больше не выдержала:

– Митя! – прошептала она.

– Оля! – вырвалось у меня, и я прижал её маленькую головку с белокурыми локонами к своей груди.

Мы понимали друг друга без слов, и объяснения были лишними.

Мы обещали друг другу быть честными, однако не связывать себя ни в чем, учиться и учиться дальше.

Я открыл ей свою заветную мечту – быть лётчиком. Ей нравилась медицина.

Глава 3

Всё хорошо под сиянием лунным,

Всюду родимую Русь узнаю.

Быстро лечу я по рельсам чугунным,

Думаю думу свою.

Н. А. Некрасов, «Железная дорога»
Осень 1939 года. Родители собираются переезжать на Кавказ. Меня это очень радует. Я люблю дорогу, всегда полную всевозможных приключений, да и посмотреть почти всю страну с востока на запад, а затем с запада на юг было очень интересно.

Выехали в теплушке. Приятно было лежать на мягкой постели, когда вагон покачивало из стороны в сторону, а в окошке пробегали пейзажи.

Проехали Амур – широкий, с высокими берегами. Величественно блестел Байкал, самое глубокое озеро в мире. Поезд шёл ночью по склону горы, ныряя в тоннели. А там, где-то далеко внизу, таинственно поблескивала вода, освещённая тусклым светом.

В районе Байкала я захватил несколько белых камней, которые хорошо, как алмаз, режут стекло.

Урал не понравился: горы разрушены, в воздухе копоть, сажа. Да и люди живут гораздо беднее, чем в других регионах.

Быстро проехали Москву, повернули на юг и, наконец, прибыли в станицу Усть-Лабинскую – будущий город.

Хотел продолжить учёбу, но здесь за эти два месяца ученики ушли настолько вперёд, что догнать их уже было трудно. Кое-как отучиться можно было, конечно, но я как-то не привык быть отстающим. К тому же врач, к которому мне пришлось обратиться, признал у меня приступ аппендицита.

Перед операцией я попросил медсестру не выбрасывать аппендикс, и она принесла его мне.

– Вот он, – улыбаясь, показала она маленькую кишочку, совершенно чистую. Воспаления не было, и операция была напрасной. Современные эскулапы способны ошибаться, и счастлив тот, для кого эта ошибка не станет роковой.

На следующий год, после вынужденного безделья, я с удовольствием принялся за учебу. Во втором полугодии нас, отличников учебы девятых классов, вызвали в кабинет директора.

– Ну, кто желает быть лётчиком? – с улыбкой спросил директор и испытующе посмотрел на нас. – В городе Краснодаре открывается спецшкола Военно-воздушных сил.

И он долго говорил об этой школе, об условиях жизни и учебы в ней, о значении авиации вообще. Заканчивая свою речь, он сказал:

– Идите и подумайте хорошенько, это важный, решающий шаг в жизни – выбор специальности. Завтра утром прошу ко мне.

Вышел из кабинета с каким-то тревожным чувством. Я давно, в страстных юношеских порывах, мечтал быть лётчиком, готовил себя к этому. Но теперь, когда встал перед выбором, меня охватили сомнения. Не ожидал, что всё случится так быстро, и прямо сейчас нужно сделать решающий шаг, который изменит всю мою, только начавшуюся жизнь. Здоров ли физически, не ошибся ли в своих силах и возможностях?

Нет! Я буду лётчиком! Сомнения быстро рассеялись, всё уже было обдумано и давно решено. Ведь не напрасно же в бессонные ночи моя юношеская фантазия рисовала мне будущую отважную авиационную жизнь: дальние перелёты, прыжки с парашютом, бесстрашные подвиги. И я твердо решил посвятить себя авиации.

Медицинскую комиссию проходили в г. Краснодаре со всей строгостью. Третью часть кандидатов отсеяли по зрению. Ребята выходили из кабинета с кислым выражением лица и с досадой говорили: «Рожденный ползать – летать не может».

Я встал на весы – 84 кг, рост 182 см.

– Илья Муромец! – восторженно сказал хирург, хлопнув меня по плечу. Всё шло хорошо. В кабинете невропатолога кандидатов испытывали на вращающемся вокруг оси кресле. Через две-три минуты вращения нужно было встать, подойти к противоположной стене и попасть пальцем в окружность диаметром около пяти сантиметров. Я встал с кресла. Пол зашатался и накренился набок, неведомая сила толкала в сторону. Всё же я добрался до противоположной стены, но в окружность попасть не сумел – в глазах их было много. Сзади хохотали очередники. Повторили ещё раз. Собрал всю волю. Ещё сильнее закружилась голова, но на этот раз, немного постояв и выиграв время, в круг я попал. Никто мне не сказал: «Рожденный ползать – летать не может!» Я мог летать. «Годен к лётной службе без ограничений» – было заключение комиссии.

Был новый, 1940 год. Мы зашли в школу, чтобы проститься. Всего нас отобрали троих – Богданова, Мантиленко и меня. Девушки устроили нам тёплый прощальный новогодний вечер. И чего только они нам не желали! Помню, Богданов взял гитару и спел приятным юношеским тенорком. Это усилило общее впечатление расставания и многие прослезились.

Уже тогда витал какой-то призрак войны, чувствовалось что-то недоброе.

Глава 4

Среди любимых нет у нас любимей,

Среди отважных самый смелый тот,

Кому народ, гордясь, присвоил имя:

Крылатый сокол – сталинский пилот.

Поезд тронулся, и заросший зеленью вокзал с вымощенным перроном остались позади. Прощай, средняя школа! Прощай, гражданская жизнь. На душе грусть и затаённое волнение перед предстоящей неизвестностью. Школа, пожалуй, лучший момент в воспоминаниях каждого. Здесь заканчивается мальчишество и появляются надежды на большое будущее. Мы были счастливы тем, что не знали ещё суровой и грубой действительности, трудностей самостоятельной жизни.

Я лежал на полке, покачиваясь из стороны в сторону. Приподнятое воображение рисовало мне картины будущего. То я сидел курсантом за партой авиашколы и слушал инструктора, то уже был военным лётчиком, проносился с невероятной скоростью над самой землей, взвивался «свечою» вверх, закладывал виражи, крутил «бочки», «иммельман», «мертвые петли». Я выбрал себе трудный и опасный путь и этим был доволен.

В спецшколе ВВС нас встретили приветливо, отнеслись с заботой и вниманием. Начались занятия. Кроме общеобразовательных дисциплин несколько выше программы десятилетки, нам читались теория полётов, воздушная стрельба, авиасвязь, аэронавигация, бомбометание и др. Вскоре выдали замечательную форму, сшитую индивидуально для каждого. Она состояла из кителя темно-синего сукна, сшитого в талию, с богатым слоем ваты на груди, брюк – клёш с голубым кантом во всю длину, тёмно-синей пилотки и фасонных туфель. О, сколько было радости и гордости, когда мы впервые её надели! С каким непобедимым видом и напыщенной важностью ходили мы по городу, привлекая особое внимание. А первые приветствия! Сколько тогда они доставляли удовольствий! Каждый уже чувствовал себя самостоятельным, полноценным воином. Краснодарские девушки особенно ценили эту форму, и не одной легкомысленной вскружила она голову. Но молодые авиаторы не могли ещё подобающе вести себя в городе, и комендант наложил «карантин». Никто никуда не мог выйти за пределы школы, и мы томились, с завистью глядя сквозь забор. Когда человек замкнут в узкие рамки и это повторяется изо дня в день в череде одних и тех же событий и лиц, незримый отпечаток ложится на его поведение. Однажды я попал в неудобное положение из-за этого. Мы были на самоподготовке.

– Сидоренко, вас просит к крыльцу какая-то девушка, – сообщил мне дежурный.

– Девушка?! – удивился я. У меня не было ни одной знакомой девушки. В Краснодаре работали только мои двоюродные братья.

– Она такая хорошенькая и так убедительно просила вызвать тебя, что я не смог отказать.

– Кто же это может быть, – рассуждал я и даже смутился от неожиданности. Это выходило за рамки привычного карантина.

– Послушай, во что она одета? – допытывался я у дежурного.

– Во что-то э…такое красивое. Да собирайся же скорей! – и я понял, что больше ничего не добьюсь от очарованного девушкой дежурного.

Я привёл себя в порядок и не без робости направился к выходу. Там стояла действительно толковая девушка, совершенно мне не знакомая. Дежурный нас представил и отошёл в сторону, как человек, понимающий такт.

– Галина Сидоренко, – улыбаясь, сказала она, – ваша кузина, – и протянула мне руку.

– Дмитрий, – ответил я, смутился и покраснел. Я не знал, что это за родственный титул – «кузина». Тётка, должно быть, – решил я, перебирая в памяти всех своих родственников. Не вспомнив подходящих, я на веру решил быть «племянником» такой интересной «тёти». Для устоявшейся, изо дня в день повторяющейся замкнутой жизни в карантине, это был такой неожиданный сюрприз, что я не знал с чего начать, о чём говорить и как себя вести с девушкой. Разговор не клеился, я говорил что-то невнятное и отвечал невпопад. Она же держалась свободно, непринужденно и рассматривала меня своим пронизывающим взглядом, как купленную лошадь. Я не мог выдержать её взгляда, краснел ещё больше и готов был провалиться сквозь землю. Ей же это, видимо, это доставляло удовольствие. Я окончательно сбился с толку, соврал, что спешу, и убежал от неё, как заяц от орла, даже не простившись. После только до моего сознания стало доходить то, что она говорила. Это была моя двоюродная сестра. Училась она в Краснодаре на первом курсе института виноградарства и виноделия, обещала прийти в следующее воскресенье.

Дальше так жить было нельзя. Это была не школа, а монастырь, а мы – не будущие офицеры, а монахи. Чтобы всесторонне развиваться, нужно было городское общение. Вскоре эту истину поняли и свыше, и карантин был снят.

Глава 5

Вечерами тихими и ночами лунными

Под тенистой липою, в парке над рекой

С девушкой любимою пел с гитарой звонкою

Песни задушевные парень молодой.

«Спят курганы темные», песня из кинофильма «Большая жизнь» (1946 г.)
Началась разнообразная, веселая жизнь. Кино, театры, скверики и особенно городской парк всегда по вечерам были полны будущими авиаторами. Помню, пришли мы в парк. Денег – ни копейки. Но лезть в тёмную дыру теперь уже было неудобно. Только какие препятствия могут быть у авиаторов?

– Мысль лётчика должна опережать скорость его самолёта. Спокойно, товарищи, я нашёл выход, – сказал Боб, которого все любили за его веселый нрав.

– Лучше бы ты нашёл вход, – спокойно возразили мы ему, но Боб куда-то сбежал. Нас было трое друзей, за время карантина мы успели сжиться и понимали друг друга с полуслова. Вскоре вернулся Боб. Он раздобыл где-то красный лоскут и стал делить его на части. Каждый перевязал красным лоскутом левую руку.

– Наши сюда проходили? – важно спросил Боб у контролёра. Лицо его при этом переменилось, оно выражало крайнюю озабоченность, и даже какое-то огорчение.

– Да, курсантов здесь много, – ответил контролер, но Боба его ответ меньше всего интересовал.

– Что ж, проверим и здесь, – с тем же видом заявил Боб, обращаясь не то к нам, не то к контролеру, и мы прошли.

Это был замечательно оборудованный парк. Тут была большая танцплощадка, где всегда играл оркестр, раковина, в которой можно было посмотреть небольшие театральные инсценировки и выступления фокусников. Имелся небольшой пруд, по которому даже плавали лебеди. В него впадал ручей с рукотворным водопадом, а свет был направлен так искусно, что всё это представляло сказочную картину. В парк мы ходили почти каждый день. Много знакомились, болтали, шутили. Но я особенно никем не увлекался. Девушки в моём сознании заметно проигрывали той, которая заняла прочный уголок в моем сердце. Всем, кто пытался войти туда, она с полным правом отвечала: «Квартира занята». И они проходили мимо.

Кстати сказать, о ней. Перед отъездом с ДВК (Дальневосточный край) я получил долгожданное письмо. Писала Оля – из Спасска, где она училась после окончания школы. Она скромно намекала, что скучает по Черниговке, по школе, по дому, где мы встретились.

Оля из Спасска куда-то переехала, я убыл на Кавказ. Мы потерялись, но в памяти моей она навсегда оставила светлый, волнующий след.

Но… время шло. Однажды, гуляя с товарищами по полуосвещённой аллее парка, я вздрогнул от неожиданности. В полумраке беседки, словно ожидая кого-то, сидела девушка,сильно похожая на Олю. Может быть, она, затаённо забилось сердце, и я решил подойти поближе.

– Славная дивчина. Попробую приземлиться, – поделился я с товарищем.

– Попробуй, только, видишь ли, у неё «аэродром», кажется, уже занят. Но это не важно, соперников быть не может. Только садись на все три точки, не скапотируй.

На обратном пути я отстал от ребят и развязал шнурок от туфли. Проходя мимо беседки, где она сидела, я как-то неожиданно заметил болтающийся шнурок, и, постояв немного как бы в раздумье, направился к беседке.

– Разрешите присесть?

– Пожалуйста.

– Э… туфель, понимаете, развязался.

– А… – многозначительно протянула она и лукаво улыбнулась, разгадав мои нехитрые намерения. Я долго завязывал шнурок:

– Простите, вы мечтаете или скучаете по ком? Такой вечер, а вы одна. Почему? А может, лучше вдвоем?

– Да, мечтаю и люблю мечтать одна. Я улыбнулся, но уходить не хотелось.

– Вы знаете…э…я тоже люблю мечтать, только я э… люблю вдвоем. Я вам не помешаю? – пытался я сделать дипломатический ход.

– Нет, пожалуйста, – сказала она и, как бы спохватившись, добавила, – но всё же одной мечтать лучше, подруги отвлекают.

– Вы по-своему правы, – перебил её я, – но в таких случаях, я посоветовал бы не подругу, а друга. Найти с ним общий язык и, знаете, мечтать о чем-нибудь одном, скажем о своём счастливом будущем… – Она звонко рассмеялась и с видимым расположением посмотрела в мою сторону. Я посмотрел на неё – нет, это была не она, но сильно похожа на Олю.

– Мы, кажется, где-то виделись с вами? – спросил я, чтобы заполнить неприличную паузу.

– Да, когда вы проходили в другую сторону аллеи, чтобы развязать туфель.

– Гм, забавно. А больше никогда?

– Кажется, нет.

– Скажите, вы не были на Дальнем Востоке?

– Нет.

– А в Усть-Лабинской?

– Нет.

– Тогда мы с вами совсем не знакомы, – и, помолчав, добавил:

– Может быть, познакомимся? – я протянул ей руку.

– Зачем знакомиться?

– О, друзья не помешают. Есть пословица «Не имей сто рублей, а имей сто друзей!».

– Вы любите пословицы. Есть и другая. «Плохая та подруга, у которой много друзей».

– Это, смотря каких.

– Да хоть таких, которые обманывают, развязывая шнурки туфель.

– Это и нужно было потому, что мы не были с вами знакомы. Теперь, скажем, этого делать было бы уже не нужно.

– У вас определённые приёмы знакомств, как у галантного кавалера.

– Какая там галантность, если вы догадались с самого начала.

– Оля, – сказала она, – мне ещё раз пришлось удивиться совпадению.

– Дмитрий.

– Очень приятно, – скороговоркой проговорила она.

– Вот видите, только познакомились и уже приятно, а вы говорите плохо мечтать вдвоем.

Болтая таким образом, мы долго сидели в беседке.

– Пройдёмте к пруду, – предложил я ей.

– Нет, – вздохнула она, я не пойду… Вы знаете… э… у меня одна нога короче другой, – едва выговорила она с грустью в голосе.

– «А, так вот почему она не ходит и сидит одна, – подумал я, – и мечтает-то, наверно, о равных ногах. Вот сюрприз, хотя бы ребята не узнали».

– А… – как-то некстати и глупо вырвалось у меня.

Я с искренним сочувствием посмотрел на её красивый, курносый профиль, поговорил для приличия ещё минут пять, вежливо извинился, напомнив о сроке увольнительной. Быстро встал и с чувством сострадания к девушке и сожалением о потраченном времени отправился искать своих ребят. Не прошёл я и пяти шагов, как сзади послышался звонкий смех. Я оглянулся: Оля шла, уже не в силах сдерживать хохот, на двух ровных ногах стройной красивой походкой. Мы весело расхохотались над её шуткой.

Она привлекала к себе каким-то забавным озорством и независимостью. Держалась свободно и непринужденно. Но общение с ней всегда приносило удовлетворение, потому что добиться чего-либо или убедить её в чём-нибудь было не легко, а мы ценим только то, что достигнуто упорным трудом. Она как-то удачно сочетала в себе серьезную, вдумчивую девушку с беззаботным озорством ребенка, безукоризненную скромность с особенной жизнерадостностью и тонким, здоровым юмором.

В этот вечер быстро неслось время, я не заметил, как прошло 12 часов моей увольнительной. Только в начале первого, когда уже начали просить из парка, мы направились к выходу.

Училась она в каком-то фармацевтическом техникуме и жила на окраине Краснодара. Трамваи уже не ходили, начинался дождь. Мы долго шли по захолустьям, прижимаясь друг к другу, чтобы не намокнуть. Наконец, дошли до её дома. Во дворе сушилось, вернее, мокло бельё, и она бросилась его спасать, а я направился домой. Теперь только вспомнил я о сроке своей увольнительной, а было уже около двух часов ночи. Погруженный в рассуждения о прошедшем вечере, я долго шёл по закоулкам, меряя лужи своими лакированными фасонными туфлями. Когда, наконец, я очнулся, показалось, что должен быть уже где-то рядом с домом. Но город я знал ещё слабо. Нужно было сориентироваться. А дождь всё лил и лил в непроглядной темени. Я прислушался. Где-то далеко пели «Шумел камыш» и лаяли собаки. Из-за поворота прямо на меня натолкнулся какой-то человек.

– Кто такой? – как-то загадочно спросил он.

– Свои, заблудился немного, – начал я и вдруг заметил, что сзади появился ещё один, отрезая путь к бегству.

– Грабители, – мелькнуло в голове, и тут же я вспомнил, как на прошлой неделе где-то тоже в окрестностях города раздели нашего курсанта. Сняли даже нижнее белье. Как Адам, прикрываясь носовым платочком, он на рассвете прибежал в школу.

Бежать было уже бессмысленно. В темноте что-то щёлкнуло, и меня ослепил луч фонарика.

– Комендантский патруль. Предъявите документы. – Долго под проливным дождём выворачивал я карманы, пытаясь найти что-нибудь, кроме просроченной увольнительной и комсомольского билета с неуплаченными взносами.

– Что ж, придется прогуляться с нами, – предложил мне офицер повелительным голосом и спрятал мои мандаты себе в карман.

Торговаться было лишним, просить я не хотел и направился с ними в ту сторону, откуда я шёл. А дождь и темнота соревновались в своей безжалостности. Я весь промок, и холодные струйки воды неприятно катились по спине. Носки осунулись, и мои широкие брюки-клёш, вымазанные до колен и одеревеневшие от грязи, неприятно ездили по голым щиколоткам. Я шёл за патрулём, проклиная в душе весь белый свет, но и отдавая отчёт комизму ситуации. Как-то случайно мы разговорились. Один из патрулей оказался, к счастью, моим земляком. Он смиловался надо мной, потому что был из ДВК и знал Черниговку, – отдал мои документы и рассказал дорогу. Я повернул назад, уже в третий раз меряя одни и те же лужи. Часу в четвертом ночи я увидел, вернее, почувствовал перед собой наше общежитие. Стоял вопрос – как опоздавшему добраться к дорогой постели. Первый способ, самый простой, – войти в парадную дверь и зарегистрировать у дежурного время своего прихода. Второй – перепрыгнуть через забор и войти со двора с взлохмаченными волосами, сонным видом и кителем в накидку, демонстрируя возвращение из туалетной.

Третий способ, самый решительный и надёжный – влезть прямо в окно – и я выбрал его. В общежитие же происходило следующее. Наш воспитатель (мы ещё тогда нуждались в воспитателях) заметил, что после отбоя моя и ещё двух товарищей постели свободны. Он не любил наш взвод правофланговых, отборных по ранжиру рослых и крепких ребят. Говорят, маленькие люди завидуют большим и поэтому их ненавидят. Он всегда пытался насолить именно нам, первому взводу. Сейчас воспитатель сидел у окна и ожидал нас. Я пришёл первый и должен был испытать всё удовольствие этой встречи.

– Сейчас, – услышал я чей-то голос, когда тихо постучал в окно. Оно открылось, и мне была подана чья-то хилая рука. Я опешил.

– Ничего, ничего, залазь, – ласково попросил воспитатель. Делать было нечего – я взгромоздился на подоконник, весь мокрый и грязный и перевалился в спальню.

На следующий день мы выстроилась на утренний смотр. Командир роты вызывал перед строем курсантов. Одних хвалил, других ругал, накладывая взыскания, – мало ли чем может провиниться молодой курсант.

– Сидоренко, выйти из строя! Я отмерил два шага вперед и лихо развернулся, пытаясь щёлкнуть ещё невысохшими каблуками.

– Где вы были вчера вечером, вернее ночью?

– В цирке, – моментально соврал я первое, что пришло в голову.

– Насколько мне известно, цирк уже около недели вообще не функционирует. – Дальше врать было бессмысленно, и я молчал, ожидая наказания. Ребята улыбались, весело подмигивая мне из строя.

– Рота, смирно!! За опоздание по увольнительной курсанту Сидоренко объявляю выговор перед строем роты. – Это было в первый раз, я ожидал бо́льшего и растерялся.

– Спасибо, – вырвалось у меня, и рота грохнула от хохота.

– Что?! – побагровел командир роты. – Сейчас же зайдите ко мне в кабинет! – Но я его кабинета не боялся. Это был добродушный мужик, и мы с ним были всегда в хороших отношениях. Он читал нам физику. Физику как предмет, я любил, часто задавал вопросы, иногда после уроков, а он как истинный педагог, с удовольствием отвечал на них и был весьма рад любознательности своего воспитанника. Часто он пускал меня в лабораторию, познакомил с киноаппаратом, и я иногда крутил по вечерам немые научные фильмы. Он не был лишен чувства юмора, и я, как-то раз, рассмешил его до слез. Демонстрируя пленку «Путь пищи в человеческом организме», я умышленно пустил киноплёнку в обратную сторону. Командир роты долго хохотал над этой «ошибкой».

Часто я помогал ему подготавливать к урокам опыты, и он был доволен. В избытке веселости, как-то сказал, что у меня очень музыкальная фамилия из нот: си – до – ре. Больше того, он был остряк. Как-то на уроке один курсант назвал химическую формулу воды не «Аш два о», а «О аш два». Физик лукаво улыбнулся и обратился к курсанту:

– Скажите, Вы были когда-нибудь в родильном доме?

– Нет, – отвечал смутившийся курсант.

– Ну, так знайте, что «О, аж два!» говорят тогда, когда на белый свет являются близнецы. А химическая формула воды читается как «Аш два О».

Отделение гремело от хохота. Однажды курсант плохо знал урок и путался в ответе. Физик спросил:

– Скажите, там, где вы родились, есть речка?

– Есть, – краснел курсант.

– Я чувствую, чувствую – плаваете, ох и плаваете! Садитесь. Два.

Была у него жена, преподаватель математики, очень низенькая и чрезвычайно толстая женщина. И её сразу же окрестили за это «трапецией». Сам же он издавна носил смешную кличку «Параллакс», данную ему ещё первыми выпускниками и укоренившуюся среди нас по традиции. Он редко когда злился, и я знал, что взыскание он мне дал только по долгу службы, в душе же он этого не хотел. Я постучал к нему в кабинет.

– Войдите.

– Курсант Сидоренко явился по вашему приказанию! – отрапортовал я по форме и сразу заметил, что тот пыл, с каким он говорил на поверке, давно уже прошёл и он, как мне казалось, сдерживал улыбку.

– Ну, Вы чувствуете, что заслуживаете бо́льшего наказания, чем я Вам дал, – начал было он официальным, холодным тоном, но потом забылся и продолжал попросту.

– Да, чувствую, товарищ командир роты, поэтому невольно и вырвалось у меня это самое «спасибо».

– …Вы понимаете, что Вы этим даете повод другим, подрываете мой авторитет перед ротой.

– Да понимаю. У меня это получилось совершенно случайно, и я готов извиниться за это.

Мне нравился такой оборот речи: он боялся за свой авторитет.

– Ну, а всё-таки, где ты был так поздно вчера вечером? – продолжал он совсем другим голосом с отцовским вниманием, переходя на «ты». Он не был военным и сохранил в себе какую-то душевную красоту гражданского человека.

– Зачем спрашивать, товарищ командир роты. Вспомните себя в моем возрасте.

Он улыбнулся краешком губ и разрешил мне идти.

Общежитие наше перевели на «Красную 69», и мы каждое утро ходили в аудиторию на «Красноармейскую 12». Строем шли замечательно. Любо было посмотреть со стороны. В строю мы сжимались вплотную, грудь к спине, и получалось что-то единое, а широкие брюки – клёш с голубым кантом красиво переливались при ходьбе. Многие выходили посмотреть, полюбоваться, а девушки – разглядеть при дневном свете своих ночных знакомых. Пели мы редко, но если уж пели, то пели толково, не кричали, а именно пели. Жили все дружно и весело. Это была единая спаянная семья, один за всех – все за одного. То и дело в общежитии слышался заразительный смех и веселые рассказы курсантов. Но всему было время. Восемь часов на занятиях и четыре часа самоподготовки проходили в напряженной работе. Питались отлично. Вначале каждый стол на четыре человека делал заказ, но потом это отменили, но кормили не хуже.

Свободное время использовали, кто как хотел. Я часто посещал библиотеку имени Пушкина, там можно было достать что угодно.

Глава 6

На лето школа уезжала на Черное море, в лагеря, на отдых. До Новороссийска ехали поездом, в порту погрузились на теплоход «Грузия» и по Черному морю дошли до Анапы. Здесь, в приморских зарослях, у самого моря длинной вереницей палаток раскинули мы свой лагерь. Каждое утро купались в море, днём загорали на пляже, играли в волейбол, футбол, баскетбол, закаляли здоровье. Иногда на море разыгрывался шторм, вот когда мы любили купаться у берега. Набегающая волна своей огромной массой поднимала вверх, обдавала освежающей прохладой и уходила дальше к берегу.

Днём шли шестичасовые занятия исключительно по авиационным дисциплинам – пищали азбуку Морзе, принимали её на слух, изучали теорию воздушной стрельбы, матчасть самолёта, штурманское дело. Ветрочётом и логарифмической линейкой все пользовались в совершенстве. Вечером опять купались в море и на чистом воздухе спали крепким, здоровым сном.

Помню, в этот вечер я был разводящим в карауле. Мирно спал лагерь, доверивший нам свой сон. Сменив посты и установив порядок бодрствующих смен в караульной палатке, я вышел к морю и сел на прибитую к берегу карчу. Ночь была тихая, теплая. Длинной ломаной полосой серебрилась по морю восходящая луна, уходя переливами далеко в море и упираясь в тонкий скалистый утёс. Тихо было вокруг, только чуть слышно шумели волны, и шуршала на берегу листва. Где-то далеко в соседней рыбацкой деревне слышался девичий напев под разлив гармони. Взволнованное, щемящее чувство охватило меня. В груди что-то ныло, клокотало и бурлило, её распирало от внутренних сил. Сердце рвалось к какой-то необыкновенной, большой жизни. Душа рвалась на подвиги, вплоть до самопожертвования. Если бы мне сказали тогда:

– Дмитрий, прыгни в пропасть, этим ты сделаешь большое государственное дело, – я, наверное, без колебания бы прыгнул.

Я достал портрет Оли. С маленькой фотографии при слабом лунном свете на меня глядели большие глаза спокойным, приветливым взглядом. И при виде этих милых, добродушных глаз, этой чистой детской улыбки ещё сильнее заныло сердце. Прошлое навеяло тихую и нежную грусть.

Я глядел в открытое море, наслаждаясь безбрежной могучей стихией. Что-то было пленительно-сказочное, задушевно-чарующее в этом рисунке луны у скалистого утеса, плеске воды и таинственной силе моря. Ночь была тихая и ласковая, как будто бы природа хотела чем-нибудь отметить её – последнюю ночь мирного времени. Часы отсчитывали последние минуты двадцать первого июня 1941 года. Начиналась война.

Глава 7

Вставай, страна огромная,

Вставай на смертный бой

С фашисткой силой тёмною,

С проклятою ордой.

«Священная война», (стихи В. И. Лебедева-Кумача, музыка А. В. Александрова)
В это утро, как и всегда, лагерь поднял отрывистый звук горна. Так же, как и всегда, весело и беззаботно, жизнерадостные и здоровые, с полотенцами в руках, бежали все к морю. Но вдруг послышались, частые тревожные звуки боевой тревоги.

– Тревога! – кричали кругом.

– Тревога! – кричали командиры, застегиваясь на ходу.

– Тревога! – объявил я в караульной палатке и неожиданно почувствовал, как все мои мускулы налились какой-то внутренней, нарастающей силой.

Через несколько минут школа уже стояла перед репродуктором винсовхоза «Джемете». Раздался знакомый голос диктора Левитана. С какой-то напряженной торжественностью он читал выступление В. М. Молотова. Дрогнуло сердце. Неужели война?!

Но никто ещё не понимал значения этого слова. Я, например, полагал, что война через месяц закончится нашей победой. Жизнь в лагере стала напряжённой, натянутой.

Вскоре лагерный период был закончен, и нам дали месячный отпуск. Я приехал в Усть – Лабинск. На душе было невесело: война уже успела везде наложить свой отпечаток. Плохо провёл я свой отпуск и был срочно вызван в Краснодар.

Глава 8

Разлука ждет нас у порога,

Зовет нас дальний света шум.

И каждый смотрит на дорогу

С волненьем гордых, юных дум.

Жизнь в городе бежала своим установленным порядком, здесь было больше людей, и война чувствовалась не так остро. Продолжались занятия в нашей школе. Мы теперь были старшие в школе – выпускники.

Был набран новый набор из восьмых классов. Я был назначен туда помощником командира взвода. Командиром этого взвода была назначена «Трапеция», которая совсем почти не навещала взвод и, кажется, боялась своих воспитанников. Она была скорее хорошей мамашей, чем командиром. Мне приходилось там работать одному. Я старался изучить каждого и к каждому иметь свой подход. Вскоре эта работа с людьми мне очень понравилась. Я редко прибегал к чтению всевозможных моралей и «регулировкам». Больше упирал на общественное мнение и старался руководиться им. И всем своим коллективом курсанты набрасывались на тех, кто шёл не по пути.

Помню, во взводе был один, видимо, бывший карманник – человек с неизвестным прошлым. По протекции своего влиятельного дяди он попал в спецшколу. Уличить его в воровстве было невозможно, но вещи пропадали, и все подозрения падали на него. Я предложил ребятам устроить «темную», хотя этот способ воспитания не разрешается в армии, но широко практикуется нелегально. Ночью его накрыли одеялом и душили до тех пор, пока он во всём не сознался и обещал больше не воровать. Жаловаться он не пошёл: неизвестно было, на кого жаловаться – душили все. После этого ни одна вещь нигде не пропала.

Правда, были такие курсанты, которых я никак не мог понять. Мало что на них действовало. Тогда приходилось уделять им больше внимания и за каждую мелочь давать поощрение или накладывать взыскание. Таким образом, ведя политику «кнута и пряника», я выводил взвод в число лучших.

В связи с войной требования в школе повысились, и ввели новый предмет… танцы. Офицер должен хорошо танцевать – и нас учили танцам. Учили мы «вальс», «фоксмарш», «польку» и другие, но я, помню, в этом отношении был тупым учеником.

Танцы вырабатывают у человека эластичность и красоту движений, такт и спокойствие в обращении, уверенность в себе и своих физических силах. Кроме того, танцуя, человек переносится воображением в какой-то другой мир – возвышенный, поэтический. Его фантазия, возбуждённая музыкой, рисует ему приятные, чарующие картины «большой жизни», развивая чувство гордости, и душа его очищается и облагораживается от этого.

Ввели новый предмет… этикет. Нас учили, как правильно держать вилку, нож, ложку, как правильно пользоваться салфеткой и вообще – как держать себя в культурном обществе за столом и пр.

После отбоя обычно ходил дежурный врач и осторожно будил тех, кто спал «вслух», то есть храпел или посвистывал носом. Будили и тех, кто спал на левом боку или на животе: рекомендовалось спать только на спине и правом боку.

Это было с одной стороны. С другой стороны, можно было встретить много случаев антисанитарии. Так, например, нам выдали каждому ложку, которую после еды, разумеется, никто не мыл: усердно облизавши, каждый прятал её в грязный карман.

Раз, помню, как-то выдали нам эти ложки – большие, деревянные, грубо обработанные какой-то местной артелью. Я получил свою ложку и ложку для друга, заткнул их за хлястик брюк под китель. Когда я важно шёл, задравши нос, по «Красной», ложки выскочили из-под хлястика и, с треском, подскакивая на асфальте, рассыпались по тротуару, а сзади послышался чей-то звонкий девичий смех. Я не стал собирать ложки и повернул за угол.

По вечерам встречался с Олей. За лето она переменилась. В разговоре начинала повторяться, и тоже стала какой-то навязчивой и ревнивой, чего я до смерти терпеть не мог и стал скучать с нею. Она заметила это и, подумав, что у меня появилась другая девушка, решила проследить за мной. Сказала, что уедет на несколько дней из города.

В душе я был рад этому. Вечера я проводил иногда со своей кузиной Галей. Оля тайком следила за мной и, разумеется, видела меня с ней. В отместку, решив преподнести мне сюрприз, она подошла ко мне в парке под ручку с каким-то парнем.

Я с любопытством смотрел на обоих. В глазах Оли блеснула нотка упрека.

– Познакомьтесь. Мой теперешний друг. Рядом с нею стоял какой-то деревенский парень, ниже её ростом, а мне он едва равнялся по плечо. На деревянном его лице светилось что-то, похожее на улыбку.

Я молчал, ожидая, что будет дальше.

– Это замечательный товарищ, мы с ним работаем и учимся вместе, – сказала она с видом «дескать, и я умею. Вот смотри».

Я, наконец, понял, к чему вся эта сцена и не мог не улыбнуться Оле. Но ей всего этого показалось мало, и она продолжала:

– Вчера мы с ним были в кино «Граница на замке» и, знаешь, всё время хохотали, – она попыталась прижаться к своему «возлюбленному», который всё время молчал, видимо, ничего не понимая, и сиял, как двенадцатый номер галош.

Мне вдруг захотелось чем-нибудь нагрубить ей и окончательно отвязаться.

– Что ж, будьте счастливы. «Рожайте детей большого калибру», – как-то удачно мне подвернулись слова старика из этой же кинокартины. Но потом я осуждал себя за эти слова.

Глава 9

На фронт! На фронт! В груди волненья,

И сердце бьется всё сильней

В душе тревожны пробужденья

И грусти нежной полно в ней!

Государственные испытания были прерваны. Был строгий приказ Москвы прекратить экзамены и срочно выехать из Краснодара. Куда именно начальство умалчивало: нельзя было распространять такую информацию, но все догадывались, что едем на фронт.

Началась спешка, готовились в дорогу. Немцы к этому времени захватили всю Украину и подходили к Ростову. Было ясно, что едем на фронт. Закончены последние сборы. Рота выстроилась. Молодые, ещё безусые, ещё с детской пухлостью и румянцем на лице, но рослые, здоровые и стройные стояли мы в рядах, готовые на защиту Родины. За плечами у каждого висел толстый рюкзак, лица были взволнованные и напряжённые. Бог знает, что ожидало каждого впереди, ведь шли на фронт, в горящее пламя войны и, быть может, дороги назад для многих уже не будет. Тихо ныло сердце перед неизвестностью. Чтобы излить это давящее чувство, кто-то ещё не окрепшим юношеским басом взволнованно запел:

Вставай, страна огромная,
Вставай на смертный бой.
С фашисткой силой темною,
С проклятою ордой!
Ворота школы открылись. Открылись, чтобы выпустить нас в последний раз. Я взглянул на высокое здание и только теперь почувствовал, насколько дорога для нас была эта школа жизни.

– Прощай! – много прекрасного и ценного мы получили в твоих стенах. Много пришлось потрудиться над книгами и конспектами, много было тревожных и волнующих минут личного общения. Это был своего рода «Царскосельский лицей». В жизнерадостном и в тоже время серьёзном коллективе становились мы здесь на ноги.

– Прощай, Школа! Прощай, Краснодар!

Грянул оркестр, и мы тронулись. Торжественный марш зацепил за что-то живое там, в груди. Что-то клокотало и бурлило в ней, к горлу подбирался комок, с трудом сдерживались слезы. Но тот же неокрепший бас возвращал нас к суровой действительности:

Пусть ярость благородная
Вскипает как волна.
Идет война народная,
Священная война.
Взвод за взводом, стройными рядами шли на фронт, красиво отбивая шаг, молодые ребята, в лётной форме, загорелые, рослые и здоровые. Какая-то могучая сила чувствовалась в спокойном, ритмичном покачивании широких юношеских плеч, что-то было захватывающе красивое и волнующее в этом решительном ритме сотен ног.

Гнилой фашистской нечисти
Загоним пулю в лоб.
Отребью человечества
Сколотим прочный гроб.
Ревели матери, провожая своих сынов, девушки платочками вытирали слезы. Сознание того, что мы шли защищать счастье этих людей, любимый город, свою Родину, вызывало чувство гордости и одновременно какой-то щемящей тоски.

Оркестр школы остановился, провожая «Маршем пилотов» своих воспитанников в последний, далекий путь. Колона удалялась.

Всё слабее и слабее доносился шум движения. Оседала густая пыль, и тихо, но внятно доносились отзвуки песни:

Пусть ярость благородная
Вскипает, как волна.
Идет война народная,
Священная война.

Глава 10

А куда же напишу я!

Как я твой узнаю путь?

– Ничего, – сказал он тихо,

– Напиши куда-нибудь.

«Прощальная комсомольская» (стихи М. Исаковского, музыка Дм. и Дан Покрасс)
– Рота…а…а…! Стой! Через десять минут посадка! Разойдись! Все бросились обнимать своих родных и близких, прощаться.

Я сел на камень и с какой-то болью ощутил, что со мной никого не было в эту минуту. Хотелось с кем-нибудь поделиться чувствами, поговорить по душам.

– Митя, – вдруг окликнул меня знакомый голос. Я оглянулся и увидел Олю, она стояла с букетом цветов, низко опустив голову и смущенно глядя себе под ноги.

– Ах, Оля! Здравствуй! Я очень рад видеть тебя в эту минуту.

– Прости меня. Хоть мы и поссорились…, но я вот… не могла не прийти. Я всё время обвиняла себя, и вот… пришла тебя проводить, – она, не поднимая глаз, нервно ковыряла носком тапка кусок земли.

Я посмотрел на её красивые знакомые черты, и мне вдруг стало обидно за то, что я так грубо обошёлся с ней в тот вечер. В минуту расставания я готов был простить всем на свете, всё, что угодно, хотелось сказать кому-нибудь тёплое, ласковое слово.

– Оля, забудем тот вечер. Я не сержусь. Будем по-прежнему друзьями. Ты видишь, я один… Никто не пришёл проводить меня, – в эту минуту мне так много хотелось сказать ей, что я не мог найти нужных слов.

Оля, наконец, подняла глаза: в них уже не было того детского озорства и свободы, она смотрела на меня грустным, очарованным взглядом, глазами, полными слёз.

– Становитесь! – где-то глухо разнеслась команда. Заревели старухи, бросаясь в истерику, зашумела провожающая толпа.

Мы с Олей обнялись и крепко поцеловались.

– Смотри же, письма…

– Обязательно!

В эту минуту никто из нас не сообразил – куда же писать: фронт двигался всё ещё на Восток, угрожая городу, мой путь был тоже неизвестен.

– Равняйся! – разнеслось по взводам.

– Смирно! Шагом марш!

Мы вышли на перрон вокзала и стали грузиться в отведённые нам вагоны пассажирского поезда.

К вагону пришла и Оля:

– Ой, цветы-то возьми, я совсем и забыла, – и она протянула мне пышный букет цветов.

Вдруг среди суетившейся толпы я увидел Галю. Разрумянившиеся и запыхавшиеся, они с подругой по институту пробирались к вагону, держа высоко над головой букет цветов.

– Ой! Мы думали, что не успеем, всю дорогу бежали. Мы только сейчас узнали, что вы уезжаете. – Галя заметила у меня цветы и с недоумением посмотрела на Олю. Та ответила ей таким же взглядом.

– Знакомьтесь, – поспешил я, – это моя кузина.

Они пожали друг другу руки.

– Мы с вами где-то виделись, – сказала Оля, – кажется в Край-больнице, когда сдавали на курсы медсестёр.

– Ах, да, да! Вы значит, тоже решили ехать на фронт? – спросила Галя.

– Значит, вместе! Жди нас там, Дмитрий!

Поезд дал прощальный свисток. Галя подала мне цветы, и её глаза налились слезами.

– Прощай, – едва выговорила она.

– Ну, зачем же «Прощай», только лишь «до свидания», – пытался я подбодрить её. Галя расплакалась.

– Ну вот, зачем же плакать? Вот немцев разобьем, и ты меня ещё на свою свадьбу позовешь. Ох, и свадьбу же сыграем! Счастливое будет время.

– А вы позовете? – сквозь плач улыбнулась она, поглядевши на Олю.

Я тоже взглянул на Олю, и мы почти одновременно ответили:

– Позовем.

Поезд тронулся. Я поцеловал Галю в лоб, крепко пожал руку её подруге, ещё раз расцеловался с Олей и вскочил на подножку.

Кричали, плакали старухи. Я посмотрел в окно: среди провожающих я узнал Олю и Галю с подругой, они махали платочками, часто поднося их к лицу. И так близки, так дороги показались они мне в ту минуту, что я отошёл от окна, чтобы не прослезиться.

Спустя год, в Москве, мне случайно удалось посмотреть эту же картину, только уже с экрана – в киножурнале. Всё было так же, и себя узнал в окне, и чуть было не крикнул от неожиданности. А динамик, между прочим, с экрана говорил: «Наши молодые лётчики, закончившие лётную школу, отправляются на фронт!»

Но бесстыдник, он по привычке нахально соврал: мы ещё не были закончившими лётчиками, и ехали, как впоследствии выяснилось, ещё не на фронт.

Проехали Усть-Лабу. Здесь, недалеко от полотна железной дороги, утопая в зелени акаций, стоял наш домик. Бог знает, увижу ли я когда-нибудь его еще? Вернусь ли обратно?

Доехали до Кавказской. Здесь нам сообщили маршрут – ехали мы в г. Астрахань в ШМАС (Школа младших авиационных специалистов). Согласно указаниям Москвы, лётчик должен иметь техническое образование, и нас везли в техническую школу. Это разочаровало многих. «Лучше на фронт!» – кричали ребята. В Махачкале погрузились на пароход «Красноармеец» и по Каспию взяли курс на Астрахань. У устья Волги сели на мель, – «дурная примета» – говорили ребята.

Глава 11

Любви, надежды, гордой славы

Недолго тешил нас обман.

Исчезли юные забавы,

Как дым, как утренний туман.

А. С. Пушкин, «К Чаадаеву»
Астрахань нас встретила запахом тухлой рыбы. Где бы я ни находился, куда бы ни шёл – везде нос резал этот отвратительный запах.

Школа, куда мы приехали, не была подготовлена к занятиям, а съезжались сюда почти со всех спецшкол Советского союза. Тут они и начались, будни…

Прекрасную нашу форму сняли. Одели в обмундирование третьей категории – всё выцветшее и в заплатах. Ботинки были гнилые, галифе настолько сбежалось от долгого употребления, что плотно обтягивало ноги и едва хватало до колен.

– К этой форме не хватает большой палки и нищенской сумы, – острили озлобленные, оконфуженные ребята. Но иначе быть не могло: всё лучшее шло на фронт, в тылу оставалось всё старое.

Ботинки мои на третий день развалились, у одного совсем оторвалась подошва, стелька вывалилась, и я ступал в ботинке босой ногой на землю. О, сколько было горя и смеху, когда я этой босой ногой наступил на горящий окурок…

Занятия всё не начинались, и нас использовали в качестве грузчиков на Волге. Там мы перевозили рыбу на катерах, катали бочки с селедкой, и после работы с отчаяньем ныряли с высоких барж в Волгу. Все были авиаторами – любителями острых ощущений.

Разочарованные и осунувшиеся, шли ребята на пристань. На работе с чувством пели «Дубинушку», как настоящие волжские бурлаки. Люди метили в лётчики – попали в грузчики. То были всё высокопарные мечты, теперь начиналась действительность.

Для поднятия духа по вечерам нам устраивали концерты, но усталые и голодные, мы больше предпочитали отдых. Несколько комических «номеров» в этих неотработанных концертах всё же запомнились. Раз, помню, показывали пирамиду человек из шести. Артисты были неразворотливы и мешковаты, при исполнении номеров дулись и краснели, стараясь изобразить непринужденность. Пирамида никак не строилась, помогал конферансье. В самом низу, в основании пирамиды стоял грузин, на котором, собственно говоря, и держалась вся пирамида, руки его были схвачены теми, кто был наверху. И вот, когда уже последний акробат лез на вершину, чтобы выжать стойку на руках, случилось несчастье: он оперся о пояс грузина и… оборвал шнурок его трусов. Загудел весь клуб, завизжали девушки. Догадливый конферансье так дёрнул занавес, что его заело. Тогда окончательно растерявшись, он подбежал к грузину и попытался помочь ему, что вызвало ещё больше хохота. Пирамида, наконец, развалилась, и все разбежались со сцены.

Другого конферансье вскоре тоже осмеяли. Он вышел на сцену и пытался что-то сострить, но так неудачно, что никто не засмеялся. В зале было тихо. Тогда, какой-то остряк (их у нас было много) с задних рядов громко и спокойно сказал: «Гы – гы – гы – гы!» – И весь зал загремел от хохота.

Я тоже был артистом и выступал на арене Астраханского цирка. Заключительным номером программы цирка была одна военизированная инсценировка, где требовалось показать немецких военнопленных. Вот туда нас и пригласили. Много переодеваться не приходилось: давали немецкий китель и фуражку, остальное обмундирование соответствовало. Нужно было быть хмурыми и озабоченными, а мы сияли, сидя на арене цирка, довольные тем, что на нас смотрит такая масса народа. Так, по совместительству выполняя работу волжского грузчика и циркового артиста, я около четырех месяцев числился курсантом ШМАС.

Изо дня в день всё менялось. Часть ребят ушли на трудовой фронт – рыть окопы. Туда ушли мои товарищи по средней школе Богданов и Мантуленко.

Однажды мы поздно пришли с Волги. Дневальный сообщил, что меня вызывал начальник школы. Я пришёл к нему в кабинет и по-военному представился. Инженер – подполковник сидел за столом и просматривал какие-то личные дела, потом он оторвал глаза от бумаг и долго глядел на меня пристальным взглядом.

– Садитесь, – против обыкновения, попросил он.

Я присел. Он опять в упор посмотрел мне в глаза, как бы желая смутить, но я его взгляд выдержал.

– Сколько вам лет?

– Восемнадцать. – Он поднялся из-за стола и прошёлся из угла в угол.

– Восемнадцать лет, значит, позади, а вот какую цель вы поставили для своей жизни?

Я не понимал к чему этот разговор.

– Сейчас моя цель – быть лётчиком…

– Хорошая цель, благородная, но, а к этому вы чувствуете своё призвание, склонности?

– Я ещё не успел ничего хорошо прочувствовать, я имею пока одно желание, страстное желание летать.

– Но вы знаете, какие у вас склонности, к чему способности?

– Товарищ подполковник, о таких качествах самому судить очень трудно, так как обычно такие качества человек или недооценивает в себе, или, чаще, переоценивает. Об этом, по моему мнению, могут сказать только другие, и, притом, опытные люди.

Подполковник улыбнулся и с видимым расположением посмотрел на меня, потом опять порылся в личном деле и встал из-за стола.

– Хотите, я вас пошлю учиться в военно-воздушную академию? – Такого сюрприза я не ожидал. Получить высшее образование, учиться в Москве, получить диплом инженера – это было очень лестно.

– Академия, вы знаете, это высшая военная школа, она выпускает инженеров воздушного флота, срок обучения 6 лет. Экзамены будут конкурсные. Идите, подумайте, завтра попрошу к себе.

Глава 12

Гармонь играла с перебором,

Толпился в пристанях народ,

А по реке, в огнях, как город,

Бежал красавец теплоход.

А. Т. Твардовский, «Кружились белые берёзки»
В академию нас ехало тринадцать человек – отличников спецшколы. В Астрахани мы погрузились на речной теплоход «Москва» и отправились по Волге. Академия находилась в г. Свердловске, она была эвакуирована из Москвы.

Теплоход медленно поднимался вверх по Волге. Нам отвели места третьего класса – корму, бак-палубу. Мы разместились на второй палубе, но время проводили больше на корме. Там вдвоем с другом мы любили пить чай в шлюпке. После селёдки чай был особенно вкусный, и на корме было замечательно: приятной вечерней прохладой обдавало лицо, внизу стучали гребные винты, а там, за кормой, бурлила и пенилась вода, и веером расходились к берегам волны. Долго, до поздней ночи, мы просиживали на корме, мечтая об академии, о своём будущем, любуясь ночными огнями и красотою Волги.

В Астрахани нам выдали форму спецшколы ВВС, а ботинок не дали, и мы босые, в полувоенной форме бродили по кораблю, привлекая внимание окружающих своим нарядом.

– Вот, примечайте: человек одет по последнему крику моды, – помню, сострил какой-то весельчак, указывая на меня пальцем.

На пристанях мы таскали у нерасторопных баб пирожки и арбузы, а совесть свою успокаивали таким философским заключением: «Когда бедный берет у богатого или голодный у сытого, то это не воровство, а простая делёжка».

Больше полумесяца мы плыли вверх по Волге, любуясь её красотой, затем по Каме; потом, сделав ещё одну пересадку, продолжили путь и, наконец, оказались в Свердловске, у цели. Это была Военно-воздушная ордена Ленина Академия Красной армии имени Николая Егоровича Жуковского. Выпускала она инженеров воздушного флота с воинским званием инженер-капитан. Срок обучения – шесть лет. В академии был подобран исключительно сильный профессорский состав. Здесь работали такие знаменитости как профессора Юрьев, Голубев, Бухгольц, трудами которых пользуются почти все ВТУЗы страны. Некоторые их труды популярны за границей. Отсюда вышли многие конструкторы современных самолётов – Ильюшин, Яковлев, Микоян и др.

Начальником академии был генерал-майор Соколов-Соколёнок – человек бывалый, заслуженный. Телосложением он был невелик, отсюда, говорят, образовалась вторая половина его фамилии. Заместителем по политчасти был генерал-майор Батов. В противоположность своему начальнику, это был пузатый человечек с заплывшими лицом и шеей. Вся эта масса держалась на чрезвычайно тонких ногах, и казалось, что эти ноги вот-вот сломаются, и всё тело рухнет. Но мужик он был толковый (недаром говорят: большой живот – признак добродушия), слушатель всегда мог говорить с ним свободно. За сердечную доброту и неподдельное участие к жизни слушателей в академии все звали его – батя. И видно было, что он гордится этим.

Совсем другой вид представляли слушатели. Это были худые, бледные, как тени, преимущественно в очках, люди. Их набрали в академию из третьих и четвертых курсов высших технических учебных заведений. Они были студентами, имевшими за плечами по пятнадцать лет непрерывной учебы. По сравнению с нами, загорелыми и обветренными на Волге, они казались совсем какими-то чахлыми и болезненными. С питанием здесь дело обстояло плохо.

– Вот таким будешь и ты через 6 лет, – острил мой друг, глазами указывая на самого длинного и бледного слушателя в очках.

Многие разочаровались. Я же решил учиться и принялся за подготовку.

Начались конкурсные экзамены. К конкурсу допускались только отличники спецшкол и студенты вузов. Конкурс был таков: из трех кандидатов – один был лишний. Экзаменующие профессора были очень принципиальны и крайне раздражительны, но счастливая звезда висела тогда надо мной – мне всё удавалось, и экзамены я сдал с успехом.

Затем была мандатная комиссия. Я вошёл в кабинет замполита.

– Гвардеец! – заревел генерал Батов, взглядом измеряя меня с ног до головы.

– Так точно! Будущий! – Он порылся в бумагах.

– На какой факультет пойдешь?

– Хотелось бы на факультет электроспецоборудования самолётов.

– Хорошо, будете там, – и дал знак удалиться.

Так я стал слушателем академии. Занятия задерживались. Нас использовали, как самых младших, для всяких подсобных работ.

Начальником курса к нам назначили приехавшего с фронта, но не сдавшего приёмных экзаменов, некоего лейтенанта Печёнкина.

В нашем воображении академия была чем-то недостижимым, возвышенным и культурным, но академические порядки, вернее беспорядки, вызванные, видимо, эвакуацией, разочаровали нас.

Хотя чтение лекций уже началось, нас часто отрывали на всякие работы: грузить дрова, поднимать моторы на третий этаж, и наша «слушательская будничная» песня звучала так: «Раз – два – взяли! Ещё – взяли!»

Посещение лекций считалось обязательным, но многие шли туда нехотя. В аудиториях было холодно, сидели в шинелях.


Первый курс факультета электрооборудования самолётов. ВВИА в эвакуации в г. Свердловск. 1943 г.


Короче, той организации, которая называется порядком, в Свердловске в академии не было. А что было в столовой, мне сейчас самому стыдно вспомнить. Пища делилась обычно так: хлеб резался на десять частей, причем при этом принимал участие весь стол, все десять человек. Таким же порядком разливались щи, вернее вареная капуста. Кроме капусты в разных видах, редко что изменяло наше меню. Затем всё это раскладывалось по кругу. Один отворачивался, а другой кричал: «Кому?» – и указывал на какую-нибудь порцию. Дальше раздавалось всё по порядку, по кругу. Позорно было то, что так пищу делили и офицеры – слушатели третьих и четвертых курсов. Наш пищеблок питался из местных ресурсов, но что могло быть тогда на Урале?! А из того, что давал нарком, добрая половина уходила на сторону. Помню один казусный случай. Однажды на какой-то «великий» праздник в нашу столовую на мясо привезли лошадь.

– Братцы, мясо! – воскликнул разливающий, мешая половником в кастрюле. Все десять вскочили посмотреть в кастрюлю, чуть не стукнувшись при этом лбами. Мяса был один кусок, круглый, похожий на колбасу. Как обычно, разделили его на десять частей и, как обычно, разгадали. И вот когда уже последний дожевал свою порцию и усердно облизался, кто-то смущенно сказал: «Братцы, заметил ли кто-нибудь, что в середине этого куска была дырочка?» Все сконфуженно засмеялись, догадываясь только теперь, что привезенная лошадь не была кобылой…

В этом долгом систематическом недоедании люди духовно опускались, становились крайне мелочными, грубыми и замкнутыми.

На голодный желудок трудно заниматься умственным трудом, неудовлетворённые материальные потребности не способствуют возникновению духовных.

Бытие определяет сознание – так трактует философия. Александр Суворов эту же мысль, между прочим, выразил совсем просто: «Путь к сердцу русского солдата лежит через желудок». Справедливость этих слов я хорошо прочувствовал на себе.

Однажды я заступился за товарища, невинно пострадавшего за то, что отказался отнести продукты не по назначению. Меня вызвал к себе в кабинет начальник курса.

– Мальчишка, – с усмешкой сказал он, – ты всё ещё ищешь правды, её нет. Есть хорошая украинская пословица: «Каждому рот дэрэ ложка суха. И хто я на свити, щоб жив без гриха!»

Я знал, что это говорит недалекий человек, но он говорил правду.

name=t15>

Глава 13

…И труп его от праведных изгнаний

Никто к кладбищу не отнёс;

И кровь с его глубокой раны

Лизал, ворча, домашний пес.

М. Ю. Лермонтов, «Мцыри»
Мои друзья по средней школе, В. Мантуленко, В. Богданов остались в Астрахани на трудовом фронте. Невесёлая участь постигла их там. Во время бомбардировки Астрахани Владимиру Мантуленко оторвало ногу выше колена. Он лежал в госпитале где-то глубоко в тылу, там женился. Затем, там же в госпитале познакомился с выздоравливающим лётчиком и уехал с ним в его часть. В части он летал на «Горбатых» (ИЛ-2) в качестве стрелка – радиста, штурмовал немцев под Сталинградом, был там сбит, но остался жив. Летал с протезом. Сейчас, уже в 1946 году я узнал, что он закончил школу юристов и работает народным судьей.

Владимир Богданов где-то в степи под Астраханью рыл окопы. Работали почти круглые сутки, спали тут же в окопах, в грязи, сырости. Жили впроголодь. От авиации оставались одни лишь воспоминания. И он разочаровался. Его пылкая, впечатлительная натура не могла выдержать всех этих трудностей, предложенных жизнью и усиленных войной.

Он стоял в карауле, где обычно всегда от вынужденного безделья приходят кошмарные мысли. Теплый степной ветерок, запах травы, чистое голубое небо, тихое обаяние ночи навеяли в его душу тоску, отчаянье, и он застрелился. Он выстрелил себе в сердце и сразу умер. Хоронили его без почестей, так как он, застрелившись, оголил пост и оставил на произвол судьбы свою винтовку. Два грубых пожилых солдата из хозяйственной части отвезли его окровавленное тело от бензохранилища, которое он охранял в эту ночь и похоронили без гроба где-то далеко в Калмыцкой степи, ничем не отметив его могилы…

Я невольно припомнил тот памятный вечер, когда мы, все втроем, Богданов, Мантуленко и я, полные счастья, жизни, счастливых надежд, расставались со средней школой. Богданов взял гитару и тихо спел романс «Девушки». Мягки и задушевны были звуки его голоса. Девушки тепло провожали нас в далекий, самостоятельный путь, а мы мечтали о будущем, но никто не угадал его.

…Широка и безлюдна Калмыцкая степь. Никто не придет, никто не проведает могилы разочаровавшегося юноши, никто не положит на неё цветов… Там лишь голодные волки бегают по ночам, да холодный ветер колышет высокий, сухой ковыль…

Глава 14

Как часто в горестной разлуке,

В моей блуждающей судьбе,

Москва, я думал о тебе!

Москва… как много в этом звуке

Для сердца русского слилось,

Как много в нём отозвалось.

А. С. Пушкин, «Евгений Онегин»
Было позднее лето 1943 года. Немцы были отогнаны от Курска и Орла и, терпя поражение за поражением, откатывались на запад. Москва уже давала первые салюты фронту. Академия собиралась переезжать в Москву, в свои корпуса в Петровском парке. Нас сняли с лекций и предложили те же работы, только в обратном порядке. Моторы теперь уже с третьего этажа спускались вниз, и везде слышалась наша «слушательская будничная» песня: «Раз – два – взяли! Ещё – взяли!» – Но теперь эта песня звучала веселее: ехали в Москву, в столицу, а там много нового и интересного.

В пятнадцати эшелонах товарных поездов мы прибыли в столицу. Здесь нас ожидала совсем другая жизнь, совершенно противоположная «свердловской блокаде». Начали с внешнего вида. Нашу старую засаленную форму приказали снять. Одели в новую шерстяную офицерскую форму, выдали материал для хромовых сапог. Далее, как слушателей академии, нас перевели на положение офицеров. Погоны с буквами «В. А.» (московские девушки переводили: Влюбленный Антропос) заменили серебряными, с одним просветом, но без звездочек – общепринятыми погонами слушателей академии. Это избавляло нас от надоедливых приветствий всех младших командиров. Назначили стипендию 300 руб. на первом и 475 руб. на втором курсе.

Когда было закончено с внешним видом, нам разрешили посмотреть Москву. Прежде всего, мы решили посмотреть метро. Спустились на станции «Динамо». Нас поразила чистота и исключительное изящество работы. Всё сияло вокруг. Я не видел себя, но друг мой сиял, как и все новички в метро. Всегда, между прочим, видно человека, впервые попавшего сюда: он обычно умилённо улыбается, а лицо его светится восторгом.


Дмитрий Сидоренко, слушатель ВВИА им. Н. Е. Жуковского


Подземные дворцы открывались под землёй. Посмотрели станции «Динамо», «Сокол», «Площадь Маяковского», «Белорусскую» и на «площади Свердлова» поднялись в центре Москвы. Посетили Исторический музей, музей Ленина, Красную площадь. Красная площадь мне всегда представлялась на картинах и фото почему-то шире и длинней.

С полмесяца я изучал Москву, посетил много музеев, театров, был в планетарии, был в Большом театре… Но чтобы изучить Москву нужно, по крайней мере, не один год. Потом, военному человеку рассматривать Москву крайне неудобно: много внимания приходится уделять приветствиям, в отношении которых в Москве тогда было очень строго. Часто, увлекшись изучением Москвы, ребята попадали в комендатуру.

Москва возрождалась, поднимая дух москвичей. Уже гремели победные залпы. Помню, это был салют за Киев. Навсегда останется он в памяти. Мы с другом прибыли на Красную площадь, чтобы ближе видеть происходящее.

В 22:00 – грянул первый залп, и Москва осветилась. Со всех сторон в воздух полетели красные, зеленые, синие и белые ракеты. Они рассыпались, пересекаясь высоко над Спасской башней, над кремлевскими курантами. Москва ликовала. На крышах домов стояли люди и шумно кричали, выражая свою радость.

Я испытывал подъем духа и бурлящее чувство гордости за свою родную страну, за наш непобедимый русский народ. Все суетились, все хотели куда-то бежать, никому не стоялось на месте. Мы тоже побежали, сами не зная, зачем и куда. Какое-то возвышенное чувство подхватило нас, и мы не могли уже остановиться.

Вдруг, прямо с разбега, на шее друга, который бежал впереди меня, повисла какая-то молоденькая девушка. Она обвила его своими руками и крепко поцеловала в лоб. И в ту же секунду скрылась в толпе.

Так она выразила свою радость, поцеловав, видимо, первого встречного офицера. А друг стоял, ошеломленный неожиданностью, и счастливая улыбка играла на его лице. Он пытался запомнить её лицо, горящие глаза, полные радостных слез, сохранить тепло её нежных рук.

– Где она есть?.. Такая хорошая, поцеловала бы ещё раз… – как-то мечтательно, улыбаясь, медленно прошептал он, и вдруг резко отскочил в сторону, больно задетый в суете каким-то велосипедом.

Глава 15

Блажен, кто смолоду был молод,

Блажен, кто вовремя созрел,

Кто постепенно жизни холод

С летами вытерпеть сумел.

А. С. Пушкин, «Евгений Онегин»
Мы спустились в метро.

– М-да!.. Хорошая была дивчина…, – нескромно вздохнул мой друг и мило улыбнулся, всё ещё находясь под впечатлением случившегося.

– А тут не болит? – И я указал на бок, куда его ударило велосипедом. Он посмотрел на меня, и мы оба рассмеялись.

Это был Василий Петренко – замечательный человек, способный, одаренный парень. Рослый и крепкий, с выразительным румяным лицом, большим округлым лбом и веселыми карими глазами, он был привлекателен. На лбу его, образуя несколько продолговатых морщинок, придававших его лицу всегда сосредоточенное выражение, выделялся большой шрам – следы удара лошади в раннем детстве. Об этом он рассказывал так: «С добрым намерением я зашёл нашей кобыле сзади и хотел оторвать на задней ноге прилипший репьях, но она, неблагодарная, так двинула меня ногой, что я оказался в куче навоза с разбитой головой».

Он говорил спокойно, с каким-то едва заметным приятным акцентом, мягким ласкающим баритоном, чуть-чуть картавя, что придавало его речи особенную прелесть и даже какое-то гипнотизирующее действие.

Он всегда был исключительно спокоен, в любом обществе держался весело и свободно, умел что-нибудь тонко подметить в людях и пустить крепкую, ядовитую шутку. Он был из тех людей, которых можно было слушать, не скучая, целые сутки, приятно отдаваясь обворожительным звукам их голоса.

По национальности он был украинец, родом из Полтавы. В противоположность большинству украинцев, он не был упрям и скуп, но воспринял эту тонкую нить юмора и прямой откровенности, которая свойственна только украинцам.

Отец Васьки когда-то плавал на Черном море. Он часто брал своего единственного сына на корабль. И ему понравилось, всей душой он полюбил море. Но судьба была жестока. Он рано потерял отца. С тех пор у него началась своя самостоятельная жизнь. Он драил машины на корабле, работал на камбузе, затем плавал юнгой на рыбацкой шхуне.

Он был не из тех людей, кто впрягается в первый попавшийся хомут и тянет его до конца своей жизни. Была у него другая юношеская страсть – стать лётчиком. И он, разочаровавшись в первом своём увлечении, крепче схватился за второе. Его способная юношеская натура дерзала знать всё, и он взялся за учебу, посещая вечерние курсы.

Когда образовались спецшколы военно-воздушных сил, он подал заявление. В учебе он успевал, всегда был чист и опрятен. Умел сочетать шутку с серьезным делом, и за что бы ни брался, всегда имел успех. Он сознательно контролировал своё поведение и если страстно увлекался чем-нибудь, то это были хорошие страсти. Отличником он закончил спецшколу и был послан в академию.

Как человек с трезвым умом и твёрдо сложившимся взглядом на вещи, на всё он имел своё определенное глубокое убеждение. Он никогда не спешил высказать свою точку зрения, всегда скромно слушал, наблюдая других.

Мысли свои он выражал шутками, поэтому, казалось, никогда не был серьёзен. Шутил же он всегда на родном украинском языке – немного грубом, зато исключительно точном, поэтому при первом знакомстве и сам казался немного грубым. Ко всему прочему, он замечательно и быстро рисовал. В нашем офицерском клубе академии висели портреты полководцев, писанные маслом на холсте – эту работу он выполнил в течение месяца.

Мы учились и воевали с ним вместе. Он погиб. Но это будет потом. А до этого он сумеет спасти меня от неминуемой смерти.

И теперь передо мной лежит его истрёпанная и засаленная записная книжка, но как хорошо она говорит о душевной красоте, о внутреннем содержании этого человека.

Вот на первой странице:

«У человека должно быть всё прекрасно: и дела, и мысли, и одежда». «Ничто так легко сделать человеку, как быть скромным. И ничто так не ценится в человеке, как скромность».

А. П. Чехов
«Любите книгу, она облегчит вам жизнь, она научит вас уважать человека и самих себя, она окрылит ваш ум и сердце чувством любви к миру, к человеку».

М. Горький.
«Хотелось бы мне, дорогие товарищи, чтобы вы поверили друг в друга, поверили в то, что каждый из вас скрывает в себе множество ценнейших возможностей, непроснувшихся талантов, оригинальных мыслей, что каждый из вас великая ценность».

М. Горький.
«К науке ведет не широкая дорога… И только тот достигнет её сияющих вершин, кто, не страшась трудностей, карабкается по её каменистым тропам».

К. Маркс.
Когда у Карла Маркса спросили: Что вы прежде всего цените в человеке?

– Целеустремленность, – ответил ученый.

«У нас есть уверенность, что материя во всех своих превращениях остается вечно одной и той же, …поэтому с той же самой железной необходимостью, с какой она когда-нибудь истребит на земле свой высший цвет – мыслящий дух, она должна будет его снова породить где-нибудь в другом месте вселенной, в другое время».

Ф. Энгельс.
Далее в записной книжке, наискосок её, переписана эпиграмма, видно, с намёком на нач. курса Печёнкина:

«Нет, у него не лживый взгляд,
его глаза не лгут.
Они правдиво говорят,
что их владелец плут».
Р. Бернс, «К портрету духовного лица»
На подхалима старшину:

Бывалый щёголь, любитель власти,
тупой зубрила, собачьей масти;
купить – продать его легко,
фамилия – Николенко́.
Далее пошли фронтовые записи. Первый куплет начатого стиха:

«На улице полночь, свеча догорает,
полночные звезды видны…
Ты пишешь письмо мне, моя дорогая,
В пылающий адрес войны.
И долго ты пишешь его, дорогая,
закончишь – и примешься вновь,
зато я уверен: к переднему краю
прорвется такая любовь…»
Здесь же на полях схвачен чей-то портрет и далее:

«Нет, я не думал – дело молодое, —
Покуда не уехал на войну, —
Какое это счастье дорогое —
Иметь свою родную сторону».
Затем то ли предчувствие, то ли простая случайность:

«Не в наследственной берлоге,
Не средь отческих могил —
На большой мне, знать, дороге
Умереть господь судил».
А. С. Пушкин, «Дорожные жалобы»
Далее следует много фронтовых заметок, адресов полевых почт и последние слова:

«И в чужой дали зарубежной,
О многом забыв на войне,
С сердечной тоскою мятежной
Грустил по родной стороне».

Глава 16

Ревут моторы. Взмах флажками —

И «Дуглас» в небе голубом…

Москва – красавица под нами,

В вираж ложимся над Кремлем.

В бурной столичной жизни быстро неслось время. С каждым днём мы приобретали всё новые и новые знания, познавали законы авиации.

Сегодня мы в аэропорту. Тема занятий: снятие индикаторной мощности с работающего мотора с поднятием на высоту. Закончены последние сборы. Приёмники электродиаграмм вмонтированы вместо вторых свечей в нескольких цилиндрах. Все на своих местах. Ревут, прогреваясь, моторы, а у нас перед глазами электрический луч пишет график работы цилиндра в координатах «Р» (давление) и «V» (объем).

Машина огромная, в ней можно ходить, не сгибаясь, во весь рост. Легковой автомобиль «М-1» свободно устанавливается в её фюзеляже. Наше классное отделение в одиннадцать человек вместилось в самолёт, но мест хватит ещё на столько же.

Наконец, стартёр разрешает нам старт. Машина плавно развивает скорость, нос поднимается кверху, толчок, ещё толчок, и мы повисли в воздухе.

Говорят, в воздухе страшно, но это, по-моему, говорит тот, кто не был там. Меня, например, всегда, когда поднимался в воздух, охватывало чувство воодушевления, подъема. Все мышцы наполнялись какой-то внутренней, неудержимой энергией, и я испытывал захлёбывающееся удовольствие от чувства быстрой скорости. Правда, в первый раз ещё, немного тошнило, но это было только вначале.

«Дуглас» набирал высоту. Мы следили за показаниями приборов, и данные записывали к себе в тетрадь.

Высота 5000 метров. Наша работа была завершена. Пилот сбавил обороты и большими виражами начал спуск. Я посмотрел через плексиглас: земли все ещё не было видно. Под нами, внизу, висели облака, тонкой, пушистой пеленой закрывающие землю. А вокруг раскинулось безбрежное, лазурное царство, чистое, как море, и лишь кое-где подёрнутое мелкой рябью. И вверху, над головою, тянулось такое же лазурное море без конца и края, и по нему катилось ослепительное солнце.

Плавно ныряя среди мелких облаков, быстро неслась наша машина.

Круг, ещё круг, и мы прорезали облачность. Под нами, во всей своей красе, раскинулась Москва с длинной сверкающей лентой Москва – реки. Опоясанный башнями и зубчатой стеной, с воздуха, точно как в учебнике Шестакова, раскинулся Кремль. Возле него – Красная площадь, а рядом, величественно упираясь в небо, красовался собор Василия Блаженного…

Ко мне подошёл Вася Петренко, на лице его сиял восторг. Он наклонился:

– Кто-то из наших предков сказал: «В Москве человек сильнее чувствует себя русским». Я хочу добавить: «над Москвой это чувство ещё сильней». Самолёт, между тем, шёл на посадку. Внизу мелькнули Петровский парк, Ленинградское шоссе, и мы почти неслышно коснулись земли…

Глава 17

Не вдруг увянет наша младость,

Не вдруг восторги бросят нас…

И неожиданную радость

Ещё обнимем мы не раз.

А. С. Пушкин, «Кавказский пленник»
Мы заканчивали программу первого курса и должны были уже идти в отпуск. Но шла война, и разъезжать было не время. Отдохнуть же умственно было необходимо, и нам предложили провести отпуск на лесозаготовках.

Желая развеяться и предвкушая свободную жизнь на природе, мы прибыли к месту работы – станцию Михнево, находящуюся в 50 км от Москвы. Деревня Кузьмино стояла на самом берегу реки. Здесь уже находились московские студенты, которые также проводили свой отпуск на лесозаготовках. И нам ничего не оставалось, как жить сообща.

Начались знакомства: здесь на свободе, на лоне природы, все были очень впечатлительны, ну и, конечно, вскоре… неравнодушны.

Днём мы работали в лесу, а вечера проводили вместе. По вечерам в роще и над рекой непрерывно слышались звонкие напевы, веселые голоса слушателей и студенток.

Вначале веселились все вместе – играли, танцевали, затем незаметно по парам все расходились кто куда: в рощу, к реке, на пруд.

На чистом воздухе глубоко дышала грудь. После пережитого в «Свердловской блокаде» и шумной столичной жизни с напряжённой учёбой, приятно было здесь, в деревенской глуши, внимать лесной тишине.

Здесь судьба свела меня с замечательной девушкой – студенткой 3 курса Московского университета. Звали её Аннушкой.

И всё вокруг переменилось – всё стало ласковей, приятней, всё озарилось теплом, приобрело новый смысл, прелесть, силу.… Как-то по-иному зазвучало всё вокруг, значительнее становилось каждое слово…

Тихие лунные вечера мы проводили вместе в березовой роще на берегу реки. Тихо было вокруг. Только таинственно шуршали листья, да в быстрой речке плескалась вода. Где-то далеко слышались переливы гармошки, из соседней деревни доносился девичий напев. Затем всё утихало и лишь лай деревенских собак да мычание теленка могли нарушить ночную тишину.

В этой мирной деревенской жизни таилось что-то родное, уже прожитое, но волнующее грудь. Счастливые, мы сидели с Аннушкой вдвоем у самой реки. Толковали о прошлом, мечтали о будущем, а между тем, уже слышались первые петухи…

Счастье военного человека обманчиво и недолго. Уже на следующий вечер я сидел арестованный на темной гауптвахте районной комендатуры.

Случилось это так. Вечером приехал начальник курса. Он сообщил, что на станции Михнево кто-то ворует заготовленные нами дрова. Пойти на ночь к дровам и поймать вора, было предложено мне.

– С вашим телосложением, я думаю, вы с этой работой справитесь, – пошутил он, но на всякий случай приказал получить пистолет. Было уже поздно. Я расписался за пистолет, сунул его в карман комбинезона и направился на станцию.

Дорога шла через тайгу, до станции было 10 км в направлении от Москвы, которая всё ещё находилась на военном положении.

По вечерам торжественно и медленно поднимались со всех окраин Москвы стратостаты воздушного заграждения. На город всё ещё прорывались воздушные пираты, в Москве ещё ловили диверсантов.

Я жалел о потерянном вечере и решил проучить негодяя, воровавшего дрова. Дошёл до станции и выбрал место, откуда хорошо было наблюдать.

Было около одиннадцати вечера. Ночь обещала быть тихой и лунной. Я задумался: что там теперь делает Аннушка, ждёт, наверное, меня… Вот я завтра ей расскажу…

Вдруг сзади меня что-то треснуло, зашатался весь штабель.

«Оп-па – есть вор!» – мелькнуло в голове, и я выглянул из-за поленьев. На дровах стояли два патруля с направленными на меня винтовками.

– Встать! Руки вверх! – быстро скомандовал один и щелкнул затвором.

От неожиданности я хотел бежать, но сразу пришёл в себя. Замечтавшись, я не заметил, как подползли патрули. Они давно уже следили за мной.

– Почему прячетесь? Кто вы такой?

Я, наконец, окончательно пришёл в себя и ко мне вернулся дар речи. Вздохнул и рассмеялся, догадываясь, за кого они меня принимают.

Я действительно был похож на диверсанта. На мне был широкий авиационный комбинезон, большие солдатские сапоги, но не было фуражки – в лесу я не любил её носить. В кармане комбинезона лежал пистолет, право на который я не успел оформить.

Я стал пояснять свою личность.

– Документы? – не сводя с меня винтовки, требовал патруль. Другой патруль зашёл с другой стороны и целился мне в спину.

Я зачем-то порылся в карманах комбинезона, хотя хорошо знал, что все документы остались дома в парадной форме.

– Вы арестованы! Следуйте вперед! Разберемся в комендатуре!

– Нет – уже спокойно ответил я, – никуда я не пойду! Я нахожусь на посту, и если вы подозреваете во мне диверсанта, то охраняйте меня, покуда я буду охранять дрова, а утром разберемся, – и я, сдерживая смех, присел на полено, желая показать, что разговор на этом закончен. В ответ на это патруль два раза выстрелил в воздух – это был какой-то сигнал: вскоре прибежали ещё два патруля и лейтенант пехоты.

С лейтенантом мы договорились, что один патруль будет до утра охранять дрова, а я иду в комендатуру, поскольку у меня нет никаких документов. Не подчиниться военному патрулю я не имел права, так как пост мой нигде не был зарегистрирован, и я не был похож на часового.

Впереди шёл солдат, я – в середине, сзади остальные патрули и лейтенант – все трое держали винтовки, направленные мне в спину. Из железнодорожного кинотеатра как раз вышли люди. Вскоре вокруг нас собралось около дюжины любопытных зевак, которые бежали рядом.

– Поймали! Поймали! – слышалось вокруг.

– Смотри, каких здоровых бросают, сволочи! Он с тремя справится!

– А видно, он просто так в руки не дался, смотри, как волосы взлохмачены!

– Отстреливался, слышал?

– А он ещё и улыбается, сволочь!..

Наконец, добрались до комендатуры.

– Кажется, поймана крупная птичка, – вполголоса сказал лейтенант дежурному.

Я знал, что будет обыск, и пистолет решил отдать сам, – никто не догадался до этого меня обыскать. Но это было необдуманно – меня чуть не застрелили при этом. Когда в руках «диверсанта» появился пистолет, все вскочили.

– Возьмите на время, перестрелял бы я ваших молокососов, будь я действительно тем, за кого вы меня принимаете, – язвил я, желая чем-нибудь унизить патрулей, втянувших меня в эту неприятную историю.

– Документы?

– Нет никаких, – меня обыскали и заперли в камеру.

Было сыро, темно и чем-то неприятно пахло. Впотьмах я нащупал чьи-то ноги.

– Кажется, кого-то воткнули ко мне? – говорил грубым сонным басом, видимо, ещё молодой человек.

– Да! Берегитесь! Немецкий диверсант!

Мы разговорились. Это был молодой артиллерист, ехавший в Москву после ранения. Арестовали его за неправильно оформленные документы (тогда в Москве порядки были строгие).

Вдруг щелкнул замок, загремел засов и вошёл солдат. Меня вызывали на допрос. Я взглянул на часы: было 4 часа ночи. Солдат провёл меня по коридору и ввел в кабинет. Там, щурясь от электрической лампочки, сидел за столом старший лейтенант. Он недоверчиво оглядел меня с ног до головы.

– Кто вы такой?

– Слушатель военно-воздушной академии, – не без гордости спокойно ответил ему я.

– Гм! Здорово! Но наши патрули нашли вас прятавшимся в соломе?

– Нет, не в соломе, а в дровах.

– Всё равно. У вас, значит, нет никаких документов, а в кармане нашли пистолет. Объясните всё это.

– Пистолет я сам отдал дежурному, хотя мог бы поступить иначе, будь я действительно тем, за кого вы меня принимаете. – И я подробно рассказал ему обо всём.

– Свежо предание, но верится с трудом, – вздохнул следователь, – но у вас нет никаких документов, скажем, чем вы докажете, что вы не дезертир? Утром я позвоню, а до утра – здесь осталось недолго – придется побыть у нас. – И, как бы оправдываясь, начал:

– Да, я знаю вашу академию, знаю и Соколова-Соколёнка, я ездил туда учиться, но… э…

– Должно быть, не сдали приёмных экзаменов? – хотелось мне чем-нибудь уколоть этого следователя за всю эту ненужную историю. Вины я за собой не чувствовал и держался свободно. Следователь тоже немного сбросил высокомерие, и мы уже друзьями проговорили с ним до утра. Утром приехали из лесу и меня освободили, но долго, ещё долго слушатели звали меня диверсантом.

Глава 18

Москва! Москва! Любил тебя

Вечернею порою…

Курантов бой у стен Кремля,

Прогулки под землёю…

Хорошо жить в Москве. Много людей каждый день бегут по тротуарам её улиц, едут в метро, трамваях, автобусах… Можно закружиться в таком круговороте. Но вот, мне хочется поговорить с одним из семи миллионов этих людей. Я не знаю квартиры этого человека, не знаю даже в какой она стороне.

Для этого я делаю всего несколько шагов и закрываюсь в будке телефона-автомата, которую можно встретить на каждом переулке Москвы и даже в метро.

Спокойно набираю номер, так как уверен, что не услышу в ответ раздражительный голос телефонистки: «занято!» Через несколько секунд линия соединена автоматическим реле.

– С добрым утром, Аннушка! – это удовольствие я покупаю за десять копеек.

Или вы заблудились в большой многолюдной Москве. Вы бродите по её бесчисленным улицам, то и дело спрашивая дорогу у москвичей. Но одни вас посылают в одну сторону, другие – в совершенно противоположную.

Вы нервничаете, вы ругаетесь… Но всё напрасно: спускайтесь в любом спуске в метро и там, под Москвой, вы сразу разберётесь в том, в чём вы не могли разобраться в Москве. Убедительные схемы и надписи на станциях пояснят вам всё.

Или, наконец, вам захотелось узнать самое точное время, но у вас нет хороших часов. Тогда вы заходите в тот же телефон-автомат и набираете номер: К-4-05-45.

В ту же минуту спокойным голосом трубка скажет вам самое точное московское время. Таким образом, вы покупаете себе часы за десять копеек, причем, самые точные часы. Вы можете быть спокойны и за себя, и за них: их у вас не украдут, вас за них не убьют.

Мы любовались Москвой. Загорелые и веселые, полные жизни и кипучей энергии, мы весело проводили оставшиеся дни отпуска. Помню, однажды мы с Васей решили посетить государственную консерваторию, так как старались охватить все культурные учреждения. В тот вечер в Большом зале Государственной консерватории Союза ССР давали концерт народные артисты Литовской ССР супруги Блантер.

Обычно такие концерты посещают люди, разбирающиеся в музыке – нас сразу удивила пестрота и разнообразие зрителей. Было, похоже, что мы попали не в консерваторию, а на маскарад. Трудно было объяснить причины таких странных нарядов. Одни были одеты в старые западноевропейские костюмы, другие во фраки с длинной полой сзади. Военных там было двое: я да Вася…

– Видно, попали мы не в свою семейку, – сказал мне друг, взглядом указывая на пожилого мужчину с длинной бородой, – но ничего, заплатили по 45 руб. и выдержим это испытание до конца.

Мы заняли свои места. Открылся занавес, и музыканты предстали перед публикой. Большой орган без дела занимал почти всю сцену.

Концерт состоял из двух частей. Первую он – играл на скрипке, вторую она – играла на пианино.

Мы с другом совсем не разбирались в серьезной классической музыке и почти сразу стали скучать. А маэстро вдохновенно играл и играл. Скрипка то визжала, то дребезжала, то орала как кот, на которого нечаянно наступили. Во всяком случае, на меня она производила именно такое впечатление. Судя по Васиному лицу, он испытывал то же самое.

Прошло минут пятнадцать. Маэстро входил в раж. Лицо его то изображало страшную сосредоточенность, то расплывалось в улыбке. Больше ничего естественного мы в его поведении не усмотрели и нам это скоро надоело.

Мы стали рассматривать своих соседей. Впереди сидел толстый мужчина с восковой лысиной на голове. Одет он был просто, по-домашнему, на руках его ерзал малыш, видимо, по необходимости, случайно попавший в этот зал.

– Пап, а, пап, а скоро дядя кончит? – но папа ничего не слышал, он был поглощен музыкой.

– Пап, а, пап, а скоро мы домой пойдем?

Мы тихо засмеялись. В этом зале у нас нашлась единственная родственная душа. Остальные с увлечением слушали музыку. У Васькиного соседа в черном фраке, худого и бледного, от переизбытка чувств на глазах даже появились слезы. Он несколько раз поворачивался к Ваське, чтобы выразить свой восторг, но натыкался на кислое, скучающее лицо.

Закончилась, наконец, первая часть. Вторая часть, мы рассчитывали, будет интереснее.

Серьёзная дама села за пианино к нам в профиль, и в зале полилась искусственная, не приемлемая для нашего уха какофония. Однообразная и скучная, она не гармонировала с напыщенностью зала и отторгала реальное восприятие действительности.

Нелепость ситуации становилась очевидной. Минут десять мы ещё крепились, потом переглянулись и оба громко чмыхнули – мы не могли уже удержаться от хохота. На нас набросились соседи.

– Тикаемо! – крикнул мне друг, и под общее недовольство музыкального бомонда мы выскочили из консерватории.

На улице мы пришли в себя. Естественные звуки большого города опустили нас на грешную землю. Мы насмеялись вволю. Смеялись над собой: насколько мы слабы были в области музыки. И нужно было заполнить этот пробел, чтобы стать всесторонне развитым человеком.

– Трохы нэ высыдилы, копиек ще на трыдцять оставалось, – заключил Вася, и мы спустились в метро.

Этот случай лишний раз доказал, что мы ещё были большие невежды, и как многому нам ещё нужно было учиться.

По вечерам встречался с Аней, мы были по-прежнему внимательны друг к другу. Помню, в последний вечер своего отпуска я достал билеты в Центральный театр Красной Армии (ЦТКА). Там шла премьера «Фронт» Корнейчука. От Петровского парка до театра было далеко. С Аней мы поднялись из метро, чтобы пересесть на трамвай. Московский трамвай, между прочим, ничем не отличался вечером от трамваев, скажем, Краснодара или Астрахани. Он всегда переполнен людьми, особенно в часы смен.

Я с трудом пробил место для Ани, сам встал одной ногой на какую-то опору. Давились, стонали, ругались люди. Трамвай тронулся. Вдруг какая-то баба с мешком, пытаясь удержаться, схватилась за мой погон и оторвала его вместе с пуговицей. На ходу я соскочил, но ни бабы, ни погона мне найти не удалось: было уже темно.

Без погон в театр ехать было нельзя, с одним погоном – тем более.

– Вот жаль…, – смеялась Аня.

– Были бы целы плечи, а погоны на них всегда повесить можно.

– Говорят, дурная примета – потерять погон.

– А я в дурные приметы не верю.

– А в хорошие?

– В хорошие? В хорошие верю. Никогда не садиться в московский трамвай – это хорошая примета.

Так прошёл последний вечер моего отпуска. Начались занятия. Мы уже обвыклись, втянулись за год в учебу, и не было уже тех трудностей, которые испытывались в первых двух семестрах на первом курсе. Каждый установил себе строгий распорядок дня, и день от этого как бы раздвинулся, на всё стало хватать времени. В академии восстановилась серьёзная система преподавания, многое доверялось самостоятельной работе слушателей, и каждый с увлечением погружался в учебу.

Правда, командный и профессорский состав академии к нам, молодым, относился с предубеждением. Они называли нас «октябрятами», считали недостойными ещё учиться в академии. Но отличной учебой мы завоёвывали их доверие, и генерал-лейтенант Соколов-Соколёнок всегда гордился молодыми «академиками».

В напряжённой учебе и бурной столичной жизни бежало время.

Глава 19

За дымкой синеющей дали

Остался наш город большой…

Когда-то о встрече мечтали…

Теперь расставались с Москвой.

«Московский вальс» (стихи О. Фадеева, музыка А. Лепина)
Между тем наша армия развивала наступление. Фронт пополнялся новыми боевыми машинами – ИЛ-2, ЯК-9, Ла-5, Ла-7, Ту-2 и др. Авиация испытывала недостаток в личном составе: лётчиках, инженерах, техниках, мотористах. В академии началась спешка. Срочно был выпущен пятый курс, четвертые курсы выпускались по сокращённой программе.

Наши вторые курсы трех факультетов стали готовить к срочному выпуску уже не инженерами, а техниками. Мы были достаточно хорошо для этого подготовлены теоретически, но практики у нас совершенно не было. Программы резко переменились. Нам давали самое важное, самое необходимое в практической работе и, наконец, направили для самостоятельной эксплуатационной практики на 4 месяца в город Вольск.

Товарным эшелоном мы прибыли в этот город. Здесь нас ожидала трудная жизнь. Стараясь приблизить эксплуатацию самолётов как можно ближе к фронтовым условиям, нам умышленно усложняли условия жизни и работы.

Чтобы улучшить дисциплину, резко ограничили во всех правах. Это, конечно, было для пользы дела, но полковое начальство во многом перегибало, доходя до крайностей, до комизма.

Разместились на аэродроме над самой Волгой. Здесь мы до последнего винтика разбирали, а затем собирали самолёт, запускали моторы, пробовали их в разных режимах. В спешке люди вымазывались в масло и сажу и лишь только белые зубы да глаза позволяли идентифицировать человека.

Для поднятия дисциплины командирами отделений назначали фронтовиков, тоже присланных сюда для переподготовки. Какой-нибудь ефрейтор, приехавший с фронта, требовал себя уважать и приветствовать, что нас смешило до смерти. К нам попал именно такой человек.

Наше классное отделение крепко сжилось. Мы уважали друг друга. Ефрейтор был воспитан по-другому. Он имел преимущество фронтовика и имел звание. В армии же звание – главное, остальное уже второстепенно. Мы, «академики», между собою подшучивали над его ограниченностью. Чтобы не обзывать его грубо мы придумали ему кличку «конфуженный». И он гордился ею, даже не подозревая, что над ним смеются.

Располагались в городе в казарме. Одна койка стояла поверх другой. Экономное начальство казарму никогда не топило. Она отапливалась телами слушателей и поэтому всегда пахла потом, портянками и целым букетом сопутствующих запахов.

Шерстяное обмундирование предложили снять, взамен его выдали рабочее. Гимнастерка мне попалась маленькая, она угрожающе трещала в плечах, а рукава едва закрывали локти. Здесь, в спешке, неважен был внешний вид, важно было «приблизиться к фронтовым условиям». Брюки были ещё меньше, и когда приходилось присесть, они подозрительно трещали. Рука невольно дёргалась назад – убедиться, всё ли в порядке.

Но особый интерес представляли ботинки 46 размера. Они были настолько велики, что я не задумывался над тем, какой ботинок на какую ногу одевать. Когда я стоял по команде «смирно», они от самых каблуков уже расходились в стороны. Всю эту форму украшали обмотки, по два метра каждая. Теперь ноги, обтянутые брюками и перемотанные обмотками до колен, казались тонкими и длинными, как у балерины. Сходство портили только привязанные на их концах ботинки 46 размера.

Часто приходилось бегать, и горе было, когда один такой полуметровый ботинок цеплялся за другой.

– Эх, Галю! Галю! Та чи ты познала б свого Васыля в цих штанях? – мечтательно вздыхал Вася, латая штаны и вспоминая своё знакомство в деревне Кузьмино. – А нэ знала б, сказала: геть от мэнэ, урод собачий.

Дисциплина всё усиливалась. В этом отношении тыловые солдафоны доходили до крайностей. Например, чтобы выйти из казармы, скажем, в туалетную или курилку, надо было доложить об этом дневальному, затем воткнуть красный флажок против соответствующей графы на доске – «уборная», «курилка» и пр. Возвращаясь, опять доложить дневальному и снять флажок. Над этим можно было только смеяться.

– Разрешите доложить? – обратился, помню, Вася к дневальному.

– Да, пожалуйста.

– Слушатель Петренко возвратился с уборной.

Товарищи засмеялись. Тут только Вася заметил нашего ефрейтора, который счёл нетерпимым в его присутствии такое поведение. Ефрейтор подошёл к Васе, вытянулся и начал «регулировать».

Но Вася его не слушал. Он стоял молча и через плечо ефрейтора демонстративно изучал стенную газету. Ефрейтор, наконец, угомонился и хотел уходить.

– Товарищ ефрейтор, – невинно обратился к нему Вася, – можно будет у вас закурить?

Вася вообще не курил, но этим он хотел показать ефрейтору, что его «регулировку» он пропустил мимо ушей. Ефрейтор запылал от ярости.

С тех пор они взъелись друг на друга. Ефрейтор, пользуясь властью, «солил» Василию, Васька, благодаря своей находчивости, постоянно подчёркивал любое неловкое положение ефрейтора.

Однажды ефрейтор запутался в ответах по конструкции «Бел – аэрокобры», он не знал, какой длины английский дюйм.

– Да что вы путаете! Покажите, какой длины английский дюйм! – кричал на него инструктор.

Ефрейтор оглянулся, надеясь, что кто-нибудь ему подскажет, но все договорились молчать.

Тогда догадливый Васька высунул ему из-под стола руку, сжатую в кулак и, помахивая ею, отмерил по локоть. Догадливый ефрейтор сразу сообразил, что ему помогают, и точно так же с радостью показал сей жест инструктору.

Хохотали все до слез. Хохотал и инструктор. Вася опозорил ефрейтора.

Часто ходили в караул. Спешно изучали устав караульной службы. Охраняли что нужно и не нужно. Положение привязанной дворняжки больно терзало самолюбие. Безделье караула было для меня страшным наказанием. Питались так же, как и в Свердловске, только здесь вместо капусты была тыква. В нашей столовой считали, что «три ведра воды заменят сто грамм масла» и щедро поили нас священной волжской водой. Твердых веществ в супе было мало, а догадливый начальник столовой всегда считал выгоднее продать кое-что на сторону, чем отдать ненасытным слушателям.

Здесь всё делалось по команде, причем добивались такого автоматизма, что сознание почти атрофировалось. Однажды ввели строем в столовую. Командир вышел, забыв приказать снять шапки. Так и ели все в шапках. Этот военный автоматизм приводил к комическим последствиям. Уже позже, когда, закончив практику, мы ехали на фронт через Москву, последний раз решили сходить в кино. Демонстрировалась картина «Брат героя». Три года нас учили подниматься, приветствуя входящего преподавателя, три года мы поднимались по пять, шесть раз на день. И вот, когда в кино на экране показали входящего преподавателя и ученики в классе встали, мы с другом тоже встали в зрительном зале и вытянулись по команде «смирно». Соседи с недоумением смотрели на нас.

Здесь, на практике, тыловые офицеры держались очень высокомерно, не вникая в суть дела, всегда демонстрируя только внешний лоск. Посыпали дорожки песком, заставляли трамбовать двор. Мы по нескольку раз перекладывали дрова – всё никак не нравилось начальству.

В углу двора у высокого забора находился уличный туалет. В этот же угол приходили бабы торговать тыквой. Тут же была вырыта яма, куда стекала всякая нечисть. Её не огородили, и туда часто падали.

От этих заведений несло жутким зловонием, однако оживленную торговлю это не смущало. Бабы брали втридорога, зная, что голодный человек отдаст последнее. Этот запах не отбивал аппетита и у покупателей. Они жевали тыкву тут же, не отходя от ямы, так как покупать продукты у населения запрещалось, за это сажали на гауптвахту.

Всё это место называлось у нас – «торговая точка». И какой только тыквы не было на этой «торговой точке»! Тыква вареная, тыква сушеная, тыква пареная, тыквенные семечки, пирожки с тыквой и, наконец, какое-то желтое, неприятное на вид, тыквенное варенье. Из-за изобилия тыквы в этом городе мы называли его – Тыквоград.

– Слухай сюды, диду. Ось возьмы своей баби щётку, або будэшь сам волоса прычосувать, – менял Вася какую-то щётку на тыкву.

– Зачем она мне: я уже лысый, – отвечал дед.

– Возьмить, возьмить, пыль будэтэ с лысыни смахувать – торговался голодный Васька.

– А це, титко, що у вас в горшку?

– Тыквенное варенье.

– А ну? Фу якэ нэпригляднэ, мабуть не дорого стое? – но щётка и здесь не шла в ход, и Васька со злости выбросил её в яму.

Со спекулянтами ребята не церемонились, и на «торговой точке» всегда стоял шум.

Меня назначили редактором стенной газеты. Трудно было выпускать газету интересной, так как никто не хотел принимать участия. Командиров критиковать не разрешалось, а рядового критиковать было уже лишним: он и так был унижен. В похвалах редактора он тоже не нуждался.

Я был одновременно редактором, корреспондентом и членом редколлегии по совместительству. Правда, Вася помогал мне художественно оформлять газету. Тут уж он использовал весь свой богатый юмор и врожденный талант художника, чтобы по-своему, двусмысленно изобразить карикатуру, сделать её хоть чем-то похожей на ненавистного ефрейтора. Комсомольская организация, как назло, поручила ему помочь ефрейтору в теоретической учебе.

Обычно я выпускал газету, а Вася, скрепя сердце, учил ефрейтора азам грамоты. В нашем классном отделении все люди были способные, все были отобраны в академию на конкурсной основе, и ефрейтор среди этого коллектива смотрелся неубедительно. Нет ничего зазорного в том, что человек, мягко говоря, не блещет талантами. Но такие ограниченные люди, как правило, мнят о себе очень высоко и всегда пытаются учить других. Это и возмущало нас.

Вася не видел плодов своей работы и страшно злился. Его терпения явно не хватало. Это усиливало антипатию.

– Знаешь, Дмитрий, нет хуже сознания того, что командует тобою такой человек, нет хуже, чем ему подчиняться! – говорил с досадой Вася.

Он нигде не упускал случая посмеяться над ефрейтором. Помню, мы были дежурным отделением. Спали в рабочем корпусе. Попросту, по-солдатски, ребята растянулись прямо на полу. Ефрейтор на полу не ложился, он потребовал, чтобы ему достали кровать. Ребята долго где-то ходили, но возвратились с какими-то медицинскими носилками на ножках, и ефрейтор улегся на них.

С вечера Василий сходил на разведку и, с лицом заговорщика, разбудил меня часа в два ночи.

– Помоги…, – прошептал он, указывая на носилки.

В них, раскрывши рот, храпел ефрейтор. Мы осторожно подняли носилки и отнесли их в заброшенный и залитый водой умывальник.

Васька был горд, как человек, совершивший подвиг. Я же раскаивался, представляя, как ефрейтор будет шлепать босыми ногами по воде и искать впотьмах двери.

Утро было спокойное. Ефрейтор не желал разглашать случившееся, Над ним и без того уже смеялись, стоило ему только появиться на глаза.

Дело в том, что, будучи дежурным по роте и разгоняя покупателей на «торговой точке», он как-то неловко,явно с чьей-то помощью, рухнул в эту самую яму у забора. Ребята нарочно долго вытаскивали ефрейтора. С него текло, противогаз был полон, вокруг распространялось жуткое зловоние. Его посадили на носилки и под общий хохот и свист унесли в баню.

Теперь только при одном его появлении губы невольно складывались в улыбку, а стоило ему заговорить, как все заражались дружным, веселым хохотом.

* * *
Каждую неделю из лабораторий мы ходили на аэродром. Практика вскоре надоела. Вначале, она представляла некоторый интерес, теперь же, когда всё было знакомо до мелочей, это надоело. Мы, вымазанные в масле, уныло вертели гайки. Самолёты, насколько вначале привлекают к себе, настолько отталкивают впоследствии.

Однажды мы строем возвращались с аэродрома. У наших ворот, у высокой ограды стояла женщина с узелком в руках, и у меня как-то невольно вырвалось:

– В воскресенье мать-старушка к воротам тюрьмы пришла.

– И в платку родному сыну передачу принесла, – докончил Вася, который шёл в строю за моей спиной.

Ребята засмеялись: этот высокий забор, часовые – всё это действительно было похоже на тюрьму. Это всё слышал командир взвода.

– Взвод, стой! – скомандовал он, когда мы вошли во двор – кто сказал о старушке?

Все молчали, «легавых» не было. Не выдадут – знал командир взвода. Тогда он отобрал первых попавшихся трёх человек и приказал отправить их на гауптвахту, если виновные не сознаются.

Мы знали, что ребята нас не выдадут и пострадают невинно. Словно сговорившись, мы с Васькой отмерили из строя два шага и развернулись.

Командиру взвода мы давно надоели за свои «длинные языки»:

– Взвод, смирно! За систематические реплики трое суток губы каждому!

* * *
Мы вошли в подвал в сопровождении часового. Здесь было человек двадцать провинившихся военных разных родов войск, много было и наших «академиков». Здесь с азартом, одни играли в карты, другие пели песни, третьи сидели, задумавшись.

– Товарищи, внимание! – громко закричал какой-то арестованный артиллерист, сильно похожий на заслуженного артиста РСФСР – Алейникова.

– Внимание, товарищи! – повторил он, – на курорт города «Тыквограда» приехали ещё два отдыхающих! – и все с бурным восторгом сыграли нам «туш».

Мы уселись в углу.

– Шо то воно за солдат, як вин и губы нэ бачив, – сказал Вася и с удовольствием растянулся на соломе.

Скоро все обжились.

– Как, от вашего ефрейтора теперь не пахнет? – обратился к Васе один арестованный «академик».

– Нет, а что?

– Это я его тогда сопроводил в яму.

Все засмеялись.

– А теперь за что сидишь? – спросил его Васька.

– Да… Ты же знаешь нашего ефрейтора, он не лучше вашего. Ел меня поедом. Так я ему обрезал ночью все пуговицы на брюках… Ну, и посмеялись же над ним при подъеме.

Ну, а потом меня случайно вывели на чистую воду – пуговицы-то я не спрятал – вот и выдали путёвку на десять дней.

Время прошло незаметно, и нас выпустили.

В казарме я нашёл для себя письмо. Писала Аня. Догадливая, она между строк моих писем читала всё, что я не хотел писать в строках.

Неожиданно я получил телеграмму из дому: «Срочно приезжай, умер папа». Эту печальную весть я получил ещё в Москве, но тогда приехать не мог. Мать повторно телеграфировала мне в Вольск.

Дадут ли отпуск? И я безнадежно подал рапорт. На практических работах я успевал хорошо, и отпуск разрешили.

Я надел свою парадную форму слушателя: шерстяные брюки и гимнастерку, авиационную фуражку, хромовые сапоги и 22 июля выехал из «Тыквограда» на теплоходе «Варяг».

Вот, что значит внешний вид человека – третий помощник капитана, студентка, сдающая практику, была ко мне очень внимательна и устроила одного в уютной каюте на самом носу, хотя у меня и был билет третьего класса.

В окно мне открывались прекрасные виды на Волгу, а в свободное от дежурства время третий помощник заходила ко мне поболтать, и даже однажды принесла большой вкусный арбуз.

Я держался на высоте своего положения и думал: «Увидела бы ты меня, дорогая, в моей рабочей робе, в ботинках 46 размера на одну ногу, то не была бы так участлива».

В Сталинграде с пристани на железнодорожный вокзал я шёл через развалины города. Было жутко. Какие страшные разрушения принесла война! Я не видел ни одного уцелевшего здания; груды камня и песка, да одинокие, почему-то уцелевшие трубы – вот и всё, что осталось от этого большого города. Эхом отражаясь от стен разрушенных зданий, как-то торжественно и скорбно гремела музыка из репродукторов. Она вызывала тихую грусть по этому русскому городу – дважды герою – и его славным защитникам.

* * *
Дома меня встретила племянница – Галя. Пять лет тому назад, уезжая, я помнил её совсем крошкою, ещё в пеленках. Мне давали её подержать, а я, тогда ещё мальчишка, брал не умеючи, неуклюже, и голова её почему-то у меня всегда была ниже ног.

Теперь же Галя узнала меня по фотографии и выбежала навстречу:

– Дядя Митя! – закричала она, и смело забралась ко мне на руки.

Да, я уже был дядей, хотя совсем отвык от детей. Галя стащила фуражку, рассматривала кокарду и расспрашивала обо всем.

Вечером вернулась с работы мать. Очень тягостно чувствовалось отсутствие отца. Каждая вещь напоминала о нём. Не верилось, что его нет уже в живых, всё казалось, вот откроется дверь, – и он войдет, большой и широкий, чуть сгорбленный от старости, с полевой сумкой в руках, как когда-то входил, возвращаясь с работы, с пасеки.

Я загрустил. В станице остались одни старики да дети. Все ушли на фронт. С этой грустью я и уехал обратно.

* * *
Между тем, эксплуатационная практика шла к концу. Сдали зачеты. Пять отлично, одно – хорошо, три благодарности, одно взыскание – был итог моей практики.

20 ноября мы выехали на Западный фронт. Никто не вышел нас провожать. Дул холодный ветер, разыгралась метель. Поезд тронулся.

Прощай, Вольск! Много тыквы твоей мы съели на «торговой точке», и Волгу пропустили через себя, заливая пустые желудки водой да чаем…

Часть вторая

Глава 20

Уносится звездам навстречу

Стихающий шум городской,

И, верно, не раз этот вечер

Мы вспомним, товарищ, с тобой.

Поезд шёл на Западный фронт…

Настроение было тревожное: ехали на фронт, в Западную Европу, в чужие государства, к чужим людям, и кто его знает, что ждало каждого впереди. Вернёмся ли домой, в Россию, или, может быть, сложим головы где-то в неведомых, чужих краях?

Все были щедры и добры друг к другу, ближе и роднее стали друзья.

Над Москвой разыгралась метель. Я сидел в душной теплушке и через влажное стекло долго глядел вслед удаляющейся столице. С каждым стуком колес она проглядывалась всё меньше и меньше, и, наконец, последние башни её скрылись в закружившихся хлопьях пушистого снега.

Прощай, Москва! Прощай, бурная студенческая жизнь, прощай, академия. Много приятных воспоминаний останется о тебе. Вернёмся ли опять в твои аудитории?

– Ну, что загрустил? Мы ещё вернёмся, – угадал мои мысли Вася. – Как к Берлину дойдем, так и вернёмся! Непременно вернёмся! – повторял он.

На станциях, где останавливался поезд, сразу наступало оживление. Суетились торговки с пирожками, солдаты с котелками бежали за кипятком. Крики и плач провожающих переплетались с весёлыми песнями солдат. Из теплушек валил дым, и облака пара стелились в морозном воздухе.

Рядом с вагоном, стараясь прикрыться шинелью, два солдата меняли сухой паек на водку. Подъезжали машины, грузили боеприпасы, снаряжение, продукты, тёплое обмундирование. Людей провожали на войну…

Чем дальше поезд отходил от Москвы, тем чаще и чаще стали наблюдаться страшные последствия войны. Порою на полустанках было всё сожжено, разрушено, только высокие трубы одиноко стояли на пустыре да холодный ветер нёс пепел в глаза.

Осиротевшие и голодные ходили дети, прося милостыню. Эти картины сосущей скорбью сводили душу. Но одновременно с этим щемящим чувством, там, где-то далеко в груди, зарождалось новое, ещё не знакомое чувство, чувство своего национального оскорбления, чувство злобы, борьбы, чувство мести, – справедливой, жестокой мести…

Мести за всё: за невинно разрушенные наши города и села, за наших русских ребятишек-сирот, за поруганную старость наших отцов и матерей.

Голодные дети как будто говорили: «Дядя, ты видишь, я тоже русский, я ещё маленький, но меня уже сделали сиротою …дядя, ты тоже русский, ты сильный, большой, у тебя есть винтовка… ты отомсти за меня этим немцам».

И каждый солдат проникался этим высоким чувством, оно росло и росло, становилось превыше всего, клокотало внутри, заполняя грудь.

Глава 21

То ли дело рюмка рому,

Ночью – сон, поутру – чай.

То ли дело, братцы, дома…

Ну, пошёл же… погоняй.

А. С. Пушкин, «Дорожные жалобы»
Поезд подходил к границам Польши. Опять разыгралась метель. Хлопья вились вокруг, всё серебрилось перед глазами, густой снег бился в окно теплушки, ветер гудел в проводах…

Поезд то шёл полным ходом, звонко отбивая колесами на стрелках полустанков, то останавливался, не разберёшь, где, и долго, тревожно кричал в метель…

Мы подъезжали к фронту.

Поезд остановился в одной из лесных деревушек Польши, эшелон дальше не шёл.

Было раннее утро. Метель утихла. Я выглянул в окно: сплошная, без примеси ель росла по обе стороны дороги, и всё тонуло в лебяжьей, ослепительной белизне только что успокоившегося снега. Солнце только поднималось, бросая от елей длинные, мягкие тени. В чистом морозном воздухе стоял лёгкий звон. Было красиво, как в сказке…

«Как хорошо, – мелькнула мысль, – И почему я раньше не видел этой красоты зимы и леса, и только теперь, когда над жизнью нависла опасность, такой обаятельной, такой прекрасной стала природа?».

Мы выгрузились. Назначения у всех были на разные участки фронта, и далее каждый должен был добираться, как сможет.

У меня, Васи и Серафима Рязанова было назначение в 229 авиационную дивизию 4-й Воздушной Армии II Белорусского фронта.

Мы тронулись в путь. Добираться приходилось по-разному. То мы ехали на попутных товарных поездах, прямо на платформах, то в теплушках, набитых людьми так густо, что спать можно было только стоя.

О пассажирских поездах и теплых крытых вокзалах можно было только мечтать – с неделю тому назад здесь прокатился фронт, опустошая всё на своём пути.

Спать, вернее, дремать, приходилось под открытым небом, прижавшись друг к другу. С неба часто сыпал снег, попадая за воротник и освежая тело. В серой шинели да тонком летнем обмундировании оно всё промерзало до костей.

К тому же, уже чувствовались непрошенные квартиранты, ползающие по спине.

Их развелось за дорогу так много, что можно было тащить из-под рубахи прямо руками.

Шла война, и к этому неизбежному следствию её нужно было привыкать.

– Смотри вон – Серафим… – с улыбкой моргнул Вася, глазами указывая на Серафима Рязанова.

Серафим стоял у раскаленной железной печки, что-то доставал из-под рубахи и бросал на печку. Это «что-то» падало и трещало, а он весь сиял от удовольствия, наслаждаясь справедливой местью…

Глава 22

Фронт – налево, фронт – направо…

И в февральской вьюжной мгле

Смертный бой идет кровавый,

Смертный бой – не ради славы —

Ради жизни на земле!!!

А. Т. Твардовский, «Василий Тёркин»
Второй Белорусский фронт, прорвав сильно укрепленную линию немцев и успешно развивая наступление, быстро продвигался на Запад.

Авиация активно поддерживала наступление наземных частей. В воздухе непрерывно слышался гул моторов, и эскадрилья за эскадрильей шли машины к переднему краю.

В нескольких километрах от передовой, за густым сосновым лесом, на длинной, узкой площадке располагался действующий аэродром 163-го гвардейского истребительного полка.

По-над самым лесом, а кое-где прямо в лесу, замаскированные ветками елей, стояли боевые машины. Сегодня стояла лётная погода, и на аэродроме шла оживленная, кипучая жизнь.

С оглушительным шумом, подскакивая на ухабах, рулили самолёты со старта и на старт.

По аэродрому бежали пилоты с картами и шлемофонами в руках, суетились замасленные техники, слышались сирены бензо- и маслозаправщиков. Везде чувствовалось деловое напряжение, вызванное большим наступлением.

Возле самого леса, у маленького тупорылого истребителя Ла-7, спустив ноги с плоскости и глубоко запустив руки в мотор, ковырялся техник самолёта. Машина только вернулась с полёта, и он проверял мотор.

Весело напевая, рядом с ним, с большой тряпкой в руках и ведром керосина, вымазанный в сажу и масло, выполнял свои скромные обязанности моторист – он мыл машину. В песне его звучал веселый задор. В такт песне работая тряпкой, он с мягким южным акцентом напевал:

«В продолжении трёх лет
Я ношу её портрет;
Я ношу её портрет,
Может, зря, а может, нет…»
Фронтовой истребитель Ла-7


Мы подошли к нему:

– Слушай, товарищ, как к штабу пройти? – спросил его Вася. Он перестал мыть самолёт и смерил нас напущенным, скептическим взглядом, с которым обычно старые солдаты встречают новичков. Лицо его было перемазано маслом и сажей, и нельзя было узнать, был ли он русский или нацмен.

– Какой штаб? – важно спросил он.

– Штаб полка.

Моторист молча указал тряпкой на землянку в лесу и снова принялся мыть самолёт.

– Что, к нам на помощь ребята? – радостно спросил техник, и, не отрываясь от работы, закричал:

– Давайте, давайте, а то у нас недохват, задыхаемся!!

В землянке нас встретил инженер эскадрильи. Он бегло просмотрел наши документы.

– Механики, значит, хорошо, хорошо! Ну, вы пойдете на машину № 29 к механику Михайлову. Он там регулирует газораспределение – будете проходить у него фронтовую стажировку – резко говорил инженер, указывая на меня пальцем. – Вы – на машину № 36 – он указал на Василия. Начнём с этого, – быстро, по-деловому распорядился инженер.

Он больше ничем не поинтересовался: излишние разговоры теперь были напрасны. Сама жизнь и сами люди покажут, кто они есть. Покажут лучше всяких красных слов и документов. И нужно было на первых порах не опозориться, не ударить лицом в грязь. То были всё школы, учеба, а теперь самостоятельная жизнь, и она началась у меня с самого трудного – прямо с фронта.

Мы попали в 163 гвардейский, авиационный разведывательно-истребительный, Феодосийский, Краснознаменный, ордена Суворова III степени полк. Полк гремел своей боевой славой по всей воздушной армии. Командовал им герой Советского Союза подполковник Козаченко – молодой, но уже опытный лётчик-ас 1914 года рождения.

Размещался полк недалеко от города Остров Мазовецкий (Польша). В 10–15 километрах впереди проходила передовая линия фронта, откуда часто слышалась канонада. Нас сводили в баню и сразу же переобмундировали в теплое зимнее обмундирование. Дали большой ватный комбинезон, кожаную шапку, теплые собачьи унты. Во всём этом меховом наряде я казался громаден.


Бортмеханик Сидоренко Дмитрий Григорьевич. 4-я воздушная Армия, 1945 г.


«Вот большой, как эсэсовец» – сказал какой-то гвардеец, с тех пор и пошло – «эС-эС» и «эС-эС». И придраться было нельзя: говорили С – Старшина, С – Сидоренко. Между прочим, в полку, пожалуй, не было такого человека, кому бы не дана была кличка, причем фамилия, имя и звание забывалось – звали только по кличкам. На ночь определили в землянку.

О, сколько было удовольствия в том, что спать можно было лежа, что на голову не сыпался снег, что не ползали ненавистные квартиранты, что спать можно было на соломе, и ноги вытянуть во всю длину! Кто был на фронте, тот знает, что это недостижимая мечта всякого солдата. Правда, в этой землянке часто капало сверху, а на полу всегда была вода, но в ней всё же не дул ветер, было тепло, она называлась жилищем.

Сразу же, во всём чувствовалась слаженность, четкий фронтовой порядок; всё было просто, целесообразно и очень строго в выполнении приказаний. Все жили одной мыслью, одним стремлением, ни у кого не было личных целей, мелких стремлений, и это делало людей величественней, красивее душой.

Горьким опытом, за долгое время войны мы научились воевать. Помню, в воздушных боях и высшем пилотаже рвалась обшивка элеронов истребителей. Нужно было менять элероны, но где их взять? Далеко в России производятся они.

Но вот, откуда-то из-за леса, казалось, чудом, выезжала машина БАО. На ней аккуратно были сложены нужные элероны. Всё было учтено, предусмотрено.

Или мы перелетали на новый, ещё пустынный, разрушенный аэродром, там не было бензина, масла, боеприпасов, и самолёт, казалось, вынужден будет несколько часов бездействовать. Но вот, как из-под земли, как в сказке, сразу вырастали какие-то незнакомые нам люди, уставшие и измученные, с красными от бессонницы глазами. Они за несколько тысяч километров доставили нам бензин, масло, боеприпасы. Доставили вовремя. Для этого люди не жалели себя, ни с чем не посчитались. И так всюду, во всём чувствовалась четкая слаженность и прекрасная строгая организованность, организованность, которая называется порядком.

Кроме боевых машин истребителей Ла-7, к полку были приданы транспортная машина «Дуглас» и универсал По-2 – для мелких нужд. «Дуглас», кроме перевозки техсостава и техимущества с аэродрома на аэродром, часто летал по особым заданиям штаба армии – доставлял срочные грузы из Белостока и Варшавы, а также сбрасывал наших диверсантов в глубоком тылу немцев. Вася стажировался вторым бортмехаником на этой машине.

Я проходил фронтовую стажировку у техника Михайлова. Это был тот самый техник, который кричал нам: «…Давайте, давайте! А то мы не успеваем, задыхаемся».

Это был ещё молодой человек, спокойный, вдумчивый. Он на своих плечах выдержал все горечи и неудачи отступления, и теперь, в наступлении, всегда был в хорошем настроении, работал быстро, был на хорошем счету у командования. Мотористом у него был Шота Бабахан – маленький, забавный весельчак, всегда поющий или насвистывающий какую-нибудь мелодию. Энергия, казалось, так и била у него ключом, и он не знал, где её применить. По национальности он был не то грузин, не то осетин, но по характеру – самый типичный, горячий горец.

Чёрные брови его были согнуты дугой и высоко подняты над глазами, отчего лицо его всегда хранило какое-то возмущенное выражение. Когда же он слушал что-нибудь и открывал обязательно при этом рот, выражение лица его менялось, оно выражало испуг, ужас. И те, кто впервые встречался с ним, часто говорили: «Ну, чего ты возмущаешься?» или «Ну вот, уже испугался»… Потом привыкали и тихо подсмеивались над ним. Характером он был нетерпелив и очень раздражителен, как всякий горец. У него никогда не хватало терпения выслушать своего собеседника до конца. С первых же слов он пытался угадать его мысль, но никогда не угадывал её, а из недослушанных слов делал свои неправильные выводы и тут же начинал критиковать. Мысли его, как у детей, перескакивали с одного на другое, начав одно, он обычно хватался за другое, в результате ничего не было доведено до конца – за что часто попадало ему от механика.

Шота слабо мог сдерживать свои чувства и часто предавался бессмысленному необузданному гневу или неудержимой радости. Охваченный радостью, он обычно кричал: «Поэма! Поэма!». Гвардейцы всё это тонко подмечали и весело забавлялись над ним. Он вначале сердился за частые шутки, потом смирился и принимал их как дружеские приветствия.

Друг Шоты Степан Верёвка работал тут же, на машине Михайлова оружейником. Он оказался прямой противоположностью своему товарищу. Это был спокойный и даже немного мешковатый украинец. Он дальше своего дела не совался, был спокоен, уравновешен. Когда начинал говорить, долго собирался с мыслями, говорил басом, медленно и всегда на своём родном украинском языке. Он редко выходил из себя и всегда удерживал от этого пылкого Шоту.

– Ну, ладно, ладно, нэ заидайся, нэ твое дило, ходим! – и он тянул товарища от вечного спора, поддержать который Шота страстно любил.

Спокойная и ровная линия поведения Верёвки всегда располагала к нему товарищей. Может быть, эту недостающую в себе черту и любил Шота в товарище, но они были крепко связаны, дружны какой-то особой, суровой, мужской дружбой, вдвоем как бы дополняя друг друга, и вместе составляли одно целое.

Летал на машине Михайлова лётчик Катавасов, по национальности казах. Таким образом, экипаж состоял из разных национальностей: русский, грузин, украинец и казах – «интернациональное общество» – острили гвардейцы.

Спустя неделю меня вызвал инженер эскадрильи.

– Ну, хватит вам там, у Михайлова бездельем заниматься! Думаю, освоились? Вот что: принимайте себе машину Ла-7 № 29. Доверяю вам новую машину. Надеюсь, оправдаете доверие. Мотористом возьмете себе «старика», оружейником я пошлю вам Антошина.

– Есть, принять новую машину Ла-7 № 29, – и я сразу ощутил какую, большую ответственность я брал на себя. Нужно было отвечать за новый боевой самолёт истребитель, и это была не крестьянская телега и не автомобиль, а грозное и исключительно сложное произведение техники. Один мотор имел 1800 лошадиных сил, а сколько агрегатов, автоматов! За всем надо было уследить. Мало того, не догляди механик машину, он погубит и невинного лётчика, что часто случалось в авиационной практике. Работа авиамеханика – это исключительно трудная работа, требующая особой внимательности и хорошего знания матчасти.

Лётчик не должен разбираться в тонкостях конструкции. Он знает, что если возьмет ручку управления на себя, то самолёт пойдет вверх, подаст её вперед – он пойдет в пике, повернет её влево и легонько даст левой ногой – самолёт сделает вираж, а как там сработают мотор, тяги, расчалки… лётчик знать не обязан: он занят техникой пилотирования, воздушной стрельбой, слежением за показаниями приборов, аэронавигацией, радио и прочим. Он верит, что ему дадут исправный самолёт и полностью доверяет механику.

Кроме того, механик должен отвечать за младших специалистов – моториста и оружейника.

…Среди длинного ряда новых, только что прилетевших на фронт машин, я нашёл машину № 29, сделал всё необходимое и запустил мотор. Опробовал его на всех режимах, работу агрегатов, расход масла, давление масла, бензина, работу гидросистемы и удивился: мотор на самолёте к боевым полётам не был пригоден – он перерасходовал масло, гнал его в нагнетатель. На заводе приемщик халатно отнесся к своей работе.

Нужно было менять мотор – работа в зимних условиях на полевом аэродроме без ангара – дней на 10. А фронт опять готовился к наступлению, он ждать не мог. Мне приказали заменить мотор в пять дней.

На фронте было так: если есть свободное время – спи, пей, пой, играй, занимайся чем угодно, но если уж требуется что-нибудь сделать – тогда, пожалуйста, не различай времени суток и пока не кончишь, – не отходи. Таков уж был закон гвардейцев.

Втроем – я, моторист и оружейник – мы принялись за работу. А погода, как назло, испортилась: на открытом аэродроме завывал ветер со снегом, руки мерзли, мотор обледенел, всё заносило снегом. Часто приходилось ложиться в снег под машину и долго работать поднятыми вверх руками, руки от этого отекали, деревенели, а масло неприятными холодными струйками стекало по рукам и накапливалось где-то подмышкой. От этого жутко неприятно липла к телу рубаха, всё тело казалось связанным, как в клею.

Работать надо было быстро и надежно, так как одна не зашплинтованная гайка могла привести к остановке мотора, а значит, к гибели всего самолёта, к смерти лётчика. А гаек на самолёте – несколько тысяч!

Особенно неудобно было работать ночью с переносной электролампой. Морозы ночью усиливались, ключ примерзал к рукам, а замасленные, застывшие пальцы мало чувствовались, плохо сгибались, клонило ко сну. Тогда хотелось бросить всё и хоть на минуту уснуть, хотя бы тут же рядом, на плоскости. Но вспоминались слова командира полка героя Советского Союза Козаченко: «Гвардейцы, помните, на днях наступление… и каждой подвешенной бомбой, каждой завинченной гайкой вы вносите маленький вклад, из которого складывается большое общее дело – победа над врагом. Мы должны скорее освободить нашу землю от немцев… ведь что скажут нам наши крошки, сыновья и племянники, когда вырастут рабами, что скажут они нам, когда, появившись на свет, они пожалеют, что родились русскими…»

Вспоминалась клятва у гвардейского знамени. И снова приходилось брать окоченевшими руками примерзающий ключ, раздирать свинцовые веки и работать быстрее. Молодой оружейник на третью ночь не выдержал и уснул за работой, в руке его так и осталась замасленная не довинченная гайка. Я посмотрел на его маленький, курносый нос, вымазанный маслом, детское, пухлое лицо, и не стал будить.

Четыре дня и ночи продолжалась непрерывно эта работа, четыре дня и ночи не смыкались глаза, но работа была выполнена раньше срока. На машине ревел новый мотор, исправный, как швейцарские часы. На «гражданке» такое напряжение сил вряд ли возможно, но на фронте был другой закон жизни – закон войны – и люди становились другими. Закончив работы, мы втроем тут же растянулись на земле, подстелив самолётный чехол.

О своей жизни, между прочим, авиамеханики говорят так: «Кто в тюрьме не сидел и авиамехаником не работал, тот не человек: он жизни не видел и жизнь не поймёт». В те дни я крепко ощутил все трудности этой специальности.

Пришёл инженер.

– Товарищ инженер, замену мотора произвёл. Всё в порядке. Самолёт готов к облёту.

– Хорошо. Надежно сделано? Полетишь на нём в фюзеляже? А? – и он улыбнулся.

– Полечу! – не столько я выразил своё желание лететь в темном фюзеляже, сколько старался удержать свой авторитет. Я думал, он шутит.

– Хорошо, часа через два мы перелетаем на новый аэродром, полетите в фюзеляже. «Дуглас» всех не вместит. Ну, а сейчас, если самолёт готов, можете выспаться – и он ушёл.

«Теперь как раз уснёшь, – подумал я, – когда через два часа лететь без парашюта, на не облётанной машине, в темном фюзеляже, где летают только по необходимости».

Инженер тонко вёл свою политику воспитания технического состава. Я догадывался, что он, как новичку, хотел этим показать мне, что от моей работы зависит жизнь не только лётчика, но и моя личная.

Я ещё раз осмотрел самолёт, работу товарищей, проверил и без того уже много раз проверенные агрегаты, просмотрел контровку. Пришёл пилот.

– Так, значит, летим вместе? – весело подмигнул он.

– Полетим, – тем же тоном ответил я, и подумал: «Ты-то с парашютом, друг, а что я буду делать, если мы падать будем?»

Пилот помог мне влезть в узкий люк истребителя и закрыл за мною люк. Это была своего рода ловушка: отсюда без посторонней помощи выбраться было нельзя. Я улегся среди тросов и тяг управления, на самом дне фюзеляжа, вверху через небольшой уголок плексигласа было видно кусок голубого, чистого неба.

– Ну, как, устроился? – спросил пилот.

– Устроился. Только ты хорошо сажай самолёт, а то здесь, в хвосте, должно быть ударит правильно, – и подумал: «Бог его знает, может его и сажать не придется – сам сядет»…

Мы что-то долго рулили на старт. Наконец, мотор заревел, вся машина затряслась от разбега, толчок, ещё толчок, и я почувствовал, что мы отделились от земли.

«Господи, спаси меня, душу грешную» – подбодрился я шуткою и вдруг почувствовал уважение к машине: «Ревёт, тянет, поднимается. Так, так, тяни, тяни, родная, не подведи!!»

Как молодой механик, я не был ещё хорошо уверен в своей работе и, не то чувство страха, не то сознание своей беспомощности беспокоило меня. В случае если откажет мотор, лётчик выпрыгнет с парашютом, я же был зажат, как мышь в мышеловке и должен был разделить участь своего самолёта.

Долго тянулось время. Из фюзеляжа ничего не было видно – ни пилота, ни земли, и я не знал, летим ли мы вверх, по горизонтали, или уже падаем к земле. Но вот тяга руля высоты пошла назад, мотор сбавил обороты, и я почувствовал, что мы идем на посадку.

Машина уже провалилась, и хвост спускался к низу, как вдруг со всей мощностью заревел мотор, и мы опять пошли на подъем. Сработали троса руля поворота, и я догадался: «Пилот плохо рассчитал посадку и, видно, ради меня решил зайти на второй круг».

Так оно и было – мы снова шли на посадку. Всё было исправно, работа выполнена хорошо, и мы благополучно приземлились на новом аэродроме.

Оружейник Антошин и моторист Ляшенко, перелетевшие на новый аэродром на «Дугласе», встретили машину. Они уже оборудовали стоянку самолёта и ожидали нас. Самолёт зарулил на стоянку, мотор заревел, прожигая свечи, и резко остановился. Я вылез из фюзеляжа.

– Ну, вот и всё в порядке. Что говорить – работали мастера, золотые руки! – радостно толковал Антошин, довольный благополучным полётом. – Я бы тоже полетел в фюзеляже, да туда двоим не влезть, – добавил он сочувственно.

– Ничего, не горюй, это не последняя перебазировка, на следующий аэродром полетим с тобою, – стараясь быть как можно официальней, сказал пилот и подмигнул мне глазом.

Антошин замялся.

– Э… а пушки, пушки как? Стреляли? Не проверили? – дипломатически перевёл он разговор на другую тему.

Мы засмеялись.

– Ну, а ты чего смеёшься? – набросился Антошин на пожилого моториста, который улыбался, сам не зная, чему, лишь бы поддержать компанию.

Моторист был человек уже пожилого возраста, боязливый и замкнутый. Трудно было узнать, что составляло внутреннюю жизнь этого человека. Он на совесть выполнял свои скромные обязанности: мыл и чистил самолёт, оборудовал стоянку, держал в порядке инструмент, а больше я от него ничего не требовал. Кстати сказать, об авиационных мотористах вообще. В авиации они носят не своё имя, так как к мотору у них никакого отношения нет. В их прямую обязанность входит – держать в чистоте машину, расчехлять и зачехлять самолёт на хвосте, когда техник пробует мотор, чтобы машина не встала на нос, а главное – чутко реагировать на оклики техника: «поддержи», «подай», «принеси» и др.

В противоположность мотористу, оружейник Антошин был молодой белокурый парень лет 18–19, высокий и тонкий. Лицо его, всегда перемазанное маслом, с облупившимся, вздёрнутым, чисто русским носом не могло помочь определить его возраст. Но зато когда он хорошо умывался, смывая сажу и масло с лица, возраст его резко определялся: он казался много моложе своих лет. Антоша – так звали его в полку гвардейцы.

Антоша стеснялся своей молодости. Он ещё был в том возрасте, когда люди хотят быть старше, чем они есть, и во всём пытался стяжать себе славу старого солдата: не умывался, плевал сквозь зубы, то и дело курил, силился говорить басом, ругал окружающих за глаза.

– Вот, чёрт знает что, опять ключи порастащили! Ни черта не найдешь! Отдай жену дяде, а сам иди к соседке! – с напыщенной деловитостью ворчал он, как всегда, боясь адресовать свои слова по чьему-нибудь адресу. В этот день, видно в честь перебазировки, он умылся, помолодел, и уж очень наглядной стала эта напущенная деловитость, она никак не шла, не соответствовала детскому выражению его лица.

– Этот сын солнечной Грузии берет ключи и не приносит, – Антоша хотел уже было бежать к Шоте, но Шота сам бежал к нему.

– Швейцарский ключ ты увёл у меня? А? – набросился Шота на Антошу.

– Да я вот сам своих ключей после перебазировки не соберу. Мой-то ключ 19 на 22 у тебя?

– Я отдал!

– Не отдавал!

– Отдал!

Шота быстрым движением вытер рукавом под носом, подтянул боками грязных рук спавшие штаны и пустился спорить, высоко махая тряпкой.

– Та не заедайся, не заедайся, Шота, чуешь? Ось, найшовся той швейцарский ключ! – кричал Шоте с соседней машины Степан Верёвка.

Так в частом споре, суете, кропотливой работе проходит жизнь этих маленьких по специальности людей, труд которых почти не ценится в части, никем не замечаем, но на основе которого строится боевая слава лётчиков, инженеров и всего боевого полка.

Летал на машине пилот Александр Тарасов. Это был молодой, только что прибывший из школы лётчик, культурный, веселый парень, безрассудно влюблённый в свою Одессу – «душой и телом одессит», как он говорил о себе. Почти никогда с его уст не сходила мелодия:

Эх, Одесса, жемчужина у моря.
Эх, Одесса, видала много горя…
Летал он хорошо, но, как всякий молодой лётчик, плохо эксплуатировал мотор.

Я видел по мотору, что в полёте он не выдерживал температурный режим, часто перегревался, отчего не мог развить полную мощность, горели прокладки. У молодого лётчика ещё не хватало внимания за всем следить в полёте.

– Ты посмотри там, Дмитрий, подлечи его, что-то он у меня в воздухе барахлит, – иногда говорил он, возвращаясь из полёта.

В таких случаях я просматривал мотор, садился в кабину, запускал его и пробовал на всех режимах. Мотор работал хорошо, и я ему ничего не делал.

– Ну, как, Саша, мотор теперь? – спрашивал я его после следующего полёта.

– О, что ты ему сделал?! Сегодня ревёт, как зверь! Работал исключительно! – восторженно отзывался он.

В порядке товарищеской беседы я толковал ему про режим мотора, и он обещал соблюдать его (температура цилиндров 180–160 градусов), но в воздухе у него было так много работы, что он опять забывал про мотор, и это дорого обошлось ему впоследствии.

Новый аэродром возрождался. Непрерывно, одна за другой, садились боевые машины. Ревели моторы, суетились техники, подъезжали бензо- и маслозаправщики. Бойцы БАО заканчивали подготовку землянок, устанавливали печки, несли солому. Глубже в лесу мягко стелился дым из кухни столовой. Там распространялся запах жареной баранины, девушки БАО готовили нам ужин. Суетливый день шёл к концу. Наступил вечер. Плотно поужинав и разместившись в землянках, люди делились впечатлениями прожитого дня.

В лесу, у кухни я встретил Васю. Он шёл со своим мотористом из польской деревни.

– Ты это откуда?

– Был у поляков. Командир нашего Ильи Муромца (так Вася звал свой «Дуглас») приболел ангиной, просил молока раздобыть, – Вася показал бутылку и улыбнулся:

– Ну и скупые же, черти, – потом посмотрел на моториста, и они оба засмеялись.

– Ну, как, доволен «Муромцем»?

– Хороша машина. Моторы новые. Два раза летал в Белосток. На прошлой неделе бросали десантников. Они у меня и сейчас перед глазами стоят. Жалко ребят. Считай, на смерть сбросили, – и он задумался.

– Серафим-то наш, слышал, сегодня совсем опозорился. Говорят, вместо масла залил бензин: перепутал «БЗ» с «МЗ», – и мы посмеялись над нашим другом Серафимом Рязановым, которому никак не везло в полку.

– Парень, как парень, а к фронтовым условиям никак не привыкнет, – заключил Вася.

– Ну, ладно, вы подождите, я сейчас снесу молоко, и вместе спать пойдем, – и Вася скрылся в темноте леса.

Моторист чмыхнул носом и вдруг опять захохотал.

– Чего это ты?

Едва удерживаясь от давившего его хохота, моторист стал рассказывать:

– Скромный парень, он тебе и не рассказал, как трудно досталась нам эта бутылка молока, – и моторист снова, видно что-то припоминая, закатился в хохоте. Потом он вытер кулаками влажные глаза и стал продолжать:

– Скупая полячка, к которой мы зашли за молоком, никак не могла понять, чего мы от неё добиваемся. Вася применял всю свою сообразительность, разговаривая международным языком жестов, но скупая полячка, видно, знала, чего у неё просят, и нарочно прикидывалась непонимающей. Тогда Вася, – тут моторист снова захохотал, – попросил меня встать на все четыре точки, уселся рядом на корточки и с озабоченным видом стал меня доить. Он поворачивался, аппетитно причмокивал и облизывался, а я стоял на четвереньках и, задравши голову, умоляюще глядел на полячку…

Ну, это уже было понятно на всех существующих языках, полячка сама засмеялась, что-то сказала своему сыну, и тот принес нам молока. Мы посмеялись вместе.

– Ну, я пойду, поужинаю, – добавил моторист и ушёл к столовой.

Я уселся на пень, ожидая Васю, чтобы вместе идти спать. Ночь была тихая, лунная. Через вершины высоких елей пробивался лунный свет, пятнистыми переливами падая на снежный покров. В лесу было свежо и чисто, в морозном воздухе слышался душистый аромат хвои.

Я задумался над тем, что за люди эти поляки. Что за государство, что за национальность? Почему они в большинстве своём так неприветливо встречают русских? Впрочем, на их неприветливость обижаться было нельзя, так как внешне они были приветливы, даже слишком приветливы. Они не скажут вам просто: «Что?», а мягким льстивым, даже раболепным голосом протянут: «То цо то пан мовэ?», не скажут просто: «Что делаете?», а «То цо то пан робэ?»

Независимо от имущественного и социального положения у них принято называть друг друга – «пан», или соответственно для женщин – «пани», для девушек – «панёнка». Большинство этих «панов» живут очень бедно, ходят грязно, но время проводят праздно, почти не работают. «Це таки паны, шо на двох одни штаны» – метко оценил их Вася.

Девушки полячки исключительно красивы, скромны и нежны, в душе же – бессовестны и коварны. Многие русские солдаты навсегда не возвратились домой, соблазнившись их внешностью. Поляки делали им западню и бесследно расправлялись с ними. Поляки – это, пожалуй, самый коварный народ в Европе. Это те люди, которые сами чистят одной рукой вам сапоги, а другой взводят сзади курок пистолета, чтобы выстрелить затем вам в спину.

«Страна спекулянтов и убийц» – так неофициально назвал эту страну наш инженер, впрочем, официально он её называл, тоже, не без юмора, – «наши союзнички».

В лесу и на аэродроме глушились последние моторы. Всё затихало и только оклики часовых нарушали ночную тишину. Полк отдыхал, набираясь сил, всё было готово к наступлению.

Глава 23

То серьёзный, то потешный,

Нипочем – что дождь, что снег —

В бой, вперед, в огонь кромешный

Он идет, святой и грешный —

Русский чудо – человек.

А. Т. Твардовский, «Василий Тёркин»
Второй Белорусский фронт перешёл в наступление. Оборонительная линия немцев в первых и вторых эшелонах была прорвана, и они, оставляя всё на своём пути, откатывались на Запад. Авиация сеяла панику в тылах врага, бомбила коммуникации, парализовала транспорт, пути отступления.

На командном пункте полка стояло оживление. Весь лётный состав находился в землянке рядом с КП, ожидая боевых заданий. Лётчики – народ веселый, жизнерадостный, в землянке стоял шум, хохот, оживление. Одни, в ожидании полёта, играли в домино, другие – оживлённо обсуждали что-то, третьи – насвистывая, отдыхали на нарах на соломе. Одни летали парами на патрулирование и разведку, другие возвращались. У маленького окошка землянки, поставив лохматые собачьи унты прямо на низенький рубленый столик, от нечего делать, играли в карты старые матёрые асы полка: Герой Советского Союза Князев, старший лейтенант Масягин, капитан Кулагин, капитан Харламов. Каждый насвистывал что-то, но видно было, что ни карты, ни это насвистывание не занимало их – это занятие было для того, чтобы сократить время ожидания.


Перед боевым вылетом


На верхних нарах землянки, заложив ногу за ногу, лежал, ожидая вылета, только что прибывший в полк младший лейтенант Дедурин. Бог его знает, что ожидало его впереди, как он примет «боевое крещение». Рядом с ним, свесив ноги с нар, возился с планшетом казах Катавасов. На нижних нарах сидел Тарасов, он подгонял ремешки ларингофона и, как всегда, напевал:

Шаланды, полные кефали
В Одессу Костя приводил,
И все биндюжники вставали,
Когда в пивную он входил.
Он мягко, приятно выводил каждую нотку мелодии, но мысли его были где-то далеко.

– Внимание! Внимание! – зашипел динамик, и сразу же все утихли. – Кулагин и Дедурин, Князев и Фёдоров – на вылет. Задание получите в воздухе.

Четыре человека спокойно поднялись с нар, взяли свои планшеты и, надевая шлемофоны на ходу, вышли из землянки. Всё было так спокойно и просто, как будто люди выходили умыться или в столовую, а не подниматься высоко в небо для встречи с врагом.

Через сорок минут все четверо вернулись в землянку, и никак не верилось, что эти люди всего несколько минут назад далеко, на 50–70 километров углублялись во вражеское расположение и где-то на высоте 4000–5000 метров встречались с врагом.

В один из жарких дней наступления радио донесло, что в расположение советских войск углубляются два эшелона немецких бомбардировщиков «Ю-88», сопровождаемые большой группой истребителей «Фокке Вульф-190». В этот день весь полк поднимался в воздух. Выползали на взлётную дорожку, с рёвом мчались по ней и уходили в воздух одно за другим звенья самолётов. В воздухе они принимали боевой порядок, и вскоре весь полк скрылся в облаках над горизонтом. На перехват немецким бомбардировщикам повёл свой полк Герой Советского Союза подполковник Козаченко.

Через несколько минут самолёты встретились, и где-то на высоте 4000 метров завязался воздушный бой.

Среди тресков и шума в динамике на КП слышались отрывки фраз и короткие слова команды тех, кто дрался в воздухе:

– «Прикрой, атакую!». – «Дедурин! Дедурин! Что же ты? Сзади фока!», – «Ай-у-у-у!!» – донесся истерический крик раненого.

– На, вот тебе! На! Собака! – видно, нажимая на гашетки, возбужденно кричал кто-то – Теперь-то ты не уйдешь, завоеватель! Кто-то не удержался, и с воздуха донеслось крепкое русское слово.

Голоса перемешивались, фразы путались, и иногда ничего нельзя было понять. Но вот вскоре всё стало понемногу затихать и, заглушая другие голоса, чей-то властный спокойный голос командовал:

– Я – Кобра-10, я – Кобра-10! Подстраивайся! Подстраивайся! Теперь домой! Я – Кобра-10, я – Кобра-10! Подстраивайся! Подстраивайся! Теперь домой!

А через несколько минут полк уже был над своим аэродромом. Машины одна за другой пошли на посадку.

Весь личный состав полка в это время собрался на КП. Каждый ожидал свою машину, каждый интересовался исходом боя, все ждали возвращения. Машины садились.

– Двадцать восемь, двадцать девять, тридцать, – хором считали все.

Всего поднималось в воздух тридцать пять машин, садились последние.

– Тридцать один, тридцать два, тридцать три.

Больше в воздухе машин не было. Два самолёта, № 13 и 29, не вернулись.

– Дедурин и Тарасов, – тихо сказал кто-то. И каждый вспомнил не возвратившихся товарищей, вспомнил и с щемящей болью ощутил эту невозвратимую потерю. Забывалось всё плохое и только хорошее, трогательное вспоминалось о них. Каждый старался представить страшные обстоятельства смерти в воздухе, в воздушном бою и ужасался этому.

«Саша. Неужелипогиб!» – я с тревогой смотрел на часы: в моей машине ещё оставалось бензина на 15 минут – может быть, ещё вернётся. Я не верил в смерть товарища. У меня не укладывалось в голове, что этот веселый, жизнерадостный парень, так мило напевавший о своей Одессе, может быть, лежит где-то окровавленным комом среди груды щепок и обломков своей машины. За последнее время мы как-то близко сошлись с ним, доверяли друг другу. Он успел мне рассказать о своей жизни, о матери, отправившей своего единственного сына на фронт.

Всего час назад он, как всегда веселый и жизнерадостный, пришёл лететь.

– Ну, и денек же сегодня жаркий, – сказал он, сбросил свою меховую куртку и улетел в одной гимнастерке.

Все ожидали. Долго тянулось время. Оставалось десять минут, как вдруг в небе откуда-то издалека донесся тихий рокот моторов.

– Летят! – радостно крикнул кто-то. Вскоре высоко над лесом, появились три самолёта: два «Фокке Вульф-190» и один «Лавочкин-7».

В воздухе шёл воздушный бой. Два «Фокке Вульф-190» наседали на, видимо подбитого, «Лавочкина-7».

Над лесом завязалась «карусель» – воздушный бой на виражах.

Ладонью закрываясь от солнца, с земли все следили за воздухом. Высота была очень большая, и нельзя было определить машину «Ла-7», но все предполагали, что это был Тарасов.

У КП засуетились техники, готовя самолёт командира эскадрильи к новому вылету на помощь товарищу.

Бой продолжался. Ревели моторы, сотрясая воздух, машины стремились зайти одна другой в хвост. «Карусель» все дальше и дальше смещалась от аэродрома.

Вдруг в воздухе произошло что-то необыкновенное: «Лавочкин» как-то удачно вошёл в крутой вираж и оказался у хвоста «Фоки».

В одно мгновение две огненные струи блеснули в воздухе и впились в немецкий самолёт.

– Вот, вот, вот, так его, Саша!! Чёртов же ты сын! – с восторгом, со слезами на глазах закричал Катавасов – старый товарищ Тарасова.

– Поэма! – крикнул Шота, что у него выражало высшую степень восторга, и бросился в припляску.

– Сбил! Сбил! – закричал Антоша и в грязном замасленном комбинезоне бросился обниматься.


Воздушный бой советского истребителя Ла-7 с немецким истребителем «Фокке Вульф-190»


«Фокке Вульф», как ужаленный, подскочил вверх и потерял скорость. Блеснуло пламя, он свалился на бок, поднял хвост и, переваливаясь через крыло, стремительно понесся к земле, оставляя позади черный, густой след.

Удар был точен, но этот успех, видно, ослабил внимание советского лётчика. Второй «Фокке Вульф» беспрепятственно заходил в мертвую зону «Лавочкина», готовясь к атаке. Расстояние сокращалось.

– Ну, да что же ты?! Оглянись! Оглянись! Что же ты, Саша, – с досадой, сквозь зубы цедил Катавасов, с отчаяньем срывая с себя шлемофон.

«Фокке Вульф» настигал «Лавочкина».

– Развернись, оглянись! – кричали лётчику, как будто бы он мог слышать.

– Чего там не сообщат по радио! – догадался кто-то.

Но было уже поздно. Длинная огненная трасса сверкнула в небе.

– Эх, Сашка, Сашка! – раздался чей-то отчаянный вопль.

Немец вышел из атаки, пропоров плоскость «Лавочкина». Самолёт потерял управление. Он вначале накренился на бок, затем сделал какой-то неопределенный круг, поднял нос и вдруг свалился в штопор.

Смотреть на самолёт становилось невыносимо: на глазах у всех погибал товарищ, и все были бессильны оказать ему помощь.

Вдруг от падающего самолёта отделился темный предмет и вскоре над ним распустился сверкающий купол парашюта.

– Поэма! Жив! – и все со слезами на глазах бросились обниматься.

Немец сделал круг над парашютом, зачем-то покачал крыльями и повернул к линии фронта.

В погоню за ним уже взмыл в воздух Герой Советского Союза капитан Харламов. Но догнать немца не удалось: он набрал высоту и скрылся в облаках.

Вскоре санитарная машина привезла парашютиста. Это оказался не Тарасов, а Дедурин. Ещё в общем, групповом бою, он был ранен и отбился от товарищей. Два немца заметили легкую добычу, набросились на него. Искусно, пилотируя, Дедурин заманивал немцев к своим, рассчитывая на помощь товарищей.

Так молодой лётчик принял «боевое крещение».

«Где же Тарасов?» – и я направился к радисту на КП. У землянки меня встретил инженер.

– Вот что: Тарасов где-то в лесу, сел на вынужденную. Сейчас же берите всё необходимое, садитесь в У-2 и с Кацо – на розыски. Кацо, давай, готовь машину! – крикнул он бежавшему рядом лётчику.

Радист на КП мне сказал, что он, уже после боя, поймал отрывки фраз с машины Тарасова: «Я Тарасов, Я Тарасов! Заклинило мотор. Иду на вынужденную».

Мне стало ясно, что из боя он вышел цел и, возвращаясь на свой аэродром, сделал вынужденную посадку.

Тревожные сомнения терзали меня: «Может быть, по моей вине отказал мотор? Что случилось с лётчиком? Цела ли машина? Где Кацо? Скорей летим!»

Кацо – так звали в полку лётчика с У-2, армянина по национальности – уже дозаправил свою машину и ожидал меня.

Быстро затарахтел мотор и прямо со стоянки, немного разбежавшись, мы поднялись в воздух. Взяли курс к месту предполагаемой посадки. Туда же на розыски ехала санитарная машина с медсестрой.

«Заклинило», – держались в голове последние слова радио. Может, уже разбитый лежит самолёт, и пилот безжизненно распластался рядом, и всему, может быть, виною я» – непрерывно неслось в голове, не сиделось на месте. Пробегающие под самолётом рощи, реки, населенные пункты не интересовали меня, а «воздушный тихоход» совсем шёл черепашьим шагом. Обе кабины были управляемы, и я незаметно для Кацо добавлял обороты мотору, стараясь увеличить скорость. Наконец, далеко впереди, недалеко от польской деревни я заметил бабочку, она росла и росла, увеличиваясь каждую секунду и, наконец, определилась в распластавшийся на земле самолёт – истребитель. С воздуха отчетливо был виден его номер – 29. Вокруг самолёта толпились польские ребятишки.

– Он? – мимикой лица спросил Кацо.

Я мотнул головою.

Мы сделали круг, ещё круг, осмотрелись и приземлились рядом с истребителем, разгоняя ребятишек по лугу. Я выскочил из У-2 и побежал к своей машине. Она сидела на животе, поднявши хвост. Шасси не были выпущены, винт согнулся, живот вмялся. Тарасова в самолёте не было, и только небольшое пятнышко запекшейся крови на прицеле самолёта говорило о том, что пилоту здесь было не весело.

С трудом я вскрыл капоты, и сразу отлегло от сердца. Всё стало ясно: были сорваны головки верхних цилиндров. Это была уже не моя вина, это был дефект производственный, виноват во всём был завод, а, может быть и пилот, в этот раз больше обычного перегревший мотор.

Вокруг Кацо собралась толпа польских ребятишек. Они с любопытством рассматривали вновь прилетевший самолёт и толстого низенького Кацо в широком комбинезоне и лохматых собачьих унтах, похожего на медведя. Любопытно было слушать их разговор.

– Иди сюда, не бойся, – подзывал к себе ребятишек Кацо. – Послушай, мальчуган, куда пошёл такой человек с вот тот машина? – спрашивал он, указывая на себя пальцем.

– То цо то пан мовэ? – мягко спрашивал самый большой из ребятишек, с недоумением оглядываясь на своих товарищей.

– Что? Куда? Что говоришь? – в свою очередь спрашивал Кацо. Разговор их на этом обрывался и Кацо, немного помолчав, начинал сначала.

– Куда, я спрашиваю, пошёл такой человек? – Забавно было слушать нерусских людей, пытавшихся объясниться по-русски.

Я закрыл капоты и подошёл к ним. Наконец, один из ребятишек понял, чего от них добиваются, и указал на деревушку, метрах в 400.

Кацо остался около самолётов, а я, дозарядив обойму «Парабеллума», пошёл с парнем в деревню.

Мы вошли в дом. На убогой постели, с головой, перемотанной тряпкой, в одной нательной рубахе лежал Тарасов. Глаза его заискрились, и он поднялся мне навстречу.

– Сашка! Жив! Будь же ты проклят! Я столько раз тебя сегодня хоронил, что не верю, что ты воскрес!

– Жив. Жив. Вот только голову разбил немного, да вот, – и он указал на свою нательную рубаху.

– Что? – не понял я.

– Поляки поделились, – он горько улыбнулся. – Обокрали, когда я был без чувств.

Оказывается, сажая машину на живот, он, ударившись, потерял сознание. Очнулся, когда два здоровенных поляка, вытащив его из кабины, снимали с него шерстяное обмундирование. Бандиты забрали пистолет, парашют, карту, вывинтили самолётные часы, сняли рацию и скрылись в лесу.

Лётчик в одних носках и нательном белье с помощью прибежавших польских ребятишек добрался до деревни и определился на этой квартире.

С моим появлением молодая полячка расщедрилась, она дала чистой марли и принесла подушек и одеяло. Мы перемотали рану Тарасова, он улегся на подушках и облегченно вздохнул. Но лежать он не смог. Он находился под впечатлением только что пережитого. Сел на постели, прикрылся одеялом и с возбуждением начал рассказывать:

– Да, жаркий сегодня денек! Знаешь, «Фок» было штук двадцать, бомбовозов около тридцати. Ну, мы всем полком врезались в их строй, тут и началась сутолока. В путанице я потерял ведущего и решил действовать самостоятельно. Наметил бомбардировщика, атаковал, но неудачно – только подбил. Он сбросил бомбы и повернул к линии фронта. Я бросился за ним и, увлекшись погоней, плохо осмотрелся. Вдруг вижу – трасса – льет по мне над самой плоскостью, вот-вот заденет, я увильнул, и тут только заметил, что меня в свою очередь тоже преследует «Фока». Мы отбились от остальной группы и оказались наедине. Бомбардировщик ушёл, у нас завязался бой один на один. Видно было, что сидел в машине бывалый немец и я, знаешь, немного оробел: справлюсь ли с этим асом?. И вот тогда у меня зародилась эта ободряющая мысль, – Тарасов сел поудобнее, поправил повязку и, собираясь с мыслями, продолжал:

– И, знаешь, я подумал – правда, эта мысль пронеслась быстро, в одно мгновение, но она ободрила меня. – Я подумал: мы были один на один, силы у нас были равные, он лётчик и я, оба физически равные, достаточно грамотные, культурные люди, только мы люди разных государств. Он немец, его вырастили и воспитали немцы, я – русский, меня воспитала молодая советская страна. В его машину вложили все свои передовые научные знания немцы, в мою – молодые советские конструкторы. Немцы снарядили его, чтобы он отстоял им право завоевателей, право господ, меня снарядил мой русский народ, дети, девушки отстоять своё право на свободу, на самостоятельную жизнь. И вот, кто победит, тот отстоит своё право. Вся прошлая жизнь была только подготовкой к этому, теперь проверится всё: развитие страны, конструкторская мысль ученых, лётно-тактические данные самолётов, подготовка лётчиков, моральные качества людей – всё ставилось на весы. И вот, понимаешь, мне всё это представилось в больших масштабах, как будто от этого боя зависел успех всей войны, судьба России, и я вдруг почувствовал всю громадную ответственность, возложенную на меня. С гордостью мелькнула мысль: «Я – русский, и я отстою право на свободу». Эти мысли пронеслись быстро, но они так ободрили, так воодушевили меня, что я почувствовал в себе громадную силу, веру в себя, в победу.

Мы долго дрались на этой дуэли. Он ни в чем не уступал. Но вот, мы сошлись на встречных, он не выдержал лобовой, нырнул под меня, но я успел в этот момент пропороть его машину. Видно, снарядом я убил и немца: машина сразу потеряла управление и камнем пошла к земле. – Тарасов кончил свою исповедь и вдруг спросил:

– Ну, а в полку кто ещё не вернулся, кроме меня?

Я рассказал.

Вскоре приехала санитарная машина. Тарасова замотали в теплые одеяла, и он уехал в госпиталь. Я решил лететь обратно в полк, чтобы захватить всё необходимое и приехать на грузовике за самолётом. Бросать опять самолет на произвол судьбы не хотелось. Вдруг навстречу мне из переулка вышли три поляка. Меня осенила мысль: «Мобилизую на помощь наших союзников». Я остановился, ожидая поляков. Поляки ещё издали льстиво улыбались, но улыбки их были неискренние, в них таился какой-то хищный блеск. «Не они ли, сволочи, обокрали несчастного пилота», – подумал я и повернулся к ним.

– Добже, пан! – первые приветствовали они, всё так же покорно улыбаясь.

– Здравствуйте, – не без гордости ответил я им по-русски и строго потребовал:

– Ваши документы?

Они с недоумением переглянулись, потом что-то долго говорили между собой, – один почему-то громко рассмеялся – и, наконец, подали мне какие-то книжки. Я долго разглядывал их и, при всём своём желании, никак не мог понять, что это были за книжки, и что в них писалось. Что за страна, какая у них паспортная система? Паспорта поляков почему-то были разграфлены и исписаны цифрами, в начале стояла польская печать с двуглавым орлом.

Документы поляков я спрятал себе в карман и начал издалека:

– Вы знаете, что идет война. Вы наши союзники и должны нам помогать во всём. Вы все трое будете охранять самолёт до моего приезда. Тогда же я возвращу вам ваши документы. Ясно? – и я понял, что им ничего не ясно: они бессмысленно улыбались, глядя на меня.

– Самолёт будете вон там охранять. Ясно?

– Эропля..? – наконец, выдавил один поляк.

– Да! Да! Будете охранять эропля. И в случае чего – отвечать будете по законам военного времени! – хотел было я их напугать, но они или действительно ничего не понимали или только представлялись.

Я подвёл их к упавшему истребителю.

Один поляк стал поднимать самолёт.

– Не надо поднимать. Охранять будете. Понял? – И вдруг по лукавому перемигиванию поляков я заметил, что они всё понимают и только играют со мной.

– Понахожу и перестреляю, если с машиной что случится! – уже просто сказал им я и ушёл к ожидавшему Кацо.

– К запуску!

– Выключено?

– Выключено!

– Внимание!

– Есть внимание!

– Контакт!

Мотор затарахтел, мы развернулись против ветра и, немного разбежавшись, повисли в воздухе. Настроение было прекрасное. Лётчик был жив, я не был виноват в вынужденной посадке.

Я посмотрел на землю: около самолёта стояли три поляка и с радостью махали нам шапками. «Паспорта у меня – будут стеречь» – решил я и посмотрел на Кацо. Он сидел в передней кабине какой-то унылый и скучный, казалось, безучастный ко всему. И мне вдруг захотелось развеселить его чем-нибудь, сказать ему что-нибудь ласковое, назвать его хотя бы по имени. Но в полку никто его имени не знал. С тех пор, как он разбил боевой штурмовик «Ил-2» и его перевели в наш полк на «По-2», все его звали – Кацо, что значило по-армянски «товарищ». И вот с тех пор уже три года он и носил это неизменное имя, никто в полку не знал его фамилии, да и сам он вряд ли помнил её…

Я попросил у него рули. Кацо освободил их, осунувшись глубже в кабину, я набрал высоту: в авиации, чем выше, тем безопасней, так как, имея запас высоты, всегда можно исправить допущенную ошибку. Самолёт был послушен, шёл хорошо. Это было самое удачное изобретение техники. Другие виды и марки самолётов приходили и уходили, держась в эксплуатации не более трех лет, а этот самолёт У-2 или По-2, или ещё в шутку Му-2 (быки) живет в авиации уже около двадцати лет и столько же, пожалуй, жить будет. Эта машина добродушна и незлопамятна, она безнаказанно прощает грубые ошибки молодых лётчиков. На ней, пожалуй, мог бы летать всякий, хоть немного понимающий в теории полёта. «На ней надо уметь разбиться, не умеючи не разобьешься!» – так говорил о своей машине Кацо.

Я увлекся управлением, высунулся из-за целлулоидного козырька и подставил пылающее лицо потоку ветра. Приятно было чувствовать себя хозяином в этой небесной, безбрежной пустыне, наблюдать бегущие под собой леса, реки, холмы, дороги, населенные пункты, лететь куда хочешь, любоваться с воздуха красотой. Правда, боковой ветер как-то неуклюже разворачивал самолёт и портил этим общее впечатление, но настроение было прекрасное, и всё было хорошо.

Мы уже пролетели километров тридцать, как вдруг высунулся из своей кабины Кацо, внимательно посмотрел по обе стороны самолёта и тревожно оглянулся на меня. Я же спокойно сидел в своей кабине и не видел никаких причин для беспокойства.

– Куда летишь? – крикнул Кацо.

– Домой! – беззаботно отвечал ему я, не понимая, в чём дело.

– Блуданул! Бросай ручку! – заревел Кацо и стал долго осматриваться вокруг.

В практической навигации я ничего не понимал (это не касалось моей специальности), но вёл самолёт по заданному курсу, однако, ветер изменился, и нас унесло в сторону. Этот «воздушный тихоход» в полёте больше слушался ветра, чем своего мотора. Дело усложнилось тем, что Кацо как лётчик никогда не имел с собой ни карты, ни ветрочета, ни штурманской линейки. Он, как птица в осеннем перелёте, летел по какому-то чутью, примечал местность. И стоило ему однажды пролететь по какому-нибудь маршруту, как он всякий раз безошибочно пролетал по нему. Но теперь я сбил его с толку, и Кацо с досадой беспомощно оглядывался вокруг, стараясь найти знакомый ориентир. Он начал ругаться по моему адресу, но, спасибо, сильный ветер и гул мотора заглушали его слова. Меняя курс, мы долго порхали из стороны в сторону и, наконец, зоркие глаза лётчика заметили какой-то аэродром. Там сидели «горбатые» (Ил-2). Мы приземлились и подрулили к КП. Здесь, в штабе штурмовиков, Кацо как лётчика хорошо выругал командир полка «горбатых» за то, что Кацо летает «по звездам» без карты. Кацо стал возражать, да как-то не умеючи, бесцеремонно, невпопад, это обозлило командира полка «горбатых», и он решил написать ещё и пакет для нашего командира полка. Потом штурман полка обстоятельно рассказал нам воздушную дорогу на наш аэродром. Кацо нехотя взял злополучный пакет, и мы взлетели, а через полчаса приземлились на своём аэродроме.

На следующий день я взял «Студебеккер» и с мотористом и оружейником направился к своему самолёту. Машина шла по дороге, переполненной движущимися колонами пехоты, артиллерии, кавалерии.

Вдруг с возвышенности, которая стояла над самой дорогой, застучал станковый пулемет, и сразу же послышались крики раненых на дороге, в строю пехоты. Прямо в спину движущимся колонам с возвышения стреляли бандиты из банды Бульбы, нагло свирепствующей в этих местах. На дороге лежали убитые, ползали, стонали раненые. Наша машина тоже попала под обстрел, но мы успели укрыться в канаве. Вскоре паника рассеялась, и два взвода кавалеристов пошли в обход бандитов, которые бросили пулемет и пытались скрыться в густом сосновом лесу. Троих из них удалось поймать, четвертому при попытке к бегству кавалерист отрубил голову. Тут же произвели полевой суд, и бандитов поставили над оврагом. Этот расстрел глубоко врезался в моей памяти. Это немного не так, как пишут в книгах или показывают в кино. Ни один артист не в состоянии показать мимику лица убиваемого человека.

Капитан махнул рукой – и грянул залп. Бандиты дрогнули, но долго ещё стояли. Один из них поднял на нас глаза, полные нечеловеческого ужаса и какого-то страшного упрека. «Эх, что вы сделали, ведь это же навсегда!» – казалось, говорили эти глаза. Через секунду его ноги подкосились, и он мешком упал в овраг.

Шофер тщательно просмотрел простреленную в нескольких местах машину, и мы поехали дальше. Наконец, мы добрались до места вынужденной посадки. Самолёт был цел, но моих сторожей не было. Антоша с мотористом взяли свои автоматы и ушли в деревню, чтобы собрать поляков и поднять самолёт. С помощью поляков мы погрузили самолёт хвостом на кузов, выпустили шасси и хотели уже уезжать, как я вспомнил про паспорта. Один из поляков был русский эмигрант и хорошо говорил по-русски. Я подозвал его, рассказал, в чем дело и просил передать паспорта их владельцам.

Эмигрант долго глядел на врученные ему паспорта и вдруг громко рассмеялся.

– Да это же не паспорта, они дали вместо паспортов книжки обязательств на молокопоставки. – И, перелистывая эти «паспорта», он в одном из них прочел: «Корова Марта гуляла в сентябре, в мае будет с теленком».

Глава 24

Сегодня у нас передышка,

А завтра вернёмся к боям.

Что же твой голос не слышно,

Друг ты наш верный, баян?

«После боя» (стихи В. И. Лебедева-Кумача, музыка А. Я. Лепина)
Машину свою я сдал в ремонт в тыловые авиамастерские и долгое время слонялся без дела – сачковал.

Тогда несколько дней стояла нелётная погода, густой туман спускался над самой землей, видимость была 20–30 метров. Такая погода, сырой туман с дождем и холодным пронизывающим ветром стояла в Польше в тот год почти всю зиму.

– Ну и погодка, только водку пить да богу молиться, – с досадой пробурчал Антоша и лихо сплюнул сквозь зубы.

– Да ведь и в самом деле, делать нечего, пойдёмте для разнообразия к полякам в церковь, познакомимся с культурой этих «панов», – подхватил техник – старшина Ремизов. Его поддержали ещё, и мы вчетвером отправились в церковь.

Был какой-то праздник, и народу в церкви было полно. Это была не наша русская церковь, где молятся стоя или на коленях, здесь тоже чувствовалось панство – поляки сидели, как в кино, с какими-то евангелиями в руках. Мы сняли шапки и, стараясь быть как можно серьезнее и не смотреть друг на друга, чтоб не рассмеяться, уселись на скамейки в задних рядах. В церкви был полумрак, и мы вначале ничего не могли видеть, потом глаза привыкли, и всё прояснилось. На стенах и вокруг нас со всех сторон висели тощие, совершенно нагие тела святых. Ими была обставлена и обвешена вся церковь.

– Всё равно как в баню попали, – с отвращением оглядываясь, сказал Ремизов, – ишь, тоже наглядное пособие, и он глазами показал на желтый восковой живот какого-то святого, тускло освещенный свечкой. В церкви пахло гарью, потом, стеарином.

Впереди, на возвышении, часто поднимая руки к небесам, как Аллах, читал молитву толстый, лохматый священник. Но присутствующие, видно, мало интересовались молитвой, так как перемигивались и шептались между собой, особенно те, кто был помоложе. Поп спешил как можно скорее закончить своё дело, он набирал полную грудь воздуха и старался как можно больше выпустить слов в один выдох, задыхался, не соблюдал знаков препинания, брызгался слюной. Невольно вспомнились слова Чехова из какой-то юморески: «Точки в книгах служат для того, чтобы читающий не истек слюной». Поп, видно, не знал этой истины и истекал слюнями.

Глядя на всё это, мне показалось, что я на целое столетие опустился в прошлое и посмотрел, чем жили, что составляло внутреннюю, духовную жизнь наших предков. Как был хорошо теперь нагляден этот обман, цель и польза религии. А ведь этим жили и теперь живут миллионы людей всего мира, живут этим потому, что это необходимо небольшой кучке эксплуататоров. И, выходя из церкви, каждый из нас с удовольствием ощутил, что мы советские люди, много выше всего этого, что мы уже ушли от этой псевдорелигиозной жизни и больше никогда не вернёмся к ней. Никто до этого не замечал такого удовольствия и только теперь все мы ощутили его. Так уж всегда случается в жизни – чтобы заметить, понять и хорошо прочувствовать хорошее, необходимо испытать плохое, пошлое, отвратительное.

Довольные своей экскурсией в прошлое, мы вернулись в землянку. Ребята играли в карты, заполняли формуляры, каждый был занят своим делом. На верхних нарах, взявшись за голову, сидел Серафим Рязанов. Он над чем-то усердно думал, что-то переживал.

– Чого цэ ты, кум, насупывся, чи жинка двойнят навыла? – спросил его всегда веселый и верный себе Вася Петренко.

– Был сейчас у инженера. Перевёл меня в мотористы, – с досадой пробурчал Серафим.

– За что?

– Чего там спрашивать, разве мало было причин к этому – с горькой откровенностью сказал он и с отчаяньем добавил:

– Эх, и везёт же мне в этой авиации!

Действительно, Серафиму «везло». За короткое время он успел так много нагрешить, что стал предметом насмешек в эскадрилье.

Серафим был очень впечатлителен и слабоволен. Он не мог себя взять в руки, чтобы спокойно переживать все те сильные впечатления, которыми так богата фронтовая жизнь, не мог заставить себя быстро сориентироваться в новом обществе, найти своё место, положение. Он никак не мог приспособиться к суровым фронтовым условиям жизни, и потому был страшно непрактичен. Все трудности фронтовой жизни он глубоко чувствовал, тяжело переживал, и это было, пожалуй, его основное несчастье. Жизнь, говорят, комедия для людей мыслящих и трагедия для людей чувствующих. Серафим дешево оценил себя в новом обществе и этим дал право смеяться над собой.

Началось с того, что Серафиму поручили установить агрегат на моторе, то есть завернуть всего несколько гаек в неудобном месте. Он долго пыхтел, кряхтел, ругался, стоял на коленях под самолётом, но гайки почему-то никак не накручивались. Через час пришёл техник звена, который поручал ему эту работу и бесцеремонно выгнал его из-под самолёта. Минут за пять техник сам выполнил эту работу.

– Вот так надо! Понял? – с раздражением крикнул он Серафиму, который стоял весь красный и бессознательно, грязной, масляной рукой мусолил и без того уже замусоленные края шапки.

– Ну, почему ты не смог навернуть эти гайки?

– Да… знаете, товарищ техник – лейтенант, я их, наверное… э… не в ту сторону крутил, – зачем-то сознался он, и все захохотали.

С тех пор у него и пошло. Вместо масла он залил в самолёт бензин, перепутав масло- и бензозаправщики. А однажды залез в узкий люк и назад вылезти не смог: одежда завернулась, когда он пятился назад. На отчаянный крик из фюзеляжа прибежали два гвардейца и, закатываясь от хохота, вытащили его из мышеловки. Это всё давало причину к насмешкам, которые так любят гвардейцы.

В любом коллективе, в любой группе людей обязательно найдется один человек, над которым всегда смеются. Он является как бы мишенью, в которую бросают свои остроты все остальные. Такой мишенью и стал в эскадрилье Серафим. А гвардейцы всегда любители пошутить, бросить тонкую злую шутку. Это люди трудолюбивые и веселые, безукоризненная простота у них сочетается с четкостью дела, веселая, тонко подмеченная шутка с исключительно сложной, ответственной работой.

Внешне Серафим был чрезвычайно толст и невообразимо по – директорски брюзгл. Ноги у него толстые и мягкие, лицо круглое и мясистое, как у женщин.

– Слушай, Серафим, природа, как видно, хотела выпустить тебя на свет женщиной, но потом под конец передумала и, чтобы не выбрасывать, должно быть, ещё оставшийся материал, определила тебя парнем, ничего больше не поменяв в твоем теле; и даже имя оставила женское – Серафим, – говорил ему техник звена, страшно недовольный работой Серафима.

В полку его звали вначале Серафим, потом Серафима, потом просто – Маруся.

– А, Маруся! – начинал кто-нибудь. – И где ты была так долго? А? Его поддерживали остальные:

– Я видел: за углом торговала, бесстыдница…

– Смотри, какая она сегодня невеселая.

– Ты не стесняйся, Маруся, может тебе уже акушерка требуется?

Эти насмешки Серафим тяжело переживал, оттого ещё больше был рассеян и становился комичен. Общество – это суровая, безжалостная, но справедливая школа жизни, она беспощадно искореняет дурные привычки в характере и воспитании людей, развивает чувство общественности и уважения к себе, к окружающим. И тот, для кого эта школа необходима, должен пройти её, какой бы она ни была жестокой. Нельзя поощрять человека в его недостатках, их надо помочь найти и изжить любыми средствами. Серафим попал в эту жестокую школу и в ней никто его не жалел, так как это было необходимо.

Своим горем он приходил делиться к своим старым товарищам – ко мне и Васе. Пел при этом всякие романсы разочарованного человека, на которые он был очень богат и пел хорошо.

– А политруком, пожалуй, было лучше? – спросил однажды его Вася, напоминая о его прошлом.

– Политруком? Там что? Немного потрепался – и в авторитете. Да я уверен, что любой политрук, да возьмите хоть и нашего белоручку интеллигента, собьется с толку в этом масле и грязи, – с возбуждением кричал он, и мы ему верили.

– Ничего, Серафим, взгляни в историю, вначале всегда большим людям не везло. Ты далеко пойдешь, э… если тюрьма не помешает, – язвил ему не любивший его Вася. Серафим нервничал, просил совета. Тогда Вася обнимал его и нравоучительно и торжественно читал:

«Не гнись под ударом судьбы,
Стань выше людских осуждений.
И выйдешь победно с борьбы,
Из мрака тревожных сомнений».
Серафим брал себя на время в руки, следил за своей работой, за собой, но вскоре опять в трудных условиях опускался, грешил на работе, ходил грязный, замасленный.

– Серафим, ты бы умылся, а то я тебя в последнее время что-то плохо различаю, – говорил ему техник звена и читал очередную мораль. Серафим опять на время брал себя в руки, но потом снова опускался.

В работе тоже всегда ему нужен был толкач, чтобы периодически настраивать его на деловой лад, подавать инициативу. Словом он работал как як, как поломанные часы, которые надо было всегда подводить и периодически встряхивать.

И вот дело кончилось тем, что Серафима из должности механика перевели в должность моториста.

– Эх, что там, жизнь – копейка, судьба – злодейка, – заключил после долгого раздумья Серафим, глубоко вздохнул, лег и укрылся с головой на нарах.

В землянке было душно, стоял непрерывный шум. Почти весь состав эскадрильи теснился теперь в землянке, спасаясь от снега. Половину землянки занимали лётчики и техники, вторую половину – младшие специалисты – мотористы и оружейники. Сидели небольшими группами и в каждой толковали о своём. От безделья грустили по дому.

В небольшом кругу товарищей сидел старшина Михайлов и с увлечением и задором рассказывал о том, как он «знакомился с саратовскими модистками». Его слушали с удовольствием, каждый, отдаваясь памяти прошлой, гражданской жизни. Каждый вспоминал своё счастливое время, проведённое дома, на Родине и теперь, из фронтовой жизни, казавшееся далеким сном, недостижимым счастьем.

– Да… – поддержал разговор Вася.

«Побывать бы теперь дома…
Поглядеть бы на котят:
Уезжал – были слепые,
А теперь, поди, глядят».
Он не любил грустить, и всегда, когда его овеивала грусть, тоска, разочарование – он сводил всё к шутке, потому никогда не грустил, не жаловался на свою жизнь, всегда был доволен.

Счастлив тот, кто верит в счастье, кто умеет всем быть доволен; легка и свободна его жизнь, он делает её счастливой и для окружающих.

На второй половине землянки у мотористов шёл яростный спор. О чем спорили, узнать было трудно, потому что все говорили и, выделяясь среди остальных, звучал голос Шоты:

– Двести пятьдесят, двести пятьдесят, – невозразимо кричал он. Из общего шума тоже выделялся спокойный голос Верёвки, он успокаивал Шоту.

– Слухай сюды, ты ж нэ прав. Ось нэ крычи. Давай лучше перэсчитаем. Чуешь? – он взял уголек и стал считать на трубе:

– Дывысь, Шота! О, дывысь! Трыжды сим – двадцать один, о! Тепэр тут: трижды пьять – пьятнадцать, пьять пышэм, одын в уми, трижды восим – двадцать чотыре, да одын с ума сойшов – двадцать пьять, о! – считал Степан Верёвка. Он никогда не терял своего спокойствия и всё переводил на свой язык: «Не трогать – смертельно!» переводил – «нэ чапай, бо навэрнэ!», «пролетарии соединяйтесь!» – «голодропуи – кучкуйтесь!», «коленчатый вал» – «зализяка, зигнута до нема спасу» и др.

В землянку вбежал моторист из II эскадрильи:

– Эй, братцы, давай часы разыграем – 200 золотых! (злоты – полевые деньги, которые давались войскам на территории Польши).

Тут же обследовали часы и написали 10 жребиев. 10 человек уплатили по 20 злотых и жребии сложили в шапку. Вокруг моториста образовалась толпа. Шапку долго трясли и, наконец, потянули. Часы выиграл моторист Васи, тот самый веселый парень, с которым Вася ходил к полякам за молоком. Моторист с радостью схватил часы, послушал: идут ли, и, подмигнув Верёвке, в тон ему сказал:

– О, бач. Чий бычок бы нэ плыгав, а тылятко наше!

Все рассмеялись.

Разрумянившийся, в землянку вбежал Антоша.

– Пойдем, пойдем, Коля, посмотришь – тормошил Антоша своего друга Николая Румянцева – такого же пухлого румяного парня, как и сам, – пойдем, ты говоришь, не будет с него толку, а он уже сам сторожит! Пойдем, увидишь, мою перчатку сторожит!

Дело в том, что Антоша был страстный любитель собак. Ещё в Белоруссии он достал себе «племенного» щенка и теперь всегда в свободное время учил его нехитрой собачей грамоте. Несмотря на заверения Антоши, что щенок его – английская овчарка и имеет большие способности, щенок оказался глупой дворняжкой и, чтобы отличить его хоть чем-нибудь от других собак, Антоша дал ему громкое имя – Тердомпо. Друзья подошли к маленькому окошку землянки и стали наблюдать за собакой. Тердомпо ещё с минуту сидел, охраняя меховую перчатку Антоши. Потом, видно, это пустое занятие ему надоело, он взвизгнул, ожидая Антошу, оббежал два раза вокруг перчатки, с недоумением понюхал её и вдруг поднял над ней заднюю лапу. Друзья расхохотались, а Тердомпо, оставив мокрую перчатку, со всех ног бросился в землянку…

Так в нелётную погоду, чтобы убить скуку, люди были крайне смешными в своих занятиях.

Глава 25

Прекрасное чувство в походе

Теплом согревает нам грудь:

Чем дальше на запад уходим,

Тем ближе на Родину путь!

Погода прояснилась, и вновь закипела боевая жизнь на аэродроме: суетились техники, бежали лётчики, разъезжали бензозаправщики, самолёты рулили на старт.

– Старшина Сидоренко, – к командиру! – доложил мне пришедший с КП дневальный. Я привёл себя в порядок и направился к командиру полка, немного волнуясь: зачем вызывает. Вошёл в землянку. За столом сидел командир полка Герой Советского Союза подполковник Козаченко, начальник штаба подполковник Солодовников, зам. по политической части Масленников и инженер полка.

– Старшина Сидоренко явился по вашему вызову!

Командир встал:

– За образцовую замену мотора раньше срока машины № 29 вы награждаетесь правительственной наградой, – и он протянул мне коробочку с медалью «За боевые заслуги».

– Поздравляю с наградой, благодарю за службу!

– Служу Советскому союзу!

Я был ошеломлен такой неожиданностью. Это была первая награда. В груди вспыхнуло горячее чувство благодарности, желание сделать что-нибудь большое, хорошее, отблагодарить за внимание.

– А теперь, – сказал инженер, – принимайте «Дуглас» от Петренки. Назначаю вас туда механиком.

– Есть принять «Дуглас».

Я вначале не понимал, к чему такая перемена, – Вася справлялся с работой, но потом догадался. Инженер не только руководил воспитанием своих людей, но даже во фронтовых условиях старался повысить их технический уровень путем всестороннего изучения разных видов матчасти.

Через неделю Вася получил новый истребитель, Ла-7, я принял «Дуглас». Началась настоящая фронтовая жизнь. Машина почти непрерывно находилась в полёте. Мы перевозили специальные грузы, раненых, технический состав, летали по особым заданиям штаба 4 воздушной армии. «Дуглас» – это огромная машина, могущая поднять сразу до 30 человек.

Командиром экипажа у нас был старший лейтенант Михайлов, уже пожилой, солидный мужик, старый гражданский лётчик, бывалый матерый ас. Это был мужественный, волевой человек, от него так и веяло какой-то увлекательной, обворожительной силою, спокойствием, уверенностью в своём деле, и каждый, встречаясь с ним, невольно попадал под его влияние, считал его выше и преклонялся перед ним. Он был высокого роста, коренаст. Добродушные, прищуренные глаза его вечно играли, то они глядели сурово, повелевающее, то начинали сиять озорством, то вдруг сменялись выражением не то усталости, не то тихой грусти. Он любил своё дело, хотя, как и всякий авиатор, в своём кругу со скептическим пренебрежением отзывался об авиации вообще. В полку его все уважали за безукоризненное искусство водить самолёт в дальние рейсы, за сотни километров по тылам врага. Мы гордились своим командиром, верили в него, и каждый старался сделать всё, чтобы поддержать былую славу, боевые традиции своего экипажа.

Свою машину мы с гордостью звали – Илья («Илья Муромец»), хотя, правда, лётчики – истребители с чувством собственного превосходства и нежного сочувствия к нам, скромно звали нашу машину БМ-4 (что значило: братская могила четырех). Однако когда при перебазировках наш Илья, поднатужившись, с мощным рёвом и треском поднимал в воздух сразу весь личный состав целой эскадрильи, то истребители с чувством восхищения и благодарности улыбались нам.


Военно-транспортный самолет Дуглас (Ли-2) – «Илья Муромец», производился в СССР по американской лицензии с 1942 г.


Штурманом и вторым пилотом на машине летал лейтенант Стрельцов, молодой, живой парень, с золотым зубом в нижней челюсти. Стрелком был крепкий тульский парень Ваня Самсонов, богатырского склада, которому «надо бы душить немцев прямо руками, а не кидаться в них пульками» – как говорил о нём Михайлов.

В общем, экипаж подобрался – один другого лучше, – «братья Муромцы», – говорили гвардейцы.

Перелетали на новый аэродром. Я проверял моторы, всё было в порядке, и я высунулся из кабины, ожидая своих пассажиров. Ваня Самсонов возился со своим пулемётом, болтаясь на подвесном сидении турели, Михайлов дописывал письмо домой, а Стрельцов, устанавливая к самолёту стремянку, уже встречал нахлынувших пассажиров – техников третьей эскадрильи. Оттуда доносились слова приветствий:

– Добже, пан! – приветствие по-польски.

– Хайе! – по-немецки.

– О, здоровия желаем!

– Эй, Серафим, куда же ты лезешь? Ноги почистить надо! Слазь! Слазь! Пора уже знать: не первый год замужем!..

– А, Коля! Будь готов!

– Всегда готов!

С шумом машина заполнялась людьми. Я закрыл окно и уселся на своё место.

– Ну, всё?

– Вон Антоша еще. Эй, Антоша! Давай быстрей! Чёрт, с этой собакой ещё возится…

Антоша, согнувшись под тяжестью, тащил огромный инструментальный ящик, а сзади него на толстой верёвке, упираясь всеми четырьмя лапами, панически боясь самолёта, волочился Тердомпо…

Я запустил моторы, и весь экипаж занял свои места. Вырулили на старт. Заревели моторы, самолёт вздрогнул, запрыгал, качаясь крыльями, оторвался от земли и тихо плавно поплыл в родной стихии. Под крылом самолёта стремительно летели леса, озера, населенные пункты, всё казалось мизерным, игрушечным с воздуха. Словно в муравейниках, копошились люди, извиваясь, потянулись реки, дороги, переполненные движущимися колоннами. Мелькали груды исковерканного металла, разбитые танки, пушки, автомашины. Всё мелькало перед глазами, всё неслось с быстротой кинематографической ленты.

* * *
Город Торунь. Под нами, сверкая влажным асфальтом, раскинулся большой асфальтированный аэродром. Мы делаем круг, ещё круг и идем на посадку. Моторы хлопают на малом газу, машина проваливается, земля становится на дыбы и стремительно несется нам навстречу… Тихий, чуть слышный толчок, хвост опускается, машина делает небольшой пробег и останавливается. Мы на большом и шумном аэродроме города Торунь.

В этом городишке фортуна дважды сыграла со мной злую шутку.

Мы зарулили на стоянку. Техсостав выгрузился. Все бросились к своим, перелетевшим уже сюда, истребителям. В самолёте остался один Антошин. Махая куском обрезанной верёвки и брызгаясь слюной, он страшно бранился: оказывается, когда Антоша любовался с воздуха землей, кто-то из гвардейцев обрезал у него верёвку и вышвырнул из самолёта надоевшего всем глупого Тердомпо… Антоша возмущался, он не находил слов выразить своё негодование…

– Эй, там, на «Муромце», что за шум? – кричал с рядом стоявшего истребителя старшина Ремизов, страстный любитель «задеть за живое». Он знал, в чем дело и опять решил разыграть Антошу:

– Антоша! Антоша! – Но Антоша не отзывался.

– Антоша!

– А!

– Шиш на! Как слышишь? Проверка связи! Прием! Прием!

Все засмеялись: Антошу опять «купили». Он с досадой сплюнул сквозь зубы, взвалил свой огромный ящик на спину и поплелся к своему истребителю.

Я возился с моторами, Михайлов и Стрельцов ушли на КП получить новое задание, Ваня Самсонов чистил свой пулемет, а моторист Игорь Сухих чистил в фюзеляже. Это был всё тот же паренек, который работал ещё при Васе и ходил с ним к полякам за молоком. Несмотря на свою молодость, он быстро привык к фронтовым условиям жизни, научился лишения поглощать шуткой, и везде чувствовал себя как дома.

– Делегат от орловских пионеров, – шутил над ним Михайлов и обычно приветствовал его пионерским салютом, поднимая руку «досточкой» высоко над головой.

– Будь готов!

– Всегда готов! – весело отвечал ему Игорь, и можно было верить, что он ко всему всегда был готов.

К «Муромцу» пришёл Ремизов:

– эСэС, пойдем к «худым» – запасемся запчастями, пока их ещё не растащили.

«Худыми» мы называли «Мессершмит 109» за его тонкий, худой фюзеляж. Несколько «Мессершмитов» стояло метрах в 50 от нас, в спешке отступления брошенных на аэродроме немцами.

– Иди, я сейчас, вот мотор закрою… – я взял несколько ключей и тоже направился к «Мессершмитам». Впереди, метрах в десяти шёл к «Мессершмитам» Ремизов. Он был в особенно хорошем настроении и что-то весело напевал себе под нос. Карманы его были набиты ключами, и брюки у него от их тяжести низко осунулись. Я ещё успел заметить, как он подтянул их, чтобы взобраться на самолёт, а дальше всё перемешалось.

Страшное пламя, красное и высокое, ослепило мои глаза, что-то впереди загрохотало, земля качнулась, наклонилась набок и ушла из под ног, небо пошло куда-то вниз, и я упал. Но сознание, видно, скоро вернулось. Я очнулся, и интересно – первой мыслью было: «Жив ли я»?

Живу секунду, живу вторую, живу третью, вижу настоящее голубое небо – значит, жив. Чувствовалась жгучая, тупая боль на лбу, шум в ушах, кровь лилась по лицу. Ощупал голову: левый глаз был полон запекшейся крови. «Неужели ослеп!» – тревожно пронеслось в голове. Чуть выше глаза я нащупал под кожей осколок. С трудом поднял голову от земли, и всё стало ясно: мы нарвались на заминированный самолёт, и мне пришлась небольшая доля металла. Я выше приподнялся на локтях – жуткая картина открылась впереди. В нескольких метрах от разорвавшегося самолёта в предсмертных судорогах, облитый собственной кровью, с вырванными из плеч руками и распоротым животом, катался по траве Ремизов. В страшных муках он умирал.

На взрыв уже бежали прилетевшие с первой машиной. Санитарной машины здесь, на новом аэродроме ещё не было. Впереди всех бежал Вася Петренко.

– Дмитрий, жив? – наклонился он, бледный и перепуганный. В сильном шуме в ушах едва слышался его голос, как будто бы говорили далеко – далеко.

– В-в-вот он, п-под к-к. ожей, т-т. ащи, – язык проклятый никак не слушался, а голос свой громко отдавался в ушах.

– Ох, он далеко же, сволочь!

– Н-на в…от нож, н…небойся! – я с досадой ощутил, что не могу говорить, не заикаясь.

Вася вытащил нож, вытер его и приступил к операции. Кровь полилась сильней, вызывая неприятную тошноту, чувствовалось, как, стараясь подковырнуть, Вася драл ножом по осколку. Наконец, Вася вытащил его, наложил на рану польскую злоту, так как ничего другого не нашлось, и перемотал мне голову матерчатым ремнём из своего комбинезона.

Я посмотрел на осколок – он был чуть больше пули, только с более острыми краями. К счастью, он пошёл по касательной к моему лбу, подрал немного череп и залез под кожу. Ремизов через несколько минут умер. Как глупо и неожиданно может оборваться жизнь!

Я около месяца провалялся в общежитии эскадрильи, в госпиталь идти не хотел. Но не так легко было отделаться от контузии взрывной волной. Я слабо слышал и сильно заикался. К тому же, падая навзничь на асфальтированный аэродром, я разбил затылок, и долго спать приходилось сидя, так как голова была пробита с обеих сторон. Каждый день приходила медсестра из санчасти и делала перевязку. Лицо опухло, заплыл вначале левый, затем и правый глаз, отчего ко всем прочим удовольствиям я не мог видеть. Между прочим, до чего жуткая, томительная и беспомощная жизнь у слепого человека вообще, я испытал её всего несколько дней, и она показалась мне страшной, невыносимо страшной. И после, с какою радостью я ощутил, какое это большое счастье – иметь зрение, слух, речь. Друзья смотрели на мои лишения и весело забавлялись надо мной. Но в их шутках не было зла, в них звучало нежное участие, сочувствие к положению товарища. Обычно они носили мне из столовой кушать и обязательно что-нибудь нарочно «забывали» при этом, а потом весело, сочувственно улыбались, когда я говорил:

– Л…л…л…ожки н…н…нет!

– М…м…Митя, а в…в…вино п…п…пить б…б…будешь? – дразнил кто-нибудь.

– Д…д…давай!!

О, друзья! Фронтовые друзья! Что может быть ласковее и верней суровой фронтовой дружбы!

Глава 26

Монотонно гудели моторы,

Тихо месяц над облаком плыл,

А во мраке тянулись просторы:

Самолёт шёл во вражеский тыл.

В эту ночь весь экипаж «Муромца» спал на аэродроме. Всё было готово к полёту. В 24–00 приехали десантники, и нас подняли. Мы оделись потеплее, захватили всё необходимое и вышли из землянки.

Была темная, холодная ночь. Весь аэродром окутался сырым туманом, сеял мелкий, холодный дождь.

Дожди и туманы, туманы и дожди, не зима и не осень – такая погода в Польше.

Машина стояла в другом конце аэродрома, и мы шли между самолётов, то и дело отвечая пароль на окрики часовых. Прогрели моторы, дозарядились, проверили ещё раз и без того уже много раз проверенный самолёт – всё было в порядке.

Погрузились десантники, их было восемь человек. Это был десант для диверсии, у каждого было особое задание. Судя по всему, им дали хорошо выпить, но держались они степенно, внешне казались спокойны, прощались без слез:

– Прощай, Володя, прощай! Может, будешь в Ленинграде… может, доведется тебе вернуться в Ленинград, – зайди к Алене, – десантник говорил с трудом, голос был ласков, умоляющ, – зайди… расскажи всё, как было… поцелуй за меня Светлану… скажи ей, что папу увез самолёт… что так было надо для её счастья! Такое дело… вряд ли удастся вернуться… Ну, прощай! – друзья обнялись и крепко расцеловались.

Последний десантник вскочил в самолёт, Ваня Самсонов закрыл люк, и машина вырулила на старт. Заревели моторы, в тумане блеснул прожектор, освещая взлётную полосу, самолёт, разбрызгивая лужи, развил скорость и тихо отделился от земли.

Взяли курс на один из важных военно-промышленных районов Северной Германии – г. Цыпендорф.

Километров 80 машина шла в сплошных облаках, но чем дальше мы улетали на запад, тем больше усиливался встречный ветер, атмосфера всё больше и больше прояснялась и, наконец, из-за разрозненных кучевых облаков стремительно выкатилась луна.

Высота 4000 метров. Перевалили линию фронта, и пошли над оккупированной немцами землей.

Монотонно и скучно пели свою песню моторы. Задумавшись, расположившись, кто как сумел, сидели наши необыкновенные пассажиры. Один из них глубоко врезался в моей памяти. Он лежал прямо на полу фюзеляжа и, неподвижно устремив свой взгляд в холодную сталь кронштейна самолёта, о чем-то сосредоточенно думал. Его красивое, молодое, ещё детское лицо было озабочено. О чем он думал теперь? Вспомнил ли он своё беззаботное детство, школу, друзей, вспомнил ли родных, или, может быть, беспокоился об ответственности доверенного ему большого, опасного дела. Какое у него задание? Сколько ему лет? Удастся ли вернуться обратно, или суждено ему погибнуть среди чужих людей в этом незнакомом немецком городе? Мне почему-то стало жалко этого, ещё не окрепшего мальчишку. Рано его оторвали от школьной скамьи, рано ушёл он воевать, уж больно суровой выпала ему юность…

Небо прояснялось. Холодный ветер гнал густые кучевые облака с причудливыми формами, то похожими на громадные замысловатые корпуса, то напоминающими огромные фантастические замки, а между ними, как-то одиноко и тускло, в холодном осеннем небе плыла луна – единственный свидетель нашего далекого, ночного полёта в этой безбрежной, небесной пустыне. Ветер гнал тучи на Восток, и навстречу им, пронизывая фантастические замки, как метеор, стремительно неслась наша машина…

Я глядел на эту божественную картину и гордая, восторженная мысль забурлила в груди: «Эх, друзья, боевые друзья, и куда занесла нас судьба, в такую даль, на такую высоту, в это волшебное царство природы!!! Где она, родная Россия?! Родимый дом?!…»

И как далекий, счастливый, давно приснившийся сон показалась мне прошлая гражданская жизнь, спецшкола, академия, Москва…

В фюзеляже загорелась зеленая лампочка, моторы сбавили обороты – машина была у цели. Под ногами где-то внизу были окрестности Ципендорфа.

Я открыл люк. Зловещая, страшная темнота раскинулась под самолётом, ветер, сырой и холодный, завывал в люк…

Быстро подошёл первый. Он нервно нащупал кольцо парашюта, поправил снаряжение, оттолкнулся левой рукой и, согнувшись, прыгнул в люк вперед головою. Он что-то крикнул, но завывающий ветер и гул моторов унес его слова. Так же прыгали и остальные. Последним подошёл к люку молодой диверсант с красивым детским лицом. Он одну секунду находился в нерешительности, затем быстро шагнул ко мне и крепко обнял. В ту же секунду он что-то сунул мне в руку.

– …Адрес… напишешь маме! – едва расслышал я среди свиста и гула моторов. Одним движением он стал у края люка.

– Прощайте!! – пискливо, по-детски в отчаянье крикнул он, и голос его сорвался в свисте ветра. Он шагнул ещё шаг и провалился в темноту.

Я был глубоко тронут. Вот они – русские люди, они пошли на самое опасное дело, почти на явную смерть ради счастья Родины, ради независимости её… И как мне захотелось в эту ночь, чтобы кто-нибудь правдиво, доходчиво, убедительно написал обо всём этом, или заснял это всё на пленку. Записал, чтобы рассказать, передать когда-нибудь нашему молодому подрастающему поколению, как прошла юность их отцов и старших братьев, как оторванные от школьной скамьи, ещё совсем ребятишками, ещё с мыслью о маме люди прыгали с автоматом на груди в темную сырую ночь на вражескую землю. Прыгали, чтобы парализовать вражеский тыл, взрывать склады, военные заводы, железные дороги, прыгали, жертвуя собой, чтобы продать, променять свою юношескую жизнь на небольшую частицу большого, общего дела победы над врагом.

Пусть узнают они, с каким самопожертвованием отстаивалась свобода их и счастье. Пусть ценят свою свободу, пусть знают они, что эта свобода не досталась даром. И они вправе гордиться своим старшим поколением, мы не осрамились перед ними, они не родятся на свет рабами, не пожалеют, что родились на свет советскими людьми.

Охваченный этими чувствами, я долго не мог оторваться от нахлынувшей кипучей стихии мыслей, вызванных впечатлениями фронтовой жизни и особенно ощущениями этой ночи. И в этом вихре разнообразных ощущений, впечатлений, незаконченных мыслей, отчетливо выделялись последние картины, отрывки фраз, ласковые умоляющие слова: «Зайди к Алене, зайди… Расскажи всё, как было… поцелуй за меня Светлану, скажи ей… что папу увез самолёт, скажи ей… что так было надо…» Непрерывно стоял перед глазами незабываемый образ диверсанта – парнишки, его взволнованные, унесенные ветром слова: «…адрес… напишешь маме…»

Между тем, машина легла на обратный курс, мы приближались к линии фронта. Далеко впереди показались вспышки ракет – это немцы, боясь наступления и ночных вылазок наших войск, непрерывно вешали ракеты над нейтральной полосой, освещая длинной полосой линию фронта. С высоты эти вспышки казались горящей лентой и уходили далеко в обе стороны, всё слабее и слабее выделяясь в сыром, предутреннем тумане…

Вдруг ночную мглу прорезал ослепительный луч прожектора; он несколько раз наискосок хлестнул по небу и вдруг остановился на нашей машине. И сразу же, словно сговорившись, густо ударили зенитчики. Прожектором всё ослепило, в глаза резал свет. Машина попала в сферу заградительного огня советских войск. По нам били наши же зенитчики…

Снаряды рвались вокруг. Михайлов всеми силами пытался выйти из луча прожектора, но огромная машина была слабо маневренна, и ему ничего не удавалось. Обозленный Стрельцов выстрелил прямо в зенитчиков две парольных ракеты, и сразу же земля утихла, погас прожектор, умолкли зенитки. Но было уже поздно, они сделали своё дело – плотный заградительный огонь был очень эффективен. В машине развернуло обшивку фюзеляжа у хвоста, погнуло тяги руля высоты, осколком развернуло приборную доску, из-под ног Михайлова, обдавая его, бил струёю бензин, устранять течь. Перед глазами, в одно мгновение, мелькнуло лицо Михайлова, оно было искажено страшным, физическим усилием выровнять машину, по щеке его тонкой струйкой сочилась кровь. Под его ногами я нащупал трубку подвода бензина к прибору давления, из которой бил бензин, и согнул её вдвое. Лицо и всю грудь обдало жгучим бензином, ватный комбинезон пропитался насквозь, но течь прекратилась, мотор стал работать нормально. Хуже было с рулем высоты, тягу где-то заело, и машина неслась по наклонной вниз. С большим усилием я стал пробираться к хвостовому оперению, но в фюзеляже споткнулся и упал на что-то мягкое, теплое. На полу фюзеляжа, широко разбросав руки, лежал стрелок Ваня Самсонов, осколком выбитый из своего подвесного сидения турели. Я поднялся, но, не удержав равновесия, опять упал на тело товарища. Машина дернулась и резко пошла вниз. Страшная мысль беспомощности мурашками пронеслась по телу: «Неужели это конец?!»

Глава 27

Мы идем, ковыляя во мгле,

Мы к родной подлетаем земле.

Хвост горит, бак пробит,

И машина летит…

«На честном слове и одном крыле», песня из репертуара Леонида Утёсова
Машина пришла на бреющем… Моторы хлопали, отбрасывая назад облака черного дыма, свистела разорванная обшивка, самолёт дрожал. Не разворачиваясь, прямо с курса, угрожающе черпанув крылом при выравнивании, он неуклюже коснулся земли и побежал по диагонали взлётной дорожки. Взревев, словно в последнем вздохе, моторы остановились. Сразу стало необыкновенно тихо, наступила та звенящая тишина со звоном и болью в ушах, которую испытывает человек, долго находившийся в шумном обществе и вдруг попавший в тихую закрытую комнату. Люди в машине тяжело вздохнули и молча переглянулись, ощущая глубокую благодарность судьбе и своему замечательному командиру, который, используя всю свою колоссальную физическую силу и исключительное мастерство пилота, сумел рывком выровнять машину, выровнять у самой земли, над густым сосновым лесом, который уже готов был принять её в свои роковые объятия. «Муромец» задрожал, прокашлялся и, повинуясь умелым рукам пилота, ковыляя на бреющем, дотянул до своих баз. Только теперь, когда машина стояла на твердой земле, экипаж по настоящему ощутил ту огромную опасность, которая висела над ним несколько минут назад…

С какой непредвиденной радостью мы ощутили под собой землю: она теперь была такая хорошая, твердая и уже совершенно безопасная… Выворачиваясь среди самолётов, к месту посадки бежала санитарная машина.

Михайлов был ранен мелкими осколками в лицо, Ваня Самсонов лежал без чувств, широко разбросав руки, ватный комбинезон его на груди густо пропитался кровью, глаза были закрыты, лицо не подавало никаких признаков жизни. Его быстро подхватили и уложили в санитарную машину. Увезли и Михайлова.

Мы со Стрельцовым почти не пострадали. Куском оторвавшейся дюрали штурману слегка обрезало руку, у меня каким-то чудом вырвало из под мышки большой кусок ваты. Но оба мы крепко пропитались бензином. Рубаха прилипла к телу, комбинезон скрипел. На «Виллисе» подкатил командир полка. Он с восхищением посмотрел на разбитый самолёт. Висела разорванная обшивка, в плоскостях сияли дыры, с элеронов свисала перкаль, осевой компенсатор руля поворота совсем отлетел, стабилизатор сильно погнуло. Только матерый ас мог вести такую машину в воздухе, она буквально пришла «на честном слове и на одном крыле». Командир наскоро расспросил о случившемся и строго приказал нам немедленно заменить одежду, так как, пропитанная бензином, она была очень огнеопасна. Мы направились к каптерке в БАО. Каптерка БАО размещалась в лесу тут же на аэродроме.

Хотя было раннее утро и моросил мелкий дождик, на аэродроме уже оживала боевая жизнь: прогревались моторы, копошились техники, бензозаправщики развозили бензин.

– Товарищ бортмеханик! – Окликнул меня чей-то звонкий девичий голос. Мы остановились. Это была почтальон полка, маленькая кругленькая девушка по прозвищу «кнопочка».

– Ох, заставила бы я вас танцевать, да вижу, вы очень устали, – с сочувствием сказала она, внимательно заглянувши мне в глаза и, прикрывшись своей шинелью от дождя, стала рыться в полевой сумке. Видно было, что она только что проснулась: была какая-то заспанная, пухленькая, хрупкая.

– Вот, из Москвы, – многозначительно улыбнулась она и протянула мне голубой конверт, на котором я узнал аккуратный почерк Аннушки.

– О, спасибо, кнопочка! Спасибо! Мы с тобой непременно будем танцевать! – Я спрятал письмо подальше: не хотелось читать его в такой обстановке.

Мы вошли в вагон – каптерку БАО. Он был длинный, узкий с единственным маленьким решетчатым окном в противоположной стене. Сразу запахло бензином. В вагоне толпились несколько девушек БАО. Узнав, что мы только сейчас возвратились с ночного полёта, они набросились с тысячью вопросов, с видимым уважением и любопытством глядя на нас. Вопросы их были самые разнообразные и простодушные до наивности:

– Ой, не могу себе представить, как вы летаете по ночам, ведь ничего ж не видно? Когда летят бомбить, я думаю, где он там сидит за тучей, посмотреть бы ему в лицо. А вот они… полуночники.

– Ночью – к немцам… Ой, жутко!

– А почему ночью?

– Брось курить, Маша, видишь люди в бензине. Белье нашлось, но девушки беззаботно щебетали, задавая вопросы, и никак не догадывались уйти. Разбираемый нетерпением скорее прочитать письмо, я с трудом отбился от них и пробрался к маленькому решетчатому окну. Стрельцов, сверкая золотым зубом, шутками отбивался от девушек. Он демонстративно снял свою меховую куртку, расстегнул гимнастерку, давая тем самым понять, зачем мы сюда пришли, но девушки, поглощенные любопытством, без конца щебетали и щебетали, и на этот раз были крайне недогадливы.

Я распечатал письмо. «…Прими мой горячий привет с океаном счастья, морем сил и… ручейком воспоминаний…» – только и успел я прочитать: сзади что-то пыхнуло, и меня слегка толкнуло к окну. Я оглянулся. Жуткая картина открылась глазам: вся дверь, висевшая куртка, какие-то тряпки на полу и ноги штурмана были охвачены пламенем. Девчата, как воробьи, с писком и криком, выскочили в дверь, за ними с горящими ногами вывалился Стрельцов. Кто-то в спешке опрокинул зенитный снаряд, служивший лампой, из него выплеснулся бензин, – и всё заволокло, всё охватило красными языками пламени…

Кто встречался с бензином, особенно авиационным, тот знает, что значит – горит бензин, – как молниеносна эта картина. Весь вагон стало заполнять черным густым дымом. Я оказался в ловушке. Первой мыслью было – бежать скорей через пламя в дверь, но тут же какая-то неведомая, но властная сила, которой я многим был обязан в жизни, внушающе зашептала: «Спокойно! Спокойно!» И сразу же стали ясны последствия первой мысли: в пламени пропитанный бензином комбинезон воспламенится, будет гореть всё белье, потушить сразу нечем – значит мучительная и глупая смерть. Нет!

Я изо всей силы ударил в стенку вагона, но удар собачьего унта был настолько мягок, а стена настолько тверда, что в ответ лишь послышался глухой звон металлических расчалок. Окно было очень маленькое, пол толстый: глаза искали спасения. Неужели нет выхода? Он был один – освободиться от пропитанного бензином белья и тогда проскочить сквозь пламя. Едкий дым всё гуще заполнял вагон, дышать стало нечем. Забравшись в самый угол вагона и, прижимаясь к полу, я быстро раздевался. Летели пуговицы, застежки, замки, крючки – их было так много: в дальние полёты мы одевались тепло. Комбинезон был мал в плечах и, проклятый, никак не слезал с них лежа, а каждая секунда была дорога. Я задыхался, дышать совершенно стало нечем, жгучий дым резал глаза, в висках стучала кровь, а мысль, как неисправная граммофонная пластинка, повторяла, сбиваясь на одном и том же: «сбросить, сбросить». Душил кашель. Собачьи унты не за что было зацепить, они никак не снимались. Наконец, я стащил их и швырнул в сторону, слетел комбинезон, но силы оставляли меня. Успею ли? И я не успел…

Отчаянная мысль беспомощности с ужасом пронеслась по телу (несчастен тот, кто когда-либо испытал её!) «Неужели так глупо!.. Спастись там, и так бесславно погибнуть здесь!.. Нет! Нет! Нет! Не может быть! Как угодно, но только не так!» – руки рвали всё на груди и стаскивали с тела, сознание затуманилось. Я задыхался в страшных мучениях. Горе тому, кто умирал такою смертью! Я собирал последние силы, но двигаться уже не мог. Какая-то тупая теплота раскатилась по телу, как будто бы чем-то тяжёлым ударило по голове, сознание выключилось…

Очнулся я на длинной грязной доске. Оголенную грудь хлестал дождь. Вокруг толпились люди.

– Да разойдитесь! Шире! Шире! Дайте человеку воздух! – кричал кто-то.

Я сразу не мог понять, где я, что случилось… Грудь была поцарапана, с плеч свисали разорванные куски гимнастерки, но когда люди расступились и впереди блеснул горевший вагон с проломленной стеной, всё стало ясно, хотя прошлое сохранилось в памяти туманно, расплывчато, казалось, что это случилось давно – давно. «Вытащили, значит», – с холодным равнодушием догадался я: в теле была такая страшная усталость, что всё на свете уже не имело никакого значения.

Свежий ветер и холодный дождь понемногу возвращали силы. Вокруг улыбались гвардейцы.

– Ну, рассказывай, что там на том свете, какие новости?

– Без продаттестата не принимают?

– Он ещё молодой – не приняли…

Я попробовал подняться с доски. Голова закружилась, начался кашель – непрерывный, дерущий в горле, черные сгустки сажи летели из лёгких, тошнило. Кто-то сбросил куртку и набросил мне на плечи.

– Вася… – узнал я своего верного друга, – а Стрельцов? – с ужасом вспомнил я о штурмане.

– Увезли. Ноги у него… немного обгорели. Это он мне и крикнул о тебе…

Своим спасением я был обязан Васе. Он догадался обо всём и ломом сумел прорубить стену в вагоне.

Люди расходились. Вася убежал, чтобы раздобыть для меня какую-нибудь одежду. Вагон никто не тушил, в этом уже не было необходимости – он догорал. Я сидел перед ним на корточках, прикрывшись курткой, и грустно глядел в огонь. Мятежная тоска вселилась в душу. Там, где-то в огне и пепелище, остались все мои документы, фотографии, вкладная книжка, адрес, данный диверсантом и письмо, такое долгожданное письмо осталось недочитанным…

Вот они – «океан счастья, море сил и ручеёк воспоминаний…» Впрочем, не будь того письма, дело могло обернуться ещё хуже… Бессонная ночь, столько пережитого за эти последние сутки окончательно расстроили нервы, и я потерял всякую власть над собой. Страшная досада, непреодолимая тоска и жуткое отчаянье бушевало в груди. Вот она, жизнь – всегда так глупа. И «только издали она нарядна и красива, и только издали влечет к себе она». Только в воображении, в книгах, в романах она привлекательна, там все гладко, последовательно, закономерно. В жизни же, в действительности всё наоборот. Здесь нет справедливой закономерности, мало правил, много исключений, а слава и счастье мало зависит от способностей и особых качеств человека, и чтобы добиться их, надо быть просто счастливым. Жизнь же может оборваться очень глупо и дешево, и, по сути дела, она не стоит того, чтобы о ней так много заботиться. Глупая, незначительная, совсем не предвиденная случайность порою решает чрезвычайно многое… Могли ли мы думать, что, возвратившись из такого дальнего и опасного полёта, можем погибнуть в совершенно безопасном месте… Мог ли я думать, что эта нелепая случайность впоследствии станет для меня такой роковой…

Вагон догорал. Давно уже затихли взволнованные голоса, люди разбрелись по своим местам, всё утихло. Только слабо шумели вершинами высокие ели, окружавшие вагон, да с глухим треском последние языки пламени лизали серые груды хлама…

А холодный дождь моросил над пожарищем и, возвышаясь над лесом, медленно поднимался черный, густой дым.

Часть третья

Глава 28

Где ж вы, где ж вы,

Где ж вы, очи карие?

Где ж ты, мой родимый край?

Впереди – страна Болгария,

Позади – река Дунай…

«Под звёздами балканскими» (стихи М. Исаковского, музыка М. Блантера)
Тяжела и безжалостна фронтовая жизнь. Много физических и моральных сил требуется для этой жизни. Но велика и благородна цель у защитников своей отчизны. Навсегда останется в памяти людей тот великий поход в Западную Европу, навеки будут священны славные дела фронтовиков…

Велика и благородна цель у солдата, но кроме той большой, общей цели, у каждого человека на фронте есть своя маленькая, личная цель, ради которой он воюет и которая согревает его в трудные минуты суровой фронтовой жизни.

Трудно, тягостно и бессмысленно жить, когда нет впереди идеала, к которому бы всегда должен стремиться. Пуста и бесценна жизнь без фантазии…

И на фронте у каждого человека была своя фантазия, свои задушевные мечты, своя духовная пища. Ради этого люди шли навстречу трудностям и поэтому легко преодолевали их. В эти трудные минуты фронтовой жизни одних согревала горячая любовь молодой жены, других манящая любовь далекой, но любимой девушки, третьих – ласковое и нежное чувство к детям, оставшимся там, далеко на Родине. Эта любовь как-то смягчает трудности, предложенные жизнью, вселяет волю, и человек всегда держит себя в руках, он бодр и весел везде, куда бы его ни забросила суровая и грубая война…

Часто в тягостные минуты лишений, разочарований и уныния я доставал скромный подарок Аннушки – простой беленький платочек, заботливо вышитый по краям. Простой платочек, но сколько в него было вложено задушевных, волнующих чувств, сколько прекрасной жизненной силы! И при виде его, как от солнца туман, расползались и рассеивались мрачные мысли, и на смену им там, где-то глубоко в груди, зарождались уже новые чувства, совсем другие, приятные и волнующие, в памяти воскресала она – далекая и близкая девушка, и сердцу было приятно вспомнить и немного взгрустнуть по ней…

И снова хотелось жить, идти куда-то навстречу трудностям, скорее преодолевать их, чтобы приблизить час победы…

Глава 29

Страшись, о, рать иноплеменных:

России двинулись сыны!

А. С. Пушкин, «Воспоминания в Царском Селе»
Машины шли на запад… Длинные колоны «Студебеккеров», «Виллисов» и «Шевроле» мягко неслись по гладкому асфальту шоссе…

Советские войска перешли западную государственную границу Германии и продвигались по собственной немецкой земле. Дорога сверкала асфальтом, прямым и гладким как зеркало. По бокам её тянулись роскошные лесонасаждения, местами такие высокие, что деревья через дорогу соединялись своими вершинами, и тогда она походила на тропическую аллею, прямую и длинную, насколько хватало глаз…

Эх, дороги! Фронтовые дороги! Как далеко растянулись они на сотни, тысячи километров, от самого Сталинграда до Дрездена, от матушки Волги до Эльбы…

И кто только не прошёл по ним, кому не врезались глубоко в памяти они за эти жестокие четыре года… По ним отступали, неся на душе сердечную тоску, по ним неслись в стремительном порыве наступления…

Разбитые, занесенные снегом мосты, овраги, воронки, холодные ветры, несущие пепел из сожженных селений, одинокие осиротевшие трубы, обгоревшие телеграфные столбы, разбитые танки, почерневшие трупы, наводившие ужас, пушки, машины – кому не врезались в память они, их никогда не забудут фронтовики!

Дорога вела к областному городу. Немцы, предчувствуя справедливую расплату, бежали прочь, оставляя всё награбленное в своих насиженных гнездах. Но их перегнал наш фронт! И теперь босые, прихрамывая, с тележками и детскими колясками, загромождая дорогу, они стадами возвращались в своё логово.

«Вот так в 1942 году шли и наши ни в чем не повинные люди, так шли и мои старики», – подумал я, – и сжалось сердце, – «вот они перед нами – племенные арийцы. Они взрастили головорезов и разбойников, с давних времен кичились своею арийскою расою, посягали на чужое добро, пользовались награбленным с нашей, русской земли, поддерживали гнусную политику Гитлера…»

Внешне они казались спокойны и мало озабочены. Трудно было понять, о чем они думали. Поняли ли они, что случилось со страной, с народом, поняли ли всю огромную величину этого исторического события, или, может быть, были только озабочены личной бездомностью и измучены дорогой. Вместилась ли в их головы мысль о том, что произошёл не только проигрыш войны, но и крах всех их убеждений, крах всех их установок и разбойничьих традиций.

Не знаю, я не видел на их лицах ни капли раздумья, не слышал расспросов о своём будущем. Они мало интересовались приказами советских властей, и, казалось, хотели держаться в стороне от всего происходившего. Трудно понять народ, отделивший себя от всех народов мира стеной высокомерия и пустыней ненависти… И смешными и жалкими казались немцы теперь, когда из одной крайности они попали в другую, из игры в господ, – в игру рабов…

Они не видели у себя чужих солдат, они видели у себя чужих пленных. Но теперь есть уверенность сказать, что обозленные тягостью войны русские солдаты проучили их так, что сыну, внуку и правнуку закажут они «не ходить с мечом на землю Русскую». В этой войне немцы научили нас воевать, и в этой войне мы их отучим. И опять хотелось крикнуть немцам громко, на всю Германию, знаменитые слова Александра Невского:

«Идите и скажите всем, что Русь жива,
пусть без страха жалуют к нам в гости.
Но кто с мечом войдет на землю русскую,
тот от меча и погибнет. На том стоит и
стоять будет земля русская»,
Дорога вывела на гору, откуда открылся вид на один из промышленных центров. Город Бранденбург. Он наполовину разрушен, а на уцелевших домах вывешены белые флаги – символ покорности России. Они вызывали у наступающих фронтовиков приятное чувство удовлетворения, чувство гордости за нашу славную Родину, за свою могучую Красную армию, за наш свободолюбивый и добродушный русский народ.

В городе восстанавливалась жизнь. Через город по узким мощёным улицам с шумом и лязгом шли армады танков, автомашин, колоны пехоты, артиллерии. Невольно приходилось удивляться, какая могучая власть единого ума и воли управляет этой гигантской, поистине – чудовищной силой. На перекрёстках дорог с ловкостью жонглеров регулировали движением наши девушки – бойцы ВАД(а) (военно-автомобильной дороги). И как приятно, как радостно было видеть их, наших, русских, девушек на этой чужой вражеской земле, как дороги они были огрубевшему в войне, но по-прежнему русскому сердцу. Даже военная форма не лишала их того несказанно милого, теплого обаяния, которое свойственно только девушкам…

С величественной, но сомнительной недоступностью, легко и свободно работая флажками, регулировали они кипучее движение, направляя стальную армаду по заданному пути. Они успевают принять каждую машину на красный и желтый флажок, взять флажки в левую, откозырять правою рукой и, самое главное – улыбнуться… И каждый, проезжая мимо, глядит в их сияющие счастьем очи – голубые и карие, озорные и серьезные – и не может не улыбнуться им в ответ…

– Дочка, куда дорога на Москву? – спрашивает старушка, освобожденная из рабства.

– А вот сюда, сюда, мамаша! Вот, катись себе да катись: дорога гладкая, как скатерть!

Старушка остановилась. Умиленными, полными счастья глазами она провожала колоны машин… А над городом, заглушая всё рёвом мощных моторов, эскадрилья за эскадрильей шли самолёты… И старушка долго глядела широко раскрытыми глазами в чистое голубое небо им вслед…

Машины шли на запад…

Глава 30

Святое и грозное пламя

Расплаты бушует в груди.

Родная Россия за нами,

Горящий Берлин – впереди.

На нашей улице праздник… Долго ждали его, много тяжёлых будней предшествовали ему, но он пришёл – под нами была немецкая земля… И теперь каждый хотел чем-нибудь его отметить, и каждый отмечал его по-своему. Особенно своеобразно отметили этот день младшие специалисты – мотористы и оружейники.

Степан Верёвка принес себе пышную перину и запасся свиным салом – это был сугубо хозяйственный человек. Игорь Сухих – страшный любитель вальсов Штрауса – достал где-то аккордеон, хотя совершенно не мог на нём играть. Антоша – любитель детских лакомств – на каком-то трофейном продскладе раздобыл целых два ящика шоколада, но пока ходил умываться после «трудов праведных», гвардейцы растащили шоколад, оставив для Антоши соответствующую долю. Антоша возмущался:

– Чёрт знает, – с досадой сплюнул он сквозь зубы, попав прямо в глаз валявшемуся под ногами портрету Геринга, – всё порастащили! Я сам хотел всех угостить ради такого праздника… Порастащили, кто много, кто мало, – ворчал он.

– Да брось, Антоша, никто мало не взял, – моргнул один гвардеец другому, – не тужи. Если хотел угостить, то угостишь: Германия только начинается…

Возбужденный, прибежал Шота.

– Поэма! – крикнул он Степану Верёвке, – вот смотри, часы достал! У танкистов, понимаешь, за тот маленький фотоаппарат выменял! Смотри – серебряные! Говорят – анкерный ход, на семнадцати камнях, идут, как в аптеке, с американской точностью! Сказали, что хронометр, – Шота на одно мгновение задержал свой восторженный взгляд на часах, и лицо его вдруг резко переменилось: из восторженно-радостного оно стало вдруг испуганным. Он рывком поднес часы к уху, прислушался, затем – к другому и вдруг с яростью начал их трясти: часы стояли. Вокруг захохотали.

– Точно, как в аптеке: – хохотал Игорь Сухих, – перед употреблением – взбалтывать! Настоящий хронометр: два раза в сутки – самое точное время, только ты успей в это самое время на них посмотреть…

– Воны спорчини, – сделал глубоко мудрое заключение Степан Верёвка и с брезгливым сожалением посмотрел на своего пылкого друга. – Обдурылы тэбэ ти танкысты. Бач, – и, усмехнувшись, добавил: – А ты – поэма!

Здесь, на территории врага, резко изменились взаимоотношения людей и отношение к вещам: люди стали друг к другу ближе, родней, а вещи потеряли всякую цену и право на собственность. Не было ничего личного, всё было общим, здесь был настоящий коммунизм.

Все домашние вещи – роскошная мебель и личные вещи – были оставлены немцами нетронутыми. Но передовые части пехоты везде оставили свой след: великолепные светлые залы, обитые коврами и прекрасно декорированные, были превращены в уборные; прекрасные трюмо во всю стену, пианино, картины и прочее – всё было разбито, прострочено автоматными очередями. Огрубевшие, обозленные войной солдаты тешились, вволю наслаждаясь своим правом…

Личный состав эскадрильи разместился в большом корпусе рядом с аэродромом. Наступил вечер. Никто так никогда не заботился о своём личном благополучии, как теперь, в этот первый день на территории немцев. Тут уж можно было только удивляться разумной инициативе русского солдата. Добрый почин Степана Верёвки был подхвачен техниками и пилотами. Кто сам волочил себе на ночь перину, кто мобилизовал для этой цели возвратившихся немцев.

– Хватит, пора уже русскому солдату спать на перине! Он уже своё отоспал на сырой земле, под открытым небом! – толковал пилот Катавасов, готовя себе на ночь пышную постель…

К ночи почти у всех были перины и по большому мешку тряпок – костюмов, отрезов, обуви и даже дамского платья. Возбужденные этим днём, обмениваясь впечатлениями, гвардейцы долго не могли уснуть. Я тоже притащил себе пышную перину и с удовольствием растянулся на ней. Приятно было отдохнуть, не чувствуя под собой надоевших горбылей землянки, но уснуть на ней я никак не мог. Долго переворачивался с боку на бок, весь утопал в пуху, телу становилось от этого жарко, душно и уснуть никак не удавалось. Ворча и переворачиваясь, я мучился до полуночи, и так бы, наверно, мучился и до утра, но терпение кончилось, и я со злостью вышвырнул перину на пол – и сразу же уснул на тонком матрасе. В углу кто-то тоже сопел и ругался, стаскивая перину с койки:

– Не привык я на ней спать, проклятая, никак не усну! – А на утро открылось забавное зрелище: добрая половина перин безобразно валялись на полу, а люди жалели о потерянной половине ночи.

Так началась необыкновенная, чрезвычайно веселая и полная забавных приключений фронтовая жизнь на территории немцев.

Погода стояла нелётная. В такую погоду, в свободное от полётов время гвардейцы часто навещали немцев, или как говорил инженер эскадрильи, «делали геологические экспедиции по раскопкам исторических вещей, принадлежащих нашим предкам». Однажды ко мне зашёл Вася, и мы тоже отправились в город. Собственно говоря, мы ни в чем не нуждались. Посылки на Родину ещё не принимали, а когда стали принимать, кто-то пустил слух, что они пойдут не по адресату, а на нужды пострадавших. Поэтому в полку мало кто возился с посылками. Правда, более пожилые люди, на своей спине прочувствовавшие в гражданской жизни цену вещам, носили с собой большие мешки, но опять-таки до первой перебазировки. Тут обычно мы их сажали в самолёт, мешки предлагали оставить рядом с самолётом – и улетали…

И теперь мы шли в город просто поискать приключений. Правда, Вася как-то промолвил, что ему «необходимо подобрать для своего кармана часы», я рассчитывал приобрести реглан. Но всё это было между прочим. Главное – лестно было пройтись по улицам европейского города в положении победителя. Льстило самолюбию, когда какой-нибудь уже пожилой немец, может быть знатный ученый, профессор сходил с дороги, снимал шапку и кланялся двадцатилетнему русскому пареньку, геройски выросшему за войну. С гордостью мы шли по тротуару, по тротуару, по которому в своё время немцы разрешали ходить всем, всем пленным, только не русским. Поляк, француз, чех, румын, даже украинец и любой нацмен имел право идти по немецкому тротуару. Русскому же человеку это право запрещалось, он должен был идти по булыжнику мостовой с позорной биркой на груди – «ost» (восток). И теперь приятно было видеть, когда русские шли по этому самому тротуару, немцы сходили с него совсем, освобождая дорогу, и кланялись. Сознание того, что мы пришли сюда как справедливые мстители самой могучей, самой цивилизованной армии всей Европы приятно волновало грудь и невольно заставляло держать голову выше, расправив плечи, выпрямить грудь.

По дороге навстречу нам, взволнованно жестикулируя, попались три поляка в военной форме. Они остановились и обратились к нам с длинной возбужденной речью, в которой в начале я ничего не понял, кроме русского мата.

– Постой же, вы, один кто-нибудь, – перебил их Вася. Поляки успокоились, и мы, наконец, с трудом поняли, что они отстали от своего «войска», что голодные и что немец, к которому они обратились, не дал им покушать.

– Где он? – грозно спросил Вася.

Поляки указали. Мы все вместе вошли в дом. Здесь, судя по роскошной обстановке, жил богатый бауэр. В углу сидел немец – старик, видно, сам хозяин, мрачно опустив голову. У стола ковырялась толстая, мясистая, самая типичная немка.

– Ну! Что же молчите?! А?! Приветствовать надо гостей! Мы пришли из России! Знакома вам такая страна?! А?! – басом заревел Вася, расправляя свои могучие плечи. Здесь мы чувствовали себя хозяевами, больше того, мы чувствовали себя судьями. Мы имели право судить. Это право мы завоевали в тяжёлых, неравных боях, в тягостных мучениях в начале войны, в лишениях и невинными жертвами. И теперь мы пришли в Германию как мстители к виновникам, как судьи к преступникам, чтобы расплатиться за всё: за невинно разрушенные и разграбленные русские города и села, за тысячи бездомных сирот, за поруганную старость наших отцов и матерей. Мы имели теперь законное право судить – расстрелять или помиловать своих преступников, решать чего они заслуживают, всё зависело от нас. Нам была дана неограниченная власть, власть оружия, и мы безответственно могли совершать любой произвол. Я взглянул на Васю.

Посреди комнаты, расставив ноги, величественно стоял этот русский судья – злой и грозный. В широком авиационном комбинезоне, в лохматых собачьих унтах, загорелый и обветренный войной, с автоматом на груди он казался громадным, на целую голову выше толпившихся сзади него поляков…

Вася взглянул на меня, и, видно, то же самое гордое чувство величия охватило его – глаза его загорелись живым, восторженным блеском. Боязливо, украдкой, из-под бровей посматривал старый немец на таких представителей страны, которую они хотели завоевать. Не такими, видно, хотел он видеть русских в своём доме, не нравились ему такие гости, он хотел видеть рабов, увидел – судей. Поляк тоже льстиво посматривал на нас: они признавали за нами больше прав и ожидали наших решений.

– Пулемет есть? – важно спросил Вася у немца, лишь бы найти какой-нибудь предлог сделать обыск в квартире.

– Nicht firschtehin, Nicht firschtehin[1]… – трепетала немка с каким-то стеклянным блеском в глазах. Но мы вовсе не нуждались в том, чтобы она нас понимала, достаточно было того, что мы понимали её. Вася подал знак, и поляки приступили к обыску. Они нашли кладовую, где было спрятано несколько ящиков сливочного масла, яиц, свиного шпику – всё было вывалено на стол, и поляки аппетитно принялись за еду, наполняя свои вещмешки провизией.

– А ну, показывай, арийская раса, много нашего украли из России?! – обратился Вася к немке и открыл гардероб. Гардероб был набит костюмами и прочей одеждой, уже довольно поношенной.

– И жили же, сволочи! Всё было мало! Мы осмотрели всю комнату.

– Слушай, дорогой, мне кажется, у тебя мои часы, – добродушно сказал Вася, обращаясь к немцу. Немец не понял. Тогда Вася указал рукой на спрятанную цепочку, и немец отдал часы. В шифоньере, среди суконной и шёлковой одежды, в глаза бросилось несколько пар грубой, полотняной.

– Откуда?! – спросил я у немки. Она не поняла вопрос, но смысл его ей был ясен: она вспыхнула и затряслась. «Неужели это из России?» В кармане я нашёл носовой платок «Пэтрусю» – было вышито красными нитками на уголке… Что-то глубоко обиженное, наше, родное, русское зашевелилось в груди, в голову ударила кровь.

«Пэтрусю»… Она – эта толстая немецкая фрау, украла эти вещи у невинной девушки-украинки, которая когда-то, нежно мечтая о своём Петрусе, заботливо вышивала эти буквы… Где она теперь?… Поругана ли немцами, или угнана в рабство?.. А где её Петрусь? Сражается ли он на передовой, или сложил свою буйную голову в степях своей Украины. И вот она, эта растолстевшая арийская немецкая самка, стоит передо мной, тупо и виновато глядя стеклянными глазами, как нагадившая кошка!.. – Рука нервно расстегнула кобуру, в руке блеснул холодный «Парабеллум»…

– К ст..т. тене! К расп..п..лате, сволочи!

…Я вышел на улицу. Дерущий, удушливый кашель заставил выйти на свежий воздух. Я выстрелил в потолок над головою у немки. Расстреливать беззащитных могли только фашисты. Вскоре мы ушли домой.

* * *
После того памятного пожара в Польше я долго плевался черными сгустками сажи, а теперь всё чаще и чаще душил кашель с непрерывной болью в груди. Но шла ещё война, и о себе разрешалось думать в последнюю очередь.

Глава 31

Забралась в душу глубоко

По Родине тихая грусть:

Ушли от тебя мы далеко,

И мстим за тебя, наша Русь.

Третий день шёл дождь. Аэродром раскис, боевые действия авиации почти прекратились. Наземные части развивали наступление. Они так стремительно продвигались вперед, что не успевали перемалывать разрозненные отряды немцев, блуждавшие по глубоким тылам.

В районе нашего аэродрома была окружена, но окончательно не уничтожена отборная немецкая дивизия «SS», носившая имя Адольфа Гитлера, и теперь разбитые отряды эсэсовцев совершали диверсии по тылам советских войск, запасаясь боеприпасами и продуктами и пробиваясь к линии фронта.

В эту ночь весь технический состав эскадрильи находился в землянке на аэродроме. За окном шумел дождь, свистел ветер, косые потоки стучали по стеклу; где-то уныло скрежетала оторванная жесть. В землянке под ногами месилась грязь, сверху капало, но оттого, что в ней не хлестал косой дождь, что тело не пронизывал холодный ветер, что по-домашнему мягко горел огонек, и раскрасневшаяся чугунка разливала по всей землянке животворящее тепло, в ней казалось как-то особенно хорошо, тепло и уютно.

Мы сидели компанией в несколько человек, и уже не первая летела пробка, обливая руки шипучим вином. Трудная, полная лишений, и опасная жизнь на фронте всегда порождает потребность немного выпить. Выпивши, человек забывает все тягости войны, и жизнь кажется ему по-прежнему прекрасной. В винах же недостатка не ощущалось. Здесь, в Германии можно было встретить марки вин почти всей Европы: немцы жадно запасались вином. Приятно было среди боевых друзей за чаркой вина потолковать по душам, забыться от всего окружающего, сурового, военного, вспомнить и немного погрустить по казавшейся теперь бесконечно дорогой России, славукоторой мы подняли на такую высоту, ради которой ушли в этот далекий, священный поход и теперь мстили за её страдания. В эти минуты с новой силой ощущалось, что все стали ближе друг к другу, родней, и не так уж казалось скучно и одиноко в сырой солдатской землянке…

Вино возбуждало людей. Одни оживленно спорили, другие, более спокойные, расположившись на нарах, толковали о прошлом, делились опытом фронтовой жизни, рассказывали занимательные истории, третьи – сидели молча, погрузившись в раздумье.

На нарах у мотористов, более молодых и темпераментных людей, шёл спор. Шота, как всегда, там был солистом, остальные аккомпанировали ему. Серафим играл на аккордеоне. В углу землянки, облокотившись на лавку, сидел техник – лейтенант Игорь Дзюбин. Он сильно охмелел и теперь, забывшись, о чем-то сладко мечтал. Глаза его мечтательно устремились в одну точку, а на лице застыла тихая, далекая улыбка. Губы его улыбались, глаза блестели. Серафим затянул знакомую мелодию, и техник – лейтенант бессознательно подхватил её:

…О тебе мне шептали кусты
В белоснежных полях под Москвой,
Я хочу, чтобы слышала ты,
Как тоскует мой голос живой…
Он не замечал ничего окружающего, и мысли его парили где-то далеко – дальше этой землянки. Голос его был чист, мягок и нежен:

…Ты сейчас далеко – далеко,
Между нами снега и снега…
До тебя мне дойти нелегко,
А до смерти – четыре шага
Пой, гармоника, вьюге назло,
Заплутавшее счастье зови.
Мне в холодной землянке тепло
От моей негасимой любви…
Серафим сменил мелодию, и кто-то с другого конца землянки сиплым басом подхватил её фронтовой пародией:

…на позицию девушка,
А с позиции – мать…
Опершись спиною о столб, пожилой моторист Ашенко шептал себе под нос сугубо народную – «шумел камыш», надеясь найти себе поддержку, чтобы потом затянуть во весь голос. В землянке стоял шум, песни переплетались с занимательными рассказами, слушать можно было только одного, потому никто никому не мешал.

Развалившись на верхних нарах, техник – лейтенант Захарчук мечтал вслух, обращаясь к своему товарищу лейтенанту Константинову:

– Да… скоро дойдем до Берлина… кончится война… демобилизуемся. Не знаю, куда я пойду, но в авиации работать больше не хочу: прошёл у меня этот юношеский пыл увлечения воздухом. Она хороша для удовлетворения юношеской страсти, стремления к чему-нибудь необыкновенному, героическому, а потом, когда познакомишься со всем, поглядишь будничную сторону этой жизни, разочаруешься. Между прочим, у меня дома растет сын, славный такой, пять лет, и тоже уже авиацией интересуется. – Лейтенант мечтательно улыбнулся и продолжал: – Но я не хочу, чтобы и он был авиатором: ошибку отца не должен повторить сын. Быть в авиации хорошо в молодости, испытать остроту ощущений, но нельзя же всю жизнь оставаться молодым. И потом, мне кажется, только умственная, а не физическая работа может принести удовлетворение в жизни.

– О, а как я в юности увлекался авиацией! – с восторгом воскликнул он, и лицо его оживилось воспоминаниями. – Да что в юности! Уже женился, а мысли были заняты только ею, знаешь, забывал и про жену. Весь день до поздней ночи пропадал на аэродроме – испытывали новые конструкции, переконструировали старые. И всегда уставший, поздно ночью ложился спать. Жена всё терпела, терпела и однажды, под утро толкает меня локтем в бок:

– Максим… а Максим… Ну, кто я тебе жена, или кто..?

А я, сонный, она говорит, бурчал ей в ответ:

– Держись… держись, Мария: мы взлетаем…

На противоположной стороне нар, у мотористов, речь держал Степан Верёвка. Он повествовал о том, «як вин малым в город йиздыв». На голове его была замасленная шапка, которую он почти никогда не снимал, а только сдвигал её или на лоб, или на затылок, судя по настроению. Сейчас она сидела на затылке. Голос его был спокоен, басовит и звучал тем особенным грубоватым, но ядовитым юмором, на который способен только украинцы:

– Як було мэни год, маты кажет – йидь Стэпан с дядьком в город, купы соби вдиться, бо з осыни трэба в школу йиты. Ну, мы и поихалы. А дядько в мэнэ був мясныком. О-о такый гладкый та пузатый, – Верёвка показал дуговым жестом рук «якый у него був дядько» и продолжал:

– Вин як идэ по вулыци, всэ тило трусытца аж двэгтыть. Ну, дядько в городи пийшов до своих тэлят. Я его ждав, ждав, нэ дождався, да й сам пийшов в город: дуже хотилось мэнэ купыть блыскучи галоши и красну рубашку. Иду цэ соби по вулыци, останавлююсь и читаю: ап… ап. тека, кра…кра. край…универмаг, гас…гас…троном, а дэ ж думаю, тут «копыратив», як у нас на сили магазины звалысь, щоб купыть галоши и красну рубашку. Да и купыть шо – нибудь поисты, бо с дядьком в столовци йив йив и нэ найився», – вокруг смеялись, а Верёвка спокойно растягивал рассказ, довольный производимым впечатлением.

На верхних нарах уже укладывались спать:

Хотел бы так существовать:
Проснусь, зевну и снова спать…
Вася Петренко, не любивший размягчаться в своих чувствах, сидел за столом и толковал с инженером эскадрильи Пешковым о строении Вселенной, солнечной системе, работах Кеплера, Коперника. Они долго оживленно рассуждали, охмеленные вином, чертили на столе что-то. Инженер, наконец, встал, потянулся, и, зевнувши, сказал:

– Ну, что ж, спать? Вот уж выспимся за эти трое суток. Пехоте там, наверное, жарко, а мы здесь сидим, как у бога за пазухой, дрыхнем.

Вася тоже встал и потянулся. Глаза его были мутны, всё колыхалось. Он сделал несколько шагов к нарам, пошатнулся, зацепился плечом за подпорку и, улыбаясь, пробурчал:

– Гм… Коперник прав: земля кружится.

– Слушай, Вася, расскажи ещё что-нибудь про Пушкина, – попросил кто-то из гвардейцев. Вася был исключительным мастером рассказывать столичные анекдоты. Он сел поудобнее, оперся спиною о столб и, подождавши, покуда вокруг немного успокоились, начал:

– Однажды Владимир Владимирович Маяковский, разъезжая по городам России, заехал в Киев. На одном из публичных выступлений, при массовом обсуждении его стихов, к Маяковскому особенно сильно приставал один интеллигент…

В землянку вошёл старшина эскадрильи Виноградов и громко объявил:

– Шота Бабахан – на пост!

Шота заклеил хлебом письмо, которое дописывал при слабом свете коптилки и передал его Степану Верёвке: – Передашь «кнопке», а то я завтра вряд ли её увижу, – он, словно чувствовал, что покидает всех навсегда, что ему суждено погибнуть в эту ночь. Он тепло оделся, дозарядил обойму автомата и вышел из землянки. За дверью послышалось завывание ветра, капнули брызги дождя.

Вася продолжал свой анекдот:

– Да… и вот к нему приставал один интеллигент. Он с жаром выкрикивал, жестикулировал и плевался слюной, критикуя стихи Маяковского. Маяковский вначале серьезно отстаивал стихи, поясняя их смысл, но потом убедился, что ему противоречит безграмотный и недалекий человек. В своей речи интеллигент особенно часто применял слова: «моя точка зрения», «с моей точки зрения» и т. д. Тогда Владимир Владимирович Маяковский спокойно прервал своего пылкого собеседника:

– Э… скажите, пожалуйста, где эта ваша «точка зрения»: я хочу в неё плюнуть!

Вокруг хохотали, а Вася, память которого вмещала миллион анекдотов, начинал новый. Вокруг опять захохотали.

Облокотившись на лавку, я слушал давно знакомые мне анекдоты и начинал зевать. Окружающее то тонуло, то вновь всплывало в глазах, мысли бродили где-то далеко – далеко и вдруг совсем исчезли…

– О, ты уже храпишь, – толкнул меня в бок Вася и продолжал свой рассказ:

– И вот, значит, у молодого Сергея Есенина, когда он учился в институте, не было своей бритвы. Он часто пользовался бритвой молодых супругов, живших в соседней комнате. К супругам приехала мать. Частые просьбы молодого поэта ей стали надоедать, и она решила однажды дипломатично ему отказать:

– Бритва занята, – раздражительно ответила она, и, подчеркивая каждую букву, добавила и… долго будет занята!

– А, понимаю, – ответил Есенин и, улыбнувшись, добавил… – слона бреете…

В это время где-то недалеко на аэродроме глухо разнеслась автоматная очередь. Все насторожились. Старшина Виноградов, я и Игорь Сухих, кто сидел ближе к двери, выскочили из землянки.

Ночь была темная, глухая. По расползающимся лужам хлестали капли дождя… Мы прислушались. Нигде ничего не было слышно, только где-то над дорогой ветер тревожно гудел в проводах, скрежетала оторванная жесть. Во все стороны простиралась непроглядная тьма и только в направлении леса, где-то далеко и одиноко мерцал огонек, тускло выделяясь в сыром мраке ночи.

Вдруг на фоне огонька таинственно промелькнула человеческая фигура, за ней вторая, третья, четвертая, и вскоре весь огонек закрылся бежавшими из леса неизвестными людьми…

– Немцы! – огнём резанула мысль.

– Игорь! Бегом – на КП! Сообщи! – крикнул Виноградов, и тот стрелой умчался в темноту. Но было уже поздно.

Где-то недалеко раздался взрыв, блеснуло пламя. При его свете я увидел трёх немцев. Полусогнувшись, с винтовками наперевес, они бежали прямо на нас. Зловеще блеснули плоские штыки на их винтовках, отчетливо выделились белые орлы на куртках. Ужас пробежал по телу, сердце заколотилось. Я успел выхватить пистолет и в упор, почти одновременно с Виноградовым, выстрелил в темноту, в направлении бежавших немцев.

В ответ кто-то вскрикнул из темноты, с грохотом блеснуло пламя, что-то с тонким, пронизывающим воем пронеслось над ухом, в нос ударил запах сгоревшего пороха. Послышались резкие, отрывистые слова команды, чужая речь. Через секунду опять блеснуло пламя взрыва, и из мрака ночи, совсем перед глазами, вырисовался огромный эсэсовец с оскаленными зубами, без шапки, с взъерошенным чубом. Он стоял уже на крыше нашей землянки и готовил связку гранат, чтобы спустить её в трубу.

– Ах, подлец! – и я выпустил всю обойму «парабеллума» в темноту, в направлении трубы, где стоял немец.

Двери землянки с шумом распахнулись, и люди выскочили на дождь, вставляя обоймы и щелкая затворами на ходу.

Где-то в соседней эскадрилье захлопали выстрелы, что-то загорелось. Над КП в небо взвилась ракета и, повиснув в воздухе, озарила сырую ночную мглу. Немцы делали налёт, видимо, по заранее разработанному плану. Каждой группе людей было дано своё задание: они были рассредоточены по всему аэродрому. Было их более роты. Расчет, построенный на внезапности и использовании темноты, не удался – их обнаружил караул.

Подорвав несколько самолётов и разрушив четыре землянки, немцы стали отходить к лесу. Мы бросились им наперерез. Под ногами шлепали лужи, люди скользили, спотыкались и падали. Тело наполнил тот тревожный, всемогущий подъем, который знаком людям, ходившим в атаку, когда забывается всё, сознание устремлено к одному – вперед, мышцы наливаются могучей энергией, глаза наливаются влагой, в груди клокочет неудержимый порыв, теряется всякое представление об опасности.

Перезарядив обойму и поднимая пистолет высоко над головой, чтобы не обрызгать грязью, я бежал к лесу. Впереди оставалась последняя землянка – техсклад отделения связи – и аэродром кончался. Вдруг перед глазами высоко в небо брызнуло высокое пламя, загрохотал взрыв, что-то массивное, взлетев в воздух, тяжело упало впереди, обдав всё тело холодной струёю грязи и, отскочив, тупо ударило по ноге. Я ещё успел перескочить через упавшую сваю взорвавшейся землянки, потом нога подкосилась, превратившись как бы в протез, и я упал в липкую глину. Шапка слетела с головы и полетела куда-то в темноту. С трудом поднялся, снова хотел бежать, но левая нога стала совсем чужой, ныла в суставе и глядела куда-то в сторону.

Волоча за собой глыбы размокшей глины от недавно вырытой землянки, я дополз до какой-то отлетевшей доски, сел на неё и руками вытянул вывихнутую ногу. Она торчала в бок, начинала деревенеть. Люди бежали к лесу. Шумел дождь, хлопая по лужам, полыхало зарево где-то на ГСМ.

В намокнувших унтах, потеряв где-то шапку, с автоматом на груди, отстав от всех, бежал к лесу какой – то человек. Он уже сравнялся с предпоследней землянкой техсредств второй эскадрильи, как вдруг из засады, из-за угла появившийся немец бросил ему под ноги пустой ящик от боеприпасов. Человек споткнулся и упал в грязь. Эсэсовец настиг его, оседлал и замахнулся над ним кинжалом, но человек быстро перевернувшись, отбил удар. Завязалась борьба. Два человека, обнявшись, покатились в грязи. Я сорвался с доски и пополз на помощь товарищу. Но было уже поздно. Огромный эсэсовец, изловчившись, ударил несколько раз в грудь своей жертвы кинжалом, схватил автомат убитого, и, хромая на одну ногу и беспрестанно оглядываясь, бросился к лесу. В дикой злобе от собственной беспомощности, лежа в луже, с локтя, я выпустил ему вслед, в темноту весь остаток обоймы, но рука дрожала, и немец скрылся в темноте, огрызнувшись короткой очередью.

Я подполз к лежащему телу, и ужас сдавил сердце: это был Максим Захарчук. Он ещё был жив и в предсмертной агонии, толкаясь руками, как бы отбиваясь от эсэсовца, с хрипом и бульканьем в груди, шептал: «Ах, подлец, подлец, подлец…» Я вытащил свой индивидуальный пакет, разорвал его комбинезон, пропитанный кровью и грязью, но это оказалось излишним: он умер на моих руках, – голова свисла, он умолк. Мне стало жутко. Вот она и оборвалась жизнь у человека, так неожиданно, просто и быстро он ушёл навсегда, навсегда в страшную неизвестность. Человек родился, рос, развивался, о нём столько беспокоились, и всё это для того, чтобы закончить всё так неожиданно и глупо, здесь, в грязи. Что делают у него дома в эту минуту? Может им весело, они смеются, а через несколько дней получат стандартную официальную весть: «Погиб смертью храбрых в боях с немецко – фашистскими захватчиками». И никто не узнает, в какой отчаянной, страшной борьбе, в единоборстве, в размокшей глине, за светлое торжество правды погиб их отец и муж. Ещё крепко держались в памяти последние минуты этого человека, ещё была свежа чуть ироническая интонация голоса, когда он говорил:

– «Вот кончится война, придем домой, в Россию, и только тогда по-настоящему поймем, оценим жизнь… Разве тогда мы её понимали, разве ощущали своё счастье?» Нет, больше никогда, никогда не увидит славный сынишка, увлекающийся авиацией, своего папу! Не дождется Мария своего Максима, не толкнет его локтем в бок…

Шумел дождь, хлопая по лужам, зарево догорало. Выстрелы хлопали где-то уже далеко за лесом; они становились всё реже и реже и, наконец, всё утихло. Только по-прежнему над дорогой ветер тревожно гудел в проводах, где-то скрежетала оторванная жесть…

Над КП блеснули два огонька. Они стали разрастаться всё шире и шире, раздвигалась сырая ночная мгла и, наконец, яркий слепящий свет озарил намокший лес, разлетевшиеся горбыли, засеребрился в лужах. Санитарная машина подбирала раненых…

В эту ночь смертью храбрых из нашей эскадрильи погибли: Максим Захарчук, лейтенант Светлов, пилот Катавасов и Шота Бабахан.

Шоту нашли у леса, где он стоял на посту. Он первый принял коварную смерть, но успел оповестить об опасности. Он лежал в грязи, широко разбросав руки. В груди торчал длинный, обоюдоострый кинжал, проткнувший насквозь хрупкое тело ещё неокрепшего юноши. «Всё для Германии» – красовалось на длинном тонком лезвии. Лицо Шоты было вымазано грязью, черные волосы слиплись в крови, глаза полузакрыты. В них уже не было задорного кавказского огонька, в них застыл последний момент – дикий ужас от сознания наступающей смерти.

Убитых немцев волочили за руки по грязи, стаскивая в размокший окоп. На землянке у трубы, уткнувшись лицом в грязь, лежал длинный немец. Грудь его была прострелена в нескольких местах, голова превратилась в кровавую массу. Одна рука была придавлена телом, другая – сжимала кусок грязи, которая выдавилась сквозь пальцы. На пальцах блестели кольца – видно было, что этот «матерый ас» ограбил не одну страну и теперь нашёл свой бесславный конец здесь в размокшей глине…

Погибших в эту ночь хоронили за аэродромом у большой шоссейной дороги, над рекой. Тела покрыли самолётным чехлом и засыпали землей. В погребении принимал участие весь полк. Невыносимо тяжело было расставаться с товарищами, прошедшими такой длинный путь войны и теперь навсегда остающимися в этой братской могиле на чужой земле.

У могилы друга, низко опустив голову, стоял Степан Верёвка. Он сдвинул свою замасленную шапку на самый нос, затем со злостью сорвал её совсем, как будто бы она была виновата во всем и так тяжело давила на сердце.

Над братской могилой прогремел трехкратный залп – последняя почесть погибшим… Над головами низко прошёл У-2 и, заложив прощальный вираж, растаял в молочной мгле облаков на горизонте: донесения и почта отправлялись в тыл. Там были последние письма, письма погибших товарищей. Пусть они беспрепятственно дойдут домой, пусть оттянут час рокового несчастья. Письма с фронта, что пути далеких звезд: случается так, что уже нет того, кто написал их, а письма всё идут и идут, рассказывая о последних днях давно уже погибшего человека…

Глава 32

Мы, друзья, перелётные птицы,

Только быт наш одним нехорош:

На земле не успели жениться,

А на небе жены не найдёшь…

«Перелётные птицы», песня из кинофильма «Небесный тихоход»
Серафима перевели в мотористы. Он мыл самолёты, сидел на хвосте, когда механик пробовал мотор, катал баллоны сжатого воздуха и вдвойне переживал все неудачи фронтовой жизни. В успехах всегда хвалят самого старшего, в неудачах – ругают самого младшего, потому в авиации моторист всегда виноват. На нём вымещают свои неудачи все, начиная от инженера полка и кончая оружейником.

Полк пополнился новыми машинами Ла-7. Началась перегруппировка людей.

– Ну, как ваша нога? – встретил меня инженер.

– Всё в порядке, сказали – будет лучше прежней.

– Тогда вот что, бросайте свою палочку и пока придет ваш «Муромец» из авиамастерских, примите пока 84-ую. Оружейником возьмите Румянцева, мотористом пришлю вам э… Серафима. Да, да Серафима. Кстати вы его хорошо знаете, помогите ему выправиться.

Вскоре явился Серафим. Он был необыкновенно весел и, шутя, доложил:

– Сержант Рязанцев прибыл в ваше распоряжение! – и, помолчав, добавил: – Разрешите стоять вольно?

– Нет, стоять не надо, беги, ищи Румянцева, пойдем принимать новую машину.

– Есть! – весело крикнул он, приложил руку к замасленной шапке и грузно побежал к аэродрому, чего с ним никогда не случалось.

За последнее время он резко переменился. Постирал в керосине свой промасленный комбинезон, подстригся, стал более аккуратен и чист и долго почему-то засиживался в столовой БАО, где работали девушки, уже не раз обслуживавшие наш полк. Серафим теперь каждый день умывался и, прежде, чем идти в столовую, зачем-то долго украдкой всматривался в кусочек замасленного зеркала, на обороте которого какой-то неизвестный остряк написал «мордогляд».

Мы с Васей догадывались, что он питает любовь к полной, круглолицей девушке Нине Борнц – официантке БАО. В душе мы были очень рады этому и надеялись, что благородное чувство исправит, поднимет опустившегося товарища.

Серафим вернулся:

– Разрешите доложить? Николая Румянцева нет. Уехал снимать пушки с упавшего самолёта!

Радость его плескалась через край, он не выдержал и запел. Пел он хорошо:

«Всё стало вокруг голубым и зеленым,
В ручьях зашумела, запела вода:
Вся жизнь потекла по весенним законам
И нам от любви не уйти никуда, никуда».
– Ты, Сима, что-то особенно весел сегодня…

– А разве видно?

– А разве нет?

– По чём ты судишь?

– Да хотя бы по репертуару твоих романсов: то были какие-то разочаровано-грустные, а теперь вот видишь: «от любви не уйти никуда, никуда!»

Серафим замолчал. Он, видно, не хотел открываться в своих чувствах и решил сменить пластинку:

– Ты видел фрица, «горбатых» бомбил? Выбросился с парашютом. Здоровый парень… – но я не поддержал разговора.

Мы подошли к своему самолёту. Вначале решили проверить всё до винтика и составить дефектную ведомость, потом пробовать. Серафим проверял всё молча, насупившись. Я знал, что он не выдержит и поделится своими чувствами, но он упрямо молчал.

– Так, так, значит, – начал, было, я, надеясь, что Серафим поддержит разговор. Но он молча ковырялся в моторе.

– Так, так… Любишь, значит? – Серафим молчал. И мне вдруг страстно захотелось разыграть его за это молчание.

– Правильно, Сима, хорошее чувство. Только это не новость; была бы новость, если бы тебя кто-нибудь любил, – но он был невозмутим. Зная его слабость к стихам, я начал:

«Любовь – это нежная ласка
Для юных и пылких сердец,
Любовь – это чудная сказка,
В которой… печален конец
Любовь – это быстрая птица,
Что сядет порой на окно,
Любовь – это в небе зарница —
Мелькнула – и снова темно».
Серафим не выдержал:

– Нет, ты ничего не понимаешь. Как она хороша, сколько женственности, грации, красоты…

– Да кто?

– Да Нина, – выпалил он и замолчал.

– А… Да, да… – я замолчал, давая тем самым говорить ему. Но он упорно не хотел открываться в своих чувствах.

– Да, Сима, она чудная девушка внешне. Красивая женщина, говорят, рай для глаз, ад – для души и дворник для кармана… Я только не пойму, мне кажется, она больше тебе бы в тёщи годилась, чем в невесты – я нахально врал, желая вызвать возмущение друга. Ход удался.

– Ну, ты уж это брось. Ей всего лишь 22 года, и давай, слушай, бросим этот разговор, он оскорбляет нас.

– О, «нас» – ты так далеко пошёл! Да ты только не сердись, бог её знает, сколько ей лет, у них трудно определить возраст: борода и усы не растут, ну, а если уж они захотят выглядеть моложе своих лет, они это сделают, обманут нас, у них для этого много средств. Между прочим, я вчера ужинал последним. С ней сидел Степан Верёвка, он что-то веселое рассказывал ей, она хохотала, а потом они вместе под руку ушли куда-то.

– Да?! – не выдержал вранья Серафим и холодно добавил: – Ну, и что ж с того? Это ничего не значит.

– Ну, – «не значит». Надо иметь небольшую долю воображения, чтобы представить последствия такой картины. Ты же знаешь Степана Верёвку?

– Да, да… э… Что?.. Я прибью его, если он посмеет что-либо сделать ей нехорошее.

– О, да ты настоящий рыцарь. Идешь на самопожертвование: он тебя одной рукой задавит.

– Мы ещё поборемся.

– Ну, это будет не борьба, а избиение.

– Потом посмотрим.

– А… где там, «нашему тэляти вовка зъисты».

Его, наконец, прорвало:

– Нет, она меня тоже любит, я это чувствую в выражении глаз. Какие они у неё мягкие, бархатные – он мечтательно улыбнулся.

– Да, сильна оптика…

– Она любит, я знаю, вот только скажи, они, женщины, могут любить так страстно, как любим мы, мужчины?

– А бог его знает, Сима, я ещё ни разу не был женщиной…

– Ты только присмотрись к ней, как она прекрасна, сколько силы, красоты в движениях, какой стан, какие нежные, пухлые руки…

– Это так кажется… Влюбленный, говорят, всегда в очках: всё у него преувеличено, кажется лучше, больше, красивее. Он просто не способен беспристрастно оценить окружающих, и потому ошибается.

– Эх, да что там! – глубоко, как мех, вздохнул Серафим. – Ты меня не поймешь. Мы огрубели в этой фронтовой жизни… А тут ещё это бесправное звание моториста, хотя бы она не узнала. Я говорил ей, что – механик. Теперь Верёвка, наверно, разболтал… В этих любовных романах я всегда был в дураках, – разоткровенничался Серафим.

– Ну, нет, почему? Есть и дурнее тебя… – в тон ему сочувственно сказал я, но на этот раз не выдержал и расхохотался…

Серафим, наконец, понял, что над ним всё время смеялись, поднял голову, посмотрел в глаза, со злостью бросил ключ и быстро пошёл от самолёта.

– Ты куда? А? Серафим?

– Пойду… «Пойду искать по свету, где оскорбленному есть чувству уголок…»

– Карету на! Карету! – крикнул вслед ему я, указывая на наш истребитель.

Через неделю самолёт ушёл на боевое задание. Улетел на нём пилот Поплёвко – невзрачный, неуверенный в себе человек, с подмокшей репутацией пилота. Он почему-то сразу внушил мне антипатию: есть такие люди, даже во внешности которых есть что-то отталкивающее. «Разобьет машину этот человек» – с тревогой подумалось мне, когда я передавал ему самолёт. Пальцы его заметно дрожали, он чего-то боялся.

– Может, отставите полёт? Вам нездоровится?

– Почему! – как-то с досадой сказал он, и они тройкой улетели на задание по разведке.

Через три часа все три машины благополучно возвратились с боевого задания. Две машины сели. В воздухе оставался Поплёвко. Он зашёл на посадку, но со старта воздух пропорола красная ракета – посадка запрещалась: лётчик забыл выпустить посадочные щитки (приспособление для уменьшения посадочной скорости). На аэродроме забеспокоились. Инженер, я и моторист направились к старту.

Поплёвко беспомощно ходил над головами. Он уже несколько раз заходил на посадку, выравнивал машину у земли, но потом снова давал газ, ревел мотор, и машина опять поднималась в воздух – без посадочных щитков на страшно большой посадочной скорости лётчик не решался приземлиться. В баках кончалось горючее.

Наконец, он решился. Машина со страшной скоростью коснулась земли, ударилась одним колесом, взмыла вновь в воздух, опять коснулась, подскочила и по диагонали к взлётной дорожке понеслась прямо на нас. Инженер с прыткостью мальчишки бросился наутек, я поспешил за ним.

Самолёт пронесся метрах в пяти от нас и с оглушительным треском врезался в такой же истребитель Ла-7 № 13 – только что прибывший с завода. Высоко в небо полетели щепки, раздался страшный скрежет металла о металл… Моя машина с подломанным шасси и раздробленной плоскостью лежала на боку, зарывшись в землю. Самолёта № 13 как такового уже не существовало. Все бросились к месту катастрофы. Инженер рывком сбросил фонарь кабины. Поплёвко был жив и почти невредим.

– В… в… машину? – с ужасом спросил он, схватившись за голову.

– А то куда же… – с досадой ответил инженер и добавил пару слов, которые не подлежат оглашению, но без которых не обошёлся бы в подобных случаях всякий истинно русский человек…

Поплёвко принадлежал к тому разряду людей, которых в авиации называют – неудачники. За этот месяц он разбил уже третью машину, а сам оставался невредим, может быть, для того, чтобы разбить четвертую.

Вообще в авиации, как правило, в лётной работе «крестится» каждый. Правда, есть такие, которые, отслужив, не попадают в авиационные катастрофы ни разу, но это за счет тех, кто попадает три – четыре раза. В полку Поплёвко как раз был из тех, кто отдувался за всех. Но больше всего страдал от этого технический состав – в кропотливой, трудоёмкой работе люди восстанавливали самолёт. Тут уж все горечи своей работы инженер вымещал на механике, механик – на мотористе…

Пилота увезла санитарная машина. Я остался один среди щепок своей машины, мрачно оглядываясь вокруг. Самолёт № 84, ударившись металлической частью в деревянную часть самолёта № 13 (роковая цифра!) ещё подлежал ремонту. № 13 – ремонту не подлежал. Самолёт № 84 надо было сдавать в авиа мастерские, вся ответственность за ремонт его лежала на мне.

Катастрофа случилась как раз в тот момент, когда полк начал перелетать на новый аэродром, ближе к фронту. Взлетали одна за другой боевые машины, уезжало БАО, улетали люди, шумная, кипучая жизнь затихала, аэродром опустел, наводя тоску и грусть. От земли оторвался последний «Дуглас», и вскоре весь полк скрылся в облаках за горизонтом.

Мы с Серафимом долго глядели в голубое небо вслед улетающим друзьям. Я думал над тем, какая могучая сила – современная техника: там где-то в облаках, на крыльях разместился весь полк, люди стремительно неслись вперед, на освобожденные земли, там ждала их новая, кипучая, боевая жизнь.

– Скрылись, – сказал Серафим, отрывая взгляд от расплывшихся точек на горизонте, и, обернувшись к разбитому самолёту, добавил, улыбаясь:

«…и лишь одна телега,
Убогим крытая шатром,
Осталась в поле роковом…»
Эта жизнь действительно чем-то напоминала цыганский табор Пушкинских «Цыган», и мы весело посмеялись над удачно подвернувшимся выражением.

Серафим ушёл за «студебеккером», я стал готовить машину для перевозки в мастерские в ангар.

С жалобным видом и лаем ко мне прибежала маленькая куцая собачка. Я узнал её. Это была наша полковая собачка, лохматая, заросшая, по имени Геббельс. Ещё из Польши кто-то из пилотов привез её в фюзеляже в Германию. Гвардейцы весело забавлялись с Геббельсом, кормили его сахаром и всегда брали с собой в столовую. Он привык к нам, и всегда был с нами. Его несколько раз брал с собой в фюзеляже на боевые задания Герой Советского союза Кулагин, вёл с ним воздушные бои, Геббельс был неуязвим. Потом кто-то вымазал его чернилами, подвёл брови и накрасил морду, отчего он выглядел очень забавно, напоминая уличную даму, и гвардейцы беззаботно хохотали над ним. Потом Геббельс неожиданно почему-то сильно пополнел и вдруг… ощенился шестью щенятами… Геббельс оказался сукою, и мы демобилизовали его, вернее, её из полка за «развратное поведение». Теперь Геббельс, как будто чуя расставание, пришёл просить извинения. Он ластился, лизался, казалось, жалуясь на свою собачью жизнь. В глазах его выражалась какая-то особенная, безукоризненная, чисто собачья преданность и просьба о помиловании. Глаза его как будто так и говорили: «Эх, да что там, извини, мол, сам знаешь, такая собачья жизнь, разве не согрешишь».

Подъехал «студебеккер». Серафим пригнал стадо немцев. С их помощью мы погрузили самолёт на машину, забрали с собой Геббельса и уехали в ПАРМ (полевая автомобильная ремонтная мастерская).

В № 13 я прострелил в нескольких местах бензобак, выплеснулся бензин, и я поджёг самолёт: он не подлежал ремонту и не должен был оставаться на территории врага как секретная материальная часть.

Мы отъехали далеко, а черный густой дым всё ещё поднимался над лесом. Я думал над тем, какие колоссальные расходы несет авиация. Сколько народных средств, сколько кропотливого, трудоёмкого труда было вложено в тылу в этот самолёт и какая-то доля секунды, глупая случайность, недостаточная подготовка лётчика поставила на всём этом крест. Был уже вечер, когда мы въехали в небольшую немецкую деревушку, где размещался наш ПАРМ. Я сдал машину в авиа мастерские, и мы с Серафимом направились к немцам, чтобы устроиться на ночь.

Мы выбрали в деревне более аккуратный дворик и без стука вошли в дом. Немцы, видно, ужинали всей семьей. Дети подняли плач, немка забеспокоилась: видно было, что здесь уже встречались с русскими, и теперь им страшен был один их вид. Я мысленно стал подбирать слова, чтобы составить фразу, но немка опередила меня: она робко промолвила:

– Guten Tag, rusisch Werkules![2]

– Где у неё здесь напиться можно? – сказал упарившийся Серафим, – он плохо понимал по немецки.

– Frau, geben sie mir messer,[3] – я перепутал сходные слова «messer» и «wasser».[4]

– Messer?[5] – тревожно переспросила немка и с ужасом оглянулась на детей.

– Ya, Ya, messer![6]

Немка порылась в столе и дрожащей рукой подала нам нож.

– Nein, nein, Wir wil trienke messer.[7]

– Wasser?[8] – облегченно вздохнула немка.

– Ya, Ya,[9] – Серафим расхохотался над моими познаниями иностранных языков.

Глядя на добродушное, улыбающееся лицо Серафима, немка поняла, что нас бояться нечего, и мы разговорились. Мне интересно было говорить на чужом языке, ковыряться в памяти, подыскивая подходящие слова, составлять фразы. Мы чувствовали себя, хоть и непрошенными, но влиятельными гостями, нас очень внимательно слушали, пытаясь понять. Помогали жесты – общепринятый международный язык. Мы огляделись вокруг. Серафим бесцеремонно уселся в кресло, стащил унты и внимательно принялся изучать свои натертые ноги. В углу на кушетке молча лежала молодая, но бледная женщина. Она стонала

– Was ist das diese Mädchen? Sie ist Krank?[10]

– Ya, Ya, Rusisch Kamrad… Rusisch Kamrad.[11]

– Ich niks ferschtein,[12] – не понял вначале я.

– Sie schreibe Papier?[13]

– Ya…[14]

– Wo ist Papier?[15]

– Ya…[16]

– Wo ist Papier?[17]

Немка порылась в какой-то шкатулке и подала клочок курительной бумаги. Безграмотно и корявым почерком там было написано: «Проверена отделением, выдержит больше. Мстители». Потешаясь над немцами, они оставили немке эту бумажку с тем, что якобы немка за это может получить продукты у русского коменданта.

– Eins, zwei, drei Kamrad? Ich nicht werboten… Aber nein acht Kamrad! Nein!

– Nein![18] – с искренней откровенностью призналась мне немка, и я не мог сдержаться, чтобы не ухмыльнуться такому признанию. А про себя подумал: вот до чего могут довести солдат накопившиеся за годы войны ненависть и чувство злобы и жестокой мести за зверства фашистов на их Родине, за разрушенные и спаленные города и села, за поруганную старость наших отцов и матерей, за убитых и угнанных в рабство ни в чем неповинных детей, родных и близких.

Молодая немка злобно глядела на меня. Но всё же хозяйка накормила нас хорошим ужином.

* * *
Прошла неделя. Ремонт самолёта подходил к концу. Я тщательно проверил работу работников ПАРМа, запустил мотор, включил рацию. Долго слушал музыку, затем настроил волну передатчика, закричал в эфир: «Амур, Амур, я Сидоренко, я Сидоренко. Примите радиограмму. Как слышите? Приём! Приём!» – «Амур» отозвался. – «Машина № 84 исправна. Жду пилота, Сидоренко. Как приняли! Приём, приём!» – А через пятнадцать минут далеко над горизонтом показалась точка. Она всё росла и росла и, наконец, определилась в У-2. Кацо вез пилота.

С пилотом мы обменялись местами. Серафим изъявил желание лететь в фюзеляже. Я помог ему влезть в узкий люк истребителя.

– Слушай, Митя, – тихо сказал он. – Машина не облётана… если что случится, передай Нине, что… в последнюю минуту я думал о ней…

Я понимающе кивнул головой. Он крепко пожал мою руку. Путаясь под ногами, визжал Геббельс.

– Давай его сюда, – сказал Серафим, – полетим вместе. Если моё счастье изменит, его – не подведет, он счастливец. – Геббельс проворно вскочил в люк и в собачьем восторге лизнул красное лицо Серафима. Я закрыл за ними люк, и два самолёта почти одновременно поднялись в воздух. Но не прошло и минуты, как истребитель нас быстро обогнал и скрылся в облаках над горизонтом.

Глава 33

Напрасно старушка ждет сына домой,

Ей скажут – она зарыдает…

А волны бегут от винта за кормой,

И след их вдали пропадает.

«Раскинулось море широко», песня, ставшая народной (стихи Г. Зубарева, музыка А. Гурилёва)
Кацо убрал газ – самолёт пошёл на посадку. Под нами, залитый полуденным солнцем, сверкал большой асфальтированный аэродром. Город Пренцлау. Какое-то тревожное предчувствие томило грудь. И не напрасно. Здесь я узнал страшную для меня весть: погиб Вася Петренко. Вначале я не мог понять весь ужас случившегося. Я не поверил мотористу, сказавшему об этом, я не мог представить этого жизнерадостного, всегда веселого юношу мертвым, это не укладывалось в голове. Перед глазами стоял он, живой, улыбающийся, с высоким лбом, чуть вздернутым носом, мягкими светлыми волосами, добродушными карими глазами, всегда освещенными изнутри мыслью и чувством. Мне казалось, что он сейчас выскочит, как всегда, мне навстречу, крепко пожмёт руку и с лукавой улыбкой на устах сострит что-нибудь…

Но никто нас не встретил. Печально глядел себе под ноги Антошин, рассказывая о случившимся: «…Погиб так глупо… Трое суток он работал непрерывно… Уставший, поскользнулся на плоскости и упал головой под винт. А там ведь мощность в 1800 лошадиных сил. И так неожиданно, что он сам вряд ли успел понять, что погибает… Хоронили всей эскадрильей… шёл дождь, была слякоть… И только теперь, когда отчетливо прозвучало слово «хоронили», я со всей остротой, наконец, ощутил, что случилось что-то невыносимо ужасное, страшное и уже никак не поправимое. Острой иглой кольнуло в самое сердце.

– Погиб… Вася… Милый Вася… – я опустился на траву.

В памяти отчетливо всплыл весь жизненный путь этого замечательного человека, припомнились памятные дни, прожитые вместе. «Свердловская блокада», академия, Москва, бурная студенческая жизнь, Тыквоград, «торговая точка» – всё поплыло, всё понеслось перед глазами и подернулось в мути слез…

Память как бы листала страницы прошлого: отрывистые эпизоды, встречи, рассказы, несказанные слова, восклицания, живой задорный смех – теперь мучительно били в самое сердце. Вспрмнилос, как он он перочинным ножом на пустынном аэродроме вытаскивал у меня изо лба осколок, как вытащил из огня – и слеза, солёная и горькая, покатилась по лицу, я не стыдился её – это была слеза большого, непоправимого горя.

Во взволнованном круговороте мыслей и чувств отчетливо слышался его голос с чуть иронической интонацией, словно из далекого уголка души своей он улыбался всему, что говорил. В ушах звучали, припоминаясь каждой ноткой, слова, отдельные фразы, некогда сказанные им с тихой грустью вслед удаляющейся Москве: «Ну, чего загрустил..? Мы ещё вернёмся в Москву, в свои аудитории… Как дойдем до Берлина, так и вернемся… Непременно вернёмся…» Отчетливо звучали слова с чуть горькой интонацией: «Эх, Галлю! Галлю! Та чи ты познала б свого Васыля в цих штанях…»

«Не в шумной беседе друзья познаются:
Друзья познаются бедой…»
Кто был на фронте, тот знает, что значит там потерять друга. Он заменит там всё. С ним всегда можно поделиться самыми задушевными мыслями, открыто поговорить обо всем и в трудные минуты от этого становится легче. В суровой солдатской жизни мы понимали друг друга без слов, вместе делили все радости и горести фронтовой жизни. Радостей было меньше, но ты не огрубел в этой жизни, не опустился, всегда держал себя в руках, смеялся там, где другие начинали плакать.

Жизнь оборвалась так рано в расцвете сил, но прожита она была светло, содержательно, красиво.

Вечером я оборвал у немки всю оранжерею цветов и свез их на могилу друга. Я нашёл своим долгом написать письмо его матери, отправившей своего единственного сына на фронт. Адрес родных мы дали друг другу, когда принимали гвардейскую присягу – кто знал, что будет с нами. Мне передали его скромные вещи. Неодушевленные, они на разные голоса говорили об этом замечательном человеке.

Я открыл истрепанную записную книжку.

«И понесутся телеграммы
Родных, знакомых известить,
Что сын их больше не вернется
И не приедет погостить…»
Кто его знает, была ли это простая случайность, или предчувствие юношей своей недалекой кончины. Об этом он никогда мне ничего не говорил и о смерти никогда не думал.

Тут же в памяти всплыл один случай, на который тогда я не обратил внимания. Я не верю ни в какие предрассудки, хотя и большинство военных людей суеверны. Однако в интересах правды нужно вспомнить этот момент. Это было, кажется, в Роннебурге, как только вступили на немецкую землю. Вася где-то у немцев достал карты, и от нечего делать в шутку принялся гадать (кто-то из девушек ещё в Подмосковье, в Кузьмино научил его такому волшебному искусству).

– Страшись, тебе выпал госпиталь, – улыбаясь, сказал он мне. Затем кинул на себя. Он долго что-то ворчал себе под нос, возясь с картами, потом встал и подошёл к окну.

– Врут! – как-то с досадой сказал он, и выбросил карты со второго этажа… Тогда я не придал этому никакого значения и принял всё это за очередную шутку.

…Этот день был траурным днём. В полдень полк облетело новое траурное событие: под Данцигом погиб командир полка Герой Советского Союза подполковник Козаченко.

Разведать порт – был строгий приказ штаба армии. На разведку ушли истребители Героя Советского Союза Кулагина и капитана Михайлова, но к порту пробиться не удалось: немцы окружили Данциг плотным заградительным огнём. Надо отдать справедливость, что немецкие морские зенитные установки очень меткие в своей стрельбе. На подбитых машинах так и вернулись ни с чем Кулагин и Михайлов.

Но приказ есть приказ. Он должен быть выполнен во что бы то ни стало, иначе полк утрачивает своё гвардейское звание. Командир полка решил лететь сам. Истребители разведку ведут в паре: ведущий и ведомый. Ведущий наблюдает только за землей и передает всё на КП полка по радио, ведомый – наблюдает только за воздухом и прикрывает ведущего при атаках. Ведомым у командира полка полетел капитан Гуляев.

Машины оторвались от земли, а через десять минут на КП в динамике послышался спокойный голос командира. Он был уже над Данцигом и четко передавал количество и марки кораблей, находящихся в порту. Вдруг на полуслове его спокойная, властная речь оборвалась…

Все до боли в глазах всматривались в горизонт, надеясь увидеть две точки. Но там появилась только одна – возвращался один капитан Гуляев. Возбужденный только что пережитым, капитан рассказывал, дополняя слова выразительными жестами:

– Прорвались к порту на бреющем, выворачиваясь среди высоких деревьев. Успели пройтись два раза, пока захлопали зенитки. Огонь открыли изо всех кораблей. Чуть ли не цепляя за мачты, мы осмотрели все уголки пристани. И вдруг с большого корабля, почти в упор, был расстрелян самолёт капитана. Брызнуло пламя, самолёт факелом упал в море. Я дал мотору форсаж, прижался к земле и с трудом вырвался из города.

Командир полка Козаченко пришёл в полк младшим сержантом и геройски вырос в полку. Под его командованием полк получил гвардейское звание и теперь гремел своей славой по всей четвертой воздушной армии.

Четырнадцать благодарностей имел полк, а стало быть и лично каждый гвардеец, лично от товарища Сталина. Не раз салютовала нам родная Москва от имени Родины за наши отличные боевые действия. С каким волнением сердца, далеко на вражеской земле, мы слушали по радио победный салют нашему фронту. Как дорога была тогда для каждого наша родная, русская Москва!

Как билось сердце, если нам случалось
Привет Москвы по радио поймать!
Молчали все, но нам тогда казалось —
Нас похвалила ласковая мать.

Глава 34

Война идет победным шагом,

В Берлине быть нам невпервой.

Не быть земле под немцем – гадом,

Быть немцу – гаду под землей!

Второй Белорусский фронт, прорвав последние оборонительные линии немцев и успешно развивая прорыв, стремительно продвигался на запад. Передовые аэродромы 4-ой воздушной армии уже базировались западнее Берлина, с севера обойдя его. Войска маршала Конева обошли Берлин с юга, Жуков готовился к штурму столицы в лоб…

С гордостью вспоминается это время. Душа была до краев заполнена каким-то взволнованным чувством удовлетворения, гордости, силы. «Муромец» непрерывно находился в полётах. Он возвратился из мастерских с новыми, заменёнными моторами, сиял на солнце, переливаясь в глянце аэролака.

Из старого экипажа самолёта остались Михайлов и я. Ваня Самсонов, смертельно раненый в ту памятную ночь над Кёнигсбергом, умер по дороге в санчасть. Стрельцов с обгоревшими ногами всё ещё находился в госпитале. Он непрерывно бомбил нас письмами, обещая возвратиться в часть и непременно занять своё место штурмана в экипаже «Муромца». Михайлов переживал большое несчастье: немцы расстреляли его семью. Это был сильный, волевой человек, не любивший размягчаться в своих чувствах, и трудно сказать, что было у него на душе. Внешне он переменился. Глаза стали меньше, щеки заметно ввалились, брови сделались черней и шире, они хмурились и тяжело свисали над усталыми и грустными глазами. С ним мы крепко сдружились. Сдружились суровой мужскою дружбой, сдружились как люди, жизнь которых зависела друг от друга, сдружились, связанные одной судьбой – судьбой самолёта. Бортмеханик верил в искусство пилота, пилот надеялся на бортмеханика, верил, что поднимает в воздух вполне надежный, исправный самолёт. В эти напряженные дни, чувствуя за собой колоссальную ответственность за судьбу самолёта и жизнь товарищей, бортмеханик до последней гайки изучил машину, умел быстро найти больное место, ловить в моторе каждый неправильный звук. И «Муромец» за это платил безупречной работой, в воздухе не подвёл ни разу, хотя и пережить за него приходилось многое…

…Этот день был особенно радостен. Курс лежал над северной окрестностью Берлина. Мы перевозили технический состав эскадрильи истребителей на «перехват». В последние дни с аэродромов Берлина взлетали десятки транспортных самолётов. Они вывозили из столицы государственные ценности и высокопоставленных лиц. Перехватывать и уничтожать – стояла задача у людей, которых мы перевозили на своей машине.

«Муромец» шёл плавно, слегка переваливаясь с крыла на крыло и легко содрогаясь всем своим огромным телом. Солнце скрывалось за горизонтом, и косые лучи его разноцветным веером отражались в нависших на закате кучевых облаках. Самолёт то входил в сплошную облачность, и земля надолго пропадала из виду, то выходил из неё – и вновь под крылом определялись рощи, леса, реки, пыльные дороги, населенные пункты. Люди были в большом оживлении. Все, как никогда, с особым вниманием наблюдали за землей – там внимательным взглядом везде угадывался скорый конец войны.

Машина нырнула в облако – и всё на время окуталось густым туманом, но вот снова показалась земля с резкими очертаниями большого города. Под нами был Берлин. Угрюмо раскинулся он на юг на несколько десятков квадратных километров, охваченный огнём и дымом от непрерывных бомбежек. Высоко в небо поднимался черный густой дым и даже на высоте 1500 метров слышался неприятный запах гари. Берлин горел. Это была справедливая расплата за сотни невинно разрушенных русских городов и сел, за миллионы бездомных ребятишек-сирот, за все злодеяния фашистских головорезов…

Михайлов плавно положил машину в правый вираж, и она пошла над северной окраиной города. Длинной широкой полосой потянулся Грюнвальдский лес. Дугой охватывая Берлин, сверкая гладким асфальтом, тянулась широкая Берлинская автострада. С роскошными посадками по краям и зеркальным блеском, она походила с воздуха на большую прямую реку, заросшую по берегам. Извиваясь змейкой, с высокими мостами, окованная в гранит, потянулась река Шпрее.

Авиаторы зачастую романтики и немного философы, но мысли свои выражают коротко и просто:

– Чёрт побери! Ведь мы над Берлином! – басом заревел техник – лейтенант Константинов, с восторгом хлопнув по плечу своего товарища.

– Да! Наша цель! Всмотрись и запомни!

– Внюхайся и насладись! Когда-то вспомним об этом…

В глазах обоих загорелся радостный, гордый огонек победителей. Люди обнимали друг друга, на суровых лицах, огрубевших в войне, светились счастливые улыбки. Самолёт снова сделал правый вираж и взял курс на север. Вскоре город скрылся вдали, над горизонтом долго ещё был виден черный, густой дым, высоко поднимавшийся в небо…

На небольшом временном аэродроме, где разместилась эскадрилья перехвата, нас посетили неожиданные гости. Не успели техники отойти от «Муромца» к своим истребителям, как с неба донесся нарастающий тревожный рокот чужих моторов. Курсом прямо на аэродром тяжело плыла по небу девятка «Юнкерс-88». Шли они так низко, что отчетливо виднелись черные зловещие кресты на плоскостях. Часто за время войны висели в небе эти кресты, испытывались ужасы бомбежек, но теперь, под самый конец её, ох, как не хотелось видеть их у себя над головою! Душу заполнило чувство тревоги и отчаянного желания жить…

С нарастающим воем, дерущим прямо по сердцу, посыпались бомбы. Так и казалось, что воет она как раз над головой и упадет непременно на твою голову. Тогда, поддаваясь врожденному чувству самосохранения, невольно хотелось бежать, бежать куда-нибудь, лишь бы бежать, но в этом было как раз не спасение, а смерть. Оставалось одно: сколько успеешь, отбежать от самолёта, прижаться всем телом к земле и ожидать решения своей судьбы. Руки невольно закрывали лицо, секунды тянулись долго, в ожидании, может быть, последнего для себя взрыва. Как хочется жить в эти минуты! Ни в одной роскоши жизни так не хочется жить, как в эти кошмарные минуты бомбежек. Всегда казалось – пережить бы только этот налёт, а там жизнь будет безмятежной и счастливой.

Бомбы рвались вокруг, взрывною волной обдавая тело щепками и сырой землей – так всегда однообразно вспоминают о бомбежках, так как вспомнить, что «бомба разорвалась рядом», люди уже не могут…

В отчаянном и беспомощном лае хлопали автоматические зенитки. Но разрывы ложились, как бы нарочно, где-то далеко от цели.

В авиации успех дела решают доли секунды. Взлетевшая дежурная пара истребителей, не дав немцам полностью отбомбиться, позорно погнала их от аэродрома. Пытаясь облегчиться и увеличить скорость, немцы безжалостно сбросили остатки своего смертоносного груза на головы своих фрау – прямо на населенный пункт. Оглушенный взрывом, я, тем не менее, был счастлив. В эти последние дни так не хотелось «загнуться» у стен Берлина.

Самолёты давно уже скрылись, а в небо палили и палили зенитчики, позволяя авиаторам бросать язвительные остроты:

– Черти, хотя бы не позорились.

– Соломой кормить их, лодырей!

– А… дэ там нашому тэляти вовка зъисты…

Самым оскорбительным в авиации было слово «зенитчик». И если кто-нибудь хотел посмеяться над кем-то, он говорил: «Эх ты, зенитчик!» И не напрасно. Эти артиллеристы могли хорошо попасть в свой самолёт, или – в чужой, поднесенный им на блюдечке.

Через несколько дней наш аэродром посетили другие гости. Я сидел в машине, ожидая вылета, как вдруг из-за леса, срезая верхушки деревьев, вылетела огромная стальная птица. Теряя скорость, она неуклюже коснулась земли, грузно подскочила, опять коснулась и сразу же остановилась. Все бросились к громадному чудовищу. Это был самый большой самолёт – бомбардировщик наших союзников – «летающая крепость». На плоскостях и фюзеляже сияли опознавательные знаки Америки, во все стороны торчали стволы огневых точек – пушки и пулеметы. Самолет нигде не имел мертвых зон. Два винта из четырех безжизненно стояли, свисала оборванная обшивка, из самолета долго никто не выходил.

Наконец, открылся кусок фюзеляжа, определилась дверь, откуда вылетела стремянка. Двенадцать человек экипажа, один за другим, сбежали на землю. Их лица сияли радостью. Американцы, в чисто свойственной им манере хлопать по плечу, бросились обниматься. Смеялись, оживленно жестикулировали, что-то кричали на своём языке. Мы разделяли их радость, но выразить её словами никто не мог, и мы беспомощно улыбались им в ответ.

Когда прошли первые восторги от встречи и люди немного успокоились, положение стало критическим: свои чувства выражать жестами стало невозможно, а хотелось много рассказывать и расспрашивать. Но для этого не было общего языка, общих слов.

– Сталин! – с восторгом крикнул высокий американец.

– Сталин! – подхватили остальные.

– Рузвельт! – крикнул кто-то из гвардейцев, и братания вновь оживились.

Один американец изобразил на своей шее петлю и, как бы затягивая её, крикнул:

– Адольф Гитлер! – все поняли его и непринужденно расхохотались.

Общие слова нашлись, люди стали понимать друг друга. Судя по всему, американцы питали большое уважение, даже восхищение, к нам, русским людям, сумевшим выдержать и наголову разбить слаженную военную машину немцев.

Американцы бомбили Берлин. Были подбиты зенитным огнём и потому вынуждены были сесть на наш крохотный аэродром перехвата. Мы помогли им отремонтировать повреждённую «летающую крепость», или, как мы её прозвали за огромные размеры, «летающую Америку». Я работал с ними. Они мне очень понравились. Это были приветливые, добродушные и искренние люди – во всяком случае, они произвели такое впечатление. А их находчивости и изобретательности в средствах общения я всё время не переставал удивляться.

В память об этой великой войне и в память о нашей дружеской помощи им, командир их экипажа, в силу своих обычаев, предложил нам обменяться подарками. Бортмеханик «летающей Америки» подарил мне «железный крест с дубовыми листьями» – высшую правительственную награду Германии, как символ победы над ней.

– Коллега… – сказал он, узнав мою специальность, обнял и добродушно похлопал по плечу.

У меня ничего не нашлось подходящего, и я подарил ему валявшийся у меня серебряный портсигар с видом рейхстага на крышке. По его просьбе я выцарапал на нём своё имя и адрес.

Через три дня «летающая Америка» была исправна и могла лететь. Мы тепло распрощались, «Америка» заревела, отбрасывая назад клубы пыли, затряслась от разбега и тяжело оторвалась от земли. Сверкая на солнце, заложила прощальный вираж над аэродромом и исчезающей точкой скрылась в голубой лазури над горизонтом…

Глава 35

Бог создал на свет три зла:

Черта, бабу и козла.

Русская поговорка
Конечно, нет сомнения, что русские девушки в этой Отечественной войне принесли огромную пользу и внесли неоценимый вклад в нашу Великую Победу!

Об этом уже много, много сказано. Но мне хочется (в интересах правды) для полной картины рассказать, что встречались и другие «девушки». Тем более что я имею на это право, так как послужил их жертвой, когда они, так называемые «зенитчицы», по своей беспечности и неорганизованности подбили наш самолет после возвращения из глубокого тыла для выброски десанта. Поневоле имею на них за это особый зуб…

Ох, немало было их в авиации, так называемых специалистов. Они знали все, что угодно, только не свои непосредственные обязанности. Зато всегда были в курсе кто из офицеров женат и кто собирается жениться.

Можно было бы это им и простить – они ведь девушки, «слабый пол». Но беда в том, что они не были и девушками в полном смысле этого слова.

Они пользовались особенностями своего пола и развращали армию. Большинство из них позабросили свои специальности и решили, что выгоднее найти мужа, пусть даже временного, после чего многие превращались в заносчивых, невежественных и страшно грубых женщин.

Причем, действовали четкие правила – чем выше будет муж в звании, тем лучше (до лейтенанта – ради удовольствия, выше – ради продовольствия).

Больше всего фронтовиков раздражало то, что многие вскоре после выхода замуж за офицеров, или подающих на то надежды, вскоре получали медали «За боевые заслуги».

Но мы-то, фронтовики, называли эту медаль своим именем, мы звали ее не «За боевые заслуги», а «За половые услуги». Так оно звучало правдивей.

А этих девушек называли ППЖ (полевая походная жена).

Говорят, после, в Москве, ребятишки, увидев эту медаль у девушки, бежали за ней и кричали вслед: ППЖ! ППЖ! ППЖ!

Платья носили чрезвычайно короткие, так, чтобы они были выше колен, причем, вроде невзначай были видны резинки голубого трикотажа… Ей-богу, так и хотелось поднять это платье еще чуть-чуть выше и хлестнуть сзади хорошей хворостиной по мягкому месту.

Я чувствую на себе недобрые взгляды девушек, но вы переведите этот взгляд на тех, кто опозорил и унизил это высокое и благородное имя девушки. Я уж не стану говорить о таких понятиях, как верность, честность и чувство долга – в войну у этих «девушек» они приняли совсем другую форму.

Глава 36

И я промолвил, поднимая,

Стакан с искрящимся вином:

– Люблю грозу в начале мая,

Когда гремит она, вещая

Салют победы над врагом!

Победа к нам явилась в полк

Гремящей самоходкой.

И салютуем в потолок

Мы ей шампанской пробкой.

Наступала весна… Как всегда, она размягчала сердце, будила мечты…

Пришли тёплые дни и светлые, тихие ночи, полные горячей страсти и стремления к чему-то неизведанному, чего просит и жаждет сердце… Откуда-то из-за леса теплый ветер нёс душистые ароматы разбухших почек, запах хвои, травы. В воздухе кружились бабочки, стрекозы, майские жуки…

Поддаваясь обаяниям весны и чувству скорой победы, гвардейцы оживились, подтянулись, стали жизнерадостней и веселей.

В роскошной вилле, где разместился личный состав нашей эскадрильи, непрерывно стоял шум, слышался заразительный смех, доносились звуки баяна. Как волейбольный мяч, от одного к другому летели остроты. Безостановочно кружился патефон, рассказывались были и небылицы, звонкий смех одобрял удачные выражения. «Весна без женщин» – говорил Серафим.

Военные действия авиации почти прекратились – все ждали со дня на день безоговорочной капитуляции Германии, сигнала о победе. За несколько дней до официального сообщения кто-то пустил слух, что война окончена. Эту долгожданную весть упорно ждали, её быстро подхватили и распространили по фронту. Всю ночь салютовали в небо наши зенитчики, не давая спать авиаторам. Тут уж они попадали туда, куда целились – стрелять «в небо» они умели, но опять оконфузились: их салют был преждевременным.

Лишь спустя неделю мы услышали официальное сообщение о подписании акта безоговорочной капитуляции. Трудно передать, какая волна чувств захлестнула сердце, хотя эту долгожданную весть все давно ожидали.

И сразу же все стали в тупик: было неясно, что мы теперь будем делать без войны, без полётов, без той суровой, но вдохновенной и яростной жизни, которая называлась – битва. Казалось, нам уготована судьба человека, которого отстранили от производства и навсегда упразднили его специальность…

«Что мы теперь будем делать?» – непрерывно задавали мы друг – другу этот вопрос, но никто не находил ответа. Становилось даже досадно: близкая, непосредственная цель нашей фронтовой жизни – Победа – была возможна только в борьбе, потому и борьба была счастьем. Теперь же, достигнув Победы, мы утратили цель жизни, свою звезду, свой ориентир в будущее…

Созвали короткий митинг. Все говорили простые, пламенные слова. Затем весь полк из личного оружия дал салют в честь Победы. Затрещали десятки автоматов, винтовок, карабинов, пистолетов. Стрельба оглушила: это был раздирающий сердце шум радости и торжества русского оружия.

В 12–00 заревели моторы самолётов всего полка (пушки истребителя Ла-7 стреляют через плоскость вращения винта). Машины разворачивались к лесу. Самолёты затряслись от автоматической стрельбы авиационных пушек. От каждого истребителя взметнулись в небо две огненные трассы снарядов, они шли почти параллельно, пересекаясь только высоко над лесом.

Эта картина вновь всколыхнула глубокую волну радости, удовлетворения, в груди заклокотало волнующее чувство гордости за нашу родную страну, за могучую советскую армию, за наш свободолюбивый и добродушный русский народ, который ценою больших жертв сумел отстоять свою независимость и войти в Берлин победителем.

«Победа! Победа! Не будет войны! Вернёмся на Родину! Счастливое время!» – слышалось вокруг.

На следующий день было организовано общее гуляние полка. И чего только не было на длинных, красиво уставленных столах: французские вина, голландские, английские, немецкие закуски…

Колонный зал сиял в цветах. Гремел духовой оркестр, исполняя торжественные марши. За длинными столами сидели гвардейцы. Блистали ордена и медали на груди. Полк прошёл суровый путь по дорогам войны от Северного Кавказа до Западной Германии, от Кубани до Эльбы.

Но многих не досчитался полк за этим столом…

Налили первую чарку. Встал наш новый командир полка герой Советского Союза майор Харламов. Он говорил долго, торжественно и волнующе, разжигая гордый огонек в груди. Заканчивая свою речь, он воскликнул:

Так выпьем за Родину!
Выпьем за Сталина!
Выпьем за тех, кто остался в живых!
Все встали, и громкое, троекратное русское «Ура!» загудело в большом колонном зале, эхом переливаясь в немецком городе…

«Выпьем за тех, кто остался в живых…» А Вася? Нет Васи… Васи нет! – и я вышел из шумного зала…

Глава 37

…И никто не приедет,

И никто не придёт…

Только ранней весной

Соловей пропоёт…

«Позабыт, позаброшен», народная песня
В северо-западной Германии, над тихой, полноводной рекой, в заброшенном парке города Пренцлау, есть одна, всеми забытая, заросшая могила… В головах её воткнута металлическая лопасть воздушного винта, в ногах – большой, тяжёлый камень… Могилу никто не навещает. Давно уж повяли, засохли цветы, когда-то положенные на неё. Одиноко стоит здесь она, размытая дождем, поросшая травою… Высокая, роскошная липа, тихо шелестя молодыми листьями, широко распустила над ней свои ветви… «Старшина Василий Петренко – 20 лет» – слабо чернело на лопасти…

Но сегодня возле могилы стоял высокий военный человек в авиационном комбинезоне и собачьих унтах, с пистолетом на поясе. Рядом стоял мотоцикл, на котором он приехал. В одной руке человек держал букет цветов, в другой – снятую шапку. Опустив глаза, он молча склонился над могилой, затем медленно присел на корточки, заботливо оборвал траву и аккуратно положил цветы…

Он долго сидел в таком положении, грустно устремив свой взгляд в холодный надгробный камень, затем медленно поднялся, отошёл на несколько шагов от могилы и опустился на каменную плиту, охватив голову обеими руками…

Свежий, ободряющий ветерок тянул вдоль аллеи душистые запахи расцветающей липы, с яблонь осыпался белый цвет и лепестки, кружась, медленно опускались на траву. Всюду чувствовалось обаяние весны, возрождение жизни…

Но человек не замечал этого, он был погружен в свои думы. Ветер трепал пряди волос его обнажённой головы и обиженный невниманием улетал дальше.

Медленно стал накрапывать дождь. А человек, не замечая наступающего ненастья, всё сидел и сидел на камне, обхватив голову руками. Капли дождя стали крупней, они стекали по лицу человека, и нельзя было понять – слезы ли, или струйки воды катились по его щекам…

То был Дмитрий. Он приехал, чтобы отдать последний долг своему лучшему другу, когда-то самому близкому для него человеку. Эскадрилья улетала на Восток, и он навещал могилу друга в последний раз…

Спи, Вася, мой славный боевой друг, верный друг юности нашей военной… Прожил ты мало, но прожил красиво. Юность наша пронеслась в напряжённой курсантской жизни, в далеких военных походах в чужих краях. Жизнь, внешне суровая, внутренне всегда была светлой, содержательной, осмысленной. Мы исполнили юношескую мечту, удовлетворили страстное желание подняться в воздух, в неизведанные голубые просторы. Была Академия с напряжённой учебой, кипучая столичная жизнь, стремление стать полноценным специалистом и посвятить свою жизнь авиации. Затем фронт и исполнение гражданского долга в страстном желании ме́сти. Полёты в глубокие тылы немцев, радости и тревоги, кропотливая работа на аэродромах и вдруг… глупая, нелепая смерть…

Сколько их, таких юных и славных жизней оборвала эта война…

И, закрыв глаза, человек задумался над тем, сколько мечтаний, мыслей о будущем, поздних раскаяний и неосуществимых желаний погребено в этой опаленной земле, по дорогам войны от Сталинграда до Берлина, от матушки Волги до Эльбы… Сколько способных, одаренных людей, когда-то мечтавших, желавших, мыслящих – погребено на этом длинном пути в братских могилах и никогда уже не осуществится то, о чём они мечтали…

Как дика и опустошительна война. Сколько горя и невыносимых страданий пережили за эти годы большие и малые народы мира. Превращены в прах сотни городов, разорены цветущие страны, убиты миллионы людей, и русскому народу понадобилось развернуться во всю свою исполинскую силу, чтобы положить этому конец…

Россия, родная Россия! Высоко вознеслась ты в эту войну над другими народами и государствами… В тяжёлых лишениях и колоссальных жертвах ты завоевала себе гордую славу молодой, могучей, социалистической страны. Перед сколькими поколениями наших потомков эти незабываемые исторические дни станут героическим эпосом в деталях и лицах. О нас вспомнят, о нас будут говорить…

Прощай, верный друг… Что поделать, если не пришлось тебе увидеть плодов наших совместных усилий, не довелось выпить вместе с нами победной чарки… Ты пал невосполнимой жертвой за светлое торжество справедливости…

Пройдут годы… Из руин и пепла вновь поднимутся города и села, залечатся раны, нанесенные войной, забудутся трудности послевоенного периода, сотрётся в памяти людей всё пережитое в эти годы. Но много, много ещё чьих-то разбитых сердец, чья-то неостывающая любовь и память – матери ли, молодой жены, друга или подруги долго-долго ещё будут глядеть на запад, на дорогу, ожидая милого сердцу человека…

В теплый майский день, в день Победы, когда распустятся сады и воздух наполнится весенним, душистым ароматом, мы всегда вспомним о вас, дорогие друзья, помянем добрым, ласковым словом.

Прощай, милый друг навсегда. Здесь, на чужбине, никто не придет к твоей одинокой могиле, не придет никогда, никогда… О, как ужасно это слово!

Прощай… – он, наконец, поднял голову, и всё на свете вдруг стало восприниматься по-иному. Мелкое утратило всякое значение, главное, напротив, приобретало новый, глубокий смысл. На мир смотрели уже другие глаза.

Он быстро встал с камня, шершавой, обветренной рукой смахнул с лица капли дождя. Привычным движением головы забросил назад растрепавшиеся волосы, надел шлемофон и, бросив последний взгляд на могилу, направился к мотоциклу. Затарахтел мотор, нервно отпущенный конус сцепления дёрнул машину, и она быстро понеслась вперед, чихая и брызгая грязью…

Свежее обаяние весны, запах цветов и распустившихся обмытых листьев, теплый весенний дождь, звонкие голоса птичек на деревьях – всё теперь щемящей кровавой раной ранило в самое сердце, заполняло грудь безграничной мятежной тоской…

Часть четвертая

Глава 38

Небо! Небо! Тихий ветерок еле шевелил изумрудную траву. Ещё не просохшие на ней дождевые капли сверкали на солнце. Утро было свежее, чистое, румяное. Моросивший дождик перестал. Аэродром, обмытый теплым весенним дождем, сиял на солнце, мокрая трава серебрилась прохладой. Синело небо, холодное, голубое и бездонно глубокое, и я задумался, глядя на бесконечную лазурь. Эх, небо, небо. Как заманчива твоя бесконечная голубая лазурь, как увлекательны твои просторы!

Город Гю́стров. Большой, роскошный аэродром, окруженный со всех сторон лесом. В лесу виднелись планеры, разбитые самолёты и автомашины немцев. По аэродрому валялись листовки из типографии, так называемой РОА (русской освободительной армии), возглавлял которую гнусный предатель Власов. В них он наивно критиковал колхозы и нашу общественную жизнь.

Это быль вопль утопающего, хватающегося за соломинку. Это была целая библиотека, целый исторический архив документов фашистской пропаганды, их было как опавших осенью листьев. Я поднял одну из листовок, валявшихся на аэродроме. На ней были изображены улыбающиеся лица якобы советских военнопленных, счастливо устроивших свою жизнь в Германии. Листовка была на русском языке, звала сдаваться в плен. С другой стороны был изображен черный цыган, скалящий белые зубы и немецкий офицер, принимавший сдавшегося в плен цыгана. Снизу был подписан их разговор, смысл которого был приблизительно такой:

– Я вижу крах России, уважаю немцев, потому пришёл служить немцам, – говорил цыган.

– Сколько вам лет? (слова офицера)

– 35. (цыгана)

– А в паспорте ведь 40.

– А, это те пять лет, что я був в колхозе, я их не считаю, не жив, а мучився.

Интересно было найти такую листовку перед крахом Германии на аэродроме в преддвериях Берлина. Здесь же валялись последние номера немецкой газеты, зовущей к порядку и борьбе до конца. Большими буквами был написан лозунг Геббельса:

«Sie wollen leben? Also kämpf!» («Хочешь жить – сражайся!») Рядом помещался портрет Геббельса, на него приходилось большое жирное пятно – из-под сала. Видно, эти номера газет шли уже не совсем по назначению. Геббельс из жирного пятна силился глядеть браво, как бы желая сказать своим видом перепуганным немцам: «смотрите, а я ничего, мне и не страшно».

Мы расположились в длинных бараках, в которых до этого жили эсэсовцы. Занялись благоустройством. В полку началась мирная жизнь, но лучше была бы она фронтовой. Заняться было нечем, и стали вводить так называемые «порядки». Подъем, зарядка, осмотр, строевая, техучеба и прочее. Целый день, страшно надоедая, слышались команды: «Становись!», «Разойдись!». И хуже нет сознания того, что делаешь всё без толку. Люди во время войны работали, не чувствуя усталости и с удовольствием, так как знали, что работают в пользу. Теперь же всё пошло наоборот.

Каждое утро водили весь состав эскадрильи на утреннюю поверку на КП – километра полтора. Там была полковая поверка. Озлобленные, все забавно острили на этот счет; особенно отличались лётчики. Эти пустые, изо дня в день повторяющиеся формальности сильно раздражали; это даже было издевательство над заслуженными людьми. У всех буквально, начиная от моториста и кончая помощником командира эскадрильи, проверяли состояние внешнего вида. Это было унижением, повторяющимся изо дня в день.

Глава 39

В воздухе ревели сигналы воздушной тревоги. Все суетились на аэродроме. Бежали пилоты с картами и шлемофонами в руках. Техники метались по аэродрому с криками: «Воздух! Воздух! Сжатый воздух!» – БАО вовремя не подвезло к самолётам баллонов со сжатым воздухом. Вылет задерживался. Я побежал к компрессорной, но машины, подвозящей баллоны с воздухом, здесь не было. Несколько баллонов лежали рядом.

– Слушай, солдат, давай, помоги взвалить на плечо, – попросил я.

– Да что ж ты: он больше семи пудов весит, не донесёшь так далеко.

– Давай, давай! – и я понес баллон сжатого воздуха к своей машине.

Я с трудом дотащил его до машины, сбросил и закашлялся. Всё усиливающийся кашель, начавшийся после того пожара, теперь больно драл в груди. И вдруг полилась изо рта кровь из легких – чистая и прозрачная. Она била фонтаном. Я быстро лег на траву, катался по ней, задыхаясь от кашля. Никто меня не видел.

Прибежавший лететь пилот увидел меня на траве и обдал водой из противопожарного ведра. Я расстегнул грудь, и кровь притихла. Машину выпустил техник звена (моторист и оружейник, как всегда, были в наряде). Санитарная машина увезла меня в санчасть. Там я полежал с недельку, и мне дали направление в гарнизонный терапевтический госпиталь. Чувствовал, что иду надолго. Я зашёл в эскадрилью. По-раздавал свои личные вещи ребятам. Свой трофейный «парабеллум» подарил Михайлову – своему первому наставнику в части. Остальное барахло отдал Серафиму. Он был понижен в должности и, по его просьбе, переведён ко мне в мотористы. Но возле машины его видеть можно было редко – он пропадал в караулах и дневальствах.

Потеряв много крови, я чувствовал слабость в ногах, донимала тошнота. Простившись с товарищами, я вырезал себе хорошую палочку и вышел на дорогу. Оглянулся. И зелень аэродрома, и яркий дневной свет, и прохладная голубизна неба – всё представилось в мучительной непередаваемой прелести, которую можно почувствовать только при расставании…

Дорога шла в густом сосновом лесу. Тихо перебирая палочкой, я шел в госпиталь. По дороге то и дело бежали «студебеккеры», «форды», «зисы», «Газ», «М-1», «Опели», «Мерседесы» и другие машины. Здесь были сосредоточены марки автомобилей всего мира. Сзади тарахтел мотоцикл, и я, не оглядываясь, уступил ему дорогу, но мотоцикл остановился рядом со мной.

– Садись, Дмитрий!

Я оглянулся. За рулем сидел Михайлов.

– Мишка! – я забросил палочку и побежал к нему. – Ты где ж это… сообразил?

– Старая фронтовая привычка…Один майор… оставил «непривязанным».

– Знаешь, Миша, дай, последний раз за руль сяду. Люблю же я его.

Он пересел на заднее сидение. Я сель за руль, от предвкушения удовольствия быстрой скорости, протёр глаза, включил передачу, добавил газку, отпустил конус, мы слегка дернулись и легко понеслись по ровному асфальту шоссе.

– Держись, Миша, выжмем до железки!

Мы неслись по гладкому асфальту шоссе, сами не зная, куда. Давно минул город. Встречный поток воздуха трепал волосы, закрывал ресницы. А я всё добавлял обороты мотору, выжимая последнее. Хотелось нестись, бог знает куда, хоть на край света. Или разбиться на полпути, но только не идти в госпиталь.

– Ты не сильно разлетайся, а то мы вместо госпиталя сразу на тот свет попадем, – попросил Михайлов, когда мы лихо развернулись на повороте.

Мы долго гоняли по дорогам Германии и только к вечеру подъехали к госпиталю. Тепло простились, и он уехал.

Госпиталь располагался в сосновом лесу, рядом с большой магистралью шоссе. Я зашёл в приемную, и сразу же в нос ударил отвратительный запах больницы. Меня встретила молоденькая сестра, с которой я с досады крепко поругался.

Госпиталь был терапевтический, он был переполнен бывшими военнопленными, страдающими желудком, печенью, легкими и прочим. Фронтовиков было трое. Я и артисты, супруги Яндола.


Военный госпиталь в Германии. 1945 г.


Три дня я спал беспросыпно, сестра будила только покушать. Выспавшись, страшно заскучал в больничной обстановке. На третий день в палату к нам зашёл тонкий худой мужчина с большим носом:

– Я буду ваш врач. Мое воинское звание – лейтенант медицинской службы. Куцемберг – представился он нам официальным холодным тоном. Раскуривая в палате и громко шмыгая носом, он выслушал всех, вернее, продемонстрировал выслушивание и молча ушёл. В этом заключалось его лечение.

Лежали здесь в госпитале запуганные бывшие пленные, они были рады одному покою, были тихие и покорные. Это привело к тому, что врачи бездельничали, не работали, а только соблюдали пустые формальности. Нас, фронтовиков было трое, нам было обидно такое отношение к пострадавшим. Мы сразу потребовали отделения нас от остальных, а потом, когда набрали достаточно фактов, самовольно уехали в управление полевых госпиталей (УПГ), и этих врачей из клиники поразгоняли. Но об этом после.

Я познакомился с Яндолами. Это были культурные, образованные и решительные люди. До войны работали в Киеве в оперном театре, а когда началась война, они вместе уехали на фронт и давали концерты. Он был забавный весельчак, замечательно играл положительно на всех музыкальных инструментах. Она замечательно пела, имела приятный лирический голос.

Была у них та особенность, что, кроме всего прочего, они хорошо играли друг у друга на нервах. Всегда у их двери можно было слышать, так сказать, выражение семейного счастья – супружеский скандал. Но, судя по прочему, они крепко любили друг друга. Это были принципиальные и гордые люди.

Она всегда спала. И кто бы к ней ни заходил, обычно делала страдающее лицо и на что-нибудь жаловалась. Обычно жаловалась на бессонницу по ночам и поэтому всегда спала днём; в действительности она потому и страдала бессонницей ночью, что всегда высыпалась за день. Она была принципиальна и как всякий артист очень самолюбива, отчего между супругами можно было слушать интересные споры. Например, они спорили так: она утверждала, что, например, грузчики потому и работают грузчиками, что они много едят, что у них хороший аппетит, Яндола ж, напротив, утверждал, что потому у них хороший аппетит, что они работают грузчиками. Так они могли спорить без конца, не уступая друг другу, пока третье лицо не вмешается.

Она оказалась очень остроумной и неистощимой собеседницей. И произвела на меня впечатление очень способной актрисы. С полчаса она поддерживала активный разговор и притом все время устраивала так, чтобы этот разговор вращался вокруг моей персоны. И признаться, никто не удостаивал меня такой тонкой искусной лести. Я невольно ухмылялся, поддаваясь обаянию её слов, и не пытался разубеждать её в чем-либо на свой счет, скромно храня молчание.

Я близко сошёлся с ними как друг по несчастью. Мы занимались фотографией, изобретательством, математикой и прочим, чем может заняться от безделья человек. А по вечерам я приходил к ним в палату, они жили вдвоем. Туда приходили сестры, мы рассаживались поудобнее и рассказывали по очереди какие-нибудь страшные истории, старинные волшебные сказки (в современной обработке). Для усиления впечатления от услышанного девушки тушили в палате свет, а рассказчик, применяя страшные, роковые слова говорил медленно и таинственно. Болтали про Гришку Распутина, Екатерину. Некоторые верили в спиритизм, и мы даже как-то ночью хотели вызвать дух Распутина, но не нашлось для этой цели стола без гвоздей.

Днём я спал, а ночью ходил слушать рассказы. Однажды спал днём так крепко, что из-под подушки украли часы. Я порылся – часов не было.

– Увели, значит, – решил я и перевернулся спать на другой бок.

Теперь бы мне не спалось при такой утрате, но тогда это было так. В подавленном настроении я ничуть не был этим озабочен. Много было этих часов у меня на руках, для разнообразия менял их даже «мах на мах», не глядя, и в госпиталь принес ещё несколько штук. Одни украли, другие сам подарил, одни променял по дороге домой, другие привёз в качестве подарка, а одни даже с удовольствием разбил, – да, часы можно бить с удовольствием.

Дело в том, что они безбожно врали время. Я их прямо в госпитале аккуратно разобрал и исправил дефект, но вот собрать, собрать никак не удавалось. Терпения хватило ровно на два дня, на третий день оно мне изменило – и я изо всех сил ударил их об цементный пол. И был доволен и даже счастлив, что избавился от них.

Как-то раз наша веселая ночная компания, узнав мою специальность, попросила рассказать им о самолёте. Недалеко в лесу около аэродрома стоял, кстати, брошенный немецкий самолёт. Я вынужден был согласиться. Вернувшись из коллективного похода к самолёту, я почувствовал себя крайне дурно. Там я много говорил, стоя на солнце, а это оказалось очень вредным для организма. Зайдя в палату, я почувствовал опять знакомый вкус крови.

Предчувствуя недоброе, выскочил на чистый воздух. Здесь и началось… Опять полилась кровь. Я не успевал её выплевывать и захлебывался ею. Стараясь лёжа заглушить кровь, лег на траву. Весь полосатый жилет был перепачкан, страшно тошнило, а она всё лилась и лилась.

Меня заметила сестра Шура. Кувшин воды и укол хлористого кальция в вену прекратили кровотечение. Но я потерял много крови и едва добрался с помощью Шуры до своей койки. Слабо помню, что было дальше.

Когда я очнулся, был вечер. Всё казалось, как в тумане. Какая-то теплота раскатилась по всему телу, и хотелось опять спать и спать, хотелось нерушимого покоя. Я посмотрел на стол. Там тускло мерцал свет от тухнущей лампы, в углу стонал старик – мой единственный сожитель в этой палате. В лесу где-то ухала сова. Пришла опять Шура и села у моей койки на стул. Равнодушно и беспомощно смотрел я на неё. Но столько сочувствия, столько сострадания было в её глазах! Она приносила собой ту особую душевную чистоту, которая ощущалась на фронте, на чужбине, как бесценное дыхание родины, семьи, товарищей. Долго она сидела в своём белом халате, уставшая, облокотившись на стол. И как приятно было на душе оттого, что есть хоть один человек, который искренне сочувствует тебе и всеми силами хочет помочь.

Поссорившись, люди всегда становятся после хорошими друзьями – такой уж существует закон. Это она первый раз встречала меня в госпитале. Я её тогда обозвал «мадемузелью», а она меня – психом. Однако, после, встречаясь со мной, она смотрела как-то неравнодушно, краснела и прятала глаза. А мы, трое фронтовиков, были очень нескромны: резали правду в глаза, часто поднимали скандалы из-за недобросовестного отношения к больным, и в госпитале были на особом счету. Шура стала чаще навещать нашу палату, где мы «страдали» со стариком. Однажды она принесла даже вишен, но вначале угостила старика и только потом – меня. Я понимал её и чувствовал потребность поговорить с ней, извиниться за тот случай. Но обычно разговор наш был натянут, не было, как говорят, общих слов – всему была причиной та ссора.

Троим нам перед обедом давали вино и усилили немного питание. Она приносила мне вино. Причем, вначале говорила так:

– Больной, зайдите в палату.

– Срочно?

– Выпейте эту микстуру, – и она подавала рюмку вина.

Теперь же она говорила по-другому:

– Дмитрий, вино пить будете? Может еще? Еще?

По вечерам, когда мы рассказывали страшные рассказы в комнате Яндолы, она была особенно внимательна и обязательно садилась рядом. А перед вечером нам со стариком она особенно долго мерила температуру, причем для этого брала только один градусник. Затем она придумала для меня массаж, сказав, что это, якобы, прописал врач, и каждый день, вернее, вечер, долго и старательно тёрла мне грудь.

Однажды я не выдержал:

– Знаешь, Шура, ты на меня ещё сердишься? До чего приятно, когда по больной груди бегают нежные женские пальцы. И как приятно, когда рядом сидит девушка, которая сочувствует и хлопочет о выздоровлении. Так из врагов мы стали друзьями.

Я открыл глаза. Шура сидела над койкой. Она не ушла. Её присутствие каждому вливало неведомые силы, и больной чувствовал себя бодрей. Все чувствовали к себе её уважение, но каждый считал, что к нему она привязана больше, чем к другим. К сожалению, таких девушек в медицине очень мало, но они есть и оставляют у раненного человека глубокую память о себе.

Шура сидела молча и уже начинала клевать носом. Лампа уже совсем потухла, и тусклый свет луны падал в окно. Всё было тихо. Мне стало жаль эту девушку, хотелось чем-нибудь отблагодарить её, сказать хотя бы теплое ласковое слово.

– Саша, ты бы шла уже спать… Можно тебя назвать так – Саша?..

– Зови, тебе можно, но сейчас не надо говорить… вредно тебе. Спи, – тихо и нежно прошептала она.

Я догадался и закрыл глаза. Она сидела ещё минут десять, затем тихонько поднялась, смерила мой пульс, укрыла одеялом по грудь и осторожно вышла.

Я долго не мог уснуть: далеко от России, среди чужих людей и толпы равнодушных врачей, была одна русская девушка, один человек, который был искренне участен ко мне. Как это ценно в чужих краях!

Удрученный своим положением, я смотрел теперь на всё просто и равнодушно. Мои взгляды на многие вещи резко переменились: во многом я был разочарован. Жизнь открыла многое, чего я не знал раньше. Говорят, горе делает людей взрослее.

Немцев я считал виной всему и спокойно ходил к ним на «свои» огороды. И, хотя уже было запрещено всякое нелояльное отношение к местным жителям, я на всякие запрещения смотрел сквозь пальцы: спокойно перелезал через забор, собирал клубнику, рвал лук и прочее…

Обычно, выбегала с криком немка, становилась на моём пути и страшно бранилась. Я ничего не понимал из её слов и спокойно собирал ягоды у самых её ног, не обращая на неё никакого внимания. Когда она надоедала, я переходил к другому месту. Немка опять становилась рядом и кричала. Когда она окончательно надоедала, я в своём полосатом костюме гнался за ней со своей палкой, или просто, нарвав необходимого, перелезал через забор обратно.

Рядом с госпиталем, через густой сосновый лес шла большая шоссейная дорога. Любил я один выйти на дорогу и часами сидеть где-нибудь под деревом. Здесь, на дороге, было большое движение, и я как бы опять возвращался к прежней жизни, и только проклятый полосатый костюм напоминал о действительности.

По дороге в обе стороны бежали автомобили, мотоциклы, велосипеды, танки и бронемашины. Здесь шла бурная, оживленная жизнь. Бежали «легковушки», перегоняя тяжёлые «студебеккеры», лихо выворачиваясь среди машин, стремглав летели мотоциклисты, устало тянули друг друга на буксире пустые «бис(ы)». Требуя дорогу, кричали голосистые «эмки». И только одиноко и уныло лежали в кюветах разбитые, искалеченные машины.

«Вот так и жизнь, – думал я. – Все бегут вперед, все заняты своим делом. Кто-то спешит, перегоняя других, Кто-то напрягся под грузом или тянет буксир, а кто-то, как «эмки», двигается свободно и беззаботно, покрикивая на других… Но вот случилась авария – и машина лежит на боку в грязной канаве… Никто её не поднимет, никому она больше не нужна… А в ней живет крепкий здоровый мотор. Он рвется из канавы, рвётся к жизни, на большую дорогу. В нём ещё полно сил и надежд… Он только вышел с завода, окреп, но простая случайность, нелепая и глупая, столкнула его на обочину…Сколько в нём мощи и кипучей, ещё не использованной энергии, способной мчать вперёд, неустанно работать, жестоко ненавидеть и пылко любить… Но нет, …нет уже возможности выбраться на эту дорогу, и он со скорбной грустью смотрит на неё»…

Дальше в этом госпитале находиться было невозможно: никто нас не лечил. Приходил через день «лечащий врач» Куцемберг и совершал над нами пустые формальности. Зевая, с холодным, нудным видом он выстукивал и выслушивал, но ничего не слышал, так как всегда при этом разговаривал с сопровождавшей его медсестрой. Его меньше всего интересовало состояние больных – он нашёл себе кровное двуногое «счастье» и участен был только к нему.Остальное его меньше всего интересовало.

Питание стало совсем отвратительное. Бывшие военнопленные со всем этим мирились и молчали, но нам, фронтовикам, это никак не нравилось. Становилось обидно: одни сражались на передовой, а другие нашли себе тёплое место в госпитале, пригрелись и отвратительно относились к своим обязанностям. Хотелось иногда взять палку и поразгонять всех, но для этого мы предприняли более законный способ.

Подобрались те люди, кто мог постоять за себя. В одно раннее утро, захватив с собой на всякий случай бутылку воды, мы втроем – Яндола, Шаматура и я – отправились в главное управление полевых госпиталей в город Гю́стров. По дороге остановили подводу с нашим солдатом и приказали везти нас в УПГ.

Все втроём ввалили к начальнику в кабинет. Там, видно, было какое-то совещание. Все были удивлены такой делегацией. А мы, дополняя друг друга, высказали всё, что было на сердце.

– Не волнуйтесь, не волнуйтесь, вам это вредно. Сейчас же пошлю туда комиссию, – успокаивал нас полковник, записывая предоставленные нами факты.

– Распорядитесь подвести к крыльцу легковую машину и свезите их в госпиталь, – распорядился полковник.

На легковой мы приехали обратно в госпиталь, а через два часа приехало ещё две машины с комиссией, которая застала всех врасплох… Комиссия провела следствие, госпиталь расформировали, врачей разогнали, а больных перевели в другие госпиталя. Нас, пятнадцать человек, как зачинщиков этого скандала устроили отдельно и лучше всех. Нас определили в отдельный, вновь образованный госпиталь, на даче. Обеспечили всем необходимым: книгами, газетами и даже патефоном. Обеспечили своим поваром, который варил нам пищу по заказу.

– В жизни всё решают блатом, блата нет – решают матом, – говорил мне Василий Григорьевич Яндола, заводя патефон.

Глава 40

И в час вечерний грусти нежной

Грустил по родине своей.

По широте ее безбрежной,

По быстроте минувших дней…

Новый госпиталь располагался на даче в пяти километрах от города Гю́строва. Большой двухэтажный дом утопал в зелени. Судя по архитектуре и внешней отделке, жил здесь когда-то состоятельный немец. Второй этаж имел два прекрасных балкона, с которых открывались живописные пейзажи.

На одну сторону, насколько хватал глаз, открывалась широкая степь, с уже созревающими хлебами… В сияющем небе палило солнце, гулял легкий ветер, он гонял волны по желтому морю пшеницы, кружил пыль на степных дорогах. При легком дуновении ветра, как волны на море, колыхались колосья, волной перекатываясь по степи. Но, несмотря на это, было что-то тоскливое во всём этом: мест для гуляния было так много, что не знаешь, что со всем этим делать. Как на большом и дурном банкете, где всего много, гораздо больше, чем нужно, чтобы хорошо отдохнуть, а от этого всё теряет цену, всё невкусно и скучно. А там, вдали, километра через полтора, поблёскивая своей поверхностью, раскинулось озеро. На берегу его одиноко стоял заброшенный, заросший в камышах домик…

На другую сторону открывался вид на город. Там уныло выделялись несколько башен да крестов немецких церквей…

Наша с Шаматурой комната выходила на один из балконов. Любил я иногда поздно вечером выйти на этот балкон, дать патефону любимую пластинку, опереться на перила и долго глядеть вдаль: Вспоминалась прошлая жизнь, родная Россия.

Вот он, простой, свободолюбивый русский народ, трудолюбивый и приветливый. Он один пошёл на большие жертвы, чтобы остановить, измотать и разбить в прах превосходящие силы немецких захватчиков. Он один сумел устоять, когда вся Европа легла под сапог фашизма. Народ не посчитался ни с чем ради своей национальной независимости и свободы. Ещё со времен Батыя он умел всегда отстоять свою независимость и с тех пор быть свободным. И я гордился тем, что я – русский.

Перевалило за полночь, когда я очнулся от этих воспоминаний. Луна уже далеко ушла на Восток, с озера веяло прохладой. Ночь была тихой, и лишь только где-то далеко-далеко, нарушая ночную тишину, кто-то бил палкой в рельсу. Спать не хотелось. Патефон утих, но в душе, в бурной стихии взволнованных мыслей и чувств, всё ещё неслись и неслись волшебные звуки вальса «Дунайские волны». Они как бы дополняли то возвышенное и невысказанное, чем было заполнено сердце.

В этот вечер я невольно вспомнил всю свою жизнь и подвёл итог. Стало немного грустно. Но не тяжело, не прискорбно: сожалеть было не о чем, стыдиться нечего. Я закрыл патефон, открыл окно на балкон и улегся в постель…

Рядом посвистывал носом, давно уже спал Шаматура. Я закрыл глаза. Опять вспомнилось детство, Уссурийская тайга, Черниговка, Оля. При мысли о ней всколыхнулись в груди те прекрасные чувства, которые волновали нас в то счастливое время. Вспомнился Краснодар, спецшкола – это был своего рода лицей, который привил нам много добрых качеств. Там, с полной надеждой на счастливую жизнь, я гордо и смело смотрел вперед, в будущее. Наконец, воскресала в памяти шумная Москва, кипучая студенческая жизнь, Васька.

При мысли о нём сжималось сердце от незалечимого горя. Я всё не верил, что его уже нет, не верил своему рассудку. В душе казалось, что он вдруг неожиданно вернётся – с играющей лукавой улыбкой на устах сострит что-нибудь и подаст мне свою руку.

Так она пронеслась, жизнь, в 21 год. Пронеслась быстро и незаметно. И вот теперь госпиталь…

Как тяжело оставаться в чужих краях… Трудно передать ту мятежную тоску и грусть, которая одолевает больного человека на чужбине. Никто не улыбнётся знакомой улыбкой, везде чужие и злые лица.

Хотелось на Родину, но туда нас никто везти не хотел. Был приказ – лечить всех раненых на местах. Лечения же не было никакого, а здоровье изо дня в день ухудшалось. И я уже сомневался, увижу ли родную Россию. Надежды не было. Такие мысли приходили в голову, но я ещё умел держать их при себе.

Я, наконец, уснул, а утром будила меня заспанная Маша, чтобы измерить температуру. Иногда она и не будила, а осторожно с термометром кралась под мышку. Это были весёлые девушки, и мы, как ребятишки, забавлялись с ними. Иногда, притворяясь спящими, прятали термометр. И трудно было не рассмеяться, когда они рылись под мышкой, потом по всей постели, пересчитывали термометры и опять рылись.

С нами был один врач и две сестры – Саша и Маша. Их перевели в этот вновь организованный госпиталь из того, который разогнали. С ними я был хорошо знаком, и даже больше – мы были почти друзьями.

Из всех 15 человек, находившихся в этом госпитале, все были уже в пожилом возрасте. Молодых нас было двое – я и Шаматура. Мы с ним стали друзьями просто по необходимости. Он долго находился в немецком плену и, может быть, поэтому был странен. В разговорах вёл себя не всегда тактично, или даже больше того – был просто нахален. Но наряду со всем этим, он был чрезвычайно предприимчив и деловит. Он всегда заботился о том, чтобы у нас на столе были цветы и ваза с вишнями или яблоками.

Между госпиталем и городом располагался большой стадион. Несколько километров западнее города Гю́строва располагалась армия союзников. В один прекрасный день состоялся футбольный матч – дружеская встреча футбольных команд Советского Союза и оккупационных войск Англии. Многие ушли на стадион. Мне тоже не сиделось, но врач строго запретил мне находиться на солнце. Ушли Яндола, Шаматура, а когда ушёл и врач, я взял свою палочку и полез через забор.

– Дмитрий, ты куда? – окликнула меня Саша.

– Ясное дело – на стадион.

– Нет, нет, врач запретил тебе сегодня быть на улице. Такое солнце… Да ещё и один, а вдруг опять кровь?

– Нет, я не один пойду.

– А кто ещё пойдет с тобою?

– Ты пойдешь, Саша. Разве неинтересно посмотреть такую встречу? Слышишь, как духовой поет. За душу щиплет. Пойдем!

Она заколебалась в нерешительности, потом вбежала в дом, взяла что-то, и мы отправились на стадион. Было как раз воскресенье и здесь собралось много военных всех родов войск. Вскоре началась игра. Вначале наши союзнички пошли ошеломительной атакой, и мяч вертелся у наших ворот, но к концу тайма положение изменилось. Первый тайм закончился вничью. Ревел духовой, исполняя марши.

Второй тайм прошёл в более оживленной и напряжённой игре. Наши союзники, вернее, противники в игре, стали напирать на наши ворота. Но два громадных бэка отчаянно отгоняли мяч вместе с союзниками. Вдруг совсем неожиданно, ударом почти с самой середины поля, мяч оказался в воротах союзников. И сдержанное «ура!» прокатилось по рядам болельщиков.

Уже под самый конец игры, у ворот союзников получилась целая свалка. Отчаянно свистел судья, но, увлеченные игрой, все рвались к мячу. Наши отчаянно сопротивлялись, оттягивая время, чтобы выиграть игру. Союзники решительно нападали, стараясь свести матч вничью. Увлеченные игрой, игроки нарушали правила, но всякий раз в таких случаях пожимали друг другу руки и разбегались в стороны.

В последние 5-10 минут по воротам союзников били штрафной. Ударом мяча сбили вратаря с ног, и он вместе с мячом оказался в сетке. Игра закончилась со счетом 2:0 в пользу Советской армейской команды. Игроки поприветствовали друг друга и разошлись.

Я встретил здесь Михайлова и Серафима. Они катались на велосипедах. Полк всё ещё стоял в Гю́строве, техсостав занимался муштрой.

– Каждый день одно и то же – «у попа была собака…» – выразился Серафим.

Затем я сел с Михайловым на один велосипед, а Серафим с Сашей на другой, и мы поехали к госпиталю. Мы ехали сзади и любовались передней парой. Неуклюже крутил Серафим педали своими толстыми ногами, широко разводя колени в стороны. Недалеко от госпиталя, когда дорога пошла на горку, он запыхался и хотел слезть, но не удержал велосипед: Саша упала прямо на спину, а он – на велосипед рядом с нею… Он извинился перед ней и стал бурчать какие-то ругательства себе под нос. А у Саши из кармана текла какая-то жидкость, и она выбрасывала оттуда стекляшки.

– Что это было? – спросил я её.

– Воды брала тебе на всякий случай…

С тех пор ко мне часто заезжали наши ребята из полка. А по вечерам к нам ходили Саша и Маша поделить вместе скуку, поиграть в карты. Они жили в этом же доме внизу.

Когда заходило солнце и прекращался дневной зной, мы с Машей часто ходили на озеро кататься на лодке.

– Спой Маша, ещё о своём Ленинграде. Я вчера слышал, как ты пела у себя…

Мы выплывали на середину, а когда становилось совсем темно, Маша набиралась смелости и тихо начинала петь…

Я глядел на капли воды, падающие с весел, на широкую гладь озера, а мысли где-то далеко-далеко дымкой парили над родиной. Москва, Михнево, как мы с Аннушкой катались на байдарке. Не знаю, наверное, плохой был у Маши голос, но в этой обстановке он мне нравился. Я заслушивался её, не перебивая и не смея присоединиться к ней со своим грубым, никак не театральным голосом.

…«Что стоишь, качаясь, тонкая рябина». Раньше я не вслушивался в слова этой песни, и они в суете боевой жизни скользили мимо сознания, теперь они пробирались в самую душу. Они возбуждали нежные чувства, и мысль летала демоном где-то далеко на Родине.

Поздно вечером мы возвращались домой. Днём, от нечего делать, по инициативе Василия Григорьевича мы собирали винокурный «завод», а перед обедом пили брагу. Она была особенно вкусна, так как была со своего же завода.

Это был замечательный госпиталь, и я в нём заметно поправился. Но жизнь военного человека полна неожиданностей. В одно прекрасное утро к нашей даче подъехали две машины и нам предложили садиться в них.

Глава 41

Долго мы неслись по дорогам Германии, наконец, машина остановилась в городе Шверин. Мы проехали почти всю Германию, теперь уже с Запада на Восток, от Эльбы к Одеру. На высоком холме, на берегу Одера стоял заросший в зелени большой пятиэтажный дом – бывшая немецкая гостиница. Теперь в нём помещался спецгоспиталь. Рядом раскинулось большое озеро. Но лучше бы его не было: от него несло сыростью и прибитой к берегу тухлой рыбой.

Порядки здесь, в госпитале были строгие. В палату не разрешали даже взять свои часы, не говоря уже о прочих вещах. Но мы давно уже смотрели на это сквозь пальцы. Само состояние придавало решительности. Мы ничего не признавали. В свою палату втащили мешок яблок, захваченный с Запада, с дачи, и все фотопринадлежности. А в большом шкафу изобретательный Василий Григорьевич прорубил в стене дырку и обосновал в нём фотолабораторию. Ругалась обозленная сестра:

– Что вы делаете?.. Вы мне палату превратили в склад. И а… это дыру в шкафу прорубили!? Вот безобразники. Знаете, что вам будет? Я вот доложу!!.

Тогда Шаматура со спокойным наивным видом брал кулёк яблок и обращался к кричавшей сестре:

– Сестрица, может, яблоки будете кушать?.. Бедно в этих краях… – и начинал разговор на другую тему.

– Спокойно, снимаю. Вот, смотрите, какие у нас карточки, – и показывал ей какую-то открытку. Сестра была в восторге.

Вскоре Василий Григорьевич, в котором бушевала театральная творческая натура, организовал концертную труппу. Входили в неё 4 человека: Яндола Василий Григорьевич – главный художественный руководитель и режиссер, Цишковская Прасковья Константиновна (его жена) – певица, Шаматура Николай Андреевич – по совместительству – главный администратор и клоун, Сидоренко Дмитрий Григорьевич – «мастер художественного слова», главный сценарист, автор небольших инсценировок и индийский факир.

В нашу программу вечера входили небольшие комические инсценировки, фронтовые скетчи, декламации, фронтовые песни и даже классические произведения Чайковского, Глинки, Шопена, Баха, Бетховена и др., которые исполнял сам Василий Григорьевич.

Помню, первый раз поставили мы «Тотальную мобилизацию». Я играл главного врача. Тут уж мы со всей ненавистью старались раскритиковать и показать лицом всю работу врачей. Мы до мелочи изучили недостатки каждого врача, а затем отметили это на сцене, скопировали. Каждый узнал себя. А нашим зрителям – больным – того только и надо было, зал гремел от хохота, узнавая на сцене своих врачей. После концерта больные нас хотели качать, но мы разбежались. К нашему удовольствию, врачи стали побаиваться нас и начали относиться к нам по-другому.

Я выступал как факир. Меня одевали, вернее, обматывали, как новорожденного, в длинное красное полотно, перевязывали длинными пёстрыми шарфами. На ногах я имел ботинки, длинные с бумажными загнутыми наверх концами, голова была обмотана длинным голубым шарфом (оконной ширмой). И чего только не терпело мое лицо! Его мазали и чернилами и сажей, и, что хуже всего, сапожным кремом.

В таком обряде я казался длинным и страшным. А на сцене уже объявляли:

– Сейчас выступает перед вами знаменитый, непревзойденный, страшный индийский факир Али-Бенгали. Он выступал в Нью-Йорке, Вашингтоне, Лондоне, Париже и теперь выступает у нас. Непревзойденный Али-Бенгали отгадывает мысли на расстоянии, извергает огонь из своей груди, танцует танец людоедов племен Ричарда, показывает страшные фокусы! Смотрите внимательно, так как некоторые фокусы он делает невидимо для публики! Итак, индийского факира Али-Бенгали просим на сцену!

Раздавался гул аплодисментов. Торжественно и медленно, задрав голову и сложив руки накрест на груди, под гул аплодисментов, выходил я на сцену, а рядом, едва доставая мне до плеча, семенил наш Василий Григорьевич.

Я подходил к краю сцены, медленно и солидно касался правой рукой лба, затем левого и правого плеча и, протягивая руку к публике, медленно кланялся с видом собственного достоинства и превосходства над ней.

А Василий Григорьевич уже кричал, снизу вверх глядя на меня, протягивая ко мне руку, и театральным жестом принимая театральную позу:

– Перед вами непревзойденный индийский факир Али-Бенгали! Страшитесь, кто грешен в чём-нибудь! Он отгадает ваши мысли на расстоянии.

– Индийский факир, непревзойденный Али-Бенгали, скажи во всеуслышание, что думает вон, вон та девушка, – кричал Василий Григорьевич, указывая на замеченную в чём-нибудь сестру (таких было много).

Я набирал полную грудь воздуха и извергал какие-нибудь, заранее придуманные, страшные непонятные звуки.

– Поняли, что он сказал? Ясно? Нет? Тогда я переведу.

– А индийский факир сказал, что эта девушка думает, как бы скорее отвязаться от больных и пойти выменять себе часы у немцев на своё масло. Своим масло она считает потому, что взяла его своими собственными руками на кухне нашей столовой.

Зал гремел от хохота, а девушка, уличённая в этом воровстве, красная выскакивала из зала. Когда в зале восстанавливалась тишина, Василий Григорьевич опять спрашивал:

– Индийский факир, непревзойденный Али-Бенгали, скажи во всеуслышание, что думает вон этот больной. Вон тот, который не хочет сесть (в зале не было достаточно стульев). Я опять произносил какой-нибудь набор звуков.

– Ясно? Нет? Тогда я переведу:

– Индийский факир сказал, что этот больной думает, как бы уйти из госпиталя незамеченным и забраться к немцам на огороды, чтобы иметь свои огурцы.

Это человек с мелкими капиталистическими предрассудками: имеет пристрастие к частной собственности, а тех огурцов, что дают нам в столовой (в столовой никогда не было огурцов) он кушать не хочет, брезгует.

Здесь мы критиковали и больных, шатающихся по огородам, а главное, начальство, начпрода, за отсутствие в нашей столовой каких бы то ни было свежих овощей и т. д. Это была своего рода живая газета госпиталя. Так вот и в условиях госпиталя мы не падали духом и умели полезно и приятно для себя провести время.

Здоровье моё изо дня в день ухудшалось, и часто на сцене уже начинала дрожать правая нога, и хорошо, что этого не было видно из-под роскошного халата факира.

Лечения не было никакого. Правда, над нами совершали пустые обряды (лечили): измеряли два раза на день температуру и раз в два дня выстукивали и выслушивали, но от этого нам лучше не было. Воздух, питание и хорошее самочувствие – вот наше лечение – говорил ведущий терапевт армии.

Но ни воздуха (он был сырой, и с озера несло гнилой рыбой), ни питания (кроме щей, перловой каши, да сухого картофельного пюре редко что включало наше меню), ни хорошего морального состояния у нас не было. Обычно портили настроение дурные формальности и холодное, бесчувственное отношение к больным.

Всё больше и больше тянуло меня в постель, и вскоре я окончательно свалился. Поднимался на 15–20 минут в сутки, чтобы проведать артистов, но и это было вредно: поднималась высокая температура, щемило грудь. К артистам тянуло, я страшно скучал в постели, но и от этой единственной моральной поддержки пришлось отказаться.

Мало что меня интересовало теперь… Я стал раздавать кое-что из своих вещей. Подарил Шаматуре часы (он чувствовал себя лучше, чем я, и часто навещал меня в постели). Василию Григорьевичу подарил новые желтые лакированные туфли, подарил другу по койке шинель и пр. Зачем оно было мне теперь: в Россию попасть я больше не рассчитывал. И всё чаще и чаще я не мог удержать себя от тоски и мрачных кошмарных мыслей. О, как тяжело лежать больному на чужбине! Нет, никто не поймёт… не поймёт моего состояния; чтобы понять его, надо самому пережить это…

Трудно было в больном теле держать здоровый дух. Хотя я никогда не отчаивался, смотрел вперёд прямо, я не обманывал себя всякими волшебными надеждами, они рассеялись за пять месяцев всё усиливающейся и прогрессирующей болезни. Правосторонний лобит – пораженная в дыму правая половина моих легких отказывалась работать. И я уже видел со спокойным сознанием то, что ожидало меня… И часто уже в голове держались такие рассуждения. Смерть – одно из необходимых явлений жизни. Не было бы смерти, не было бы и жизни. Ей предадутся все без исключения, вопрос решается только временем. И, собственно говоря, какая разница, кому подошла для этого очередь – мне или кому другому. Наконец, будет то время, когда и вся земля прекратит своё существование, исчезнет жизнь, исчезнет всё, что было когда-то сделано. И зачем, спрашивается, тогда жить вообще, чтобы умереть, как все, бесследно.

Такие мысли часто приходили в голову, и умереть, казалось, можно легко и свободно. Но всё же умереть юношей в 21 год, да ещё на чужбине, ох, как не хотелось! Но и надежды на поправку не было. Я видел, как умирали товарищи. Ещё вчера он жил, рассказывал о своей жизни, молодости, грустил по далекой России, нежно вспоминал о доме, о молодой жене, о сынишке… А сегодня его уже нет…

Напишут ему на холодной желтой руке его имя и фамилию, напишут место, где он когда-то родился, накроют белой простыней и унесут на носилках в подвал… Туда с кислым видом придут несколько «Бергов», чтобы анатомировать его. Разрежут ему грудь и будут изучать его внутренности… Затем накроют его окровавленной рогожей, ночью заурчит машина у окна, два грубых солдата свалят рогожу в кузов и машина тайком увезет его за город в братскую могилу…

Наше пятиэтажное здание госпиталя качалось, как соломинка: где-то поблизости рвали трофейные склады вооружения. Это колоссальное здание под действием взрывной волны шаталось из стороны в сторону. И, наконец, при большом взрыве не выдержало и завалилось. Третий этаж обрушился на второй. В то время, когда всё загрохотало, я спал в постели. И сам не знаю – откуда взялись силы, – по какому-то инстинкту самосохранения взлетел на окно, и только на подоконнике включилось сознание; включись оно немного позже, я, наверно, уже летел бы из окна.

Были жертвы. Наша палата осыпала больных штукатуркой, а в капитальной стене образовалась трещина.

– Спокойно умереть не дадут – бессильно простонал мой сосед.

Жить в этом госпитале было нельзя, и нас перевезли в другой госпиталь.

Глава 42

Не в наследственной берлоге,

Не средь отческих могил —

На большой мне знать, дороге,

Умереть господь судил.

А. С. Пушкин, «Дорожные жалобы»
В Россию не отпускали. Лечить раненых на месте – таков был приказ УПЭП (Управление Полевым Эвакуационным Пунктом). Правда, до этого нам обещали несколько раз, что увезут в Россию, то на летучке, то на поезде, то на самолёте. И не раз я уже сидел на своём чемодане, ожидая сигнала ехать в Россию. Но теперь был дан официально приказ о лечении раненых на месте, и об эвакуации в Россию разговор был окончен. Это не обещало ничего хорошего: сколько я лежал в госпиталях, я не знал ни одного человека с ранеными легкими, который бы вылечился в госпитальных условиях.

Я видел, в каких муках умирали товарищи. Они задыхались без воздуха в полном сознании. Эта смерть по страданиям своим хуже смерти повешенного, а больной был на положении присужденного к смертной казни. Я всё это видел, тяжело переживал и твердо решил – если уж на то пошло, то умирать надо свободно, без мук… Переезжая в новый госпиталь, я попросил сестру положить меня на третьем этаже.

– Внизу ведь лучше и выйти можно освежиться, когда лучше станет.

– Ничего, там воздух чище, виды хорошие. Вы меня положите там.

– Какие-то все принципиальные и злые, – прошептала сестра.

– Ладно, ладно, доложите это своему врачу, а мы это уже слышали…

– Что вы стоите? Ведите в госпиталь, или вы не видите, что я не могу уже стоять, – резко говорил я с ними, стараясь разогнать их сонный вид. Настроение было паршивое и хотелось избить кого-нибудь.

И не воздух привлекал меня на третий этаж – там я знал, есть балкон, а внизу хороший, твердый асфальт, и если уж на то пойдет, я соберу последние силы, чтобы дойти до балкона…

Я часто вспоминал лейтенанта-танкиста с обгоревшей грудью и пораженными легкими. Он попросил сестру вывести его на балкон. Он был безнадёжно залечен и уже сам не ходил. На балконе слышали, как он крикнул: «Эх! Жил хорошо и умру свободно!» И свалился с балкона четвертого этажа.

Врачей наша палата не принимала. Мы за полгода хорошо изучили их заботу и «пользу» от неё, и теперь, когда приходил к нам «врач», мы просили его пройти дальше.

Питание было крайне отвратительное. Только тем, кто уже не вставал с постели, сестра прописывала диету, чтобы, отправляясь на тот свет, человек не забыл вкус таких лакомств, как яйца, мед, сало. Много продуктов шло на сторону, к голодным немцам, которые отдавали всё за продукты. Когда мы стали говорить об этом начальнику госпиталя майору Гарнц, он вначале безбожно врал, оправдываясь, а потом прямо сказал:

– Пусть будет и так. Вы уже нас не проверите.

Дескать, «ваша песенка уже спета». Правда, за это он получил в спину кувшин с водой.

В палату мы принимали только нескольких сестер. Однажды они сообщили, что к нам хотят направить нового врача – женщину, по специальности, почему-то, гинеколога.

– Не надо врачей, улучшите питание – вот кто нам врач. Выгоним всё равно. Да и потом, мы не бесплодные женщины, чтобы нас лечил гинеколог, – кричали ребята.

На следующий день этот врач зашла в палату.

– Здравствуйте, – приветствовала она нас, но никто ей не ответил.

– Ну, что у вас? Как вы себя чувствуете? – как обычно всякий врач, спрашивала она у больного, лежащего у двери.

– Знаете… у меня рак матки – спокойно ответил он и повернулся к врачу спиной, бряцая своими медалями.

Врач не выдержала и вышла. Но мы после жалели, что так грубо встретили её. Хоть мы и не болели женскими болезнями, но она нам понравилась – не столько как врач, сколько как человек. Кто-то сразу назвал её не врачом, а сестрой-утешительницей. Это очень ей подходило, она всегда утешала. Всегда чувствовалась с её стороны материнская забота к нам, уважение и сочувствие. Это была наша, русская женщина, добродушная с открытой русской душой. Она в своей работе выходила за свои обязанности врача, была с нами откровенна и с удовольствием выполняла все просьбы. С большим трудом ей удалось всех нас поставить на диету. Мне она часто приносила книги из полного собрания сочинений Лермонтова немецкого издания на русском языке.

Среди больных было оживление: кто-то пустил слух о том, что тех, кто ещё в состоянии ехать, будут отправлять в Россию. Такие слухи всегда имели под собой почву, и вскоре об этом сказала нам по секрету гинеколог. Подобрали несколько человек. Когда я заявил о своём желании ехать в Россию, ведущий терапевт майор Мишкельсон рассмеялся. Но я всегда умел настоять на своём, и уже ничто не могло меня удержать в этом госпитале. Поправиться в нём уже никакой надежды не было. Страсть хотелось в Россию. Правда, я не знал ещё, куда ехать. Не хотелось в 21 год опять садиться на плечи матери, да и как ей будет тяжело видеть меня больным дома, но я всё же решил ехать, ничто уже не могло остановить меня.

– О, нет, нет. Что вы? Мы вас не отпустим. Такая длинная дорога: Германия, Польша, – невозразимо говорил мне Мишкельсон.

– Хорошо, я вам оставлю расписку, что за последствия в дороге вы не отвечаете.

– Что нам ваша расписка, она ничего не даст. Мы врачи и должны удержать вас от дурного поступка.

– Товарищ майор, дело идет не о какой-то записке, а о моей жизни, в которой я заинтересован больше, чем вы. Вы меня лечили пять с половиной месяцев, и вот результат. Нет, нет, не возражайте, я уйду от вас пешком, если не отпустите. Умирать я у вас не хочу!

Но сообразительный Василий Григорьевич, с которым мы пришли в кабинет Мишкельсона, хорошо понимал, что от нас требовалось этому врачу. Он взглянул на меня взглядом, в котором я прочел «создай условия», и я вышел из кабинета, оставив их вдвоем. У Яндолы в России не было никого, и мы, как друзья, решили вместе ехать на Кубань, которая гремела своим богатством даже в Германии. Он чувствовал себя много лучше, чем я, и я только рассчитывал на его помощь в дороге.

– Вот видите – золотые часы: вы можете их подарить своей жене, – прямо предложил Василий Григорьевич Мишкельсону, когда я вышел из кабинета. Не знаю, как разговор шёл дальше, но купчая состоялась, хотя предусмотрительный Яндола часы ещё не отдал. Расписку всё же с меня и с жены Яндолы взяли. Воодушевленный надеждой скоро быть в России, я и физически почувствовал себя много лучше. Как всегда, дорога возбуждала воображение, освежала память прошлого, будила тихую, нежную грусть.

Перед самым отъездом Василий Григорьевич завёл Мишкельсона куда-то за угол, крепко пожал ему руку и вручил обещанный подарок. Там, в аккуратном пакетике из блестящей лощёной бумаги, перетянутом шёлковой ниточкой, лежал, замотанный в несколько бумажек… кусок перловой каши, которая так страшно надоела нам в госпитале.

Для погрузки на поезд мы проехали Германию опять с Востока на Запад, к самой границе союзников в город Пархим. Эти районы освобождали американцы, и всё здесь было цело. Казалось, здесь вовсе не было войны. Работали все магазины, и в них велась, между прочим, очень интересная торговля. В магазинах было всё, что угодно, только торговля шла обменом товаров, причём соотношения были самые разные. Мы зашли в магазин. Полки завалены. Толстый усатый продавец, похожий на ученого кота, дремал за прилавком. Я заметил на прилавке очень забавную куклу и решил купить её в подарок племяннице.

– Wiviel Marke diese Puppe?[19]

– Nein Marke. Ein damen Mantel.[20]

То есть здесь за куклу меняли дамское пальто.

Было и наоборот, – например, за два хороших шерстяных костюма просили одни дамские туфли, только 44 размера. И молоденькая немка – продавец улыбалась, представляя, что это будет за «дама» с такой громадной ногой.

Гордо держали себя немецкие ребятишки, видно, ещё держалось у них воспитание Гитлера.

– Хальт Гитлер! – в шутку поприветствовал Василий Григорьевич толпу маленьких ребятишек. Большие сдержались, а двое меньших по старой привычке подняли правую руку вверх и ответили: Хайль Гитлер.

– Мы не будем учиться русскому языку: вы будете учиться немецкому, – заявляли по-немецки они.

– Тогда мы вас научим, – говорил с ними Василий Григорьевич.

Здесь, в Пархиме, нам выдали подарки для дома: 10 кг муки, 4 кг сахару, 4 кг консервов и прочее. Всё пошло на обмен на мануфактуру у немцев. В Пархиме мы провели праздники 7 и 8 ноября. В этот день немцам выдали белый хлеб и усилили паёк. Вечером мы пошли в кино «Капиталь», но картину посмотреть не удалось – союзники, откуда город снабжался светом, тоже решили отметить наш праздник и… выключили подачу электроэнергии в город. На следующий день мы-таки посмотрели картину, а когда вернулись, я смерил температуру. 38,7 – показывал градусник. Но что значит приподнятое моральное состояние человека – даже такую температуру я не ощущал!

Наконец, 9 ноября 1945 года мы тронулись из Пархима. Гремел духовой оркестр, кричали провожающие, а на паровозе большими красными буквами были написаны плакаты: «Родина, встречай своих сынов – победителей!» «Мы из Берлина!»

По Германии ехали очень быстро, десятого были уже в Берлине. Угрюмо стоял он, окутанный утренним туманом, из которого кое-где уныло выделялись полуразрушенные башни и здания. Нас сопровождал немец-железнодорожник. Это уже был другой немец, не головорез и грабитель, а услужливый и чуткий лакей. Он упорно учился русскому языку, начиная с самых распространенных слов – с русского мата.

– Вот так говорят русские солдаты, когда поезд долго стоит, – и, коверкая русские слова, он добавлял по-русски то, что не говорит ни одна нация в мире. У немцев, между прочим, самым страшным ругательством служит выражение: «Donner Witter»[21] («гром и молния») или «Was Hunde Sie»[22] («проклятая собака»). И этих безобразных ругательств, которые существуют только у русских, у них нет. И ни у одной национальности нет. Немцы, шутя, говорят: «говорить с женщиной лучше на итальянском языке, с другом на французском, приказывать на немецком, шутить на украинском, а выругаться лучше всего на русском».

Вот и Польша. На четвертые сутки мы подъехали к Варшаве. Ехать было тревожно: здесь, в Польше свирепствовали банды поляков Бэндера и Бульбы. 4-й эшелон демобилизованных сибиряков бандиты спустили под откос и разграбили, один эшелон демобилизованных был спущен ночью в Вислу. На станциях поляки продавали пирожки и прочее – зачастую отравленные.

Наступили холода. Ехать стало совсем плохо: негде было достать ни кипятку, ни воды – всё было работой поляков. К тому же на меня, как на старшего по званию, начальник эшелона возложил обязанности старшего вагона. А люди были все бывшие военнопленные, за исключением Василия Григорьевича с женой, и поддерживать порядок среди этих деморализованных людей было очень трудно.

И вот, наконец, долгожданная Россия. Здесь всё казалось родным – люди, паровозы, вагоны. И каждая палочка, каждая щепочка была какая-то другая, не чужая, а своя, какая-то дорогая, не такая, как в чужих странах. Вот показались ребятишки, наши русские ребятишки, свои, говорившие на нашем русском языке. За их счастье и независимость дрались мы, за их счастье пришлось столько пережить, пролить крови. И мы перед ними не опозорились, они могут гордиться тем, что живут в России, что они русские. Они просили у нас хлеба. Первому попавшему я отдал целую булку, давал деньги, сухари, пока экономная Константиновна не сказала мне, что скоро самим ничего не останется кушать. И уже с радостью, без фронтовой напряжённости ехали мы по родной земле. Никто уже нас не спустит под откос, никто не искупает в Висле.

Мы должны были ехать на юг, а наш поезд шёл на север. В Волковыске мы выгрузились, чтобы пересесть на южные поезда. У Цешковской было семь чемоданов всяких нарядов, столько же было и у Яндолы. Супруги сцепились спорить: что делать дальше. Она имела привычку всегда противоречить своему мужу. Когда он говорил «да», она обязательно говорила «нет» и наоборот. С посадкой на юг было очень трудно, и она стояла на том, чтобы ехать на этом же поезде дальше на север, он возражал, и они страшно нервничали. В таких случаях обычно спор разрешал я, и они всегда соглашались со мной, так как в споре всегда не хотели уступить друг другу только ради принципа. Когда же вопрос решал я, их самолюбие не было задето.

– Грузимся обратно в этот вагон, лучшего выхода нет! – предложил я, и мы опять заняли свои места в вагоне, идущем на север. В Великих Луках сделали пересадку, чтобы попасть на Москву. Ох, это были для нас не Великие Луки, а Великие Муки – вокзал был полон людей, было душно, от этого давил кашель, в теле чувствовалась сильная слабость, ноги не слушались и подкашивались, но сесть было негде. А лечь… Я отдал бы 500, 1000 рублей, чтобы только лечь, но об этом можно было только мечтать. А на улице стояли сильные северные морозы, и на больном организме они чувствительно отражались.

Вечером прямо в зале ожидания шла кинокартина, но впервые она не интересовала меня. Снова поднялась высокая температура, и страшно знобило. В медпункте вокзала никакой помощи оказать не могли. Я опять пришёл в зал, и вдруг через головы пассажиров увидел рядом с экраном стол, на котором был установлен динамик кино. Я с радостью бросился к нему, работая в толпе больше локтями, чем ногами. В моем состоянии сильно затуманивались всякие понятия приличия и вежливости – я ломился к столу. Я с удовольствием растянулся на столе, а в головах страшно кричал, ругался и хохотал динамик кино, но, несмотря на его шум, я сразу уснул. Через два часа, когда закончилась картина, меня согнали со стола, но и этого отдыха было уже достаточно для моего организма, чтобы до утра не потерять сознание.

Показалась Москва. Я её видел четыре раза. Мрачной и неприветливой показалась она мне теперь. Шёл дождь со снегом, всё покрылось тонкой коркой льда. Везде стояли очереди. Очереди были даже в… уборную. Тут стояло человек двадцать, и очередь никак не продвигалась. Часто из неё выходили ожидавшие и, держась одной рукой за живот, другой – поддерживая штаны, со страдающим лицом просили пропустить их вне очереди. Таких уже пропускали. Достать билет на поезда, идущие на юг, так же, как и сесть на них, было почти невозможно. Но расторопный Василий Григорьевич сумел-таки достать билеты в какой-то кассе для Героев Советского Союза. Он имел довольно таки внушительный вид, был одет в кожанку, а я его в толпе называл «Товарищ майор», и это нам часто помогало в дороге. А он, прирожденный артист, безукоризненно играл эту роль майора, то есть безбожно ругал окружающих, делал злой вид. Некоторые офицеры заискивали перед ним, а он в разговоре с ними брезгливо опускал краешек губ, нервничал, и казалось, с неизмеримой высоты обращал к ним своё снисходительное слово.

– Болван, как разговариваешь!.. Вот посажу в темный подвал на 10 суток!.. Я научу тебя военному языку! – оборонялся наступлением Василий Григорьевич, когда солдаты хотели попросить нас из офицерского зала.

– Товарищ майор, не волнуйтесь, вам вредно, и стоит ли обращать внимание на каждого солдата – поддерживал сцену я, а когда перепуганный патруль уходил дальше, он с милым лицом обращался к своей жене, и напевал ей песенку: «Девушку и с маленькой «каверной» полюбил суровый капитан»…

И так всегда в дороге и в госпитале мы умели горе подавить смехом, смеялись тогда, когда другие бы плакали. Многим я обязан ему за эту длинную дорогу.

– Такая трудная посадка, с такими большими вещами – стонала Цешковская.

– Вы – пессимистка. Нет на свете ничего невозможного, дело заключается только в подборе способов и средств выполнения. Одни способы, может быть, будут с некоторым ущербом для совести, другие с применением нахальства и физической силы и прочее. Но мы не будем пренебрегать ни одним из них, не посчитаемся ни с чем и в вагон влезем. В этом я так же уверен, как в том, что тебя зовут Пашей, – вселял уверенность в свою жену Василий Григорьевич. Он всю дорогу её уверял, успокаивал, так как она имела привычку вообразить себе какое-нибудь несчастье и тужить о нём, как будто оно уже случилось.

Подошёл поезд. Толпой атаковали его пассажиры, вагон походил на рой пчел. В дверь протиснуться было почти невозможно. Здесь, на поле битвы, Василий Григорьевич изобрёл свой метод. Он отличался простотой и эффектностью. Как и раньше, играя на сцене факира, мы использовали наше соотношение в росте. Короче говоря, я позволил Василию Григорьевичу залезть на себя верхом, и с моих плеч он влез в окно вагона (был в Москве такой способ посадки на поезда дальнего следования). Через окно пошли и вещи – четырнадцать чемоданов. Без вещей мы с трудом, работая локтями, протиснулись в тамбур вагона, а в купе нас уже ожидал с занятыми полками Василий Григорьевич. И мы устроились как нельзя лучше. С удовольствием растянувшись на полке и покачиваясь от быстрой скорости, Василий Григорьевич производил вслух свои философские умозаключения.

– Милое дело – фронтовая практичность. Нахальство – второе счастье человека. Обмани близкого, иначе он тебя обманет.

В дороге произошла маленькая неприятность. Пользуясь нашей добродушностью, нас обокрал в вагоне сосед-старик, которого мы кормили за свой счет и называли отцом. На станциях он покупал продукты, мы верили ему и никогда не вели с ним счет деньгам. Были как свои. Но, как говорят, не грей змею за пазухой – всё равно укусит. У меня он стащил до 2000 рублей денег, двое ручных часов и кое-что из барахла. Я проснулся, разбуженный каким-то предчувствием. Старика на полке не было. Мешки были раскрыты. Я выбежал в тамбур. Поезд медленно подходил к Ростову. Старик стоял в тамбуре, ожидая остановки. Произошёл короткий разговор с небольшими физическими убеждениями… Всё было возвращено, за исключением куска материи метров в 5 и рулона фотобумаги в 60 метров…

И вот, завершая всё, наконец, показалась долгожданная Усть-Лаба. Подъезжали ночью, и трудно было узнать что-нибудь знакомое в этой станции, всё было разрушено, всё было перевернуто войной. Вокзал был снесен подчистую, и уныло стояли два высоких тополя, напоминавших о том, что вокзал находился именно здесь.

Поезд остановился. Приехали. Неужели приехали? И, как бы отвечая на этот вопрос, хриплым голосом крикнул проводник:

– Усть-Лабинск!

И что-то далекое, давно забытое, воскресло в памяти.

Да, мы уже приехали. Всё осталось позади – война, школы, Астрахань, Свердловск, Москва, Вольск… Наконец, фронт, Польша, Германия, госпиталь. Путешествия по белому свету были закончены, и этот большой круг, много раз пытавшийся разорваться, был теперь замкнут. Скорей домой! Там заждалась меня моя старушка.

Глава 43

Ты жива ль? Жива ль, моя старушка!

Жив и я. Привет тебе! Привет!

…Слышал я, что ты, тая тревогу,

Загрустила сильно обо мне,

Что ты часто ходишь на дорогу

В старомодном ветхом зипуне.

Сергей Есенин, «Письмо матери»
…Домой вернешься, принеся

На сапогах солдатских

Пыль всей Европы.

Эту пыль время не сотрет.

Чужие в памяти твоей

Плескаться будут реки

И помниться слова

Нерусских языков.

Айбилат
Вот он родной дом, родная избушка. Какая-то убогая и жалкая, стояла она в разгороженном дворе. Стены её обвалились, везде чувствовались следы войны. С волнующимся сердцем я постучал в дверь. Прошла томительная минута, никто не отозвался. Ведь мама всегда спала так чутко. И открывала дверь при первом стуке. «Неужели что-нибудь случилось?» – мелькнула тревожная мысль. Я постучал еще.

– Кто там? – послышался забытый, но родной голос матери.

– Дмитрий. Сын с фронта приехал.

– Который?

– Дмитрий.

– Митя! Митя вернулся! Митя! Митя! Как голос твой огрубел, мы и не узнали…


Родной дом в Усть-Лабе


И вот я дома. Многое здесь кажется удивительным. Вот сидит кошка, интересно: сидит и не убегает. В ней таится какой-то далекий символ счастливой мирной жизни в деревне. Почти четыре года я не видел кошек, а теперь она спокойно сидит на руках и мурлычет свои сказки, как когда-то давно в детстве. И мне всё это казалось очень забавно. Собака, куры, как-то всё меня сразу очень заинтересовало. Я был уже дядей и забавлялся со своей шестилетней племянницей Галей.

Это росла бойкая, веселая и умная девочка. Но я отвык от детей, и всё у неё мне казалось забавным и смешным до смерти. Она скоро уехала, и мы остались вдвоем с матерью.

Мать хлопочет о моем здоровье, не жалея для этого ничего. Она всё работает, измоталась одна, а я помочь ей не в силах. Как только уехали сестра с племянницей, в доме стало совсем пусто.

Расставаясь, я всегда уезжал, и вот впервые ощутил, что значит остаться. И я загрустил, загрустил, сам не зная о чём. Причин для этого было много…

Эпилог

Перебиты, поломаны крылья,
Тихой грустью мне душу свело,
Словно снегом, серебряной пылью
Все дороги мои замело.
Тихо струны гитары играют
Моим мыслям угрюмый ответ.
Жизнь совсем ведь ещёмолодая,
А душе моей – тысячу лет.
Вспоминается небо в разрывах
Над Варшавой и Вислой-рекой,
Золотые поля под Полтавой,
Подмосковный закат голубой.
Монотонно гудели моторы,
Тихо месяц над облаком плыл
И во мраке тянулись просторы —
Самолёт шёл во вражеский тыл.
Кёнигсберг был окутан туманом,
Бились волны в расщелинах скал.
Шла пехота на штурм ураганом.
Крепче сжал наш пилот свой штурвал.
Вдруг мелькнул ослепительный пламень,
Ослепило нас всех на борту.
Самолёт, как сорвавшийся камень,
Штопорил и терял высоту.
Бортмеханик взглянул на пилота —
Он тянул непослушный штурвал.
Пламя било с крыла самолёта.
Бортмеханика штурман обнял.
Слышно волны плескались о скалы
И внизу бушевала вода.
Немцы дали ракеты – сигналы.
Не забуду тот миг никогда.
Чередой проходили события юности. Вспоминалось многое. А воспоминания в одиночестве всегда переходят в грусть – тихую и нежную. Слабое здоровье всегда портит настроение. Но я нашёл «средство спасения», и вот, теперь терпеливо покрываю листки мелким почерком. Это посильная для меня работа, а в работе я никогда не ощущал скуки, так как всегда был поглощен ею.

Меня всегда мучил вопрос: неужели всё это может повториться?

И ещё: я не смог выполнить просьбу паренька – десантника. Адрес его матери сгорел в огне войны. Теперь я просто обязан был написать всем матерям, чьи сыновья не вернулись с войны.

Матери и жёны, друзья и близкие люди ещё долго-долго будут глядеть на запад, ожидая, несмотря ни на что, возвращения милого сердцу человека…

Пройдут годы. Из руин и пепла вновь поднимутся города, залечатся раны, осмыслится суровая и беспощадная правда войны. Но чья-то не остывающая любовь будет вечно тревожить память.

23 мая 1946 года
Усть-Лаба

Фотографии из семейного архива

Мама Дмитрия Сидоренко Анна


Отец Дмитрия Сидоренко Григорий


Папа Григорий и мама Анна


Встреча в родном доме после войны Мама – Сидоренко Анна Павловна и дети – Дмитрий, Сергей, Лида, Нина


Сидоренко Павел – старший брат Дмитрия, во время войны служил на Дальнем Востоке

НИКТО НЕ ЗАБЫТ И НИЧТО НЕ ЗАБЫТО!
Народная акция «Бессмертный полк» 9 мая 2016 г.
Семья внука Дмитрия Григорьевича Сидоренко – Владимир, Ольга и их дети – Алексей, Екатерина, Андрей, Александр, Михаил


Воздушный бой. Рисунок правнуков Дмитрия Григорьевича Сидоренко Алексея и Екатерины Сидоренко


Примечания

1

Nicht verstehen – не понимаю – нем.

(обратно)

2

Guten Tag, rusisch Werkules! – Добрый день, русский богатырь! (нем.)

(обратно)

3

Frau, geben sie mir das Messer. – Фрау, дайте мне нож. (нем.)

(обратно)

4

«Messer» и «Wasser» – «нож» и «вода» (нем.)

(обратно)

5

Messer? – Нож? (нем.)

(обратно)

6

Ja, Ja, Messer! – Да, да, нож! (нем.)

(обратно)

7

Nein, nein, Wir will trinken Messer. – Нет, нет, мы хотим пить нож. (нем.)

(обратно)

8

Wasser? – Вода? (нем.)

(обратно)

9

Ja, Ja. – Да, да. (нем.)

(обратно)

10

Was ist das diese Mädchen? Sie ist Krank? – Что с этой девочкой? Она больна? (нем.)

(обратно)

11

Ja, Ja, Russisch Kamerad… Russisch Kamerad… – Да, да, русские товарищи… русские товарищи. (нем.)

(обратно)

12

Ich nicht verstehen. – Я не понимаю. (нем.)

(обратно)

13

Sie schrieben das Papier? – Они написали бумагу? (нем.)

(обратно)

14

Ja… – Да… (нем.)

(обратно)

15

Wo ist das Papier? – где бумага? (нем.)

(обратно)

16

Ja… – Да… (нем.)

(обратно)

17

Wo ist das Papier? – Где бумага? (нем.)

(обратно)

18

Eins, zwei, drei Kamerad? Ich nicht verboten… Aber nein acht Kamerad! Nein! Nein! – Один, два, три товарища? Я не запрещала… Но не восемь товарищей! Нет! Нет! (нем.)

(обратно)

19

Wieviel Marken diese Puppe? – Сколько марок эта кукла? (нем.)

(обратно)

20

Nein Marken. Ein damen Mantel. – Не марки. Одно дамское пальто. (нем.)

(обратно)

21

«Donnerwetter» – «гром и молния» (нем. ругательство).

(обратно)

22

«Du verfluchte Hund!» – «проклятая собака» (нем. ругательство).

(обратно)

Оглавление

  • Вместо предисловия
  • Часть первая
  •   Глава 1
  •   Глава 2
  •   Глава 3
  •   Глава 4
  •   Глава 5
  •   Глава 6
  •   Глава 7
  •   Глава 8
  •   Глава 9
  •   Глава 10
  •   Глава 11
  •   Глава 12
  •   Глава 13
  •   Глава 14
  •   Глава 15
  •   Глава 16
  •   Глава 17
  •   Глава 18
  •   Глава 19
  • Часть вторая
  •   Глава 20
  •   Глава 21
  •   Глава 22
  •   Глава 23
  •   Глава 24
  •   Глава 25
  •   Глава 26
  •   Глава 27
  • Часть третья
  •   Глава 28
  •   Глава 29
  •   Глава 30
  •   Глава 31
  •   Глава 32
  •   Глава 33
  •   Глава 34
  •   Глава 35
  •   Глава 36
  •   Глава 37
  • Часть четвертая
  •   Глава 38
  •   Глава 39
  •   Глава 40
  •   Глава 41
  •   Глава 42
  •   Глава 43
  • Эпилог
  • Фотографии из семейного архива
  • *** Примечания ***