Сказки нашей крови [Владимир Лидский] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

… и в любом случайном порезе, когда кровь выступала из раны и бежала тонкой струйкой по моей коже, никогда я не видел ничего сверхъестественного, а ведь было, было нечто необычайное – следовало только научиться видеть… я – не видел и не мог видеть, я ещё не научился, но зато теперь, уже подходя к берегам таинственной реки, дальние очертания которой теряются во тьме, я начинаю что-то понимать… я останавливаюсь у воды, клубящейся ледяными испарениями и, едва сдерживая слёзы, перебираю по дням всю свою так быстро пронёсшуюся жизнь: что́ осталось мне нынче, когда исправить какую-нибудь хотя бы и самую малую малость уже нельзя? – ничего!.. ничего не остаётся, я могу лишь корить да казнить себя за сделанное, а пуще того, – за несделанное, и вот: я стою на этих последних берегах и трепещу, неодетый, на колючем морозце, глядя, как косматый туман ползёт по тусклой ряби воды, как медленно, с сухим шелестом, словно жалуясь – без надежды на отклик – колышется влажный кустарник, торчащий там и сям вдоль песчаной косы, и сумеречные облака нависают над дальним лесом… и вот только тут, в последние мгновения свои начинаю понимать кровь – вязкую солёную жидкость, в которую столько всего вмешивают эпохи, – кровь народов, кланов, семей, льющуюся по планете от века… она дымится на холоде и застывает багровым студнем, если случается ей быть отворённой, и тогда «отворите мне кровь!» звучит так же точно, как «поднимите мне веки!», но если она ещё взаперти и бежит с глухим шумом по своим голубым руслам, то какие оркестры слышатся в ней, и какое клокотание тысячеградусной магмы! – крики о помощи тонут в её глубинах, мелькают чьи-то головы, руки, ноги, алебарды и палаши, вот в алой пене является лошадиная морда, а вот волны вздымают обломки кораблекрушения… эта кровь пахнет порохом и дымом сожжённых селений, гнойными бинтами и солдатской кашей… вспаханной снарядами почвой и прогорклым потом ржавых шинелей, но… в тот же час пахнет она липовым цветом, свежим сеном, речными водорослями и нагревшимися на солнце соснами, женским телом, распаренным в банной неге, и кожею младенца, садовым яблоком, смородинным листом да новогоднею мандариновою коркою… и так, оставляя уже окончательно свои путанные мысли и машинально включаясь в реальность, Артём хотя и с трудом, но всё-таки пробился к выходу, откуда всякую песчинку выносил на перрон поток людей, – здесь, едва успев осмотреться, герой с ходу ввинтился в плотную, толпу и с трудом протиснулся к поезду, штурмом взял тамбур и увидел себя как бы со стороны в набитом озлобленными людьми вагонном коридоре, – искать себе место было бессмысленно, и Артём сиротливо притулился на краешке сиденья в самом последнем купе, – возле туалета, благоухающего с победительным торжеством… умостившись и обняв свой рюкзак, Артём приготовился пережить как-нибудь далёкий неприятный путь, который ранее преодолевался с весельем и даже вдохновением, потому что в прежние, особенно ещё советские годы, бывал он наполнен ядрёною водкою под сальцо́ с чесночком и душистой чернушкой, вечерним чаем в неизменных железнодорожных стаканах с металлическими подстаканниками, задушевными разговорами да русско-украинскими припевками, которые были одинаково любы всем без исключения пассажирам, мирно коротающим время в недальнем пути… а теперь… теперь Артём сидел стиснутый с боков потными, всклокоченными людьми с опрокинутыми лицами и думал: а удастся ли вообще доехать до Москвы? он так устал от событий и страха последнего времени, что сонный морок напал на него ещё до отправления поезда: мутными глазами Артём глядел вокруг и чувствовал себя попавшим в какие-то давние события, виденные когда-то в кино, – в старых фильмах о злобных белогвардейцах и благородных красных героях; он сидел и с недоумением смотрел в окно: толпы беженцев продолжали штурмовать вагоны, – небритые мужики, с горящими глазами, какие бывают обычно у лихорадящих больных, расталкивая толпу, пропихивались к вожделенному поезду и грубо оттесняли растрёпанных баб, истово обнимавших младенцев… бабы истерично выкрикивали что-то и всё пытались приблизиться к зияющим вагонным тамбурам, но это им плохо удавалось… над головами беженцев, волнуемые непредсказуемым людским потоком, плыли узлы, чемоданы, баулы, и сложенный алый зонтик протыкал пространство, явственно слышался отборный мат и издалека, со стороны локомотива доносились женские крики, в которых звучало столько отчаяния и страха, сколько звучит иной раз на пустыре подозрительной окраины, куда прохожий лишний раз и не забредёт, опасаясь быть биту, а вот занесёт же чёрт, помогая сократить дорогу, и как раз услышишь вопли жертвы, подвергаемой насилию… и всё это грозное электричество, скопившееся в недрах безумной толпы, искало выхода, и может быть, некто, зажатый со всех сторон потными телами, сжимая в отчаянии липкую рукоятку пистолета, притаившегося в тайном кармане пропотевшей насквозь блузы, лишь только ждал очередного приступа безумия, чтобы выхватить оружие и, яростно размахивая им, начать расстреливать дрожащее от зноя небо… и Артём вовсе не удивился бы, услышав выстрелы, потому что они – принадлежность и непреложная необходимость любой войны человека с человеком… тут поезд дрогнул и завыла сирена локомотива, в которой тоже слышались ноты безумия и безысходной скорби… толпа колыхнулась в бессильном порыве и заголосила, волнуясь… поезд медленно тронулся и… поехал… кто-то ещё пытался повиснуть на подножках, уцепившись за по́ручни, но почти никому это не удавалось, люди срывались и кричали что-то вслед набирающему скорость поезду и счастливчикам, которым судьба улыбнулась несмотря ни на что, вслед машинисту, глухими ругательствами сопровождающему начало движения, и судьбе, немилостивой и немилосердной – к оставшимся… глухой шум доносился с перрона… в окно купе вплыли гигантские буквы В, О, К, Ь… поезд дёрнулся и застыл на мгновенье, словно споткнувшись о невидимую преграду, вздохнул обречённо, тяжко, и вновь двинулся, открывая взгляду пассажиров последние буквы, – Р, А, Х… и вот уже здание вокзала окончательно отодвинулось назад, и потянулись прочь от города пристанционные строения, пакгаузы, щербатые каменные сараи и блестящие веера рельсов… платформы, стрелки, тупики, светофоры… вот показался пыльный пригород с его чахлыми деревьями, кривыми дорогами и серыми, забывшими побелку мазанками… редко появится на просёлке озабоченный работяга, редко войдёт в палисадник растрёпанная тётка в засаленном переднике и вовсе уж не видно на засохших лужайках голоногих мальцов… вот и пригород уходит в сторону и открывается постепенно сначала полевая, а потом и лесная даль… на откосах путей видны поваленные деревья, хворост, старые шпалы и бытовой мусор… наконец поезд вырывается на простор, набирает скорость и несётся, несётся, убегая от смерти, рвущихся снарядов и свистящих пуль, – прочь от сожжённых домов профсоюзов и разбитых артиллерией деревень… не уснуть, не забыться усталым пассажирам, хоть и наступает наконец относительная тишина… лишь колёса стучат в странном согласии с твоим измученным сердцем, которое знает уже многое, а предчувствует ещё больше… и вот в совершенном смятении и с болью в груди добирался Артём с вокзала до квартиры бабушки; столица встретила его моросью и весенней прохладой, – замёрзнув в легкомысленной одежонке, он не чаял уже побыстрее войти в знакомый каждой своею трещинкою подъезд, подняться на девятый этаж и вдохнуть наконец запах давно утраченного детства… запах действительно был родной, и сердце его так откликнулось, дрогнув, что он чуть не заплакал, вспомнив бабушку и родителей, которых давно не было в живых; и сестру, прозябающую за холодным морем, и друзей-подружек, тоже потерянных посреди недавних катаклизмов, в неразберихе и кровавых междуусобицах последних десятилетий… где все эти друзья, подружки, родственники, разбросанные историческими вихрями по таким местам, о которых мы и не слыхивали раньше? – время стёрло их адреса, разметало телефоны и уж никогда, никогда не вернуться нам в прошлое, где было столько счастья, света и благожелания… никого не осталось, все ушли, даже места́ дорогих могил порой неизвестны, а у некоторых и могил-то нет… как у бабушки или, например, у дедушки: вот же бабушка, Евгения Осиповна, пережившая революционные потрясения, эмиграцию и Гражданскую войну, позорную высылку, циничную тиранию и ещё много чего, да не пережившая перестройку, запретила хоронить свой прах до тех пор, покуда не найдётся могила мужа её, Леона Максимовича, а в другой жизни – Леванта Максудовича, гордого татарского князя, эсера-террориста, дважды назначенного к казни и дважды бежавшего её, погибшего от предательской руки бывшего друга своего и похороненного в безымянной братской могиле вместе с сотнями, а, может, и тысячами таких же… невозможно было предсказать эту судьбу, как предсказывали подобные судьбы в иные времена, когда юные отпрыски древних родов с отчаянной дерзостию заступали в жизнь, начиная свои славные карьеры, – учились в кадетских корпусах, юнкерских училищах, университетах, а потом служили Отчизне, прославляя её своими именами, вот тогда, во времена Империи ещё что-то и можно было предсказать, когда судьба и карьера в обозримом будущем с небрежной лёгкостию прозревались и во все лета оставались на виду… а тут… тут только прах в конце пути, и ничего больше… итак, прах бабушки стоял на полке в запылённой урне, – рядом с её любимыми романами, словарями и многочисленными изданиями Гейне, которого она с юности переводила, – эта жизнь, эта трудная дорога, означенная вешками разочарований и потерь, достойна была бы отдельного труда и особого упоминания в летописном гроссбухе нашего отечества, да вот станет ли кто-нибудь, хотя бы и владеющий методою исторического разыскания, недоступною, к примеру, ленивому школяру или нерадивому аспиранту, тратить драгоценное время на описание некоего примитивного винтика, ничего и не сделавшего для страны… а и винтиков этих были мириады, ибо каждый из нас, бывших советских, даже сам считал себя винтиком, который при надобности легко можно заменить, – а чего не заменить? шляпки одинаковые и резьба похожая, диаметр только подобрать; этот винтик, прах коего стоял уже много лет на книжной полке в однокомнатной квартире, крепкий и вовсе не ржавевший в течение многих десятилетий, потому что изготовлен был из дореволюционной легированной стали по рецепту Роберта Эббота Гадфильда, был только с виду вполне обыкновенен, как может быть обыкновенен рядовой учитель, всю жизнь свою преподававший Deutsch и через него, кстати, некоторым образом отчасти пострадавший, потому что носитель чужого языка в нашей стране в известные годы почти непременно становился шпионом, хотя, нет, не становился, конечно, а рано или поздно начинал считаться таковым; так вот, был всё-таки этот винтик обыкновенным только с виду, ведь бабушкина родовая линия несла с собою колдовскую кровь, которая текла вроде бы спокойно, размеренно, вовсе не выходя из берегов, но то была иллюзия, волшебный обман, ведь в реальности она кипела и рвалась наружу для каких-то лишь ей одной известных подвигов, – Артём стоял в душной квартире посреди запахов безвозвратного детства, – крепких и, казалось ему, ставших за десятилетия ещё крепче, а кровь шумела в голове у него, как морской прибой, и в этом шуме слышалось ему весёлое застолье, – короткие ноты хрусталя, соприкасающегося под весёлый смех, и мелкий дребезг мельхиора о фарфор, раскаты отцовского баса, чей-то быстрый шёпот, и гитарный перебор… и из-за ширмы, где он обычно спал с сестрой, был виден край комнаты, заполненной оранжевым светом, исходившим от низко висящего над столом абажура… заглядывала мама, – посидев с минуту, молча целовала детей и возвращалась к гостям, а потом за ширмой появлялась бабушка и с ней уж можно было пошептаться всласть, ведь она не была таких строгих правил, как родители,– могла и колыбельную спеть, и сказку рассказать… так Артём, стоя на пороге комнаты и слегка прикрыв глаза, медленно вдыхал запах потерявшейся эпохи, запах, в котором звучали ещё едва слышные ноты имбиря и корицы, слежавшихся книжных страниц и картонных переплётов, подлечиваемых иногда клеем из крахмала, и едва уловимые, абсолютно прозрачные ароматы гефилте-фиш, валокордина и герани, задетой неосторожною рукою при попытке влезть на подоконник, чтобы открыть тугую фортку… итак, бабушка рассказывает сказки, и вскоре уже спит сестра, а он, изо всех сил борясь с вязкою дремотой, пытается дослушать, дослушать… дослушать… оглянись, пусть даже через силу: эта хрупкая стеклянная жизнь, оставленная за твоею равнодушною спиною, всё ещё зовёт тебя, всё ещё просит не забывать – прекрасную балерину и стойкого оловянного солдатика, а может, пастушку и трубочиста… видишь ли? вон стоят они, держась за руки, а поодаль – Гензель и Гретель… и другие герои, множество других… я оглядываюсь – я ли это или мой бедный персонаж? – а там, посреди жемчужных сумерек ушедших лет – смешной кудрявый мальчик в коротеньких штанишках, вертлявый, черноглазый, непоседливый, который ещё ничего не знает, ни-че-го не знает… а бабушкины сказки звучат всякий раз, как детям нужно уснуть, и в них совершает свои баснословные подвиги и преступления гордый крымско-татарский князь Левант Максудович, в другой жизни – начальник городского НКВД Леон Максимович, – их фантастический, а лучше сказать, – мифологический дед, далёкий потомок Хаджи Селим Гирея, четырежды самовластного крымского правителя и сына хана Бахадыр Гирея, писавшего чудные стихи о райских садах и нежных пери… сколько сказок! и каких! с какой начать? и бабушка всегда начинала ни с какой, откуда-то с середины, с обрывка, с фрагмента, зачастую опуская начало или предысторию, а то и рассказывая лишь финал, отчего россказни эти приобретали характер безумного сказания, эпоса; эти предания, былины, легенды – всё было правдой, и Артём верил всему, холодея порою от страха под своим старинным верблюжьим одеялом, – так страшны и зловещи были истории бабушки, отложившиеся в нём навсегда и давно уже ставшие сутью его, кровью его… хочешь – вспомни: как ходил Бахадыр Гирей, имея содружество с гетманом Павлюком, на Буджацкую орду, а Кантемир, её водитель и сам потомок Едигея, золотоордынского темника, положившего, между прочим, начало Урусовым и Юсуповым, – яростно оборонялся, – и не зря прозван был Кантемир Мурза – Кровавый Меч, ибо сражался он всегда, как лев, и всегда же побеждал, но не в этот раз:

Бахадыр Гирей, воевавший Крым, добывал полуострову независимость от империи османов – и добыл! – потому как запорожцы и крымцы в малом числе победили и в прах обратили многочисленного неприятеля… а Павлюк, кстати, верный друг и соратник Бахадыр Гирея, был, по слухам, покрещённым турком и носил в своей короткой жизни столь имён, сколь могли носить только самые отъявленные аферисты: Павлуга, Паулус, Палий, Баюн, Бут, Карп Павлович Гуздан, Павло Михнович или просто Полурус… страшную судьбу уготовил ему беспощадный рок: за предводительство в бунте против шляхты с него заживо содрали кожу на варшавской площади… и подобные страшные сказки рассказывались бесконечно – от имени к имени, от эпохи к эпохе, но неизменно и фатально они возвращались всегда к дедушке Леванту Максудовичу, или как звали его в Крыму – Леванту Мурзе, к министрам внутренних дел империи Сипягину и Плеве, к Балмашёву, Гершуни, Азефу, к каторге и ссылке (и к «Каторге и ссылке»), к парижской эмиграции… да к чему только они не возвращались! и всегда, всегда в этих сказках присутствовала старинная шкатулка, в которой хранились с прошлого века бесценные сокровища, непостижимо связанные с именем немецкого поэта, последнего поэта романтической эпохи, а через него – страшно думать! – с именем основоположника, одного из авторов «Манифеста Коммунистической партии» – страшного бородатого старца с пронзительными глазами, похожего на злобного карлика… и потом по кругу – от основоположника – через Бакунина, Герцена, Плеханова – снова к мифическому дедушке, которого судьбу в нежном возрасте ты вовсе не можешь осознать, – ум твой для этого ещё не развит, а жизненного опыта у тебя и просто нет, однако теперь, в зрелости является вдруг у тебя (а может, не только у тебя) возможность интерпретировать прошлое не так, как учили в средней школе, институте и на партсобраниях, – интерпретировать и вообще по-иному оценивать историю, а ты, ясно осознав это и мучительно вглядываясь в более чем столетнюю даль, пытаешься продраться сквозь окаменевшие наслоения неправды, копаешь, разглядываешь находки, чистишь и моешь их, высушиваешь, всматриваешься через волшебное стекло, освещаешь отовсюду и наконец видишь: со стороны Большой Морской по слегка влажной площади Синего моста солнечным весенним днём, заштриховавшим город короткими тенями, выходит молодцеватый офицер в ладно сидящем адьютантском мундире с погонами поручика и уверенно направляется к Мариинскому дворцу, где расположены Государственный совет и Кабинет министров Империи… день так хорош и весеннее солнце уже привечает пробуждающихся от спячки петербуржцев, бодрее и увереннее глядящих на тяжёлую невскую воду, подсыхающие улицы и ещё голые, но вот-вот готовые очнуться ветки деревьев; лихачи, снявшие свои сермяжные зипуны, носятся по улицам с особенным весенним шиком, возможным лишь в самом начале балтийского апреля, который именно и диктует им это раннее раскрепощение, а поручик идёт уже вдоль дворцового фасада, с достоинством отдаёт честь встречным офицерам и, подходя к главному подъезду, замедляет на мгновенье шаг: тут стоит гигантского роста могучий иноверец, дворник, похожий на самого настоящего абрека, – лицо у него волевое, дерзкое, губы растянуты в ухмылку, хищный нос клюёт пространство, а глаза так и горят огнём ненависти и жажды убийства, – фальшивый поручик вглядывается в его лицо и остаётся доволен, понимая, как кипит кровь напарника, и чувствует закипание своей… сердце его бьётся, ладони потеют, и он вдруг спохватывается, внезапно осознав, что это возбуждение, катастрофически похожее на возбуждение перед соитием, следует скрывать, – он берёт себя в руки, гасит взор, чуть замедляет шаг и уже спокойно ухватывает массивную дверную ручку… в это мгновение пространство вокруг него сгущается, время как будто замедляет ход, и все движения героя тоже замедляются как в хорошей пантомиме… он входит внутрь и видит перед собой просторный вестибюль; скоро начнётся заседание министров, и герой, остановившись, цепко наблюдает: важные господа церемонно приветствуют друг друга, коротко обмениваются незначащими репликами… он, несколько нервничая, и в некоторой даже панике раздумывает, куда ему следует направиться… глаза его лихорадочно блестят, да так, что опытный сыщик, присмотревшись, непременно учуял бы здесь злодейский умысел, но вестибюль Мариинского дворца в сей час, слава богу, свободен от въедливых ищеек, и фальшивого поручика спасает от разоблачения полное отсутствие внимания к его персоне… он против обыкновения бледен, ибо в иное время свежие щёки его заливает молодой румянец, ибо отчего ж не быть румянцу у цветущего двадцатилетнего юнца… сердце его колотится, и он ловит себя на мысли, что ему всё-таки хочется уйти, но в этот миг… парадная дверь отворяется и в сопровождении свиты в вестибюль входит Дмитрий Сергеевич Сипягин… поручик, повернувшись, делает несколько шагов в направлении министра, отдаёт ему честь и охрипшим голосом бодро произносит: ваше высокопревосходительство… тут происходит некая заминка, и министр вместе со свитой останавливаются в замешательстве, поскольку происходящее определённо не согласуется с дежурным протоколом, – офицер же, пытаясь быстрее заполнить возникшую паузу и сильно торопясь, продолжает: ваше высокопревосходительство, вам пакет от Великого Князя Сергея Александровича… из Москвы!.. – от кого? – переспрашивает Сипягин, изображая на лице крайнее удивление… – от Великого Князя, – протягивая депешу, повторяет поручик, – Сергея Александровича… – министр снимает с правой руки перчатку, принимает пакет и тупо смотрит на его сургучную печать, желая, очевидно, задать дополнительный вопрос, но тут… всё вокруг них снова замедляется, и офицер, словно во сне, с трудом преодолевая сопротивление вязкого и липкого воздуха, выхватывает из кармана шинели новенький бельгийский браунинг и, отступив на шаг, со словами «так поступают с врагами народа!» стреляет в сановника!.. свет меркнет, занавес опускается; впрочем, это лишь первый акт страшного спектакля, который бабушка изображает лицом и рассказывает таким голосом и с такими интонациями, будто пытается напугать внука с внучкой новой сказкой про пожирателя детей или, может быть, про истребителя невинных жён, – надо сказать, в целом ей это неплохо удаётся, причём, настолько, что и спустя годы воспоминания о преступлении в Государственном совете пугают Артёма не меньше, чем виденные им лично недавние одесские ужасы; ему кажется, что в вестибюле дворца он стоял около убийцы, с левой стороны, сразу за колонной и вполне мог отвести его руку, твёрдо сжимающую совсем нестрашный на вид бельгийский браунинг… но, подросши, кончив школу и историко-архивный институт, одолев сотни умных книг и хорошенько порывшись в бумагах различных канцелярий, он всё пытался возражать непреклонной своей бабушке, пеняя ей на отсутствие в её глупых россказнях задокументированных фактов, разоблачая вопиющий антиисторизм её вредных баек и указывая на сознательное искажение давно проверенной, отредактированной и внесённой в анналы информации; слава богу, бабушка далека была от академической среды и не общалась с авторами школьных пособий и учебников, – в противном случае и жизнь её повернулась бы как-нибудь иначе; возражений она, впрочем, не ждала и продолжала упорствовать в своём агрессивном мифотворчестве: как только Гершуни поставил вопрос о ликвидации Сипягина, так сразу же и подвернулся ему – Гершуни, разумеется,– слегка ненормальный студент Балмашёв, молодой дурачок, даже и не достигший к тому времени совершеннолетия, человек крайне амбициозный, экзальтированный, однако, честный, прямодушный и простой, который воспитывался в семье политического ссыльного, бывшего народника Валерьяна Александровича Балмашёва, проживавшего в Саратове и занимавшего в тамошней городской библиотеке скромную должность библиотекаря, почитавшего долгом своим быть воспитателем и нравственным ориентиром подрастающей провинциальной молодёжи, что не мешало ему, впрочем, пить горькую так, как не пил в Саратове, а может, и вообще нигде под небом многострадальной Российской империи самый распоследний сапожник; этот ответственный отец воспитал своего Степана в духе любви к страдающему мужику и завещал, надо думать, сыну свой народнический опыт, который был вполне исчерпан уже в период так называемого хождения в народ, когда бродячих дворянчиков этот самый мужик в большинстве случаев без дальней мысли просто матом покрывал, не умея выразиться деликатнее, дабы передать несложную и ясную в своей прозаической прозрачности мысль: не лезьте, ваше благородие, со своим уставом в чужие монастырские владения, а идите-ка вы лучше в… или даже на… сын же Стёпа сызмальства был очень восприимчив и, судя по всему, вполне мог в будущем продолжить дело батюшки, – да и продолжил, как нам теперь известно, правда, настолько радикально, насколько родители его и думать не могли, в особенности матушка, искренне считавшая Степана абсолютным ангелочком и с неодолимой силой убеждения рассказывавшая позже адвокату Люстигу (защищявшему в уголовном процессе юного губителя безвинных душ), как мутило Стёпу от одного только вида крови и он не то что курицу зарезать на дворе не мог, а и смотреть, как сиё делают другие, был не в состоянии… в сторону, впрочем, убийцу, ведь необходимо же сказать, за что Боевая организация эсеров в лице сатанинского Гершуни постановила стереть с лица земли Дмитрия Сипягина: он, изволите ли видеть, среди иных царских сатрапов был самым кровожадным и более иных просился – по меткому выражению обвинительного заключения эсеров – под искупительную пулю; так, исполняя его приказы и устные установления, полиция избивала на демонстрациях студентов, рабочих, ремесленников, не щадя, пожалуй, даже женщин, арестовывала, судила, ссылала… а кто ответит за кровь батумцев и обуховцев, голодные рты которых заткнули сгоряча свинцом? и чьими руками это сделали? своего же брата солдатика руками, бывшего мужика, такого же забитого, бесправного и полуголодного… для чего в России гражданина науськивают на гражданина и нарочно ищут противоречий между братьями? ежели у тебя нынче осьмушка хлеба, а у меня – четверть, так надобно тебя направить противу меня, а ежели у меня алтын или того паче – полушка, а у тебя – целковый звонкий, знать, тогда уже мне по твою голову искать причину! или – лучше того: крикнуть народ супротив инородца да выпустить на волю его перины заодно с его мозгами!.. вот Сипягин, словно верный пёс, во всю жизнь свою стоял крепко за хозяина, коему ещё и присягал, и как же ему не стоять? знамо дело, свято соблюдал все уже установленные установления да изобретал новые охранительные меры, поделом же ему, собаке, даром, что честный человек, да и нужды нет, что честный, мало ли, кажись, в отечестве честных-то людей… не берём в расчёт и недавнюю его женитьбу – супруга его вообще к делу не идёт… хотя гуманность, думается, проявлять нам всё же надо: вот ежели, к примеру, на месте теракта случится некстати посторонний человек, ну, там женщина или, хуже того, – ребёнок без призору, – так в сём случае покушение следует немедля отложить, но не окончательно, а лишь отодвинув исполнение справедливого возмездия на иное, более подобающее время, исключающее возможности убиения безотносительных и ни в чём не повинных вообще людей… юный Балмашёв был дерзок и идеологически прямолинеен, курицу он, конечно, порешить не мог, а вот освободить страждущее человечество посредством убиения царского сатрапа очень даже мог, потому что маячила ему впереди какая-то обманная мечта: будто бы единственное мгновенное деяние, хоть бы и насильственное, сей же час приведёт мир к страстно желаемой гармонии, и всё само собой как-то установится, но! – этот человек ведь мог и струсить – хотя бы в силу сентиментальности характера, он был твёрд, но и мягок, решителен, но и в некотором роде мнителен, отважен, но и местами всё же слишком осторожен, это был, в общем, ненадёжный, несколько истеричный человек, но Гершуни настоял, несмотря на большое количество желающих, чтобы именно ему, Балмашёву, доверили исполнение этого важного теракта, а для того, чтобы дело было верным, дал в напарники гордого татарского князя Леванта Максудовича, который к тому времени уже прозывался Леоном Максимовичем, – дал для того, чтобы поприкрыть тылы и в случае какого-нибудь непредвиденного сбоя довести дело до логического завершения… потому и стоял этот железный человек в назначенный день возле главного подъезда Мариинского дворца, щеголяя облачением строгого дворника, повелителя окрестностей, в фигуре коего, если приглядеться, было что-то оперное, а то, пожалуй, опереточное, но уж во всяком случае вполне достоверное и соответствующее местным реалиям, – маскарад оказался очень точным и практически не обращающим вниманья на себя, за что благодарить, конечно, нужно было в первую очередь Гершуни, ибо первоначальный замысел его, опасный и неверный, состоял в идее одеть Леона Максимовича также офицером, а офицерская форма всё-таки не очень шла к гренадёрскому росту Леона Максимовича да к его инородной наружности, пусть и схожей – хотя бы и отчасти – с наружностью кавказских офицеров: те отличались выправкою, гордой статью и особою молодцеватостию, Леон же Максимович имел только нечто зверское в лице и особенно в глазах, – это выражение какой-то кровожадности вкупе с большим горбатым носом, мохнатыми бровями и дочиста бритой головой зачастую останавливало внимание людей, и потому, отправляя приметного князя к Госсовету, Гершуни строго-настрого приказал ему держать очи долу, что и исполнялось до известного момента, до той как раз поры, пока ряженый дворник, услышав голос браунинга, явственно донёсшийся из недр дворца, а следом – крики изумления, и, прислушавшись к внезапно наступившей тишине, означавшей, очевидно, заминку или неудачу, не вломился всей тушей своею в вестибюль, где уже скручен был всклокоченный Степан и медленно оседал на руки подоспевших мундиров раненый Сипягин, – князь вломился и, выхватив из-под дворницкого фартука такой же точно, как у Балмашёва, бельгийский браунинг, взялся́ стрелять, и мундиры шарахнулись в панике по сторонам… а потом, несколько времени спустя, уже сидя в крепости, оба они – и Леон Максимович, и Балмашёв – не только ничуть не раскаивались в сделанном, а наоборот, – радостно приветствовали свой успех, мысленно поздравляя и себя, и Гершуни, и Боевую организацию в целом, хоть и знали точно, что им непременно вынесут смертный приговор; родители Степана, правда, надеялись на милость, – ведь сын не перешагнул рубежа совершеннолетия, а подростков закон иной раз всё-таки щадит; впрочем, Балмашёв, как истинный фанатик, жаждал казни и смертью своею хотел сказать миру последнее проклятие, ибо мнение его было таково: мир этот, во всяком случае российский, только и заслуживает проклятия, пусть сгорит да и провалится к чёрту в преисподнюю, ибо только на его обломках потомки смогут построить справедливый, ласковый к народу мир, – посему не сделал Степан в суде ни единого движения, дабы спасти по возможности едва начавшуюся жизнь свою, хотя Люстиг и искал ему спасения, более того, юнец всячески усугублял вину дерзкими и отнюдь не покаянными речами, высказываясь в весьма парадоксальном смысле: пособник его – вовсе не сидящий поблизости на лавке подсудимых дерзкий князь, а всё русское правительство, и я не стану, мол, да и не могу отрицать участия своего в противуправительственной пропаганде, которую я вёл в бытность мою в Университете, но никогда, никогда не замышлял я убиения себе подобных и не призывал к террору, – совершенно же напротив, ратовал за конституцию, паче того – за неукоснительное соблюдение порядка, однако же, правительство сумело убедить меня, против ожидания, в обратном, в том именно, что юстиция в стране почила безвозвратно и пра́ва нет, а вместо них царят в империи насилие и произвол, супротив которых действовать возможно только силой, и спроси́те же меня – из каких соображений я покушался на Сипягина? – а я в ответ скажу: обратитесь к прочим русским – почему не убили до сих пор?.. сей дерзости, непонятной никому, вполне было достаточно присяжным, чтобы единогласно вынести вердикт «виновен», – таким образом, утаскивал он следом и подельника, и обе головы в сём случае предназначались плахе, то есть в смысле фигуральном, а, придерживаясь фактов, – их ждала петля, однако ж Вильгельм Осипович Люстиг, как и было сказано, всё же пытался их спасти и по вынесении присяжными вердикта убедил матушку Степана подписать прошение на высочайшее имя с просьбой о помилованье сына, но Государь, ознакомившись с прошением, пожелал моления о милости от самого убийцы, на что тот ответил торжественным отказом, и даже председатель Комитета министров Дурново не смог склонить его к изменению решения; Дурново и в самом деле хотел спасти юродивого Стёпу от неминуемой верёвки, а Стёпа ещё со свойственным ему гротескным юмором и иронизировал: вам, дескать, труднее повесить меня, нежели мне – покинуть этот мир и не будете ли вы, мол, так любезны впредь оградить меня от высочайших милостей, впрочем, хочу вас попросить: пусть мне дадут крепкую верёвку, ибо, я знаю, вы, дескать, вешать не умеете… так Дурново был в чрезвычайной степени убит этим разговором и, придя к матушке Степана, заявил: сын ваш – не человек, а камень; тогда же прошение о помиловании Леона Максимовича было против ожидания отклонено, хоть он и не жаждал своей казни в той степени, в какой мечтал о ней подельник; тогда Гершуни решил устроить смертникам побег, хоть бы и из Шлиссельбурга, но Балмашёв и тут отказался наотрез, посему побег устроили лишь князю, а несгибаемый сын народовольца, не бросив безумной мысли смертью своею смерть попрать, третьего мая на рассвете отправился на эшафот, являющийся в сем апокрифе скорее романтической фигурой речи, нежели в самом деле эшафотом, – тут ни убавить, ни прибавить, потому что бабушка, по воспоминаниям Артёма, и всегда была чрезвычайно склонна к излишней романтизации событий, но так или иначе 3-го мая 1902 года, рассветным утром, а лучше сказать, в четыре часа ночи государственный преступник Балмашёв Степан, дворянский сын, согласно статье 963 Устава уголовного судопроизводства был взведён жандармским полковником Яковлевым к виселице на малом дворе Старой тюрьмы и повешен без покаянья и последнего причастия, хотя и было предложено ему за полчаса до казни получить напутствие православного священника, специально прибывшего в крепость, но преступник заупрямился и на пороге смерти крикнул: не желаю! – отказавшись приложиться ко кресту и оскорбив при сём доброго пастыря словами с лицемерами дела иметь не буду никогда!, а после акта казни Балмашёв двадцать шесть минут был ещё в петле до той поры, пока военврач Руднев не констатировал смерть приговорённого, труп коего после подписания медакта был уложен в гроб и направлен к месту последнего успокоения… а Гершуни мог разве устроить им побег? один только некий Ромашов лет пятьдесят тому назад, то есть от того события, о коем речь и, значит, – в середине ХIХ-го века бегал из той крепости, сговорившись с солдатами охраны, и сколько раз выговаривал бабушке Артём за подобные фантастические байки, но это её только распаляло: что ты вообще знаешь, mon cher ami, о Боевой организации эсеров, этих демонов революции, и как можешь ты судить об их возможностях? а я, между прочим, видела кое-что своими глазами и ты бы, дескать, помолчал, когда бабушка делится с тобой неизвестными истории подробностями своей личной жизни и судьбы: да, конечно, руководители Боевой организации были циничными подонками, и это относится не только к известному предателю Азефу, но и к Гершуни, и даже к Савинкову, но за своих боевиков они горой стояли, потому что те были им нужны, – и вот за Леона Максимовича заплачены были немыслимые деньги, подкуплены люди и нанят утлый чёлн; план был беспрецедентный, дерзкий и, в некотором роде, просто хамский, – князь бежал из-под носа охранителей, был вывезен за город, переодет и снабжён подлинными документами на имя некоего петербургского мещанина Авеля Акимова; архивные бумаги, правда, трактовали означенную фантастику намного прозаичнее и уж, во всяком случае, точнее: князь, решив оттянуть время своей казни, заблаговременно вошёл в сношение с Особым отделом Департамента полиции и посулил заинтересованным чинам сообщить кой-какую информацию, ему с готовностью поверили, переведя его в столицу, он же стал тянуть, вилять и всячески уклоняться под разными предлогами… прошло время, немалое, надо сказать, и в Особом отделе наконец додумались: Леон Максимович дерзко и почти в открытую водит за нос высокие чины, – тогда уж с казнью решили не тянуть, а Гершуни за то время успел хорошенько подготовиться, и в тот час, когда князя в сопровождении четырёх конных полицейских повели к петле, боевой эсеровский отряд уже ожидал их на подступах к маршруту, и тут театр во всей своей красе вернулся, став в рифму к ряженому дворнику, чей опереточный наряд так гармонировал с фасадом Мариинского дворца: это смотрелось как в подлинном театре, хотя, глядя из 2015-го года на события более чем столетней давности, лучше, конечно, думать о кино, ибо акт побега из-под виселицы был поставлен в лучших традициях социалистического реализма: князь шёл внутри жандармского прямоугольника, кони цокали подковами, жандармы в некоторой предутренней сонливости глядели вдаль и по сторонам, не замечая ничего крамольного, лениво потряхивали поводьями… вдруг – выстрелы, и кони, взвившись на дыбы, едва не сбрасывают наземь седоков… тут суматоха, крики, гортанные ругательства и стоны раненых, взбесившиеся боевики, двигающиеся как марионетки и без надобности размахивающие штатными бельгийскими браунингами, – впрочем, были ещё один наган и ещё один веблей, – жандармская фуражка, покатившаяся в сторону, оскаленные морды коней … безвольно откинутая рука на грязной мостовой, мечущийся под пулями князь, разбросанные тела убитых и раненых жандармов, пороховой дым и – крупно – угол рта, полуоткрытые губы и жандармские усы, заливаемые кровью… верёвка сохранила девственность, приговор не удалось исполнить, чьи-то головы потом слетели, не говоря уж о погибших, и станет ли кто-то после этого с учёным видом – так, как умели это делать советские профессора-обществоведы, – рассуждать о роке, упирая на то, что фатум есть буржуазная выдумка, и, не понимая вовсе случайности судьбы, ибо не герои-стахановцы приводят новую историческую общность людей различных национальностей к светлому коммунистическому будущему, а богини-пряхи, с одинаковым успехом способные создать как пеньковую верёвку, так и полувоенный френч из защитного сукна, – более того: когда Клото прядёт, Лахесис отмеряет, а Атропос перерезает жизненную нить, значение воли человека вовсе исчезает, хотя… иной раз равнодушный жребий и спасает тебя, как это было в случае, например, с обер-прокурором Святейшего Синода (тем самым, который, между прочим, простёр совиные крыла) Победоносцевым, предназначенным к закланию одновременно с благодушным министром МВД Сипягиным, и уже почти положенным на жертвенный гранит, но ускользнувшим от судьбы, а может, и наоборот – спасшимся благодаря судьбе, которая под хмурым петербургским небом выстроилась так: 2-го апреля в час пополудни, когда Сипягин как раз прибыл к Мариинскому дворцу, из Синода вышел Победоносцев, к которому должен был приблизиться некий боевик, вызванный телеграммой из провинции, однако молодой телеграфист, всего только три дня как выпущенный из учеников, в силу волнения или невнимания перепутал при подаче телеграммы две буквы в именованьи адресата, вследствие чего этот самый адресат условного послания не получил и в Петербург, понятно, не приехал, отчего первоначальная картина удачно задуманного убийства сразу изменилась: Победоносцев встал с приготовленного ему жертвенного камня, небрежно отряхнулся и последовал… куда он там последовал, – только черти знают, но очевиднее всего – в Сенат… – и, значит, наш обер-прокурор стоит, получается, в раздумьи на Галерной невдалеке от триумфальной арки и не знает, какую беду отвёл от него телеграфист, а на полотне экрана выглядит всё это так: мрачный убийца с протянутой рукой, в которой зажат револьвер на сей раз неизвестной породы, опускает вдруг оружие и начинает двигаться чрезвычайно странным образом, а именно – назад спиной, проходит некоторый путь, и тут в кадр въезжает тоже почему-то задом ободранная пролётка с ванькой впереди, убийца садится, и пролётка, продолжая ехать прежде лошади, резво двигается по направлению к вокзалу, Николаевскому, надо полагать… и так далее, – вплоть до посадки террориста в поезд, – разумеется, задом наперёд, – и появления его в месте назначения, то есть правильнее сказать всё-таки – в месте отбытия… посему напрасно ты, голубчик, – адресовалась бабушка к Артёму, – так жарко возражаешь противу доказанных самою жизнью упрямых аргументов… не нравится тебе? на твой взгляд бездоказательно? предлагаешь привести новые примеры? изволь, mon cher ami, вот тебе пример: 15 июля 1904 года в девять часов утра капитан лейб-гвардии Семёновского полка Максимилиан Цвецинский выехал на Измайловский проспект, торопясь к поезду, отходящему с Варшавского вокзала в девять тридцать, и вовсе не зная ничего о том, что нить его жизни без согласования с ним уже безжалостно вплетена в историческое полотно, – министр внутренних дел Плеве, сменивший на этом посту недавно убитого Сипягина, в те же девять часов также выехал на тот же Измайловский проспект, едучи с докладом ко двору, и кучеру министра не нужно было указывать на то, что двигаться следует по центру проспекта, как можно дальше от потенциально опасных тротуаров, хотя бы и заполненных по обыкновению филёрами, сыщиками, полицейскими и охранниками 3-го делопроизводства, которые при всей своей наблюдательности и высочайшей выучке не видели слившуюся с обывателями группу террористов, следовавших по Обводному каналу и свернувших затем в первую роту Измайловского полка, где некий Боришанский двинулся вперёд, а Созонов с десятифунтовой бомбою в руках, напротив, несколько отстал, – страховал его Каляев, поэтический бес и будущий убийца Великого князя, – замыкали группу, прикрывая тылы и возможные пути отхода, Сикорский и дедушка Леон, князь Левант Мурза, переименованный уже согласно новому, купленному за большие деньги паспорту, в петербургского мещанина Авеля Акимова; акция была продумана: Боришанский пропускает Плеве и запирает Измайловский проспект, Созонов – главный козырь, но ежели он промахнётся или будет схвачен до свершения акта революционного возмездия, то в дело вступят Каляев, Сикорский и новоиспечённый мещанин Акимов, – кровавый сатрап Плеве не уйдёт от бомбы, но неизвестно, как всё сложилось бы, не будь в тот час на проспекте капитана лейб-гвардии известного полка, ехавшего впереди министра; за семь минут до девяти Сазонов в железнодорожной форме спустился с моста Обводного канала и быстро двинулся к Варшавской гостинице, а Боришанский в это время уже находился возле угла первой роты; Каляев, Сикорский и Акимов контролировали ситуацию по ту сторону канала, – таким образом, министр был надёжно заперт, но! неизвестно всё-таки, удалось бы Созонову удачно бросить бомбу, – может быть, он её и не докинул, а Боришанский, для примера, растерявшись, пропустил бы вдруг карету, и Плеве удалось бы выскочить с проспекта, но Клото уж спряла, Лахесис отмерила, а Атропос занесла свой нож, ножницы или что там у неё, чтобы отрезать эту нить… только ещё не факт – смогла бы или нет, – мало ли какой случай помешал бы ей… нет, не так – это как раз она и распорядилась: бравый капитан Цвецинский закрывал дорогу Плеве, – министерский кучер, пытаясь обогнать его, взял влево, опасно съехав к тротуару, где как раз стоял в гипнотическом оцепенении Созонов… натянув вожжи, он, то есть, конечно, кучер слегка попридержал коня, икарета, словно войдя в некое тягучее пространство, с усилием стала преодолевать зыбкую субстанцию проспекта и… обходить… обходить пролётку капитана… Созонов очнулся и шагнул… карета министра была очень близко, Плеве успел ещё мельком взглянуть в безумные глаза убийцы и понял… Атропос – неотвратимая, неминуемая, непреклонная уже подняла руку, чтобы сделать последнее движение… в этот миг в карету министра полетела бомба!.. в тишине бомба взорвалась, и со стен домов медленно посыпались бликующими веерами стёкла, по проспекту расползся чёрный дым, и словно в вате, с усилием подымая ноги и руки, забе́гали по развороченной мостовой мелкие людишки… раненый и контуженный Созонов, лёжа на асфальте, едва открыл глаза и сквозь красную пелену заливающей лицо крови увидел перспективу проспекта… кто-то изо всех сил пнул Созонова грязною кирзою, и тут у него открылся слух: крики, стоны и истерические визги хлынули ему в лицо… звон стекла, топот беспорядочно снующих ног и эхо взрыва, многократно отразившееся от домов… убитых и раненых оказалось очень много – Плеве был разорван в клочья, кучер министра и случайные прохожие лежали без жизни на вздыбленном проспекте; к слову сказать, Цвецинский тоже не ушёл от злой судьбы, хоть и не был виноват ни в чём, – если уж подходить к делу без пристрастия; он был ранен очень тяжело, что не помешало ему вскорости поправиться, служить, командовать ротою и даже принять в известное время участие в Великой войне, получив на той войне за свои мужество и храбрость немало орденов вкупе с Георгиевской шашкой, а летом 17-го года – генерал-майора, что, думается, всё-таки не способствовало его выживанию в дальнейшем… вот тебе, голубчик, роль исторической случайности и закономерности, – будешь ты спорить или нет, опираясь на лекции красных обществоведов в твоём архивном институте, но я тебе скажу: возьми, к примеру, десятифунтовую бомбу не Созонов, а, может быть, известный тебе петербургский мещанин Акимов, коим стал, ежели помнишь, Леон Максимович, сиречь Левант Мурза, – то и тебя, пожалуй, на этом свете не было б… и уж добавлю, чтобы поставить в нашем споре окончательную точку: зря, что ли, говорят, Бог шельму метит? так и пометил он Гершуни, только, лучше сказать, пометил чёрт, – посему в 1907 году у Григория обнаружили саркому, а три непреклонные бабы с нитками в руках ещё дали пережить ему и Шлиссельбург, и каторгу на Акатуе да побег с каторги в Японию, и только потом равнодушно исполнили своё предназначение… что скажет на это марксистко-ленинская философия? как станут трактовать такую судьбу обществоведы-краснобаи? – учись, дескать, Гриша, у Петра Лавровича Лаврова и как раз похоронят тебя, красивого и молодого, рядом с ним на Монпарнасском кладбище в замечательном городе Париже… и это всё равно ещё не точка, потому что точек в нашей жизни нет, даже если ты почил, смерть твоя – только запятая; так вот я и говорю: после покушения на Плеве дедушку арестовали в Харькове, но – ты будешь весело смеяться – не за покушение, отнюдь, а как бы ты думал, за какие геройства во славу нашего отечества? – за совращение, растление и убийства малолетних! да, паспорт Авеля Акимова сыграл в его судьбе трагическую роль, ибо кто же знал при покупке сего злополучного мандата, что петербургский мещанин Акимов есть уголовный каторжанин, детоубийца и маньяк, загубивший на своём веку множество невинных душ; и вот Леона Максимыча взяли как убивателя детей, не подозревая даже о принадлежности его к Боевой организации, и судили тоже как беглого преступника, и пока судили, рядили, разбирались, да так, ничтоже сумняшеся, и не разобрались, а взяли и приговорили его снова к повешенью, – зачем, дескать, портил малолетних да ещё и закапывал живьём? делопроизводство в Империи запутанное, расстояния большие, острогов – очень много и иди доказывай, что ты в жизни не трогал ни отроков, ни отроковиц, разве что для родственного целования, хотя если взглянуть не с уголовной стороны, а с политической, так и получится – тех же щей, только пожиже влей, там виселица и здесь виселица, выигрыша никакого, только что политическую петлю усерднее намылят, знамо дело, политик у нас завсегда для матери-истории ценен, – и тут все поняли, что мещанину Акимову конец, не выкрутится и помилованья не получит, сколь не апеллируй, тогда Азеф – а к тому времени давно уже он перенял бразды правления, так как Гершуни ещё в 1903-ем заарестовали, – Азеф организовал ему побег, имея на дедушку далёкие виды, и вот второй раз из-под петли и снова ценой жизни двух жандармов Леон Максимович бежал, – происходило это всё близ Харькова, и беглеца, посадив в закрытую карету, повезли в город на конспиративную квартиру, где жили три сестры, только не такие смирные, как в пьесе, а довольно боевые и даже игравшие заметные роли в эсеровском движении, во всяком случае – две старшие, а младшая за малолетством покамест не посвящённая в дела, – так вот, жили, говорю я, три сестры – Анна Осиповна, Евлампия Осиповна и Евгения Осиповна, которая тебе, голубчик, знакома как родная бабушка, и с которой любишь ты поспорить, не понимая, очевидно, главного: время делает нас, – никто не против, но прежде времени делает нас кровь… и так, стоя перед книжной полкой и в раздумьи поглаживая пальцами урну с бабушкиным прахом, Артём всё вглядывался в полутемноту родной квартиры, давно уже потерявшей связь с хозяевами и укрытой полуторогодичной пылью, словно пеплом, – квартиры стёршейся, поблекшей и прогоркшей, – вглядывался, напрягая измученные монитором компьютера глаза, и … видел: к подъезду харьковского дома, купленного Осипом Розенбаумом на свои банкирские сверхприбыли, подъезжает в вечерних сумерках закрытая карета, и из неё выводят высокого, худого, слегка сутулого человека в кандалах, каторжной робе и измятой шапке, такого как бы сверх даже человека, имеющего нечто зверское в лице и особенно в глазах, – Евгения Осиповна, Женечка, вопреки запретам старших глядит исподтишка в окно, прячась за жёсткой крахмальной занавеской, видит странную фигуру гостя, пытается заглянуть ему в лицо, и вдруг он сам приподымает голову: в глазах его примечает она выражение какой-то кровожадности, и оно, это выражение, вкупе с большим горбатым носом, мохнатыми бровями и дочиста бритой головой так пугает её, что она отскакивает от окна и в ужасе закрывает ладонями глаза… встречают его мужья сестёр – Анны Осиповны и Евлампии Осиповны, соответственно – Иван Иваныч и Иван Степаныч, настоящие адепты белоснежных подкладок, только не по убеждениям, а из соображений конспирации; дочери Осипа Розенбаума не могли быть замужем за босяками, потому и носили Иван Иваныч и Иван Степаныч, – проживая, к слову, в богатом доме, хозяин которого симпатизировал рэволюционэрам, дорогие форменные сюртуки на белоснежных подкладках, а зимой – строгие шинели на таких же подкладках, сверкающих девственною чистотой… эти фаты, в некотором смысле даже щёголи, а то, пожалуй, и хлыщи, эти праздные повесы, по убеждению пришедшие в Боевую организацию, давно уже получили указания от дальновидного Азефа, всё продумали, приготовили, купили железнодорожный билет до Берлина, вот только размер костюмчика не угадали, – размер костюмчика для беглого якобы маньяка; так вот – заводят они этого каторжника в дом, где по случаю организована как бы вечеринка, и провожают в дальние покои, – снимают с него кандалы и, поскольку процесс освобождения является всё же не тихим предприятием, то приходится, включив патефон, хором подпевать Варе Паниной, чтобы заглушить бряцание металла; потом его переодевают, и тут во всей своей красе является ошибка костюмеров, – лодыжки и щиколотки его выходят несколько из берегов, – но исправить эту беду одним махом затруднительно, потому всё и остаётся, как есть, и умытого гостя вводят в комнату, сажают в тёмный угол, куда не достигает свет низко висящего зелёного абажура и посылают Женечку, младшенькую, подать странной фигуре чашку чаю и блюдечко с баранками, пересыпанными кусками рафинада; Женечка в некотором опасении приносит чай и с любопытством разглядывает гостя, – красное, влажное и как будто измученное лицо его, – он приподымает голову, когда она подходит, и её поражают его страшные глаза, – карие, большие, похожие на глаза умного коня, с красными прожилками в углах белков, затравленные глаза смертельно замученного человека… он протягивает руку, и его сиротливое запястье выглядывает из недостаточного рукава… благодарю, говорит он, принимая чашку, и начинает, обжигаясь, жадно пить, Женя глядит с жалостью, а он быстро – одну за другой – заглатывает все баранки и энергично хрустит мраморным сколком рафинада; студенты за столом, или кто они там есть на самом деле, продолжают шумно веселиться, подпевать Паниной и громко хохотать, а Леон Максимович, в одночасье утративший опасный статус детоубийцы и растлителя, съевши всё и проглотив чайный кипяток, смотрит вопросительно на Женечку, предполагая продолжение банкета, она же в свою очередь, быстро понимает: человек так голоден, что утолить голод баранками ему непросто, и тогда она идёт на кухню, делает для него целую горку бутербродов, а он эти бутерброды, не моргнув глазом, в течение минуты сметает так непринуждённо, как ураган в поле сметает ветхую избушку, и снова смотрит на Женечку голодными глазами, – тогда она, махнув рукой, сопровождаемая какою-то болезненною жалостью, зовёт его вглубь дома, и они идут по коридору, соединяющему гостиную и кухню, – вдруг, не пройдя и половины, он резко останавливается и, уперев свои здоровенные ручищи в стену над Женечкиной головой, почти прижимает её к благородному дубу коридорной стены и говорит проникновенным басом: ты моя! вижу в твоих глазах особенную кровь и особенный характер, только ты можешь стать матерью моих детей… мне другие не нужны! хочешь, встану на колени и буду умолять о снисхождении? ты – зеркало моё, ты – половина моего сознания, души и плоти… станешь ты моей женой? – и надо представить себе весь ужас шестнадцатилетнего ребёнка, услышавшего это пафосное и, надо признать, весьма странное предложение, от которого невозможно отказаться, надо представить себе, говорю я, весь ужас её, чтобы понять насколько страшным показался ей этот беглый каторжник, едва освобождённый от цепей, – огромный, двухметровый, обритый наголо́, с обветренною рожей, с безумными, слегка косящими азиатскими глазами, в дичайшем – не по росту – костюме с неизвестного плеча… а Женечка была домашней девочкой, лишь недавно оставившей свои куклы, причём, родилась она малышкой, такой маленькой, что думали – никогда не подрастёт, однако ж выросла, но всё равно осталась воробьём – эльфийские ножки, ручки, тонкая шейка и голубая жилка, трепещущая на виске, – ангелок, дитя небес, цветок душистых прерий, а каторжник над ней – настоящий, не сказочный, не придуманный какой-то персонаж готической истории, и она даже знает, что он точно – уже состоявшийся убийца, хоть, слава богу, и не растлитель малолетних, вот это – настоящий ужас! и как стать женой абрека, которого представить можно только на коне с кривою саблею в руке и зверским выражением в глазах… ведь он, пожалуй, и тебя зарежет, вздумай ты ему перечить, а потом разрубит мёртвое тело на куски да и пришлёт частями батюшке – сперва ножки, потом ручки, и под конец – маленькую кукольную голову с закрытыми навсегда печальными глазами… она так испугалась, что стала в ужасе мотать из стороны в сторону нежным подбородком и машинально приговаривать – нет, нет… нет… я не согласна, не хочу, не могу… только не убивайте меня прямо сейчас… и они пошли на кухню, где она поставила перед ним тарелку с холодною телятиной, которая был им немедленно и без разговоров уничтожена, после чего он добавил: если ты не согласишься, сей же час отдамся я в полицейские объятия, и меня казнят, а семья твоя будет бессрочно, навсегда обречена – и родители, и сёстры, и их мужья-белоподкладочники, и все те студенты или кто там они есть, которые с энтузиазмом подпевают нынче Варе Паниной, а вскорости будут сидеть в тёмных казематах да проклинать свою горькую судьбинушку… словом, ты меня сейчас уважь, а я уж тебе потом как-нибудь точно пригожусь… и тогда она заплакала и говорит: ладно-ладно, я, дескать, согласная на всё, но не сию же минуту мне за тебя замуж выходить, да и не можно мне, ведь я девица, не достигшая покуда совершеннолетия, а он ей на это отвечает: ты пока живи, мол, в отчем доме, да помни уговор, – придёт время и я тебя покличу: наденешь гимназическое платье, уложишь в саквояж начёсанные панталоны да смену нижнего белья, – а драгоценности не вздумай брать!– есть у тебя, я чаю, драгоценности? – ну, приедешь, так я тебе на месте как раз всё сразу и куплю… мне говорили, ты спортсменка и любишь ездить на велосипеде, так не сомневайся – я тебе и велосипед приобрету… ну, так как? – обещаешься приехать? – обещаюсь! – гляди, девка, слово же дала… и через время приходят за ним Иваныч и Степаныч да уводят его сиятельство к пролётке, следующей на вокзал… как Женечка вздохнула! слава Тебе, Господи, избавилась… и однако ж это натуральный Аленький цветочек, ведь придётся же рано или поздно обещание исполнить… но, не говоря ни слова никому, живёт она и дальше под этим дамокловым мечом, хоть и понимает, что предложение, от которого нельзя было отказаться, на самом деле выглядит таким брошенным как бы в пустоту, несерьёзным каким-то и ненастоящим, но, с иной стороны глядя, всё же это сказка, а в сказках ещё и не такое есть; вот спрашивал Господь белую гвардейщину: где Авель, брат твой? так и слышал в ответ: не знаю, разве я сторож брату моему? и как спрашивал Он другим разом теперь уже красную гвардейщину: где Авель, брат твой? так и снова слышал: не знаю, разве я сторож брату моему? впрочем, христианская идея вбита в нас на берегах Днепра, помнится, огнём и мечом, и неча теперь, как говорится, на зеркало пенять, – вот наш Леон Максимович, уже побывавший в разных ипостасях, не мог также на своё зеркало пенять, ибо откуда берётся стремление к перелицовке мира и ниспровержению основ, тем паче – с помощью насилия?.. откуда берётся эта болезненная страсть к динамиту, бельгийским браунингам и прочим смертоносным изобретениям изощрённого человеческого интеллекта? а берётся-то она от предков, кои связаны были с тобой узлами крови да вложили в тебя своё, особенное понимание справедливости и чести, – и чтобы понять да почувствовать на вкус бурлящую, порожистую реку этой буйной крови, разлившейся словно в половодье по державе, надобно взглянуть в истоки сей реки, где тоненький ручей едва только начинает движение, споро и быстро расширяясь да постепенно вырастая: ежели вести отсчёт от Бахадыр-Гирея, под псевдонимом Ремзий писавшего чудесные стихи о райских садах и большегрудых пери, то и здесь не доищешься истоков, – ведь и он не святым духом народился, впрочем, чёрта ли нам в доисторической глубинке? можно ведь и не ходить в такую даль – хватит вспомнить, к примеру, как ещё с конца XV века крымские орды набегали в русские границы, и предки нашего героя в тех баснословных походах не имели обыкновения плестись в обозах: для чего воевали они Русь? – известное дело: для рабов, коих за десятилетия захвачено было миллиона три с лихвой и кои пропали все в конце концов в недрах невольничьих рынков Константинополя, а потом – самая первая русско-турецкая война, а ещё потом – вторая, на которых предки нашего бомбометателя воевали, разумеется, на русской стороне… только не так просто всё, как кажется порой, когда из противоречивой действительности настоящего заглядываешь ты в густую тьму веков… вот армия генерал-аншефа Долгорукова завоевала Крым, – за что, между прочим, командующий получил от Государыни шпагу, усыпанную бриллиантами, и почётный титул – Крымский, – а спустя полтора десятилетия собравшиеся в Бахчисарае татарские мурзы уже выразили свои верноподданнические чувства правителю края Василию Каховскому; происходило это в преддверии посещения Тавриды Самодержицей; в бахчисарайском том собрании кроме прочих участвовал Мегметша бей Кантакузин, тогда ещё майор, а впоследствии полковник, – прямой предок юного Леванта и отец поручика Мустафы Мурзы, побывавшего два десятилетия спустя на аудиенции у Государя; другой предок неустрашимого эсера – по двоюродной линии – Темир ага, что, между прочим, толмачи трактовали как железный, служил в Симферопольском коннотатарском полку, сформированном под наблюдением генерал-губернатора Новороссии Дюка де Ришелье, – имел статного вороного коня турецкой крови, пику, пистолет и татарский клевец кулюк-балта… но и то было уже позже, а лучше заглянуть спервоначалу в апрельский 1783 года Манифест Императрицы, памятный Артёму ещё по занятиям в Исторической библиотеке, куда попасть в глухую пору застоя просто так было невозможно, почему и пришлось ему брать в своём Историко-архивном специальное письмо с нижайшей просьбою от деканата поспособствовать студенту-первокурснику… и как же он любил эти на целый день занятия в тишине большого зала, украшенного окнами, уставленного дубовыми столами с уютными лампами, и Артём всегда старался сесть в углу и позади всех, чтобы иметь возможность наблюдать за читателями и особенно – читательницами, чьи лилейные шейки, украшенные соблазнительными завитками, волновали его, конечно, много больше, чем самодержавные вердикты, и он нет-нет отвлекался от украшенных старорежимными ятями да ижицами древних текстов, поглядывая по сторонам и отмечая исполненные кошачьей грации изгибы девьих спин, там – упавшую на висок прядку, а там – пушистые ресницы да подпёртый маленьким кулачком нежный подбородок… но история властно призывала, и он, с трудом отвлекаясь от прекрасных профилей, возвращался в давние эпохи, где чёрным по белому на старой ломкой бумаге было писано: …поспешествующей милостью мы, Екатерина Вторая, Императрица и самодержица всероссийская… объявляем сим кому о том ведать надлежит, что нынешнего тысяча семьсот семьдесят четвертого года июля в десятый день между нашим императорским величеством и его салтановым величеством… Абдул Гамидом-ханом, сыном салтана Ахмед-хана… по данной с обеих сторон полной власти и мочи… чрез взаимно назначенных от них обоих полномочных комиссаров учинен и заключен трактат вечного мира, в двадцати восьми пунктах состоящий, который в пятый на десять день того же месяца формально и принят за благо, признан и утвержден от сих обоих полной властью и мочью снабденных верховных начальников и который от слова до слова гласит как следует: ПУНКТЫ ВЕЧНОГО ПРИМИРЕНИЯ И ПОКОЯ МЕЖДУ ИМПЕРИЯМИ ВСЕРОССИЙСКОЙ И ПОРТОЙ ОТТОМАНСКОЙ, ЗАКЛЮЧЕННЫЕ В ЛАГЕРЕ ПРИ ДЕРЕВНЕ КЮЧУК КАЙНАРЖЕ В ЧЕТЫРЕХ ЧАСАХ ОТ ГОРОДА СИЛИСТРИИ… во имя Господа Всемогущего… обеих воюющих сторон империи Всероссийской и Порты Оттоманской государи и самодержцы, имея взаимное желание и склонность к прекращению настоящей между обоюдными государствами их продолжающейся войны и к восстановлению мира, чрез уполномочиваемых с обеих сторон поверенных особ действительно определили и уполномочили к соглашению, постановлению, заключению и подписанию мирного трактата между обоюдными высокими империями… посему оба главнокомандующие армиями, генерал-фельдмаршал граф Петр Румянцов и верховный везир Муссун-Заде Мегмет-Паша, следуя предположениям их высоких дворов, употребили о том свои попечения, и от верховного везиря со стороны Блистательной Порты присланные 5 июля 1774 г. в стан генерал-фельдмаршала уполномоченные Нишанджи-Ресьми-Ахмет эфендий и Ибрагим-Мюниб-реис-эфендий с избранным и уполномоченным от упомянутого генерал-фельдмаршала князем Николаем Репниным, генерал-поручиком… в присутствии его самого, генерал-фельдмаршала графа Румянцова, согласили, постановили, заключили, предписали и печатями утвердили для вечного мира между империей Всероссийской и Портой Оттоманской нижеследующие артикулы… – дальше шли артикулы, коих необходимость в данном тексте может быть оспорена заскучавшим вдруг читателем, а и сообщить-то ему следует лишь главное: по знаменитому Кючук-Кайнарджийскому договору Крымское ханство получало независимость с бонусом в виде дополнительной землички, а Россия – Керчь, Еникале́ и ранее завоёванные черноморские форпосты; главным же достижением российской дипломатии было, очевидно, честно отвоёванное право прохода судов через Босфор и Дарданеллы и, конечно, возможность иметь свой флот на вожделенном Чёрном море… чёрта ли искал Артём в этих делах минувших дней, но там были его корни и там вершили историю его предки, уложившие свои кости в фундамент имперских вожделений, да и вообще – заглядывать в прошлое было для него интереснее, чем наблюдать за настоящим, заглянуть же он, будучи историком, мог куда угодно, и более всего интересен был ему Левант Мурза, татарский князь, коего кровь он перенял… простой советский парень с татарскою княжескою кровью в венах! и комсомолец, кстати! – комсомольские дела его, впрочем, ничуть не увлекали, и нудным собраниям предпочитал он всё же Историчку, где ежедневно узнавал много интересного, выстраивая потихоньку свою родословную и разделяя на ручейки и речки собственную кровь, – её потоки неслись вдаль и разливались вширь и, если Хаджи Селим Гирей, четырежды самовластный правитель Крыма и сын хана Бахадыр Гирея, писавшего чудесные стихи о райских кущах и сладчайших пери, так и не был ясен, поскольку фигура его едва различалась в глубокой тьме веков, хотя и представлялась на вековых миниатюрах, то уж с Левантом Максудовичем во всяком случае намного легче было разобраться, более того, Артём дорыл даже до дедушки своего дедушки – Мустафы Мурзы, который, как выяснилось, был тем самым офицером, который… впрочем, лучше рассказать об этом спокойно, придерживаясь надлежащего порядка, поскольку в деле были не только крымские князья и сам Государь Император, подаривший юному поручику саблю с золотым эфесом, но и некие враждебные силы, сумевшие донести сию саблю аж до космической поры, – а о силах тех следует сказать особо, ибо их пример свидетельствует о неотвратимости возмездия, пусть даже и пришедшего спустя десятилетия; итак: во время войны Четвёртой коалиции, которая началась в самом конце 1806 года, муфтий Крыма Муртаза Челеби проявил, что называется, инициативу, красиво уложенную в романтико-патриотическую упаковку, и предложил местным мурзам подать прошение на Высочайшее имя с просьбою о разрешении устройства известного количества полков с воинами из себя – для защиты любимого Отечества, – полков конных и снабжённых всяческим довольствием на личный счёт, то есть существующих иждивением общины; добрая воля сия была одобрена, надобно сказать, не только знатью, но и всем мусульманским населеньем полуострова; это прошение или, лучше сказать, просьбу повёз в Санкт-Петербург молодой поручик Мустафа Мурза, прежде столицы заехавший за благословением в Одессу к исполняющему должность Херсонского военного губернатора маркизу де Траверсе, снабдившему гонца рекомендациями к министру военно-сухопутных сил Феншау; экипирован Мустафа Мурза был основательно: имея при себе кремнёвый пистолет, татарский нож и экзотический кулюк, он мог, наверное, не опасаться ни лихих людей, ни хитрых мошенников, ни даже коварных девиц, завлекающих простодушных пилигримов несравненною красою, – за молодую жизнь свою он мало горевал, послания же и подарки, назначенные Государю, готов был защищять любой ценой, в том числе и силою оружия; грамотки к державному двору зашил ему в подкладку чекменя лично муфтий Челеби, а драгоценный презент Его Величеству – золотой перстень с гигантским изумрудом, принадлежавший по слухам самому Султану Гийасу ад-Дин Мухаммеду, или как звали его русские – великому хану Узбеку, достопочтимому правителю Улуса Джучи, – был надёжно спрятан на груди гонца – в кожаном мешочке и соседствовал с другим мешочком, наполненным священною землёю, взятою из Старого Крыма, или Солхата, или Левкополя, с того места, в непосредственной близости которого стояла и по сей день стоит легендарная Белая Мечеть; а дорожная казна поручика упрятана была в тайных карманах чекменя с тем, чтоб нетрудно ему было достать при необходимости монету-другую… шестьдесят шесть дней рысил на своём арабском скакуне гонец, и за эти дни познал он малярию, беспамятство и лихорадку, трижды умирал от голода на безлюдных переходах, дважды тонул, переправляясь через реки, и однажды подвергся нападению разбойников, с коими сражался дерзко, отчаянно и даже бесшабашно, – разбойников случилась дюжина, это уж он после их трупы перечёл, а спервоначалу супостаты брали верх, ведь они воевали шашками и саблями, а у нашего поручика имелись только нож, кулюк, да древний кремнёвый пистолет, изготовленный, кажется, ещё в петровских далях, и вот этот пистолет в начале схватки, как водится, дал хозяину осечку, потому и пришлось Мустафе Мурзе взяться за бешеный булат, – в правой руке он держал кулюк, а в левой – нож, и так, отбиваясь, завладел вскоре одной из шашек неприятеля; тут пошла такая рубка, что лихие люди уж и пожалели о войне, думая просить о мире, да поручик не в шутку разошёлся, чуя кровь врага – так махал трофейной шашкою, как машут лишь в крайнем озлоблении, да и ясно, ведь он оборонял не только грамоты царёвы, перстень с изумрудом да казённую казну, но и честь свою, – а татарская честь немало сто́ит! – вот за честь и отдал Мустафа Мурза палец с правой своей кисти, пусть покоится с миром героический мизинец! – отсекли его враги в смертельной схватке, и с тех пор, кстати говоря, на веки вечные получил поручик прозвище своё – Четырёхпалый, так звали его с того дня по самую по смерть – Мустафа Мурза Четырёхпалый, даже и тогда, когда стал он на Восточной войне уж и полковником; и вот, придя в столицу, утомлённый посланец полуострова явился, как и было предписано ему, к министру военно-сухопутных сил Феншау, который испросив аудиенцию, представил гонца лично Императору, и Монарх заинтересованно беседовал с поручиком пятьдесят девять минут и столько же секунд, расспрашивал о дорожных приключениях и ужаснулся, увидев руку с утраченным мизинцем, – пришлось поведать Государю о коварном нападении врага, о голоде и холоде в дороге, да о засеках любимого коня, к слову пришлось и утопление при переправе, и лихорадка, настигшая в Москве, и Его Величество так проникся и так хвалил мужество гонца, что наряду с богатыми подарками для мурз и лично для муфтия, милостиво даровал бравому поручику саблю с золотым эфесом, вложенную в ножны благородного бука, обтянутые нежным сафьяном и украшенные серебряною бутеролью, золотой же эфес блистал звёздчатым рубином-кабошоном – в окружении более мелких, но чудесно окрашенных затейливою природою камней, – дав по окончании аудиенции для целования свою царственную руку, Государь отечески благословил верного слугу; тут надобно подробнее аттестовать дарованную саблю, увезённую вскорости на полуостров: клинку Мустафа Мурза Четырёхпалый дал имя – Неподкупный, сей клинок имел на заставе царёву надпись не Намъ, не Намъ, а токмо Богу одному, хоть и суждено было ему служить всё-таки и Царю, и Отечеству, – однако же под словом Бог Мустафа Мурза Четырёхпалый разумел – Аллах; и вот этот Неподкупный, бездействуя вначале, во всей своей красе показал себя уже впоследствии, когда вновь открылись действия противу французов: от прусской границы Симферопольский коннотатарский полк перешёл летом 1812 года прямо на театр военных действий, в корпус атамана Платова и имел баталии при Могилёве, Рузе, Можайске и Бородине, а уж когда неприятель сделал ретирад, дав нашим молодцам арьергардный бой ввиду Тарутина, тогда уж военную страсть героев наших никак нельзя было обуздать, – разбив неприятеля при Юрбурге, они форсировали Неман и пошли далее громить врага в составе корпуса герцога Александра Вюртембергского, особо отличились под Данцигом после длительной его блокады, а по окончании войны бравый поручик, ставший, между прочим, вследствие своих подвигов уже штабс-ротмистром, а ко времени возвращения на полуостров 5-го октября 1814 года даже ротмистром, привёз домой, в Старый Крым, клинок, коего одно лишь грозное именование уже наводило страх на представленных ему врагов, – сей клинок перешёл со временем к сыну Мустафы Мурзы – Максуду, перенявшему от отца не только роковую сталь, но и воинскую доблесть, и так, спустя ровно сорок лет блистал Неподкупный под Балаклавою, когда бравые кавалеристы Уральского казачьего полка атаковали шотландскую пехоту генерал-майора сэра Кэмпбелла, – и то были ещё не все подвиги легендарного оружия, воевавшего славу хозяевам своим и пролившего по иронии судьбы – через полтора века от дарения – кровь последнего владельца; дело было так: когда юный Левант связался с демоническим Гершуни и, очертя голову, кинулся в эсеры, Неподкупный остался без призору и, желая обеспечить судьбу его, новообращённый террорист вынужден был снести саблю Энверу Мурзе, младшему брату своему, а сам отбыл в Петербург, где получил вскоре новенький бельгийский браунинг и, спустя несколько дней выйдя с Большой Морской, направился по слегка влажной площади Синего Моста к Мариинскому дворцу, чтобы без сожалений и сомнений убить Дмитрия Сипягина, да будет имя его во веки веков стёрто из памяти потомков… брат Энвер, не особо надеясь на замки и запоры своего поместья, простодушно порешил: зарыть саблю в усадебном саду, на границе меж вишнёвою и грушовою делянками, тем более что в Крыму стало в последнее время неспокойно по причине появления непонятно откуда множества разбойников, которые беззастенчиво алкали добра незнакомых им семей; таким образом, Неподкупный был зарыт – без почестей, ружейного салюта и скорбных плачей, а потом… потом случилось невообразимое… глубокой осенью 1901-го или, всё-таки, уже зимою 1902-го Левант Максудович уехал в Петербург, – саблю Энвер Мурза похоронил по первому морозцу, – трава тем утром была покрыта инеем, а землица уже схватилась ледяною коркою… так по весне в том месте, где покоился клинок, проклюнулся какой-то прутик, в течение лета поднявшийся вровень с усадебной стеной; Энвер Мурза хотел его уничтожить как сорняк, однако, остерёгся, и верно поступил – Господь берёг: весной деревцо буйно зацвело таким же точно цветом, каким цвели соседние вишенные ветки, в конце лета, стало быть, появились на дичке́ вишни, да не вишни, а самые настоящие рубины! созревая, они падали в траву и уходили вглубь земли… это невыносимо, бабушка! – шептал Артём, – что ты, прости Господи, несёшь, ведь мы в институте марксистко-ленинскую философию зубрим! – а ты не перечь бабушке, птенец, – отвечала она, нисколько не смущаясь, – что ты видел в этой жизни вообще и как можешь судить о том, чего не видел? говорю же – самые настоящие рубины, более того, – отменной кондиции в смысле ювелирном; и надо же тебе сказать, что летом семнадцатого года, ещё до переворота стали являться к Энверу Мурзе странные люди с наглыми посулами, а зимой восемнадцатого в Крыму случился голод, потому что большевики обложили полуостров непосильной данью – словно бы в отместку за давние бесчинства Золотой Орды, и даже продкомиссар Симферопольского ВРК публично признавал, что невозможно же одной маленькой Тавриде кормить 20 голодающих губерний, 10 железных дорог и 150 фабрично-заводских районов, не говоря, между прочим, о Москве, Петрограде и отдельно посчитанной Финляндии; крестьян обязали сдать недоимки, накопившиеся с 1914 года, а на зажиточных граждан наложили контрибуции, которые невозможно было заплатить… Энвер Мурза задумался… когда же до Старого Крыма докатились глухие слухи о бессудных расправах в Симферополе, Феодосии, Евпатории, Ялте, о дикой резне на Черноморском флоте и зверских убийствах в Севастополе, он всё понял, как, впрочем, понял уже летом, хотя летом и оставалась какая-то надежда; тайком выбравшись февральской ночью из поместья, прошёл он, аки тать в ночи, до окраины посёлка и ступил на старую земскую дорогу, которая повела его к Османову Яру и побежала дальше мимо Сарытлыка и Кара Буруна в направленье Коктебеля, где жили дальние родственники его, люди надёжные и строгие, у которых он чаял просить убежища с тем, чтоб пересидеть смутное время невдалеке от фамильного гнезда; когда же большевиков через некоторое время выперли с завоёванных пространств, он тою же тропою вернулся в Старый Крым, в своё разорённое поместье; деревья в саду, слава богу, враг не тронул, кому бы они были нужны, когда богатый дом давал мародёрам широкие возможности: всё было разграблено, разбито, испорчено и даже драгоценный Айвазовский, висевший на стене в гостиной и изображавший Синопскую баталию, подвергся казни, словно разбойники считали позорным и тягостным для себя поминание о державной русской славе; Энвер Мурза, погоревав, навёл порядок в доме, но как-то уже без энтузиазма, без искры и без вдохновения, потому что предчувствие диктовало ему такие опасения, прислушавшись к которым нужно было прочь бежать из этой бучи – без оглядки, голову сломя, только б выжить, только бы преодолеть морок и выбраться из средневековой тьмы наползающего сатанизма… но он всё медлил, всё чего-то ждал… жаль было ему родных могил, которых впереди ждёт запустение и гибель? или – Белой мечети, не забывшей его далёких предков? близких сердцу крымских гор, какие в мире затруднительно сыскать? а то, может, жалел он свою кровь, оставляемую навеки в окрестностях Куршум-Джами да посреди развалин караван-сарая и старого монетного двора… кто знает! а он всё сомневался и не знал, что делать – до тех пор, пока полуостров снова не заняли большевики, и он опередил их всего-то на несколько часов: вышел в сад, подрыл корни псевдо-вишни, вынул из земли завёрнутую в полусгнившие промасленные тряпки саблю, набрав попутно пригоршню ушедших в глубину рубинов, да и бежал в Симферополь, надев батрацкие лохмотья и вываляв в грязи ладони, – так, чтобы чернота вошла под ногти; в столице скрывался он некоторое время у друзей, а потом – сумел сесть в поезд и уехать, несмотря на облавы и убийства прямо в здании вокзала; многие десятилетия не знал он, что именно происходило тогда на полуострове и не понимал хорошенько какой опасности сумел он избежать, – маленькая женщина с зелёными глазами, бывшая учительница, к слову, читавшая когда-то детям Пушкина, Лермонтова и Некрасова, вломившись с бандою хмельных матросов к нему в дом, постановила: изъять фамильную усадьбу для нужд организуемой в посёлке сельскохозяйственной коммуны, а бывшему владельцу в течение суток – покинуть территорию, – Энвер Мурза надумал было спорить, да аргументом в споре с противной стороны через мгновенье стал революционный маузер, запросто приставленный к его покрывшемуся по́том лбу… это уж потом пришлось Энверу сознать случившееся чудо, ибо он не должен был остаться живу… кто бы мог подумать, что эти два потока крови, клокотавшие друг напротив друга, уже слились тогда, слились навеки и понесутся скоро дальше в неведомые дали вечности – вместе, вместе, вместе, ибо маленькая женщина, Евлампия Осиповна, по мужу Соколова, была супругой того самого эсера, одного из щеголявших белою подкладкою, – который со свояком привёз в дом батюшки спасённого от виселицы Авеля Акимова, – нам, слыша это имя, надо ль вспоминать, кто это такой, потому что мы и без того прекрасно знаем: под этим именем скрывался князь Левант, а если сказать – Левант Мурза, то станет ясно, что сей борец за народное цветение никто иной как брат Энвера… сам же он, Энвер Мурза, с тех пор получил прозвище Счастливый, каковое прозвище стёрла только его нелепая погибель в возрасте восьмидесяти лет – в день полёта, между прочим, первого в мире космонавта; таким образом, стоя уже посреди разлившейся по Крыму безвинной крови и лишь едва заглянув в зелёные глаза родственницы-смерти, младший брат еле-еле спасся и поехал не куда-нибудь, а прямиком в Москву, полагая, что большой город поможет ему лучше затеряться; с огромными предосторожностями и, конечно, трясясь всякий раз при виде солдатско-матросских патрулей, Энвер Мурза Счастливый чудом добрался до Москвы, где сначала скрывался по окраинам и ночевал в трущобах, а потом сошёлся с беспризорными, которые свели его через время с настоящими бандитами, – бандиты звали князя в шайку, видя фанатический блеск в глазах своего нового знакомца и подозревая в нём кипение страстей, но Энвер Мурза Счастливый, вежливо благодаря, просил только пособить с бумагой и обещал щедро расплатиться в случае получения надёжной ксивы; бандиты порадели, и опальный князь вскоре вышел в мир с чистым документом на имя Самвела Варданяна, что вполне соответствовало его нерусской внешности; новоиспечённый Варданян так был рад, что не поскупился при расчёте и уступил благодетелям своим аж три замечательных рубина, против одного, оговорённого вначале, – после этого он быстро устроился работать в Трест резиновых изделий – техником-штамповщиком – и клепал целыми днями на полуавтомате какие-то необходимые народному хозяйству резиновые втулки, вкладыши и кольца; жильё получил он в общаге металлургов, которые были побратимами резинщиков и жили вместе, только на разных этажах, – так тихо-мирно прошло время, и он даже едва не женился на хромой Лизке-инструментальщице, выдававшей работягам метчики и свёрла; как-то заманила она его в инструменталку с недвусмысленною целью и, откровенно следует сказать, вполне её достигла: прямо на полу, посреди кучи индустриального хламья Энвер Мурза Счастливый познал горечь интимного общения с девушкою из народа, – она взяла его нахрапом, цинично, грубо, нагло, а он не смог противопоставить ей благородную княжескую сущность и не удержал, естественно, в критическую минуту свою вспыхнувшую плоть… да и разве это вообще возможно? так ходил он к ней время от времени в инструменталку – до тех пор, пока не застал её там с токарем Приходько… картина была юмористическая: она невозмутимо встала и надела синий производственный халат, меж тем как токарь пытался побыстрее припрятать свой метчик и всё путался в трусах, – он был смущён, она – ничуть; Энвер Мурза Счастливый с недоумением глядел на сцену и этот театр его не вдохновлял, с того дня всё у них расстроилось, но Лизка не отстала, а продолжала домогаться; Энвер Мурза Счастливый думал поменять работу, чтобы избавиться от вздорной бабы, однако не успел, она его опередила – стукнула в отместку куда следует, будто бы он ворует свёрла, и загремел тайный князь, оправдывая своё замечательное прозвище, в места, где царствуют заснеженные сосны – сроком на три года, и то именно здесь счастье, что загремел, как социально близкий, а не политический; сабля же фамильная и драгоценные рубины покоились у него в надёжном схроне возле подмосковных шлюзов, так что он смиренно принял предательский удар, с некоторым, правда, недоверием приняв перемену участи; спустя три года, откинувшись, вернулся Энвер Мурза Счастливый в мир, только не в Москву, а на сто первый километр, так как в столицу путь ему отныне был заказан, и впоследствии аж тринадцать лет отпахал наш вельможный князь простым слесарем на МТС… потом грянула война и он, будучи уже в летах, записался в ополчение, – сначала работал на стройке Ржевско-Вяземского оборонительного рубежа, а после воевал и дошёл даже до Варшавы, был награждён орденами и медалями… гордись, внучек, – сказывала бабушка, – предками своими и не забывай: их кровь клокочет в твоих жилах… и вот герою смертных сражений Самвелу Варданяну дали после войны в Москве жилплощадь, закрыв глаза на его сомнительное прошлое, которое он сполна оплатил в народной битве, – жилплощадь представляла собою комнатку в коммунальной квартире на Пречистенке – два на четыре метра, длинную, как пенал, и такую же скудную, – если в школьный пенал помещались ручка, ластик и несколько карандашей, то в комнате у бывшего князя были только кровать, стол и два корявых стула, – никаких излишеств… правда, в углу комнаты, под полом покоилась надёжно спрятанная наследственная сабля, подаренная в доисторические времена Государем Императором прославленному воину Мустафе Мурзе Четырёхпалому; там же лежал и кожаный мешочек с драгоценными камнями; в 1957-ом году Энвер Мурза Счастливый, в который уже раз оправдывая своё замечательное прозвище, получил ключи от новой однокомнатной квартиры – в Черёмушках, на улице Гримау, дом 16, а то была, между прочим, первая в стране «хрущёвка», – вот и оправданье прозвища, и наш герой, испытывая чувство законного удовлетворения, с радостью переехал в индивидуальное жильё, вкус к которому он уже давно забыл; фамильная сабля была извлечена из тайника и торжественно повешена на купленный по случаю втридорога настенный ковёр из натуральной шерсти, мешочек же с рубинами носил он с этих пор на шее – на шёлковом гайтане и уже, можно сказать, ничего и не боялся, так как совсем недавно прошёл Двадцатый съезд, и каждый советский человек в связи с этим как-то непроизвольно расправил свои низко опущенные плечи, ежеминутно опасавшиеся ранее государственной нагайки; эта необоснованная смелость его и подвела, – он беспечно приглашал в свою квартиру особо полюбившихся соседей, которые всякий раз восхищялись антикварной саблей, висевшей на почётном месте поверх дефицитного ковра, хоть и не видели в ней ничего кроме занятной штучки и не знали, что древний клинок имеет гордое имя – Неподкупный, да и что вообще мог понять рядовой советский обыватель, глядя на эту обагрённую когда-то кровью сталь да читая на её поверхности не Намъ, не Намъ, а токмо Богу одному… зачем было водить к себе соседей? вопрос! – денег, от них, что ли, прибавлялось? – а потом Никита Сергеевич Хрущёв сказал: советский человек должен быть первым в космическом пространстве, и мы это первенство американцам не уступим! так 12-го апреля 1961 года наш улыбчивый Гагарин и сказал «поехали!», а Энвер Мурза Счастливый словно услышал: тоже собрался и поехал, или точней сказать – пошёл, не зная ещё, что Клото спряла, Лахесис отмерила, а Атропос подняла свои ножницы или что там у неё, чтобы перерезать его жизненную нить… впрочем, и вообще не смог бы он выйти в этот день на улицу, если б Гагарина-мальчишку угнали во время оккупации в Германию, как угнали его брата и сестру… вот что тогда было б с ним, с нашим первым космонавтом? – и вообще судьба вела его от одного смертного случая к другому, не особо заботясь об исторических последствиях – может, и был «Восток» гениальным творением Сергея Королёва, да только американцы наступали нам на пятки, – посему космический наш лайнерсооружался в спешке и с кое-какими важными недоработками… вот не было у него, в частности, системы аварийного спасения на старте и системы мягкой посадки, не было дубль-тормозов, а системы жизнеобеспечения рассчитывались всего на десять суток… а если бы Юра в космосе застрял? – когда корабль поднялся на орбиту, не сработала система управления, ответственная за выключение каких-то там движков, которые не должны были в тот момент работать, – из-за этого наш первопроходец оказался на сто километров выше расчётной высоты, а сход с такой орбиты мог занять до пятидесяти дней… бедный Юра! – парень по лезвию ножа ходил, и жизнь его в эти полтора часа полёта зависела от множества случайностей: на обратном пути перед входом в атмосферу он, к примеру, просто падал, потому что взбесившаяся автоматика запретила штатное разделение отсеков, и в течение целых десяти минут корабль просто кувыркался, – лишь когда он вошёл в плотные атмосферные слои, выгорели соединительные кабели и спускаемый аппарат отделился от функционального отсека, но и это ещё не было финалом испытаний: от трения о пустоту загорелась обшивка эвакуационной капсулы, за бортом бушевал истинный пожар, а по стёклам иллюминаторов текли ручейки жидкого металла, – можно предположить, что чувствовал Гагарин… он даже сказал фразу «я горю, прощайте, товарищи» или что-то в этом роде, – фразу засекреченную впоследствии на десятилетия… а потом он катапультировался и в процессе сближения с Землёй чуть не задохнулся, так как в скафандре у него с опозданием открылся клапан для забора воздуха… и каждый такой смертельный миг отодвигал на время гибель Энвера Мурзы, не зря, видимо, получившего когда-то прозвище Счастливый, Энвера Мурзы, который, не узнав ничего о триумфе советской космической программы в случае краха полёта нашего космонавта, не пошёл бы приветствовать его, как и тысячи других людей, а остался б дома, но – судьба хранила до поры до времени героического Юру, хотя и ставила иной раз на самый край опасной бездны, – даже и в самом конце он едва не погиб, а уж это было бы такой досадой, – всё вынести, победить и в конце концов бездарно утонуть в холодной Волге, потому что именно туда нёс парашют космического пионера… однако, слава богу, всё кончилось благополучно и вариант номер три сообщения ТАСС не пришлось публиковать… да ведь ты не знаешь, что такое номер три, говорила бабушка Артёму, так придётся рассказать: накануне полёта наше родимое правительство заготовило три сообщения для Телеграфного агентства Советского Союза: первое – о победе отечественной космонавтики и успешном приземлении Гагарина, второе – о неудаче с выводом ракеты на орбиту и экстренной её – ракеты, разумеется, – посадке, ну, и третье – о трагической гибели пилота; тексты сообщений были запечатаны в специальные конверты, помеченные номерами, и по результатам полёта руководство ТАСС должно было вскрыть лишь тот конверт, номер которого озвучит Кремль, и вскрыт был конверт под номером один, – так что всё благополучно завершилось, и только Энвер Мурза Счастливый, единственный из миллионов, оказался в этой ситуации несчастным, потерявшим всё, ибо не выйди он 12 апреля 1961 года в 3 часа 17 минут пополудни на шумящую и кричащую улицу Гримау, чтобы влиться в ликующие народные толпы, может, и прожил бы он ещё лет десять-пятнадцать, доехавши как-нибудь тихим ходом до эпохи развитого социализма со своей повышенной пенсией в сто тридцать полновесных рубликов; хотя он и без того был богач, ведь одного проданного в ювелирной скупке природного рубина хватало ему на целый год, но… случилось то, что случилось, и в час, когда уставший и замученный всеобщим вниманием Гагарин на «Ил-14» вылетел с аэродрома Энгельса в тогдашний Куйбышев, Энвер Мурза Счастливый покинул квартиру, тщательно замкнул её и отправился на улицу, – улица кипела, везде играла музыка, толпы людей шли в разных направлениях, граждане кричали, пели песни, судорожно и порой без видимых причин вдруг принимались хохотать, а то даже и обнимали с поцелуями друг друга, и при этом им совсем не нужно было сей же час знакомиться, – Энвер Мурза Счастливый, столько лет проживший под армянским именем, с восторгом влился в этот бушующий поток братских наций и поплыл, выкрикивая здравицы герою космоса и родному советскому правительству; он хотел добраться до автобуса и поехать в центр, на Манежную, а оттуда выйти на Красную площадь… трудно представить себе, что творилось там в эти минуты безоблачного, безграничного, какого-то детского счастья, и действительно – там творилось невообразимое! однако на Красную площадь Энверу Мурзе Счастливому в этот день не суждено было попасть: шагая в толпе, он почувствовал озноб и осознал, что бедная его старческая голова – без шляпы! – память-то плохая, вот он шляпу дома и забыл! надо вернуться, – думал он, – апрельский ветерок прохладен, стало быть, на нём вмиг простуду и ухватишь, – принесёт чёрт какую-нибудь заразу и лежи потом с температурой! – он выставил локти и стал продираться сквозь людской поток назад – вдоль по улице Гримау, а поток был плотен и оказывал ему сильное сопротивление, но так или иначе боевой старик преодолел безмерное ликование народа и добрался-таки до своего дома, – вынимая на ходу ключи, он подошёл к обшитой дерматином двери и с удивлением обнаружил её уже открытой… сердце его дрогнуло… ступив в комнату, увидел он стоящего на кровати в ботинках незнакомого молодого человека, который как раз снимал с ковра драгоценную реликвию – древний клинок, вот уже две сотни лет носящий гордое имя – Неподкупный, клинок, вложенный в ножны благородного бука, обтянутые нежным сафьяном и украшенные серебряною бутеролью; луч солнца, уже начавшего клониться к закату, выйдя на миг из-за низких облачков, блеснул в звёздчатом кабошоне, окруженном мелкими, но чудесно окрашенными затейливою природою камнями… у старика перехватило горло… он шагнул в сторону вора, а тот, проворно спрыгнув с высоты, шагнул ему навстречу… Энвер Мурза Счастливый протянул руки и вцепился в клинок, пытаясь вырвать его из пальцев непрошенного пришлеца, но вор рванул саблю и с силой отпихнул старика… Энвер Мурза Счастливый устоял и опять ринулся в бой, да что может старость, пусть и несколько крепкая ещё, противу цветущей юности, сытой наглости и куража? – злоумышленник сделал шаг вперёд, на ходу выворачивая саблю, замахнулся во всю руку, круша попадающиеся на пути предметы и с грохотом обрушивая чашки, поднял клинок почти к самому потолку, напрягся… и… Энвер Мурза Счастливый не вспомнил в это мгновенье свою прошедшую так быстро жизнь, она не пронеслась, вопреки расхожему мнению, вся и целиком в его уже почти потухшей памяти: ни брата не увидел он, который, можно сказать, подвёл-таки его под монастырь, ни революционную комиссаршу Евлампию Соколову, едва не прострелившую ему башку, ни хромую Лизку с её уродливой любовью, ни лагерных урок, ставивших любого непокорного на нож, ни директора МТС, в пьяном виде кричавшего иной раз на мехдворе да здравствует товарищ Сталин!, ни своего комвзвода, заваленного в Сталинграде бетонными плитами обрушенного дома, ни импульсивного Никиту Сергеевича Хрущёва, виденного пару раз на экране маленького соседского «КВНа», ни даже Юрия Гагарина, фото которого ещё успел он разглядеть в утренней газете… а вспомнил он… да, вспомнил он… древние, сложенные из местного пористого камня стены Белой мечети хана Узбека, или Султана Гийаса ад-Дина Мухаммеда, жестокого правителя Улуса Джучи… почему вспомнил он именно мечеть, её изукрашенный портал и её стройный минарет, словно гагаринская ракета протыкающий бездонное небо? – то была его земля и земля предков, хотя бы и не знал он, да откуда ж ему знать? – что во времена правления хана Узбека, который, к слову, воцарился на золотоордынском троне, зарезав племянника – царевича Иксара, законного, между прочим, наследника престола, – не знал, что Орда в те годы достигла наивысшего расцвета, а караванные пути в богатые страны благодаря новому правителю стали безопасными, удобными и скорыми – отсюда шли дороги в Русь, в Европу, Индию, Китай, Египет и Малую Азию, а хан Узбек или по-мусульмански Султан Гийас ад-Дин Мухаммед обожал, обрядившись в одежды простолюдинов или дервишей, выходить на караванные пути и ненавязчиво инспектировать торговцев; так однажды, разгуливая по пыльной тропе, ведущей в неизведанные дали Востока и Запада, встретил он багдадского купца, идущего с Тибета, и остановил его в надежде узнать, что везёт тот в своих видавших виды полосатых курджунах, но надменная речь была ему ответом: кто ты такой и как смеешь задавать мне подобные вопросы? а в курджунах моих, так и быть, мол, снизойду уж до тебя, такое богатство, коего самую малую толику ты не в состоянье приобресть, проваливай посему, покуда цел и не засти путь уставшим пилигримам, на что хан Узбек спокойно возразил: не только малую толику курджунов сих могу я приобресть, но и весь товар, даже вместе с верблюдами и мулами, а спесивые твои ответы мне и вовсе не нужны, ибо запах товара ясно указует на его именованье… в самом деле, говорила бабушка Артёму, – к чему были эти хитрые вопросы? ведь ещё Саади сказал: имеющий в кармане мускус, не кричит об этом на улицах, запах мускуса говорит за него, – и я думаю, снова говорила бабушка, что всевластный правитель Улуса Джучи очень даже знал сладкопевного Саади… мускус, драгоценный мускус был в курджунах этого купца, так ему вынесли столь золота, сколь весил весь его товар; гордый купец отбыл восвояси, мускус перешёл в ханские хранилища; так прошло немного времени и правитель порешил строить в Кырыме, то есть в том месте, которое ныне зовётся Старым Крымом, Белую мечеть, а в основание её, в связующий раствор и краски покрытия ввести мускус, купленный у надменного купца, вот мечеть и выстроили так, как повелел правитель, – столетия спустя она всё благоухала, – в тёплую погоду, греясь на солнце, она источала такие ароматы, которые слышны были в соседних поселеньях, а после грозы, ливня или даже мелкого дождя влажные волны сливочно-пряного воздуха достигали побережья и смешивались с фиолетовыми волнами моря, убегающими в сторону Константинополя, Варны и Синопа, моря, которое шумело всегда и привечало на своих берегах разные народы; эта земля была перекрестием эпох – времена сходились тут и расходились, столицы возникали и своим часом повергались в прах… и Энвер Мурза Счастливый, в коротких штанишках и с восторженно раскинутыми руками посреди слепящего и выцветшего почти до белизны мира пробежал в последние мгновенья жизни по запылённым улочкам родного городка, своей очарованной столицы, – вдохновлённый и переполненный бездонным счастьем, стремясь поскорее долететь до ароматной громады, взметнувшей в небо торжественный минарет и прижаться щекой к тёплым камням, которые помнили, – не могли же не помнить! – юную Гульнур, застигнутую ливнем под этими стенами – поздним летом 1814 года, спустя ровно полтысячелетия после возведения мечети, а точнее – 23 августа 1814 года, – беременную Гульнур, бежавшую грозы; она сидела, прижавшись спиной к благоухающим камням, и вглядывалась в чёрные платаны, прячущие горизонт, – над деревьями громоздились чернильные тучи и только в самом конце неба горела багрянцем узкая полоска заката; рядом с Гульнур сверкнула молния и загрохал гром, она закрыла глаза и стиснула руками уши… пространство перед мечетью было пусто, и сумерки сгустились так, что тьма грозила отовсюду; Гульнур чувствовала какой-то первобытный ужас, толкающий её в пах, и резкие боли, блуждающие в глубине тела… спазматические позывы заставили её лечь вдоль стены и, полежав с минуту да собрав силы, она разодрала свою одежду… спазмы усилились… у неё уже не оставалось мужества, потому что боль переполняла тело, и тогда она закричала, пытаясь превозмочь свой ужас, закричала диким, срывающимся в хрип криком, – ведь смерть в такие моменты всегда стоит за жизнью, а Гульнур боялась смерти, боялась – и, чтобы откупиться от неё, чтобы отогнать её подальше, она снова закричала, выталкивая криком невыносимое бремя, загородившее ей мир, она кричала, перекрывая криком шум ливня, раскаты грома и звуки сражений, которые шли в эти мгновенья на планете… которые уже прошли и которые ещё только будут… она кричала и кричала, и её крик был громче шума землетрясений, извержений вулканов, падения астероидов и гибели Вселенной… последнее усилие, резкая боль, крещендо крика и… она почувствовала внезапную пустоту! свободу! – и ощутила умиротворяющее блаженство… в этот миг ребёнок закричал – обиженно и с каким-то даже осужденьем в голосе… она приподнялась, взяла младенца, уже слегка отмытого дождём от утробной белой слизи, – девочка! – с восторгом подумала она… поднесла к лицу, внимательно осмотрела и в отражённом свете белой стены увидела маленькие пальчики, крохотные пяточки и сморщенное личико… она перегрызла пуповину и положила ребёнка поверх груди… так появилась Эмине, на которой спустя шестнадцать лет женился Мустафа Мурза Четырёхпалый, пленённый её красотой и необычайным ароматом, – она пахла так, как пахнут ванильные стручки, от века произраставшие на Мадагаскаре, в Индонезии, Китае, как те волшебные стручки, которые культивировали в незапамятные времена ещё ацтеки, молившиеся им такими словами: о, волшебные зелёные стручки, вы вкусны, прелестны, прекрасны, чудесны, изумительны, хорошо сложены, неплохо исполнены, пусть род ваш пребудет во веки веков… колдовские стручки, которым ацтеки знали истинную цену, – использовали их как деньги, а во времена Монтесумы даже собирали ими налоги… итак, она пахла, как ваниль, как смесь пряностей, в которых звучат нотки не одной лишь ванили, но и аниса, гвоздики и имбиря, в этом запахе отзывались бежевые сливки, белое молоко, свежесделанная кожа и едва спиленная древесина, в нём была некая горчинка, осторожно наложенная на сдержанную сладость, это был животный запах, тот, что доминирует в природе – острый, возбуждающий, но и одновременно – очень человеческий, располагающий к созерцанию, умиротворению, покою, – и всё это был мускус; Мустафа Мурза Четырёхпалый видел её совсем малышкой и уже тогда слышал этот запах, от которого у него кружилась голова, а потом видел её многажды и даже специально ходил к дому Гульнур ханым и её досточтимого супруга Мансура эфенди, чтобы, если повезёт, вновь увидеть прекрасного ребёнка; когда Эмине исполнилось шестнадцать, он заслал сватов, – а ему, к слову, в восемьсот тридцатом было далеко за сорок, но Мансур эфенди о возрасте не думал, он думал о цене калыма, на который, ему, между прочим, вовсе не стоило претендовать – зря, что ли, в Коране сказано: отдайте женщинам калым их? что трактует его, то есть калым, конечно, как подарок невесте, и точно не как платёж отцу; так или не так, но в деньгах не смогли они сойтись, ибо Мансур эфенди хотел получить пятьсот овец, триста коров, двести коз и пять тысяч рублей серебром, говоря сватам: ежели он князь, да к тому же заслуженный военный, владеющий клинком, коего одно имя – Неподкупный – является уже залогом его чести, так пусть же соответствует; сваты ушли ни с чем, а жених как будто бы остыл, однако через время явился тайно на улицу невесты – верхами, ночью, и Эмине сама, тихонько выйдя, отдалась ему в руки с надеждою на попечение и супружеское покровительство, правда, этот случай также требовал соблюдения формальностей – она должна была трижды вскрикнуть и единожды просить о помощи, что и сделала: ойкнула тихонько раз, другой и третий, а потом едва слышно призвала на помощь; Мустафа Мурза Четырёхпалый терпеливо ждал исполнения формальностей, а после посадил невесту сзади, гикнул, свистнул да взмахнул камчой и, уж только обернувшись, углядел свет, мелькнувший в доме, и заметил силуэт Гульнур ханым, беспокойно метнувшийся в окне; следующим утром Мансур эфенди не был уже столь суров, взял прежние свои притязания назад и предъявил просьбу, вполне приемлемую, – достигнув согласия во всём, будущие родственники кликнули муллу, который произнёс необходимые в сём случае слова, затем брачный обряд был совершён в мечети, и поселяне, которых тем годом проживало в Старом Крыму всего-то полтораста человек, среди коих было тридцать шесть цыган, сплошь, между прочим, музыкантов, – стали готовиться ко свадьбе; в течение трёх дней дом Мустафы Мурзы мыли, чистили и наряжали добровольные помощники, после чего ввечеру, откупорив бутылки и позвав цыган с их бубнами, флейтами, скрипками, гитарами и не забыв при этом цыганят, стали веселиться и праздновать счастливый случай, соединивший украшенного шрамами вояку, воевавшего славу для Отчизны, с юною особою, которая и сама была драгоценным украшеньем; на следующий день ровно в полдень все находившиеся в доме сели на коней и принялись гарцевать перед дорогой, ожидая маджару, везущую супругу, – ждать пришлось недолго и вскоре в конце улицы явилась свита Эмине – множество телег, на которых ехали почтенные старухи; перед всадниками, среди которых находился и Мустафа Мурза Четырёхпалый, толпились цыгане с цыганятами, – эти люди, выставив вперёд бубны, флейты, скрипки и гитары, встретили свадебный поезд и преградили ему путь, – пятьсот рублей серебром и баста! – музыка гремела, смех не умолкал, торг разгорелся не на шутку, и уже пятьсот рублей постепенно превратились в пять, – деньги были немедленно уплачены, и свадьбу пропустили; хозяин меж тем поворотил коня и степенно удалился, потому что старинное поверье говорит: ежели жених видит невесту перед свадьбой, то жить ему после этого – недолго; итак, у дома Мустафы Мурзы процессия остановилась, и столетние старухи, сопровождавшие юную супругу, закутали её с ног до головы в платок и вынесли на руках из маджары, цыгане грянули праздничные песни… у порога её осыпали зерном, сладостями и монетами, ввели в дом, и следом вошли гости – все полтораста человек, среди коих было тридцать шесть цыган, – и пошло веселье; гости сидели кружками, каждый кружок в отдельной комнатушке, – мужчины, женщины, девушки и парни; старики – в почётном помещении, а Эмине – в своей светёлке, куда должен был вскоре войти её возвратившийся с улицы супруг, которого в это время в присутствии гостей брил цыганский парикмахер – так татарский мужчина прощается обычно с холостяцкой жизнью; потом Мустафа Мурза Четырёхпалый встал и торжественно прошёлся, целуя заскорузлые руки присутствующих стариков, свидетельствуя им почёт; когда же он подошёл к родителям избранницы, те встали, и слёзы появились в их глазах… Мустафа Мурза Четырёхпалый пристально вгляделся и – заплакал… его отца и матери уж давно не было в живых… скрепившись, он сказал: целую ваши руки и чинно поцеловал руки родителям супруги – сначала Гульнур ханым, а потом и Мансуру эфенди, и они радостно благословили его… гулянье шло до вечера, а молодая тем временем молилась в своей красиво убранной светёлке; заполночь, как и предписывал обычай, явился к ней супруг и, перейдя порог, сражён был нежным ароматом мускуса: она сидела в средине помещения под плотным покрывалом, – молча и не шелохнувшись, – Мустафа Мурза Четырёхпалый подошёл, снял покрывало и… она сидела перед ним, убранная как царевна, – в бархатном платье с серебряным поясом изощрённой двухсотлетней чеканки, украшенная бусами, кольцами, браслетами, грудь её покрывало драгоценное колье, составленное из старинных монет, на голове была феска, расшитая золотом, а на ножках – мягкие кожаные сапоги, отделанные серебряною нитью… он вдохнул её запах: Эмине пахла, как ваниль, как смесь пряностей, в которых звучат нотки аниса, гвоздики, имбиря, в этом запахе отзывались бежевые сливки, белое молоко, свежесделанная кожа и едва спиленная древесина – всё это был мускус; он задохнулся и стал перед нею на колени… да, стал, ничего смешного тут нет, – сказала бабушка, сердито поджав губы, словно Артём специально хотел её обидеть… да! – повторила она с искренней досадой, – он любил её так, как любят единственную ценность в жизни, как женщину и как ребёнка, и не понимал своего многолетнего терпения… шестнадцать лет назад он уже знал, что младенец, орущий на другом конце селения, предназначен ему и предназначен навсегда… впрочем, не буду распинаться, – вдруг резко осадила себя бабушка, – тебя, я вижу, это веселит… добавлю только, что Эмине сделала презент супругу – в день свадьбы подарила ему старинный портсигар из золота с гравировкою на крышке самого Клаубера, – то был чудесный ландшафт, изображавший итальянскую церковь с далёкой перспективой, занятой лесистою, далеко простирающейся местностью; много лет хранил потом Мустафа Мурза в этом портсигаре папироски, и, открывая его, всякий раз слышал запах только мускуса, а вовсе и не табака… через год у них родился сын, названный Максудом, – соображаешь, в какой ты с ним родственной связи́? – десяти лет держал Максуд Мурза экзамен ради поступления в кадетский корпус и успешно поступил, а после, получив при выпуске двенадцать баллов за науки и едва восемь по части поведения, продолжил учёбу в Школе гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров, в которой хорошо помнили ещё Лермонтова Мишу, юного задиру, прозванного сослуживцами Маешкой, что было корявой переделкой французского слова мoyeux, то есть горбун, – оттого, что он прихрамывал слегка, вследствие падения в манеже с лошади, да и сутулился, будучи несколько застенчив… к чему это? – я не знаю… просто… ни к чему, – снова досадовала бабушка, отвлекаясь на вопросы внука, – вот пришлось как-то к слову, да и всё… а наш Максуд Мурза, хоть и был из лучших в Школе юнкеров, а всё ж дерзил порой и с некоторой неохотой подчинялся требованьям цука; по-первости казались ему избыточными все эти приседания да повороты ради отработки шенкелей и обретения отчётливости в службе, но потом уж он привык, глядя на товарищей, и даже знал ответы на коварные вопросы старших, – адресуется к нему, ради примера, юнкер второго года обучения: ну-ка, молодой, пулей расскажите мне о бессмертии души загубленного кухней рябчика, и Максуд Мурза, не моргнув глазом, бодро отвечает: душа рябчика становится бессмертной, когда попадает в желудок благородного корнета… ну, и так далее в том же самом духе… на втором году уже ему самому так отвечали молодые, и вскоре он вышел из Школы в звании корнета и до начала войны успел получить ещё звание поручика… а потом уж началась война, и вот, я смотрю, – снова говорила бабушка, – тебе всё хиханьки, а и не знаешь ты, что кровь твоя течёт рядом с кровью, к примеру, лорда Теннисона, пусть и не прикасаясь к ней, но рядом, рядом… вот этот барон и, прости Господи, пэр Англии написал такие возвышенные строки: но вышли из левиафановой пасти шестьсот кавалеров возвышенной страсти – затем, чтоб остаться в веках, утихло сраженье, долина дымится, но слава героев вовек не затмится, вовек не рассеется в прах, – про тех, кто противостоял твоим прадеду и прапрадеду при Балаклаве двадцать пятого октября 1854 года… какие красивые стихи!.. и Артём вспомнил, как бабушка была поражена, случайно прочитав его собственные вирши, обнаруженные ею в московской квартире… он тогда служил, а она делала генеральную уборку, чистила шкафы, разбирала антресоли, и вот выпали откуда-то эти уже затрепавшиеся тетрадки, в которых отрок пытался избыть свои ювенильные влюблённости, и когда вернулся он из армии, не именно, конечно, в день приезда, а чуть позже, бабушка стояла перед ним с этими тетрадками в руках и растерянно молчала, спрашивая после: что это за стихи? откуда, мол, ты взял эти неизвестные науке переводы Гейне? и вообще, чьи они, в конце концов? на что Артём с недоуменьем отвечал: какие переводы? это же мои стихи!

– зачем ты обманываешь бабушку? – не унималась бабушка, – ты хочешь разыграть специалиста по немецкой поэзии девятнадцатого века? – это я, я специалист по немецкой поэзии девятнадцатого века, если ты не знал, – повышала голос бабушка, – и я вижу, что это какие-то вообще неизвестные интерпретации… откуда ты выписал? – из Левика? Штейнбега? Аверинцева? как это твои стихи? это не может быть твоими стихами… и не надо на меня обижаться, бабушка ведь зря не скажет… бабушка этого поэта знает вдоль и поперёк, я же вижу: новые переводы, причём, ма́стерские… всё сохранено – размер, ритм, рифмы, а главное – передан дух стихотворений, суть поэта, его душа… я просто слышу этот голос – бархатный баритон, слегка грассирующий и растягивающий гласные… твой дед, между прочим, тоже мог стать хорошим стихотворцем, ему и Бальмонт, и Северянин об этом говорили… но вот же понёс чёрт его к эсерам… вообще в нашей семье многие стишками увлекались, и Мустафа Мурза грешил, и Максуд Мурза грешил, и Евлампия Осиповна, по мужу Соколова… и, кстати, Максуд Мурза после Балаклавы написал целую поэму памяти отца, погибшего у Чоргунского моста… там была такая рубка! – они вместе воевали, отец с сыном, – Мустафа Мурза Четырёхпалый был в составе гусарского полка, стоявшего за артиллерией и уральскими казаками, когда лорд Кардиган вёл свою лёгкую бригаду по Долине смерти, а Максуд Мурза участвовал в атаке на девяносто третий полк шотландцев, добывая славу Родине с помощью отцовского клинка, поименованного – Неподкупный, самодержавного презента, гордо носившего на заставе царёву надпись не Намъ, не Намъ, а токмо Богу одному… и надобно сказать, что, создав Балаклавскую поэму, Максуд Мурза навсегда оставил своё имя в истории поэзии, однако описать те давние события надлежит всё-таки суровой прозой, ибо лишь сухие справки способны воссоздать события, не исказив при этом факты пошлыми метафорами… то есть стихи стихами, а документы трактуют дело так: ещё в середине сентября, тотчас после захвата Балаклавы, союзники построили на холмах в пятнадцати верстах от города редуты, прикрывавшие линию Сапун-гора – село Кадыкиой; редуты занимали турки, к которым англичане относились крайне пренебрежительно и грубо, плохо кормили и даже подвергали телесным наказаниям, – впрочем, людишки были так себе – оттого, что Омер-паша, сказать уж к слову, – по рожденью серб, не вовремя принявший ислам, лучших воинов своих оставил на Дунае, а худших, так и быть, отправил в Крым, – вот с них-то всё и началось: главнокомандующий князь Меншиков имел тщеславную мечту отбить и вернуть в свои руки Балаклаву, которая была главною базою союзников, взявших в осаду Севастополь, – Государь велел Севастополь любой кровью удержать и если б удалось решить дело с Балаклавой, то снабжение британцев было бы подорвано, что могло повлиять на исход дальнейших действий; итак, Меншиков приказал атаковать турецкие редуты, и ранним утром 25октября 1854 года на них посыпались гранаты, бомбы и картечь, когда же пушки замолчали, турки увидели вдруг кавалерию, несущуюся на них во весь опор… атака русских была молниеносной, и турки, не успев бежать, лишь едва подняли оружие, – кавалеристы, ворвавшись на редут, стали безжалостно рубить врага… три дальние линии турецкой обороны – два больших редута и один поменьше – тоже дрогнули, и враги показали нашим героям свои спины, – бросив артиллерию, они в панике бежали вплоть до города, где озлобленные англичане также принялись резать их, как режут всякого изменника, а редуты остались без призору и на них – одиннадцать брошенных орудий; русские торжествовали; то был реванш за отбитые когда-то у них бронзовые пушки, из которых проклятые британцы отлили впоследствии Кресты Виктории числом в тысячу триста пятьдесят шесть штук, а Крест Виктории, надобно сказать, был высшей военной наградой Альбиона… отбив пушки, наши воины принялись скатывать их вниз, а в это время на соседние холмы прибыли главнокомандующие союзников – лорд Реглан и генерал Канробер, которым досадно было видеть потерю артиллерии, клеймённой имперскими гербами; наблюдая в подзорную трубу за снующими по редутам туда-сюда казаками, лорд Реглан с обидою сказал: как жаль отдавать русским эти пушки! французский же генерал живо возразил: не стоит нам идти на них, пускай они сами похлопочут, наша позиция тверда – от добра добра не ищут, – так или примерно так сказал Франсуа Сертен Канробер, дивизионный генерал и главнокомандующий, но он не был для лорда Реглана достаточным авторитетом, и мнение этого будущего маршала его совсем не занимало; русские, между тем, продолжали скатывать орудия; лорд Реглан взглянул на свиту, стоявшую неподалёку, и, подозвав к себе генерала Эйри, продиктовал ему распоряжения; тут перед глазами Эйри мелькнул нервно гарцующий на статной кобыле капитан Нолан, одетый в красный мундир, резко выделявшийся на фоне серых гор; Эйри махнул капитану, тот подъехал, генерал передал ему записку и что-то коротко сказал, – Нолан, красуясь, поднял кобылу на дыбы, кобыла заржала в нетерпении и дико скакнула… капитан взял её в шенкеля и, театрально развернувшись, быстро поскакал с холма, не обращая внимания на крутизну склона… он был лихой кавалерист, этот капитан Нолан, он был фанатик кавалерии – блестящий молодой офицер, инструктор верховой езды, написавший две книги по истории и тактике кавалерийского сражения… он далеко пошёл бы, этот парень, если бы не роковой зигзаг судьбы… вот не был бы он знатоком многих языков, выученных им во время службы в Индии – не стал бы военным переводчиком и, может, не попал бы на Восточную войну, где приходилось ему присутствовать на важных совещаниях, – представим на минуту: Нолан тем днём находится в долине, он обычный кавалерийский офицер, не принадлежащий к свите командующего и не являющийся адьютантом Эйри… он переживёт опасный день и будет ранен, может быть, но останется в живых, кончит войну прославленным героем, а после войны напишет третью книгу о своей любимой кавалерии, потом даже ещё и мемуары, женится на дочери полковника Скотта, своего милого друга и, между прочим, сына Вальтера Скотта, – не стоит напоминать, что значит это имя для мировой литературы, – будет служить, служить, служить, выйдет в отставку генералом и умрёт в своей      постели в окружении многочисленных детей и внуков, которые продолжат его аристократический род… но нет! нет! ничего этого не будет, потому что капитан поскачет после получения депеши в ставку лорда Лукана, командира кавалерии, спесивого хама, ненавидевшего Нолана за то, что тот однажды публично назвал его круглым идиотом… и вот Нолан протягивает лорду Лукану депешу и тот медленно читает: lord Raglan wishes the Cavalry to advance rapidly to the frontfollow the enemy, and try to prevent the enemy carrying away the gunstroop Horse Artillery may accompanyfrench Cavalry is on your leftimmediate, что в переводе на язык родных осин звучит примерно так: лорд Реглан желает, чтобы кавалерия быстро выдвинулась к фронту и, преследуя противника, попыталась воспрепятствовать ему забрать орудия… отряд конной артиллерии может присоединиться… французская кавалерия на вашем левом фланге… немедленно, – впоследствии командующий обвинял капитана в нечётком исполнении приказа, уверяя что будто бы тот забыл присовокупить устно if possible – ежели возможно; лорд Лукан в недоумении спросил, какие именно орудия означены в депеше, на что капитан не соизволил дать ответ, а лишь небрежно помахал рукой, как будто бы указав на позиции противника в конце долины, причём, с того пятачка, где находились лорд Лукан с капитаном, нельзя было увидеть холма, откуда русские скатывали захваченные пушки… в этом месте следует сказать, как именно были расположены войска, потому что атака позиций, неопределённо указанных Ноланом, казалась лорду Лукану вовсе невозможной: отряд генерала Жабокритского занимал Федюхины высоты, а отряд Липранди – холмы Кадыкиоя с противной стороны, в конце этой узкой долины, простиравшейся, кажется, версты на две, стояли наши орудия, прикрывавшие кавалерийские позиции, и пехота, расположенная в некотором отдалении; таким образом, – понимал лорд Лукан, – ему было предписано атаковать с фронта по простреливаемой с обеих сторон местности; он спустился к лорду Кардигану, командиру драгунского полка, у которого, к слову, с капитаном Ноланом также были весьма натянутые, если не сказать больше, отношения, – лорд Кардиган и вправду был чванливым и желчным служакой, презиравшим не только восторженного выскочку Нолана, но и вообще всех в ближайшем окружении… так вот, лорд Лукан подъехал к лорду Кардигану и передал ему приказ командующего, – Кардиган в недоумении сказал: однако позвольте, милорд, – смею вас уверить, это погибель: русские батареи стоят фронтом, а на флангах – артиллерия и ружейные стрелки! – нам не пройти этот коридор! – лорд Лукан в ответ только пожал плечами: тут нет выбора – следует повиноваться; лорд Кардиган тронул поводья и вывернул коня… в одиннадцать часов двадцать две минуты драгуны стали в боевой порядок, подошли к устью долины и, услышав рожок, двинулись вперёд, лорд Кардиган ехал в авангарде на гнедом чистокровном жеребце по кличке Рональд, держась в седле с торжественною прямотою, как и подобает истинному лорду; бригада шла тремя линиями, сначала шагом, а потом и рысью, всё ускоряя и ускоряя аллюр, – это было незабываемое зрелище: цвет британских аристократических фамилий, лучшие из лучших, отпрыски знатнейших родов на отборных арабских скакунах двигались стройными рядами под пасмурным небом балаклавских окрестностей; генерал Канробер, наблюдавший сверху за перемещениями войск, увидев вышедшую из-за гор бригаду, в изумлении воскликнул: что это? что они делают? – драгуны, между тем, втягивались в горловину долины и всё убыстряли свой неумолимый ход… в этот миг перед их строем на разгорячённой кобыле явился капитан Нолан с тигровой шкурой под седлом… лорд Кардиган оборотился… капитан, выхватив палаш, принялся галопом скакать от фланга к флангу, бешено выкрикивая что-то, но слов его не было слышно за громом канонады, – капитан всё указывал палашом куда-то в сторону, словно бы призывая драгун поворотить, но тут лорд Кардиган вскричал: сабли наголо! и Нолан, развернувшись, полетел вперёд… в это мгновенье с русских позиций посыпались гранаты, следом – ядра, – под градом осколков бригада невольно ускорила аллюр и, перейдя в галоп, сломала свои стройные ряды… впереди всех в безумной скачке нёсся неукротимый капитан Нолан, размахивая палашом и выкрикивая что-то в сторону русских батарей… вдруг что-то зашипело, загудело, приближаясь, и откуда-то с неба, из низких облаков вылетел чугунный шар, бешено крутящийся в слоях густого воздуха… навстречу ему скакал Нолан… тут пути смертоносного шара и капитана сошлись! – всадники авангарда разом вскрикнули, увидев, как ядро ударило в голову Нолана… кобыла его, скакнув в сторону и дико заржав, понёслась дальше со своей страшной ношей, и этот окровавленный всадник без головы метался ещё несколько мгновений в чаду, скрывавшем неприятельские батареи… бригада продолжала лететь, уже окончательно втянувшись в узкую долину, – справа и слева на неё, широко размётывая по сторонам рои горячих осколков, сыпались ядра и гранаты, на окрестных холмах стучали штуцера и ружья… гул копыт смешивался с гулом бомбовых разрывов и безумных криков… драгуны неслись и неслись, и передний их ряд уже выставил вперёд свои пики с алыми флюгерками… в дыму мелькали золотые доломаны, высокие кивера и красные рейтузы… тут русские, подпустив британцев совсем близко, ударили картечью… и уже хорошо видны были драгунам пушки неприятеля и батарейная прислуга… остатки бригады, размахивая саблями, ворвались на позиции врага и – началась рубка! – под бешеным натиском драгун казачьи войска, занимавшие вторую линию, отступили к Чоргуну, но почти сразу и вернулись, поддержанные кавалерией, стоявшей позади, тут в бой ввязались уланские эскадроны генерала Еропкина, лавой скатившиеся с Федюхиных высот… полковник Мустафа Мурза Четырёхпалый, даром что старик почти семидесяти лет, нёсся на гнедой кобыле и, как молодой, рубился, не хуже чем в кампанию двенадцатого года! но британцы продолжали теснить, и уланы медленно отступали к Чоргунскому мосту; на поле боя была полная неразбериха, всё смешалось в дыму, грохоте гранат, клёкоте штуцеров и уханье пистолетов; крики ожесточения, вопли раненых и мольбы о пощаде сливались в один общий гул; Мустафа Мурза получил с налёта удар пикой, – он пришёлся в левое плечо, – и упал с лошади, с силой ударившись о землю; его уже топтали другие кони, свои и чужие, но он встал и поднял свою саблю, Аннинское оружие, полученное в 1814-ом – по окончании заграничного похода, пожалев мельком, что отдал недавно сыну царёв подарок, носивший гордое имя Неподкупный… он поднял саблю и – вовремя! его атаковали трое! – отбив атаку, он побежал в сторону моста, который был уже занят отступавшими гусарами; передки донской батареи, смятой решительным натиском британцев, сходили по другую сторону реки, и Мустафа Мурза, став спиной к мосту, лицом поворотился к бою, не зная ещё, что он поворотился к смерти: какой-то истерзанный, залитый кровью драгун набросился на него, и полковник, судорожно отбивая удары, всё силился перехватить инициативу, но только защищался… вдруг неприятель ошибся, открывшись для лихой сабли старого вояки и… был убит! – но на его место явился другой, а следом и ещё один! Мустафа Мурза Четырёхпалый отчаянно сражался, отбиваясь из последних сил и всё оглядывался, – в надежде отойти на мост, но ему не давали повернуться, и тогда он пошёл вперёд, круша всё на своём пути – один британец рухнул к его ногам, второй, третий и… тут перед глазами Мустафы Мурзы мелькнул зеркальный просверк, полковник почувствовал мгновенную боль и услышал запах мускуса, потеснивший запахи крови, тлена и сырой земли… мгновеньями ранее за горами, лесами и петербургскими туманами в гостиной флигеля на набережной Мойки Эмине ханым, давно уже ощущавшая неприятную тяжесть в больном сердце, взяла с козетки колокольчик, думая позвать прислугу, но он вырвался из её рук и упал, жалобно звякнув напоследок… она подалась к столу, оперлась на него и… медленно сползла на пол, успев зажать в сведённых судорогой пальцах жёсткую накрахмаленную скатерть… боль разорвала ей сердце, и она едва успела подумать о своём возлюбленном супруге, который в эту минуту увидел мутный просверк и почувствовал боль – сабля врага разрубила золотой портсигар, во всё время жизни сохраняемый им на груди, и рассекла его сердце… машинально вздохнув, он уронил Аннинский клинок и поднял руки, словно бы пытаясь обнять в последний раз бесплотный образ, укутанный в мускус, но тут тьма сгустилась вокруг, и он замертво рухнул, уткнувшись в землю запачканным лицом! – а уланы Еропкина, на рысях пролетевшие вдоль нашей измученной пехоты, уже теснили врага – на широкой дороге возле Трактирного моста они развернулись в линию и яростным набегом взрезали фланг отступавших британцев, которые до того были измотаны, что даже уклонялись от боя, не в силах уже сопротивляться… атака лёгкой бригады продолжалась только двадцать минут, и много наших воинов полегло в том бою, но и британцы… британцы! – бездумно погиб цвет нации, одновременно покрыв себя, что называется, неувядаемой славой, погиб благодаря бездарным командирам, а может быть, – в согласии с судьбой, пославшей навстречу полковнику Мустафе Мурзе Четырёхпалому бешеного капитана Нолана, назначенного, может быть, вовсе не страшной смерти в долине под неприступной Балаклавой, а генеральскому чину, почёту, уважению и тихой кончине в кругу многочисленных своих потомков… в то же время совсем недалеко от места гибели Мустафы Мурзы Четырёхпалого сражался его сын – Максуд Мурза, поручик и поэт, пока ещё не получивший своего возвышенного прозвища, но уже готовый к подвигам во имя Родины и самодержавия; в составе Уральского казачьего полка под командою подполковника Хорошхина, он спустился к селению Кадыкиой, где стоял защитою британского лагеря, девяносто третий полк шотландских горцев, – за биваком англичан располагалась Балаклава, вожделенная база снабженья Севастополя; командир шотландцев, бригадный генерал Колин Кэмпбелл получил приказ во что бы то ни стало отстоять проходы к Балаклаве; устав в таких случаях полагал размещать пехоту четырьмя линиями, однако фронт обороны был чересчур широк, а полк насчитывал всего чуть более шести с половиною сотен бойцов, и тогда сэр Кэмпбелл выстроил своих молодцов в две линии – как раз в то время когда Уральский полк явился перед фронтом; Хорошхин скомандовал на марш, полк тронулся, Максуд Мурза выглянул вперёд – вдалеке виднелась тонкая красная полоска, потому что шотландцы были облачены в алые мундиры… люди ещё не различались, и Максуд Мурза за этою безличностью вовсе не чувствовал опасности… Хорошхин ехал впереди; где-то рядом, видимо, за соседними холмами громыхали пушки и слышались отдалённые звуки близкой битвы… вот красная линия приблизилась, и полковник скомандовал галоп… Максуд Мурза обнажил свой клинок, не зря наречённый Неподкупным… шпоры! и казаки помчались вперёд с диким нервическим улюлюканьем и бешеными воплями… линия шотландской обороны шевельнулась и полыхнула дымками! – звук выстрелов был еле слышен… казаки посыпались с коней, кто-то был ранен, а кто-то и убит, но остальные продолжали движение вперёд, и грохот копыт не мог заглушить крики атакующих… вот уже хорошо видны красные мундиры, перепоясанные портупеями, и меховые шапки… подполковник Хорошхин что-то прокричал, обернувшись, но ветер унёс его слова… казаки летели – уже вне строя – и азарт скачки подстёгивал их и гнал вперёд, вперёд, вперёд – на совсем близко стоящие ряды… залп! – и его уже было хорошо слышно… часть всадников выпала из сёдел, но потерявшие хозяев кони продолжали отчаянное движение – навстречу горячему металлу, и Максуд Мурза, выставив клинок, привстав на стременах, ещё быстрее устремился вдруг на горцев, обогнав даже командира, который, увидев подобное рвение, прокричал ему: поручик! негоже вам нестись перед предводителем! и Максуд Мурза несколько отстал… они скакали почти вровень, подполковник лишь на полкорпуса опережал поручика, и уж совсем близко подскакали они к линии шотландцев, так близко, что видны были штыки врагов, частокол штыков, алая полоска обороны, ощетинившаяся туманной сталью – залп! третий залп, и казаки, теряя товарищей, уже вклинились в ряды шотландцев и принялись яростно рубить их, но те штыками донимали всадников, продолжая при этом стрелять, стрелять! и всё теснили казаков, а Максуда Мурзу скинули на землю и ударили штыком… штык попал ему в ключицу, но он успел вернуть обидчику заём– взмахнул клинком и зарубил его!.. рёв стоял над полем битвы, и кто-то стонал, и кто-то плакал, и с пригорка, размахивая саблей, кричал что-то человек в чёрном от копоти мундире – в самую гущу битвы… то был генерал Кэмпбелл, но слов было не понять, потом уж, в лазаретной палатке на бастионе Максуду Мурзе перевели, – генерал кричал: приказа к отступлению не будет, парни, мы умрём, где стоим! – и они бы умерли, сомнений на этот счёт не может быть, но Хорошхин, видя потери и не желая новых, приказал вернуться; казаки, кое-как ухватив раненых, отправились, спеша, а шотландцы пытались даже преследовать их, но командир им не позволил… потом уж в лазарете, выздоравливая потихоньку, Максуд Мурза описал в стихах своё сражение и сражение отца, и эта Балаклавская поэма стала впоследствии одним из великих образцов батальной поэзии и замечательным примером русского стиха, о ней размышляли Белинский, Чернышевский и почти все вообще литераторы тех лет, в особенности – натуральной школы… впрочем, отметился даже и Булгарин, коему Государь благоволил, посылая для передачи лестные слова: при сем случае государь император изволил отозваться, что Его Величеству весьма приятны труды и усердие ваше к пользе общей, и что Его Величество, будучи уверен в преданности вашей к их особе, всегда расположен оказывать вам милостивое свое покровительство… надо ли воскрешать нам этого героя едких эпиграмм, а то ведь помяни чёрта к ночи, сей час и явится, к вящему нашему неудовольствию… хотя ради правды следует сказать, что он написал «Ивана Выжигина»… речь, впрочем, не о Булгарине, и фигура эта не идёт здесь к делу, – мы говорим о Максуде Мурзе, получившем после распубликования его поэмы прозвище Велеречивый, только это отдельная песня… а вообще бабушка все песни на старости лет исполняла почти одновременно, особенно когда стала головой слабеть, но историю трёх своих молчаний всегда рассказывала чётко: первое молчание было связано с её бомбистом, героем Боевой организации эсеров, уехавшим, слава богу, заграницу после покушения на Плеве, – она думала, Левант Максудович, сиречь Леон Максимович, Авель Акимов и Левант Мурза, получивший после своих художеств прозвище Отчаянный, забудет в Берлинах и Парижах о существовании девочки-подростка, живущей в Харькове в батюшкином доме, – можно было б, наверно, и забыть, ведь там иная жизнь, и европейские соблазны, и беглые рэволюционэрки, готовые на всё ради такого видного мужчины, каким был Левант Мурза Отчаянный, но нет! – не хотел он никого, помня испуганные глазищи и миниатюрную фигурку… он её часто вспоминал, и как только представилась первая возможность, сразу написал по адресу: дорогая Женечка, извольте сообщить мне, душа моя, готовы ли вы исполнить обещание своё, даденное мне в известное время в известных обстоятельствах… я тут скучаю об вас и мечтаю целовать ваши маленькие ножки; третьего дня имел я случай видеть нашего знакомца, коего имя вам известно, но невозможно к называнию, – он едет нынче в Петербург, а уж оттуда – в Харьков, – он привезёт билет и проездные деньги, прошу вас, ангел мой, выехать незамедлительно, ибо пришло время исполнить ваш обет… и в самом деле спустя время явился в дом к Осипу Арнольдычу некий человек, привезший заграничные приветы, а Женечка, получивши их, всю ночь проплакала от страха и тоски; наутро за завтраком объявила она семье об этих обстоятельствах, сказав батюшке: батюшка, не печалуйся, родной, ведь я спасаю всю семью, ежели я не пожертвую собой, то фамилия погибнет, и я решила – еду, пусть кровь наша продолжает течь, а о моей судьбе позаботится Господь… батюшка не желали отпускать, а матушка Аделаида Саввишна ударилась в слёзы и плакала три дня, однако Женечка, не слушая родных, надела, как было ей наказано, гимназическое платье, сложила в саквояж начёсанные панталоны да смену нижнего белья, – а драгоценности не стала брать, – у неё были драгоценности, подаренные маменькой, но Левант сказывал не брать… так взяла, стало быть, багаж, оделась в путь, молвила родителям и сёстрам последнее прости, да и отбыла в Берлин согласно привезённому билету, дав самой себе торжественный зарок: молчать в знак протеста до скончания времён – в ответ на предложение Леванта, – предложения, от которого нельзя было отказаться… семь лет она молчала, почти до самого рожденья сына, наречённого Булатом, имя которого было выбрано с космополитическими целями, – сей подвиг молчания вершила она в полном одиночестве, потому что наш эсер, и в эмиграции не бросивший своих наклонностей и продолжавший фанатично служить делу революции, как раз был словоохотлив и говорил, говорил, говорил, пытаясь, что называется, уболтать свою возлюбленную, а позже и супругу ради составления семьи, счастливой во всех смыслах, а не суррогатной, какой была она вначале… путь к любви стал для них истинно тернистым, и Левант приложил столь усилий, чтобы добиться благосклонности избранницы, сколь не прикладывал он для осуществления терактов; это была очень странная любовь: он трясся над Женечкой, как трясутся над ребёнком, и не мог, конечно, оскорбить её насилием, это и для него стало б оскорблением, всё-таки он был человеком чести; он встретил её на Берлинском вокзале и перевёз в Париж, где они и прожили впоследствии несколько лет в маленькой комнатушке недалеко от Монпарнаса; спали отдельно, и она не позволяла ему даже прикоснуться к себе, – она его просто боялась, – большой фигуры, высокого росту, зверского какого-то выражения лица и громадных ручищ, он же, в свою очередь, боялся своей Женечки, но его страх был таким, как если бы он опасался, взяв некую хрупкую вещицу своими грубыми негибкими пальцами, некстати поломать её, – ходил рядом с ней на цыпочках, говорил в её присутствии полушёпотом и вообще она хоть и жила рядом с ним, но как будто в недоступной башне, словно Рапунцель, и это продолжалось очень долго, она всё молчала, указуя ему своим молчанием на некоторую недобровольность своего присутствия, он же только смотрел на неё изредка с тоскливым обожанием и раз, придя с прогулки, она застала его плачущим: он стоял возле двери под вешалкой, на которой висела у них верхняя одежда, в руках у него был её платок, он стоял, уткнувшись лицом в этот платок, вдыхал запах любимой и плакал… она не давала ему шанса: одежда её была глухой, открыты были только кисти рук, лицо и тонкая полоска шеи; по вечерам они сидели дома и он просил её читать из Гейне, томик которого она прихватила из отеческого дома, Женечка читала, а Левант, в данном случае вовсе не оправдывающий своего недавно полученного прозвища, ти́хонько сидел поблизости, поглядывая со смущением на её маленькие ручки; такие мизансцены были для них уже привычны, ибо выстраивались сами собой чуть не каждый день; как-то раз он не удержался, подошёл и стал перед нею на колени, – она глянула на него с удивлением, с испугом, а он, внезапно охрипнув, с трудом выдавил: позволь, пожалуйста, ручку, душенька моя… сердце у неё заколотилось, и она с робостью протянула ему руку, которую он осторожно принял в свои бездонные ладони, как выпавшего из гнезда, едва жи́вого птенца, поднёс к своим губам, закрыл глаза и, глубоко вздохнув, поцеловал; спустя пару дней после этого события, которое и для него, и для неё было действительно событием, она согласилась выйти с ним на улицу, более того, – робко взяла его под руку и они пошли вместе, именно вместе, а не рядом, он даже как-то сжался, словно бы боялся спугнуть готовую к поимке бабочку, едва присевшую на слабый стебель, Женечка тоже ощущала себя скованной, и, тем не менее, они шли вместе, парой, представляя собой комичное в некотором роде зрелище: он – большой, неприступного и грозного вида, но с каким-то даже смирением в лице, и она – миниатюрная, тоненькая, едва достающая ему в подмышки; встречные прохожие невольно улыбались, увидев их, некоторые – знакомые – учтиво подымали шляпы, дамы кокетливо хлопали ресницами, жеманясь; Левант с Женей неторопливо обошли окрестности и в полном молчании вернулись домой… после Харькова Жене было трудно привыкать к Парижу и вдобавок следовало уж по-настоящему жить взрослой жизню, ведь она была как бы мужняя жена, всё-таки они вели теперь, что называется, совместное хозяйство и жили полноценной, хоть и не совсем правильной семьёй, которой следовало заботиться и о хлебе насущном, а денег, конечно, не хватало, – Франция и вообще не могла быть курортом для них, потому как Левант хоть и поселился в Париже открыто, а всё-таки с подложным паспортом; Азеф финансировал своего боевика, в обязанности которого входило наблюдение за эмигрантами, сбор информации и анализ всех тенденций; партия купила для него аптеку, ставшую вскоре местом тайных собраний эсеров; нашли и человека, который мог управлять ею, потому что Левант не знал даже и латынь, – в связи с этим обстоятельством Женечка, несколько обвыкнув, поступила на курсы фельдшериц, – французский у неё был вполне сносный, а немецким она и вообще владела в совершенстве; окончив курсы, стала она за аптечный прилавок, – латынь на занятиях удалось ей прекрасно изучить, она была очень способна к языкам, и так они работали вдвоём, имея в закулисных комнатах ещё двух фармацевтов, готовивших при надобности порошки с микстурами и следивших за сменой воды в банках, где дожидались своего часа жирные чёрные пиявки… жизнь продолжалась, Женя исподволь привыкала к похитителю, но семья всё равно не получалась, потому что не хватало в ней того, что делает супругов неразрывными, неразлучными и неспособными существовать отдельно, того, что совмещает супружескую кровь, которая должна течь в будущее общим руслом… как-то Женя, сидя дома за столом, чистила картошку, а Левант отдыхал позади на декадентской плюшевой софе с газетою в руках, – изредка, опустив газетный лист, Левант вглядывался в Женин полупрофиль – она сидела несколько наискосок… его взгляд скользил по её спине, плечам, и, подымаясь выше, плутал в мягких волосах… с умилением глядя на её маленькое ушко, точёное, будто бы вырезанное способным скульптором давешних эпох, он думал: отчего я тебя так люблю, душа моя? – и всё смотрел, смотрел: что-то в самом деле античное было в этом ушке… он глянул на тонкую полоску шеи, не прикрытую стоечкой воротника, – там дрожали младенческие завитки волос, и у него сердце сжалось при виде этих трогательных черт… машинально встав, он подошёл к ней и шёпотом сказал: позволь, душа моя, поцеловать… она резко повернулась, может быть, испугавшись неожиданности просьбы и растерянно посмотрела на него: поцеловать? – и он подтвердил: поцеловать… опустив ресницы, она отвернулась к окну, а он нагнулся, расценив этот поворот, как разрешение, и прикоснулся сухими губами к её шее, к этой скупой полоске обнажённой кожи, едва видной за стойкою воротника, к золотистым колечкам, пахнущим земляничною поляною… а потом прошёл месяц или два, может, больше, и как будто что-то изменилось, – она стала иногда подглядывать за ним, стараясь делать это незаметно: на смену страху пришёл какой-то интерес, стыдно сказать, в некотором смысле натуралистический, похожий на интерес зоолога к неизвестному науке зверю, она всё вглядывалась, вглядывалась и что-то в нём постепенно становилось ей понятным и уже не пугало как прежде: когда он поехал по делам в Дижон, она решила проводить его и, уже стоя на перроне возле поезда, коснулась руки мужа – как бы невзначай и в общем машинально… он вздрогнул и сказал, глядя ей в глаза: можно мне тебя обнять? – она опустила ресницы и на йоту подалась вперёд, Левант осторожно приобнял её… она уткнулась лицом в драп его пальто… одной рукой он обнимал её за плечи, другой – гладил кудряшки на затылке… она ощутила надёжность его большой фигуры, этой монолитной груди и подумала: а всё-таки жалко, что он уезжает, без него будет чего-то не хватать, и, когда он вернулся через две недели, первая обняла его, и так они стояли на влажном вокзальном перроне, – она снова прижималась профилем к его волглому пальто, а он бережно держал её в своих ручищах, и слёзы поблескивали у него в глазах… впрочем, вряд ли, скорее это были отблески пасмурного дня, ведь человек, державший в руках бельгийский браунинг, бродивший с бомбою в руках по улицам столицы да совершавший фантастический побег из крепости, не может плакать, – он живёт на этом свете для других эмоций, – так предполагала Женя и… безусловно ошибалась, – а что можно ждать от девочки, только ступившей в начало своей жизненной стези? – она видела человека, но не могла его понять, хоть и ощущала уже к нему смутное влечение, – чем-то неясным потихоньку забирал он её и втягивал в свою орбиту… как-то перед сном он ей сказал: полежи со мной, пожалуйста… просто полежи… в одежде… они легли вместе на декадентскую софу, она протянулась, как стерлядка, а он приподнялся на локте и, внимательно глядя ей в лицо, стал гладить её плечи, шею, грудь, живот… а она лежала ни жива и ни мертва и, прерывисто дыша, мучилась от страха, но одновременно приятное тепло разливалась по её телу, – ей было и страшно, и – покойно, а он гладил, гладил, осторожно прикасаясь к её одежде и постепенно переходя к эльфийским ножкам, облачённым в недешёвый фильдеперс; подняв юбку он стал целовать её круглые коленки, а потом просто лёг рядом и крепко-крепко о́бнял… и вот пришёл день, когда он её поцеловал, поцеловал по-настоящему… минуло очень много времени, прежде чем он её поцеловал, и этот поцелуй заслуживает отдельного рассказа: Левант повёл Женю прогуляться, и они вышли к Монпарнасу, – немного побродили, и Жене было приятно, что он уделяет ей внимание; устав, они присели под зонтиком кафе, Левант заказал мороженое и немного позже – кофе, потом, пройдя до соседнего угла, они поднялись в ателье, стеснённое холстами, подрамниками и готовыми картинами, по углам стояли пыльные скульптуры, вазы, керамические блюда; колокольчик звякнул, когда они вошли, – он висел над дверью и Левант задел его макушкой; на звук вышел несуразный малый с неестественно чёрными глазами, – отодвинув грязный занавес, он явился из тёмной глубины, которую, кажется, не предполагала близко стоявшая стена; в помещенье пахло красками и чем-то таким, чему Женя названия не знала, – приторным, сладковатым и пряно-травяным; человек, вышедший навстречу, неожиданно стал громко хохотать и постепенно впал в истерику, – Женя испуганно прижалась к мужу, но он, тихонько отстранившись, стал возле человечка и принялся лупить его по щекам своими огромными ладонями, приговаривая при этом: Хаим! Хаим! Хаим! – через некоторое время Хаим замолчал, а после и заплакал; плача, он твердил по-русски: никогда, никогда, – что «никогда»? – спросил его Левант и снова влепил ему пощёчину, – никогда не найти мне таких красок, – со слезами в голосе нудил Хаим, – которые в моей башке! – да ты художник, – сказал Левант Мурза, – ты великий художник, только не рисуй, пожалуйста, мясные туши, они пробуждают во мне нехорошие инстинкты! – буду, буду рисовать, – воскликнул Хаим, – ты мне не указ! – ладно, ладно, – примирительно сказал Левант, – я всё равно у вас бываю редко… слушай, – продолжал он, поведя носом, – снова у тебя эта дрянь! где вы её только достаёте? – но Хаим не ответил и вдруг уставился на Женю: а это кто? – спросил он, продолжая заинтересованно разглядывать её, – моя жена! – с некоторою угрозой и даже как бы сквозь зубы прошипел Левант, – но ты её не будешь писать, не про твою честь… я с Амедео уже договорился… где он, кстати? – тут Хаим махнул рукой и, не отвечая, вновь скрылся за грязной занавеской… гости сели и, поглядывая друг на друга, приготовились провести некоторое время в ожидании, впрочем, Амедео скоро появился и, войдя, кинулся к Леванту, с сильным акцентом причитая по-русски: Отчаянный, Отчаянный! – занавеска отодвинулась, и из темноты опять явился Хаим; Женя глядела изумлённо, а Левант, махнув рукою в её сторону, с неожиданным смущением сказал: ну, вот… и дальше несколько фраз на ломаном французском, среди которых Женя ясно уловила – «день рождения»… это же у неё был сегодня день рождения, – вспомнила вдруг Женя, – у неё! она забыла! как же она могла забыть? а Левант вот не забыл… она глянула на него и благодарно улыбнулась, – усадив её на указанное место, он шагнул в пустоту, отгороженную занавеской, откуда сначала слышался негромкий разговор, а потом потянуло сладким сквознячком… через полтора часа Амедео снял с мольберта холст и повернул его, показывая Жене: то был портрет женщины, совсем не похожей на неё, но каким-то волшебным образом передающий её, Женины, черты, более того, – её внутреннюю суть и ожидание любви… она хотела полюбить! и может быть, уже любила – мужа, этого страшного человека с огромными руками; портрет так живо отображал её любовь, и такая в нём была нежная тоска, что Женя просто задохнулась от восторга… итак, портрет остался сохнуть в мастерской, Женя и Левант вышли на бульвар и тут она бросилась ему на шею… такой подарок, такой замечательный подарок… и он помнил о её дне рождения! Левант нагнулся и слегка тронул губами её губы… она почувствовала удар током! и как бы головокружение… закрыв глаза, Женя прижалась к нему ещё теснее, и губы её сами собой полуоткрылись… однако и тут обет молчания не был ещё нарушен ею; дома она всё поглядывала на него, словно чего-то ожидая, а он, смущаясь и, более того, – краснея, отводил глаза, и перед сном сказал: позволь, душа моя, почивать с тобою вместе… она в ужасе кивнула… а знаешь ли ты, дорогой мой любитель архивных документов, говорила бабушка Артёму, – что бабушка твоя – миллионер?.. или, лучше сказать, – миллионерша… потому как портрет мой, написанный Амедео за полтора часа и оставленный на стене парижской комнатушки в 1917 году, спустя шестьдесят лет был продан на аукционе Sotheby's лицу, пожелавшему остаться неизвестным, за пятьдесят четыре миллиона – при заявленной цене в пятнадцать миллионов – и если бы твой дедушка не был маньяком и фанатиком, мы по сию пору жили б на левом берегу Сены, только не в узком обшарпанном пенале нашей берложки, а в каком-нибудь собственном особняке или, на худой конец, в квартире, занимающей, может быть, даже весь этаж… тогда б я не родился, – прошептал Артём и, отойдя к окну, вгляделся в московскую ночь: звёзды отражались в окнах, и ему казалось, что небо опрокинулось – впереди весело перемигивались дальние огни, посылая приветы далёким мирам, – так же точно стояла Женя перед широким подоконником в своей парижской комнатушке и смотрела вдаль – на расцвеченный бликами бульвар; Левант подошёл сзади, обнял её, и она ощутила себя окружённой со всех сторон мягкою тёплою стеною; на потолке их жилого пенала танцевали огни Монпарнаса и в окно вместе с лёгким сквозняком вносились запахи кофе, сливок и жареных каштанов… Левант молча постелил постель… дрожащими руками Женя расстегнула пуговицы блузки, сняла юбку, чулки, отстегнула пояс… он ждал её и, когда она, робея, подошла к постели, протянул ей руку… из открытого окна доносился шум бульвара, и цветные блики, похожие на узоры детского калейдоскопа, продолжали плясать на потолке, – Женя напряжённо следила за ними, лёжа рядом с супругом… он положил руку на её живот, мигом покрывшийся мурашками желания и ужаса, медленно повёл ладонь наверх и стал нежно гладить грудь, плечи и тонкие ключицы… осторожно нагнулся и поцеловал в губы, властно завладев её горячим ртом… этот настоящий мужской поцелуй запомнился ей навсегда, и ещё много лет спустя после гибели супруга вспоминала она его ореховый вкус и шоколадный аромат… неожиданно даже для себя она обняла его и с какою-то истовою страстью ткнулась лицом ему в плечо… он медленно освободился, лёг на бок и, отстранившись, вгляделся в её профиль… рука его снова легла ей на живот…так лежали они почти не дыша, и в его пальцы, сжимавшие когда-то безжалостную сталь бельгийского браунинга, билась в отчаянии горячая кровь немецко-еврейских коммерсантов и поэтов – в желании слиться с кровью золотоордынских ханов и убийц, в желании, может быть, победить светоносными стихами патологическую жажду уничтожения себе подобных, страсть к войнам, революциям и необъяснимую тягу к смертоносному металлу… он так любил её, так хотел быть ей защитой… его умиляло это тело, эта маленькая женщина, его жена… почти дитя, женщина-подросток… но он знал, точно знал, что при всей своей любви никогда не изменит революции, никогда не предаст святое дело освобождения трудящихся и никогда не отречётся от оружия… может быть, Жене нужно было говорить с ним, – эта иллюзия у неё ещё долго оставалась, но она всё не могла решиться нарушить свой обет молчания и впервые за много лет заговорила только после рождения ребёнка: утомлённая родами лежала она на своей, то есть хозяйской, декадентской софе, акушерка хлопотала рядом, отмывая в тазике загадочные инструменты и, когда Левант открыл дверь и шагнул в комнату, Женя протянула ему хаотично замотанный свёрток и сказала: посмотри, дорогой, какой у тебя хорошенький младенчик… в благодарность за ребёнка он подарил ей велосипед, как и обещал когда-то, – она обожала эти двухколёсные игрушки и впоследствии ездила на своём железном – не коне, конечно, а скорее, ослике – даже в ближний пригород; муж вообще баловал её, хоть и с оглядкой, само собой, на более чем скромный семейный бюджет, так как аптеку, лишившуюся в 1908 году поддержки в связи с разоблачением Азефа, пришлось вскорости закрыть, – Левант, кстати, ходил тогда мрачнее тучи и поговаривал о возвращении в Россию; ему пришлось участвовать в позорном суде чести, который был устроен Бурцевым, и вообще он тяжело переживал развал Боевой организации, которая ещё тлела до 1911 года, а потом была распущена; до последнего не верил он в провокаторство Азефа, как не верил и раньше в предательство Татарова, убитого в Варшаве по приговору ЦК … правда, потом, враждебная партии деятельность обоих была доказана документально, но это было много, много позже… словом, все эти потрясения и тяжёлые слухи, доносившиеся из России, никак не способствовали его светлому настрою, однако вопреки всему он исполнял работу, встречался с Савинковым и всё просил разрешить ему отъезд на родину, потому что там кипело дело, потому что там отправили к праотцам не одного уже самодержавного приспешника, а здесь, в солнечном Париже была одна рутина, бабьи сопли да детские пелёнки… правда, он понимал, что боевики редко доживают до седых волос – кого-то находит петля, кого-то настигает пуля, кто-то погибает от своей же бомбы… есть такие, которые не первый уже год выхаркивают туберкулёзные лёгкие в грязных казематах, а кто-то доходит в Акатуе… да и вожди плохо кончают: Гершуни умер от саркомы, Азеф, попавшись на предательстве, лишь чудом избежал партийной мести, а Савинков погиб в тюрьме… правда, всё это также было много позже и в те годы Левант ничего подобного не знал… но он чувствовал, чувствовал… а кровь его кипела и требовала выхода, ему нужно было в гущу трагических событий, в опасный круговорот, в смертельный вихрь, он прокис на этом проклятом Монпарнасе, врастая корнями в парижскую землю, ему нужен был бельгийский браунинг, динамит и охота на какого-нибудь самодержавного зайца, виновного в притеснениях трудового народа, Левант хотел действия, скачки, рубки, но ему не позволяли, – он должен был сидеть возле беременной жены, ходить на эмигрантские собрания, наблюдать, слушать, – словом, вести себя, как заурядный обыватель, и, скрепившись, он вёл этот не свойственный ему и едва выносимый образ жизни, – только раз Левант сорвался, – когда кому-то из его братьев по оружию пришла в голову фантазия посетить могилу Герцена, находившуюся в Ницце; тут надобно сказать: беременности Жени в момент принятия этого решения было девять месяцев, и она очень просила мужа отложить поездку в Ниццу, но он не захотел и, несмотря на её просьбы, всё-таки поехал; это невнимание обидело её надолго, даже на всю жизнь, и каждый раз потом, как случалось ему быть виноватым перед нею, она вспоминала этот случай – он уехал проведать дальнего покойника, а её, живую, беременную оставил одну наедине с грядущими родами в чужой стране… слава богу, он вернулся вовремя, буквально накануне и даже успел доставить акушерку, а Женя, расслабленная родами и уже как бы простившая его, – когда он вошёл в комнату, получив разрешение на то, – протянула ему, как мы помним, хаотично замотанный свёрток и сказала: посмотри, дорогой, какой у тебя хорошенький младенчик… и ещё несколько лет было у них истинное счастье… она так любила мужа, что казалось ей – жизни без него не станет вовсе… и что с ней было бы, если б не явился он сто лет назад в доме батюшки Осипа Арнольдыча? – в пятнадцатом году от этой любви родился у них ещё один малыш, названный Осипом в честь деда, – ребёнок ангельского вида, непонятно в кого светлый, белокожий и голубоглазый, и так он радовал родителей! – Осип Арнольдыч, к слову, очень хотел его увидеть, и Булатика, конечно, однако Левант тянул с приездом, даром, что раньше-то, напротив, рвался, – времена же изменились, шла война, а в Париже было относительно спокойно – в то время как Россия уже начинала закипать; Женя с одной стороны хотела повидать родных и, может быть, вернуться уж домой, а с другой – понимала, что это всё-таки опасно и чревато непредсказуемыми обстоятельствами, если ж не кривить душой совсем – попросту боялась ехать, но тут случился октябрь семнадцатого года, и муж категорически сказал ей: едем! она окаменела и боялась возразить, а он всё аргументировал: мы должны быть с народом… это наше дело… наша революция… мы живём для пользы Родины… Женя плакала, умоляла, просила думать о детях, но он был неумолим, и тогда она замкнулась, снова замолчав, – второй раз за свою совсем ещё недолгую жизнь… сей обет оказался тягостнее первого, с мужем и детьми она общалась жестами, стала холодна и неприступна, что-то в ней сломалось, заледенело и вся она превратилась в бесформенный комок больного ужаса; не понимая ничего, чувствовала она смертельную опасность и уже знала, что решение Леванта – гибель, крах, что он подписывает всей семье смертный приговор, делая добровольный шаг навстречу смерти, что этот шаг, вот этот самый первый шаг в сторону Отчизны когда-нибудь обернётся для него могилой, но одного не могла она предвидеть – что и могилы-то у него вовек не будет! – а не прими он этого решения, всё сложилось бы иначе: до новой войны они бы замечательно дожили и ещё родили б сына или дочку… ну, война, конечно, заставила бы их бежать, и если не в Америку, то уж, наверно, в Парагвай, где небезызвестный генерал Беляев, герой Чакской войны и вождь индейского Клана Ягуаров создаст вскоре русскую общину… кто ж знает, что ждёт нас впереди… впрочем, можно было и не ехать: тихое местечко имелось в Шампиньи, где, кстати, отсиживался Хаим, тот самый товарищ Амедео, который стал впоследствии и их товарищем, да что там – близким другом, очень, к слову, убедительно предостерегавшим Леванта от поездки, – он-то знал, что ему в его родном штетле делать точно нечего, но они поехали, собрались и поехали, ничего не взяв с собой, кроме дорогих Леванту писем от Гершуни, Савинкова и Азефа, Луначарского, Плеханова и даже двух – от Троцкого, оставив вещи, подаренную Жене двухколёсную игрушку и её портрет кисти Амедео, проданный спустя много-много лет как портрет неизвестной

как же так? – спрашивала бабушка, – как же – неизвестной? это ж мой портрет, у меня были имя, фамилия и биография, была судьба… тут она обычно начинала плакать, эта железная женщина, железная бабушка, видевшая такое, от чего люди не живут… и вот всё-таки поехали, взяв детей и небольшие сбережения, – она молча подчинилась мужу, которого любила больше жизни, больше смерти и больше его грядущей могилы, которой не было, не было на свете, и вот, проникнув через румынскую тогда ещё Бессарабию на Украину и даже сохранив при этом деньги, – потому что на Днестре, который стал в то время демаркационной линией, царила полная неразбериха, – они наняли телегу и поехали, надеясь добраться как-нибудь до Харькова, но на полпути свернули и взяли курс на Симферополь, так как Левант неожиданно решил, будто бы им лучше ехать в Крым, там, дескать, живёт брат, Энвер Мурза Счастливый, и он на полуострове – не последний человек, – кто же знал, что брат, поняв всё прежде времени, как раз в феврале обновил старую земскую дорогу и ретировался в Коктебель, надеясь пересидеть там опасные недели; дорога в Старый Крым лежала через Симферополь, а Леванта с Женей уже уносили центробежные вихри; попав в столицу полуострова, поняли они, что явились прямо в ад: на улицах города валялись обглоданные собаками трупы, по мостовым текло вино, вышвырнутое из разбитых магазинов и взломанных подвалов, между домами бродили пьяные матросы, одним видом своим сообщавшие обывателю об окончании в мире законного порядка; хватали без разбору, били, грабили, раздевали донага, при малейшем звуке – резали штыками; Женя и Левант не знали, где укрыться… она плакала, он нервничал, дети угрюмо молчали … почти сразу их остановили: обвешанные гранатами матросы столкнулись с ними нос к носу в переулке… гляди-ка, ахфицерик, – сказал один из них, по виду главарь,– щас мы с яго душеньку-то вынем! – и, подойдя вплотную, грубо схватил Леванта за пальто… Левант вспылил, но матросы надвинулись толпой, нахмурились … кажись, мы яго у Петрограде не добили, – заключил главарь, – то же ж кондуктор с «Беспощадного»! сука! ты пошто меня на линкоре нагибал? – какой тебе кондуктор? – злобно отвечал Левант, – я четырнадцать лет в России не был… я за таких, как ты, два раза под петлёй стоял… меня жандармы в Петропавловке зубами рвали, а ты… матрос ткнул револьвер ему в живот: а ну, ручонки-то покажь! – Левант протянул руки; – вот… – с удовлетворением сказал главарь, – вот я и говору: ахфицер! ручки ж пухлые у яго, а нохти чистые, стало быть, не нашева корня человек! дай-ка пропуск мне… я чаю, есть у табе пропуск-то? – тут матросы подвинулись к Леванту ближе и стали шарить по его карманам… вот пропуск, Митрич, – сказал молоденький парнишка в чёрном, запачканном бурыми пятнами бушлате, вынимая из пальто Леванта деньги, свёрнутые трубкой, – вот же его пропуск! – это дело, – похвалил Митрич и забрал деньги у парнишки, – а это се́мья твоя?.. кака краля ма́ленька… тут он протянул руку и потрепал Женю по щеке… Левант дёрнулся и сразу выскользнул из матросских рук, но его схватили, и кто-то сбоку сунул кулаком ему в лицо, – словно по сигналу завертелись локти, и Левант упал под остервенелыми ударами; тут Женя закричала в голос, – мгновенно забыв о своём монашеском обете, она звала на помощь, хотя и понимала, что помощь не придёт, Левант в этот миг уже упал, и матросы принялись бить его ногами; Женя кинулась прямо в гущу драки, в это месиво, пытаясь защитить мужа, но её отбросили, не глядя, ударом кулака и она больно ударилась о тумбу, стоявшую под домом; – режь его, ребята! – крикнул кто-то, и тут поднялась чья-то винтовка, выставив вперёд хищный штык… вдруг главарь, стоявший позади матросов, молвил: стой, братишки… у яго доку́мент якой-то заграничной… ну-т-ка, у штаб яго сведём… в штабе сидел некто невзрачный со злобным и брезгливым выражением лица, – бросив равнодушный взгляд в бумаги, он сказал: немецкий шпион… в расход его! и Женя в этот миг завопила, словно её резали… тут в помещение вошёл сухощавый человек во френче и вопросительно глянул на штабного… так шпион, Жан Августович… – сказал невзрачный, протягивая документы, – немецкий шпион, изволите взглянуть? ещё и дитями, гад, прикрылся; Жан Августович взял бумаги: это французский… – какая разница! – возразил тот, – стре́льнем его на всякий случай… – пожалуй! – согласился Жан Августович, не предполагая ещё, – да и можно ли такое вообще прозреть? – что с подобной же лёгкостию, так же на бегу и его приговорят в тридцать восьмом к десяти годам тюрьмы, где он погибнет вскорости от голода и безжалостной пеллагры, – этот курляндский Янис Шепте, взявший себе в Америке псевдоним Жан Миллер, этот неистовый истребитель классовых врагов думал, наверное, в Крыму восемнадцатого года, что покупает свою жизнь ценою чужих жизней, – и то была власть, настоящая власть, сладкая, как материнское молоко… мог разве думать он, завершая бухгалтерский курс в Вальпараизо или сидючи в одиночке Калькуттской тюрьмы, что у него будет столько власти? – этот маленький человечек с уютными усиками и в круглых очёчках, во всём облике коего от рождения сквозил бухгалтер, был ужасом полуострова и, может быть, он даже пил кровь невинно убиенных, да и не «может быть», а точно пил, и тут он, как бы отмахнувшись от мухи, походя сказал: пожалуй! – а детей куда? – спросил его матрос, на мгновение замешкавшись, – к Пантелеевой, да пусть накормит хорошенько, – сказал этот упырь, и Артёму вспомнилась издевательская байка перестройки: когда, Владимир Ильич, расстреливать будем – до обеда или после? – до обеда, Феликс Эдмундович, непременно до обеда… а обед отдадим детям… так эти заботливые твари заботились о будущих поколениях Совдепии, словно заклиная историю: сын за отца не отвечает, сын за отца не отвечает, сын за отца не отвечает, одновременно ссылая и сажая детей, а то и расстреливая, несмотря даже и на возраст… и вот детей оторвали от Жени и Леванта, Жан Августович отвернулся, взял со стола важные бумаги, а матрос махнул какой-то фигуре, стоявшей у окна, – фигура приблизилась, – вперёд! – сказал матрос и, взяв наизготовку револьвер, повёл Женю и Леванта в коридор; они спустились вниз, в первый этаж и пошли по залам к выходу; Левант, холодея, думал о своей ошибке, а Женя ни о чём не думала, просто шла, спотыкаясь и поскуливая, как поскуливает избитая собака… вот чем обернулся приход в батюшкин дом беглого эсера-террориста, вот чем обернулась её странная любовь… их вывели во двор и поставили к стене – Женя с ужасом увидела на кирпичах засохшую кровь и выбитые пулями осколки черепных костей; Левант обнял её и поцеловал… две фигуры невдалеке подняли револьверы… одна из них, махнув рукой, грубо сказала: а ну, расцепись… и тут Левант услышал приближающийся звук урчащего мотора… стой, стой! – сказал он, – я хочу сделать заявление! – какое тебе заявление, – отвечал один из палачей, – нетути больше у тебя заявлений… но Левант сделал шаг: я хочу раскрыть сеть заговорщиков, готовивших покушение на Жана Августовича… расстрельщики переглянулись и опустили револьверы, – а ну, подь сюды, – сказал один из них… и Левант медленно двинулся вперёд, оставив Женю у стены… в этот миг во двор, вздымая позёмку, въехало авто, остановилось у крыльца и наружу выбрался шофёр, а за ним – женщина в кожаной тужурке, она мельком глянула назад и пошла было далее, скорее всего, не увидев в этой картине ничего необычайного, но почти сразу, ещё не ступив даже на крыльцо, снова оглянулась и глаза её впились в глаза Жени… – Евлаша, – прошептала Женя разбитыми губами… это была Евлампия Соколова, родная сестра Жени, любимая старшая сестрёнка… вон куда завёл её муж-белоподкладочник, да и сама она вряд ли знала в далёком девятьсот четвёртом, что станет через полтора без малого десятилетия членом Таврического губернского комитета РСДРП и членом Военно-революционного комитета полуострова, что в тридцать втором, когда она уже будет отбывать ссылку в Йошкар-Оле, с неё, именно с неё напишет революционную комиссаршу в своей «Оптимистической трагедии» Всеволод Вишневский, спектакль поставят, и пафосные актрисы будут спрашивать ну кто ещё хочет попробовать комиссарского тела? с подмостков ста двадцати театров страны, правда, сама Евлампия об этом не узнает, а как бы она могла узнать? – и не нужно было ей вступать в профсоюзную дискуссию, не нужно было подписывать заявление 83-х, где в колонке подписей первыми стояли фамилии Троцкого и Зиновьева, не нужно было выходить на демонстрацию 7 ноября в день празднования десятой годовщины Великой революции под лозунгом выполним завещание Ленина! – за всё это получила она сначала тюремное заключение и сидела в Бутырках, в одиночке, где сходя с ума, изучала, чтобы окончательно не свихнуться, повадки тараканов, живших по углам камеры, о чём, кстати, впоследствии написала даже монографию, – а потом и ссылку в столицу Марийского края Йошкар-Олу, вполне комфортную, впрочем, и всего-то трёхгодичную, но позже её арестовали, дали десятку и пять – поражения в правах, но это была фикция: в тридцать седьмом, 11 ноября её и расстреляли у села Сандармох Карельской Автономии… но тогда, в восемнадцатом, она об этом ничего не знала; будучи хозяйкой Крыма, имела Евлампия неограниченную власть и сама могла казнить и миловать… сестру казнить было невозможно, и она ввела Женю и Леванта в кабинет, доставшийся ей по наследству от какого-то безымянного буржуя, висевшего неподалёку на покрытом инеем столбе, усадила, приказала дать чаю и сама отпаивала Женю, пытаясь угомонить её истерику… привели детей и плакали уже втроём; глядя на них, заплакали и дети, а через пару дней Левант отвёз Женю с малышами в Старый Крым, поселив их в имении исчезнувшего брата, сам же вернулся в Симферополь и поступил под начало Евлампии, как старый опытный подпольщик и проверенный в борьбе с ненавистным царизмом надёжный боец и верный товарищ … пока красных не попёрли с полуострова, Левант успел всякое увидеть и решил уже бежать, забрав Женю и детей, но бежать-то было некуда, – здесь у него имелся всё-таки мандат и покровительство Евлампии; по её приказу он отбыл в Севастополь и попал в самый пик развернувшегося зверства; напрасно стучал он кулаком в Севастопольском совете, ссылаясь на полномочия от ВPK, его никто не слушал: матросская вольница вырвалась из-под контроля, выплеснув свой гнев на городские улицы, – три тысячи вооружённых людей, одетых в чёрные бушлаты, сошли с Каменной пристани и двинулись на город смертоносною лавиной; смерть буржуям! – орали они, и в их безумных глазах плескался огонь чадящих факелов, кой-где разбросанных среди толпы; матросы входили в улицы, дома, квартиры, и всё живое вокруг затихало и таилось, они спрашивали документы, но документы им были не нужны, они сразу били в лицо, ошеломляя жертву, а потом чинили обыск и разгром, убивали, грабили, силой брали женщин; из Петрограда летели директивы: беспощадно задавить контрреволюционную гидру, безжалостно истребить офицерство и буржуазию, и матросы не стеснялись; Левант, внесённый толпой в город, тщётно хрипел перед пьяными матросами, пытаясь остановить их, образумить, – его никто не слышал… он видел, как в переулок из дома вытолкнули пожилую пару и тут же, под стеной, убили, видел, как завели в подъезд раздетую девицу, видел, как поставили на колени офицера: он стоял в снегу, лихорадочно шепча – завяжите глаза, завяжите глаза, – но никто не хотел завязать ему глаза… вместо этого явился перед ним матрос и, ухмыльнувшись, сказал: а чё? завяжу, пожалуй… ухватил его за волосы и ударил по глазам штыком! а пока тот барахтался в снегу, выстрелил ему в затылок… нет, нет, говорил себе Левант, нам с большевиками вместе не идти… они и тела родственникам не дают, – до утра рыскали по городу грузовики, собирая истерзанные трупы, везли их на Графскую пристань, а потом бросали как тюки с дерьмом на грязные баржи и выходили в море, – где ж закопать столько мертвецов, и не матросы, чай, ковырять земличку станут! камни мертвецам к ногам да за́ борт!.. что же вы творите, – говорил Левант Евлампии, – вы же убиваете… да без суда! – умник-то какой, – отвечала она, – а сам что делал по наущению Гершуни? не ты разве с браунингом носился по столице, не ты динамит носил в карманах? – так то была борьба, – парировал Левант, – мы боролись, а вы убиваете без смысла… ты чистоплюй, – презрительно бросала она, – ты думаешь, революцию делают в перчатках… не вы ли, эсеры, звали нас к террору? не вы ли калёным железом предлагали выжечь самодержавную опухоль? не-е-ет… нас не проведёшь… народники! грозная, понимаешь, сила революции! сиди да попискивай теперь… боролись они… а мы, знать, институток учили обеды вам готовить по книге Молоховец! – а утром, после бессмысленной резни по городу торжественным маршем прошли, построившись в колонны, революционные матросы в запачканных кровью чёрных бушлатах; гремели литавры, выли духовые оркестры и развевались знамёна, а на грузовиках, переделанных в трибуны, бесновались ораторы, провозглашая осанну убийцам и насильникам; одновременно в городе шёл Второй Общечерноморский съезд, где страсти кипели, выплёскиваясь через край, потому что здесь были всё-таки и противники террора, но невменяемое большинство давило и давило, протаскивая свои резолюции, и в конце концов член Севастопольского совета Рябоконь не постеснялся сказать: для чего, дескать, революция, ежели не резать буржуёв? это трудовой народ исделал, и слава ему за сей подвиг боевой! кажинный день над нами изгалялись, нехай таперь испробуют матросской злости… впрочем, то были ещё цветочки, ягодки вызрели потом, да только эти ягодки впоследствии так тщательно скрывались, что Артём мог узнать о них лишь из бледных самиздатовских копий главной книги Мельгунова, который в Советском Союзе был просто запрещён; в той книге историк использовал кроме прочих материалы Особой следственной комиссии по расследованию злодеяний большевиков при Главнокомандующем ВСЮР Деникине, а бабушка эту архивную жуть трактовала внуку с позиции свидетеля и слов супруга, которому она не могла не доверять, – я, дескать, всё видела да слышала и дело было так: в сентябре двадцатого «Правда» напечатала воззвание к белым офицерам, подписали его Ленин, Троцкий и Калинин, воззвание это было по сути объявлением амнистии, в тексте фигурировало что-то вроде рабоче-крестьянская власть в последний раз протягивает вам руку примирения, вам – это, значит, белым офицерам, и наивные офицеры, приверженцы корпоративной чести, как подростки поверившие честному слову победителя, вышли на открытое пространство, но то было лишь начало: через месяц сам Фрунзе объявил по радио о возможности отъезда офицеров за границу, – ежели будет на то паче чаяния их добрая воля и желание, а в приказе Реввоенсовета Южфронта, который появился сразу после этого, говорилось, что красноармеец должен быть рыцарем по отношенью к побеждённым, – всё это, конечно, осталось лишь словами: тысячи офицеров сложили оружие и пришли на регистрацию, через время регистрационные списки превратились в проскрипционные, офицеров стали легко вынимать из адресов и без проволочек расстреливать, вешать, сжигать в пароходных топках и топить в море… это уж потом, во время перестройки, читал Артём в открывшихся ненадолгосекретных архивах телеграммы Дзержинского и Ленина, истерически требовавших истребления сдавшихся белогвардейцев; Крым захлопнулся, как охотничий капкан, и все, попавшие в него были обречены – Москва прислала Бела Куна, Землячку и Пятакова, впрочем, и на местах достаточно было исполнителей, с готовностью засучивших рукава… тут бабушка обычно замолкала, не в силах продолжать, но Артём и без того знал, что происходило тогда на полуострове – бесчисленные ревкомы, трибуналы, особые отделы и «тройки» безжалостно уничтожали людей, и среди уничтоженных были не только офицеры, но и мирные обыватели, – чиновники, врачи, учителя, купцы, жандармы, полицейские, священники, – не жалели и простых солдат, чаще всего мобилизованных… так Крым захлебнулся собственною кровью, отворённой психопатами и маньяками… тут Артём вспомнил Историчку и Архив революции, – сидя в зале для читателей много лет назад, старательно и в совершенном изумлении выписывал он в свою коленкоровую общую тетрадь: тов. Лидэ – больной психически, сильно утомившийся и нуждающийся в отдыхе работник… исследовавшие его врачи считают… что если он не будет лечиться, то через несколько месяцев сойдёт с ума… этот товарищ Лидэ был членом Реввоенсовета 4-ой армии и выполнял функции Куна и Землячки после их отзыва в Москву, – правда, недолго, хотя и успел всё-таки довольно много, – думается, отправили его в конце концов лечить воспалённые мозги, а на свободное место незамедлительно прибыл некий Акулов, который ни в чём не уступал предшественнику, разве что нервы были у него покрепче; наградою ему в тридцать седьмом стал скоропостижный приговор, – 29-го октября его приговорили, а 30-го уже и расстреляли… зато потом… любому архивисту понятны эти зигзаги истории: в 54-ом верного ленинца реабилитировали, в 55-ом восстановили в партии, а в 88-ом – к столетию со дня рождения – выпустили марку с его фотографическим портретом… красивая марка с лавровой веточкой под изображением… так чтут у нас вечнозелёным лавром садистов и убийц, как бы намекая на их вечное присутствие в недрах нашего народа; поначалу власть их лелеяла и холила, ублажая побрякушками, но конец их по преимуществу был схожим… мысленно пролистывая тетрадь, вспоминал Артём этих нелюдей: в ноябре 20-го, к примеру, в Симферополь прибыл некто Евдокимов, назначенный начальником ударной группы, которая как раз и занималась тотальной зачисткой полуострова, – именно он, этот самый Евдокимов, руководил работой по уничтожению якобы амнистированных офицеров да так отличился в многотрудном деле, что впечатлил самого Фрунзе, которого вообще трудно было впечатлить, – командующий представил его к ордену, начертав на наградном листе в некотором роде стеснительную резолюцию: считаю деятельность т. Евдокимова заслуживающей поощрения, однако ввиду особого характера этой деятельности проведение награждения в обычном порядке не совсем удобно… так его и наградили втихаря, орденом Боевого, между прочим, Красного Знамени, не забыв отметить количественные достижения ретивого работника: тридцать губернаторов, пятьдесят генералов, более трёхсот полковников и в общей сложности до двенадцати тысяч живых душ, безлично названных в документах белым элементом; таким образом, на совести этого начальника повисла глыба, которую он легко донёс до конца 1938-го, когда случилось нечто для него совсем уж непонятное: его вдруг арестовали и в течение года ещё мучили, домогаясь признаний в каких-то абсурдных преступлениях, – таким образом, спрашивали с него вовсе не за то, что он творил в Крыму, и не за «шахтинское дело», с особым тщанием фабриковавшееся им впоследствии, не за раскулачивание и расказачивание, в которых он принимал активное участие, и даже не за убийства басмачей в Таджикистане, а за подготовку ряда покушений на первых, вторых и, может, даже третьих лиц государства и членов, само собой, правительства; зимой сорокового его и расстреляли, а спустя шестнадцать лет, как водится, реабилитировали да ещё и в партии восстановили… а чего? партия до сих пор гордится такими мёртвыми героями, хотя по гамбургскому счёту они были только шавками революционного двора; этой злобной мелкоты оказалось так много, что хватило на всю огромную страну, а уж на маленький Крым и подавно, – как мучились они кровавой отрыжкой, все эти специсполнители и спецвдохновители, завалившие трупами полуостров и морские берега… тут представился Артёму некий полузверь, барахтающийся в человеческой крови, ныряющий и выныривающий, отфыркивающийся и пускающий липкие розовые пузыри… вот в этот ужас ступил сдуру Левант и пошёл дальше теперь уже с большевиками, которых сначала, в 1903-ем не понял и не оценил как до́лжно, а потом, поняв наконец, возненавидел и ненавидел во всё будущее время; теперь же он был с ними… а куда мог бы он деваться? его семья так и осталась фактически в заложниках, и ему приходилось делать р-р-революционный вид, чтобы оставаться живу: с лёгкой руки Евлампии Соколовой стал он комиссаром снабжения Южфронта и только благодарил небо за то, что судьба не послала его в расстрельные команды, ибо он и в терроре уже не видел смысла, вернувшись к своим юношеским увлечениям и полагаясь лишь на идеи Чернышевского, Михайловского, Лаврова; не в силах заснуть по ночам, мучительно думал он о своём корявом пути и горько жалел о том, что позволил Гершуни вложить ему в руку бельгийский браунинг, за что нынче загубленные им со товарищи души хватали его прозрачными руками, жаждая возмездия, лишь только забывался он в нестойкой дремоте, а в Крыму меж тем уже вовсю свирепствовал самый настоящий голод, потому что Питер с Москвой повыгребли запасы, работать было некому, сады и поля два года простояли впустую, комиссары же всё продолжали вышибать из обывателей последние крохи, обкладывая новыми поборами, неподъёмными контрибуциями и даже захватывая заложников ради контрибуций… люди не могли собрать эти бешеные деньги и за свою финансовую немочь платили самой разменной монетой – собственными жизнями, не стоившими в те годы ничего; уже и городским гарнизонам не хватало продовольствия, – начальство посылало в Москву панические телеграммы, Левант метался по городам и деревням, получив даже мандат на выезд с полуострова, что было немыслимо в наглухо закупоренном Крыме… тут неожиданно нашла его посланная с оказией записка, – Женя писала мужу о нездоровье маленького Оси, просила приехать, но подробностей не сообщала, а они были таковы: Старый Крым вымирал, и каждый день уносил из посёлка много жизней, – сельчан охватили апатия и дрёма, только цыгане ещё сопротивлялись: рыскали по округе в поисках питания, ели мышей, крыс, кору деревьев и пили хвойные отвары, а потом собрались возле Белой мечети – тридцать пять оборванных, измождённых цыган со своими бубнами, флейтами, скрипками да гитарами, а один, тридцать шестой, был с ружьём – и отправились в горы, в сторону Османова Яра и далее – мимо Сарытлыка и Кара Буруна; целью их были дремучие чащобы Джады Кая, или по-русски – Ведьминой Скалы, где в глубине грабового леса можно было добыть оленя и косулю; с трудом добравшись до места, цыгане выбрали светлую поляну, стали тесным кругом, подняли инструменты и принялись играть, – их весёлая музыка разнеслась окрест, откликаясь эхом в ущельях, и мелодии скрипок да флейт так были хороши, что со стороны Казаула, Сарытлыка и дальнего леса слетелись к ним все птицы, жившие поблизости, потихоньку подкрались барсуки и куницы, лисы и еноты, хорьки и ласки… только олени с косулями не хотели приходить… цыгане играли до вечера и остались ночевать на поляне; утром снова играли и снова до вечера – олени не являлись, – ещё ночь провели музыканты на поляне и весь следующий день опять играли, но и этот день не принёс оленей, и тогда тот самый, тридцать шестой, который был с ружьём, пальнул наугад, – потому что глаза его были поражены куриной слепотой, случившейся от голода, – пальнул и убил сдуру барсука, очарованного музыкой; торжествуя, спустились они кое-как в ущелье и вернулись уже слегка зеленеющей долиною в посёлок, – барсука сварили, и каждый житель получил по чашке жирного бульона, но этой поддержки хватило на неделю, а потом снова подступил голод и люди стали есть пробивавшуюся по обочинам дорог траву, а кое-кто и землю; прошло немного времени и землёй стали питаться все без исключения, – тогда и послала Женя записку Леванту, а он, получив её, взял в долг свой трёхдневный паёк, сел на лошадь и двинулся по старой дороге в сторону Феодосии, – возле Карасубазара его остановила пуля, попавшая ему в руку и выбившая из седла, – то был разъезд красных партизан, споро окруживший его конями и сразу же забравший оружие и продуктовый мешок; партизаны были пестры, головы их покрывали картузы и бараньи шапки, а один был в кожаной фуражке; его стащили с дороги, бросив на обочину; – вы что творите! – заорал Левант, подымаясь с земли и зажимая рану ладонью, – я комиссар снабжения Южфронта! – оно и видно, – сказали партизаны, – скока жратвы-то у табе в мешке! – ответите же вы за это! – продолжал Левант, – кто здесь главный? – не ты, не ты, – отвечали ему, – а станешь верещать, мы порасходуем табе… отведи его, дядя Кондрат, вон в тот березнячок… – нехай валит, – лениво бурчал дядя Кондрат, не желая пачкаться, – возьмём лошадь и нехай исчезнет… а мы до своих порысим, ищи ветра в поле… тут дядя Кондрат подъехал к Леванту и стегнул его нагайкой, остальные повернули коней и равнодушно двинулись вперёд… что было делать поверженному комиссару? – кое-как вернувшись на дорогу, он побрёл по направленью к Симферополю… в следующий раз смог собраться к жене только через две недели и снова взял в долг трёхдневный свой паёк, – никогда не брал он чужого, а всё, что касалось войскового довольствия, почитал не своим и любой кусок хлеба, взятый из подконтрольного ему общего котла был для него всё равно что ворованным, потому и брал он паёк в долг, сам предполагая потом как-нибудь уж перебиться, – всё ж таки он мужик и более имеет возможностей ради выживания; взявши мешок, в другой раз выбрался он на феодосийскую дорогу и новый путь оказался теперь для него удачней предыдущего, но по прибытии в посёлок не нашёл он здесь ничего утешительного против ожидания; Женю он с трудом узнал, до того она была худа, – лицо её стало чёрным, морщинистым, она молчала и не отвечала на приветствия, по этому молчанию понял он – случилось что-то страшное, и оказался прав: Женя провела его в одну из комнат дома и указала пальцем в угол – там на готической кушетке лежало маленькое тельце сына и, войдя, почувствовал он непоправимый запах, подошёл ближе, и увидел в сумерках похожую на мумию фигурку Оси, – сердце у него упало, сознание смутилось, и он зевнул против воли, оскалившись, как пёс… умер Ося в три от полдня и, притронувшись к нему, Левант почувствовал едва слышное тепло, ещё не покинувшее тело; он стал перед сыном на колени и долго шёпотом просил прощения; хоронить следовало утром, впереди заката будущего дня, и Левант озаботился делами погребения: первым делом послал пешего гонца в Коктебель, не дав вестнику коня ради незаметности, – поручение получил молодой цыган Романо, коему назначение было найти дядю малыша – Энвера… кто же знал, что он уже в Москве? – далее, вышедши в посёлок, тронулся Левант по соплеменникам с надеждою кликнуть нужных омывальщиков… ночь не спали; утром дитя лежало посреди просторной комнаты, как и следует, к Мекке головой – на старинном, тронутом временем ковре, а вдоль стен сидели люди, кое-кто стоял; разговором нельзя было сказать сын умер, нужно было говорить кечинди, то есть попросту ушёл, или: покинув бренный мир, ушёл в мир вечный; время от времени являлись новые сельчане, многие из них состояли с Левантом, хоть и в дальнем, но родстве; подойдя к родителям ушедшего, выражали тазие, женщины клали ему в ноги лоскуты материй – остатки прежней роскоши и, постояв у стен с мужчинами, выходили, чтобы дать место вновь прибывшим… солнце торопилось и стояло уже сильно высоко, когда прибыл долго ожидавшийся Романо, но – один, Энвера не нашёл и готов был выслушать порицание и осуждение; Левант махнул ему рукой, Романо подошёл и сказал на татарском языке, как того требовал обычай: алла рахмет эйлесин, алла сизге сабыр берсин, то есть: да помилует его Аллах, ему – земля пухом, а вам – терпение от Бога; через время возле омытого и завёрнутого в кафан тела стал мулла и сказал дженаза-намаз, после чего малыша вынесли во двор, уложили на табут и укрыли зелёным покрывалом… дальше путь его лежал на кладбище… после похорон Левант устроил поминание, и тут как раз сгодился взятый в долг паёк; а потом Левант уехал и с ним уехали Женя и Булат, не проведя третий поминальный день; в Симферополе Левант держал сына и жену около себя, словно опасаясь их как-то потерять, однако дела́ надо было делать, от них его не освобождали, а война всё не унималась, не умея потухнуть, как ни заливали её кровью враждующие стороны; Левант не хотел, чтобы Женя и, тем более, Булат видели эксцессы, они и так уже намучились, но ему приходилось таскать их за собой везде – из боязни оставить без пригляда, – в конце концов он так устал от виденного в Севастополе, Феодосии, Керчи, Ялте, Евпатории, да и в Симферополе, где более всего приходилось им бывать, что решил пробиться к Фрунзе и просить его о милости; через пару дней это удалось; Фрунзе, вникнув, разрешил покинуть пост и, не откладывая, выпустил приказ, освобождающий комиссара снабжения от бремени его забот, взамен же, не желая отпускать ценного работника, дал новую бумагу, и Левант стал начальником милиции своего, можно сказать, исконного посёлка, где стояло родовое поместье, недавно покинутое последним взрослым представителем фамилии, – посёлка, давно уж прозываемого Старым Крымом, куда и отправился вскоре с сыном и женой, заехав на прощание только к страшной Жениной сестре, которой, впрочем, совсем мало уже оставалось полуостровного жития, ибо её ожидала головокружительная московская карьера и скорая гибель у местечка Сандармох, где пресеклась эта бунтарская кровь, несущая в пустоту беспамятства высокую, но бесполезную свою волну, – вот о чём думал, мучаясь, Артём, в тщётных попытках осознать этот феномен: если время есть и оно существует не только в условной окружности изобретённого каким-то египетским умником циферблата, то прошлое исчезает, безжалостно отрезаемое всякую минуту ножом Антропос, а будущего мы не знаем, посему – есть настоящее, существующее в нашем восприятии, как данность, и в нём – отрезанное прошлое и пока ещё никем не виденное будущее… нет, не так! – настоящее и есть та субстанция, в которую вмешано то, что уже было, и то, чего ещё никто не видел, потому что оно не состоялось, – но не в последовательности, не в закономерности, не в порядке, не в виде линии, графика, формулы или логического постулата, а так, как существует кусок пластилина неопределённого цвета, составленный из разноцветных фрагментов того же пластилина; вдобавок у времени нет начала и конца, а есть только точки отсчёта физических явлений, событий, фактов, причём, эти точки действуют беспрерывно и бесконечно в каждое конкретное мгновенье бытия, хаотично сменяя друг друга, наслаиваясь друг на друга, вливаясь друг в друга, и тогда сбиваются причинно-следственные связи и становится возможным сослагательное наклонение: вот что случилось бы, скажем, если б Кантемир Мурза Кровавый Меч погиб в туманных далях прошлого от рук воинов Бахадыра Гирея? – а то бы и случилось, что не явился бы скорее всего на свет дальний потомок Кантемира, князь Юсупов… и Распутин, возможно, не был бы убит… а и революция тогда тоже под вопросом; или: что было бы, например, если б недавний ученик телеграфиста не перепутал в свой час буквы в телеграмме и провинциальный террорист убрал с исторической арены всемогущего обер-прокурора?.. или: капитан Цвецинский не выехал 15 июля 1904 года в 9 часов утра на Измайловский проспект, торопясь к поезду, отходящему с Варшавского вокзала в 9.30, да не рысил бы впереди ничего не прозревающего Плеве?.. или… да мало ли подобных или в жизни каждого из нас… и сколько вообще возможностей, ведущих человека на альтернативные пути и тонкие тропинки, покрывающие планету сеткой вариантов? – и всё в итоге, ежели смотреть из космоса, происходит во мгновенье – вот подымается на линию огня новенький бельгийский браунинг, а Государь дарит верного слугу украшенной камнями саблей, на клинке коей начертано не Намъ, не Намъ, а токмо Богу одному, и капитан Нолан несётся на взъярённой кобыле навстречу русским пушкам… и лорд Теннисон, британский пэр, пишет возвышенные строки но вышли из левиафановой пасти шестьсот кавалеров возвышенной страсти… и дымится укрытая пороховым покрывалом Балаклавская долина, а полковник Мустафа Мурза Четырёхпалый падает с разрубленным сердцем в чадящую гарью и кровавым смрадом взрыхленную землю, между тем как сын его – Максуд Мурза, поручик и поэт, ещё не получивший своего претенциозного именования, падает с коня, и вражеский штык вонзается ему в плечо!.. – два дня после того боя пролежал Максуд Мурза на бастионе, где стояла большая лазаретная палатка, и её как-то всё не могли освободить, потому что не было подвод, – раненые прибывали всякую минуту, скученность становилась нестерпимой, и невыносимо было уж дышать не только больным, но даже и здоровым, – запахи карболки, крови и лекарств как кляпы забивали людям глотки… к концу второго дня подводы прибыли, раненых погрузили и повезли в Бахчисарай, вблизи которого располагался Успенский монастырь, где было устроено что-то вроде госпитальных келий; там пробыл Максуд Мурза около двух месяцев, – рана его не заживала и рука вовсе не хотела двигаться, потому что вражеский штык попал ему в сустав; смотрела его милосердная сестра, между прочим, княжеской фамилии – Верочка Мещерская, в которую влюбился он сразу же и безоглядно, не предполагая ещё какие испытания сулит ему Господь за её тихую любовь, – мог ли он подумать, что свершит немыслимый и осуждённый всей его роднёй поступок, который вообще переменит его жизнь и сделает изгоем татарского народа… да! ради неё, ради Верочки Мещерской, проклинаемый собратьями он вскоре примет христианство, и добьётся её сердца и ласковой руки, – она его любила и всего-то двух месяцев хватило ей, чтобы это осознать и понять невозможность своего существования без черноглазого поручика, который вдобавок был поэт, о чём она, правда, до поры до времени не знала, – всем был он хорош, да только иноверец, а с иноверцем венчаться же нельзя, – и вот он по выздоровлении крестился, – крестил его батюшка Иов, прямо там, в монастыре, чему предшествовали долгие миссионерские беседы, в ходе которых отец Иов живо просвещал Максуда, видя в нём осторожный интерес к православию и православному канону; ты не один, говорил ему Иов, наказуя читать книги боговдохновенные, – там же, дескать, всё прописано, впрочем, аз тебе поведаю, яко в Антиохии, вернувшейся в десятом веке под попеченье Византии, все арабы и даже знатные фамилии прияли православие, таяжде и бедуины, числом двенадцать тысяч в округе Лаодикея, а и нашего отечества есть тому примеры, поне, может, и не древние, но знаемые издавна: кто такие кря́шены? вопрошаю аз тебе, а сии, между прочим, волжские татары, так и они, реку аз, православные по сути… или возьми Хазарский Каганат, – знамо ли тебе, чадушко мое, што Хазарский Каганат был чуть не вполовину православным? святой Ахмед Калфа был обращённый мусульманин, и аз могу же много перечесть: святой Агарянин, да ещё святой Абу – за тысячу лет до Агарянина, да святые Пётр и Стефан Казанские, коих мусульманские именования забыты, доднесь даже не дошедши, а наипаче – святый Варвар, коего прежнее наречение такожде забыто, – он быв солдатом мусульманских армий да воевал в девятом веке Никополь, населённый христианами… чёрт его блазнил, глаголя: пошто жалеть крови христианской? – оле и он сподоблен был таинству крещения, а святой Авраамий, из булгар волжских обращённый, – сколь мук претерпел-то он за Бога! овогда вельми твёрдо стоит за веру человек… так-то чадушко мое… не станем коснети, бо земля еси, и в землю отыдеши, посему приими веру православную, за гробом встретится же те Господь; а Максуд Мурза так любил Верочку Мещерскую и так не понимал своей жизни без неё, что за эту любовь готов был даже умереть, а не то, что обратиться, – так отец Иов его крестил, – под именем Максима, ибо тот январский день как раз был днём памяти преподобного Максима Кавсокаливита, то есть палящего свои каливы, или шалаши, – ради подвига бездомности и юродивой славы; так Максуд Мурза сжёг свои каливы, – нынче сказали бы: мосты – в надежде владеть любовью Верочки, и Артём, раскапывая прадеда, докопался даже до фантастики, которую вряд ли тот мог предположить: суженая неофита сама была татарского колена, и даже княжеского – о чём человек простой профессии вряд ли и узнал бы, но архивист – без особого труда; впрочем, при известном тщании и любой любопытный мог сыскать Бархатную книгу, ещё когда изданную Новико́вым, доморощенным нашим да Винчи, – великим радетелем земли русской, ни за́ что, ни про́ что угодившим на хлеб и воду прямиком в Шлиссельбург; один из разделов сей книги, добытой Артёмом в Румянцевской библиотеке, куда и доступ-то простым смертным был закрыт, гласил: в лето 6706 (1198) Князь Ширинской Бахмет Усеинов сын, пришел из большие Орды в Мещеру, и Мещеру воевал, и засел ее, и в Мещере родился у него сын Беклемиш, и крестился Беклемиш, а во крещении имя ему Князь Михайло, и в Андрееве городке поставил храм Преображения Господа нашего Иисуса Христа, и с собою крестил многих людей, а у Князя Михайла сын Князь Федор, и так далее – про Мещеру и Мещерских, словом, все Мещерские вышли из князей ордынских, и были в том роду разные гофмейстеры, шталмейстеры, камергеры, дипломаты, военные, писатели, художники и даже один обер-прокурор Святейшего Синода, приходившийся родным дедушкой той самой Марии Мещерской, в которую был влюблён будущий император Александр III, – Верочка же была ей дальнею кузиной и, почитывая мемуары девятнадцатого века, убеждался Артём в том, что сёстры были удивительно похожи: обе красивы и прекрасно сложены, росту выше среднего и с царственною статью, глаза у обеих были карие, такого глубокого тёмно-коричневого тона, каким отдаёт обычно туземный шоколад, сработанный без добавленья сливок, губы – алые, с очаровательною детскою припухлостию, носики – точёные, брови – влёт, а голос княжны Марии мемуаристы описывали как глубокий, томно звучащий и очень мелодичный, таким же по воспоминаниям Леванта был и голос его матери, Верочки Мещерской… всё сходилось и расходилось в этой жизни, двоилось, троилось, множилось, дробилось, и Артём иной раз хватался за голову от обилия возможных альтернатив в судьбах людей, так или иначе затронувших его семью и, получалось, – его самого, тоже намертво вросшего в историю страны, которая могла зависеть, да и зависела порой, от каких-то мелких деталей, неточных шагов, недооценённых фактов; раз уж рядом Мария Мещерская, то вот: цесаревич Александр, будучи влюблён в неё, хотел даже отречься от престола ради женитьбы на княжне, и случись, может быть, такое, прожил бы гораздо более своих неполных пятидесяти лет, но будучи послушным сыном и повинуясь воле разгневанных родителей, женился на Дагмаре Датской, ставшей впоследствии Марией Фёдоровной, вот судьба и привела их в конце концов к крушению поезда у станции Борки, всего-то, между прочим, в пятидесяти километрах от вовремя покинутого нашим архивистом Харькова; как известно, 17 октября 1888 года царский поезд сошёл в этом месте с рельс, и Император, обладавший недюжинной силой, держал руками крышу разбитого вагона, спасая своих близких, – до тех пор, пока не явилась ему помощь, – скорее всего, именно тогда он и надорвался, заболев позже нефритом, и спустя шесть лет после события почил… а женился б на княжне, глядишь, частной жизнью и дожил бы век свой где-нибудь в Ливадии, а то, пожалуй, дотянул даже и до семнадцатого года, события которого в сём случае, тоже, возможно, не пришли б… героям же нашим подобные факты были без нужды, ибо им хватало собственной дороги, которая поворачивалась следующим образом: вернувшись после госпиталя в строй, Максуд Мурза, или уж по-новому – Максим Михалыч, послужил ещё несколько времени вперёд, хотя повреждённая рука действовала всё-таки неважно, и поучаствовал в февральской попытке штурма Евпатории, – владели ею турки, грозившие с евпаторийского плацдарма измученному Севастополю, и генерал Хрулёв, командовавший здесь, думал, наступая, застать врасплох турецкий гарнизон, однако турки ждали русских и, прикрываясь флотом, встретили атакующих злобной артиллерией; из сего дела наш поручик вышел целым и воевал далее до августа, получив новое ранение в баталии при Чёрной: наши атаковали через знакомый ему Трактирный мост на Чёрной речке и героически сражались, пытаясь забрать Федюхины высоты, но руководство сражением было таково, что славы русские войска в этой брани не снискали; тут для Максима Михалыча война и завершилась пулей в грудь да новой госпитальной койкой, – поправившись, поехал он в Бахчисарай и забрал Верочку из Успенского монастыря; спустя месяц были они уже в Санкт-Петербурге, где и повенчались вскоре, получив благословение её родителей; прошло немного времени, в течение которого Максим Михалыч подправил несколько свою Балаклавскую поэму и пропечатал в «Современнике» вкупе с другими военными стихами, написанными им в госпиталях и даже отчасти на редутах, – под именем Максуд Мурза; впечатление от поэмы оказалось столь сильным, что автора тут же нарекли велеречивым, и прозвище это закрепилось за ним уже навеки, – Максим Михалычем звали его только дома, а в редакциях журналов – только в шутку, для всех он был отныне Максуд Мурза Велеречивый, и так парадоксальным образом вернул он себе, сам того, может быть, и не желая, родовое имя, под которым стал впоследствии очень широко известен, – сначала писал военные стихи, после перешёл на прозу и увлёкся фантастическою повестью, вдохновляясь примерами «Лафертовской маковницы», «Орлахской крестьянки» и гоголевской «Страшной мести»; мнение его ценили, ежели он высказывался в смысле критики, и даже Чернышевский, а пуще – Добролюбов очень хвалили его обзоры и литературные портреты, хвалил даже и Булгарин, но не ради похвалы, а для того лишь, чтобы приобщиться, ибо в самом деле Фаддей видел в нём лазутчика, впрочем, не видел, а лишь подозревал, и скромно помалкивал обычно рядом с Максудом, боясь получить в свой адрес очередную эпиграмму, – в добавление к тем, которые уж получил, начиная даже с Пушкина, но Максуд Мурза, искренне уважая собратьев по перу, никогда в их адрес не высказывался грубо, полагая честью в своих критических обзорах говорить честно, однако уважительно и не портить собственную репутацию хамскими нападками; в ответ его также уважали, но кое-кто завидовал, – так в конце пятидесятых, а, может быть, это было как раз в шестидесятом, в «Современнике» произошёл неприятный инцидент: у окна приёмной стояла группа литераторов, человека три-четыре; лицом к окну располагался некто Шуйский, как и Максуд Мурза – военный и, между прочим, подпоручик, также участвовавший в недавно оконченной войне, этот Шуйский однажды уже прилюдно подвергал сомнению подвиги героев и злобно пенял случившемуся рядом с ним Максуду на неудачи в сражении на Альме и под многострадальной Балаклавою, на бездарную защиту Севастополя и поражение под Евпаторией, не говоря уж про Инкерманские утраты, – Максуд Мурза страстно защищял соратников и спрашивал резонно: а вы, милостивый государь, в каких баталиях изволили блистать? – ну, и так слово за слово поспорили, после чего уязвлённый подпоручик сразу затаил обиду; он был бретёр, повеса и картёжник, любивший в особенности за карточным столом завязывать скандалы и шельмовать товарищей, обвиняя их в краплёных картах, хотя сам умел иной раз передёрнуть, дуэльный счёт он вёл уж на десятки, и обществу известно было, что четверых соперников уложил он наповал, к слову же сказать, – четверо детей его, зачатых по окончании войны, родились мёртвыми, и обстоятельство сиё злые языки связывали с дуэльными убийствами, это тебе, дескать, Божья кара, – для какой славы, убиваешь, мол, товарищей? – и вот нынче в «Современнике» Максуд Мурза, разбирая полученные как раз гранки, разговор не слушал, полагая это неприличным, но подпоручик, слегка возвысив голос, вдруг совершенно отчётливо сказал: так это его истинное имя, он же выкрест, ей-богу, – мусульманский выкрест… он веру предков продал, – пожалуй, стало быть, и Господа нашего продаст… что же касается до личной жизни, так жена его хотела замуж потому как он обрезанный, а она уж любострастна… я знаю, господа, не извольте сомневаться… тут Максуд Мурза, услышав эти речи, вспыхнул, словно спичка, встал из-за стола и быстро подошёл к обидчику… в приёмной повисла тишина… Шуйский обернулся… Максуд Мурза приблизился и… дал подпоручику хлёсткую пощёчину… Шуйский побледнел… извольте принять моего секунданта сей же день, милостивый государь, – сказал он, сверкая глазами, – к вашим услугам, – злобно отвечал Максуд Мурза, и вечером, действительно, явился секундант, – прапорщик Яснов, принеся требование стреляться в десяти шагах, тогда как обычной дуэльной дистанцией считалось тогда расстояние в двадцать или даже тридцать, – десять же шагов, а пуще того, назначаемые иной раз шесть, были дистанцией убийства заведомого и безоговорочного, расстоянием, на котором зачастую погибали оба дуэлянта; по уходу посланца Максуд Мурза поехал к давнему другу своему, доктору фон Клеху, который пользовал Максуда ещё в монастыре под Бахчисараем и умолял содействовать дуэли; доктор вначале отказался, не желая участвовать в убийстве друга, – так неведомо, кому станет быть убиту, – возразил Максуд Мурза, но доктор отвечал: не желаю участвовать также и в убийстве недруга, к тому же и – ответственность, в счастье ли мне потом в крепости сидеть? но Максуд Мурза должен был тогда сказать ему всю степень оскорбления, доктор возмутился и… дал своё согласие, причём и за лекаря, и за секунданта; тут же Максуд Мурза позвал доктора к себе ради приготовления к дуэли, они поехали и там уединились в кабинете, пожелав Верочке спокойной ночи; она, чистая душа, ничего не заподозрила и с тихим сердцем ушла в опочивальню, а Максуд Мурза и доктор, достав из шкапа ящик полированного тика с дуэльным гарнитуром, купленным прошлым годом на Невском у купца Куракина, перечли его предметы: пара Кюхенрейтеров изумительной работы, украшенных серебряною инкрустацией с изображением мифических чудовищ, – ложи пистолетов мастер изготовил из комля итальянского ореха, а воронённые дочерна стволы – из высшего сорта букетного дамаска, то были настоящие музейные вещицы, ни разу не испытанные в деле; рядом с ними лежал зарядный шомпол и деревянный молоточек, которым пули по обыкновению вбивались в ствол, пороховая мерка и пороховница, отвёртка, прочистка и крейцер, или, по-русски говоря, – пыжевник, нужный для разряжения оружия; всё это друзья со тщанием ощупали, перебрали и, убедившись в том, что дело верно, принялись лить пули для завтрашнего дня; каков порох у вас? – спросил доктор, озабоченно глядя на Максуда, который как раз плавил свинец и готовился разлить его; – полированный, Густав Христофорович, – отвечал тот, – думаю, хорош будет для наших пистолетов… – помилуйте, батюшка, ведь вы военный, – возразил доктор, – ужель не знать вам, что полированный может и не вспыхнуть, возьмёмте лучше винтовочный, обыкновенный – по нему искра не скользит… так они приготовлялись, а потом доктор улёгся на диване; до утра оставалось уже мало и Максуд Мурза хотел было разобрать бумаги, написать духовную и письмо жене, но как-то сразу и раздумал, полагая в напрасный труд марать бумагу и кликать по имени судьбу: для чего писать духовную в молодые леты, не зная наверное об исходе поединка? – не стану писать, – думал Максуд Мурза, – потому как век мой покуда не измерен, – ведь я до́ ста лет, пожалуй, доживу; суеверие его, впрочем, достигло до того, что он чисто вымылся и надел свежее исподнее; в гардеробной ожидал его сюртук; таким образом, всё было решено: Кухенрейтеры проверены, пули отлиты; он думал вздремнуть, да решил, что посредством сна душа его размякнет, а вялая рука поутру станет вдруг дрожать, – сел в кресло противу окна и провёл перед ним несколько времени, ожидая посветления неба и алой полоски за Невой; доктор, проснувшись, напутствовал его не завтракать, ибо пуля, попавшая паче чаянья в живот, имеет обыкновение там и пропадать, – достать её в случае чего будет затруднительно, а ведь это, батюшка, погибель, лучше бы уж в руку, ногу или даже грудь, – а откуда, доктор, предпочтительнее вам делать извлеченье пули? – спросил Максуд Мурза; – из пистолетного ствола, конечно, – ответствовал фон Клех, почитавший, видно, любимым писателем своим чудесного Марлинского, – не дай бог доставать мне её из тела вашей милости! – тем разрядив немного драматическую атмосферу, доктор умылся и привёл себя в порядок; выйдя далее из дома, взяли приготовленных коней и поехали верхами к Каменному острову, где возле Крестовки назначалось дело; Шуйский с прапорщиком ожидали, прибыв на место раньше срока, – обменявшись с сухою любезностию краткими приветами, дуэлянты разошлись; фон Клех с Ясновым стали мерять шаги и утверждать барьеры, означаемые всунутыми в землю шашками; кинули жребий ради пистолетов и он пал на пару Лепажа, привезённую секундантом Шуйского, – делать нечего, сказал доктор, отойдя; Шуйский с прапорщиком тихо совещались, и Максуд Мурза услышал невольно долетевшие к нему слова: я этих рябчиков статских, сам знаешь, укладывал на барьер, как повар укладывает куропаток на разделочную доску, вот увидишь, братец, как я своею пулею нынче же распоряжусь… доктор тоже слышал и опасливо глянул на Максуда Мурзу, но тот, поворотившись, отвечал: вы правы, Шуйский, сей день я в цивильном, однако вам лучше прочих знаемо, что мне довелось пройти почти всю Крымскую кампанию и в отставку я испросил разрешение недавно, посему кому стать нынче куропаткой Господь расчислит и более никто; секунданты вновь сошлись и стали мерить порох; Максуд Мурза, меж тем, стоял, ожидая, и видел Старый Крым, мечеть и пыльные платаны за старым мусульманским кладбищем… тут доктор подошёл и вручил взведённого Лепажа… дуэлянты разошлись, повернулись и стали визави… птицы вдруг затихли, и поляна, на которой были означены барьеры, насторожилась, приглушив звуки, обычные для летнего утра: кузнечики молчали, пчёлы перестали жужжать и жуки прекратили копошение в траве; солнце уже хорошо взошло и ветер стих, вовсе не тревожа склонившихся к реке деревьев… доктор – по праву старшего – поднял руку и бесстрастно произнёс: стреляйтесь! – тут Максуд Мурза вспомнил вдруг, что позабыл снять запонки и брегет свой с цепью, что предписывалось негласными правилами поединка, но было уже поздно, следовало идти к судьбе, и он пошёл: подняв дуло пистолета, он двигался вперёд… и подпоручик двигался к нему… на пол-дистанции, далеко не доходя ещё барьера, Шуйский стал опускать свой пистолет и, ещё не целя, а только собираясь целить, вдруг… выстрелил… пуля взвизгнула… сквозь рассеявшийся дым подпоручик разглядел, что соперник схватился за предплечье, и сквозь пальцы его сочится кровь, – Шуйский остановился, недоумевая… проклятье, – пробормотал он, – ведь я шнеллер позабыл убрать… и правда, выстрел нельзя было признать прицельным, ибо произошёл он прежде времени, так как шнеллер, или смягчающее курковое устройство, дуэлянты обычно убирают, чтобы иметь возможность пользоваться обычным, так называемым тугим курком; Шуйский – или секундант – допустили смертельную оплошность; теперь по правилам дуэли Шуйский был весь во власти супротивника и услышал, конечно, то, что следовало слышать: к барьеру! – он обязан был подойти теперь к черте, которую биографы Пушкина и Лермонтова называли роковой, и стать подле неё на десяти шагах в виду супротивного барьера; Шуйский замешкался и вновь услышал: потрудитесь, подпоручик, стать к черте! и, подойдя, он увидел шагающего на него врага с поднятым к небу пистолетом, только Лепаж был у него в левой руке, а правая безжизненно висела вдоль тела… глаза у Максуда Мурзы были бешеные, и подпоручик ещё успел подивиться дикой ненависти этого совсем незнакомого ему в сущности человека… они стали по сторонам барьеров, и Шуйскому сделалось вдруг страшно, ибо он понял: соперник его не пощадит, – бывало, однако, при подобных случаях один из противников проявлял великодушие, стреляя в воздух, но это могло быть лишь тогда, когда обиду не аттестовали смертной и ещё можно было как-то примириться, здесь же шансов у подпоручика вовсе не имелось, да и не могло иметься, – Максуд Мурза, придя к черте, наставил оружие и навёл ствол на его бледный, покрытый испариною лоб… сжатые губы соперника сомкнулись… Максуд Мурза прищурил глаз и надёжно прихватил тугой курок, но тут перед глазами его поплыли красные круги, он дрогнул и упал… фигура подпоручика колебалась перед ним… он увидел, как доктор бросился вперёд, но остановил его рукой, предупреждая окончание дуэли, – выстрел за мной, – просипел он вдруг пропавшим голосом, и доктор почёл за благо не мешать… Максуд Мурза глянул на край леса, простиравшегося позади фигуры Шуйского, и на синеющее небо вдалеке, такое же, как в родном посёлке, где он помнил каждый придорожный камень… пыльные улочки, серебряные тополя и родовой дом, построенный отцом – Мустафой Мурзой Четырёхпалым, – Белую мечеть, благоухающую на закате мускусом, фонтан Екатерины и развалины сгоревшего недавно гостевого дворца Её Величества, в котором изволила она почивать по дороге в Феодосию, когда генерал-аншеф Потёмкин, составивший план путешествия Государыни по Новороссии и Крыму, представлял ей новые владения и Черноморский флот, построенный всего-то за три-четыре года и гордо красующийся в тихой Севастопольской лагуне; нынче Крым, имея ввиду Босфор и Дарданеллы, был окном на юг и открыть его настежь следовало даже раньше, – до того, как турки стали утверждать здесь позиции, – тогда именно, когда Константинополь признал независимость Крымского ханства, навязанную или даже – отвоёванную русскими; вместе с тем в руках турецкого султана оставалась религиозная власть и возможность утверждать (не утверждать) претендентов на престол, эти обстоятельства создали здесь поводы для новых войн и, действительно, крымские татары быстро разделились на два противоборствующих лагеря – русского и турецкого влияния, после чего началась бесконечная усобица, лучше же сказать – продолжилась, потому что земля эта всегда была узлом противоречий, который никто и не пытался развязать, а лишь запутывал, как это было в 1774-ом, когда протурецкая знать поставила ханом Девлет Гирея, а султан-халиф тут же утвердил его; Девлет Гирей мечтал о власти и через полгода на плечах турецкого десанта высадился у Алушты, но трёхтысячный российский корпус силою оружия не пустил хана в крымскую глубинку; эта битва, к слову, стоила глаза подполковнику Кутузову, командиру гренадёров и будущему победителю Наполеона Бонопарта; русские не могли терпеть Девлет Гирея и поставили своего хана – Шагин Гирея, поддержанного отрядами генерал-поручика Суворова, с которым Девлет Гирей не рискнул вступить в противоборство, да только самодержавный выбор оказался не из лучших: новый хан, учившийся в Европе, привёз оттуда в Крым очень вредные привычки и такие понятия, которым место, может быть, в Париже, Лондоне, Берлине, но уж никак не в Бахчисарае: может разве быть в Крыму управление по российскому канону, который и в России-то буксует, может разве быть татарская армия согласно европейским образцам?– ну, мурзы да муллы, конечно, взбунтовались, а ведь Шагин Гирей даже соломки себе не подстелил, думая вовсе не упасть, падение же его было неизбежным, потому что нельзя покушаться на святое – в прямом и переносном смысле слова, а хан-то как раз и покусился: недолго думая, конфисковал вакуфы, то есть земли духовенства,– Стамбул в ответ, хорошо понимая ситуацию, вовремя подсуетился: быстро назначил своего хана – Селим Гирея Третьего – и помог ему с высадкой в Крыму; все недовольные к нему присоединились – вот и гражданская война, смысл коей остался таким же, как и в прежние века: паны дерутся, а у холопов лбы трещат; в этот раз русские снова победили, опосредованно дав ответ и туркам, однако те не унимались – всего через полгода в Феодосийскую бухту явился командующий флотом Турции Гассан-Газы-паша и блокировал своими кораблями выход в море: запрещаем, дескать, русским ходить мимо побережья, а коли середь их сыщутся часом отчаянные головы, так станем безжалостно топить, не говоря даже и худого слова, кораблей турецких было сто семьдесят – весь флот! – да нашего брата разве запугаешь, даром что Суворов щупленький такой… ишь чего, Крыма захотели! а вот вам – новые суда, бастионы, ретраншементы, фельдшанцы и редуты, будьте-ка любезны! – требовали разрешения на берег ради променаду – а-а-т-казать! карантин, стало быть… чиновных хотите на керченскую биржу? – ну, знаете! – а-а-т-казать! – ва-а-а-дички испить? пресной водички хотели на суда из Бельбека нацедить? – со всею ласковостью – а-а-т-казать! а они всё бряцают да бряцают своим худосочным оружием силою в сто семьдесят вымпелов – туда-сюда вдоль чужого побережья, щёки надувают, думая пугать, а не понимают, что, надсаживаясь так, можно только пукнуть, напугав окрестности, и вот, словно поняв это, турки вскоре снялись и убрались восвояси, тут вам и Анайлы-Кавакская конвенция, всё лыко в строку: Турция признаёт независимость Крыма, не трогает Шагин Гирея, а главное – подтверждает право свободного хода для нас через Босфор и Дарданеллы, ну и слава Богу, давай, до свидания! ан нет! жалко же им было Крыма да Причерноморья севера, вот и стали они опять подзуживать, подстрекать и добились своего – в восемьдесят первом брат Шагин Гирея поднял бунт ради свержения престола, да не справился, а Шагин Гирей зачал головы соплеменникам рубить, – человек горячий, дерзкий, чего же не рубить? он и через год рубил, потому что бунт сменялся бунтом, а новые ханы мелькали, как в калейдоскопе – то ногайский явился, то кубанский, то ещё какой, и все, известно, сродственники другу дружка; наш Шагин Гирей так сильно заигрался, что в конце концов бежал в русскиепозиции помощи искать, а другие ханы молили о том же Порту Оттоманскую, всё кипело, клокотало и не желало утихать, тут у Государыни терпение иссякло и она повелела: прекратить! – тут и прекратили, долго ли умеючи? – только наш Шагин, вернувши трон, снова зачал головы рубить, взял привычку! а ему и говорят: ты бы, хан, уже вышел бы из Крыма, хватит, мол, смуту возбуждать, но он всё упрямился, да долго, до тех пор, пока Потёмкин не пригрозил ему арестом, – арестуем, дескать, да отправим под стражей в Таганрог! а с Потёмкиным не шутят, за спиною у него, знамо дело, не хмырь кабацкий и не выжига-купец, а сама Самодержица российская – тут хан и согласился, да надобно историю его довершить уж логическою точкою: после Таганрога жил он в Тамани, Воронеже, Калуге, а потом сдуру вдруг уехал в Турцию… ну, кто тебя тащил? – сурова Османская империя к отступникам, – вот его там сначала в ссылку – на славный остров Ро́дос, а потом уж и голову долой по велению султана Абдул Хамида Первого… так созрел вопрос о принятьи Крыма в Российскую державу, а Потёмкин всё усердствовал, вы, мол, всемилостивейшая Государыня, обязаны возвысить силу русских, и неча глядеть нам на французов, кои посмели же Корсику оспорить, и на цесарцев, кои у турков молдавского пирога преизрядный кусок не преминули отобрать, Крым нас не обогатит и российскую державу не усилит, а токмо спокоя нам доставит, – приобретение сиё, стало быть, безсмертную славу и вечное благодарение потомков Вашему Величеству доставит, а через то и бо́льшую славу: мы станем торжествовать на Чёрном море и сами будем впредь решать, запирать турков али нет, кормить их, али голодом держать… ишь, взяли моду – проливы закрывать! а Безбородко ещё круче забирал: создать могучий флот, бросить на Константинополь, восстановить Византийскую империю и посадить на трон русского царевича, а купола Святой Софии украсить православными крестами … эти имперские амбиции, размышлял Артём, пожалуй, привели бы даже и к переименованию столицы – вот стал бы Константинополь вдруг Царьградом, да на вратах его вечно красовался бы Олегов щит, – что бы тогда Порта Оттоманская вещала? – словом, Государыня в свой час подписала Манифест, державшийся покуда в тайне, а Потёмкин тем временем под Карасубазаром с помпой принял присягу крымскотатарского народа: присягнули мурзы, беи, муллы, а потом уж и простолюдины; церемонии предшествовал грамотный монтаж необходимых декораций: войска стали в городах, посёлках и на стратегических высотах, не встречая, впрочем, в местных жителях ни злобы, ни противудействия, с моря военных прикрывали моряки, а ради ублажения народа устроили угощенье, питиё, салюты, фейерверки, игры, скачки и пушечный салют, всё прошло мирно и торжественно – Потёмкин был дока в дипломатии, ну а Турции, чтобы подсластить пилюлю, так и быть, отписали до поры до времени Очаков и Суджук-Кале́, – чёрт с ними, всё равно потом вернём!.. – чёрт с ними, всё равно потом… – сказал сам в себе Артём… или это я сказал? и глянул в окно, отразившее мой неясный образ… вот сейчас, спустя сорок лет без малого мне неясен человек, глядящий на меня с той стороны оконного стекла, – изображение дробится, подсвеченное ещё не погашенными лампами, а он стоит и смотрит, стоит и смотрит, стоит и смотрит… и молчит, ему пока ещё нечего сказать, он худ, кудряв, очкаст и только какое-то предзнание, какой-то лишь намёк на возможность возможности самой малой части знания можно разглядеть в его глазах, да и то, пожалуй, ежели хорошенько присмотреться; этот образ, очевидно, только метафора меня, который спустя сорок лет пытается заглянуть сам в себя, в своё собственное прошлое, чтобы увидеть в нём нескладного парня, стоящего перед окном читального зала Исторической библиотеки и смутно ощущающего едва слышный, но властный гул порожистых потоков крови, бурлящих вне времени, которого на самом деле нет: он стоит и смотрит в дали города, построенного на семи холмах толстым, долгоносым, мелкоглазым князем совсем не героического вида, которому противоречит, конечно, мифологический образ былинного богатыря, восседающего на коне перед Моссоветом; город этот – любимый, хоженый-перехоженый вдоль и поперёк, город, вплывающий сейчас – или тогда?.. а на самом деле сорок лет спустя – в окно читальни, – уже укрылся тёмным пологом, и на фасадах домов его явились золотые блики, внизу, в улицах стали чаще сновать автомобили со включённым светом и сердито фыркать, постреливая мутным выхлопом; Артём сложил папки с документами высокой стопкою, взял снизу и, придерживая подбородком, направился к стойке дежурного библиотекаря; оделся, вышел вниз; парадная дверь на выходе с трудом открылась и глухо хлопнула за его спиной обледенелым краем; морозило… идти надо было на Площадь Ногина – к той станции метро, которая нынче зовётся Китай-город – мимо памятника русскому оружию и героям Плевны, – чудной часовенки, осквернённой после революции, – оттого ли, что навершие её украшал крест или по какой иной причине, да только память воинов, павших на Балканах, почтили туалетом, и он действовал аж до сорок пятого, покуда госмужи не схватились наконец за головы: только что советский солдат вбил осиновый кол в гроб германского нацизма, а у нас тут, понимаешь, в сердце столицы память русских героев не желают почитать! – часовню Артём прошёл, не глядя, и вскоре ступил во влажный вестибюль метро; едучи в вагоне, думал он: не только возрастом своим, но и темпераментом так схожи они с прадедом, – тот стрелялся на дуэли, участвовал в баталиях, сражаясь за Отечество, и любил свою княжну, ради которой даже обратился, вот Артёмова судьба была сродни судьбе Максуда, хотя бабушка и говорила иной раз, что любимый внук вовсе не похож на крымцев, больше сходства у него, мол, с Гейне, знаешь ли, душа моя, такого? – ты открой свои учебники да вглядись в портрет поэта… в самом деле Артём был почти точной копией его, – ну, бывают в жизни совпаденья, впрочем, почитав о Гейне, понял он, что характер поэта тоже схож с его характером – оба упрямые, вздорные и дерзкие; с такими характерами не живут спокойно – и правда, Артём ещё со школы попадал в разные истории, вроде той, что случилась когда он учился ещё в девятом классе: на пустыре за школой его остановила компания десятиклассников и попросила закурить; Артём не баловался и потому резонно отказал; первую скрипку в компании играл лучший ученик школы Яша Маклаков, рослый красавец с причёскою под Элвиса; подойдя к Артёму, Яша положил ладонь ему на грудь и вслушался: сердце Артёма отчаянно билось в руку оппонента, естественная реакция, чистая физиология: адреналин подскакивает, сердечный ритм сбоит, кровь бежит быстрее… только Артём предполагал честный поединок, а Яша – не предполагал, Артём не догадался даже отбить руку врага, а то, что Яша – враг, не успел даже и сообразить: Яша, не размахиваясь, коротко и резко ударил и попал Артёму в левый глаз, удар был так силён, что полдневный свет погас и в голове Артёма стало пусто, он как-то вбок упал и ударился головою об асфальт, разбившись в кровь… спустя неделю Артём вернулся в школу с ещё фиолетовою мордою, отсидел урок, а потом, дождавшись начала перемены, зашёл в Яшин класс, взял стоявшую под окошком табуретку, используемую обычно для доставания пособий из шкафов, расположенных по стенам, быстро одолел расстояние до парты Яшы и, сказав, – я-то поправился, а ты станешь полудурком, – обрушил табуретку на голову врага, – Яша, издав крякающий звук, упал в проход… в классе повисла тишина; Артём молча посмотрел на Яшу, пнул его ногой и медленно вышел в рекреацию; на другой день комсомол сказал ему прощай, заодно его выгнали из школы; родители Артёма были в шоке и ринулись в РОНО, но сын сказал: бросьте, я же виноват… папа с мамой вообще не понимали, как их сын мог такое сотворить, пусть даже в отместку за удар в лицо, – их пониманию это было недоступно, потому что они всё-таки оставались людьми эпохи страха… они и детей даже в пятидесятых боялись заводить: папа сначала же мыкался в немецком лагере, а потом, будучи освобождён, – в советском, как и большинство военнопленных, – вы, суки, – говорили им, – предатели, вам следовало до смерти воевать, а не сдаваться немчуре, коли не умели воевать – стрелялись бы, а ежели патроны кончились – надо было вешаться, лишь бы в плен не угодить, вы ж сдались, власовцы треклятые, табачком, чай, немецким решили попыхтеть, – словом, устроила родная власть нашим пленным передержку: в сорок пятом отец сел, – восемь лет без права переписки, а он возьми сдуру да и побеги, – княжеская кровь кипела в нём и татарские предки в один голос вопили ему: беги! мы же, мол, в плену не жили, наш удел – свобода, конь, да крымские просторы, а безводная степь кругом – это не беда, мы всегда победители-завоеватели, нас в клетке не удержишь; сил у отца было всё-таки немного и разве только кровь и дерзость предков были у него в активе, – вот он и бежал на рывок, только когда его поймали, он был полужив и его ещё овчарками травили, а потом добавили десятку и отправили в штрафной лагпункт: подыхай, мол, пёс, коли Родину не любишь! а он не подох, бежав повторно, и пережил даже Пахана, – больной и слабый, но всё ж таки живой, и до Двадцатого съезда они с мамой о детях и не думали, а ну как снова подморозит? но Хрущёв так как-то успокоил, что народ вроде и поверил: не зря же Артём родился в пятьдесят седьмом, выходит, зачат был в пятьдесят шестом, как раз в год съезда, а сестра-погодок появилась вслед за ним, и вот в конце пятидесятых родители стали понимать, что теперь можно не бояться, партия же осудила культ, но страх всё равно их не отпускал, это поколение навеки было ушиблено приисковою лопатой, зоновским кайлом и отравлено лагерной баландой, детей-то они, может, и рожали, но рот могли открыть только у себя на кухне, потому и не понимали уже сыновей и дочерей, когда те начинали вдруг качать права где нужно-где не нужно, молчите лучше, говорили они детям, не ровён час вдруг хуже станет, но Артём не молчал и даже там, где, может быть, в самом деле следовало промолчать… вот кто тебя тянет за язык? – оттого что ты нечто продекламировал как будто много изменилось, сам себе только навредил… зачем на комсомольском собрании не каялся? зачем масло лил в огонь, говоря о фальшивых устремлениях ленинского комсомола? для чего, спрашивается, осуждал формализм и показуху, намекая тем самым на бездействие комсомольских вожаков? правильно тебя прибрали, ибо не место подобным отщепенцам в стройных рядах комсомольских оптимистов – мало того, что лучшему ученику школы пытался мозг сдвинуть с правильной оси, так ещё и комсомол порочил, вон его из коллектива! да билет волчий выдать, а в билете так и написать: волк, матёрый хищник, пищевой рацион состоит из комсомольцев, юных пионеров и розовощёких октябрят, последних любит особенно в силу их розовощёкости и пухлопопости, тяжело жить рядом с двурушником и отщепенцем, не зевай возле него – это ж волк зубами щёлк! противу его тока настоящие охотники способны: ставим флажки, загоняем, зверски убиваем, разрезаем живот и достаём оттуда Красную Шапочку с пионерским значком на груди и полупереваренную бабушку с партийным билетом, полученным ещё во времена РСДРП, – бабушку оживляем посредством искусственного дыхания рот в рот, Красной Шапочке даём путёвку в жизнь, а смердящий труп серого разбойника выбрасываем на свалку истории… так Артём и был выброшен на эту самую историческую свалку, но годы были всё-таки не те, – в тридцатых его стёрли бы в лагерную пыль, а посреди семидесятых он замечательно влился в пролетарский коллектив завода, клепающего какие-то подставки для самонаводящихся торпед, и заодно поступил в десятый класс вечерней школы, в которой против обычной было классом больше; лишний год учиться он не пожелал и сдал экзамены экстерном в течение трёх месяцев… вскоре его забрали в армию, а там уж никто не смотрел на отсутствие у него комсомольского билета, потому как зачем солдату в Афгане какой-то там билет? ему следует лишь калаш да рожков к нему поболе, а на блокпосту, где Артём просидел почти полгода, нужна водяра или что покруче, ну и кишмишевка, конечно, кто там спрашивает, кроме комиссаров, есть ли у тебя комсомольский билет? ты комсомолец? – да! – давай не расставаться никогда! – это вообще не было критерием, на комсомол там все клали, как говорится, с прибором, там важно было выжить, не прижмуриться и не одеться в цинк, а для этого бумажки не нужны; место, где служил Артём, считалось не опаснее иных, хотя и находилось на отшибе; условия, правда, были неважнецкие, – воду и хлеб привозили раз в неделю, с помывкой дело было плохо, а жара стояла бешеная, пыль и песок постоянно скрипели на зубах, особенно когда шалил афганец, скука посреди убогих и унылых строений блокпоста копилась день ко дню и становилась со временем непроходимой; караул был трёхсменным, привыкнуть к такому образу жизни Артём никак не мог, постоянно ходил с мутной головой, тщётно пытаясь отделить день от ночи, а ежели случалось обдолбиться в отдыхающей смене – тосковал вчёрную, мама, не горюй; попал на блокпост он по штрафняку – опять же за язык, хотя истинной причиной был всё же не язык, – и считался ссыльным; работа здесь была более-менее спокойная, хотя и приходилось всякую минуту быть настороже – досматривали и пропускали внутрь долины местных, среди которых могли оказаться замаскированные духи, но к такой службе душа у Артёма не лежала, – увереннее он чувствовал себя в зелёнке, в боевых условиях или на зачистке, хоть там и было значительно опаснее… передовая казалась ему более однозначной, а на блокпосту вечно не знаешь, откуда ждать подвоха: вот пропустишь какого-нибудь чабана с баранами, а следом – обстреляют с холмов, или в барбухайке с безобидным шофёром-дехканином обнаруживаешь вдруг разобранные агээсы, то есть станковые гранатомёты, и то ещё не сильная беда, – вяжешь бабая́, бывает и стрелять приходится, они ж просто так не отдаются… барбухайку – за шлагбаум, на постой, ну, и дальше как пойдёт… а то и хуже иной раз – бача какой-нибудь чернявый станет за постом – хочешь, мол, хочешь, шурави? и показывает коричневые палочки, – дай-дай ремень, есть бакшиш? – подзовёшь его, а он тебе раз так эфку за борт! и всё! – собирай жмуров, кого на куски не разнесло! – такое случилось, когда Артём как раз прибыл на блокпост, недели две едва успел прожить, и повезло, что был в бодрствующей смене, в вагончике, как раз накатили шпаги и закусывали травкой, в то время как снаружи были Санёк, Кислый и Лузга, а на кээнпэ сидел Петров, прапор, тоже сосланный сюда за неумеренное потребление шпаги и кишмишевки; кусок был свой в доску и за ребят стоял горой, хотя и перепадало от него местами; ежели, перебрав, начинал он быковать, то солдаты старались ему не попадаться, забодает так, что мало не покажется; ходил он по-домашнему, надевая афганку только в дни посещения начальства, а так щеголял в застиранном рябчике, прикупленном у заезжих беретов, фальшивых адидасах и огромных кимрах на босую ногу; как он пострадал в тот раз – вообще неясно, потому что осколок попал внутрь кээнпэ через смотровую щель, – в проёме окна были сложены мешки с песком, так кусок металла пролетел поверх и вонзился доблестному прапору в живот, а он, дурик, больше за рябчик свой переживал, нежели за рану, впрочем, ему ещё сильно повезло, чего нельзя сказать о стоявших в карауле Саньке́, Кислом и Лузге, которые по полной огребли: Саньку левую кисть оторвало, а Кислый с Лузгой вообще прижмурились; услышав взрыв, Артём в шлёпанцах выскочил во двор, подбежал к бетонным блокам и увидел за шлагбаумом раненого пацана с вывернутым ливером… в одной руке бача держал эфку, а другой пытался выдернуть чеку, – Артём быстро подобрал калаш, лежавший возле убитого Лузги и выпустил очередь в подростка… смена отдыхавших естественно проснулась, и кто-то из ребят долго потом висел на телефоне, вдалбливая командованию: два двухсотых, два трёхсотых, два двухсотых, два трёхсотых… это всё потом долго разбирали, – комиссии, дознаватели, военная прокуратура повадились на пост, приезжал даже генерал из штаба, – ещё бы, подростка замочили, а то, что у этого подростка гранаты в карманах отдыхали, как будто и не в счёт, однако Бог миловал, шкубалово замяли и всё пошло своим порядком: вместо выбывших прислали новичков – Сангалиева, Белоусова и Купченко, сразу получивших соответствующие клички: Санга, Белый и Купец – Санга и Белый были черпаки, обуревшие на службе, а Купец – затраханный московский чиж, прослуживший восемь месяцев под вечным шубняком и сплавленный на точку подальше от начальства, – с виду парень нормальный и даже служака, но по сути своей – чадос; Артём попал как-то с ним в отдыхающую смену и предложил земляку сгонять в кишлак, – в тамошнем дукане можно было разжиться расслабухой, – дуканщик всегда держал для шурави всё необходимое, при желании мог и водяры подогнать, правда, драл он за неё целых сорок чеков, тогда как всё прочее пихал обычно за афошки; дурь при этом была дешевле хлеба, но Артём и не сильно увлекался, боясь подсесть на что-нибудь тяжёлое; если не удавалось выбраться в кишлак, пользовался седуксеном, который выменивали у своих, когда колонны шли в долину; седуксен звали перпетуум кайф, он и в самом деле держал довольно крепко, но Артём под ним дурел, становясь злобным и косым; Купец с удовольствием поддержал предложение Артёма, – они сгоняли в кишлак и потом вместе посидели; Купец поплыл, стал дико хохотать и требовать еды, они пошли в каптёрку, взяли клейстера, хлеба, тушёнки и пару банок си-си, наелись и стали бродить по территории поста, потом вышли наружу, добрели до горного подлеска и там в кустах подрались, а ночью заступили в караул и всё не могли угомониться, возбуждённо ругаясь и постреливая сдуру в пустоту светящимися трассерами; так без особых происшествий прошло около двух месяцев, Артём с Купцом наладились ходить в кишлак вдвоём, и Артём всё говорил ему: я из тебя, земеля, человека сделаю; однажды они зашли в дукан и дуканщик был с ними как-то особенно любезен, суетился больше чем обычно, сладко улыбался и лопотал что-то без конца; пока парни торговались, со стороны гор к саманному дувалу, тянувшемуся вдоль линии хижин, подошли три чёрных мужика с грубыми морщинистыми лицами, пролезли сквозь пробитый временем проём дувала внутрь двора и вошли в дукан через подсобку, – Артём не успел скинуть с плеча свой АКМ, а Купец вообще не понял ничего, оба получили удары прикладами буров по голове и очнулись спустя время в глубокой тёмной яме с отвесными глинистыми стенами; два дня их не кормили, не поили и не выпускали на оправку, третьим днём подняли, избили и сорвали с шейных шнурков смертники – медальоны из гильз, сохраняющие короткие биографические данные, записанные на тонкой бумажке химкарандашом; зиндан был в полуразвалившейся хижине, – после разборки их снова опустили вниз и уже много дней после этого не выпускали вообще; и тут для них исчезло время, которого, как и предполагал Артём, само собой, и не было, – жизнь погрузилась в бесконечный миг, не имеющий даже годовой или суточной цикличности, это была просто пустота, бездонное ничто без начала, конца, границ, края, без какой-либо ограничительной черты или предела, и эта пустота не имела ощущений жизни, а только имитировала жизнь, в которой жили призраки, лишь полагавшие себя людьми – они возводили города, подымавшиеся в зенит славы и погибавшие неоднократно, ходили в походы и завоёвывали царства, резали врагов и силой брали женщин, любили, страдали от пьянства, одиночества, болезней и делали детей, – таких же призраков, какими были сами… в конце концов исчезали, развеянные холодным ветром космоса, – это и было несуществующее время, главный критерий и парадоксальное оправдание человеческой жизни, этой золотой пылинки, которая ещё блестит в лучах солнца среди иных пылинок… блестит, танцует и играет лишь мгновенье, а потом, потихоньку оседая, ложится в землю и уходит вглубь, чтобы никогда уж не взлететь… и вот эти две пылинки уже некто приготовлял к исчезновению: за Купца духи требовали стольник баксов, так как заранее узнали, что его отец является директором треста ресторанов, а мать – замначальника «Ювелирторга», – со всеми вытекающими; имея таких родителей, сынок, в принципе, мог и закосить, но его заклинило в смысле благородного служения Отечеству и возможности стать в армии настоящим мужиком, ну, и попал, что называется, как кур в ощип; сто тысяч тогда были фантастическою суммой, даже и для таких постов, какими владели родители Купца, – потом узнал Артём, что торговля шла вразнос и первоначальную сумму в итоге скостили до двадцатки, тянулось это долго, потому что никто не собирался уступать; в конце концов деньги заплатили, но Купца это не спасло, – получив баксы, духи подняли его наверх, поставили на колени и зарезали так, как режут барана к Уразе, – полоснув ножом по горлу; Артём стоял в очереди к смерти, – за него денег не дали вообще, а где их было взять? да вдобавок в соседнем кишлаке сыскался ему кровник, брат убитого на блокпосту подростка, – тот бача ходил за Артёмом по пятам, то появляясь из темноты безвременья, то снова исчезая в ней, – сколько моджахедов отправил Артём на небеса, а никто не приходил и не беспокоил, хотя среди них наверняка были невинно убиенные, а этот приходил и, придерживая вырванный живот, что-то лопотал, укоризненно качал башкой и всё пытался заглянуть в глаза; Артём, впрочем, полагал, что это уж недолго, – и то верно: его тоже по́дняли и поставили коленями во влажный пол, на глину, не впитавшую в себя то, что осталось от Купца… подошёл кровник с ножом, стал сзади и… залопотал, – точно как убитый бача… может, молился, может, объяснял чего – устройство ада или, к примеру, мучения неверных, сжал цепкими пальцами голову Артёма, выгнул на себя, прижал нож к горлу, сказал Аллах акбар, и тут Артём приготовился к погружению во тьму, из которой его извлекли только на мгновение, закрыл глаза и… увидел словно на гигантском полотне экрана деда своего Леванта, бегущего по улицам посёлка с горячим маузером в потном кулаке – мокрого, грязного и трясущегося в злобе: так бежал он за погибелью своей или – от погибели своей в лице дорогого друга Ермолая Беркута, который был его замом в местном отделении ОГПУ, а раньше – также замом, только в областной милиции; с этим Беркутом знался он с восемнадцатого года, когда вместе служили они под командою Евлампии, и подружились на почве сходства интересов, хотя Левант терпеть не мог большевиков, а Беркут был одним из них, правда, его ортодоксальность не шла далее восторгов относительно ленинских статей, которые он читал в большевистской периодике; эксцессы он принять не мог, однако помалкивал об этом; родной брат его служил матросом и в начале событий с головой ринулся в революционный шторм, но тут же и получил то, что заслужил – пулю от своих же – в процессе дележа брильянтов, снятых с какой-то богомольной старушенции, сам Беркут был полон пролетарского огня, вынесенного из севастопольского порта, и собирался долго квитаться с контрреволюцией, – сначала воевал у Фрунзе и был даже ранен при штурме Перекопа, но быстро понял: пуль много, жизнь одна, и хитрым манёвром слился в тыл, пристроившись со временем к революционной комиссарше, – злые языки трепали его имя, намекая на то, что он – в интимной связи с ней, сам Беркут это отрицал, бахвалясь старым люэсом, впрочем, его видели не раз выходящим из опочивальни Соколовой; с Левантом он был в хороших отношениях, укрепившихся после временного отступления из Крыма: белые наседали, и в одной из стычек Беркут схлопотал несколько шрапнелей, раздробивших ему ноги, – Левант вытащил его и довёз до лазарета, а ежели б не вытащил, офицерьё нашло б ему применение под фонарём – висел бы на столбе, пугая ворон, питающихся человечиной… года через три друзья снова повстречались, но то было совсем другое время: Левант работал в родовом посёлке начальником милиции, и замом к нему прислали Беркута, старые приятели сработались, вместе давили окрестный бандитизм и вместе отдыхали, только Беркут всё не понимал, отчего это Левант начальник, а сам он – только зам; Левант чувствовал настороженную ревность друга и своё не очень устойчивое положение, ведь прошлое своё он скрыть не мог, и если давние заслуги его были несомненны, то теперь, напротив, стали вдруг сомнительны, более того, – опасны, отчего он как-то неожиданно даже для себя заторопился в партийные ряды, публично отрёкшись от своих эсеровских воззрений; в партию его приняли, и он, видно, до такой степени служил, что стал вскоре начальником местного ОГПУ, причём, когда его перевели, следом – так же, замом – отправили и Беркута, который по-прежнему недоумевал, отчего он снова в тени какого-то бывшего эсера; так они в этих должностях дожили до юбилейного года революции, а на большой земле тем временем вовсю закручивали гайки: летом двадцать седьмого Коверда́ убил Войкова в Варшаве, и те из представителей прежнего режима, кто находился тогда в советских тюрьмах или лагерях, перешли в разряд заложников, а полномочные представители ОГПУ получили право внесудебных наказаний вплоть до применения даже высшей меры – убийство полпреда в Польше давало к тому немало оснований, вот тут Беркут и надумал припомнить Леванту его пребывание в рядах Боевой организации; осенью в Москве прошла демонстрация левой оппозиции, Троцкий полетел к чёртовой матери в Алма-Ату, а у Беркута в руках были уже все ключи, отмыкающие двери, которые вели к вожделенному посту да ещё небывалое везение доставило ему неожиданные козыри: в феврале, двадцать третьего числа в старом доме Мустафы Мурзы Четырёхпалого по случаю празднования дня Красной армии гуляли: сам хозяин дома, прославленный руководитель местного ОГПУ Левант Мурза Отчаянный, ныне зовущийся Леоном Максимовичем, его жена Евгения, зам руководителя Беркут и подруга Беркута, пишбарышня секретариата, мечтающая выйти замуж за перспективного начальника; сначала бездумное веселье, перемежаемое здравицами в честь вождя, родного правительства и мирового пролетариата, не поддавалось никакой системе, а потом разговор зашёл о прошлом, и тут всё как-то устаканилось – Беркут бахвалился своими подвигами во время штурма Перекопа и вообще в период службы под началом Фрунзе, – пишбарышня млела от восторга, слушая его, и в порыве возбуждения хватала избранника за ляжку, а потом пришёл черёд Леванта, и он с юмором поведал о покушениях на императорских сатрапов и о том, как бежал из-под петли… в довершение повести о приключениях своих рассказал также и о близких знакомствах с именитыми людьми, письма которых по сей день свято им хранятся, и такие имена назвал, от которых у Беркута, как говорится, в зобу дыханье спёрло, – мурашки побежали по спине, и он понял: всё! – теперь он начальник местного ОГПУ; напрасно Женя толкала мужа коленкой под столом, он сильно выпил и не понимал, чего хочет от него жена; той же ночью крамольные письма по её мольбе были сожжены, только это уже не помогло: следующей ночью в дом Леванта вломилась арестная команда под началом Беркута, но Левант, прихватив маузер, выскочил в окно и побежал по улицам и переулкам в сторону мечети хана Узбека, или Султана Гийаса ад-Дина Мухаммеда, жестокого правителя Улуса Джучи, в сторону древних камней, по-прежнему благоухающих морозным мускусом, – вслед ему стреляли, да разве человека, носившего в карманах бомбы, готовые сдетонировать от неосторожного движения, храбреца, бегавшего из неприступных крепостей и вступавшего в смертельные схватки с местными бандитами, можно запугать? он бежал, отстреливаясь, по посёлку в надежде выскочить на старую земскую дорогу, ведущую к Османову Яру и далее, мимо Сарытлыка и Кара Буруна – в Коктебель, откуда совсем близко и до Феодосии, где легко было затеряться и залечь на дно, – так он думал, – но февраль его сгубил, – он выскочил в кителе и даже без фуражки и, пока бежал, разгорячённый, не чувствовал мороза; его преследовали, он бежал… ему казалось – пятнадцать вёрст до Коктебеля он покроет с лёгкостью, однако стоило ему войти в Османов Яр – он понял: ночью, в холод и среди снегов, доходящих ему чуть не до колен, эту тропу не преодолеть: невозможно было идти, раздвигая телом снег, становившийся по мере продвижения всё более и более непроходимым… сзади слышались крики погони, выстрелы и хруст ломающихся веток… он стал и глянул вглубь ущелья: над сугробами плясали светлячки, – их голубой свет похож был на дежурный свет в мертвецкой, погрузившейся в ночную тишь по уходу прозектора и санитаров: вот щербатый кафель зловеще отсвечивает синим глянцем, и хромированные части инструментов, похожих на принадлежности для пыток, блестят на столике, выглядывая из-под прожаренного полотна, а столы из камня, тщательно промытые ледяною водой, угрюмо стоят как жертвенники древних жрецов, – Левант Мурза не зря же звался Отчаянным и нелегко было напугать его, но тут сердце его забилось пуще, – под стеной ущелья, занимая ровное пространство, сидели на снегу звери, птицы и даже земноводные, которым сейчас самое время было спать, – в первых рядах, словно бы в партере, вольготно расположились ежи, землеройки, мыши, крысы, белки, хомяки, последними в этой зоне были зайцы; амфитеатр занимали ласки, лисы, барсуки, куницы и еноты, а по сторонам ущелья на плоских валунах бельэтажа красовалась аристократия полуострова – олени, косули, туры, медведи, россомахи; в скальных нишах, как в ложах бенуара, уютно грелись птицы, и весь этот зрительный зал внимательно оглядывал Леванта, чего-то ожидая: герой стоял как оперный тенор на театре, выведенный причудливою режиссёрской прихотью под рампу, пространство перед ним по-прежнему освещалось светлячками, а глаза животных и птиц таинственно посверкивали в темноте, отражая этот мёртвый свет; хода вдоль ущелья не было, и Левант Мурза застыл в раздумье, начиная всем телом ощущать февраль: холод забирался внутрь, крался по мышцам и проникал в жилы, медленно замораживая кровь, – звуки погони тем временем приблизились, и уже хорошо слышны были голоса бойцов, раззадоренных охотничьим азартом, тут Левант оборотился и увидел прыгающие огни карманных фонарей… он стоял на заснеженной сцене и готовился умереть как Гамлет, сражённый отравленной рапирой, – собрав волю, он даже сделал шаг навстречу року, справедливо полагая, что лучше погибнуть в движении к свободе, нежели покорно дожидаться своей уже назначенной судьбы, и в этот миг из-за деревьев, стоявших по сторонам и в глубине ущелья, вышли вдруг стрелки в подсвеченных мёртвой синевой шинелях, – выйдя на линию огня, они подняли винтовки, лязгнули затворами и стали наизготовку против загнанной своей жертвы, в отчаянии сжимавшей скрюченными пальцами бесполезный уже маузер… со стороны посёлка хлопнул выстрел, и Артём вздрогнул от громкого стука не удержанной кем-то из читателей двери, – несуществующее время провернулось: он снова стоял перед окном, глядя вниз, на остывающий в туманной дымке город, укрывающийся тёмным по́логом, – на фасадах домов уже явились золотые блики, внизу, в улицах стали чаще сновать автомобили со включённым светом и сердито фыркать, постреливая мутным выхлопом; Артём сложил папки с документами высокой стопкою, взял снизу и, придерживая подбородком, направился к стойке дежурного библиотекаря; оделся, вышел вниз; идти надо было на Площадь Ногина – к той станции метро, которая нынче зовётся Китай-город – мимо памятника русским гренадёрам и, может быть, отчасти – прадедушке Максуду, стоявшему с этими гренадёрами у осаждённой Плевны… как же, бабушка, – спрашивал Артём, – ведь я, кажется, слышал от тебя, что он погиб на дуэли задолго до событий? – отнюдь, mon cher, я этого не говорила, сказала только, что он дрался на дуэли и вовсе не был убит, напротив – сам убил, потому как Шуйский совершил смертельную ошибку и, даже ранив визави, был обречён, Максуд Мурза хотел его убить и, конечно, не стал бы делать благородных жестов вроде бессмысленной пальбы на воздух, – выстрел за мной, – сказал он еле слышно, и доктор почёл за благо не мешать… Максуд Мурза глянул на край леса, простиравшегося позади фигуры Шуйского, и на синеющее небо вдалеке, превозмогая боль, оперся́ рукой о землю, – точно как Пушкин возле Чёрной речки; трава под его ладонью изгрязнилась алым… он сжал покрепче Лепаж и навёл его на Шуйского, – тот стоял у барьера бледный, но прямой, повернувшись боком и приставив пистолет свой к сердцу; Максуд Мурза выцеливал врага, тяжёлый Лепаж дрожал в его руке, и тошнота мешала ему сконцентрировать внимание, однако он скрепился, стараясь унять дрожь, задержал дыхание и… выстрелил! – пуля попала Шуйскому аккурат в лоб… он шатнулся, уронил оружие и… рухнул у барьера! – так что вполне Максуд Мурза мог поехать – и поехал – на театр военных действий, только уж статским гражданином в качестве корреспондента, поскольку старые ранения не дозволяли ему больше воевать; был у Зимницы, когда сапёры наладили мосты через Дунай, и вместе с армией форсировал его, а месяцем ранее наблюдал, чтобы потом подробно описать, потопление монитора Хивзи-Рахман неким Дубасовым, в то время лейтенантом, а впоследствии генерал-губернатором Москвы, руководившим подавлением декабрьского восстания в девятьсот пятом… знаешь ли, mon cher, – спрашивала мимоходом бабушка, – как звали супругу губернатора? – зачем мне это? – недоумевал Артём, – затем, чтобы понимать: мы все, и ты, и я, находимся одновременно в реальности, являющейся миражом для всех иных реальностей, в свою очередь они для нас – также миражи; проникновение друг в друга миражей создаёт трёхмерную картину мира, где время исчезает или, точнее, перестаёт быть движущейся категорией, – в одном миге застывает вся Вселенная, переполненная вечно сообщающимися ручьями крови; итак, супругу Дубасова звали Александра Сергеевна … Сипягина, это была родная сестра Дмитрия Сергеевича, на которого покушался твой дед Левант Мурза Отчаянный… и ты посмотри, как всё сплелось и перепуталось… всё перепуталось, и некому сказать, что постепенно холодея, всё перепуталось… действительно всё было так перепутано, что Артём уже не мог вспомнить, когда эти баснословные истории рассказывала бабушка; он помнил себя совсем ребёнком, и эта запечатлённая картина всегда проявлялась перед ним как фотографическая карточка в кювете с проявителем: он лежит за ширмою, в двух шагах лежит на диванчике сестра и, кажется, она уже уснула; в комнате, под оранжевым абажуром сидят за столом папа с мамой, пьют чай и обсуждают возможность писем в ЦК КПСС – с просьбой о папиной реабилитации и реабилитации маминых родителей, а бабушка всё рассказывает и рассказывает: сначала её герои – это прекрасная балерина, стойкий оловянный солдатик, пастушка и трубочист, а может – Гензель и Гретель, Крошка Цахес, Маленький Мук и Карлик Нос, но потом она каким-то непостижимым образом ступает в дунайскую воду и говорит: испросив дозволения начальства, благородный богатырь Максуд Мурза прибыл на миноносец «Цесаревич», находившийся под началом лейтенанта Фёдора Дубасова, когда тот собирался отчалить от Браиловской пристани ради атаки на броненосные мониторы турецкого речного флота; погода была самая благоприятная для разбоя или патриотической атаки – шёл ледяной весенний дождь, ночная тьма висела над Дунаем; в четыре минуты пополуночи катер отвалил и пошёл в Мачинский рукав в поисках турецких броненосцев, за ним следовали «Ксения», «Царевна» и «Джигит», спустя два часа в самой средине рукава сыскались три судна неприятеля, и Дубасов направил свой катер к одному из них, – с него последовал ему сторожевой оклик ким-дыро о?— то есть, кто идёт? а ежели перевести точнее – кто это есть? – нужно было сказать верные слова, чтобы Сезам открылся, но Дубасов таких слов не знал и отвечал сизын-адам, что значит ваш человек, да вдобавок ещё и переврал, сказав сени-адам… постовой насторожился, и Максуд Мурза, стоявший на палубе с Дубасовым, услышал, как щёлкнул затвор турецкого ружья; устав армии противника предписывал отвечать в таких случаях япанджи деиль, что переводится как я не чужеземец; эти волшебные слова открывают дорогу и дают доступ к сокровищам пещер, а неправильные заклинания караются, что и последовало в отношении Дубасова: часовой выстрелил, с других судов также посыпался металл, и Максуд Мурза явственно ощутил тепло пролетевшей возле его уха пули, в этот миг турецкий часовой подбежал к замку девятидюймового орудия и схватил ударный шнур! – осечка! – ещё раз! – опять осечка! тут Дубасов скомандовал огонь, и носовая мина понеслась вперёд, всею мощью своей ударив в низкий борт вражеского монитора! – гигантский столб воды поднялся и сразу же обрушился на «Цесаревича», затопив его палубу и проникнув в блиндажи… но катер держался на воде, как и монитор, хоть и задравший нос, но всё ещё дрейфующий… соседние суда разразились шквалом ружейного огня, матросы катера ответили, сам капитан и Максуд Мурза вместе отстреливались из револьверов; одновременно катер сдал назад, и Дубасов крикнул стоявшей рядом «Ксении», которая была под командой лейтенанта Шестакова, подойти, дабы довершить дело, – Шестаков приказал полный вперёд, подошёл ближе и под шквальным огнём противника нанёс погибающему монитору роковой удар, мина ударилась о борт и – взорвалась! – корма броненосца села, зачерпнув воды, и он медленно пошёл на дно, всё ещё продолжая отчаянно палить из всех орудий; «Цесаревич» тем временем также поймал османское ядро и, получив пробоину, пошёл на берег, где Максуд Мурза с матросами стали затыкать рваную дыру пенькою с салом, а Дубасов крикнул немедленно включить экзектор, чтобы откачать воду… время шло, и майское солнце уже торопилось встать, всё более осветляя небо над Дунаем, вследствие чего видимость окрест улучшилась и огонь уцелевших турецких броненосцев стал более прицельным; пора было убираться, – катера дали полный ход и, быстро выйдя из обстрельной зоны, направились к безопасному Браилову… это был бравый вояка, настоящий богатырь, сказала бабушка, имея ввиду, конечно, Дубасова, – и полусонный Артём представил себе былинного Илью Муромца в кольчуге, шеломе и с огромным копьём в могучей руке… чудовищная кобыла прогибалась под ним, а бабушка продолжала: с Максудом Мурзой дружил он впоследствии много-много лет и, конечно, не знал, да и не мог знать, что сын друга обучает взрывному делу террористов, которые совсем скоро будут неоднократно покушаться в том числе и на него: кто воспитал в юном Леванте ненависть к сановникам, кто вложил в его руки бельгийский браунинг и красивые конфетные коробки с бомбами, которые сносили людям головы? – не Максуд Мурза уж точно, ибо родители его были горячими монархистами и имели глубокие религиозные чувства… сын же вырос у него атеистом и ниспровергателем основ, считавшим современный ему государственный порядок несправедливым и несовершенным; привести его к гармонии почитал он необходимым с помощью насилия, – ежели за уговорами и призывами к реформам нету результатов, значит, старый мир надо подпалить и в очистительном пламени пожара обрести новое, справедливое устройство… вот смотрел Левант на свою потенциальную жертву, – наверное, всё-таки глазами Гершуни, – и за пеленою своей злобы не видел ни объёма фигуры, ни значения человека для страны, которую ведь и он любил не менее иных, – ради этой страны выходил он с динамитом в руках на петербургские улицы и готов был – безоговорочно – к позорной погибели в петле, но к той смерти, которая настигла его на заднем дворе старокрымского ОГПУ он всё-таки не мог быть готов: его взяли полуголым, растерянным, потерявшим ориентиры в Османовом Яру и вернули в посёлок: допрашивал бывшего друга лично Беркут, допросы эти длились месяц, в течение которого Леванта ежедневно били, выколачивая признание в предательстве, и тут уж всякое лыко вставляли в строку: припомнили ему и Боевую организацию эсеров, и двурушничество, и письма Троцкого, и заграницу, в пользу которой он много лет шпионил… да мало ли можно навесить при желании… таким образом, смерть его стала не такой позорной, какой могла бы стать в петле самодержавия, а ещё более позорной – его забил насмерть многолетний друг во внутреннем дворе конторы, случилось это, правда, по неосторожности, так как Беркут хотел добиться от Леванта всеобъемлющих признаний и предполагал избивать его до полного разоружения перед суровою, но справедливою Советской властью, – думал, наверное, кроме должности заслужить ещё и орден, да не вышло, не подписал Левант ни строчки, и это была оплошность Беркута, – видно, плохо он усваивал ещё несовершенный опыт выбивания признаний, – надо было взять жену, ребёнка и сделать с ними что-нибудь прямо на глазах упрямца, глядишь, и подписал бы враг нужные бумаги… правда, он и так стал вскорости начальником, а Леванта кинули в полуторку поверх других трупов, случившихся по району в тот день, и увезли незнаемо куда, – потому и завещала бабушка её не хоронить – до тех пор, пока не сыщется могила мужа, – хочу, – говорила она внуку, – лежать по смерти рядом с ним, а коли не найдёшь могилу, стану сакральной реликвией семьи и буду сопровождать твоих потомков по их дорогам в новые миры… впрочем, ты найдёшь могилу деда, я не сомневаюсь, – зря, что ли, ты у нас историк-архивист? – в самом деле, профессия Артёма давала ему редкие возможности, – благодаря ей он мог не только отыскать могилу, но и ревизовать историю страны, тем более что к тому были основания, – ещё со времён своей ссоры с комсомолом, он интуитивно ощущал: не ладно что-то в Датском королевстве, и архивные документы давали возможность в этом убедиться… да хоть в случае с Дубасовым, чтобы далеко не ездить: советская мифологизация была такой тотальной, что картина мира выглядела прямо противоположной той, которая существовала в жизни, плюсы менялись вдруг на минусы и наоборот, а тот, кто считался «душителем свободы», «царским сатрапом» и «кровавым палачом», по документам выглядел совсем не так, даже мемуары говорили об этом человеке не теми словами, которыми говорили статьи исторических энциклопедий, – вот бабушка, заметив ещё когда склонность внука к нетрадиционной аналитике и независимым суждениям, и поручила именно ему, а не Булату, поиск дедовой могилы, – Булат же, ещё в пятилетнем возрасте будучи во Франции, кропал стишки, а подросши, и вовсе улетел в заоблачный плёс, – архивная пыль была ему неинтересна; спустя несколько лет после гибели отца он, покинув Крым, отправился вдруг в Харьков, предполагая жить в дедушкином доме,работать на заводе и готовиться к поступлению в харьковский университет, на филологию, конечно; город встретил его без сантиментов, ну, приехал и приехал, мало, что ли, новичков является, только Осип Арнольдыч был в своём доме давно уж уплотнён и жил в маленькой каморке; едва отстроенный тракторный завод с радостью встречал новых работяг, и арестованные родственники тогда ещё не сильно мешали новому пролетариату, тем более работал Булат, приученный сызмальства, на совесть, да ещё писал стихи, которые печатала многотиражка, а потом «Харьковский рабочий», «Коммунист» и популярное в те годы «Вечернее радио»; посещая литобъединения, литстудии и всяческие вечера поэтов, он быстро сошёлся с коллегами и стал частым гостем писательского дома Слово, но прошло немного времени и эти знакомства стали вдруг опасны: в мае тридцать третьего случились события, потянувшие впоследствии целую цепочку несчастий – арестовали Юлиана Шпола и Остапа Вишню, а потом свёл счёты с жизнью Мыкола Хвылевой, – пригласил в гости писателей-друзей, поил их чаем, тренькал на гитаре, читал Пушкина, шутил с женой, а в самый разгар вечеринки вышел в соседнюю комнату, где у него был кабинет, взял заначенный ещё с девятнадцатого года маузер, да и застрелился, оставив странную записку: хай живе комунізм, хай живе соціалістичне будівництво, хай живе комуністична партія! – да, его начали травить, объявили буржуазным националистом, да и вообще в стране становилось холодно и страшно, а республику накрывали волны голода, – это не способствовало радости, вот он и застрелился, осознав, видимо, крах своих большевистских идеалов, за которые сражался на Гражданской, а потом искал истину в ЧК; годом раньше был взят Иван Багряный, и так в течение всего-то нескольких лет почти до основания выкосили писательское поле… дом Слово опустел наполовину и стал прозываться Крематорием; некоторым же, – немногим, впрочем, – так дали по рукам, что их песни во славу долго ещё клокотали в глотках грядущих поколений, – авторы песен получали Сталинские премии и более не вещали с идеологически неправильных позиций; в тридцать седьмом, когда в один день казнили более сотни представителей украинской творческой интеллигенции, Булат понял, что пора смываться, тем более что не раз уже незаметные люди из первого отдела задавали ему вопросы об отце – бросив свой литейный цех, принялся он мотаться по стране, – устраивался работать в незаметные артели, на маленькие фабрички, шабашил, где придётся, и просто подметал улицы, стараясь жить как можно тише, и не вступал, Боже сохрани, ни в какие группы, правда, в Харькове как раз вышел сборник его стихотворений, но он верно рассудил: пока кинутся искать, сверять данные, отслеживать бумаги, он снова куда-нибудь уедет, – ищи ветра в поле! так и мотался до войны, и спасся! инстинкт самосохранения помог; конец июня сорок первого встретил он в Воронеже и в течение двух дней пребывал в шоке и растерянности, но потом подобрался как-то вмиг, быстро привёл свои дела в порядок, рассчитался за съёмную комнату и пошёл в военкомат; ему не жаль было свою загубленную жизнь, – а он знал, что жизнь уже загублена, ведь с войны редко возвращаются, – а жаль было стихов, которые точно пропадут, канув в несуществующее время и, значит, – в пустоту… кроме того, он носил стихи в себе и знал, что они уж не родятся, а погибнут вместе с ним, ведь невремя поглощает всё – дробит камни, стирает великие произведения, осушает океаны и сметает земли, ничего не оставляя притом и от человека – повезёт тому, кто сможет завещать потомкам кровь, подтверждение своего земного бытия – тире между датами рождения и смерти; в этой чёрточке, придуманной Карамзиным, заключено безжалостное время… пять миллиметров линейного пространства, которое хранит память о всех человеческих страстях, не видных вообще из космоса, затерявшегося в космосах иных… но на Волховском фронте, куда в конце октября попал Булат, даже этой чёрточки не удостоились десятки тысяч, просто потерявших свои имена на куске болотной земли от Мясного Бора до туманной Любани, и Булат был одним из тех, кто свою чёрточку сберёг, хотя, конечно, не он, не он, а только равнодушный рок, вслепую выбирающий себе любимчиков… и этими счастливцами, находившимися под пристальным вниманием судьбы, поначалу были все, кто ехал с Булатом в эшелоне, по крайней мере каждый думал так, не подозревая о том, что лишь самая малая, самая ничтожная их часть получит пропуск в жизнь; первое испытание прошли они у Бологого, когда возле станции их эшелон неожиданно попал под бомбы, – железнодорожные пути, на которых горело множество вагонов, поезд сходу проскочил, минуя опасное пространство, и помчался дальше – к станции Бу́догощь, где новобранцев тут же и обстреляли успевшие занять посёлок немцы; едва выйдя из вагонов, солдаты дали бой и отразили дерзкую атаку; следующим днём они обосновались в лесу южнее станции, ожидая подвоза продовольствия, фуража и обмундирования, так как с собой имели лишь оружие, боеприпасы, разобранные пушки и лошадей для перевозки грузов; ночью выпал снег, прижал мороз, – в летней одежонке да в пилотках приходилось им несладко, но самая беда началась чуть позже, когда стало ясно, что снабжения не будет; оперативная обстановка там складывалась так: планируя деблокировать скованный осадой Ленинград, Ставка дала приказ войскам перейти Волхов и двигаться на Любань, расположенную в преддверье Питера; настроения в Ставке царили благостные и, когда маршал Шапошников излагал план проведения широкомасштабной операции по снятию блокады, никто не сомневался в успехе и безоговорочной победе, – согласно плану освобождалась большая территория, включающая Новгород и Лугу, и являлась возможность полного разгрома северной группировки войск противника, однако операция была не подготовлена и не обеспечена резервами, – главную роль в гибели советских войск сыграли тут Ставка и Верховный Главнокомандующий; Мерецков, Хозин и вместе с ними – Мехлис были проводниками воли Ставки, которая торопила, подстёгивала, подгоняла … назначение Мерецкова оказалось роковым, – у руля стал человек, морально сломленный, боявшийся всего, и трагедия Второй Ударной была в том числе и следствием его опустошения, страха и нежелания жить вообще, – он и сам позже признавался, что хотел кончить жизнь самоубийством, ведь его просто размазали, подавив волю и напугав до смерти…Артём мысленно переставил Мерецкова на конец тридцатых: после Испании – должность замначальника Генштаба РККА, Карельский перешеек, финская война, звание генерала армии и пост замнаркома обороны… если бы его и других участников заговора тогда не тронули, Вторая Ударная не погибла бы в Волховских болотах, напротив, – освободила бы север и сняла блокаду Ленинграда, для этого и нужно-то было всего ничего: взвешенное руководство, вооружение, продовольствие, резервы и нормальное снабжение… армия погибла от голода и отсутствия боеприпасов; Мерецков же боялся Хозяина … панически боялся волчьих хвостов, руководил нервно, плохо обдумывал свои решения, а из Ставки его торопили, давай-давай, скорей-скорей, не дали укрепиться, не дали возможности расширить брешь прорыва, фактически втолкнули в мешок, который мгновенно и захлопнулся… альтернативный путь закрылся ещё тогда, а может быть, и раньше… да, да… он закрылся первого декабря 1934-го, когда ненормальный Николаев прошёл по коридорам Смольного… маршала арестовали как раз в конце июня, когда война уже гремела… не очень ясно, почему это не случилось много раньше, ведь показания на него дали аж в тридцать восьмом, – так или иначе, попав в руки следствия, он был подвергнут издевательствам и пыткам, – когда терял сознание, следователи мочились на него… через двадцать дней на очную ставку привели к нему генерала Локтионова, которого принялись бить, требуя изобличений и признаний; Мерецков тут же подтвердил участие коллеги в заговоре высших командиров и умолял его подписать признательные показания; Локтионов, к слову, так вскоре и погиб, оболганный и обесславленный вместе с другими генералами, расстрелянными без суда в последних числах октября, как раз тогда, когда Булат коченел без одежды и еды в волховских лесах и когда уже начались страшные бои, – немцы наседали, наши оборонялись, как могли, но даже и воевать им было нечем, – доходило до того, что они воровали снаряды у противника, потому как склады боеприпасов находились в Малой Ви́шере и до них нужно было пилить восемьдесят километров, машины туда не пробивались, увязая в плотной жиже; пытаясь наладить дорогу, сапёры чуть ли не по грудь в грязи укладывали бревенчатые трапы, но скоро полуторки стали и застыли – кончился бензин, люди добирались до складов пешком, а то верхами, да что мог принести пеший, ежели один снаряд весил тридцать килограммов; так стали воровать: у наших были доисторические 76-миллиметровые пушки 1861года, которые воевали ещё в русско-турецкую войну, царские пушки, хорошо знакомые деду Булата – Максуду Мурзе, стоявшему с войсками под Плевной в семьдесят седьмом: 30-го августа, накануне штурма всю ночь лил дождь, продолжавшийся и утром, позиции противника скрывал туман, почву развезло до грязи и по всем признакам атаку следовало отложить, но то был день царских именин и никто из командования ни шагу не посмел ступить от запланированных действий, – предполагалось в ходе артобстрела снести стены турецкой цитадели и тем самым облегчить атаку, но фугасы были слабыми, и крепость устояла, более того, диспозицию на штурм прислали поздно, всего за несколько часов, и потому войска плохо подготовились к совместным действиям; направление главного удара выбрали неверно, а именно там, где укрепления были особенно сильны, – в этом месте войска успеха не имели, лишь Скобелев на левом фланге сумел прорвался с отрядом в южное предместье Плевны; накануне Максуд Мурза испросил разрешения на аудиенцию у генерала и незамедлительно был принят: речь шла о порядке строя в штурме – статский гость уважительно заметил, что войска наши атакуют всякий раз колоннами, а то, пожалуй, и в каре, то бишь в квадратах по восемь сотен человек, что есть непростительная расточительность, ибо ввиду скученности личного состава огонь вражеских мортир выбивает огромное число пехоты… тут Максуд Мурза поведал генералу, как шёл среди войска, назначенного к штурму Плевны, и то был только первый штурм: бесчисленные тысячи построенных в пресловутые каре солдат шли вперёд под грохот барабанов; подойдя на выстрел, войска были подвергнуты безжалостному расстрелянию, – шрапнель и бризантные снаряды косили людей, как клевер в поле и… тут Максуд Мурза со стыдом и чувством омерзения вспомнил свой ужас перед летящей с неба смертью: он шёл в рядах у края каре… сбоку стучали барабаны, задавая ритм шагу, с каждым мгновением приближавшему ряды героев к бесполезной гибели… та-та…та-та…та-та…та-та… ближе, ближе, ближе… ещё ближе… сначала все услышали протяжный вой, и посвист, каким Соловей-разбойник по преданиям отцов стращал на большой дороге незадачливых купцов… вой приближался, разрывая души, крепчал и ввинчивался прямо в мозг и вдруг превращался в страшный грохот… солдаты втягивали головы, вопя от ужаса, но шли вперёд, выставив впереди себя штуцера, и падали, падали, падали… в воздух взлетали куски повозок, раздолбанные колёса и оторванные руки… везло тому, кто, поймав горячий сколок, валился замертво под сапоги товарищей и без мук принимал свою погибель, но были и такие, которым острый, как наточенный клинок, металл рвал тело, живьём выхватывая из человека куски сочащегося кровью мяса… вой человеческий смешивался с воем бомб, и Максуд Мурза уже глох посреди плотного грохота… не пугайтесь, честны́е гости, – говорила за полутёмной ширмой бабушка голосом Ивана-царевича, – то моя лягушонка в коробчонке скачет… а слева от него били барабаны, и вот он видит, как шагающий рядом барабанщик роняет палочки и падает лицом в остывающую грязь… куски металла веером рассыпаются над головами людей, сбивая с ног… тут Максуд Мурза непроизвольно сжался, желая собраться в маленький комочек, недоступный для шрапнели… в этот миг небо над ним снова взвыло… он поднял голову и увидел летящий на него снаряд, который крутился с бешеной скоростью вокруг своей оси и визжал, как поросёнок под ножом неопытного мясника…вот он одной рукой выворачивает голову животного, придерживая коленом его трепещущее тело, а другой – вонзает тесак ему в сердце, думая, что вонзает в сердце, а на самом деле бездарно промахнувшись… поросёнок визжит, и визг его выворачивает случившиеся по соседству души… визг стремительно летел с небес, и Левант Мурза, подняв голову, заворожённо следил за приближением снаряда… он видел сквозь его металлическую оболочку два отсека, в одном из которых тяжко ворочались и клокотали раскалённые пиротехническим зарядом пули… багровые отсветы гуляли там… только что сработал капсюль и по центральной трубке помчался к донному отсеку хищный огонёк…тронул заряд… порох вспыхнул и… взорвался, сорвав диафрагму, за которой ждали своего момента пули!.. хлопок! грохот! и головка, оторвавшись, выпустила на свободу смертоносные шарики, жаждущие плоти человека… стало быть, следует, говорил далее Максуд Мурза, рассредоточить авангарды, приказав им сосредоточение лишь ввиду укреплений неприятеля, таким образом можно поберечь людей и этой сохранённой силой атаковать неприступные редуты; сей тактикой и умелым руководством Скобелев одержал победу в левом фланге… с фронта турки были атакованы шесть раз, но безуспешно, – войска только потеряли даром четыре с половиной тысячи бойцов, да и Скобелев не удержался, – его люди, не спавшие два дня, были измучены и голодны, к тому же у них не имелось шанцевого инструмента, с помощью которого предполагалось окопаться и удерживать позиции… два вражеских редута удалось им захватить, и измученные солдаты вошли внутрь укреплений, – Максуд Мурза вошёл со всеми и без сил повалился прямо в грязь… лёжа на боку и тяжело дыша, он вглядывался в фигуры товарищей, также без сил валившихся на раскисшую почву… дождь не переставал, он всё лил и лил, смешиваясь с кровью, и Максуд Мурза чувствовал её звериный запах, забивающий иные запахи – даже невыносимый смрад пороха и остатков горения химических запалов; клубы дыма подымались всюду – чёрные, серые, жёлтые, буро-красные, – эта вонь вызывала рвотные позывы и слезила глаза… тем днём судьба его хранила, и он не был даже ранен, только страшно болела старая дуэльная рана да ныло плечо, проткнутое в Балаклавской битве вражеским штыком… он лежал и со свистом втягивал в себя миазмы гари… прямо перед ним парила лужа крови и за ней виднелась ещё лужа, и далее всё пространство внутри захваченного бастиона покрывали лужи, лужи, лужи – из крови, перемешанной с дождевою водой… он поднял глаза: товарищи бродили, садясь и укладываясь… их лица, руки, шинели, – всё было забрызгано кровью, и пятна её виднелись на земляных насыпях, орудиях, ружейных ящиках… прямо над лицом стали у него чьи-то сапоги, также испачканные кровью… казалось, красная краска покрывает каблуки и голенища… жёлтые ботинки иных, также окрашенные кровью, превратились в бурые… люди ступали по крови и были пропитаны ею насквозь… Максуд Мурза лежал… веки его тяжелели, глаза поневоле закрывались, и скомканные фигуры товарищей становились размытыми и замедленными… двигались словно во сне, нелепо размахивая руками… ветер подымал полы их шинелей… спины двоились, троились, множились и заступали друг друга в слоистых испарениях крови, над волглым сукном подымался сизый дымок, а дождь не переставал, накрапывал, накрапывал, и Максуду Мурзе казалось уже, что с неба идёт вовсе не вода, а кровь, кровь, кровь… веки его всё смыкались и он погружался в неровную дремоту, видя как бы призрак себя, штурмующего редуты неприятеля, и генерала Скобелева в белом мундире, несущегося на статной кобыле с обнажённою саблею в руке… хмурое небо полнилось разрывами бомб и снова слышался вой и визг летящих снарядов… Левант Мурза поднял голову и… снова на него пикировала шрапнельная граната… только что сработал капсюль внутри неё и по центральной трубке помчался к донному отсеку хищный огонёк…тронул заряд… порох вспыхнул… взорвался, сорвав диафрагму, за которой ждали своего момента пули!.. хлопок! грохот! головка, оторвавшись, выпустила на свободу шарики, жаждущие человеческой плоти… тут Булат открыл глаза, проснувшись от громкого взрыва совсем рядом, – ударной волной его кинуло в заснеженный подлесок, и комья мёрзлой земли посыпались ему на голову… из кустов строчили автоматы… Булат быстро подполз к своему месту, – там оставался упавший дегтярёв – и, едва успев схватить его, увидел, как из-за деревьев вышли четыре здоровенных немца… Булат поднял оружие… щёчки пулемёта были засыпаны песком…nicht schießen! nicht schießen! завопили немцы и ринулись в ближайшую балку, – Булат сорвался, подбежал к краю овражка, в который скатился неприятель, и кинул им вслед последнюю гранату! грохнул взрыв… три немца остались лежать, один резво побежал вперёд… после боя взводный Черемцов спросил Булата: ты, что ли, гранату кинул? – ну, я, – отвечал Булат, – у меня щёчки дегтярёва засыпало песком, нельзя было стрелять… слабак ты, – сказал Черемцов, – надо было поближе подпустить, да вместе с ними подорваться! – ну и дурак, – пробормотал Булат, – с какого хера мне подрываться-то? – а тогда ни один бы не свалил, к бабке не ходи! – не унимался Черемцов; – ты головой думай, лейтенант, – парировал Булат, – ведь я живой, поди, полезнее буду на войне, скока мне осталось-то ещё… всё польза однако ж; этот лейтенант был не в себе, под Брестом у него в конце июня семью огнемётами пожгли, а сам он в то время возле Орши в медсанбат попал, где ему хотели ногу отобрать, – вот лежит он под ножом да молится, хотя комсомолец и даже кандидат в ВКПб, но всё ж таки ему свезло: врач попался понимающий, хороший такой врач, Абрам Самойлович, – рискнул и сохранил ногу… прооперировал, дав ему в качестве наркоза стакан еле разбавленного спирта… только когда очнулся лейтенант, ему и принесли письмишко, – соседи отписали, – так он и бинты свои присохшие срывал, и головой о стенку бился, и даже застрелить себя просил… но доктор пришёл и говорит: чё колотишься, как баба на сносях? – он и доктора хотел убить, а доктор ему снова: это самое простое, – меня убей, себя убей, а кто же отомстит? вот он и закаменел, ни своих, ни чужих с тех пор не признавал и никого даже не жалел, в самое пекло лез и, конечно, был заговорён, – его Господь для какой-то миссии хранил, потому как из сплошного огня всегда выходил он невредимым и ничего уж не боялся, полагая, что находится под защитой неведомых и необъяснимых сил, а и подчинённых жизни в грош не ставил, – в лобовые атаки посылал и сам шёл наперёд всех, – идёт с перекошенным лицом прямо на врага, бойцы позади падают один за другим, а ему хоть бы хны, ни пули, ни осколки, ничто не задевает, словно бы он по приморскому бульвару гуляет, а вокруг одни дамы в кружевах… очень любил он рукопашную и всегда стремился первым ворваться в немецкие окопы; на поясе носил большой кавказский нож в кожаном чехле и в схватке обычно орудовал им, как уличный жиган, – ежели случалось добраться до фашистской глотки, так и резал глотку с каким-то даже озверением… такие сцены видел не раз Левант Мурза в девятнадцатом, кажется, а, может, и в двадцатом, то было в Симферополе, Севастополе, Керчи; идёт, скажем, по улице пожилая пара и останавливает её патруль красногвардейцев, так мало им окровавленных серёжек, вырванных прямо из ушей, мало бумажника с последними копейками и мало пальтишка из вполне ещё сносного драпа, мало, мало… делается им тут же ясно, что власть их такова: можно жену на глазах мужа изнасилить, не глядя даже на её преклонные лета, а самого мужа вытряхнуть нахрен из штанов да и заставить голым по сугробам прыгать… бесовские огни в глазах красного гвардейства, – у них оружие в руках, стало быть, власть их оружейна, они смотрят, смотрят, как старуха на снегу под вшивыми телами корчится, а раздетый старик леденеет на морозе, и им кажется, что всё возможно, потому что Бога нет, – ведь они сами исполняют волю Божью, и тогда они звереют: можно же! и отворяют кровь – просто режут штыками беззащитных стариков, – ни за что! ни про что! и такие лица у них при этом… нет, не лица… только образы лиц, а на самом деле – рожи, морды, которые не всякому оскаленному зверю впору… как кровь корёжит человека и сводит с ума! пьянит и подводит к краю безумия… ты подходишь к нему и ничто уже тебя не остановит! пальцы твои дрожат, предвкушая чью-то податливую шею, сам ты дрожишь в пароксизме страсти и тебе нужно рвать врага, чтобы залить его кровью клокочущий огонь твоей ненависти, – вот каков был гнев лейтенанта Черемцова, в близкой схватке разящего врагов своим кавказским ножом прямо в лицо, в глаза, в шею! а комбат Савватий Силыч, майор, всегда выговаривал ему: ты себя-то, братка, не хочешь пожалеть, ладно, пусть, – это же твоя печаль, а вот людей, дескать, пожалей, люди же у нас – по счёту; вот тот бойцов берёг, Савватий Силыч-то, – разведает всегда сначала, прикинет, даже и лошади бывали целы… а снарядов не хватало, семь только снарядов в сутки дозволялось, тут не до укрытий, бить при такой экономии можно лишь прямой наводкой, так бойцы выкатят орудие прямо на дорогу и лупят по селу, где немчура пригрелась, им хорошо в тепле, они, суки, на печах сидят да тушёнку с курицей вермахта рубают… они ж как по расписанию, в три смены воевали, пострелял восемь часов и на боковую, если не убьют, конечно… а наши работяги – круглый день, да ночь, да на морозе, без жратвы, – снабжения вообще же не было, не успели обозы подогнать, котёл-то и захлопнулся… сначала ели лошадей, которые дохли от меша́нки… возьмут ветки, порубают их помельче да и в кипяток на костре, – вот эту хрень лошади и ели, а то раскопают снег, найдут какие-нибудь мёрзлые травинки… одна за другой с такой еды они и погибали, а бойцам, как поделят лошадиный труп, грамм по сто мяса доставалось, полусырого, да без соли – всё в топку! а потом – к орудиям, и Савватий Силыч, майор-то, присмотревшись, и командует: прямой наводкой, так-то и так-то в Бога, в душу мать! огонь!! пару выстрелов таким макаром сделают, а немцы за это время как раз огневую точку засекают – бабах! – Савватий Силыч стоит с хронометром руках, – хороший у него такой трофейный был, – да смотрит, сколько заряжают, тут – бабах! – второй снаряд! и ежели не успели сами ответить, то после второго пора уж и смываться, потому как фрицы «вилку» взяли, – третий выстрел будет прицельным, вот тогда костей точно никто не соберёт… в соседних подразделениях ребят не в пример больше погибало, а Савватий Силыч хитростью своих берёг; бойцы в нём души не чаяли, но начальство не любило – давай-давай! вперёд! любой ценой! во что бы то ни стало! выстоять, б…ь, и победить! под трибунал пойдёшь, коли не возьмёшь высотку, партбилет на стол положишь… а он знай посмеивается в усы, мели, дескать, Емеля, твоя неделя… да хоть обосрись, сам знаю, как дело сделать, а мальчишек уберечь… это человек был… а погиб нелепо; бойцы уже зиму пережили, – те, кто пережил, – иные же не дождались зелёных веток по весне, вот тогда Савватий Силыч и попался: после боя сготовил ему ротный поварёнок волховской баланды, на ней тогда только и держались, брали кислицу с пригорков или щавель, – если повезёт, добавляли коры с лиственных деревьев и щепоть сухарных крошек, варили всё это дело на костре и употребляли, а ещё, бывало, пшено какое с самолётов скинут, тоже дело… только не всё иной раз долетало, то к врагу снесёт, а то в болото… мешки бумажные, – или рвутся о сучья, или в воду попадают, выгребай потом вперемешку всё подряд – пшено, махорку, сухари, вот так и жрали это месиво, да ещё экономили, расходовали понемножку, как кончится – снова на кору; в тех лесах все деревья голые стояли, разве что хвойные не трогали, и офицеры, к слову, ели общее, не было там офицерских пайков или иных каких-то привилегий; ну, так вот, про комбата: вынес ему поварёнок хлёбово, а он в землянке есть не захотел, хоть и просили его укрыться хоть на обеденное время, – сел на кочке возле ели, в руках горячий котелок и именная ложка, которую он носил за голенищем, только ложку умакнул – на той стороне миномёт заухал… как же они ухали! такой мерзкий звук, и описать нельзя! рвануло где-то рядом, бойцы посыпались, а майора, Савватия Силыча прямо осколком как раз и пригвоздило… в глаз попал ему осколок, миг – и нет комбата! а котелок с баландой на галифе ему упал… так жалко было супа!.. но тогда, зимой ещё, Савватий Силыч был живой и относительно здоровый, потому как хоть и прошло месяца два, может быть, от силы с тех пор, как началась любанская операция, а бойцы уже болели, – от слабости и недоедания, зубы шатались, дёсны кровоточили, да ничего, воевали, как герои, а под Новый год комбат вызвал взводного, Булата и ещё был там у них один якут, Савелий Иванов, потомственный охотник, который чувствовал себя в заснеженном лесу, как дома, – вызвал и отправил в соседнее сельцо поразведать кое-что, приказав прихватить по возможности какого-нибудь языка, и они двинулись по первопутку, – зайдя в сельцо, вычислили штаб, прокрались потихоньку, Черемцов зарезал часового… глянули в окошки: три офицера наряжали ёлку, вешали на неё стреляные гильзы; Черемцов пальцем показал кого – кому, вошли, тихо сделали ножами двух ближайших, а третьему дали по зубам, оглушили, тряпку в рот и на зады… слышат – музыка, но не очень близко, решили подойти, опять прокрались и опять глянули в окошки: вечеринка, Новый год встречают! мы тут, понимаешь, хрен последний доедаем, а они, суки, шоколады трескают! а и бабы же при них, да видно, что бабы – не Гретхены, а наши! свои бабы, деревенские, и ещё девочка-подросток… шампанское пьют! глянул Булат на лейтенанта, а того аж перекосило, затрясся, зубами заскрипел и гранату вынимает, Булат ему рукой показывает: нет! нет! нельзя!! а тот даже и не смотрит, взял гранату, чеку вырвал и – в окно! шарах! – сколько раз сказывала этот случай бабушка, и всегда охватывал Артёма страх, – страх за человека, способного ко всякому… когда он впервые, лёжа за ширмой в полутемноте, услыхал эту сказку, ему сделалось так жутко, как было после Огнива, где бравый солдат зарубил саблей старую колдунью, – она ему путь к деньгам сказала и синий клетчатый передничек дала, чтобы собак с глазами, как блюдца, обезвредить, а он в благодарность – ограбил её и убил, и самое страшное было для Артёма то, как буднично он это сделал: тут солдат взял да и отрубил ей голову… это слово взял как-то не вязалось с ужасом события: вот взял он да и отрубил… и Артём, закрывая лицо потными ладошками, представлял себе, как солдат взмахивает саблей и рубит что есть силы по коричневой, покрытой глубокими морщинами шее, и в рану попадают волосы старухи, и голова валится в дорогу, в пыль и катится прочь… окровавленная, с открытыми глазами… а солдат, как ни в чём не бывало вытирает саблю о клетчатый передник, и ни тени сожаления в его лице… и ни тени сожаления не было в лице летёхи, как будто даже взбодрившегося на возвратном пути, хотя с чего было бодриться голодному, замерзшему и измученному человеку? – так воевали они до февраля, когда мороз по ночам стоял даже и под сорок, а на головах у многих всё так и оставались пилотки, – кто разжился треухом, валенками или ватником, повысил свои шансы в пользу жизни, хоть и валенки уж не могли спасти, когда в твою сторону летели пули, крупнокалиберные снаряды с окраины близлежащей деревушки да фугасы с неба… многие подразделения были рассеяны огнём противника и однажды одной недоброй памяти февральской ночью Булат оказался во вражеском тылу – с маленькой группкою бойцов под началом Черемцова, – их отрезали в бою и теперь следовало пробиваться, потому как два десятка человек не составляло труда просто подавить даже миномётным огнём … боеприпасов у взводного почти не оставалось, еды не было вообще, и лейтенант послал Булата в паре с рядовым Ламзаки, – он был грек из маленькой деревушки под Тирасполем, – в сельцо на взгорке, километрах в пяти от их расположения, – надо было сыскать хоть что-то из съестного, и Булат с Ламзаки пошли лесом, к ночи выйдя на окраину; здесь постучались в первый дом и никто им не открыл, может, побоялись, а может, дом был просто брошен, пошли дальше и увидели в одном дворе залубеневшие от мороза холщовые портки, болтавшиеся на бельевой верёвке, как кусок фанеры, – зашли с огорода и тихонько стукнули в окно, понимая, что рискуют, впрочем, в таких халупах немцы обычно не селились… занавеска отодвинулась и в окне показался сморщенный старик… сельцо было свободно, небольшой вражеский отряд стоял тут, но недели две назад снялся и ушёл; старик сам еле выживал, однако же дал краюху хлеба, с десяток картошин, задубевших на морозе до состояния камней и полмешка муки, серой да сырой, кряхтя, слазил в какие-то сусеки и достал три сморщенные луковицы; у Булата были деньги, старик с удовольствием их взял, хотя и непонятно было, где он намерен тратить их; в сенцах висела на ржавом гвозде засаленная телогрейка, Булат вопросительно глянул на хозяина, и тот со вздохом снял телогрейку и отдал ему…товарищ Булата был экипирован много хуже, – пилотка, жалкая шинелишка и поверх неё нечто наподобие жилетки, сделанной из трофейной шинели, снятой с убитого солдата «Голубой дивизии», такие жилетки из испанских, но больше, конечно, из немецких шинелей многие носили в волховских лесах, разденут мёртвого, сорвут погоны, нашивки, обрежут рукава и по́лы, вот и жилетка ради утепления, а не дай Бог замёрзнешь да простудишься, или того хуже – обморозишься, потому как обмороженный считался дезертиром со всеми вытекающими, – ты пальцы обморозил, стало быть, уж не боец, тебя следует в санбат, ты же не можешь воевать, а коли не можешь воевать, не имея боевых ранений, значит, уклонился и разговор с тобой теперь такой короткий, как коротка бывает память у убитого; так именно случилось и с Ламзаки: мороз ночью придавил, пять километров туда да пять обратно, а сапоги бойца просили каши, вот он пока дошёл, пальцы на ногах и поморозил, а Булата миновало, потому как он с осени подкладывал в свои худые сапоги хвойную труху и тем только и спасался… вот Ламзаки явился в отряд с помороженными пальцами, да скрывал до срока, опасаясь наказания, так прошло время, и он даже воевал, не говоря ни слова до тех пор, пока не появился запах, ведь пальцы стали гнить, а боец с трудом ходил, и тогда уж Черемцов, прознав, взбесился и повёл Ламзаки прочь, куда-то за пригорок; дело было вечером, и Булат видел, как лейтенант забрал Ламзаки, – пошёл следом, а идти было тяжело, потому что в сумерках Булат очень плохо видел, – куриная слепота многих в отряде уже одолевала, – и вот глядит Булат: два силуэта пробираются через бурелом, их видно только на фоне дальних заснеженных холмов; взводный завёл бойца в кусты, поднял пистолет, отставив рукоятку в сторону, и… не надо, не надо, – залепетал Ламзаки, – не надо товарищ лейтенант! – сообщаю тебе мой приговор, – бесстрастно сказал взводный, – за дезертирство с поля боя назначено любому бойцу Красной Армии немедленное расстреляние и сей приговор привожу я во исполнение немедленно! – я же не виноват, товарищ лейтенант, – ещё успел воскликнуть приговорённый, – одёжки же нам не довезли! – но Черемцов быстро нажал на курок и заткнул пулей рот дерзкому солдату… ты что творишь? – дрожа от бешенства, сказал Булат, выйдя навстречу Черемцову, – у тебя людей много? – без надобности мне такие люди, – злобно ответил лейтенант, – это не люди, это дезертиры… но тут Булат ухватил его и прошипел: ответишь, сука… ты ответишь! – они сцепились и упали в снег, – Булат даже не почувствовал удара и не понял, когда и как взводный умудрился сунуть ему кулаком под бровь… потом они сидели у маленького костерка, и Булат смотрел опухшим глазом в лицо лейтенанта Черемцова: оно было бесстрастно и беззлобно, ни тени ненависти или, тем более, отчаяния не видел он… тут солдат взял да и отрубил ей голову… и вся недолга, – походя, между прочим, убил живого человека, который мучился, но воевал, и даже слабости не проявил… и лежит теперь Ламзаки, зарывшись в снег, посреди холода и одиночества… один, один, один – и некому оплакать его, – ни товарищей возле его тела, ни родителей нету, ни жены, которая и не узнает никогда, как погиб её любимый, и никого из односельчан… кончится зима, сойдёт снег и вырастет трава, а он, Ламзаки, погрузи́тся в землю, или болото засосёт его, – так и сгинут эти беспризорные кости… пропав за понюшку табаку, пропав ни за что, просто так – без смысла, без цели по воле свихнувшегося лейтенанта …следующим утром отряд попал в засаду, немцы загнали ребят в самые сугробы, а сугробы те под метровым слоем снега таили тонкий лёд над незамерзаемым болотом… стоило попасть на лёд, особенно с оружием, и ноги тут же проваливались в воду; отряд отбивался, распластавшись в ложбинах среди чахлых кустов; Черемцов, укрывшись за поваленною елью, вступил в дуэль с офицером, которого вызнал по фуражке; у немца в руках прыгал рыгающий шмайссер, у Черемцова были пэпэша и стечкин в кобуре, – немец нервничал и стрелял без разбора под широким углом, а лейтенант берёг патроны, лишь изредка постреливая и ожидая, когда у противника кончатся патроны, враг был многочислен, но рассредоточен, поэтому помощи немецкому офицеру в случае чего ждать не приходилось; Черемцов терпеливо мёрз в сугробе, ощущая, как живот и ноги медленно намокают от подступающей воды… немец расходовал патроны, пытаясь достать взводного, но тот хоронился за бревном и ждал, ждал… наконец шмайссер замолчал… лейтенант выругался матом, встал в полный рост и пошёл в сторону офицера… тот выхватил парабеллум, но даже не успел поднять его, – Черемцов прострелил ему руку и быстро побежал навстречу, пока тот шарил в снегу, пытаясь найти упавший пистолет… приблизившись, взводный ударил офицера, оглушил и опрокинул… стечкин был у него в левой, – направив ствол в лицо врага, он дёрнул курок… Черемцов всегда старался выстрелить при возможности в глаза врагу, это всегда была его персональная казнь, и Булат, наблюдая за ним иной раз, всегда отмечал, что лейтенант получает от таких актов возмездия какое-то садистическое удовольствие… он боялся взводного, зная, что ежели не дай бог, ему что-то померещится, то пощады не будет никому – даже и своим… а ведь Черемцов мог взять фашиста в плен, легко мог, тот был в полной его власти… но не захотел, а захотел выстрелить в лицо… позже, когда немцы отошли, лейтенант пошёл по лесу, – находя раненых врагов, молча вспарывал им глотки… боеприпасов было мало, берёг взводный боеприпасы, а от ножа ведь не убудет… вернувшись к своим, приказал Булату и якуту Иванову раздевать врагов и потрошить их ранцы, но Булат, став против командира, твёрдо сказал ему в глаза: не буду потрошить, я не мародёр! – ты что сказал!? – взъярился Черемцов, – ты что же это, приказы обсуждать надумал? да я тебя под трибунал! да я тебя и без трибунала! – выхватил пистолет и стал размахивать стволом перед лицом Булата, – жрать хочешь? а коли не хочешь, так товарищи хотят! может, тебе свитерок фашистский не нужон? носки шерстяные не нужны? мы тут загибаемся, а он мне характер хочет показать! интеллигенция, слюнтяй, чистоплюй, мать твою!! вые… и высушу! я тебе устрою кровавую баню! – голос его перешёл на визг, глаза побелели и фигура затряслась, – продолжая размахивать руками, он орал, дёргал пистолетом и, вдруг вскинувшись, выстрелил в сторону Булата! пуля взвизгнула над ухом, Булат вытянулся в струнку, быстро поднял ладонь к виску и сказал: есть, товарищ лейтенант! – трупов в снегу было много и богатые трофеи достались всем бойцам, – жратва, шнапс, тонкие немецкие сигареты, оружие без счёта; особо порадовались тёплым вещам и добротным сапогам, всё разделили, как могли, сели в укрытии за поваленными елками, поели, а потом пошли братишек прибирать… семеро погибли… сложили их рядком на взгорке, забрали оружие, медали, документы… и побрели… через неделю наткнулись на своё подразделение, и уж как радовался Савватий Силыч! нашлись, нашлись ребятушки! написал представления к наградам – без исключения на всех – и отправил гонца в штаб дивизии; награды эти явились лишь весной и как доехали до цели, только Богу ведомо, потому как снег к тому времени растаял, болота потекли ручьями, и такие моря разливанные по всем лесам стояли, что передвигаться стало невозможно; с наградами прибыли два парня из дивизионки, газета была такая дивизионная – «Отвага», одного парня звали Ваня, а его товарища – Муса; Ваня был старшим инструктором политотдела, а Муса – корреспондентом, они передали ротному награды и стали беседовать с бойцами Черемцова, которые зимой совершили боевой рейд по вражеским тылам, потом всех фотографировали и Муса упросил ребят побриться, что они не очень-то любили, особенно на холоде; Булат с Мусой очень подружился, это был такой рассудительный солдат, который разложив по полкам дело, внушал всем несокрушимый оптимизм, он был мягкий и решительный, осторожный и дерзкий, весёлый и в то же время грустный, к тому же он писал стихи и Булату его строки очень даже показались, – Муса поведал другу о Казани, о поэтах Татарии и прочёл несколько коротких лекций о древнем Булгарском государстве; Булат в свою очередь без оглядки рассказал Мусе о судьбе кооператива Слово и гибели в предвоенном Харькове друзей-поэтов… поэты погибают первыми, это на роду у них написано, – предчувствуя жизненные катаклизмы и видя далее всех прочих, они первыми ступают в опасные пределы и… гибнут… разве знал Булат, что всего-то через пару месяцев, в ночь на двадцать пятое июня, когда истерзанные остатки окруженцев будут прорываться из котла, новый друг его попадёт в плен и даст согласие вступить в немецкий легион «Идель-Урал», объединявший представителей народов Волги, захваченных в разное время на полях сражений, а в сорок шестом МГБ обвинит Мусу в измене и впишет его имя в позорный список предателей и отщепенцев? – эта сказка была для Артёма в ряду других бабушкиных сказок одной из самых страшных, потому что героем её был поэт, которого, подобно Робеспьеру и Сен-Жюсту гильотинировали… двери их домов после Девятого термидора были испачканы кровью, – так же точно испачкали память о Мусе, который почти десять лет был вне закона и лишь в пятьдесят третьем стало ясно, что никакой он не предатель: в пражском архиве был тогда обнаружен документ, переведённый, очевидно, из архива Дрездена, и считавшийся погибшим вследствие бомбардировок, – документ содержал решение Второго Имперского суда Третьего Рейха от 12 февраля 1944 года за номером 36/44 по делу Kurmaschew und 10 andere; из документа следовало, что некий Курмашев сколотил в «Идель-Урале» подпольный комитет, руководивший сопротивлением и готовивший восстание легионеров, – втёршись в доверие к командованию, подпольщики формировали боевые группы, вели пропаганду внутри подразделений ради возвращения солдат к своим и печатали листовки в типографии газеты легиона; один из подпольщиков, работавший диктором на радиостанции «Венета», вещавшей на языках народов СССР, был даже вхож к Геббельсу, – он добывал благодаря доступу к радио информацию о состоянии фронтов, что использовалось впоследствии в листовках, – именно они, эти листовки, погубили всех: контрразведка вышла на подпольщиков благодаря дефектной типографской ли́тере; полгода длилось следствие, до середины зимы сорок четвёртого, и за это время Муса, заключённый в Моабитскую тюрьму, успел написать несколько стихотворных тетрадей, всплывших после войны разными путями в разных странах… 25 августа 1944 года в 12 часов 6 минут по берлинскому времени на эшафот взошёл Гайнан Курмашев, следом за ним гильотинировали остальных… и сколько раз в жизни, вспоминая бабушкины сказки, думал потом Артём о судьбах, рассказанных ею в полутемноте за ширмой; их не слышала сестра, засыпавшая почти мгновенно, он же, не в состоянии уснуть, всё представлял себе то гильотину, сносившую головы казнимых, то содранную кожу Павлюка, верного друга и соратника Бахадыр Гирея, то новенький бельгийский браунинг, направленный в сторону Сипягина, всесильного министра каких-то там ужасных дел, а то – стальной клинок, носивший гордое имя Неподкупный и его владельца, прапрадеда Мустафу Мурзу Четырёхпалого… впрочем, сказки бабушки звучали наособицу, она их рассказывала, для примера, так: в некотором царстве, в некотором государстве жили-были добры-молодцы – Муромец Илья, Никитов сын Добрыня и Алёша, внук поповский, ро́стили пшеничку, а жёны их хлебушко пекли, – вот их делом и был мирный труд за ради Родины-Отчизны, за ради земли русской, самобытной, да налетели злые вороги, бусурманы-нехристи, восхотели ребятушек наших во полон свести, жёнушек по зинданам позакрыть, у детишков малых игрушки позабрать… и приходят по первости до Муромца, плача, депутации народные: ой ты гой еси, добрый молодец! ты спаси-ка, дескать, поскорее землю русскую! землю русскую, горемычную! ты возьми-ка, не рядясь, свой меч булатный да гони бусурман поскорее вон! ну, кликнул, стало быть, Муромец Добрыню, Алёшу и других посадских и… пошли добры молодцы на битву неминучую, бились-бились рать на рать, только стал теснить их проклятый бусурман, побивать мечами вострыми, да и вовсе одолел, так вот и сложили стрельцы да посадники буйные свои головушки, а которы устояли, тех в железы, в кандалы да за дальние углы, – стали они в полоне до того сиры и убоги, что ни в сказке сказать, ни пером описать, – холодали, голодали и молили жизни не ради хлеба куса, а ради Господа нашего Иисуса, иные же так и вовсе продались, да не для позору, а для призору, – став темниками, принялись они думать-гадать как с врагом совладать и вредили ему всяко, да были неосторожны и попались! – посадили их злые бусурманы в тёмную темницу, – не дают ни хлеба исти, ни воды напиться да ещё измышляют, как погубить вернее наших витязей, кои сидят, болезные, да горькую думу свою думают, – не по себе, знать, кручина, есть иная причина: как бы за Русь порадеть… и то не конец ещё, потому как скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается: на калиновом мосту, на реке смородинной рать сбирается опять постоять за Родину… а нашим-то не знамо и готовятся они смертушку свою приять, понеже на миру и смерть красна… вот выводят бусурманы их ко плахе да приказуют снять рубахи, вострят топоры свои холодные да пучат глазазелёные болотные, только добры-молодцы наши гордо и́дут на мучение и казнь, ибо ведают: мёртвые сраму же не имут… новая рать тем временем торопится на выручку, никак не поспевая и, насилу добежав, видит лишь буйные головушки, снятые по обещанию мой меч – твоя голова с плеч! и тут ворогу несдобровать – не даёт пощады рать! размахнись рука, раззудись плечо!.. ну и так далее, в том же духе из вечера в вечер до тех пор, пока и Артём не уснёт следом за сестрой, и бабушка сможет вернуться к общему столу под уютным оранжевым абажуром… а другим разом бабушка сказала, что жизнь движется велением судьбы и, если року нужно, он выворачивает жизнь, заставляя её двоиться и троиться, и тогда она выглядит такой: в ночь с двадцать четвёртого на двадцать пятое июня после получения приказа о прорыве, который давно ждали и стояли насмерть, потому что приказа не было и не было, – Ставка медлила и не хотела дать приказ, а люди выживали из последних сил, – боеприпасы кончились, еду больше не приносили самолёты, а одного бойца из пятьдесят второй дивизии даже расстреляли за каннибализм, уж не пожалели одного патрона, другие же просто мёрли, как мухи, – многие от голода, иные – от ран, потому что медикаментов тоже не было; на бинты рвали грязное исподнее, ватой служил мох с ёлочных стволов, не имели даже йода, раны сшивали нитками, проваренными в котелках… и вот дали наконец сигнал к прорыву: коридор был метров триста, простреливался вдоль и поперёк, со всех сторон била артиллерия, с жутким уханьем грохотали миномёты, и вся просека светилась в темноте от пересекающихся линий трассеров, в очередь пикировали на измученных бойцов зловещие юнкерсы и мессершмиты, ревущие на бреющем полёте; Муса с Булатом короткими перебежками двигались вперёд, закатываясь время от времени в смердящие воронки, а пули роями летали над ними, ввинчиваясь с жутким скрежетом в горячий воздух, го́ловы поднять было невозможно, приходилось ползти по грязи́, по холодным телам мертвецов… клубилась вонь, выжигающая глаза… смрад от разлагающихся тел перемешивался с химическими запахами разорвавшихся снарядов, чёрный дым, подымавшийся от техники, смешивался с бело-жёлтым – от упавших бомб, – Мусу рвало, Булат выхаркивал обожжённые лёгкие, они ползли, пряча головы во вспаханной земле, оба были ранены… сзади надсадно ревели два советских танка, которые уже не огрызались ни снарядами, ни пулями, потому что не было у них ни снарядов, ни пуль, а только немного бензина оставалось, и они шли, воя, в клубах сизого выхлопа, гусеницы их буксовали в человеческих телах, потому что трупы в коридоре лежали друг на друге слоями… танки юзили по зловонной жиже, тонули в ней и, чтобы идти дальше, кто-то из танкистов должен был выскочить наружу и специальным крюком под градом пуль вычистить из траков куски человеческого мяса… они вышли… Муса и Булат вышли из этого ада, прорвались к своим и их долго потом выхаживали в госпиталях; Булата хотели комиссовать, у него была раздроблена левая нога, но он потребовал дать ему направление на переформировку и ещё доказывал потом комиссиям, что собранная нога – лучше прежней, ну, его и отправили в сельцо Дергачи, под провинциальный Саратов, а Муса тоже воевал и дошёл до Праги… или до Белграда… а то даже до Берлина, вернулся героем, писал стихи, издал несколько сборников, но в пятидесятых хотел опубликовать в «Дружбе народов» свою поэму о трагической гибели Второй Ударной, и вот тут судьба отвернулась от него: сначала его вызвали – куда обычно вызывают в подобных ситуациях – и настоятельно рекомендовали не афишировать воспоминаний, – вы что же, – сказали ему зловещим шёпотом, – хотите воспеть власовцев? людей, предавших Родину? воткнувших нож в спину партии… недодушили мы вас, суки, не довешали… мало виселиц после войны вам ставили… ну, потом – обыск, изъятие, как водится, рукописей, писем, дневников, и строгое предупреждение: смотри, власовский выкормыш, тока пикни, вмиг шею-то свернём… следом исключили его из Союза писателей, рассыпали набор нового сборника, пропесочили на собрании казанских литераторов, спасибо ещё не орали не площадях расстрелять как собаку! – что было делать? с работы попросили… гнали отовсюду, а люди и не очень-то ещё верили, что в пятьдесят третьем закончилась эпоха, – осторожничали, руки́ иной раз не давали, ну, он и уехал в родное Мустафино, а потом, уже много лет спустя, когда Евтушенко делал антологию, о нём как раз и вспомнили: да, был, дескать, такой малоизвестный татарский поэт, большие надежды подавал, куда сгинул – одному Богу ведомо, или Аллаху, или компетентным органам… словом, нет человека, и следа его на земле тоже нет… а что отделяло его от этого пути? может быть, приезд из редакции дивизионной газеты в расположение Савватия Силыча? вот не приехал бы он, а пошёл другой дорогой, и куда б тогда пришёл?.. или даже так: прорыв, грохочут орудия, ревут сирены самолётов и отовсюду сыплются осколки… крики, стоны раненых, – Муса неосторожно подымает голову и… звука пули, впившейся в его тело, никто даже не услышал, ведь кругом стоял грохот! пуля нашла его! он падает и… всё! он причислен к лику святых, сложивших головы свои за свободу Родины! идут годы, десятилетия, и Муса врастает в землю, кости его врастают в землю… не было на его теле ни смертного медальона, ни наград, по которым можно было бы когда-нибудь узнать его, ни даже ложки солдатской с выбитой на ней фамилией… он один из тысяч – неизвестный герой, бесфамильный солдат, ставший почвой, болотом, травой… и памяти о нём – всего ничего: только несколько строк, засевших намертво в голове у Булата: слезинки не выронил, понимая: дороги отрезаны, слышал я: беспощадная смерть считала секунды моего бытия… эти строки были живы лишь до тех пор, пока жив был Булат, а когда пришёл его черёд, погибли и они… вот что такое рок – свой путь – тот именно путь, который назначила тебе судьба и с которого ты не можешь свернуть, как бы этого ни хотел, потому и Мусе не́ дан был второй путь и тем более третий, а дан был единственно возможный для него первый путь, который он и прошёл, испытав плен, арест, пытки, Моабитскую тюрьму и окончив свою жизнь на гильотине, но и это не было ещё финалом, потому что ему предстояла посмертная судьба: клеймо предателя и позорное забвение, а потом – воскресение, звезда Героя Советского Союза и звание лауреата Ленинской премии… полное именование Мусы было – Муса Мустафович Залилов, нынче известен он, как Муса Джалиль, только ничего этого Булат тогда не знал да и не мог знать, ведь будущее ещё не наступило, хотя и было настоящим, потому что настоящее как раз и есть проекция будущего, для которого настоящее – уже прошлое, и так как времени не существует, нам понятно: причинно-следственные связи могутработатьмогутнеработать, и в зеркальности отображений – много смысла: дети отражаются в родителях и получают иной раз родительские имена, мы и есть проекции наших, может быть, ещё не родившихся детей, потому и видим в них себя двадцатилетних, когда они подрастают и достигают своих двадцати… время – это не линия, а кольцо, – так нагляднее можно представить пустоту, обозначаемую словом нечто, которое символизирует только смену биологических циклов и больше ничего, – все эти нечто, ничто, ничего, nihil – суть только отсутствие времени, бесконечная космическая бесконечность, горизонтальная восьмёрка, лента Мёбиуса… но Булат этого не знал, лишь предчувствуя небытиё и явственно ощущая, что барахтается в пустоте; три дня несколько солдат взвода Черемцова сражались из последних сил, и в конце концов все ушли в болото – навсегда, остались лишь взводный и Булат, который был легко ранен, а лейтенанту всё было нипочём, – в каких только боях не приходилось участвовать ему – ни царапины не получил, известное дело, – заговорённый, стойкий оловянный солдатик, вечный боец и вечный защитник Родины; они шли по направленью к коридору, точно зная, что приказ о прорыве наконец дан, только сил не было уже, – около двух недель они не ели, с трудом несли оружие, сапоги у них были разбиты вдребезги и заледеневшие ноги мокли несколько суток в болотной воде, они потеряли направление, потому что командирский компас лейтенанта многажды роняли в подёрнутую ряской жижу… у него был прекрасный «андриановский», с фосфорным циферблатом; и вот утром они вышли на поляну, обнаружив за разрытой кочкой мёртвого майора в хороших сапогах… сапоги были новые, яловые, может быть, трофейные, снятые с убитого немца, – Черемцов подошёл и ухватил ногу мертвеца… сапог с хлюпающим звуком сполз, обнажив розовую кость; Черемцов сморщился и быстро вытряхнул из сапога кишащую белыми червями плоть… в этот миг Артём проснулся и услышал своё колотящееся сердце… ему было так страшно, как никогда раньше… помещение слегка светилось и потолок мерцал заоконными огнями… он вспомнил коммуналку и маленькую комнатушку, расчерченную лунным светом: бабушка нет-нет всхрапывала на своей никелированной кровати, стоявшей возле окна под плюшевым ковриком с изображением оленей, сестра мирно посапывала рядом, а родители спали так тихо, что ни шороха не слышалось с их ложа …тогда ещё все жили вместе, помещаясь как-то в единственной комнате, жили счастливо, не задумываясь особо об этой странной жизни, – родителей вполне устраивала эпоха развитого социализма, потому как они получали зарплату, которой хватало в общем-то на всё, правда, впритык и без излишеств, – существовать удавалось не лучше и не хуже других, но главное – не было посадок, почему и смотрели сквозь пальцы на относительно молодого ещё Брежнева и всю его компанию… многого, конечно, не знали, да и хорошо: меньше знаешь, лучше спишь… вот несуществующее время снова провернулось и Артём, успокоившись после нехорошего сна с трофейными сапогами, встал, оделся и, пока пил кофе, слушал монотонный голос «Маяка», который рассказывал что-то о сокращении гонки ядерных вооружений… на улице в этот час было слякотно и неприютно, памятник героям Плевны засыпа́л мелкий снежок; Артём зашёл в здание Исторички, разделся, забрал отложенные накануне книги и газетные подшивки… перед ним лежали «Известия» от 13 декабря 1941-го, номер за субботу, не будь которого многие события войны, возможно, повернулись бы иначе… вот газета, пожелтевший от времени кусок бумаги с чёрными буковками чьих-то судеб, не появись она в конце сорок первого – не была бы создана Русская Освободительная Армия, знаменитая армия предателей и отщепенцев… в чём здесь ирония истории и как выглядит из сегодняшнего дня эта трагическая ухмылка судьбы? – в тот день «Известия», «Правда» и другие газеты опубликовали передовицу о провале немецкого плана взятия Москвы, под статьёй помещались фотографии девяти военачальников, среди которых был портрет недоучившегося семинариста генерала Власова… вот доучился бы он и не попал, пожалуй, на войну, а был бы скорее всего арестован в каком-нибудь нижегородском храме как вредный служитель религиозного культа, – пошёл бы по этапу, стойко перенося лишения, и тихо умер где-нибудь на владивостокской пересылке… и снова нету РОА… да мало ли случайностей, определивших трагическую судьбу этого человека в круглых роговых очках; генерал был любимцем Хозяина и прозывался даже спасителем Москвы, – он и до войны хватал звёзды с неба, даром что был тринадцатым – несчастливым – сыном бедного отца: сначала успешно сражался против Врангеля, потом – против крестьянской армии Махно, а позже пошли для него один за другим подарки судьбы – шикарный хронометр от супруги Чан Кайши и орден Золотого Дракона от самого Чан Кайши, перед войной получил он ещё часы – на сей раз золотые от высшего командования – и орден Красного Знамени, а уж после битвы за Москву, когда его герои остановили Четвёртую танковую армию противника и выбили немцев из Солнечногорска и Волоколамска, газеты назвали генерала народным героем и он стал пользовался огромным доверием Ставки; падение его было неожиданным, ошеломляющим и, как думал Артём, явилось итогом целого ряда обстоятельств… вот не заболей генерал Клыков, командовавший Второй Ударной, и не стал бы во главе её Андрей Андреевич Власов, – Клыкова эвакуировали самолётом, а Власов остался в волховских болотах; назначение произошло почти случайно: 20 марта, когда катастрофа в районе прорыва была уже очевидной, Мерецков назначил своего зама Власова руководителем спецкомиссии для инспекции Второй Ударной, до 8 апреля комиссия работала… вот какого хрена вы там делали? – думал Артём, – ведь и без комиссии было яснее ясного, что фронт обрушился, а люди бездарно погибают, – в отсутствие продовольствия и боеприпасов воевать было невозможно, но наши ребята воевали, отчаянно удерживая каждый клочок своей болотистой землички, а то иной раз и контратакуя… тем не менее, сражавшиеся в котле были уже обречены, и Артём, конечно, понимал, что виноват в этом вовсе и не Власов, на которого повесили все беды, а совсем другие люди, сидевшие намного выше… остатки погибающих армий нужно было выводить и, может быть, по-настоящему экстренные меры хотя отчасти спасли бы положение; 21 мая Ставка дала наконец долгожданную директиву об отводе войск, но командующий Волховской оперативной группой Хозин не выполнил приказа, – это он был одним из главных виновников трагедии, в результате которой погибли тысячи бойцов, и когда Власов в полной мере осознал масштаб авантюры под названием Любанский прорыв, он схватился за голову… в конце июня противник блокировал выход и за Власовым прислали самолёт, – он отказался бросить погибающую армию… а если бы не отказался? была бы в мировой истории Русская Освободительная Армия? и тут в действие вступает роковая газета «Известия» от 13 декабря 1941 года… но представим себе: газеты нет и в дни разгрома немецких войск под Москвой страна не узнала своих героев, – тогда события развивались бы следующим образом: 11 июля 1942 года генерал Власов с единственной своей оставшейся в живых спутницей Вороновой после двухнедельных скитаний по лесным болотам вышли к староверской деревне Туховежи и постучали в окошко первого попавшегося дома, который на беду оказался домом старосты; Власов был в кителе без знаков различия, потому что генеральскую шинель он отдал раненому Виноградову: полковник Виноградов, начальник штаба армии, при переходе через железную дорогу недалеко от деревни Поддубье был ранен, потерял очень много крови и страдал от холода, здесь Власов и отдал ему шинель; возле Поддубья, посовещавшись, решили идти дальше маленькими группами, и тут судьба снова стала тасовать фигуры: генерал Афанасьев отделился, три дня блуждал по лесу и в конце концов волею случая встретил партизан, из расположения которых был вскоре эвакуирован на самолёте, Виноградов умер от потери крови в маленьком сельце Ям-Тёсово, где сопровождавшие его солдаты пытались найти убежище и помощь, – обнаружив тело, немцы решили, что это и есть командующий армией, тем более что полковник и в самом деле был несколько похож на Власова, плюс – генеральская шинель, – сам же генерал со спутницей попал в ловушку: староста выдал их местной самоохране, день и ночь они просидели под замком, а наутро в Туховежи прибыл немецкий патруль под командой капитана Швердтнера, у которого в кармане лежала газета «Известия» от 13 декабря; таким образом, Власов отправился в лагерь для военнопленных, а староста деревни получил от немецкого командования тридцать своих сребреников: корову, две бутылки тминной водки, десять пачек табаку и почётную грамоту, которую он потом, бахвалясь, показывал потомкам; вот так судьба и поиграла, обеспечив истории более миллиона предателей Отчизны – один миллион двести тысяч человек, у каждого из которых была своя дорога в батальоны РОА и, конечно, не все они были бандитами и убийцами, как хотела бы представить это пропаганда; куда однозначнее ситуация выглядела под Мясным Бором, где погибли сто пятьдесят тысяч человек и где не было, конечно, строгого учёта, – тысяча туда, тысяча сюда, – а ведь это люди! всякому из них хотелось жить, и вот эти не желающие сдаваться или погибать упрямцы шли в коридор, надеясь выйти из котла, и брели уж из последних сил на одном только злобном желании выстоять во что бы то ни стало… выбравшись утром на поляну, обнаружили Булат с Черемцовым мёртвого майора в хороших сапогах… сапоги были новые, яловые, может быть, трофейные, снятые с убитого немца, – Черемцов подошёл и ухватил ногу мертвеца… сапог с хлюпающим звуком сполз, обнажив розовую кость; Черемцов сморщился и быстро вытряхнул из голенища кишащую белыми червями плоть, – Булат, увидев это, просто заплакал, взводный же, не обращая на него внимания, снял второй сапог и стал промывать его внутри болотною водой, – Булат в ужасе смотрел и плакал… лейтенант, закончив омовение, бросил ему сапоги, повелительно сказав: переобувайся! – нет! – крикнул в ответ ему Булат… это приказ, товарищ рядовой, – с угрозой в голосе прошипел тот и вынул пистолет; Булат дрожащими руками скинул свою обувь и, содрогаясь, стал натягивать чужую… смрад от сапог шёл невыносимый… лейтенант внимательно смотрел, как подчинённый справляется с задачей, а Булат всё плакал… наконец они встали и пошли, с трудом передвигая ноги… так шли они ещё два дня, а может, и не шли, а просто крутились по кругам, не понимая места… повсюду слышалась стрельба и почти постоянное гуденье миномётов, как-то днём мина упала совсем рядом и разорвалась за ближним деревом; осколки разлетелись веером, изрешетив Булату ногу и порезав сапог, снятый недавно с мертвеца, – всего ничего и поносил хорошую обувь незадачливый солдат, а взводный опять остался цел… делать нечего, кое как перевязав и стянув ногу ещё не съеденным ремнём, взвалил лейтенант Булата на спину и потащил вперёд… долго ли, коротко ли, скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается, подошли они к поляне и упали на влажную траву, – Черемцов совсем выдохся, ведь Булат хоть и был словно пушинка от недоедания, а всё ж имел какой-то вес; судя по артиллерийской канонаде, коридор был где-то рядом, со всех сторон несло гарью, дымом, в разных местах горел, потрескивая, лес… взводный уложил Булата в мох, а сам уселся на краю поляны, прислонив натруженную спину к дереву… так они дремали с полчаса; вдруг в болоте что-то ухнуло; Булат, очнувшись, поднялся на локтях: под деревом сидел склонившийся на сторону командир и с изумлением смотрел на свою оторванную ногу, отлетевшую несколько вперёд… Булат дико закричал, но вместо крика из горла его вырвался лишь хрип… взводный сидел, а на коленях у него, частично сползши в мох, лежали скользкие внутренности, выпавшие из распоротого живота, и Булата поразил их голубовато-бурый цвет… он пополз к раненому лейтенанту, скрипя зубами и превозмогая боль, – Черемцов всё глядел вниз и вдруг угловатыми движениями, словно деревянный человечек, ухватил змеистые свои кишки и стал судорожно укладывать их в распоротый живот…Булат подполз к нему и заглянул в его чёрные зрачки… лейтенант едва заметно покачал головой, как будто что-то отрицая, и показал глазами на свой влажный пистолет… нет, – сказал Булат… – давай, браток, – едва слышно прошелестел Черемцов, – … очень больно, очень… – нет, нет! – повторил Булат и пополз прочь… спустя пару минут совсем рядом за спиной он услышал взрыв, – сосна, под которой сидел взводный, вспыхнула факелом и поглотила его тонкую фигурку… в последний миг обнажённая женщина явилась перед ним, она стояла посреди огня и пристально глядела на него… так вот ты какая, – ещё успел подумать Черемцов, – … и вовсе не страшная старуха с косой… в печке ярко пылали дрова, и оловянному солдатику было жарко, он чувствовал, что весь горит… но и в огне держался прямо, крепко сжимал свое ружье и не сводил глаз с прекрасной женщины… а она пристально смотрела на него… Булат же ползал по лесу ещё целый день, а ночь провёл в липком забытьи на чьих-то трупах, попав снова в заболоченное место… он лёг на них потому что вокруг была вода… утром снова полз, не понимая уже куда и зачем, и скоро его окружили немецкие солдаты: рус, сдавайсь, услыхал он сквозь меркнущее сознание, и ему было уже всё равно, гибель или плен, потому что он больше не хотел жить… но перед колючкой сборно-пересыльного лагеря при Сенной Керести он пришёл в себя в той незначительной хотя бы степени, чтобы понимать необходимость жизни; здесь давали раз в день миску баланды с плавающими поверху опилками и кусок липкой массы под названием эрзац-брот, которую и хлебом-то назвать было невозможно, но перед пленом он месяцами голодал и должен был по всем раскладам давно уже отдать Богу душу, – в лагере свеча его жизни продолжала тлеть, и он уже цеплялся за свет, хотя бы этот свет и был лишь предвестием мрака, то есть сумерками, да такими тёмными, что он уж и не видел ничего, а на деле то была знакомая куриная слепота, спутница дистрофиков; он существовал, как призрак, но раны его постепенно заживали, что было вообще невероятно, и теперь он боялся только тифа, который всегда неизбежно появлялся там, где было много грязных, ослабленных голодом людей, но и тиф миновал, – полуживой доходяга вывернулся и из этих страшных лап, попав в этап на остров Узедом; здесь был концлагерь смертников, – люди работали на подземном заводе, не догадываясь о сути производства, – с Узедома 8 февраля 1945-го бежали на вражеском «Хейнкеле» Михаил Девятаев и девять других, побег этот во многом предопределил окончание войны и спас сотни тысяч жизней, более того, он стал началом советской космонавтики и привёл в итоге Сергея Королёва к счастливому апрельскому дню 1961 года, когда Гагарин эдак по-простецки произнёс поехали, а Энвер Мурза Счастливый, ступивши в свою комнату, увидел стоящего на его кровати в ботинках незнакомого молодого человека, который как раз снимал с ковра драгоценную реликвию – древний клинок с золотым эфесом, вот уже две сотни лет носящий гордое имя – Неподкупный, клинок, вложенный в ножны благородного бука, обтянутые нежным сафьяном и украшенные серебряною бутеролью; старик захлебнулся гневом и шагнул в сторону вора, а тот, проворно соскочив с кровати, шагнул ему навстречу… Энвер Мурза Счастливый протянул руки и вцепился в клинок, пытаясь вырвать его из цепких пальцев непрошенного пришлеца, но вор рванул саблю и с силой отпихнул противника… Энвер Мурза Счастливый устоял и опять ринулся в бой, но злоумышленник сделал шаг вперёд, на ходу выворачивая саблю, замахнулся во всю руку, круша попадающиеся на пути предметы и с грохотом обрушивая чашки, поднял клинок почти к самому потолку, напрягся и… рубанул сплеча! сталь взвизгнула, вонзившись в шею старика между подбородком и плечом, – хрупкая ключица хрустнула, и Энвер Мурза Счастливый, инстинктивно зажимая рану, пошатнулся… в горле у него заклокотало, на губах выступила розовая пена… свободной рукой он попытался ухватить вора, но ухватил только сгустившийся вокруг воздух… последнее, что он увидел, – расплывчатую фигуру на фоне сияющего белым днём окна, увидел и… рухнул прямо на неё! вор с трудом выбрался из-под грузного тела старика и с досадой обнаружил пятна крови на своей светлой полотняной куртке; открыв шкаф хозяина, он выбрал длинный плащ, который оказался ему великоват, но зато мог прекрасно скрыть ворованный клинок; хорошенько обтерев, он сунул саблю в ножны и спрятал под полой плаща… улица возле подъезда шумела и кричала ура, – вор вышел незаметно, придержав дверь, и немедленно влился в ликующие толпы… клинок он потом продал за бесценок знакомцу-антиквару, и цена гибели Энвера Мурзы оказалась до обидного копеечной; антиквар, в свою очередь, через время выбрал тихий день и поехал на Киевский вокзал, где приобрёл билет до солнечной Одессы; в те годы ещё ходил паром Одесса – Хайфа; сам этот антиквар ехать не решился, и зря, потому что его кинули, – человек, с которым он решал вопрос, сослался на таможню, иди, мол, проверяй! да и самого гонца найти после сделки было затруднительно, он выехал на ПМЖ и так запутал всё, что концов было не сыскать, – антиквар погоревал да плюнул, окунувшись вскорости в новые аферы, благо иностранцы тогда в Москве всё-таки водились и при известной сноровке дела можно было делать; на Святой Земле клинок неоднократно перепродавался, и цена его с каждым разом возрастала, в конце концов раритетную вещь приобрёл Музей исламского искусства в Иерусалиме, потому что оказалось: сабля происходит из династии Гиреев и принадлежала когда-то лично Девлет Гирею Первому, многажды воевавшему Святую Русь и являвшемуся личным врагом Ивана Грозного, – ученики профессора Лео Арье Майера, который ещё в пятидесятых, будучи ректором Еврейского университета в Иерусалиме считался лучшим и непревзойдённым специалистом по исламскому искусству, нашли владетельную надпись на пластинке из слоновой кости, вмонтированной в золотую рукоять клинка; сей клинок захвачен был в битве при Судбищах в июне 1555 года, когда славный царский воевода Шереметьев по прозвищу Большой, несмотря на десятикратный перевес противника, успешно отразил конную его атаку, да тако отличился, что паки долго ещё передавали о нём сказку несведущим потомкам: некто безбожный, неверный, кий по своей кабаньей отважности и собачьему бешенству, прозываемый Шеремет, с своими шайтанами облил главы правоверных железным дождем и помёл огненной метлою свинца; Девлет Гирей в течение восьми часов водил в атаку конницу и турецких янычар, да только напрасно – русские стрельцы и пушкари стояли насмерть, не давая врагу спуску… силы их, однако, истощались и воевода-предводитель был серьёзно ранен; когда в бой двинулась личная гвардия Девлет Гирея – отборный отряд головорезов, русские дрогнули, но воеводы протрубили отчаянный сигнал сбора, и все снова стали на свои места, – хан в бешенстве продолжал атаковать и сам нёсся на взмыленном коне во главе ревущих янычар, да зря потерял лучших мурз и утратил свой клинок, который стал трофеем царским и спустя двести пятьдесят лет подарен был дерзкому герою Мустафе Мурзе Четырёхпалому… сей клинок, получивший от хозяина имя Неподкупный, бережно хранился в зале средневекового оружия Музея исламского искусства в Иерусалиме до весны восемьдесят третьего, когда музей был беззастенчиво ограблен: украденными оказались две сотни экспонатов, в числе которых значились десятки уникальных часов, изготовленных Бреге, и среди них – редчайший экземпляр – брегет «Мария-Антуанетта» в корпусе из золота и хрусталя, – стоимостью в тридцать миллионов долларов; кроме часов были похищены картины и золотой клинок Девлет Гирея, коего ценность грабитель, очевидно, понимал; история, впрочем, имела продолжение: спустя двадцать три года в музей позвонил неизвестный антиквар и сообщил, что часть похищенных когда-то ценностей хранится в сейфе некоего адвоката, клиентка которого по имени Нили Шамрат желает их продать, – антиквару принесли на оценку несколько предметов; ценой вопроса для музея оказалась сумма в два миллиона американских долларов, – музей поторговался и купил ценности за тридцать пять тысяч, – известного клинка там, правда, не было, но был королевский брегет; вором оказался хорошо известный израильской полиции специалист по кражам антиквариата и взломам неприступных сейфов Нааман Диллер, – он в одиночку спланировал ограбление и так же, в одиночку, его осуществил: подогнал к зданию музея грузовик, перекрывший наружный обзор, отключил сигнализацию, отвлёк охранника, внутрь здания музея проник с помощью простого лома, дальше – дело техники, сноровки и некоторого, само собой, везения, ибо в конечном счёте большинство вещиц оказалось в депозитных сейфах далеко за пределами Израиля; за три года до смерти Нааман женился и уже на смертном ложе рассказал жене о давнем преступлении, – его избранницей как раз и была Нили Шамрат; впоследствии из банковских ячеек в Европе и Америке следователи извлекли почти все похищенные давным-давно предметы, недосчитавшись, впрочем, десятка часов и опять же – татарского клинка… так люди, растворяясь в земле, оставляют по себе вещицы, которых значение мы порой не в состоянии понять:

Мария-Антуанетта, заказала карманные часы и этим часам нет равных до сих пор, она могла себе позволить безумно дорогой презент, а времени в природе нет, как мы уже договорились, – есть только красивые часы, часы, часы и пустота, куда всё канет и куда канула обезглавленная королева, – зачем сказала нет хлеба – ешьте бриоши? – вот и результат, – это к тому, думал Артём, что королева не успела получить заказ, – Бреге закончил работу уже после её казни… часы есть, а времени и нет… фамильный клинок, носивший имя Неподкупный, обагрённый кровью русских, татар, турок, шотландцев, англичан, убивший ни в чём не повинного своего владельца в стране победившего социализма, – человека, хоть и прожившего безалаберную жизнь, но всегда полагавшего, что честь – это и есть Бог, зря, что ли, блистали на заставе клинка два века слова не Намъ, не Намъ, а токмо Богу одному, – этот Неподкупный и неподкупленный оказался просто куплен: в 2015 году стало известно, что он находится в личной коллекции одного шейха из Арабских Эмиратов, владельца нефтяных скважин и кимберлитовых трубок, – оценивается драгоценный клинок по нынешнему курсу в сорок миллионов долларов и увидеть его в ближайшее время, которого не существует, никто теперь не сможет, кроме, разумеется, хозяина… вот провернётся пустота по кругу и снова выйдет древняя сабля на Божий свет, но в чьих руках она окажется – кто знает, ведь есть судьба, которая тасует нас и наши вещи… или это Бог, который располагает в то время как мы предполагаем, – воля, конечно, существует, но она всегда корректируется роком, как это было с Девятаевым и девятью другими, – они-то спаслись и благодаря им спаслись возможно, тысячи, на которых не упали ФАУ Вернера фон Брауна, но… погибли сотни в результате нацистских децимаций; дело было так: когда Девятаев попал на Узедом, ФАУ уже взлетали с острова дважды в неделю, а всего в подземных хранилищах завода «Миттельверк» ждали своего часа около пяти тысяч собранных и готовых к запуску ракет; Булат работал на заводе больше года и сразу обратил внимание на новичка, – старший лейтенант Девятаев был здоровенным плотным мужиком, несколько, правда, сдавшим за время плена; попался он в июле сорок четвёртого, – в бою над Львовом его Аэрокобре случилось быть подбитой, и ему пришлось покидать горящий истребитель, – благополучно миновав пламя, он был отброшен в сторону порывом ветра и сильно ударился о хвостовой стабилизатор, – удар оказался таким сильным, что приземлялся лейтенант вовсе без сознания; и до́ма, и на войне все знали, что это такой дерзкий человек, которого на цепи нельзя будет удержать, – всего через месяц в Лодзинском лагере военнопленных он сделал первую попытку, но побег раскрыли и отправили смертника в Заксенхаузен, где его спас лагерный парикмахер, сумевший поменять номер на грязной полосатой робе, – таким образом стал он учителем Ники́тенко и перешёл в разряд обычных штрафников, после чего и отправили его на Узедом, где с тридцать седьмого года работал ракетный центр Пенемюнде; новый побег Девятаев задумал сразу и стал подбирать команду беглецов; подружившись с Булатом и вполне доверяя ему, он, впрочем, не посвящал друга в свои замыслы, сам же Булат по каким-то мельчайшим деталям поведения лейтенанта догадывался, конечно, о приготовлениях к побегу, но и понимал одновременно, что места ему в команде риска нет да и не будет, – слишком ослаблен он был и истощён, а для рывка нужен ведь кураж, который он потерял у Мясного Бора и которого, казалось ему, никогда уж и не обрести, он смирился даже с мыслью, что скоро кости его лягут в каменистый суглинок острова Узедом; не таков был Девятаев, решивший бежать во что бы то ни стало, даже под угрозой смерти; на острове сошёлся он с Кривоноговым и Соколовым, – первый один раз уже пытался убежать – из другого лагеря, убив при этом лагерного полицая, второй – бежал дважды, а с ракетного полигона они вместе планировали скрыться, – оба были такими же дерзкими и напористыми, как и Девятаев, они составили костяк команды; старший лейтенант приглядывался к расположенному неподалёку аэродрому и формировал бригаду, которая могла работать рядом с самолётами; немецких машин Девятаев вообще не знал и, чтобы изучить их конструкции, полётные функции и перспективы побега, подбирал приборы и шильды разбитых самолётов, которые собирались на свалке в глубине острова; прошло немного времени, и старший лейтенант определился со средством побега – это был всегда стоявший ближе других «Хейнкель-111», – впоследствии выяснилось, что судьба и здесь руководила человеком: «Хейнкель» принадлежал начальнику авиационного подразделения ракетного центра обер-лейтенанту Грауденцу и нёс на борту ценнейшую аппаратуру; день побега был назначен спонтанно, – после недельной метели Девятаев отметил улучшение погоды, – случилось это ранним утром в бараке, когда он, выглянув в окно, заметил на очистившемся небе яркие звёзды; нужно было срочно оповестить о своём решении других, и лейтенант устроил так, что во время наряда для работы вблизи аэродрома были выбраны те люди, которые готовились к побегу, лишние были умело отсечены; благодаря наблюдениям Девятаев приблизительно представлял себе, как поднять в воздух «Хейнкель», но при осуществлении плана могло возникнуть множество помех, – беглецов, к примеру, заметит охрана или самолёт будет не заправлен… а вдруг не удастся запустить моторы? вдруг погоня? да мало ли что… с утра в тот день группа работала близ аэродрома под присмотром эсэсовского вахтмана, который сопровождал обычно аэродромные команды, к нему привыкли, и он привык к постоянным работягам, относился к ним благодушно и без особых подозрений; в обед разводили для него костёр в капонире*, так было и на этот раз: ровно в двенадцать немецкая самолётная обслуга двинулась в столовую, вахтман повёл Девятаева и других в защищённый от ветра капонир… быстро развели костёр, и Кривоногов, зайдя вахтману за спину, глянул на своего лейтенанта: Девятаев кивнул… в руках Кривоногов держал массивную клюку, что-то вроде шуровки, – сжав онемевшими пальцами металл, он замахнулся и обрушил клюку на голову вахмистра… короткими шажками побежали к самолёту… вдалеке видны были немецкие солдаты, идущие в столовую… до «Хейнкеля» оставалось всего ничего, – метров, может, двести, – но поле хорошо просматривалось и, пока остальные, ожидая, залегли, Девятаев быстро скинув с себя полосатую робу, чтобы полоски не бросились в глаза случайным наблюдателям, побежал по февральскому морозцу к самолёту… немцы тем временем покинули аэродром, только на дальних краях его ещё виднелись их фигуры… часы, снятые с убитого вахтмана, показывали четверть первого, но времени не было совсем, – были только хаотично передвигавшиеся враги и холодная громада «Хейнкеля», расположенного в строго определённой точке пространства; Некто смотрел сверху на свою заледеневшую Землю и всё для Него происходило там в один миг и одновременно: в клубах пыли и посреди грохота копыт неслась вперёд яростная конница во главе с Девлет Гиреем, и генерал Самсонов, проклиная весь мир за гибель армии, пускал себе пулю в лоб посреди зловонных болот, а генерал Власов – не пускал, он шёл в Туховежи, ещё, может быть, на что-то в последний миг надеясь… и Левант Мурза Отчаянный по-прежнему подымал бельгийский браунинг, а его младший брат Энвер всё закапывал фамильную реликвию… в тот же миг князь Долгоруков завоёвывал многострадальный Крым… и Мустафа Мурза Четырёхпалый падал в грязь возле Чоргунского моста, а его сын – Максуд Мурза выходил, хмурясь, к дуэльному барьеру… красавец Амедео брал в руки запачканные кисти… Левант в маленькой комнатке на Монпарнасе нежно поглаживал живот своей супруги, а потом они вместе стояли у расстрельной стены… Сапун-гора и Кадыкиой укрывались пороховым дымом, и медленно выходили из левиафановой пасти шестьсот кавалеров возвышенной страсти… революционная комиссарша Евлампия Соколова ловила в Бутырках тараканов, а перед Артёмом стоял чумазый бача и вкрадчиво спрашивал: хочешь, мол, хочешь, шурави?.. и Балтийское море видел Он, и остров Узедом, и старшего лейтенанта Девятаева, нервно поглядывающего на хронометр убитого вахмистра… между тем, подбежали остальные: кто-то расчехлял моторы, кто-то снимал с закрылков струбцинки, кто-то подкатывал тележку с аккумуляторами и подключал провода; Девятаев, взломав хвостовую дверь, быстро проник в кабину пилота, сел в кресло, повернул ключ… двигатель заработал, следом – второй… фигура дежурного с флажками в опущенных руках застыла вдалеке в явном недоумении, ведь в полётном расписании взлёта флагманского «Хейнкеля» не было; Девятаев вывел самолёт на полосу и скоро достиг точки старта… газ! машина рванулась и побежала… быстрее… быстрее… полный газ!! вот уже видно море в конце взлётной полосы, но «Хейнкель» не подымает хвост! за спиной крики товарищей… машина несётся на предельной скорости и… не взлетает!.. тормоз!! удар!! но самолёт, кажется, цел – Девятаев делает резкий разворот и заходит на старт повторно… со всех сторон несутся уже к окутанной пылью машине солдаты охраны, механики, лётчики, из столовой вываливается толпа, и беглецы видят: чёрные людишки, как стая насекомых, расползаются по лётному полю… «Хейнкель» тем временем опять подкатывает к началу взлётки… газ! моторы ревут, и стальная громада опять несётся вниз, к линии моря, сметая на своём пути всех, кто успел подбежать достаточно близко… полный газ!! морская вода рядом, ещё несколько мгновений и машина сорвётся в море… за спиной паника… триммер!! – вдруг вспыхивает в сознании лётчика… триммер выставлен на посадку! надо отжать штурвал! любою ценой отжать штурвал! но сил нет! – помогай!! – крикнул Девятаев, и ещё двое или трое товарищей навалились на руль… сильнее, сильнее… уже видна свинцовая рябь Балтики… штурвал медленно двинулся… «Хейнкель» вздрогнул и… поднял хвост! – топлива были полные баки, но машину мотало, она резко брала высоту и одновременно теряла скорость; Девятаев искал управление триммером, и… нашёл! самолёт сразу стал спокойным, покладистым и послушно полетел вперёд; вслед ему выслан был истребитель с приказом найти и уничтожить, но он не знал курса беглецов и не нашёл их на четырёх сторонах света; Грауденц вынужден был звонить в Берлин, после чего на остров прибыли Геринг и Борман с твёрдым намерением повесить всех виновных, – в угнанном «Хейнкеле» столько было секретов Рейха, сколько хватило бы на всё руководство лагеря и даже ракетной площадки, но… пострадали лишь узники: следующим после отъезда высшего начальства утром три с половиной тысячи военнопленных были построены рядами на огороженной колючкой территории… если бы случилось мне, думал Артём, писать династический роман, то отца я поместил бы, конечно, в ревущий на морозе «Хейнкель», в число героев, которые вместе с Девятаевым бежали из лагеря, по крайней мере это было бы логично и композиционно правильно, но жизнь часто нарушает законы композиции, поэтому Булат стоял в общем строю и наблюдал за офицерами охраны, которые не торопясь двигались вдоль рядов узников, методично считая, – eins, zwei, drei, vier, fünf… sechs, sieben… каждый десятый согласно приказу выходил из строя… в Риме децимировали обычно центурию или когорту, и страшный процесс отличался в те дикие времена особым зверством: несчастного, на которого пал смертный жребий, казнили девять других, попавших в эту десятку, – свои же товарищи вне зависимости от рангов, званий, положения и сроков службы забивали приговорённого дубинками, – вот где торжество рока! – здесь было проще, но не менее страшно: с нарастающим ужасом наблюдал Булат за идущим вдоль строя офицером… eins, zwei, drei… и вот уже смертный холод подступает к горлу и схватывает когтистой рукой твой судорожно двигающийся кадык… из строя вышел один… другой… третий… офицер всё ближе… и перед строем стоят уже несколько обречённых, неловко переминаясь с ноги на ногу; морской бриз трогает их арестантские робы… заминка… на левом фланге беснуются овчарки… Клото уже спряла, Лахесис отмерила… офицер совсем близко и вот-вот начнёт отсчитывать последнюю перед Булатом десятку… сердце Булата бьётся так, как бьётся оно после бега, он мучительно потеет на февральском ветру… офицер в нескольких шагах… eins, zwei, drei… гортанные выкрики приказа со стороны бараков… vier, fünf, sechs … тут Булат вспомнил Старый Крым и увидел плывущую в тумане мечеть, её ноздреватые камни и… ощутил сильный запах мускуса… Антропос уже занесла свои ножницы или что там у неё…sieben, acht… тут обречён был каждый десятый, а там, на другом конце земли, рядом с Белой мечетью и древними надгробными плитами, покрытыми арабскими письменами, посреди чистого горного воздуха, пропитанного ароматами мускуса и дубовых рощ, – каждый второй, и погублен был каждый второй не оружием врага, а злой волей своих, оказавшихся жесточе чужих; началось всё с бессудных казней, и совершали их спустившие с гор и вышедшие из лесов партизаны: казнили всех, кто сотрудничал с оккупационным режимом и даже тех, кто просто работал при нацистах – врачей, медсестёр, учителей, пекарей, – любой заподозренный в пособничестве врагу без разбирательств ставился к стене, а иных вешали, не желая тратить пуль, отчего улицы городов и селений превратились в жуткие выставки казнённых – вешали на фонарных столбах, на акациях, на воротах домов, вешали возле базаров и мечетей и не разрешали хоронить, а весна сорок четвёртого в Крыму была жаркой, и скоро хрустальный воздух полуострова превратился в кладбищенский смрад; тогда только стали хоронить, и одновременно мужчины-крымчане, не подлежавшие ранее мобилизации – допризывного или послепризывного возраста, стали получать повестки из райвоенкоматов, – началось формирование трудармий; особое внимание уделялось крымским татарам, – их отделяли от прочих, грузили в эшелоны и отправляли в аналогичные исправительно-трудовым лагерям зоны, – фактически люди попадали в неволю, получая наказание в отсутствие преступления, это был не свободный, а каторжный труд, за который платили скудной баландой и половиной хлебной буханки, – в трудармиях люди мёрли, как мухи с приходом осенних холодов, и это было только началом иезуитского замысла, посредством которого намеревались сгубить целый народ… перебирая в архивах засекреченные в советское время документы, думал Артём о том, что бабушкины сказки вовсе не былиобычными страшными историями, а были горькой правдой любимой страны, правдой, которую она сказывала бесстрастно, почти отрешённо и, как бы делая вид, что происходило всё это не с ней: ранним утром 18 мая 1944 года, когда солнце ещё только собиралось подняться из-за горных вершин, в их маленький саманный домик, где бабушка жила с родственниками мужа после его гибели в памятном двадцать седьмом, грубо постучали, – она открыла: на пороге стояли пятеро красноармейцев, один из них, офицер, вынув зачем-то пистолет, злобно сказал: постановление Государственного Комитета Обороны! высылке подлежат без исключений все представители крымско-татарской национальности, как предатели Родины и советского народа! пятнадцать минут собраться! документы, продукты! опоздавшим – расстрел! – Женя стояла, оцепенев, в одной рубашке, пытаясь осознать смысл сказанного… в это время с постелей поднялись все, кроме малышей… солдаты стали орать давай, давай! дети проснулись, но не вставали, поглядывая на солдат и хныча, тогда солдаты стали подымать их, колотя подошвами сапог по спинкам кроватей, тут уже дети стали плакать… жена двоюродного брата Леванта – Рияна стояла потерянная, ничего не понимая, – ведь это свои, советские солдаты… куда собираться? какие предатели? что за Комитет Обороны? бабушка брата первая поняла, что происходит, взяла свой костыль и встала с кровати: мой внук не предатель, сказала она, нет, не предатель… он ранен два раза… он Родину защищает… а ты, – тронула она костылём ближайшего солдата, – ты здесь с детьми поставлен воевать… но солдат толкнул старуху прикладом винтовки и снова заорал давай, давай! – этот крик, этот ор стоял по всем улицам, по всему полуострову, – в каждом доме, в каждом татарском дворе бесновались солдаты, подстрекаемые офицерами… откуда эта злоба, думала потом Женя, эта ненависть и желание унизить, оскорбить, сделать больно? отчего двое суток висел над Крымом отборный мат и это дикое, переходящее даже в истерику давай-давай-давай! давайдавайдавайдавайдавайдавайдавай давай давайдавайдавайдавай давайдавайдавайдавай давайдавайдавайдавай!!! а полуодетые люди мечутся по комнатам, судорожно собирая детей, и всё равно какой-то малыш выходит на улицу в накинутом на голое тело пальтишке, а вот людей избивают, волокут за шиворот, прикладами заталкивают в грузовик и зачем-то разделяют семьи, – детей в одну машину, мать – в другую, и одна из матерей, торопясь, связывает руки сына и дочки толстою верёвкою, чтобы не разлучили, чтобы хоть вместе попали бы они… куда? куда они попадут? они попадут в какой-нибудь узбекский детдом и будут, получая голодный кусок, впахивать на хлопковых полях, а до хлопковых полей ещё доехать нужно, и вот они едут две или три недели, а кто-то больше, и умирают в дороге… первыми – старики и дети: от голода, жажды и духоты, потому что в вагонах нет воздуха, двери наглухо заперты, а маленькие узкие окошки – на самом верху, под раскалённой крышей и дотянуться туда никак нельзя… ребёнка к окну ещё можно поднять, чтобы он хоть немножко вдохнул, а самим-то – не получается, ну, никак… все вповалку лежат, тесно прижавшись друг к другу, на грязной завшивленной и запачканной конским навозом соломе,– женщины, дети, старики, больные и здоровые, да и нет уж здоровых… еды нет, воды нет… туалет кое-как устроили в углу вагона, выдолбив толстые доски пола перочинным ножом… вши пожирают людей… но вот наконец спасительная станция… двери откатывают с грохотом, и люди начинают метаться в поисках воды; кто-то умудряется, поставив на кирпичи казанок, вскипятить воду и заварить в ней горсть прихваченной и́з дому пшёнки… и выносят тела умерших, под немолчный вой оставляя их на перроне… трупы есть? – спрашивает на остановках старший конвоя, заглядывая в полутёмный смрадный вагон… в начале второй недели пути Женя с Рияной вынесли на безымянном полустанке свою умершую бабушку и, плача, положили её между путями, поверх чахлой, пахнущей креозотом травы… паровозная гарь стелилась над рельсовыми нитями и нестерпимое солнце палило полустанок… вагон выл, – из недр его вынесли ещё четыре бездыханных тела… бабушка лежала на ссохшейся траве и лоб её покрывала смертная испарина, – по ваго-о-онам! – разнеслось вдоль путей, и все, кто были снаружи, похватав свои котелки и писающих детей, помчались на свои места, – внутри было страшно, но и бесконечная степь окрест пугала не меньше, – ни деревца, ни души, ни оклика… состав тронулся, – Женя, оглянувшись на дрогнувшие вагоны, взяла горсть земли, густо перемешанной с мелкими камнями и положила на глаза бабушки… Рияна выла и потом, в вагоне не могла перестать… весь вагон выл по оставленным покойникам, и этот немолчный вой до самого конца жизни своей не могла забыть Женя, – так стая волков воет над погибшим волчонком… каждая станция, каждый полустанок принимали непрошенных покойников, и что с ними сталось потом – разве только небо знает, да местные солдаты, стаскивавшие мёртвые тела в выгребные ямы… детей в вагоне было много – от младенцев до подростков лет четырнадцати, и некоторых уже вынесли на остановках, – с Рияной ехали два сына, пяти и семи лет, и восьмилетняя племянница, дети часто плакали от голода и духоты, мать успокаивала их как могла, а Женя, пытаясь отвлечь малышей, рассказывала сказки: в некотором царстве, в некотором государстве в домике на равнине, которая раскинулась у подножия царственных гор, жил добрый молодец Максуд Мурза, и пришло ему время на войну идти, – вот пошёл он, сражался, и волшебной саблей своей злого ворога теснил, а потом был ранен и хотел даже помереть, но влюбилась в него одна княжна, милосердная сестрица, и ну его лечить! да вы́ходила; а он тоже полюбил её всем сердцем – пуще жизни, только она была заморской веры, и он не мог на ней жениться; вот думали они день да ночь, как делу помочь, он и говорит: пускай стану я вероотступником, ведь моя любовь дороже веры, – у неё нету ни черты, ни меры, она выше правил и установлений, люблю, дескать, тебя и впредь любить стану! – он бился даже на дуэли за честь возлюбленной своей, едва не погибнув от напоённой ядом пули … и вот они женились, – свадьба случилась у них на море-окияне, на острове-буяне, где стоял бык печёный, на хвосте был у него чеснок толчёный, – с одного боку режь, с другого – макай да ешь; я тоже была на свадьбе той, весёлой, да простой, за белы руки меня брали, за крепки столы сажали, за скатерти браные, за питья медвяные, вот я там была, мёд-пиво пила, по усам текло, в рот не попало, а пьяна-таки стала! – какие же у тебя усы, апте? спрашивала тут племянница Рияны, а Женя отвечала: сказка от начала начинается, до конца сказывается, а в серёдке не перебивается, кто её перебьёт, тому змея в горло вползёт… девочка и малыши в страхе закрывали глазки ладошками, а Женя продолжала: и долго они жили-поживали, добра наживали, уж как добрый молодец наш любил свою княжну, как любил, как любил, ведь она и нраву кроткого была, а уж пригожа – ни в сказке сказать, ни пером описать! так всю жизнь вместе и прожили, а пришла пора княжне оставить этот мир, она и призвала любимого да кажет: как помру, сделай мне пещеру и поставь туда хрустальный гроб, лягу в него и стану почивать в этом хрустале до поры, до времени – покуда счастие не явится для всех, покуда мир не наступит везде и навсегда, – вот я встану тогда и буду вместе со всеми веселиться… так было и на самом деле, – Артём хорошо помнил бабушкин рассказ о Максуде Мурзе и его возлюбленной княжне, более того, подросши, он ради подтвержденья сказки ездил в подмосковное именье прадеда, где и в самом деле был вырыт под землёй просторный склеп, хранивший гроб из хрусталя, в котором покоилось нетленное тело Верочки Мещерской; Максуд Мурза любил её отчаянно и дрожал над ней, словно над ребёнком, она была ему как дочь, а вовсе не жена, и он её обожествлял, оберегая от житейских бурь, когда ж она почила, он плакал целый год с перерывами на сон и даже в пищу ему не требовалась соль, потому что слезами орошал он горький хлеб свой, и вот она уснула – навсегда, а он поехал к анатому Выводцеву, который известен был бальзамированием тела Пирогова, того самого хирурга, который спас Максуду Мурзе руку, когда вражеский штык попал ему в плечо, и другой доктор хотел руку ничтоже сумняшеся отрезать; Выводцев – Давид Ильич внял горю старого служаки, приехал тотчас и быстро всё исполнил; Максуд Мурза, между тем, отправился в Мещёру, в древний Гусь, где встретился с владельцем хрустального завода Нечаевым-Мальцовым и заказал ему изделие; ответственный Нечаев подошёл к делу со знанием и толком, – его стекольщики сотворили такую красоту, какой не видела прежде изощрённая природа: хрустальный гроб был украшен пурпурными лилиями и золотою вязью, в цветных медальонах красовались изображения Мещерских, эти портреты прослеживали род до третьего колена и гравированы были лучшими художниками гравировальной мастерской; алмазную грань на торцах сработали так чисто, что внесённая свеча рассыпа́лась по стенам сотнями огней, и блики были разноцветные; крышку гроба сработали из трёхслойного стекла, украшенного множеством насечек и травлением по центру; стоило Артёму увидеть прекрасную княжну, как он понял, насколько любил супругу прадед: не в силах отпустить её, отдав навсегда сырой земле, приказал построить тайный склеп и под покровом ночи преданные ему люди осторожно взяли хрустальную домовину да понесли в пустую го́ру, и в полуночную пору гроб ее к шести столбам на цепях чугунных там осторожно привинтили, и решеткой оградили; вокруг царили сумерки, и только хрусталь играл своими гранями, – чтобы попасть в музей, Артём должен был купить билет, – это казалось ему странным: билет в реальную сказку или… в сказочную реальность… у бабушки всегда всё было перепутано и он не очень верил её россказням, – экая бабуля у меня фантазёрка! думал он порой, – неужели действительно советское время отмечено было такими вагонами? – вот не мог понять подросток конца шестидесятых, гордившийся по незнанию романтическими комиссарами в пресловутых пыльных шлемах, что за краснознамённым фасадом творились фантасмагорические чудеса: неходячих больных в крымских клиниках 18 мая выволакивали на расстрел, так же поступили и со всеми, кто лежал в психиатрических больницах, – в самом деле – куда было их девать? эти жестокость и бесчувствие как-то не вязались с юношескими представлениями о справедливом мировом устройстве, а доказательств дикости режима было для Артёма более, чем нужно: когда он читал – в перестроечные уже годы – воспоминания участников событий и кое-какие начинавшие просачиваться документы, ему становилось в самом деле страшно, потому что он видел: человек на этой земле – не более, чем пыль, не значащая ничего для гигантской роботоподобной махины под названьем государство; только бездушная груда железного мяса могла с таким ожесточением истреблять собственный народ, в чём он убеждался всякий раз, слушая бабушкины сводки с мест событий; такой средневековой жутью была и история с арабатскими татарами, которых в сорок пятом случайно обнаружили нетронутыми в нескольких селениях на Арабатской стрелке, – за тот промах, говорила бабушка, могли полететь большие головы, и бойкие органы подсуетились: из Чокърака и других сёл были взяты рыбаки и солевары вместе с семьями, посажены на старую списанную баржу да утоплены в Азовском море; нынче Чокъракъ прозывается Счастливцево, это такая ирония истории – счастливое место скорби, посыпанное солью, солью, солью, приходящей с Азова в простерилизованный Сиваш… здесь её варили издавна, аж с пятнадцатого века, и украинские чумаки привозя сюда сукно, меха да галантерею, нагружали своих волов в обратный путь солью, а попутно – мёдом, табаком и вином из Коктебеля… эти торговали, а другие – грабили: плохо было Крыму в год освобождения, когда «Студебеккеры» вставали у ворот домов, – людей прикладами загоняли в кузова и везли в Симферополь и Бахчисарай, из Бахчисарая – на станцию Сюрень, где были подготовлены вагоны, недавно возившие скот и завшивленных военнопленных; в это время другие «Студебеккеры» стояли по всему Крыму под окнами домов, ожидая татарского добра, – может разве мародёр стесняться, тем более ежели на голове у него – голубой околыш? он и не стеснялся, хватая всё подряд … всё украли, всё, – и продукты, отписанные эшелонам, и имущество… полмира поглотила бездонная болотная жижа наркомторговских крыс и жирных снабженцев, а измученным людям пару только раз за две-три недели пути давали вонючую баланду на вываренной рыбе, – ведро на вагон, да ведро нарочно брали едва из-под соляры; такой же баландой пробавлялся и Булат, когда находился в лагере фильтрации, где поначалу было тихо и с ним вежливо общался штатский дознаватель, которого вскоре сменил маленький майор с плаксивым, обиженным каким-то выражением лица, – тот уж не любезничал, предлагая Булату говорить начистоту, и допрашивал жестоко, грубо: где, мол, было приказано сдаваться в плен? что сулил тебе предатель Власов? и какие секреты разболтал ты, шкура, когда тебя окучивал противник? кем завербован? когда? с какой целью забрасывался в концентрационный лагерь? я тебя выведу на чистую воду! сука власовская! чё ты мне юлишь? чё ты сопли тут жуёшь? я же тебя под расстрел подведу! – а мне по́херу, – отвечал Булат, – хоть сейчас убей… я уже дважды под расстрелом стоял, тока выжил, чтобы в харю твою мерзкую взглянуть… ты пока в тылу тушёнку жрал да связисток возле телефонов харил, я в болотах под Волховом сражался, а генерал Власов не указ мне, не знаю такого генерала! – майор бледнел, краснел, сопел и бил Булата снизу кулаком в челюсть… предателем и неправильным солдатом в представлении особистов и смершевцев был военнопленный да вдобавок военнопленный из Второй Ударной, зря он ждал прощения и ласки Родины, которая считала, что он должен был погибнуть… пусть бы хоть застрелился при пленении, – вот тогда ты и патриот! а коли в плен попал, – ты предатель, зря, что ли, мы Женевскую конвенцию двадцать девятого года отказались соблюдать? – просто потому что среди пленных нету истинных советских, а только отребье, буржуазные выкормыши да сынки белогвардейцев… так два месяца выбивали из него признание, а потом этапировали в Харьков, в начало, как говорится, всех начал, где и припомнили ему всё, что случилось до войны, – припомнили писательский кооператив, дружбу с Мыколой Хвылевым, с Валерианом Пидмогильным, расстрелянным, кстати, как и революционная комиссарша Евлампия Соколова, в урочище Сандармох, и в особенности – с Иваном Багряным, которого в конце тридцатых гнобили за руководство контрреволюционной группой, хотели даже расстрелять, а потом как-то необдумано простили после пяти лет заключения, вот он и прижился при немцах, работая в оккупационной газетёнке, а в сорок третьем бежал с немцами на Запад и работал в ОУНе… всё, всё припомнили Булату, – сомнительные знакомства, неосторожные разговоры, без оглядки писанные стихи, да плюс Вторая Ударная, да плюс плен, да плюс неуваженье к следствию… вот и получи, продажная шкура, червонец и поражение в правах! и всё! и поехал он в Карлаг, в село Долинка под Карагандой – строить дорогу на Моинты и далее – на Чу, только строить он уж не хотел и в лагере доходить тоже не хотел, – настолько ему всё осточертело, что он постановил бежать, – бежать сразу, без раздумий, пока есть силёнки, появившиеся после двух месяцев сидения в американском секторе, – на Пенемюнде же первыми американцы вышли, и они, к слову, немецких ракетчиков захапали, – вот когда началась космическая эра… у американцев он отъелся и пришёл в себя, думал, слава Богу, вернее – слава партии родной! и скоро он будет наконец в своей стране, он – герой, и Родина его отметит, ведь он воевал, подвиги вершил, выходил из окружения, в плену сколько претерпел! ему за те подвиги дадут медаль, может даже орден, а за мучения в плену пожалеют, отправят в госпиталь, потом премируют путёвкой в санаторий, в Гурзуф, к примеру, там, говорят хороший санаторий, а то и в Старый Крым, на родину, там хоть и нету санатория, да стены лечат… ничего не знал Булат, ничего не понимал, а в Карлаге очнулся и понял: нет ему судьбы в родной стране, родная страна – мачеха ему, во всех сказках она завистливая, злобная, – так и норовит чужих детей со свету сжить; в Харькове его сильно потрепали, – били, держали в карцере и опять морили голодом, но этап он вынес, ещё молодой, живучий и так захотелось ему вдруг свободы, что хоть вой; вот он, оглядевшись в лагере, решил бежать, рвать ленту, – невыносимо было снова топтаться в предзоннике, глядеть на колючку, вышки, на самодовольные рожи вертухаев, просидевших всю войну в охране… да неужели мне тут и подохнуть? – думал он в отчаянии, – сколько ж можно? – в тридцатых скрывался… за какие преступления, что сделал? стихи писал? в сорок втором еле выжил, а ведь под Мясным Бором из тысячи, может, десятка два смерти убегали! потом Пенемюнде… eins, zwei, drei… и далее до десяти… один шажок, один счёт, небрежное мгновение, – и ты валяешься на трупах товарищей с простреленной башкой… соседу твоему это суждено, а тебе – пока что – нет, тебе – медленно подыхать в казахской степи, да не просто так, потому что из тебя сначала выжмут все жизненные соки, ты ещё пользу Родине, с-сука, принесёшь, зря тебя, что ли, Родина баландой кормит? нет, нет… невозможно покорно ожидать здесь смерти, надо попробовать, надо попытаться! кто переломит твою судьбу, ежели не сам ты… пусть гибель, пусть застрелят, но хоть на свободе помру, свободным человеком… впрочем, в степи-то обязательно убьют, ведь у них и сила, а здесь худо-бедно можно жить, пусть голодно и тяжко, но ведь можно… жизнь одна… а вдруг амнистия? а вдруг разберутся как-нибудь? что я сделал? меня не́ за что гнобить… всё-таки уйти – это наверное пропасть, ведь я один, а противу меня весь мир, все эти бесчисленные слу́жки преисподней: охрана, стукачи, милиция, мириады проклятых голубых фуражек и злобные овчарки, приученные жрать человеческое мясо, да и даже простые люди, советские со-граждане, которые непременно донесут, увидев лагерного оборванца, – им же и платят за поимку, так уж повелось… а потом… что потом? как выправить себе бумаги, где жить, не привлекая внимания властей? на каждом ведь углу спрашивают паспорт, на вокзалах, станциях, во всех посёлках – патрули, дружинные бригады, – ищут шпионов, диверсантов, а они, враги, – везде, везде, так и норовят вредить, так и норовят сделать какую-нибудь гадость – завод взорвать, поезд под откос пустить, партийных руководителей поубивать и замечательных советских женщин поиспортить своим враждебным семенем… да что же это, где же мы живём? нет, побег – это непреложная погибель, ведь поймавши, обязательно убьют, а коли не убьют, так намотают новый срок, и тогда до конца жизни не выйдешь за колючку… хотел Булат воли, да и страх не отпускал, ведь зэки видели уже безумца, вздумавшего вдруг бежать, ну побегал три дни, а потом стоял у вахты на виду у всех: комендант травил его собаками, сутки зэк стоял раздетый на морозе, а когда упал, вертухаи разбили ему голову прикладами и собаки слизывали мозг… нет! бежать! невозможно думать, что твоя единственная жизнь пройдёт под этим серым небом, в этом скотском загоне, где ты не человек, а только мясо для кормления адовых чудовищ, где бродят такие же, как и ты сам, тени, безликие, бескровные, лишённые разума и чувств… нет, бежать! бежать! и он бежал, дождался весны и побежал… в Долинке была истинная зона, а на лагпункте в Моинтах начальство не сильно напрягалось, потому что кругом – степь, какой же дурак вздумает бежать? а он на то и рассчитывал… спишут его, может, и искать не станут, – пока до Балхаша дойдёшь, раз десять околеешь, ведь в степи – ни еды, ни воды, ни живого человека, только волки серые да змеи, и он подгадал так, что ушёл в ночь, – как поверку прокли́кали, так сразу и ушёл, авось не хватятся, – пробрался за штабеля шпал, где был недоступный для взгляда часовых кусок колючки, перекусил проволоку украденными накануне у вольного электрика кусачками, кинул телогрейку да переполз по ней наружу, – вот она, свобода! ветер дул вперёд, в противную от зоны сторону, собаки его и не учуяли, это же везение! стало быть, и дальше повезёт… всю ночь он шёл, на рассвете попал в степной буран, да так вскружило, что уж думал Булат – вот он и конец, хотел же ты свободы, – получай! засы́пало его песком чуть не с головой, еле откопался, да зато погоню сбило, следы замело и собак снова обмануло, – была за ним погоня, только природа спасла, вовсе и не равнодушная, как думал Пушкин, а напротив внимательная и благосклонная к изгою-беглецу, он шёл дальше и пил воду из вонючих луж, оставшихся ещё кое-где от недавно стаявших снегов… еды не было, и он уж проклинал себя, что бежал на рывок, – с удачей, но без подготовки, повинуясь минутному влечению; надо ж было хоть хлеба припасти, – как отчаяние погнало его в степь, так теперь и погибнуть ни за грош! только человек предполагает, а Бог, как мы уж знаем, располагает: встретились ему в пути казах да русский, двое, ехали верхами в Моинты, на стройку, так вдумчивые, гады, – смекнули же, что беглый: хвать его в верёвки и ногами избили, для них это лучше, чем охота, потому как зэка́ стоит пуда муки да куска мануфактуры, могут заплатить и чаем, даже карамелью, а то дадут селёдки, это в послевоенное время был страшный дефицит, ну, и грамоту, конечно, за бдительность в борьбе с народными врагами, – чем не посул? вот они в предвкушении горячих пирожков и сцапали Булата, лежи, орус, цедил казах, – не рыпайся; дали, правда, вяленой конины кусок и два глотка воды, чтоб не подох ненароком раньше времени, положили поперёк седла и пошли не торопясь в сторону брошенной Булатом стройки… ночью стали на постой и, кое-как собрав мха, хвороста да сухой колючки, разожгли маленький костёр; пленника спустили с лошади и уложили возле хрустящего огня; русский, порывшись в курджуне, достал лепёшку, флягу с водой и банку тушёнки ю эс эй, казах вынул из кармана галифе трофейный нож, замечательный немецкий нож, у Булата был похожий в сорок втором… сели есть, Булату ничего не дали; поев, завернулись в брезентовые плащи, улеглись в шаге от костра и сразу же уснули, а пленник, недолго думая, пополз в огонь, да сунул руки прямо в тлеющие головёшки… верёвки занялись, – Булат скрипел зубами, чтобы не орать, руки спалил, но и путы развязал… трофейный нож – помнил он – в кармане у казаха, но ведь полезешь доставать – как раз разбудишь… как быть? просто уйти – нагонят… лошадей забрать? – дело! только ж и они доберутся рано или поздно до Моинтов… ну? надо решиться! нет, нельзя, это же свои! свои? свои ногами же не бьют по почкам! ведь они такие точно фашисты, в которых стрелял без жалости в волховских лесах, порешить их да и вся недолга! они ж меня продать собрались, иуды, за селёдку! чё жалеть? в топку их! – он быстро огляделся и увидел поодаль брошенную банку из-под тушёнки, тускло блеснувшую отражением костра, – поднялся, вышел за пределы света, подобрал банку и с наслаждением вдохнул запах её дурманного нутра… на стенках банки оставался жир, – он сунул руку внутрь, собрал сладкие остатки и обсосал пальцы, чувствуя, как песчинки поскрипывают на зубах… потом он отломал зазубренную крышку и тихонько подкрался с ней к казаху… казах спал… цикады звенели в темноте… лошадь переступила, тихо фыркнув… Булат опустился на колени, примерился… казах пошевелился… Булат застыл и почувствовал, как жарко вспотели у него ладони… покрепче ухватив крышку, он примостился, взял замах и… ударил краем крышки – прямо в податливое горло жертвы! казах всхрапнул, ухватившись вдруг за шею… в свете костра было видно, как отворилась кровь и побежала чёрной струёй под гимнастёрку… Булат быстро заткнул казаху рот и придерживал его, пока он бился, но тут проснулся русский, вскочил и кинулся вперёд… они схлестнулись в шаге от костра, и Булат стащил его в огонь, – схватив врага за волосы, он сунул его прямо в уголья и удерживал, пока тот трепыхался… пахло обгоревшим мясом… минута, другая и… противник затих; казах, между тем, ещё булькал чёрной кровью, стекающей в песок… Булат обшарил его карманы и достал трофейный нож, раскрыл и постоял в раздумьи, наблюдая: казаху оставались минуты, русский, похоже, был окончательно придушен, – Булат стащил его с костра, раздел, – гимнастёрка казаха была залита кровью, брезентовый плащ порван, поэтому переодеться следовало в одежду русского; документы на счастье оказались у обоих, причём, не паспорта, а справки сельсовета, то есть без фото; бумага казаха отправилась в огонь, бумага русского, Белого Ивана Фомича – в карман Булата; из курджуна, лежавшего прежде под головой у русского, Булат достал лепёшку и впился зубами в её засохший край; запив хлеб водой из фляги, ещё посидел перед раскиданным костром, подумал, встал, поднял курджуны и, закинув их на холку лошади, вскочил в седло… оглянулся, гикнул и… был таков! двигаясь на юг, вышел он спустя время к западному побережью Балхаша, – отсюда уж рукой подать было до железки, но тут напоролся он на оперпост, где первым делом спросили у него: кто – ты – таков? – он непринуждённо отвечал и даже улыбался, честным взглядом своим пытаясь обезоружить оперов: так, мол, и так, послан начальством в Чу ради добывания метизов, – на центральные склады… – что-то на русского не больно он похож, – сказал один опер сослуживцу, – черняв как-то чересчур, – так это цыгане у меня в роду, товарищ командир, – сказал Булат, прослышав, – как есть цыгане, в третьем колене, бабка сказывала… а так я вполне себе русский… да… слесарь, да, любую работу могу…ну, а зачем мне командировка? лишние бумаги… накладные выпишут, я чаю… нет, уполномочили договориться устно, – а сам всё пытался оглядеть хорошенько помещение: есть ли телефон? ведь один звонок и он пропал! телефона вроде не было и на самом деле не было, потому что оперпост поставили едва и связь ещё не успели провести; это Булата и спасло, – он знал все фамилии начальства и даже названия главков, перечислил стройобъекты, словом, произвёл впечатление; одет он был добротно и лошадь его не выглядела доходягой, – опера хоть и смотрели с недоверием, а всё же отпустили, не сказав худого слова и дав воды напиться; с лёгким сердцем Булат поехал дальше и вскоре оказался возле большого города Джамбула, – найдя железку, двинулся он вдоль путей, не желая появляться в городе, целью его было выйти к полустанку или же разъезду где-нибудь в степи, чтобы попытаться как-то попасть в проходящий мимо поезд, – он знал, что конечная станция дороги – киргизский город Фрунзе, а уж дальше – горы, где можно поискать себе укрытие, это уж такая глушь, где легче всего будет затеряться… так и добрался он до маленькой станции, даже без названия, – под каким-то номером, пустил лошадь в дальние кусты и пробрался на закопчённый товарняк, в сцепке которого были теплушки, цистерны и открытые платформы с лесом, – вот на такую платформу он залез и через сутки был во Фрунзе, только предчувствуя уже город, спрыгнул с поезда заранее и попал как раз в пригород, – на маленьком домике станции было написано «Пишпек», вдоль путей тянулись пакгаузы, механические мастерские, ремонтные цеха… он поскорее постарался миновать опасное пространство, понимая, что здесь, на путях, режима было больше, чем в городе, привёл себя в порядок и двинулся вперёд, опасливо присматриваясь к улицам; войдя в предместье, он вполне слился с горожанами, среди которых много было похожих на него, – в гимнастёрках, галифе, сапогах, с вещмешками за спиной… он вышел на бульвар, усаженный рядами крепеньких дубков, за спиной у него осталось здание железнодорожного вокзала; глянув на табличку случившегося рядом дома, он прочёл – Улица Дзержинского, и пошёл по этой бульварной аллее, останавливаясь возле полукруглых будок, стоявших на пересечении аллеи с улицами, в будках наливали, а к шкалику прилагался тонкий ломтик хлеба с маленькой котлеткой; деньги у него были, – наследство убитых им людей; так он приложился два-три раза и, пройдя ещё немного, совсем было захмелел, да вовремя увидел на противной стороне, за листвою уже вовсю зеленеющих деревьев, – патруль, и метнулся в сторону, даже протрезвев; скоро дошёл до странного здания с вогнутым фасадом, – то был кинотеатр «Ала-Тоо»; он купил билет, зашёл внутрь в надежде подремать в коконе уютной темноты во время демонстрации картины; в фойе играл оркестр, разбитной конферансье крутился на низенькой эстрадке и без умолку шутил, потом исчез, прокричав на прощанье – Клавдия Шульженко… Владимир Коралли! – зрители зааплодировали, а Булату эти имена ничего и не сказали; выступление артистов ему, тем не менее, понравилось, он стоял и с удовольствием внимал, – для него это был какой-то новый мир, от которого он давным-давно отвык, – и горячо аплодировал, а потом запел звонок и Булат, не торопясь, двинулся в сторону зрительного зала… тут на самой границе фойе он нос к носу столкнулся с представительным полковником, – это был его кум, замначальника Карлага! кум заглянул в глаза Булату и тот замер, как кролик, застигнутый врасплох удавом… всё! он погиб! несколько секунд они смотрели друг на друга, и Булата прошиб холодный пот, но кум, равнодушно скользнув взглядом в сторону, моргнул и медленно пошёл своей дорогой; Булат, склонив голову, быстро прошмыгнул в зал, справедливо рассудив, что ежели он сейчас двинется вдруг к выходу, это будет подозрительно, и может обратить на него чьё-нибудь внимание, хватит и того, что кум наткнулся на зэка́, место которому нынче было в лагере, и слава богу, не узнал! в который уже раз спасался он от гибели, и не могло быть так, чтобы при входе в жизнь его снова лишили бы свободы! погас свет, пошёл журнал – номер «Советской Киргизии» от сорок четвёртого года… Булат рассеянно читал названия сюжетов: «Строительство Аламединской ГЭС»… «Ртуть – фронту»… «Подготовка боевых резервов»… показывали горы, какой-то завод… снаряды на конвейере… парад кавалеристов… потом пошёл фильм, «Чапаев», он оказался на киргизском языке, но содержание было ясным, потому что Булат дважды видел его ещё в довоенное время… в середине сеанса он уснул, пригревшись в темноте, и проснулся лишь тогда, когда в зале вновь явился свет; выйдя из кинотеатра, он увидел перед собою павильон «Соки-воды», выстроенный в национальном стиле, и зашёл, – хотелось пить… взял пива и подошёл к столику, где уже стоял задумчиво, тиская большими ладонями прохладную кружку, колоритный старик в тёмно-зелёном френче и зимнем тебетее из чёрного барашка, – позволите? – спросил Булат, и старик подвинулся, – пришлый, – сказал он утвердительно, – демобилизованный… бумаги есть? – и, изучив бумаги, вполголоса спросил: беглый? – Булат в растерянности ткнул пальцем в потрёпанную справку: Белый, Белый, Иван Фомич… – вижу, – сказал старик, сняв очки, – и очков не надо; он оказался председателем колхоза, есть такое место в Киргизии – Сусамыр, там и был его колхоз; так Булат попал сначала на мехдвор, а потом упросил начальство отправить его на дальнее джайлоо, – пасти овец, и начальство снизошло, хоть и нуждалось в его мозолистых руках, – ему так хотелось скрыться дальше – от ненужных вопросов да нескромных глаз, и он скрылся, а в горах было покойно, хорошо, и еды всегда хватало – имелось зерно, была мука, айран, каймак и даже мясо! даже сахар! – на джайлоо жили две семьи, и молодые хозяйки пекли пышные лепёшки, жарили в масле боорсоки, а когда резали барашка, делали божественный кюльчатай, а то и бешбармак; Булат отъелся, успокоился, подружился с людьми, лошадьми, собаками, так бы и кочевал всю жизнь с пастбища на пастбище, – всю чабанскую работу он делал с удовольствием и всему быстро научился; лёжа ночью в юрте, он всё вглядывался в небо сквозь тюндюк и видел мигающие звёзды юга так близко, как никогда ещё не видел, – даже и в родном Крыму, и всё вспоминал, вспоминал, вспоминал: он знал, кто и как убил отца, и уже пытался осмыслить обстоятельства гибели харьковских товарищей, он и свою судьбу анализировал, и многое из прошлого становилось ему теперь понятно, – он был самым настоящим пролетарским парнем, но писал вредные стихи, за что и поплатился, хоть и пользовался он вначале немалой популярностью, в особенности когда выпустил первую свою брошюрку; на заводе знали его все, и слава модного поэта уже потихоньку выходила в мир: каждый харьковчанин мог купить в киоске открытку с его изображением, более того, он красовался на ней в компании Тараса Шевченко и Леси Украинки, – три гордых профиля символизировали собою единение классики и современности, – эту открытку с удовольствием покупали фабричные девчонки… а потом… потом он ударился в бега, потому что не хотел для себя участи товарищей… он лежал под жуурканом и смотрел вверх, не умея хорошенько задремать… под Мясным Бором, думал он, тоже было всё не просто, а тогда казалось – просто, тогда нужно было сражаться, не думая о смерти, нужно было защищать Родину, и он защищал, не задумываясь вовсе, ибо Родина – была, и он её любил, он знал, что такое Родина, – это было то же самое, что мать, но нынче-то он понимал: есть твоя земля, а есть люди, живущие на ней, и люди эти – разные; сегодня хорошо было ему ясно – их предали в волховских болотах, они сражались насмерть, а им не́ дали еды, оружия и боевых припасов, они сражались голыми руками и полегли, но не потому что враг был так силён, а потому что для Родины были они не любимыми детьми, а пушечным мясом, биомассой, которой так удобно оказалось заткнуть зияющие дыры во фронтах… а потом… потом! здесь обид не может быть, ибо с врага нету спроса, на то он и враг, чтобы уж губить противника, и на Узедоме не мог он обижаться, только с содроганием вспоминал роковую выборку десятых после побега группы Девятаева: вот вдоль строя медленно идёт офицер, и у него стек в руке, он прилежно считает зябнущих людей, на левом фланге беснуются овчарки… офицер совсем близко и вот-вот начнёт отсчитывать последнюю перед Булатом десятку… сердце Булата бьётся словно после бешеного бега, он мучительно потеет на ветру… офицер в нескольких шагах… eins, zwei, drei… гортанные выкрики приказа со стороны бараков… vier, fünf, sechs, sieben, acht! — Булат закрывает глаза… neun!.. офицер подходит и… ткнув стеком в стоящего рядом узника, равнодушно говорит: zehn!.. тот, обмерев, выходит из шеренги, – ему конец, он обречён, его сейчас убьют вместе с другими вытянувшими этот скорбный жребий… сто́ят ли они побега Девятаева? стоят ли они сотен тысяч жизней, спасённых благодаря секретам Рейха, которые добыли несмотря ни на что бежавшие узники ракетного завода? будут эти несчастные, отправленные к праотцам как римские легионеры, снится Девятаеву на закате его жизни? нет! он всё сделал так, как надо! а если бы я, – думал Булат, блуждая в звёздах, – я оказался бы десятым? тогда мои кости нашли бы в числе прочих безымянных костей на окраине концлагеря «Дора» под горой Конштайн… но я выжил, я не стал десятым… и на врагов не было обиды – только ненависть, а вот на своих была обида, да такая, что впору было глотки грызть проклятым голубым фуражкам, – ведь я воевал, я плен прошёл, за что же меня снова в рабство? и отворённая кровь встреченных в степи людей заливала его душу, не давая спать, – он вспоминал, как булькал разрезанным горлом убитый им казах, как дико орал русский, сунутый лицом в костёр, и мурашки бежали по спине Булата… так он и бодрствовал до самого утра, до тех пор, пока не посветлело небо над землёй и не растворились в голубоватом молоке его серебряные зёрна звёзд… утром началась привычная работа, и так было изо дня в день, – время в горах текло медленно и непреложно, – утро, день, вечер, ночь… и снова звёзды в тюндюке, и фиолетовый туман за откинутым войлочным поло́гом, кислый дымок тлеющего кизяка, и крутой кипяток в жестя́ной кружке, когда ты сидишь возле юрты у неубранного достархона и ещё слегка зябнешь на бодрящем утреннем ветру, рассеянно слушая блеяние овец поодаль и ощущая терпкий запах шерсти… впрочем, нет! времени же не нету! и не может оно течь медленно и непреложно… вот камни, лежащие от века, и величественные хребты, укрытые вечными снегами… что внутри этих громад? есть ли у них сердца и чувства? нет! глядя на горы, на светлое пятно отары, пасущейся невдалеке, Булат чувствовал себя пылинкой, застрявшей посреди мира без границ, золотой пылинкой, которой уже не нужен выбор, которая живёт законами природы и сама уже стала её частью, – так научился он разговаривать с травой, камнями и туманом, понимать язык овец, собак и даже стал слышать тайные мысли огня на вечернем привале, когда, разложив костёр, сидели чабаны за вечернею едой, неторопливо прихлёбывая дымный чай с травами лугов… так жили они до самой осени, кочуя с места на место и впитывая в себя волшебные силы этих мест, и перед снегами спустились вниз, в долину, где встретили их с радостью и на предновогоднем собрании пожаловали грамотами за хорошую работу, но главная-то работа была у них впереди, – предстоял окот и тут уж дело ожидалось посерьёзнее, нежели горные кочёвки; колхозных собраний Булат немного опасался, потому что на них приезжали представители областных парторганизаций, могли приехать милиционеры, какие-нибудь особисты из района, да мало ли кого мог чёрт пригнать! вот Булат и садился на подобных собраниях обычно в последних рядах, в дальних полутёмных креслах, – так было и на этот раз; возле него сидела девушка, русская, светленькая, раньше он её не видел, попросила глянуть грамоту, украшенную знамёнами и портретами вождей, он дал, она повертела красивую картонку и сказала: как красиво… тогда-то они и познакомились; Маняша была родом из Москвы, окончила школу, педучилище, около года работала по специальности, а потом ГОРОНО распределило её в киргизскую глубинку; воспитывала её бабушка, так как отца, заводского партработника, забрали ещё в тридцать четвёртом, в самом конце года, – то была волна после убийства Кирова, – Маняше тогда едва исполнилось шесть лет, – а ещё через месяц арестовали её маму; Маняшу хотели отправить в детский дом, но тут в разорённую комнату на Пресне стремглав примчалась бабушка и забрала её на Поварскую, в двадцать третьем году ставшую улицей Воровского, которая так и не вписалась в бабушкины топонимические представления, навсегда оставшись Поварской; здесь средой обитания Маняши были тёмные старомосковские углы, тесные переулки и мрачный двор, населённый призраками арестованных ранее жильцов, очевидно, убитых уже где-то за пределами своих узилищ, – а иначе откуда было взяться привидениям?.. огромную коммунальную квартиру, в торце которой располагалась бабушкина комната, Маняша полюбила, так как в ней было всё, чем может вдохновляться богатое воображение: длинные коридоры с нишами и высокие потолки, теряющиеся в сумраке этих самых коридоров, вешалки с нагромождением соседских бушлатов и пальто и большая кухня, как гигантский жук жужжащая горящими примусами, – длинный прямоугольник, пропахший запахами убежавшего борща и вываренного в хозяйственном мыле старого белья; по длинным коридорам Маняша ездила на велосипеде с пластмассовым сиденьем и тремя колёсами, заезжала в углы и нашёптывала советы Маленькому Муку и Дюймовочке, которые вместе с другими героями прятались в загадочных квартирных дебрях, а потом, подросши, бродила вдоль стен, вызывая для бесед путешественников Жюля Верна и первопроходцев Майн Рида; она была задумчивая и стеснительная, сторонилась сверстников, а друзей у неё не было совсем, потому что все знали: она – дочь врагов народа, с такими лучше не водиться… она была пионеркой, но из пионеров её с позором исключили, и даже на общешкольной линейке, – сняли галстук да ещё при всех распекали, – больше всех злобилась пожилая директриса, убеждённо и страстно говоря: таких не нужно нашей школе, пусть убирается за своими родителями в тюрьму, где самое ей место! и мальчики постарше, встречая Маняшу в коридорах, плевали ей в лицо, впрочем, она не одна была такая и, наблюдая за другими ущербными детьми, родители которых тоже были арестованы, понимала уже, что люди не могут быть равными, что вот её, Маняшу, каким-то образом определили в особую породу, касту, которая хуже всех иных и которая не имеет права быть счастливой; о комсомоле, когда ей исполнилось четырнадцать, не было и речи, она и не заикалась, стыдливо обходя в школьных рекреациях мальчиков и девочек с комсомольскими значками; выпускные экзамены она сдала отлично, несмотря на то, что её откровенно пытались завалить, и поступила в педучилище, потому что понимала – в вуз ей не пройти, анкеты ведь никто не отменял; училище она тоже окончила с отличием и её взяли пионервожатой в одну из школ на Малой Бронной, рядом с бульваром, в торце которого стоял гранитный Тимирязев; туда Маняша водила после уроков своих подопечных, оставленных как тогда говорили на продлёнке, чтобы они могли немножко размяться среди лип и клёнов, а заодно и пособирать осенние листья на гербарий; в школе её не напрягали особым отношением, хотя строго требовали соблюдения условностей и применения действенных методов коммунистического воспитания, – чтобы соответствовать, она сидела ночами с методичками и планами воспитательных работ, писала отчёты с пионерских собраний, речёвки и сценарии к датам; больше всего она боялась, что её, дочь врагов народа, снимут за какую-нибудь провинность с важного участка идеологической борьбы, а в том, что воспитание подрастающего поколения – участок и даже фронт борьбы, никто не сомневался… малейший прокол и полетели бы головы, – как так! пионеров воспитывает у вас дочь врагов народа? тех, кто не разоружился перед советской властью и – слава нашим органам – разоблачён! а что она несёт советским школьникам? чему учит их эта, с позволения сказать, пионервожатая? и что им говорит? директор школы, конечно, рисковал, всё зная о Маняше, но не трогал её, более того, даже прикрывал, а сама она старалась работать на совесть и, главное, – детей любила, дети же, чутко ощущая это, тянулись к своей молоденькой вожатой… зарплата правда, была более чем скромной, а бабушкина пенсия и вовсе мизерной, но так жили почти все, и скромная жизнь не казалась никому бедой… настоящая же беда пришла к Маняше в образе физкультурного учителя, который давно уж положил на неё глаз и всё охаживал, пытаясь подобрать ключи; бороться с ним Маняше было не под силу, – она не могла отшить наглеца ни острым словцом, ни дерзким взглядом и просто старалась избегать назойливого ухажёра; бабушка, узнав о ситуации, сказала ей: давай-ка уходи, не то отправишься вослед родителям, иона подала просьбу в ГОРОНО, где ей пошли навстречу, потому что национальные республики остро нуждались в молодых специалистах, потом – написала директору своей школы заявление об увольнении; директор со вздохом заявленье подписал, она поехала в кассы Казанского вокзала, купила билет и через несколько дней заняла верхнюю полку плацкартного купе в поезде Москва – Фрунзе; местные относились к Маняше с любовью и безоглядно делились всем необходимым, – многого им самим порою не хватало, но они были открыты, искренни, а Маняше странно было понимать, что географическое положенье человека может изменить отношение к нему, хотя, правду сказать, только председатель колхоза и знал, чья она дочь и где её родители; с Булатом она сразу подружилась и быстро сошлась на почве взаимных интересов, главным из которых оказался интерес к стихам, которые она просто обожала, а Булат был поэт и читал ей в свободное время свои поэмы, благодаря которым он в некотором смысле даже выжил, находясь в Карлаге, потому как встретил там молодого вертухая, румяного комсомольского любителя стихов, который сопровождал зэков на работу; в гравийном карьере, где они водили тачки, нагруженные гравием, люди доходили быстро, и Булат не продержался бы там долго: тачка была неуклюжа, тяжела, за невыполнение нормы уреза́ли пайку, а на жаре или на морозе норму не больно-то повыполняешь; вот раз на коротком перекуре он увидел за голенищем сапога молодого вертухая свою книжку, тоненькую брошюрку со стихами и сказал: это же мои стихи… вертухай был сильно удивлён – во-первых тем, что зэк имеет голос, который ему не можно обнаружить, а во-вторых, самим фактом, – и он, конечно, не поверил, но Булат стал читать ему стихи да ещё в том порядке, в котором они были в книжке,– вертухай сильно изумился и уж совсем противу уставу вдруг сказал: да це ж любимый мой поэт! у нас у Харькове усе его читали… но сомнения у парня всё же оставались, и он стал сверять фотопортрет на фронтисписе книжки с сильно изменившейся личностью Булата, – похож! – вынес он вердикт, – так это ты и есть! – благодаря ему Булат попал в менее режимную подкомандировку, в Моинты, на номерной лагпункт, где не было даже нормального забора, а был только периметр колючки, где зэков охраняли с ленцой, приглядывая лишь вполглаза, потому как по заснеженной или безводной степи далеко не убежишь, а коли убежишь, так и пропадёшь где-нибудь на полпути, а Булат и убежал, – да не пропал, вот о побеге он рассказал своей Маняше и о том даже, как убил в степи бродяг, направлявшихся на строительство дороги, а ещё о том, что было раньше, – тоже, конечно, рассказал; словом, они были, как говорят, два сапога пара, и как-то в совместных чтениях стихов сблизились настолько, что уж и не чаяли жизни друг без друга, зиму они, что называется, встречались, а весной расписались в сельсовете, причём, Булат взял по договорённости фамилию жены; по первой траве снова отправился он на кочёвку, и всё лето бродил с отарами в горах, а осенью председатель колхоза, волшебный старик, которого Булат звал просто абаке, потому что относился к нему как к родному деду, выделил молодожёнам маленький саманный домик на окраине сельца даже и с земличкой; стали они там жить-поживать и добра наживать, дожив до марта пятьдесят третьего, когда всё и случилось, о чём сообщила тарелка репродуктора, ранее только передававшая бесконечные бюллетени о состоянии его здоровья; тут кончилась эпоха, а то что она кончилась, было ясно всем: по селу пронёсся вой, из улицы в улицу бежали люди, Маняша, стоя у окна, глядела вдаль, а Булат подошёл и обнял её… так они стояли, тесно прижавшись друг к другу, и молчали, – жизнь теперь должна была стать совсем другой, она и стала, но не сразу, потому что три года протянулось ещё, прежде чем что-то в самом деле изменилось, – если бы Двадцатый съезд не провёл своего утреннего закрытого заседания 25 февраля, то и ничего, пожалуй, не изменилось бы: так началась другая эпоха и прологом к ней стала программа раннего реабилитанса; после тех событий Булат с Маняшей поняли, что теперь можно не бояться заезжего милиционера и засобирались в столицу нашей Родины: абаке очень был расстроен, но отпустил, а что сделаешь? – свобода! снабдил их на дорогу хорошими продуктами, выдал добрые характеристики и распрощался, блеснув напоследок из-под очков влажною ресницею; так молодые отбыли во Фрунзе и ещё две ночи ночевали на вокзале, расписанном, между прочим, самим Ласло Месарошем, знаменитым венгром, дочка которого прославилась потом на весь мир своими замечательными фильмами; прибыв в Москву, первым делом пошёл Булат в милицию и написал объяснительную о своём побеге, умолчав, правда, об убийстве встречных, его не тронули и отправили домой, взяв, впрочем, подписку о невыезде, – и решили тогда Булат с Маняшей, что как раз пора им заняться уже вопросами деторождения, а то и так, мол, чрезвычайно сильно задержались, вот в будущем году и родился́ у них Тёма, Артём, дитя Двадцатого съезда, один из первенцев либерализации, – жизнь всё-таки менялась и страх потихоньку уходил: звенели первые гитары и тянулись заполночь разговоры на малогабаритных кухнях, гремел Политехнический и Евтушенко уже начинал шалить, нет-нет появлялись на московских улицах странные люди со стёртыми лицами и с фанерными чемоданами в руках, звенела весенняя капель, зима отступала, а Булат с Маняшей всё писали заявления о реабилитации, Булат – относительно своей персоны, а Маняша – относительно родителей, бабушка Маняши была очень против и всё говорила: живите тихо, зачем привлекать к себе внимание? но они писали и писали, изведя за шесть лет двадцать четыре литра фиолетовых чернил и две с лишним тысячи конвертов, и получили, получили же реабилитацию! а бабушка Маняши не выдержала ожидания и на третьем году борьбы почила; похоронили её в фамильной могилке неподалёку от поэта Кедрина, – на бывшем Немецком, а теперь Введенском кладбище; но вот говорят же, что свято место пусто не бывает, так оно и правда: провели сороковины и неделю спустя приехала в Москву Евгения Осиповна, бывшая маленькая Женя, которой нынче было уже много лет, – с сорок четвёртого жила она в Ташкенте, куда перебралась из Янгиюля, там эшелоны татар в сорок четвёртом встречали местные узбеки и в руках держали палки, камни и пустые бутылки, собираясь громить единоверцев, ибо им сказали, что везут врагов, которые питаются детьми и имеют на головах своих рога, – тёмный народ – верил же всему… только в открывшихся дверях теплушек увидели узбеки едва живых людей, исхудавших и умирающих от жажды, которые из последних сил подымали с пола маленьких детей, опухших от голода, завшивленных и грязных… то были дети, которые спаслись, а многие из них не доехали до места и без могил были брошены в степи… это люди, пусть даже и враги, подумали узбеки, и вместо камней стали кидать в вагоны хлеб, а в бутылки наливали воду и давали жаждущим, многим они и после помогали, только условия жизни высланных были таковы, что немногие и выжили, ведь их выкинули в чисто поле и приказали рыть землянки, – так они в землянках и ютились, недоедая и не имея даже нормальной питьевой воды, – пили из арыков, а потом болели, и никто не скажет точно, – сколько жизней унесли дизентерия и холера… те, кто выжил, со временем устроились и даже уезжали потихоньку, не имея, правда, прав на это, – о Крыме тогда ещё не было и речи, но многие правдами и неправдами пытались уже вырваться в другие республики и другие города, – решила попробовать и Женя, давно уже ставшая Евгенией Осиповной, предварительно в течение двух лет писавшая бесконечные письма, ответы на которые были словно под копирку: пропал без вести, выбыл, не значился… и никогда не нашла бы она сына! ведь как найдёшь человека, дважды сменившего фамилию? а Булат с Маняшей извели дополнительно литров пять чернил и нашли-таки Евгению Осиповну в знойной столице Узбекской ССР; то было время бесконечного эпистолярия, – писали все, умоляя возвратить потери: доброе имя, квартиру, стаж, боевые и трудовые награды или возможность служить родимой партии, – Двадцатый съезд дал такое право, и кое-кто проявлял даже неслыханную дерзость, требуя возмещения ущерба; Маняша, кстати, получила за гибель родителей денежную компенсацию, которой хватило на приобретение настенного ковра и маленького низкопробного колечка, – золотое то колечко было отныне для неё фамильной памятью… дешева, однако, сказал тогда Булат, жизнь человека, – а Евгении Осиповне, сколь ни писала она, так и не дали ничего, да зато теперь-то она была с сыночком, с его суженой и со внучком Тёмкой, которого любила пуще жизни, а потом, позже, стала любить его сестричку, маленькую Женю, совсем крохотную Женечку, анемичную, с рахитиком, еле-еле выжившую; жили очень бедно и денег едва хватало на скудное питание, на конвертах зато не экономили – писали и писали, на этот раз прося выделить квартиру, потому что бабушкина коммуналка трещала уже по всем швам, – после войны прибавилось соседей, да и малышей потерявшие страх граждане делали с утроенным усердием… писали долго, перечисляли заслуги и потери, а Булату, кстати сказать, вернули боевые награды, так что ему было чем гордиться; в шестьдесят пятом получил он ещё юбилейную медаль «Двадцать лет Победы», а в шестьдесят седьмом – дописались они всей семьёй и получили наконец после стольких лет мытарств отдельную однокомнатную квартиру в Серебряном Бору, в районе, между прочим, где улицы были названы именами прославленных советских полководцев, в том числе, – что важно, – репрессированных три десятилетия назад… а Артём не хотел переезжать в новую квартиру, ему нравилась уютная коммунальная комнатка, в которую принесли его младенцем, – в ней было так уютно и тепло зимними вечерами под милым абажуром, там такой царил чудесный сумрак за ширмой, отделяющей детский угол от взрослого чайного стола и книжного шкафа, наполненного старыми книгами, среди которых были Гауф, Андерсен, Перро, были братья Гримм, и конечно, Афанасьев, но бабушка читала редко, – обычно она сказывала, потому что за ширму проникали только отголоски света тёплых оранжевых оттенков, а в таком сумраке и не почитаешь; Артём слышал голоса, лёгкое позвякивание мельхиоровых ложечек и чувствовал запах коричного печенья; сидя на его постели, бабушка сказывала сказки – про Маленького Мука, про Халифа-аиста, Карлика Носа и Оле-Лукойе… а у Оле-Лукойе был родной брат по имени Оле-Лукойе-Смерть, которого Артём боялся; Лукойе значит по-датски – закрой глазки, и вот брат старичка сновидений приходит к людям, чтобы закрыть им глаза навсегда, навечно…так Артём и старался не заснуть, вслушиваясь в бабушкину речь, а сестрёнка засыпала сразу, – она ещё не боялась смерти и не понимала тайного смысла сказочных историй, в которых все и всегда опутывались злыми чарами, подобно маленькому Якобу, околдованному ведьмой, или халифу, забывшему в обличье аиста волшебное слово мутабор; спустя годы, когда свободное время Артём проводил в архивах и библиотеках, погружаясь в свидетельства минувших дней, ему казалось, будто он знакомится с хроникой какого-то гигантского дурдома, ведь в начале века со многими нормальными людьми его страны случилась не поддающаяся рациональным объяснениям беда: народ оказался околдован и опоён волшебным зельем… навьи чары! чем ещё объяснить коллективное безумие, охватившее империю? и почему! – одни резали других, словно сбесившись, почему алкали крови и бахвалились друг перед другом количеством вырванных кишок? – это было повсеместно, только Артёму достаточно было и единственной жуткой картины гибели прадеда, Максуда Мурзы, распятого в Петербурге поверх деревянных ворот дома на Охте в конце семнадцатого года: матросы схватили его только за то, что посмел выйти на улицу в шинели времён Крымской войны, – содрав с него шинель, они обнаружили под ней Георгия за Балаклаву и памятную медаль из светлой бронзы с надписью на тя, Господи, уповахомъ, да не постыдимся во вѣки: немощный старик не плакал, не кричал и не молил даже о пощаде, а только одним словом проклял убийц; так в муках окончилась жизнь старого героя, и Артём всё пытался постичь эту колдовскую силу, эти страшные слова – всё можно, всё разрешено, – волшебным попущением снимающие с человека тонкий слой того человеческого, которое наработала за века цивилизация, – два-три слова, и человек превращается в животное, не ведающее ни милосердия, ни сострадания, ни, тем более, любви… он и себя вспоминал в выжженных горах Афгана, ещё до своей ссылки на блокпост: если подразделение посылали на зачистку, то прежде чем зайти внутрь мазанки, полагалось сначала бросить туда эфку, а что за дверью, можно было рассмотреть потом, когда в клубах дыма становились видны убитые осколками женщины и дети с оторванными пальцами… а мы откуда знаем? может, там духи окопались? войдёшь просто так и как раз схлопочешь пулю… а то идёт барбухайка по горам, ну и шмальнёшь в неё из агээса, – почём нам знать, что там не обычные дехкане? командир сказал же – можно, вдруг это моджахеды? да нам похер, кто там на самом деле был… а ещё лучше караваны: сидит, к примеру, в наблюдении дежурный, водит стёклами туда-сюда и видит: на фоне гор бредут верблюды, – докладывает, через минуту в расположении ревут моторы, – вскакиваешь на броню, вперёд! – бородатые напуганы, да впрочем, и видно, что не духи, – торговцы барахло везут, – обыщешь их, посмотришь заодно, что есть – кроссовки, спортивные костюмы, а то и на видики нарвёшься… добыча! без оружия караваны не ходили, обязательно найдёшь какой-нибудь ржавый карамультук или даже бур… и всё! шандец котёнку – жрать не станет! ставишь калаш на боевой взвод и отправляешь духов к верхним людям! духи и есть! мирные люди с оружием не ходят! – что это было? почему затмевало рассудок слово можно? вот тебе и ссылка на блокпост… и вроде всё нормально, только проходит время, которого же нет, и тебе начинают сниться эти убитые напрасно люди… ведь это были люди… бача, раненый на блокпосту, и женщины, разорванные эфками… и дети, дети, залитые кровью и глядящие тебе в душу молящими глазами, которые вот-вот закроет Оле-Лукойе-Смерть… его преследовали эти глаза, похожие цветом на чёрные смородины, и уже годы спустя просыпался он в постели с криком, пугая слезами очередную влюблённую в него дурочку, вскакивал и долго не мог угомониться, потому что ему снились эти глаза и возможность возмездия за них: вот стоит он коленями на влажной глине, впитавшей в себя то, что осталось от Купца, и к нему подходит кровник, встаёт сзади и лопочет, – точно как убитый на блокпосту бача… может, молится, а, может, объясняет устройство ада или, к примеру, мучения неверных, сжимает цепкими пальцами голову Артёма, поворачивает на себя, прижимает нож к его вздыбленному кадыку, говорит Аллах акбар, и тут Артём, приготовившись к погружению во тьму, закрывает глаза, но тут… дверь хижины с грохотом взрывается, и в глину возле сапог моджахедов впиваются рои злобных пуль, пущенных из АКМов – враг мечется, пытаясь схватиться за оружие, но не успевает: через минуту трупы духов лежат на утоптанном полу… хотя, правду сказать, если бы кровник успел отворить ему кровь, – на то он и кровник! – то это стало б не возмездием, а избавлением, потому как происходит же что-то с человеком, который позволил себе согласиться со страшным словом можно; после всего этого Артём никого не мог любить, – женщины интересовали его лишь как плотские игрушки и успевали надоесть после двух-трёх ночей безумной, но абсолютно равнодушной страсти, к родителям он относился совсем без интереса, считая их жалкими рабами, навсегда отравленными страхом, потому что с отцом у него не было контакта, и Булат никогда не рассказывал сыну ни о предвоенном Харькове, ни о волховских лесах, ни тем более, – о концлагере под Пенемюнде, – а зачем это было знать молодому человеку, только вступающему в жизнь? зачем это было знать ему в те времена, когда отмечался праздник Седьмого ноября, на Красной площади гремели шумные парады, над исполкомами реяли стяги, и на каждом шагу висели портреты Ильича? – не успел он полюбить родителей, – отец повесился в восемьдесят первом без объяснения причин, – ни записки не оставил, ни знака никакого, а мама через полгода разбилась на машине, и у бабушки сначала был инфаркт, из которого она ещё карабкалась назло прогнозам, а потом – снова замолчала – в знак протеста против гибели сына и невестки, и это был четвёртый её обет молчания… но остались внуки, благодаря которым она стала на краю и вернулась в этот мир, и много же нужно было им сказать, потому что за жизнь не всё она успела, – вот четвёртый обет и оказался в общем-то коротким, а Артём так прикипел к бабушке после гибели родителей, что уж думалось ему – это единственный его друг, коего позволено ему любить, и даже сестру не любил он так, как бабушку, а бабушка всё беседовала с ним, всё сказывала байки, в которые он и верил не всегда, а в последний год, торопясь передать внуку нечто важное, всё искала какую-то шкатулку, в которой, как надеялся Артём, хранились фамильные брильянты или по крайней мере хоть рубины, родившиеся от легендарного клинка и, может быть, выжившие в житейских катаклизмах, сотрясавших судьбу Энвера Мурзы по прозвищу Счастливый; шкатулку эту Артём нашёл после смерти бабушки, – резной ларец, украшенный перламутровыми вставками, покоился в дальнем углу пыльных антресолей, внутри не было ни брильянтов, ни рубинов, ни вообще ничего, что могло бы представлять собой хоть какую-нибудь ценность, – там лежали ветхие бумаги, исписанные с двух сторон; письма были по-немецки, – быстрое перо, летевшее десятилетия назад от строчки к строчке, мастерски выводило каллиграфические завитушки и вдохновенно играло запятыми, точками, тире, не говоря уж про иные знаки препинания, торжественно звучащие там и сям на слегка рыхлых, давно ставших жёлтыми листах; тут были и стихи, смысла которых он всё не мог поймать, потому что немецкий знал неважно, в отличие, конечно, от бабушки, много лет преподававшей и слывшей одной из лучших переводчиц немецких романтиков; в стихах, впрочем, мелькнуло что-то для него знакомое, но он их бросил, не умея постичь, а текст писем стал просматривать; потом же, не справляясь, полез на полки с книгами, – нужен был словарь; сверху стояла урна с бабушкиным прахом, который невозможно было предать земле, поскольку она завещала похоронить её только рядом с мужем, – с любимым своим Левантом Мурзой, а место его могилы и не было известно, – Артём коснулся ладонью шероховатой поверхности её, словно бы погладил, и вынул из ряда книг словарь… смысл писем постепенно открывался, но он был абсолютно бытовым: какая-то еврейская мама писала своему сыну Иосифу о необходимости соблюдения традиций и пеняла ему на то, что вопреки мнению семьи позволил он себе жениться на девушке русской, к тому же православной… это что же, думал Артём, ежели они венчались, то, выходит, неверный сын прежде того крестился в церкви… но из других писем выходило, что вовсе не крестился, а напротив, русская жена его соблюдала вместе с ним традицию… это было странно… в других письмах мать просила сына, чтобы он любил себя более всего и всех на свете, тепло одевался и плотно кушал, осведомлялась о его пальто, – надёжно ли оно, и спрашивала мимоходом, как идут торговые дела? – русскую жену звала она Аделаида Саввишна и рада была, по крайней мере, что имя у неё немецкое, ибо действительно Adelheidis – с древнегерманского переводится как благородная, и не зря, видимо, достойное имя сиё принадлежало, к примеру, королеве Франции Аделаиде Аквитанской, императрице Священной Римской империи Аделаиде Бургундской, королеве Соединённого Королевства Великобритании и Ирландии – Аделаиде Саксен-Мейнингенской и многим другим влиятельным персонам; под письмами Артём нашёл клочок бумаги с фрагментом текста, писанного от руки и предварённого двумя пляшущими строчками: набросокъ миніатюры графа Толстого, писанный имъ собственноручно января 13 дня 1855 г. при осадѣ Севастополя; ниже шёл сам фрагмент, исполненный иным почерком, менее разборчивым и более небрежным, но вполне доступным для чтения: онъ продолжалъ стоять на бастіонѣ, прислушиваясь къ жужжанію штуцерныхъ пуль, и напряженно думалъ самъ въ себѣ о томъ, каковымъ счастіемъ могло бы стать для него окончательное объясненіе съ княжной: онъ представилъ, какъ стоитъ въ темной залѣ во дворцѣ сенатора и откуда-то издалека слышитъ бальную мазурку; княжна стоитъ рядомъ и съ напряженіемъ слушаетъ его… если бы вы знали, сударыня, говоритъ онъ, какъ я любилъ васъ и какъ жизнь готовъ былъ отдать только за побужденіе вашего вниманія ко мнѣ, если бы вы знали, какъ я уважалъ васъ, восхищался вами! но не подумайте, Бога ради, будто я пытался нарушить приватность вашихъ отношеній съ его превосходительствомъ, нѣтъ! ибо меня не касается духовная, душевная и внутренняя жизнь непогрѣшимыхъ небожителей, стоящихъ такъ высоко на соціальной лѣстницѣ, что и помыслить будетъ трудно… но позвольте мнѣ обожать васъ и ваше семейство, включая даже его превосходительство, – издалека, вѣдь я всё-таки надѣюсь, что мое благорасположеніе измѣнитъ васъ, и вы поймете какъ нехороши ваши поступки, коихъ смыслъ сводится къ тому, чтобы презрительно отталкивать любящую душу и оскорблять её въ лучшихъ намѣре́ньяхъ; стало быть, я сердечно желаю вамъ всяческаго блага и прискорбію моему не будетъ ужъ предѣла, ежели вы и другихъ искренне любящихъ васъ оттолкнете своею нетерпимостію или паче того – ненавистію… ниже лежали ещё письма, назначенные тому же адресату, – Артём пробежал их, обратив внимание на вовсе незнакомую ему подпись – Charlotte; главным содержанием посланий были нравоучения и просьбы соблюдать шабат во что бы то ни стало, – переведя пассаж о соблюдении шабата и найдя пару конвертов с выцветшими адресами, в которых выделялся жирно прописанный город Харьков, Артём понял наконец, что письма писаны к бабушкиному отцу Осипу Арнольдычу, и тут же вспомнил то немногое, что когда-то о нём повествовалось: Иосиф – или Осип – Розенбаум, будучи совсем ещё юным человеком, оставил Германию, где родился году в сороковом или, может быть, чуть ранее того, – разумеется, девятнадцатого века, в Харьков приехал в конце пятидесятых, учился, работал и к своим сорока трём наполненным суровыми трудами годам стал управляющим одного из крупнейших банков города, тогда же примерно он женился на женщине двадцати шести лет, то и была как раз Аделаида Саввишна, дочь крупного харьковского землевладельца; как-то вскользь бабушка сказала Артёму, что пресловутая Шарлотта, сочетавшаяся под хупой законным браком с неким Арнольдом Розенбаумом 23 июня 1823 года, была родной сестрой великого немецкого поэта Гейне, чему Артём, разумеется, никак не мог поверить, а бабушка и не нажимала, тоже, видно, понимая фантастичность своей сказки, только добавила уж кстати, – чтобы не возвращаться более к этому вопросу, – несколько слов о родном брате Арнольда Розенбаума, который в свою очередь женился на одной из дочерей Маркса, основателя известного учения; это уж вообще по мнению Артёма не лезло ни в какие рамки, и он горячо возражал бабушке, предварительно порывшись в книгах: мужем старшей из дочерей основоположника был Шарль Лонге, средней – Поль Лафарг, младшей – Эдвард Эвелинг; ежели брат Арнольда Розенбаума, горячился Артём, носил одно из трёх означенных имён, то я готов принять на веру, бабушка, твои антиисторические измышления, более того, – может, экономка Маркса Ленхен родила ему не только мальчика, – возможно, была ещё и девочка? стало быть, брат Осипа женился на этой, неизвестной истории дочери знаменитого отца? – да что ты понимаешь, птенец! – возражала бабушка, – запомни навсегда и передай своим потомкам: твоя прапрабабка – родная сестра великого поэта, и мне не нужны в этом доказательства архива, потому что достаточно открыть любую литературную энциклопедию и глянуть на портрет работы Оппенгейма: ты похож на поэта, как похожи друг на друга две капли воды одного и того же водоёма! – в письмах Шарлотты было много стихов, и Артём, не откладывая де́ла в долгий ящик, вернулся к бабушкиной полке, где стояло полное собрание поэта, изданное в берлинском Grote’sche Verlagsbuchhandlung, – потратив вечер, он убедился: шесть стихотворений из двух почти десятков, имеющихся в письмах, – опубликованы, а остальные – нет; как архивист он понимал – это сенсация… однако следовало доказать, что не найденные в собрании сочинений стихи также принадлежат перу великого романтика; был бы жив Осип Арнольдыч, думал Артём, многое мог бы он поведать о матери и о своём великом дяде, да вот только жизнь его оборвалась задолго до рождения амбициозного правнука, не умеющего примириться с веком: Артёму казалось, будто бы сам он жил всегда, и предки его – суть современники, только что наособицу одетые, чувства и мысли у них точно такие же, голод – такой же, жажда – такая же, и любовь, и одиночество, и страх смерти, которой всякий человек боится пуще жизни, даже мучительной, невыносимой, – и он чувствовал свою причастность к ним, – ведь мы живём одновременно, думал он, и никто из нас не умрёт, – и Мустафа Мурза Четырёхпалый не умрёт, и Эмине ханым, и Гагарин, и убитый Балмашёвым Сипягин, и Балмашёв, убивший Сипягина… Дубасов не умрёт, и лорд Теннисон, и Евлампия Осиповна по мужу Соколова, чёрт бы её взял! тоже не умрёт вместе с Бела Куном и Розалией Землячкой, пусть будут прокляты они во веки веков! и убитый на блокпосту бача, и Верочка Мещерская, и хан Узбек, или Султан Гийас ад-Дин Мухаммед, жестокий правитель Улуса Джучи, и Шуйский, едва не погубивший на дуэли Максуда Мурзу Велеречивого, и прадедушка Осип Арнольдыч, ушедший вскоре после похорон старшей дочери Анны Осиповны: разорвав на груди своей рубашку, как было предписано обычаем, он сидел на холодном полу возле гроба под распахнутыми настежь рамами; стоял ноябрь, Осип Арнольдыч простудился и, несмотря на заботы лучших харьковских врачей, спустя две недели в жесточайшей горячке покинул этот мир… много есть случайностей, подстерегающих нас на пути, и каждая из них таит в себе вопрос: пришло твоё время или не пришло, с другой стороны – время не может прийти или не прийти, его же нет, и выходит, – ты вечно жив и так же вечно мёртв, это осознал Артём в Одессе, где работал в архиве, разыскивая следы жизни деда, убитого на заднем дворе старокрымского ОГПУ; в архивах полуострова найти ничего не удалось, можно было искать в Киеве, Харькове, Одессе; киевский архив Артём прошерстил, ничего там не найдя, в одесском – также, да и не удивительно, ведь во время войны вследствие разграбления он утратил больше миллиона дел, которые в период румынской оккупации продавали на бумагу – килограмм за марку; оставался Харьков, куда он планировал переехать из Одессы, хотя время было неспокойное, и лучше, конечно, было бы ему убраться восвояси; перед самым отъездом попал он в такую передрягу, что уж и не чаял уцелеть: покинув архив, решил прогуляться, но улицы ему не нравились, в них чувствовалось напряжение, и какая-то угроза словно бы витала в воздухе, – интуиция диктовала герою убираться, но у него не хватило ума вслушаться и он отправился к филармонии по Пушкинской, – пройдя её, оказался на тротуаре Дерибасовской и удивился огромной толпе подростков в красно-чёрных майках; Александровский проспект также полнился людьми, большинство из которых были в касках, шлемах, балаклавах, у многих на лицах красовались маски… с некоторой робостью пробирался он в толпе, замечая там и сям в руках у людей солидное оружие – куски труб, палки, прутья арматуры, цепи и бейсбольные биты… человек средних лет вполне благообразного вида разгуливал по тротуару с топором, отовсюду звучали речёвки, и толпы молодёжи скандировали какие-то трудно разбираемые строки, – отдельными группами явно дирижировали, добиваясь слаженности и накала, много было пьяных, обкуренных; вдалеке слышались выстрелы и взрывы, – впоследствии выяснилось, что это были взрывы шумовых гранат… вдруг выстрел раздался совсем рядом, и кто-то невдалеке упал, вскрикнув, – к упавшему рванули люди, и мерный шум толпы мгновенно превратился в рёв, – на тротуаре лежал истекающий кровью человек; все, кто находился рядом, ринулись в соседние улицы, за ними остальные: на Азарова толпа упёрлась в баррикады, сложенные из ресторанных столов, стульев, рекламных щитов и мусорных баков, люди на баррикадах прикрывались щитами, в них летели камни, которые выламывались тут же из грязной мостовой; Артём в ужасе озирался, пытаясь понять, что же происходит… по всем близлежащим переулкам метались люди, большею частью молодые, – с безумными лицами и странными ухватками; экипировка их выглядела очень необычно: капюшоны, каски, какие были ещё в советской армии, молодёжные куртки нараспах, поверх курток кое у кого – бронежилеты, много было жёлтых маек и синих шарфов… наверное, какая-то униформа, думал Артём, увлекаемый общим потоком неведомо куда… мимо его головы уже дважды просвистели камни и укрыться было негде… толпа тащила его, словно бурная река, и вот он оказался у торгового центра, где опять плескались речёвки, переходящие в неразборчивый ор, он пытался понять смысл слов, но до сознания ничего не доходило… перед глазами мелькали бейсбольные биты, видеокамеры, фотоаппараты, жёлто-голубые флаги… вдалеке взметнулся российский триколор… шум всё усиливался, – кто-то дико выл, посылая в пространство матерные проклятия, кто-то кого-то вызывал на драку, и непонятно было, в чём конфликт и как отличают друг друга противоборствующие стороны; многие держали в руках сотовые телефоны, передавая, очевидно, своим собеседникам сводки с мест событий… в глубине толпы несколько мужчин с остервенением били ногами лежавшего уже без движения человека… недалеко от ОВД стояли офицеры милиции в тёмно-синих мундирах и фуражках с высокими тульями, их холёные лица были равнодушны и некоторая даже сонность проглядывала в них, – они скользили взглядами по беснующимся людям и лениво бросали друг другу короткие реплики… мимо шли парни с заточками в руках, со стальными прутьями, выломанными из окрестных ограждений, отовсюду доносился звон стекла, – это подростки крушили по дороге неосторожно оставленные на парковках машины и рекламные щиты, призывающие голосовать за какого-то кандидата в депутаты, – глаза пацанов горели огнём злобы и безумия, и Артём непроизвольно подумал: им сказали можно, им даже сказали – нужно! и вот они уже не связаны законами и человеческой моралью, – они рвутся по Ришельевской к железнодорожному вокзалу и сметают на Привокзальной площади дачников и любителей первомайских пикников, а люди мечутся растерянно, прижимая к себе детей и дачные баулы… отсюда видны были Артёму дальний огонь и столбы дыма, подымавшиеся в небо, – на подступах к Куликову полю что-то горело и уже ощущались запахи едкой гари и непознанной химии… снова стреляли, снова что-то взрывалось, и слышны были истерические крики толпы, – люди в безумии неслись к площади, размахивая палками, и Артём, повинуясь безотчётному ужасу, бежал вместе с ними… есть такой ужас, повергающий в обморок, – кажется тебе, что вот-вот потеряешь сознание от страха, но бодришься, призываешь себя к мужеству и идёшь навстречу сатанинской пропасти, ведь влечёт она к себе сильнее запретного плода, – Куликово поле было затянуто дымом, горели палатки, мусор, резиновые покрышки; какие-то люди стремглав бежали к Дому профсоюзов, и непонятно было, преследует ли кто-то кого-то или просто у них есть свой, неизвестный Артёму интерес… его толкнули, он упал, разбив колени и порвав джинсы, пока он вставал, кто-то ударил его ногой в живот, и он, окончательно уже обезумев от ужаса рванул вперёд, имея смутным ориентиром только спину несущегося впереди человека в бежевой рубашке… он бежал, и светлое пятно колебалось перед ним… по сторонам бежали люди… то ли спасались, то ли догоняли кого-то, шарахаясь из стороны в сторону при выстрелах и взрывах… вот уже совсем близко спасительный фасад и видны массивные двери главного входа в Дом профсоюзов… двери были заперты и их ломали с остервенением и воем… ещё минута бега… и ещё… дышать было уже нечем… тут двери затрещали и во мгновение были сметены… толпа внесла Артёма внутрь, и здесь, став в межоконное пространство, он только имел возможность остановиться и хоть немного отдышаться… вокруг метались стёртые фигуры… кто-то стаскивал к открытым дверям офисную мебель, железные бочки и канистры, для неизвестной надобности стоявшие в фойе… он оперся́ спиной о стену, надсадно дыша и кашляя, – возраст не позволял ему уже бегать так, как бегали тут молодые… приведя дыхание в порядок, он двинулся по лестнице наверх, замечая в межмаршевых пространствах испуганно жмущихся друг к другу человечков, – некоторые, кто посмелее, выглядывали в окна, только сумерки уже спустились и внизу видно было лишь пятно толпы, заполонившей все окрестности… внутри помещения кипела работа: тут строили баррикады, и тут же – наблюдалась полная апатия, – люди сидели в изнеможеньи на полу, не умея собрать волю, не зная что делать и не понимая, что же происходит; Артём выглянул в окно… в этот миг мимо его головы просвистела бутылка с зажигательной смесью и ударилась о камень лестницы… огонь вспыхнул и быстро пополз, подбираясь к стене, и вот уже стена горит, испуская удушливый чад и резкий запах горелой олифы… женщины возле Артёма закричали… в этот миг хлопки стали раздаваться снизу, – коктейль Молотова летел теперь и в баррикаду, – она почти мгновенно вспыхнула, зловеще треща… горячий воздух спустя несколько минут заполнил лестничные марши и стало совсем плохо видно, – Артём ринулся наверх, зажимая лицо полой рубашки… глянув на бегу назад, он успел увидеть, как люди, стоявшие до того возле окон, быстро полезли на подоконники, пытаясь добраться до уличного воздуха, и те, кому это удалось, стали на узкие карнизы наружной стены… кто-то стрелял в них, кто-то кидал камни, но Артём этого уже не видел, – хватаясь за перила, он подымался всё выше, спасаясь от ядовитого дыма, который забивал лёгкие и не давал дышать… на третьем этаже было больше воздуха, но слышался сильный запах горелого мяса, перемешанный с запахом солярки и ещё каких-то компонентов, не поддающихся анализу, – метнувшись в коридор, Артём увидел два трупа с пылающими головами… вскрикнул и метнулся в ужасе, инстинктивно пытаясь покинуть быстрее страшное место… но страшное место было везде и покинуть его было невозможно… в левом крыле здания вопила женщина, умоляя о спасении… в правом – слышались выстрелы и матюки, которые выхаркивались с такою злобою и с таким остервенением, что казалось, будто бы человек уже помешан, и безумие его распространяется на весь этот содрогающийся мир… вокруг в самом деле был ад, и в мозгу Артёма ритмично и навязчиво стучало – сон, сон, сон… но это был не сон… коридор постепенно заволакивало дымом, внизу выли люди и кто-то истошно кричал: воды!! вдалеке продолжали бу́хать взрывы, слышались короткие хлопки, а с лестничных маршей сыпалось стекло… двигаясь по коридору в поисках открытой двери, Артём чувствовал, что здание быстро нагревается… он снял рубашку и замотал ею голову, оставив только щель для глаз… нужно было найти убежище: внутри кабинета при открытом окне ещё оставались шансы выжить, не задохнувшись; он продолжал стучаться в двери, – двери были заперты… вдруг совсем близко от него раздался выстрел, он быстро оглянулся и увидел упавшего у лестницы подростка, который был, очевидно, только ранен, – Артём видел, как он пытается ползти… с лестницы кинулись к нему трое в балаклавах, один с размаху саданул его ногой, другой поднял пистолет и выстрелил поверженному человеку в голову… на минуту все трое замешкались над телом, потом Артём услышал характерный звук пустой брошенной бутылки и через несколько мгновений тело убитого вспыхнуло огнём!.. в конце коридора оказался открытый туалет, куда Артём ввалился и кинулся к окну; немного подышав, он снял рубашку с головы и сунул её внутрь умывальной раковины, только воды не было! кран издал бессильное шипение, выплюнув несколько капель ржавой влаги, и замолк; Артём вошёл в кабинку, свернул крышку сливного бачка… вода! он намочил рубашку и снова намотал её на голову, сев под выбитым окном; он пытался дышать, но обожжённые лёгкие с трудом справлялись с работой; внизу на площади продолжала бесноваться толпа… он думал, что пересидит здесь, и надеялся на слабость огня во входной рекреации, – в самом деле, здание было по преимуществу из камня, но стены всё-таки горели, и раскалённый воздух гудел на лестничных маршах, окна площадок были открыты, и по этой гигантской каминной трубе неслась чудовищная тяга, готовая уничтожить всё живое, – поддувалом служил разгромленный вход в здание; температура внутри продолжала подыматься, и Артём чувствуя этот жар, лихорадочно решал – оставаться на месте или пытаться пройти выше… может быть, есть выходы на крышу… может быть, – пожарные лестницы… тут в окно прямо через его голову снова влетела бутылка с зажигательной смесью и разбилась о белый ломкий кафель… кабинки загорелись… бежать! – он выскочил наружу и, пригибаясь по возможности ниже слоя волнистого дыма, побежал по коридору, надеясь увидеть в конце его боковую лестницу… лестница была! на площадке лежал труп женщины с обугленною головой, ноги и бёдра её были оголены, окровавленная и засыпанная кирпичной крошкой юбка валялась вдалеке, Артём перешагнул труп и почти на четвереньках начал подыматься… здесь дыма было меньше, однако, дышалось по-прежнему с трудом и он снова принялся толкать двери кабинетов… они не поддавались… он шёл по мусору и щебню, – впереди опять лежали трупы, исколотые и изрубленные, но не обгоревшие… он осторожно обошёл их и подобрал лежавшую у стены трубу со сплющенных концом, – видимо, она послужила кому-то оружием, потому что была испачкана кровью; на лестнице в эту минуту послышались крики и мат, – кто-то шёл сверху… выстрел!… падение тела… глухие удары… резкий запах солярки и недобросовестной кухни… Артём, паникуя, вставил трубу в тесную щель между ближайшей к нему дверью и крепким косяком… рычаг был приличный, ему удалось отжать массив двери, но тут в конце коридора показалось несколько тёмных силуэтов и кто-то крикнул: вот он! грохнул выстрел, и пуля, взвизгнув, пролетела рядом… в мозгу его мелькнул образ старика, распятого в Петербурге поверх деревянных ворот дома на Охте в конце семнадцатого года: он корчился на гвоздях, революционные матросы плевали в него, а под ногами у них валялись полузатоптанные и перепачканные грязью, перемешанной со снегом, Георгиевский крест за Балаклаву и памятная медаль из светлой бронзы с надписью на тя, Господи, уповахомъ, да не постыдимся во вѣки… и тут же он вспомнил себя – в саманной мазанке, затерявшейся среди безлюдных песков: упираясь коленями во влажную глину, не впитавшую ещё то, что осталось от Купца, он стоял и готовился к погружению во тьму, ощущая на своём горле холодное лезвие ножа и слыша гулкое, доносящееся как будто бы издалека Аллах акбар… коротка же бывает очередь к смерти! а нынче в весенней Одессе очереди вовсе нет – пропускают вперёд без проволо́чек… и он уже ясно понимал, что пришёл его конец… жалость или, может быть, пощада? но ведь он не виноват, он же ни в чём не виноват, – не интересуясь политикой, он не понимал, в чём конфликт, и за что люди убивают здесь друг друга… а тебе, думал он, это за Афган, за убитого мальчишку и за казнённых караванщиков… отправляйся вслед за ними! это и есть твоя вина… как же ты не виноват? поделом тебе! ведь хотел решать за Господа Бога – кому жить, кому не жить? а теперь это решают другие, те, которым вдруг сказали можно, – да только разрешение им дали тоже люди – или нелюди, – может быть, и очень высоко стоящие, но уж точно не выше Господнего Престола… в коридоре, между тем, гремел топот, и Артёму в этот миг хотелось плакать; очереди к смерти не было, он стоял первым и понимал, что теперь уж и сам сможет передать приветы своим предкам, о чём просил бабушку когда-то: она перенесла второй инфаркт и «скорая» увезла её в больницу, – там она протянула несколько дней и умерла практически у Артёма на руках; в последний день он сидел против её больничной койки, держа в своих ладонях родную руку, смотрел в измученное болезнью посеревшее лицо и шептал: миленькая моя… ты увидишь там всех… передай привет моим родителям, дедушке Леванту Мурзе Отчаянному, заплатившего позорной гибелью за грехи юности своей, и любимцу Государя – Мустафе Мурзе Четырёхпалому, его любезной супруге Эмине ханым, Максуду Мурзе Велеречивому – поэту, воину и дуэлянту, его княжне, так и спящей по сию пору в тёмном склепе и всё ожидающей, когда же явится для поцелуя её суженый, а он ведь явится рано или поздно, войдёт в подземелье и увидит: перед ним во мгле печальной гроб качается хрустальный, и в хрустальном гробе том спит царевна вечным сном… только не царевна, а княжна… и Энверу Мурзе Счастливому кланяйся от меня, ведь не его вина – утрата фамильного клинка, коего гордое именованье Неподкупный утеряно в веках… кланяйся Осипу Арнольдычу, Аделаиде Саввишне и сёстрам своим Анне Осиповне и Евлампии Осиповне, не забудь также тётю Шарлотту и Арнольда Розенбаума, а особый привет передай Христиану Иоганну Генриху Гейне, великому немецкому поэту, кровь которого сейчас отворят, – силуэты в конце коридора двигались, как марионетки, и он снова услышал: вот он! лови! – снова грохнул выстрел, и пуля, скользнув вдоль стены, исчезла в глубине коридора, – он молниеносно распахнул вскрытую дверь, успев услышать ещё топот множества ног и хруст стекла, рассыпанного там и сям, быстро заблокировал дверь спасительной трубой, – она как раз легла по сторонам косяка! и застыл… голоса остановились у двери, на мгновенье стихнув, но тут же и взорвавшись диким ором, следом послышался удар, и дверь сотряслась, а из-под косяка махнуло штукатуркой; Артём стоял под дверью и представлял: сейчас её выбьют, разнесут в щепки, ворвутся, пальнут в грудь, он упадёт на грязный пол, к нему подойдут, пнут ногой, удостоверяясь в его смерти, а ежели он будет ещё жив, не станут добивать, потому что куда интереснее смотреть, как корчится в огне живой, – за горением мёртвого неприятно ж наблюдать… и вот обольют ему голову доморощенным напалмом, составленным из солярки и машинного масла и… бросят сверху спичку… медленно падая, она коснётся волос, пропитанных адской смесью, волосы вспыхнут и кожа лица начнёт лопаться от жара… егодаже и не опознают потом, но… всё в нём вдруг воспротивилось небытию, и он вспомнил древнюю еврейскую фразу abreg ad habra, которую Хуан Керлот трактовал как мечи свою молнию даже в смерть… немедленно вскочив, он принялся лихорадочно сдвигать мебель, находившуюся в кабинете, – опрокинул перед дверью шкаф, сверху накидал массивные полки, скинув на пол папки с документами, придвинул письменные столы и из последних сил стал ворочать тяжеленный сейф… за дверью матерились и орали, стуча в дверь ногами и тяжёлыми предметами, но железная труба надёжно держала оборону, а мебель добавляла баррикаде стойкости… опасаясь выстрелов, Артём ушёл к окну, открыл его, чтобы хоть немного развеять заходивший внутрь смрад, и вжался в дальний угол кабинета… если станут стрелять, пули полетят скорее всего прямо… угол отчасти безопасен… и его спасут, ведь всё это не может длиться вечно… в дверь ударили, и Артём услышал ещё удаляющиеся слова – запасной выход, быстрее! – коридор погрузился в безмолвие… было уже совсем темно, и кабинет, несмотря на распахнутые рамы, постепенно заполнялся дымом, – Артём дышал с большим трудом, чувствуя, что вот-вот сознание его покинет, и уже как бы засыпал; снизу, с площади всё ещё доносились крики и звуки каких-то тупых ударов… последнее, что он услышал – сирену то ли пожарки, то «скорой помощи», – он вдохнул совсем уже отравленный воздух и… выпал из сознания… очнулся Артём утром; над ним плыло облачное небо, и он всё не мог понять, отчего это небо находится в движении, а двигалось оно потому, что его несли быстро на носилках; в «скорой» он снова потерял сознание и в себя пришёл только на следующий день: он лежал в больнице, у него было сильное отравление угарным газом, – дыхательные пути, лёгкие, вся область груди нестерпимо горели невидимым огнём, спина представляла собой одну большую ссадину, и затылок был разбит, – очевидно, его тащили волоком по полу, захламленному мусором, кирпичами и кусками штукатурки, всё тело покрывали синяки, и рентген выявил два сломанных ребра; на плече зияла рана и не обошлось, разумеется, без сотрясенья мозга, словом, вышел он из Дома профсоюзов перекрученный, будто побывал в гигантской мясорубке, и лечился больше месяца, а домой попал вообще только через год и уже ничего не хотел от новой жизни: только лежал целыми днями на диване, глядя в потолок, как привык делать это в больнице, где его мучили капельницами, уколами и перевязками, – там, в больнице он всё думал о своей жизни, и она казалась ему неправильной и странной, а единственным оправданием её была, пожалуй, лишь любовь к архивам, – только ею мог бы он отчитаться за своё пребыванье на земле, потому что обычной человеческой любви в его жизни вовсе не было,– позже, когда не было уже на свете ни родителей, ни бабушки, а сестра жила в другой стране, думал он о своём безмерном одиночестве и только прислушивался нет-нет к шуму крови, глухо бурлившей где-то в глубине его сознания и подымавшей смертоносные валы, накрывавшие мрачным пологом всю его, казалось, бесполезную жизнь, которой исчезновение никто, пожалуй, не заметит, – эта пылинка, так долго танцевавшая в лучах солнца среди других пылинок, рассеется в вечности, не оставив по себе ни фамильного клинка, ни золотого портсигара, ни хрустального гроба, ни даже отчёта в архиве полицейского управления о совершении террористического акта… так он лежал и вспоминал… так он лежал и вспоминал… так он лежал и вспоминал… после смерти бабушки ездил он в Париж и нашёл монпарнасскую берложку, где они квартировали в начале века с дедом; в новое время это было большое перестроенное здание, внутри полностью почти переделанное после войны, как сказал ему консьерж, пожилой носатый господин в доисторической твидовой жилетке, – однако каморка русских, предание о которых сохранилось в памяти двух-трёх, может быть, самых пожилых старожилов Монпарнаса, была цела, – в ней сделали кладовку для инвентаря и всякого нужного хозяйственного хлама… вашу бабушку звали Eugеnie, как Евгению Гранде, сказал консьерж, – тут во время ремонта нашли её счета, а детей звали Осип и Булат, младший был Осип, а старший соответственно – Булат, извольте посмотреть, – широкий жест рукой в сторону дверного косяка; Артём вгляделся и увидел полоски, сделанные простым карандашом, – Булат – было написано по-русски, – 1913, и далее вверх – 1914, 1915, 1916, 1917, где-то в середине дат появлялись и полоски Осипа, их было всего две, – остальные, скорее всего, стёрло время… это как память, сказал консьерж, – когда перекрашивали, хозяин попросил не трогать… Артём прикрыл глаза: по коридору шёл маленький Булат, впереди сидела кошка, он подходил, молча гладил кошку, потом появлялась бабушка Евгения Осиповна, вовсе и не бабушка, а совсем молодая ещё женщина, девушка, сама почти ребёнок, лёгкая, миниатюрная: эльфийские ножки, ручки, тонкая шейка и голубая жилка, трепещущая на виске, – ангелок, дитя небес, цветок душистых прерий… она подходит к сыну и говорит: сказал ли ты, mon cher, доброе утро нашей Мими? – но ведь она француженка! – и что? – я же не знаю по-французски! – в таком случае следует сказать по-русски, ведь мы должны быть вежливы и внимательны даже к кошкам и собакам, а вдруг это погубленные заклинаниями принцы или, того хуже, опоённые зельем волшебные принцессы? – доброе утро, госпожа Мими, – с чувством говорит Булатик, – как вы почивали, госпожа Мими? – вот тут у них стоял стол, думал Артём, здесь – два стула, а здесь – маленький диван… на нём зачат был мой отец, страдалец и убийца… что я могу вынести отсюда?.. я вижу частокол штыков, горящие в кострах иконы… и Льва Троцкого, рисующего поверх голов святых в какой-то церкви страшные собачьи морды… а тут – буржуйский ресторан, разнузданные пары в вихре танца… бабы трясут жирными грудями, а мужики с прилизанными волосами сладострастно прижимают потные морды к их засыпанным пудрой декольте… соблюдай традиции, – пишет по-немецки сыну фрау Шарлотта, сидя в чопорном чепце за резным письменным столом… Артём вглядывается в стену за её спиной, – там среди цветных литографий и картин висят старинные часы… они без стрелок!.. маленький Булат идёт по коридору и растворяется в его сумеречной глубине, медленно пройдя под Эйфелевой башней; и Артём полюбовался ею, пробыв в Париже ещё пару дней, бродил по городу, съездил в парк Версаля, где гуляли в начале века с детьми жёны эмигрантов, и перед самым отъездом отправился в восемнадцатый муниципальный округ на кладбище Монмартр, – хотел посетить могилу Гейне, – на могиле стоял бюст усталого поэта, лира, пальмовые ветки, лилии и песочные часы… часы! скульптор думал – время есть! и значит, есть прошлое, настоящее и будущее, которые символизируют рожденье, жизнь и смерть, но я стою на этой земле и со своей точки зрения, – ибо я есть в данном случае сторонний наблюдатель, – вижу и осознаю со всей ясностью ту реальность, которая осталась как бы в прошлом, как бы – потому, что она вовсе не осталась, а существует в моём сиюминутном восприятии, то есть сейчас, и соответственно уже предопределено то, что только будет, – в вульгарной, разумеется, интерпретации, потому как будет – это лишь определение границы, а на самом деле будущее – уже есть, – одномоментно с настоящим и, конечно, прошлым… стало быть… стало быть, наша жизнь заключена только в границы биологического цикла, и эти цифры на памятнике с чёрточкою между ними – бессмысленная бессмысленность… выходит, – смерти нет! он лежал на диване в московской квартире родителей, ночью, без сна и таращился в давно не белёный потолок, проступавший из темноты огромным, едва мерцающим пятном… слёзы текли из его глаз… он встал, зажёг лампу на столе, подошёл к полкам, на которых без движения уже много лет покоились старинные книги, потянулся и взял стоявшую на самом верху урну с бабушкиным прахом… теперь его можно было наконец предать земле и исполнить завещание, ведь в Харькове Артёму удалось найти следственное дело деда: всех расстрелянных на заднем дворе старокрымского ОГПУ свозили за город, в Османов Яр, названный, к слову, по имени мифического разбойника Османа, грабившего здесь когда-то проезжие караваны и зарубленного при поимке солдатами правительства, – вот Артём как-то сразу и решил, что нужно, не откладывая де́ла в долгий ящик, ехать, ведь весна прошла, солнце уже начинало печь вовсю, а на полуострове, надо думать, и вовсе была курортная погода; он включил компьютер, побродил по сайтам авиакомпаний, купил билет и спустя неделю, собрав походный рюкзачок, вылетел на Симферополь; в аэропорту поймал такси и долго трясся по строящейся трассе, задрёмывая в бесконечных пробках, создававшихся из-за сужения дороги; Старый Крым встретил его как родного, – он и был, в сущности, родным, – здесь жили у него друзья, дальние родственники и просто хорошие знакомые; он отдыхал тут иногда, поэтому с размещением не было проблем, – пошёл к троюродным братьям-сёстрам, которые несказанно обрадовались дорогому гостю, и на следующий день, встав пораньше и выпив холодного айрана, бережно положил в рюкзак урну с бабушкиным прахом, татарскую лепёшку и бутылку с двенадцатилетнею коктебельскою мадерой, взял зубило, молоток и другие инструменты, прихватил лопату в сарае и вышел на Бакаташскую … солнце пригревало, воздух пел, Артём шёл лёгким шагом, ни о чём не думая… миновав Поляну Десантников, ступил вскорости в Османов Яр и продвинулся немного вглубь, а потом сошёл с тропы, выбрал тихое место под нависшею скалой и стал копать в нескольких шагах от густых зарослей шиповника; наверху шумели грабы, молодые дубки откликались на их зов шелестом своих кожистых листов, – в глубине яра Артём слышал посвист птиц… и трава, начиная нагреваться под высоким солнцем, уже кадила ароматы и наполняла воздух аптечно-медовыми оттенками… бабушкина урна стояла поодаль на широком камне, дожидаясь, а Артём копал, временами отдыхая и поглядывая на дальние вершины Сарытлыка и Кара-Буруна… где-то здесь, думал он, лежат и кости деда, убитого несуществующим временем, и теперь рядом ляжет его любимая супруга, впервые увиденная им более ста лет назад… нет! долой этот привычный и необъективный смысл! вовсе не более ста лет назад, а именно сегодня, как раз только что, сейчас: к подъезду родового дома, купленного Осипом Розенбаумом на свои банкирские сверхприбыли, подъезжает в вечерних сумерках закрытая карета, и из неё выходит высокий, худой, слегка сутулый человек – в кандалах, каторжной робе и измятой шапочке, такой как бы сверх даже человек, имеющий нечто зверское в лице и особенно в глазах, – Евгения Осиповна, Женечка, вопреки запретам старших глядит исподтишка в окно, прячась за жёсткой крахмальной занавеской, видит странного гостя, пытается заглянуть ему в лицо, и вдруг он сам приподымает голову: в глазах его примечает она выражение какой-то кровожадности, и глаза эти, вкупе с большим горбатым носом, мохнатыми бровями и дочиста бритой головой так пугают её, что она отскакивает от окна и в ужасе закрывает ладонями лицо… как они любили друг друга, как берегли друг друга! но несуществующее время не дало им счастья… как жарко! – Артём отложил в сторону лопату и, осторожно взяв обеими ладонями нагревшуюся на солнце урну, поднёс её к щеке… тёплый гипс прикоснулся к его коже, и Артём услышал как бы позвякиванье колокольчиков… слёзы появились у него в глазах… он стоял, слушал… всё стоял и слушал…колокольчики нежно пели что-то… он опустил урну во влажную яму, бросил горсть земли и снова взялся за лопату… колокольчики утихли… он вынул из рюкзака зубило, молоток и принялся на низком уступе нависающей скалы рубить породу… мягкий камень поддавался, инструмент был привычен умелым рукам, и скоро Артём закончил труд: на плоской поверхности известняка он выбил крест, полумесяц и Маген Давид… лёгкий сквозняк остужал его лицо… он подумал, что нужно помолиться, но не знал молитв, и, словно бы прося совета, посмотрел вверх, в глубь неба: там не было ничего, кроме лёгких облачков… он вздохнул, сел рядом с холмиком земли и достал из рюкзака нехитрую свою провизию; хлеб показался ему горьким и солёным, может быть, оттого, что Артём уже и не стеснялся слёз, и тогда он запил кусок лепёшки старою мадерой, которая немного примирила его с жизнью; оставшиеся полбутылки он вылил на могилу бабушки и шёпотом сказал: прости, – за что? – послышалось ему в шелесте дубовых листьев и шорохе окрестных трав, – не знаю, отвечал он, я не знаю… и когда он после полудня возвращался в город, солнце сопровождало его до Белой мечети хана Узбека, или Султана Гийаса ад-Дина Мухаммеда, жестокого правителя Улуса Джучи, – он подошёл к древним стенам, сложенным из горного камня и, покинув тень, стал на светлую сторону… мечеть ждала его… он положил ладони на тёплую плоскость стены и вдохнул её мускусный запах… вокруг жили своей жизнью город, страна, мир, которые ничего не помнили и не хотели помнить… откуда-то летела музыка и ребятишки бегали по улицам, гудели провода, тянущиеся в разные стороны… Артём прижался щекой к камням, и мечеть как бы вздохнула… он думал, что ему показалось, но… нет, она вздохнула и другой раз… игра судьбы, игра добра и зла, игра ума, игра воображенья… друг друга отражают зеркала, взаимно искажая отраженья… тут мечеть вздохнула в третий раз, и Артём почувствовал, как кровь требовательно шумит в его жилах, убыстряя свой бег, убыстряя и ещё убыстряя, он закрыл глаза и… по-ду-мал: и в любом случайном порезе, когда кровь выступала из раны и бежала тонкой струйкой по моей коже, никогда я не видел ничего сверхъестественного, а ведь было, было нечто необычайное – следовало только научиться видеть… я – не видел и не мог видеть, я ещё не научился, но зато теперь, уже подходя к берегам таинственной реки, дальние очертания которой теряются во тьме, я начинаю что-то понимать… я останавливаюсь у воды, клубящейся ледяными испарениями и, едва сдерживая слёзы, перебираю по дням всю свою так быстро пронёсшуюся жизнь: что́ осталось мне нынче, когда исправить какую-нибудь хотя бы и самую малую малость уже нельзя? – ничего!.. ничего не остаётся, я могу лишь корить да казнить себя за сделанное, а пуще того, – за несделанное, и вот: я стою на этих последних берегах и трепещу, неодетый, на колючем морозце, глядя, как косматый туман ползёт по тусклой ряби воды, как медленно, с сухим шелестом, словно жалуясь – без надежды на отклик – колышется влажный кустарник, торчащий там и сям вдоль песчаной косы, и сумеречные облака нависают над дальним лесом… и вот только тут, в последние мгновения свои начинаю понимать кровь – вязкую солёную жидкость, в которую столько всего вмешивают эпохи, – кровь народов, кланов, семей, льющуюся по планете от века… она дымится на холоде и застывает багровым студнем, если случается ей быть отворённой, и тогда «отворите мне кровь!» звучит так же точно, как «поднимите мне веки!», но если она ещё взаперти и бежит с глухим шумом по своим голубым руслам, то какие оркестры слышатся в ней, и какое клокотание тысячеградусной магмы! – крики о помощи тонут в её глубинах, мелькают чьи-то головы, руки, ноги, алебарды и палаши, вот в алой пене является лошадиная морда, а вот волны вздымают обломки кораблекрушения… эта кровь пахнет порохом и дымом сожжённых селений, гнойными бинтами и солдатской кашей… вспаханной снарядами почвой и прогорклым потом ржавых шинелей, но… в тот же час пахнет она липовым цветом, свежим сеном, речными водорослями и нагревшимися на солнце соснами, женским телом, распаренным в банной неге, и кожею младенца, садовым яблоком, смородинным листом да новогоднею мандариновою коркою…