Белая луна над синей палаткой (СИ) [Кшиарвенн] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

========== Пролог, который мог бы быть и эпилогом ==========

Они поднялись с земли, когда последние отзвуки копыт впитались в камни и песок. До того нужно было лежать так неподвижно, чтобы и птица, черная птица, клюющая мертвых, могла обмануться.

И птица села, птица выклевывала припасенный кусочек мяса, который достать ей было гораздо проще, чем разрывать плотную человеческую одежду и упругую живую человеческую кожу.

Отзвучали, отгремели по земле копыта, - тра-та-тра-та-тра-та, - галопом умчались всадники, оставив двух бродивших без призора коней.

На которых и сели те, что лежали будто мертвые.

- Отсюда должно быть недалеко, - голос женщины тих, как шуршание песка. Она подбирает поводья, руки в дорожных перчатках легки.

Мужчина кивает.

- Один переход. Я знаю это место у озера, - говорит он, подъехав к спутнице вплотную. Склоняется к женщине и выплевывает свистящим злым шепотом: - А Байбак был прав. Я тебе нужен только для того, чтобы найти это место.

Женщина коротко усмехается, в ее прищуренных светлых глазах вспыхивает острый огонек - подобный тому, как отблескивает на солнце змеиная чешуя.

========== 1. Поезда не грабят по осени ==========

Началась эта история в ноябре. Привычка рано вставать никуда не девается даже и в такие дни - осенние, темные, когда дождь как шел с вечера, так и идет до утра, так что не знаешь, сменился день или все еще длятся вчерашние пустые и холодные сумерки. Встанешь с кровати, босые ноги спустишь, нашаривая домашние туфли, пол холодный, так до костей и пронимает, и одно только спасет - думаешь, что сегодня-то можно и кофе выпить.

Кофе - едва не единственный мостик в прошлое. Илья Петрович Рыжов, судебный следователь и первый мой начальник и учитель, был великий мастер заваривать кофе по-турецки. Кофе у него выходил черным как хромовый сапог, и таким крепким, что требовалось запивать каждый глоток кофе холодной водой. Кофе, говорил Илья Петрович, как жизнь, зряшной сладости не терпит.

Встанешь утром, рассвет, здесь зеленоватый, блеклый, еще только думает, подниматься ему или и вовсе не стоит, за окном еще тихо, да и окно мое на задний двор выходит, там кроме дворника никого и не бывает. Из комнаты маменьки уже доносятся утренние старческие звуки - вставные зубки достаются из стакана, звенькнут, клацнут и уж на месте. Вот и хорошо, и слава тебе Господи, маменька здоровы. И орел на письменном приборе вытянул шею по-гусиному, держит в клёве хронометр и смотрит на меня выжидательно - что скажешь мол, что сегодня?

Прибор, бронзовый, тяжелый, с рыжего мрамора доской с выемкой для ручки, в середине раскрывший крылья орел держит в клюве бронзового червяка, на которого можно повесить карманные часы. Две чернильницы с крышками в виде цветков с двенадцатью лепестками - я всегда пересчитываю их, когда сижу за столом. Стола-то, правду сказать, у меня нет, комнатка маленькая и столешница приделана к широкому подоконнику, так что можно писать без света, если из окна достаточно светло.

Письменный прибор мне подарили три года назад, когда доктору Елгушину хунхузы вернули похищенного сына целым и невредимым и выкупа взяли меньше четверти против того, что запрашивали изначально. Не сказать, чтобы я считал это особой своей заслугой, Илья Петрович за такую работу беспременно бы изругал и сказал бы, что блюститель закона, вступающий в переговоры с разбойниками, есть никто иной, как разбойничий пособник. Но так уж сложилось, что в тот раз я не смог поймать с поличным елгушинского двоюродного брата, опиомана, сдавшего хунхузам своего родича за проклятое зелье; поймал его я только спустя три месяца, в такой же вот осенний денек, за руку, как говорится - он, видать, решил сделать своим ремеслом наводку на детей состоятельных граждан, и накрыл я его на переговорах о похищении сынишки музыкального профессора, которому повезло заиметь дорогие уроки в нескольких английских семействах.

В небольшой комнатке, которая мне служит и кабинетом, и спальней - сплю я на диване, - есть еще несколько памятных вещиц: копия с Верещагина, которую оставил мне один поляк-художник, картиночка невелика, фут на полтора, с майханом*, юртой и стоящим спиной монголом, каминные часы, которые маменьке оставила одна уезжавшая в Шанхай дама, и которые маменька решительно изгнала в мою комнату, сказав, что ей их звон напоминает погребальные колокола. Да и сами часы - две бронзовые фигурки солдат в старинных доспехах, вольготно прилегших на пригорке, в подножии которого и располагались часы, мало пригодны были для украшения дамской спальни. “Frères d’armes” гласила витиеватая надпись, озмеяющая циферблат, а в том, как лежали солдаты - касаясь друг друга плечами и сжавши руку в руке, - было нечто не вполне пристойное.

Звенеть часы скоро перестали, но жить “братья по оружию” остались у меня. Может показаться странным и чудным, что человек моего ремесла, частный сыщик, держит у себя такие безделушки, но я люблю, чтобы посетители на что-то отвлекались, пока сидят и рассказывают. Это помогает им сбиться с первоначального настроя, делает их мягче и податливее - глядишь, засмотрелся на солдат да и рассказал то, что думал приберечь. Кроме того, многие из моих безделушек - своего рода трофеи.

Но я отвлекся. Тот день, как я уже писал, должен был стать хорошим, потому что я мог выпить кофе. Кофе обыкновенно пила только маменька - моего заработка не хватало на то, чтобы и я также мог его себе позволить каждый день, да и что за интерес пить кофе одному. Так что завтракал я обыкновенно крепким чаем, а уж кофеем предпочитал насладиться в изредка подвертывавшейся хорошей компании.

Утром, после всегдашнего приветствия маменьки и поцелуя в лоб, после скромного завтрака я обыкновенно отправлялся пройтись, заглянуть в мелочную лавочку и подсобрать всяческих сплетен и новостей, что в такой дождливый и мерзкий денек отнюдь не назовешь приятной прогулкой. Я шел под своим зонтом и смотрел, как открываются китайские лавки, как проехал на рикше долговязый техник из красных железнодорожников - спешит, ранняя пташка, чтобы как можно меньше глаз видело. Я знаю, что едет он от шлюхи. Я даже знаю, что он брезгует китаянками, что подруга его временная зовется Верой Ижевской, что на стене ее комнатушки в борделе прибит офицерский погон и портрет Великого Князя Михаила Александровича. Смотрит Великий Князь своими светлыми навыкате глазами на непотребства, творящиеся на широкой кровати, взгляд внимательный и такой, что вроде и не прочь сам он принять в непотребствах участия. Я это фото хорошо знаю, после подлого пермского похищения** многие дамочки его у себя вешали, окропляя слезами. Мода, вроде как когда-то, рассказывал Илья Петрович, девицы гонялись за железными кольцами, выкованными из кандалов.

С гостем своим сегодняшним я столкнулся у входа во двор нашего дома - как всегда, дворник Кан не пускал его. Китаец, а корейцев терпеть не может. Встанет на пути, бритую голову нагнет по-бычьи - да что-там по-бычьи, как телок годовалый, - и бормочет “Нельзя, нельзя, господин работает”.

- Доброе утро, господин Пак, - я вежливо здороваюсь со своим гостем, он вполне по-европейски приподнимает шляпу. Я не знаю, где он взял этот манер, как не знаю и где он взял свою замшевую английскую шляпу цвета грязного песка, с широкой коричневой кожаной плетеной лентой вокруг тульи - довольно дорогая шляпа, насколько могу судить, и содержит он ее в порядке. Вкупе с широким шерстяным шарфом и кожаным пальто шляпа придает ему вид шикарный и романтический, чему способствует миловидное молодое лицо, приятный твердый и внимательный без излишней жесткости взгляд и аккуратные усики над верхней губой с угибом посредине. Облик слишком запоминающийся на городских улицах, однако вполне обыденный для манчжурских пустошей и сопок, где он проводит большую часть жизни. Пак Довон один из лучших “охотников за головами”, что я встречал за свою жизнь. И также он хороший рассказчик и приятный собеседник.

- Доброго утра, господин Травин, - фамилию мою он едва заметно разбивает на три части, “Ту-ра-вин”, но “р” раскатывает не в пример китайцам, для которых этот звук в большинстве столь же непреодолим, как для русских английское th.

Кану, как обычно, ничего не остается, как пропустить нас обоих, бормоча вежливые приветствия и беспрерывно кланяясь. Я знаю, что Кан подворовывает уголь и дрова, а также не прочь стянуть то, что у жильцов лежит, по его мнению, недостаточно хорошо, что его каморка, где ютятся безгласная жена, маленькая и сморщенная, и множество ребятишек мал-мала-меньше, напоминает беличьи закрома. Там можно найти многое из того, чего обыскались некоторые из обитателей нашего дома, знаю я, - но дворник служит мне неиссякаемым источником самых нужных сведений, он знает город и знает почти все, что творится в китайских кварталах. Посему, пока он не превышает некую меру наглости в своих заимствованиях, я закрываю на них глаза.

Наши с Довоном нечастые встречи состоят из ритуалов - даже такие внезапные, как сегодня. Я не ждал его, зная, что поздняя осень и зима - время когда он отдыхает от летних праведных трудов, придерживаясь того же расписания, что и расползающиеся по зимним лежбищам хунхузы. Живет он у берега Сунгари, на границе Мостового поселка и Фудзядяня, один, сколь мне известно, хотя при его миловидности и спокойном мирном нраве вряд ли ему бывает одиноко - на таких падки сдобные вдовушки, и не только китаянки.

А ритуалы, кроме преодоления баррикады в виде дворника Кана, заключается в том, что Довон всегда с неподдельной заботой справляется о здоровье моей маменьки и всегда заходит лично засвидетельствовать ей свое почтение. Маменька, которая азиатов не любит, к Довону, тем не менее, относится благосклонно. А медовые шарики с кунжутом, которые он приносит специально для нее, этой благосклонности только способствуют - маменька у меня большая сластена.

Сам же Довон любит кофе - черный и горький, по-турецки, который надо запивать водой. Не хвастаясь скажу, что являюсь причиной этого пристрастия моего корейского коллеги. В первый же день нашего знакомства - пять лет назад, после горячей погони и перестрелки на краю Модягоу, после того, как отъехал фургон, увозящий арестованных, двоих раненых и одного здорового, - я пригласил его выпить кофе. Скажем, за быстрый карабин и острые глаза чашечка кофе - не награда, но Довон был неожиданно благодарен. Хотя, раз уж на то пошло, благодарен ему был я; мы тогда брали двоих весьма прославившихся грабежами и разбоем русских господ - хотя какие они к дьяволу господа? - и если бы не Довон, я бы не выкурил их.

За бандитов, кроме вознаграждения, я получил большой позолоченный хронометр из рук начальника Сыскного отделения полковника Суна. Позолоченный, не золотой, но и то было неплохо.

Но неизмеримо ценнее было заиметь такого коллегу, каким стал для меня Довон. Мы не заключали договоренностей, не строили совместных планов - просто он обращался ко мне, когда встречал нечто любопытное или затруднительное, в чем я мог бы ему помочь, и я делал то же самое.

Заваривая кофе, я ожидал от него рассказа. Так у нас было заведено, не расспрашивать, а ждать рассказа. Довон присел на кончик моего кресла, напоминая сейчас умную и преданную собаку, которая села не потому, что сама захотела, а потому, что ему велели.

- Люди толстого Чжана, Медведя. Поезд остановили, ограбили и сожгли, - сказал он почти безучастно, и продолжил сухо перечислять факты. По мере того, как он говорил, перед моим взором развернулась картина - железнодорожная колея, которая в том месте идет вдоль обрывистой до отвесного сопки, огибая ее, тяжелый Хм с его широкой, воронкой, трубой, который застыл, пыхтя, трупы машиниста и помощника, вывешивающиеся с площадки как флаги, руками вниз, разбегающиеся люди, ржущие верховые кони, вооруженные маузерами и винтовками разбойники, потрошащие вагоны. Обычная картина налета.

Обычный смешанный, даже не почтовый, в Харбине должен быть в 4:10 утра. Ничего особенного не было в этом рейсе. На все мои вопросы о грузе, пассажирах и остановках, долженствовавших прояснить касательно причин, почему разбойниками выбран был именно этот поезд, Довон качал головой, и я все больше чувствовал, что ограбление поезда хунхузами, вещь вполне рядовая в наше время, здесь было совсем не рядовым.

- Осень, - подлил он масла в огонь, и я понял, что хитрый кореец уже имеет на сей счет некие соображения. Осень - то-то и оно. Не грабят поезда осенью, разве только на то будет особая причина. Если бы было лето, я бы и внимания особого не обратил, летом у хунхузов, что называется, горячая пора. Только успевай урожай убирать, люди едут к морю, в курортные места вроде Бэйдахэ, богатые, с женами и детьми. Тогда и грабят, и жгут, и берут заложников. Тогда и друг другу в глотку вцепятся, если кто из атаманов на чужие угодья залез, все у них поделено…

- Стой-ка! - забыв о кофе, я метнулся к столу и вытянул из ящика карту. С наглядкой мне легче, и соображается не в пример скорее. Довон неспеша подошел к столу, улыбка под усами детская почти.

Карта моя не исчеркана красным и синим как можно было ожидать - я и без черканий знаю, где кто. И та территория, на которой произошло ограбление поезда, не была подконтрольна Чжану. Медведь Чжан со своими людьми не грабил поезда, его профиль - города, купцы, заложники. Он, слышно, брал заказы на убийства, когда иной торговый человек желал разделаться с конкурентом, но обделывал все так ловко, что доказать ничего не могли.

И вот этот осторожный человек ограбил поезд. Да так топорно, что пришлось устраивать, как говорили когда-то босяки, большой тарарам.

Кофе зашипел и я едва успел снять его, пока он не сбежал. Разлил в чашечки - старинные чашечки императорского фарфорового завода, не привезенные мной из России. Вернее сказать, привезенные не мной.

- И где теперь сам Чжан? - спросил я, ставя чашечки с блюдцем и стаканы холодной воды. Довон отпил кофе, запил водой, видно, стремясь паузой добавить весу тому, что собирался сказать далее.

- Убит, - кратко бросил он и отпил еще. - Там же, в поезде. В Чжалантуне.

- Убит?!

Я едва не расплескал свой кофе и про себя крепко обругал страсть корейца к дешевой театральщине. Впрочем, все они этим грешат.

Довон, явно наслаждавшийся моей реакцией, бросил красноречивый взгляд на стол и карту.

- В Чжалантуне, - повторил он значительно, и я, наконец, понял, что мой гость имеет в виду. Как понял и то, почему Довон так неожиданно заявился ко мне. Станция Чжалантун, кроме того, что там продают вкусных раков, служит чем-то вроде вотчины для человека, одно имя которого способно возбудить в моем корейце чрезвычайную деятельность.

- Пак Чханъи, Меченый, - не спрашивая, а утверждая, сказал я, и Довон медленно кивнул. А потом рассказал все, что узнал от одного из пассажиров второго класса, который как раз и присутствовал при ограблении.

Поезд остановили ночью, и сразу же бросились по вагонам. Мужчин вышвыривали из окон без разговоров, не глядя, стреляя на убой при наименьшей попытке сопротивляться. Женщин же, что называется потрошили - распускали волосы, срывали верхнюю одежду, а одной, особенно раскрашенной, даже стали оттирать тряпкой лицо.

Свидетель наш, едва начались выстрелы, рухнул в что-то вроде каталептического обморока и едва не сгорел потом заживо, когда разбойники подожгли поезд, но умом обладал живым и цепким, и несмотря на обморок, на слух и память не жаловался - в чем я смог убедиться несколько дней спустя, когда сам говорил с этим человеком.

Сквозь женские вскрики, говор и выстрелы он расслышал, как кто-то зычно засмеялся и рявкнул что-то вроде “Попалась птичка”. На негромкое возражение тот же голос ответил “Зачем упускать то, что само идет в руки?”

А после снова раздались выстрелы и тот зычный голос принялся спорить, и свидетель услышал, как он называл своего противника Меченым. Потом было тихо, разговор был свидетелю почти неслышен - до того как раздался одинокий выстрел, тихий, будто в ладоши хлопнули. И после того все загалдели, кто-то бросил с отчаянием “Какой позор!” и сразу после того ясный и властный голос велел всем убираться, а поезд поджечь.

Каталепсия моего свидетеля прошла бесследно, когда огонь уже начал подбираться к нему, и вряд ли теперь вернется. Убегая из горящего поезда, он заметил в проходе неподвижное массивное тело, на котором уже занималась одежда.

- О том, что Медведь убит, я узнал потом от других, - сказал Довон.

- Выходит, быть большой войне, - ответил я, вернувшись к питью кофе. - Не думаю, что люди Чжана спустят Меченому смерть их “главы дома”.

- Люди Чжана и люди Меченого уехали от поезда вместе, - ответил Довон. И я понял, что все еще непонятнее, чем казалось прежде.

Комментарий к 1. Поезда не грабят по осени

* - походная палатка у монгол

** - тайное похищение и убийство великого князя Михаила Александровича и его секретаря Н. Н. Джонсона, совершённое в ночь с 12 на 13 июня 1918 года по заранее разработанному плану группой сотрудников ЧК и милиции города Перми

========== Междуглавие 1 - Сверчок ==========

- Почему ты меня не убил? - она смотрит снизу вверх, взгляд отчаянный и вместе разочарованный. Будто собралась броситься с обрыва, а он вдруг оказался равниной. И сидит на краешке дивана так, словно развернется сейчас пружиной, серой песчаной змейкой, чей укус не смертелен, но болезнен и жгуч.

Кожа белая-белая, лишь чуть тронута загаром. Взгляд строгий - а жакет, он сразу заметил, надет на нарядное платье. Слишком нарядное для вагона второго класса. Словно она ехала на праздник.

Она не похожа на русских, которых ему доводилось встречать довольно часто - купцов с разбойничими ухватками, офицеров с мутными потерянными глазами, их жен и дочерей, которые оцепенело опускали взгляд, когда потрошили их вещи. И в то же время не похожа на американку или англичанку, которых ему также доводилось встречать - эти вопили и верещали, рассыпая угрозы, так что приходилось утихомиривать их - ножом и револьвером.

- А ты меня отчего не убила? - он указывает взглядом на лежащий на столике маленький дамский револьвер, и дергается насмешливо уголок рта, ощериваясь.

Делает два шага вдоль дивана, зная, что она следит за каждым его движением беспокойным внимательным зверьим взглядом. Его шаг скользящ и легок, будто у танцора танго.

- Какое странное стечение обстоятельств… - слова текут в ритме шагов. - Медведь всегда бы черезчур осторожен. Не любил шума, старался никогда никому не мешать. А умер от руки добычи, которую взял на моей земле. Покрыв себя позором. Ведь это позор - умереть от руки женщины. Ммм?

Она не отвечает, продолжает наблюдать за ним тем же горящим беспокойным взглядом.

- Кто заплатил ему за тебя? И кто ты? - спрашивает он, на очередном шаге вдруг резко повернувшись к ней. Танго, думает она, помимо воли слыша за его движением отрывистый скачок “La Cumparsita”.

- Тебе даже не произнести правильно мое имя, - вздергивает она подбородок. И чуть подается вперед - быть может, расчитывает на милосердно быстрый, яростный удар ножом. Чтобы погасло, потухло, закончилось. Чтобы перестало болеть.

Он чуть заметно вскидывает бровь.

- С урусскими именами у меня никогда не было трудностей.

- Я не русская, грязный китаец!

- Я знаю. И я не китаец, - он аккуратным неспешным движением расстегивает одну за одной пуговицы черного жилета. Тонкое и дорогое английское сукно, машинально отмечает она, не в силах оторвать взгляда от его пальцев в черных кожаных перчатках.

Молчание лишает ее решимости, она опускает взгляд, съеживается на своем кончике дивана.

- Ты была в Шанхае? - спрашивает он.

Помимо воли она чуть качает головой, растерявшись от неожиданного вопроса. Он удовлетворенно прикрывает глаза с видом усталого, все повидавшего человека.

- В Шанхае многие держат в клетках сверчков. Сверчки ни к чему не пригодны, разве что трещат. Но таковы уж нравы утонченных людей. А потом сверчка съедает какая-нибудь расторопная птица. Я слышал также, что нерадивых и лишившихся пения сверчков скармливают жабам, - он сцепляет руки в замок и задумчиво пошевеливает большими пальцами. - Ты будешь моим сверчком. Цзиньлин, “золотой колокольчик”.

- Я все равно убегу! - вскрикивает она, вскакивает и подается к нему - так бросаются на нож. Ожидая и, может, желая охлеста пощечины - чтобы оправдать свое тут сидение, чтобы не быть гостьей, чтобы сверчок знал свой шесток.

Он протягивает руку в черной перчатке, медленно-медленно, самыми кончиками пальцев касается ее щеки, потом делает полушаг в сторону - точно выверенный, ни дюймом меньше чем надо. Садится на диван, закладывает руки за голову и потягивается.

***

Позже, когда уже стемнело, она долго лежит без сна, прислушиваясь к приглушенным разговорам тех, кого поставили стеречь ее. Из-за дверей доносится горький запах дороги - дыма, гари, кожи и пота. Она в изнеможении вытягивается на постели, чувствуя, как сквозь нее проходит долгая, тягучая и темная ночь.

А за дверью течет невнятный ей шепот.

- Какой прок, если атаман свяжется с этой белой девкой? Только передерутся все. Ты на нее посмотри - такая только умеет, что морочить. Как нас ставили ее сторожить, она так и зыркнула - как есть дурной глаз, светлый.

- Жить надоело? Ты тут без году неделя, не знаешь - атаман если что решит, так уж не перерешает. И другим не дает.

- А мы и не будем сами ничего делать. Девка-то сбежать хотела, слышал, небось? Ну так и пусть сбежит в Гирин, мы ее к господину Киму направим, он таких любит. Беленьких. Еще и заплатит чего.

- Сдурел? Станет Ким с нами говорить…

- Станет, коли за дело взяться с умом. Атаман ему хуже кости в горле - и не выплюнешь, грызть надо, да зубы не те. А тут мы ему атаманову девку и подсунем.

========== 2. Мертвый художник и мертвый богач ==========

Прошло около месяца, а осеннее ограбление поезда так и оставалось для меня загадкой. Все, что я смог узнать - к покойному Чжану-Медведю приходил человек с поручением от какого-то европейца и поручил нечто связанное с убийством, однако настолько трудное, что их переговоры продолжались целый вечер. При том, что с Чжаном обыкновенно договаривались за то время, которое требуется для выкуривания одной папироски.

Однако ни кто тот белый, который поручил Чжану напасть на поезд, ни кто был объектом нападения, я так и не смог узнать. Довон был разочарован, хотя и старался этого не показывать, а я меж тем понимал, что самой большой зацепкой тут может быть само обстоятельство смерти Чжана. Но тут было глухо, словно вокруг смерти Медведя образовался заговор молчания, вроде как у наших блатных бывает. Заговор под страхом смерти - или же позора. Обыкновенно хунхузский атаман для своих людей что-то вроде божества и общей, одной на всех удачливости. И если уж атаману не повезло, тень неудачливости ложится на всех “братьев”. А уж если атаман совершил нечто недостойное, позор атамана накрывает его подчиненных, метит как поганый кот домашние тапки. Хунхуз не ходит в одиночку, а уж опозоренный, он не будет иметь защиты ни от одного атамана.

Никакого касательства к Паку Чханъи, Меченому, посланец, приходивший к Медведю, не имел - так, по крайней мере, заверили меня. Меченый - прозванный так за два шрама полумесяцами, украшавших его левую скулу и щеку, - был человеком отчаянным, отчаянным даже по меркам хунхузов, народа не слишком щепетильного в выборе средств для достижения своих целей - однако никаких особенных амбиций относительно распространения своего влияния или прибирания к рукам все больших и больших хунхузских банд не имел и в помине. Был он по складу скорее одиночкой, а тех, кто прибивался к нему, убивал или изгонял безо всякого сожаления, стоило несчастливому подчиненному хоть чем-то прогневить патрона. Как это ни покажется странным досужему наблюдателю, именно такая безжалостность привлекала к нему самых отчаянных головорезов Манчжурии - впрочем, в этой буйной среде, истеричной, больной и подчас детски суеверной, готовой довериться любой сумасбродной идее, буде она высказана или же выражена с достаточной уверенностью, немало было такого, что вызывало изумление у рационального человека с Запада.

Самому мне с Паком Чханъи сталкиваться никогда не приходилось, я только знал, что он превосходный стрелок, еще лучший боец на ножах, а кроме того, столь хорошо владеет собственными руками, ногами и зубами, что и безоружный опасен как зверь. Опием и гашишем, чем грешили многие китайцы и манчжуры, не увлекается и никогда не появляется в курильнях и борделях, где в мертвый зимний сезон можно найти многих и многих из хунхузских атаманов. Впрочем, вряд ли при этом он ведет жизнь святого анахорета.

Довон был разочарован, хоть и пытался это скрыть, и я хорошо понимал моего корейца - для него все, связанное с Меченым, его земляком, было делом глубоко личным. Что-то такое было между этими двумя, что нельзя было спустить, простить или даже относиться как к обыденной работе - как относился Довон к обычным своим клиентам, которых находил и доставлял за вознаграждение.

Я как мог заверил Довона, что не оставлю этого дела и докопаюсь до истины. Не знаю, поверил ли он мне, однако я отступаться был не намерен, хотя порой проходные дела, которыми я кормился, и заслоняли от меня загадку осеннего ограбления.

Холода в том году пришли поздно, как для Харбина, и снег выпал только под конец ноября, и уже к декабрю город стал похож на любой уездный городок средней России, когда бы не загнутые крыши китайских домиков. Замело на совесть, воздух был холоден и жгуч. Зима установилась как-то вдруг и надолго.

В один из таких дней, после густого снегопада, зашел ко мне Флавинский - как и обыкновенно, без предупреждения, незван и невовремя. Я не видел его более года и уже подумывал, что он сгинул где-нибудь в курительном притоне, которые частенько посещал. Впрочем, я солгал - не таков был человек Флавинский, чтобы я о нем вообще вспоминал.

Флавинский был некогда художником не из последних, и встречал я его еще в той, прошлой, русской жизни. Ходил он тогда в мягкой шляпе поверх художнически длинных волос, невысок, но массивен, нос крупный, губы полные, подбородок с ямкой, глаза темные круглые и чуть навыкате и вечно затуманены, словно Флавинский недавно принял горячительного или же употребил курение, к которому он, видно, пристрастился еще тогда - словом, художник, никак иначе не скажешь. Теперь же он подсох, исхудал и пообтрепался, облез, взгляд сделался горящ и остр, и то блуждает без цели, как у помешанного, то вдруг неподвижно и пристально останавливается на лице собеседника, которого, впрочем, Флавинский не видит и не слышит, занятый своими мыслями. Иной раз он прерывает ваши слова каким-нибудь внезапным вопросом, который не имеет ничего общего с происходившей прежде беседой, а является результатом его собственных размышлений.

Флавинский - содомит. Он заявляет об этом всем своим обликом и поступками, он нарочито растягивает слова, глаза его подведены, о женщинах он говорит презрительно, отпускает в отношении их унизительные скабрезности и, кажется, один я не верю в его пристрастие. А не верю потому, что хорошо вижу, как он смотрит на женщин - с отчетливой ненавистью, которая уж никак не может быть от равнодушия. Я догадываюсь, что в неумеренном курении опия и выпивке он угасил все свои специфически мужские возможности, однако душа его продолжает алкать женского внимания и он избавляется от этой тягостной для него зависимости вот таким странным способом.

Улицу в Харбине не удивишь записными содомитами, все она повидала - а между тем на Флавинского, идущего по тротуару Китайской, частенько оглядывались прохожие. Во всем его облике, в горящих глазах чувствовался вопиюще чуждый этому миру непокой. Порой я ловил себя на мысли, что, и умерев, Флавинский не станет просто лежать в гробу, а пойдет бродить, и так же будет скользить по ужаснувшимся лицам прохожих его неживой взгляд. Впрочем, чего только не надумаешь, когда в час пополуночи едешь на место преступления по личной просьбе господина Суна, а утром уж надо спешить на встречу с богатым клиентом, которому приспичило проследить за женой.

Флавинский начисто лишен всякого самолюбия, вежливости и щепетильности, намеков не понимает, на слово бойко отвечает десятью и, раз впустив в дом, выгнать его решительно невозможно. Даже будучи вытолкан слугами, он на следующий день является снова как ни в чем ни бывало, и хозяева, смягчившись неизвестно отчего, кормят его обедом или ужином и ссужают мелочью, не надеясь на отдачу. Он переходит из дома в дом, сея парадоксы и измышления и внося приятную богемную смуту в размеренную жизнь харбинских обывателей. Он выглядит блестяще образованным, сыплет именами и названиями, о которых большинство даже не слыхивало, но я чувствую, что глубоких знаний у него немного.

Не знаю, зачем он ходит ко мне, как и не знаю, отчего я не выгоняю его. На меня его парадоксы и вычурные непонятные фразы не действуют, я не купец, не дама - я всего лишь старый сыскной пес, который и себе-то на кость с мосолком не вполне наживает. Маменька Флавинского не жалует, но опасается, словно непонятного лиха, которое если не впустишь - себе дороже сделаешь.

А вот Довон Флавинского боится - как боятся нервные дамы сумасшедших, от которых не знаешь, чего и ждать.

Однажды Флавинский пришел как раз тогда, когда мы с Довоном пили кофе. Явился, как и обычно отодвинув с дороги дворника Кана, словно неживую помеху - он, кажется, единственный, кого Кан немного опасается. Войдя, Флавинский уселся на стул поодаль, положил на колени шляпу и, не дождавшись от меня приветствия, ушел в созерцание - так, будто явился на выставку в музей, где мы с Довоном были только экспонатами.

Я решил посмотреть, что же будет и куда простирается нещепетильность и бесстыдство Флавинского, а потому продолжал спокойно потягивать свой кофе - а вот Довон занервничал. Сколь ни был он хладнокровен, появление незнакомого человека, вошедшего незвано-непрошено и безо всякого приветствия и рассматривавшего его как неживой экспонат, беспокоило моего храброго корейца.

Впрочем, равнодушное созерцание Флавинского продлилось недолго - теперь он разглядывал Довона бесцеремонно, словно товар на рынке, а после взгляд его стал ощупывающе заинтересован. В какой-то миг он скорым шагом подошел к нам, зайдя с другой стороны и рассматривая Довона так, чтобы свет падал от окна из-за его спины.

- Я должен его писать, - пробормотал Флавинский по-русски. - Это же живой Ёсицунэ. Травин, одолжите мне вашего прелестного китайца.

- Корейца, - поправил я безмятежно, улыбаясь одними губами. Глаза Довона беспокойно забегали - русского он не знал, хотя за то, что он не мог разобрать ни единого слова по-русски, я бы не мог поручиться. А Флавинский продолжал бесцеремонно разглядывать Довона, и во взгляде его было все менее прицеливающегося к модели художника, а все более высматривающего вечером развлечения мужчины.

В конце концов, когда комментарии Флавинского относительно внешности Довона стали совершенно рискованными и непристойными, я прогнал его, а Довону сказал, что это был один из моих лучших информаторов. Не знаю, поверил ли мне кореец, однако приходить в мой дом он после того некоторое время опасался, и несколько раз мы встречались для деловых разговоров на берегу Сунгари. Флавинский же спустя время заявился как ни в чем не бывало, и я в глубине души был ему даже благодарен за то, что он поставил всегда невозмутимого как скала Довона в столь неудобное положение.

…Итак, Флавинский ввалился непрошен, едва сбросив в прихожей калоши и сняв пальто и башлык, в котором выглядел записным филером. Я беседовал с купцом Атяшевым, по весне гонявшим по Сунгари баржи и еще с зимы моим посредством обеспечивавшим себе какую-никакую защиту от вовсю грабивших проходящие торговые караваны банд. К счастью Флавинского, мы уже закончили с деловой частью нашей беседы и предавались приятным воспоминаниям о старых временах.

В противоположность ожиданию, Флавинский не влез бесцеремонно в разговор, как сделал бы обычно - оглядев мой кабинет, он зацепился взглядом за картину с монгольским пейзажем и майханом, да так и остался сидеть, уставясь на нее.

- Давно у вас это, Травин? - спросил Флавинский, когда Атяшев ушел. Я взглянул на картину. Висела она у меня ровно пять месяцев с неделей, но для чего Флавинскому нужна была такая точность.

- Не помню, с полгода висит, - небрежно бросил я, снова обратив взгляд к бумагам, которые всегда лежали у меня на столе, чтобы при надобности занимать глаза и руки.

- Продайте ее мне, - вдруг заявил Флавинский с необычайной решительностью. Это было неожиданно - я прекрасно знал, что он беден как церковная мышь, что едва наскребает гроши, перехватывая по временам заказы в типографиях на виньетки и иллюстрации для дешевых изданьиц.

Картину мне принес Андрей Гижицкий, художник-поляк, мой несостоявшийся клиент. Он явился ко мне душным июньским вечером и все оглядывался так, что впору было подумать, что он боится преследований. Оставил картину и пачку бумаг и уговорился прийти завтра для серьезного разговора - однако назавтра его арестовали как красного шпиона и очень скоро повесили. Я тогда внимательнейшим образом перечитал бумаги, оставленные мне Гижицким, прежде чем отдать их начальнику Сыскного отделения, но ничего подозрительного и интересного не нашел. И решил, что неприятностей мне не нужно, пусть китайцы сами разбираются. Андрей оказался сводным братом Камиля Гижицкого, служившего сперва у Колчака, потом у Унгерна, потом у Чжан Цзолиня*, а под конец сбежавшего в свою Польшу. Младший Гижицкий с братом не поехал, остался в Манчжурии - и кончил вполне бесславно.

А вот картину я оставил у себя.

- Зачем вам эта мазня под Верещагина? - продолжал наступать Флавинский. - Травин, вы ни черта не смыслите в искусстве, оно вам не нужно. А я повешу ее на стену в память о погибшем коллеге.

- Я отдам вам даром эту мазню, если вы скажете, зачем она вам нужна, - отозвался я наимягчайшим, на который был способен, тоном. - Вы не отличаетесь сентиментальностью, а вот я профессионально любопытен. Флавинский, вы самая равнодушная к ближнему человеческая особь, что я видел. Вы никого не любите и никого не цените - так зачем вам вешать картину в память о коллеге?

- Ну вас к черту! - озлившись, выплюнул Флавинский, схватил шляпу и буквально вылетел вон.

Оставшись один, я первым делом снял картину и тщательнейшим образом обследовал подложку и рамку. Рамка была простенькой, из дешевых, однако на изнанке холста было по-русски написано следующее:

“Женщина или любит, или ненавидит. Третьей возможности у нее нет. Когда женщина плачет — это обман. У женщин два рода слез. Один из них — из-за коварства. Если женщина думает в одиночестве, то она думает о злом. Будь ты проклята, С!”

Походило все, кроме последней фразы, на цитату, в цитатах и изречениях я не силен, а вот последнее звучало вполне недвусмысленно и цитату объясняло. Стало быть, у бедняги Гижицкого была пассия с именем на С, которая и стала причиной его несчастий. Я вспомнил случай, произошедший более трех лет назад, когда в городе появился молодой человек, выдававший себя за белого офицера-колчаковца. Тот случай, когда шпиону феноменально не везет - он познакомился с женщиной, оказавшейся женой того самого офицера, пропавшего без вести во время Ледяного марша Каппеля. Она и словом себя не выдала, любезничала с незадачливым шпионом весь вечер, отлучилась якобы в уборную и хладнокровно выдала его первым попавшимся китайским полицейским. Шпиона застрелили при попытке взять живьем, перебили кучу посуды и зеркал. С тех-то пор китайцы не экономили и в подобных случаях всегда звали на помощь тех, кто поопытнее - в городе осело несколько бывших сыщиков вроде меня.

Я собирался хорошенько обмозговать это дело, однако явившийся на следующую же ночь посланник полковника Суна помешал мне. Меня срочно вызывали, прислали машину, чтобы везти в одно из передместий Харбина. Старый пес снова был нужен.

Неулыбчивый как идол в кумирне, полицейский-китаец, которого послали за мной, дорогой постарался ввести меня в курс дела - в своем доме был найден мертвым Ким Панчжу, богатый и влиятельный кореец, работающий с японским Императорским банком, а по некоторым темным слухам - и с японской разведкой тоже. Никаких следов взлома. Дом пуст. В воротах найдено еще два трупа - верно, охранники, хотя очень уж на хунхузов смахивают. Я слушал китайца, кутался в шарф, с которым в Харбине почти не расставался с октября по апрель, и старался представить, что ожидает меня в доме.

Однако прежде я осмотрел трупы охранников, картинно усаженных по обе стороны въездной арки - и разом заключил, что уж кем-кем, а охранниками они быть не могли. Молодые еще малые, плосколицые, губастые, похожи на харачинов больше, чем на китайцев, стриженые, косы не носят, одеты в потрепаные мундиры со споротыми нашивками, так что и не разберешь, какой армии. Пояса, ножны и по две кобуры на каждом - пустые. Лица залиты кровью; присмотревшись, я увидел, что каждый убит одним точным хлестким ударом тонкого ножа, вспоровшего яремную вену. Второй удар - очевидно, нанесенный сразу после первого и распоровший уголки рта в широкой жуткой улыбке, заставил меня покачать головой. Я уже догадывался о том, кто приложил руку к убийству.

Следов на дорожке было много, и все от дома к воротам. Верно, те, которые были от ворот, затоптали.

- Пустынные братья, - сдержанно хмыкнул я, и китаец-полицейский согласно кивнул. Кажется, он и сам догадывался, кто тут поразвлекся.

Мы прошли к дому. Роскошный особняк в китайском стиле укрывался в большом саду, который и сам сейчас был укрыт снегом. Открытая галерея озмеяла весь дом - и в раздвинутых дверях, выходящих из кабинета Кима, ничком лежал сам хозяин, в халате тяжелого дорогого шелка и в мягких вышитых комнатных туфлях. Руки с закляклыми в предсмертном усилии пальцами были вытянуты вперед, словно перед смертью Ким отчаянно старался выползти на галерею. Полицейский врач уже возился возле трупа, однако, старый служака, с места его не трогал, лишь легонько касался, осматривая.

Я прошел в кабинет - ковер, устилавший его пол, был смят все те несколько шагов, что отделяли дверь на галерею от кресла у стола. Черно-белый, шахматными клетками, пол заметало снегом из галереи. Я прошел в глубину комнаты, осматриваясь. Много дорогих безделушек - мое внимание привлекла круглая музыкальная шкатулка с инкрустациями из золота и кости на чем-то черном и нефритовым деревцем, вырастающем из ее верхушки. Бронзовый бюст, изображавший самого покойника, смотрел на нее из ниши шкафа. На патефоне лежала пластинка, которую покойник, видно, слушал перед смертью. Этот человек чувствовал себя в жизни хорошо и покойно и никак не расчитывал умереть.

Кресло отодвинуто, низкий пуфик опрокинут - но это и все следы борьбы, которые я заметил. На полу снова множество грязных следов ног. Сейф открыт и ожидаемо пуст - брали все до йены, до доллара и тщательно.

Между тем врач, которому я разрешил теперь перевернуть тело, закончил его осмотр. Я слушал его бормотания, понимая медицинский китайский, который перемежался латинскими терминами, лишь с пятого на десятое. Удар тонким острым ножом сзади в шею, как раз там, где она смыкается с черепом - “фэн-фу”**, сказал врач. После такого удара человек еще жил некоторое время - пока убийца не выдернул нож, уходя. Некоторое удивление вызвало то, что под халатом Кима не было даже белья, а на жирной безволосой груди красовались царапины, оставленные ногтями - не слишком свежие, но и не старые. Не больше как два-три дня, сказал врач.

“Сик транзит глория мунди”, говорил всегда Илья Петрович. Так проходит слава мирская. Славы, положим, Ким Панчжу не нажил, а вот врагов… Распоротый рот - с такими улыбками и прежде находили чем-либо не потрафивших Паку Чханъи. Это был его почерк, его личная печать. Тем загадочнее было то, что проштрафившиеся хунхузы были найдены в доме Кима - при котором, как я знал, Меченый Пак был кем-то вроде охотничьего пса.

Ни на что особенно не надеясь, я решил потщательнее осмотреть дом - хоть китаец полковника Суна и не слишком был доволен моим рвением, как, подозреваю, не был доволен и моим присутствием. Жилище Кима, под завязку набитое роскошными дорогими вещами, заставило бы почувствовать зависть и человека, менее меня любящего затейливые безделушки. Если бы не полицейские и врач, вряд ли я бы удержался от того, чтобы позаимствовать на память из кабинета Кима, скажем, ту музыкальную шкатулку. Думая так, я осмативал комнату за комнатой, пока не наткнулся на распахнутую дверь. Другие двери были закрыты, так что эта распахнутая дверь, откуда тянуло холодом, сразу привлекала внимание. Комнатка, небольшая и холодная, была пуста и лишена окон, в ней помещался лишь жесткий топчан с тощим тюфячком на нем.

Даже на комнату прислуги эта коморка вряд ли могла сгодиться. А между тем, нежилой она не была, тюфяк смят - и на полу я снова увидел грязные следы. А у самых дверей, забытая, валялась маленькая дамская сумочка, вышитая бисером.

Комментарий к 2. Мертвый художник и мертвый богач

* - военный и политический деятель Китая

** - название точки в китайской медицине

========== Междуглавие 2 - Тепло ==========

Всю морозную ночь, пока они едут - сперва на машине, потом верхом, потом снована машине, - она молчит. Сидит с ним рядом и молчит, кутается в смердящий кислой овчиной полушубок, ловя каждую долю тепла и неосознанно прижимаясь к боку сидящего рядом.

Слишком холодно. Морозная ночь гонится за ними, в бледных облаках проглядывает луна, и ей кажется, что это старая больная вдова, что тужит за своими детьми и обречена на скитания.

Молчит она и когда высохшая похожая на обезьяну китаянка предлагает ей ванну. Молча кивает, проходит куда указали, раздевается донага, сдерживая знобкую дрожь, и осторожно ступает в горячую воду. На табуретке возле ванны лежит большая махровая простыня, кусок мыла и мочалка, над ванной плавает густой пар, собирается в облачка, и огонь светильника сквозь облачка кажется ярче, загадочнее, почти праздничным.

Она расслабляется в горячей воде, руки безвольно плывут, каждый гран холода вытапливается. Это не похоже на то быстрое ополаскивание в холодном богатом доме, там была надежда, там почему-то вдруг поверилось, что помогут, что мягкоречивый хозяин с внешностью почти интеллигентной примет участие - и вовсе не того рода участие, которое он в ней в конце концов принял.

Огонь светильника расплывается, двоится, множится, вспыхивает, и снова видится ей пол в шахматную черно-белую клетку - такой же как в доме Кима, и как… в институтской зале с многосвечными канделябрами по углам, которые только в последние два года заменили газовыми светильниками.

Она опускает ресницы и откидывается на край ванной - этот свет, сквозь ресницы, сквозь пар… И музыка, патефон, раздающийся откуда-то издали, превращается в вальс - качаются, качаются огни светильника, и облачка пара складываются в танцующих девочек в светлых открытых платьях, одинаковых у всех.

И ласково сияющие серые глаза видятся ей. “Позвольте вас пригласить… на вальс”. Он и сам юн, он впервые на таком балу, он не должен был попасть сюда - но попал, в числе пяти первых учащихся коммерческого училища и как лауреат премии, учрежденной купцом Собашниковым тому, кто лучше всего напишет его баржи на Ангаре. Обо всем этом она узнала после. А пока - вальс, и рождественский бал в Институте благородных девиц императора Николая I, и сияющие серые глаза.

“Могу ли я узнать, как вас зовут? - Дарья Яковлевна Орлова”.

Трусливо спрятав нерусское звучание имени за русским, схожим. И покраснев, когда назвался он.

“Анджей-Станислав Гижицкий”. Анджей, не Андрей.

И было потом что-то грязное и некрасивое - брошенное кем-то прошедшим мимо и явно в расчете на нее и Анджея “матка боска Ченстоховска, змилуйся над нами, над поляками, а над москалями, як собе хцешь”. Пощечина, ссора и что-то еще, и звенящий голос Анджея, отражающийся от колонн - “Весь этот ваш национализм, господа - что за жалкая, нелепая и бессильная игра!”

Десять лет - гибель отца, разрыв с матерью, дороги, поезда, голод и страх, унижения и жизнь с чистого листа, без родных и друзей, - все десять лет она хранила его облик как некое последнее прибежище. Для чего судьбе надо было, чтобы они снова встретились?

…Вода остывает, и рассеиваются облака пара. И надо мыться, мыть волосы. Надо вставать. Одеваться. Выходить.

Она почти озлобленно моет светлую гриву - надо было остричь, давно надо было, к чему оно? Поспешно, удерживая слезы, смывает мыльную пену, вытирается, собирает в узел влажные еще волосы и надевает чистое белье и китайское платье, оставленное ей.

Китаянка уже ожидает ее и проводит в ту самую комнату, где происходил их первый разговор с…

Он, как и тогда, сидит на диване - не диван, так, кушеточка. Тогда ее вывели отсюда, и те дни, что прожила в этом доме, она провела в другой комнате, больше похожей на будуар дамы полусвета. Не думая о том, кто жил в этой комнате до нее, кто спал в кровати. Кого равнодушно вдавливало в кровать сильное мускулистое тело.

Он пришел к ней лишь однажды, на второй день. Молча повалил на кровать, задирая юбку - и, тут же откатившись в сторону, рассмеялся тому, как она безвольной куклой вытянулась под ним, понимая всю тщетность сопротивления. А может, и не желая сопротивляться.

“Зима. Сверчку еще не время петь”, - сказал он, вставая и все еще смеясь. И ушел, оставив ее лежать, сотрясаясь от неожиданно нахлынувших рыданий. Не слыша и не замечая их.

В другие дни ее несколько раз приглашали к обеду - если так можно было назвать сборище, где собирались человек по десяти самого зверского вида, ели руками, переговаривались и хохотали, и понимала она их язык едва-едва, а иной раз не понимала вообще. Среди этих зверолюдей он казался принцем в изгнании - костюм дорогого сукна, белоснежная рубашка и, кажется, даже галстук. И грация танцора в каждом движении. Разве что три серебряных кольца в ухе и шрамы на левой скуле и щеке портили этот образ.

Сейчас он сидит в одном нательном белье и наброшенном на плечи халате - сидит обыденно, словно у него уже в привычку вошло ждать ее.

- Пойдем. - Он встает, гасит лампу и только сейчас, по падающей из-за угла полосе света она замечает проход в смежную комнату. Там оказывается кровать - слишком уж вальяжно широкая для одного, но все же узковатая для двоих, - и кресло. В комнате тепло, скошенный скат крыши открывается окном, затянутым морозным узором. Где-то там в окно тщатся заглянуть промерзшие острые звезды. На столике что-то съестное - какие-то рисовые колобки, лепешки, холодное мясо. Бутылка скотча и два толстодонных стакана

Он открывает бутылку, зубами и без всякого изящества, плескает в оба стакана, берет один и кусок мяса и садится в кресло. Закладывает ногу на ногу.

Без мыслей, без страха, лишь ощущая, что нужно, необходимо избавиться от вплавившегося в кости холода она берет второй стакан и ломтик лепешки. Отпивает, закашливается и поспешно заедает лепешкой.

- Это ты так отделала старика? - спрашивает он. - Его будто кошки драли.

Она молча кивает. Виски горячим током бежит по жилам, одновременно согревая и заставляя дрожать.

- Там не было ничего острого, - едва шевеля губами, произносит она. Смотрит на свои пальцы с обломанными ногтями. - И у меня не было маникюрных ножниц.

Он удовлетворенно прикрывает глаза и отпивает еще виски.

- А Ван и Чой?

Она не знает, кто это, но догадывается - речь о тех, кто сперва отпустил ее, а потом… Она снова чувствует их руки, держащие ее, и видит над собой округлое неправдоподобно интеллигентное лицо, едва изменяющее свое выражение даже во время соития. Это было отвратительнее всего.

Когда, задрожав в последней судороге, Ким ткнулся мокрыми губами в ее щеку, ее стошнило - и, очевидно, это было для старика смертельной обидой. Он сперва отдал ее тем двоим, а после велел запереть в холодной коморке.

Она не замечает, что рассказывает все это вслух, равнодушным мертвым голосом. Он слушает, побалтывая стаканом, коричнево-янтарный виски ополаскивает стенки.

- Поздно, спать пора, - произносит он наконец. Отставляет стакан, встает и скрывается за неприметной дверью, откуда выходит спустя короткое время. Проходит мимо нее, сбрасывает халат, обнажив мускулистое тело, какое впору бы иметь статуе или же гимнасту в цирке, ложится и натягивает на себя покрывало.

- Иди умойся и разотрешь мне спину, - бросает он обыденно, словно они проделывали один и тот же ритуал уже многое множество раз.

Когда она возвращается, сил на то, чтобы лечь, у нее нет. Она садится в кресло, обняв руками плечи. Снова встают перед взором серые глаза - на сей раз такие, какими она видела их в последний раз. Холодные, с желтым алчным огоньком в глубине зрачка.

“Сама виновата”.

- Ложись, - раздается с кровати.

- Ты ведь уже знаешь, кто я? - она выпрямляется, стискивая подлокотники. - Чудовище в женском облике, детоубийца, исчадие преисподней, гадина. Ну, скажи, что я все это заслужила, что сама виновата, что не надо было сбегать!!

Последнее она кричит, отчаянно, так что стаканы звенькают в ответ, ловя звук. За стеной слышны какие-то движения, но лежащий не шевелится

- Не надо было сбегать, - с усмешкой повторяет он, не повышая голоса. Укладывается поудобнее.

- Ложись, холодно.

И она, словно повинуясь заклятию, поспешно расстегивает пуговицы платья, снимает его, гасит лампу и ныряет под покрывало. Обнимает со спины горячее, чужое тело, прижимаясь к нему и ловя тепло. Так мне и надо, шепчет она, щекой прижимаясь к его плечу и вдыхая запах чистой кожи, слабо отдающий дорогим английским мылом.

- Сiepło*… - произносит она, прежде чем уснуть.

Комментарий к Междуглавие 2 - Тепло

* - тепло (польск.)

========== 3. О важности навыка досмотра личных вещей ==========

Последующий более подробный осмотр дома не обнаружил ничего особенного. Хороший богатый дом без, впрочем, кричащей роскоши. Большинство комнат кажутся и вовсе нежилыми, хотя прибраны, топлены и чисты безупречно. Я уж подумал, что на этом осмотр можно заканчивать и думал так, пока мы не пришли в каморку прислуги.

Я уж привык, что коли прислуга китайская, то дело иметь следует только с мужчинами. Слуга мужеского пола будет полноватым и представительным, одет опрятно. Если господин любит традиции, то и слуга одет по китайскому манеру в темного цвета ханьскую шелковую куртку с узорами и шелковую же шапочку, из-под которой торчит жесткая коса. А уж если господин любитель английского или американского, то и слуге велит косу отрезать и одевает по европейской моде, так что бедняга больше похож на стюарда второклассного корабля.

Китайского слугу средних лет в солидном доме подтянутым не назовешь ибо китайцы считают, что полнота придает мужчине солидности, лицо одутловатое, глазки-щелочки припухшие, вроде как сонные, а на деле ничего не упустят. В ответах он будет весьма толков и точен, если его хорошенько заинтересовать. Предложите ему в форме уважительной и спокойной несколько долларов или иен - и окажется, что сонные глазки-щелочки видели такое, про что господин и вспоминать лишний раз опасается.

Иное дело служанки. Сколько раз ни имел с ними дела, столько плевался. И сама обезьяна обезьяной, маленькая, плоская, сморщенная, будто закопченый харачинский идол, и тупа до чрезвычайности - только и зыркает темными глазами-бусинами, беспрерывно кланяется и ничего вовсе не понимает. Говорить с такой - все равно что трубку без табаку посасывать, ни пользы, ни удовольствия.

Так думал я, пока не увидел служанку Кима. Девица в самом соку, смазлива, черноброва, и нрав, видно, бойкий, хоть и старается для вида глаза опускать и кланяться.

Сперва, правда, она старалась держаться привычного мне поведения глупой китайской служанки, так что китаец-полицейский уж был готов отвесить ей оплеуху, но я остановил его. Девица, я заметил, была не из пугливых. А то, как осторожно она выкладывала нам сведения про оборотную сторону жизни Кима, подсказало мне, что еще и расчетлива. Я смекнул, что служила она хозяину недаром и не только за жалование, и с накопленными на службе йенами расставаться не желала бы.

Когда мы осмотрели ее комнату, то нашли там английского вкуса женское короткое пальто, отделанное кроликом. Пальто пахло теми самыми духами, что и найденная мной черная сумочка. И вот тогда, припертая к стенке вопросами - и моими, и китайца, - служанка перестала пытаться убедить нас, что пальто ее собственное, и принялась выкладывать все, что видела. Тут же ушло назойливое кланянье, девка села свободно, и я готов был к тому, что сейчас она заложит ногу за ногу и попросит папироску. “Господину уже все равно, а семьи у него нет”, - с непоказным равнодушием заметила она нам.

Видела она не так чтобы много - прислугу Ким держал в строгости, а потому всей полученной информации мы были обязаны только лишь неумеренному любопытству служанки. По ее словам, около недели назад появились в доме двое вооруженных мужчин и с ними молодая белая женщина. Служанка с уверенностью опознала найденных при входе убитых харачинов, сказав, что эти самые молодцы и явились тогда к Киму и пробыли все время в его доме.

Далее девица рассказывала вполне хорошо и точно, увлекаясь лишь только живописанием тех злоключений, которые выпали на долю явившейся с харачинами - или же приведенной ими - европейки. Та, по словам служанки, волосы имела светлые и была “очень взрослой” - я, прочем, тут же сделал поправку на то, как китайцы воспринимают белых женщин с их высоким ростом и правильным сложением; в европейских женщинах, в отличие от азиаток, не бывает ничего детского. Держалась прямо и строго, но не высокомерно, казалась очень уставшей. По-китайски говорила вполне хорошо и правильно, с заметным акцентом, но без “гуандуньских словечек”, заметила одобрительно служанка.

Сперва, по словам служанки, хозяин Ким говорил с прибывшей тихо, вежливо. Приказал принести чай и сладости. Гостья держалась скромницей и недотрогой, сидела в неглубоком кресле прямо, на кончике, с прямой спиной - “будто не по нраву ей тут все”, сказала служанка. “В такой дом попасть - так зачем кочевряжиться? Что уж ей там наобещали, не знаю, да только про господина Кима и то, что он до белых женщин охоч, в наших местах знает всякий!”

А та, видно, не из здешних мест, подумал я. Служанка между тем продолжила рассказывать - явно увлекаясь. Дальнейшее произошедшее она не видела, но слышала хорошо, и крики, и стоны, звуки ударов, и звериное взрыкивание - служанка со знанием дела пояснила, что “всякому ясно, мужчина в такой миг как дикий зверь, наибольшее ему удовольствие”.

А дальше девку белую голой отволокли в “цветочную” - так, понял я, называлась та голая жалкая коморка. “Цветочная, говорил хозяин, потому что цветы там расцветают и становятся послушными”, пояснила служанка. Ей было велено прибрать комнату, где Ким с гостьей пили чай, - на полу и на оттоманке там валялись порванная одежда и белье, туфли. Все это господин велел уничтожить, и служанка выполнила его приказание. А про пальто, которое при встрече гостьи было повешено в прихожей, забыл, и служанка решила забрать его. Отчего Ким отдал своей пленнице сумочку, я понять не мог и усмотрел в этом издевательское удовольствие. Люди вроде Кима такое любят.

Будучи же спрошенной об убийстве, девка тут же запричитала, что она тут не при чем, что с такими людьми лучше ничего вовсе не знать и не видеть, что ее убьют, и что она просидела в своей комнатке и ровным счетом ничего не видела. Квадратнолицый полицейский, впрочем, дал ей легкую зуботычину, и она шустро заболботала, что слышала, будто сперва пришел один, говорил с Кимом, а потом вышел и впустил остальных, и те порешили харачинов. “А хозяин уж тогда был мертвый”, добавила служанка. Последнее, что она видела - как ту самую пленницу Кима, закутанную в полушубок, уводили прочь. “Едва шла, ноги разъезжались”, заметила служанка уже вовсе не испуганным тоном.

Более ничего интересного для меня в доме Кима не нашлось - от бумаг китаец меня тут же отстранил, тщательно собрал их и забрал с собой.

Сумочку, найденную в доме Кима, я также осмотрел. Слишком простенькая для вечерней и слишком нарядная для повседневной, расшита с одной стороны черным бисером. Без ярлыка, но не из дешевых, на фермуаре два хризолита да два аметиста вделаны, и в использовании сумочка была совсем недолго. Либо же пользовалась ею до чрезвычайности аккуратная особа. Почти нет следов пудры на подкладке, серебряный маленький портсигар, также английский, был не так давно старательно начищен. В портсигаре четыре папиросы “Честерфилд”. Пудренница с пудрой Ярдли, светлый тон. Билет на поезд до Харбина. Не слишком яркая губная помада той же фирмы. Англичанка, подумал я с недоумением. Про Кима я, разумеется, знал многое, в том числе и то, что он был любителем белых женщин, да вот только дамочка, которой могла принадлежать такая сумочка, вряд ли могла быть из тех, на чье внимание Ким мог рассчитывать даже за деньги.

Может выглядеть смешно, что одинокий мужчина вроде меня так хорошо разбирается в предметах дамского обихода, однако же еще в бытность мою помощником судебного следователя в И. мне приходилось проделывать немало личных досмотров и досмотров вещей. Пригляделся.

Опустошив сумочку, я промял ее боковинки, и в одной из них что-то бумажно хрустнуло. Извлек документы я с почти забытой уже ловкостью - тут, в Манчжурии не имелось обыкновения зашивать в подкладки прокламации или письма ссыльным. Аттестат за нумером 660, свидетельствующий об окончании дочерью надворного советника девицей Орловой Доротой Яковлевной И-ского Института Благородных Девиц. Прекрасная плотная бумага с двуглавым орлом на виньетке, с фотографическим изображением хорошо памятного мне здания бывшего комендантского дома на высоком речном берегу. Отмечены отличное прилежание, отменные успехи в изучении языков и словесности, весьма хорошие в изучении остальных наук, и в конце вписано, что вышеозначенная девица удостоена серебряной медали большого размера. 1917 год, май. Стало быть, сейчас ей должно быть лет двадцать семь-двадцать восемь.

Отогнав неуместные сентиментальные воспоминания, я продолжил осмотр документов. Письмо на английском, который я разбирал с пятого на десятое, но все же сумел понять, что письмо рекомендательное. Некая Эмили Джейн Берджесс с похвалой отзывается о miss Dorothy Branitsky и рекомендует ее в качестве… вот тут я не понял вполне точно, но разобрал - что-то связанное с детьми.

Браницкий, Браницкая. Я передал китайцу-полицейскому содержание бумаг и он непроницаемо кивнул. Для него фамилия и имя Дороти Браницкой значили только связь с не столь давним печальным происшествием в семействе Босвелл, а посему он напомнил мне, что отношения с полковником Суном лично и сыскной службой очень зависят от моего умения хранить молчание.

Я понимающе кивнул, заранее готовый к такому исходу дела, и спросил, нужны ли будут в таком случае полковнику могущие возникнуть у меня соображения. Китаец заколебался - необходимость лично принять решение тяготила его. Наконец он высказался в том смысле, что в это дело не должно впутывать никого посторонних.

- Пак-Меченый не убил бы своего хозяина просто из-за женщины, - бесстрастно бросил он, когда мы уже возвращались. - Не тот человек.

Смотря какова женщина, подумал я, подкидываемый мягкими автомобильными рессорами, и вспомнил все те странные, кровавые и нелепые глупости, которые на моей памяти совершались из-за женщин. Самый свежий случай взять, в 17 году, незадолго до государева отречения, Мишка Подкова, гроза и герой всех блатных в И. Как узнал, что его маруха переметнулась к другому, так разом наплевал на выгодное фартовое дело, которое само в руки шло, и мотнулся за полста верст в верную засаду, где получил располосованную ножом харю, два трупа - пассии и ее любовника, - и сам погиб в перестрелке с городовыми.

Перед моим взором возникло красивое молодое лицо, чернобровое черноглазое, цыганское лицо Мишки, по которому сохли все б…ди в том заведении, где служила его зазноба. “Нам бежать - вам держать”, говаривал Мишка, когда его ловили. Все знали эту его присказочку.

Впрочем, если те слухи, что расползлись о Дороте Браницкой после похищения сына Босвелла, правдивы, возможная ее связь с Меченым вряд ли имеет любовный характер.

На случай, если эти мои записки будут изданы, кратко излагаю суть дела семейства Босвелл. Джеймс Говард Босвелл, богатый американский коммерсант, уже довольно давно приехавший в Китай и живший в Тянцзине, вел открытую жизнь, однако на обыкновенного богатого делового человека, получающего от жизни доступные удовольствия, походил не слишком. Он почти не пил и не курил вовсе, утверждая, что нездоровая жизнь больше вредит человечеству, чем войны. Был страстным спортсменом, естествоиспытателем и благотворителем, собирал какие-то философские кружки, на которых сходились люди не только его круга, все здоровые и красивые, как говорили бывшие там - но также туда приглашалось и множество русской полунищей интеллигенции, сбежавшей от большевиков. Последние, по моему разумению, были для господ американцев, англичан и французов на манер цирковых мартышек для поглядения, но тут уж выбирать не приходится. Чего не сделаешь, если гол да голоден.

Семья у Босвелла казалась образцовой, скромница и хозяйка жена, оттеняющая красавца-мужа, подрастающий сын. И вот около полугода тому назад в этот райский порядок вторглась беда - сын Босвелла был похищен хунхузами. Обыкновенно такие дела мимо меня не проходят, но тут я узнал о похищении только из полицейских кругов.

Я тут же вызвал Довона и, нисколько не сомневаясь, что меня привлекут для такого громкого дела, вместе с ним предпринял небольшое черновое расследование, обыкновенно самое простое в такого рода делах - узнать, кто из атаманов решил отхватить солидный куш, каковым должен был быть выкуп за сына Босвелла. Однако никаких сведений о похищении ребенка местными хунхузскими шайками я не получил. Более того - утверждалось довольно определенно, что никто из хунхузов не имеет к этому ни малейшего отношения.

Тем не менее, каждый день читая в газетах очередные сведения о поисках несчастного мальчишки, я написал Босвеллу и предложил свои услуги. Однако всего через пару недель после похищения ребенок был счастливо возвращен родителям, живой, здоровый и невредимый, а мне пришло письмо на хорошей веленевой бумаге, где в изысканных выражениях от моих услуг отказывались и настоятельно просили не тревожить более и так пострадавшие нервы матери и отца. Вернули сына и Господь с ним со всем, Босвелл написал, что прощает всех причастных.

Каково же было мое удивление, когда в газетах то и дело стали попадаться материалы, сообщающие постфактум детали этого похищения. И большинство деталей явственно указывали на виновного, а точнее причастную к похищению особу - гувернантку сына Босвелла, мисс Дороту Браницкую. Город шумел, и я не сомневаюсь, что подобным же образом корыстную подлую прислугу, продавшую воспитанника подлым хунхузам, проклинали в Тянцзине, Шанхае и других городах. Однако же никаких официальных обвинений против девушки выдвинуто не было. Я хорошо помнил на третьей полосе ежедневного листка пойманную моментальным снимком женскую фигуру, поспешно прикрывшую руками лицо, и понимал, что от суда Линча девушку спасает разве что сравнительная малочисленность тех, кто способен читать английские газеты.

Словно последний гвоздь в крышку, в начале октября в тех же английских газетах было напечатано открытое письмо супругов Босвелл, в котором заявлялось, что ради чудом обретенного ненаглядного сына хотят простить всех причастных к его похищению и не держат ни на кого зла.

***

Вернувшись домой, я все не мог успокоиться - лежал без сна и припоминал все детали, все что знал и помнил о Дороте Браницкой. Нет, в И. она была Доротой Орловой, и сама по себе привлекала мое внимание лишь постольку, поскольку была внучкой ссыльного поляка, дочь коего, мать Дороты, жена тихого и благонадежного путейского инженера, порой мелькала в донесениях филеров относительно сборищ на квартирах, где пелись польские песни и велись - или же могли вестись, что одно и то же, - вредные разговоры. Будучи в то время помощником судебного пристава, я непосредственно отвечал за гласный надзор за некоторым числом ссыльных, а также их родных, привлекших внимание полиции. И госпожа Орлова, урожденная Браницкая, помнилась мне хорошо - женщина она была редкой красоты, однако же и красота ее затмевалась той необыкновенной горячностью и бесстрашием, с которой она отдавалась захватывающим ее делам. Должно быть, муж ее тяготился такой супругой - это было похоже на владение горячей кобылицей, которая так и норовит затоптать неловкого ездока, и уже будучи объезженной, в любое время готова укусить или ударить. Впрочем, многие без такого перцу не видят жизни.

Надзор за госпожой Орловой был прекращен, когда стало известно, что она превратилась в морфинистку, и далее о судьбе ее мне не было ничего известно.

На следующий же день я отправился в английский клуб, где, как я знал, хранились газеты за весь прошедший год. За небольшую мзду служитель, сухощавый крючок с ветхозаветными бакенбардами и густыми бровями, дозволил мне просмотреть их. Его бакенбарды качались над моею макушкой все то время, пока я переворачивал аккуратнейшим образом растянутые на рейках газетные листки.

Письмо Босвелла обнаружилось довольно скоро. Я старательно вспоминал все наличествующие в моем лексиконе английские слова и читал о том, что Джеймс и Анна Босвелл в ознаменование чуда обретения их нежно любимого сына, ради Божьего милосердия и в честь его дня рождения прощают всех причастных к похищению, не держат зла ни на кого из них и желают лишь, чтобы виновную особу (в письме был употреблен женский род) простил Всемогущий Создатель и чтобы оная особа нашла наконец успокоение своей мятущейся душе.

При всей слабости моего английского языка я ощутил сполна иезуитское коварство этого письма - если это месть, то такая, на которую только и способен холодный деловой ум американского коммерсанта. Такого не выводит из состояния равновесия даже угроза потерять свое дитя, и бьет он жестко, расчетливо и притом так, чтобы не запачкать белых перчаток. Женский род обращения должен был сохраниться при перепечатках любых газет, хоть русских, хоть французских, и таким образом девица Браницкая оказывалась в положении зачумленной.

Однако же, если Браницкая и впрямь была причастна к похищению сына Босвелла, это разом объясняло то, каким образом тут замешан Пак Чханъи. И никакой роковой страсти, сугубый деловой расчет.

Что-то, однако, казалось мне во всей этой цепочке упущенным. Я бестолково промаялся весь день, а после поехал в сыскное управление и потребовал снова осмотреть документы и вещи, найденные в сумочке, а также саму сумочку. Аттестат нумер 660, “серебряная медаль большого размера”, рекомендации миссис Берджесс, - почерк скупца, отметил я, должно намучилась у нее гувернантка. Сумочка, черный бисер, два аметиста и два хризолита; пудреница, билет на поезд с отметкой кондуктора, губная помада, портсигар… портсигар…

Я поднес к глазам билет, силясь прочесть полустертые знаки - и мне бросилось в глаза число и время.

Теперь вроде как последний камешек встал на место - и одновременно сделалось еще непонятнее. Дорота Браницкая ехала в том самом поезде, который несмотря на несезон ограбил и в котором был убит Медведь Чжан.

========== Междуглавие 3 - Подарок на Рождество ==========

Близилось Рождество, хотя ни в воздухе, ни в людях не ощущалось ничего рождественского. Снег надежно залег только у домов и сараев - на возвышенностях и открытых улицах его сдувал колючий резкий ветер, налетавший с пустошей, которые окружали городок. Да еще между сопками его было достаточно - оттуда ночами прилетал волчий вой, тоскливый, жалкий и жуткий.

Хотя старая служанка, которую к ней приставили, говорила, что это не волки, а одичавшие собаки, приходящие из степи на западе. “Мертвый в степи кончился, дикий зверь в степи кончился, собака кушай хочет”, - едва-едва можно было понять тот местный китайский, на котором говорила старуха.

Вставать - чуть свет, едва сквозь стекло забрезжит серенький зимний день. Так, как привыкла, оказывается - хотя сколько раз, бывало, клялась себе, что как только будет возможность, станет спать допозна, но чуть забрезжит в окне свет, как сон словно сбегал от нее прочь.

И это было большим облегчение - в последнее время она только и видела во сне, что те заледеневшие кучи человеческих испражнений, что встретили их с матерью, когда после ноябрьских беспорядков они попали на свою дачу, в которой стоял большевистский партизанский отряд.

Кучи испражнений, потеки мочи на стенах, выбитые окна, - все вместе живо напомнило книжку Свифта про страну разумных лошадей и одичавших людей-еху.

“Это ведь тоже сделали угнетенные массы пролетариата?” - со злой улыбкой спрашивает она, снова и снова, каждый раз. Каждый сон. И каждый сон мать с побелевшими губами и страшным лицом наотмашь бьет ее по щеке.

“Что ты можешь знать? - шипит она, сгребая дочь за грудки. - Про опухших с голоду детей, рахитичных, с ногами колесом, про матерей, продающих последнее чтобы купить хлеба, вымаливающих у управляющего разрешения собирать щепу на стройке - потому что покупать дрова для них слишком дорого. Что ты, белоручка, можешь знать и какое право ты имеешь…”

Мать говорит, говорит, и ее голос сливается с шумом в ушах, с шумом колотящейся в виски крови. Мать говорит, а она видит заиндевевшее мертвое лицо отца с треугольной дыркой надо лбом. Не иначе, штыком добивали, сказал сторож, которому пришлось приплатить, чтобы вынес тело из мертвецкой.

“Доброе утро, госпожа Цзиньлин”. Ночной мучительный сон переходил в гораздо более легкий сон дневной, легкий и все же столь же неправдоподобный. Служанка-китаянка появлялась, стоило ей проснуться и подняться на постели. После первой ночи, когда они спали в одной кровати с мужчиной, ставшим теперь не то ее покровителем, не то ее хозяином, она снова обитала в том самом пошловатом будуаре с застланной шелком кроватью, в котором ее поместили сразу после захвата поезда.

У служанки черные глаза-щелочки, иссеченное морщинками непроницаемое лицо идола, и не понять, зла она или добра. Не все ли равно?

“Пожалуйте умываться, госпожа Цзиньлинь”. С легкой руки главаря ее называли именно так. “Золотой колокольчик”, так в Шанхае называют сверчков. Она не возражала - да и как бы она могла? Никто из этих людей не смог бы даже выговорить ее имя. Она успела привыкнуть, что “Дорота” у китайцев превращалась в “дуо-ло-та”, причем перед последним слогом говорящий делал заметную паузу, словно не вполне уверенный, стоит ли продолжать. Разве что атаман сразу же и без особого труда произнес ее имя правильно.

“Господин ждет вас”. Разве только прихотливые, своевольные степные боги знают, отчего и откуда взялись у Пака Чханъи, Меченого, этого рыцаря волчьей звезды замашки вельможи, которые он неуклюже воплотил в приставленной к его женщине служанке. Да полно, она и не была его женщиной. И то, что он и не пытался тронуть ее, но, даже раз поспав с нею в одной постели, продолжал относился как с совершенно инородному существу, наполняло ее безумной благодарностью этому человеку. Что бы там не стояло за его отношением, расчет или простая брезгливость - она хотя бы была избавлена от необходимости проклинать наступление нового дня. Она не переставала ощущать себя мертвой, спящей мертвым сном - как и всю поездку, из которой ее выдернуло нападение хунхузов, как и все время, пока жила в этом продуваемом зимним ветром городишке между сопок. Но хотя бы чувствовала себя не ввергнутой покуда в ад.

На второй день после того, как ее привезли сюда после страшной недели в богатом холодном доме, Меченый спросил, правда ли, что она служила у американца. И после кивка заявил, что ему необходимо научиться американскому языку. На веселую насмешку, промелькнувшую в ее взгляде, его глаза полыхнули такой несдерживаемой яростью, что она была готова к мгновенному броску ножа или револьверному выстрелу.

“Я не могу обучать вас без книжки”, - твердо сказала она, понимая, что в крохотном поселке, стоящем в стороне от железнодорожной ветки, раздобыть хоть мало-мальски подходящий учебник будет непросто. И верно, на протяжении следующих нескольких дней служанка вызывала ее вниз, ко входу в ту маленькую гостиницу, где были их комнаты - и внизу уже ждал беспрерывно кланяющийся полузамерзший торговец, китаец или орочен, с которым в помещение входили клубы холода. Пришедший извлекал из мешка или старой корзинки книжку, завернутую в тряпку или бумагу, после чего почтительно протягивал ее “госпоже”.

Таким образом в ее руках очутились французское издание “Убийство Роджера Эйкрода” Агаты Кристи, английское иллюстрированное пособие по разведению салатов, какая-то яркая книжка на голландском языке и наконец нечто выдранное из середины, в чем она с трудом признала обезглавленного “Графа Монте-Кристо” Дюма.

Дальнейшее перебирание книжек едва не стоило жизни следующему торговцу, которого Меченый готов был располосовать ножом за недостаточное усердие, и таким образом пришлось выбирать между “Монте-Кристо” и салатами. Она склонялась к салатам, но Меченый, увидев иллюстрацию, в которой Аббат Фариа, величественный старец, восседал у ложноклассического камина и о чем-то рассказывал усевшемуся у его ног Эдмону Дантесу, очень заинтересовался книжкой. “Господин” ждал ее теперь не как женщину, а всего лишь как учителя, и она сама не ожидала, что учение пойдет так успешно. Меченый, раз что-то решив для себя, отдавался задуманному со всей энергией, и скоро мог если не узнавать, то угадывать значения многих слов и оборотов. Оставалось только строить догадки, кто и когда научил его самым основам английского языка.

Близилось Рождество, в котором не было ни праздника, ни счастья. Мертвое Рождество. Мертвыми, тенями в волшебном фонаре или же кривляющейся картинкой синематографа казались окружавшие ее молчаливые люди, и дети, маленькие старички и старушки с вечностью, гладящейся из темных прорезей глаз - дети, которых она видела на улочках, выглядели не живее и не реальнее взрослых. Все казалось тем же мертвящим, неправдоподобным сном.

Одним ранним утром перед самим рождеством Меченый повез ее в Харбин. Сразу после необычайно раннего завтрака служанка сказала, что госпожу Цзиньлинь ждут одетой внизу.

Она не думала о том, куда и зачем ее везут - сперва верхом, а потом на автомобиле. “Выберешь, чтобы выглядеть красиво”, - коротко приказал Меченый, когда они въехали в город. И в каждом доме, к которому они подъезжали с черного хода, ей выносили одежду, обувь, шляпки и сумки. Не думалось, откуда все это взялось и зачем, она совершенно механически примеряла, отвергала, выбирала и соглашалась. Сон продолжался.

“Ты решил устроить мне Рождество?” - с усмешкой спросила она, застегивая шубку - чудесную котиковую шубку вразлет, серебристо-каштановую, упоительно легкую после тяжелой грубой овчины. Прелесть этой шубки казалась сейчас смешной, словно ей пытались сунуть в руку погремушку, и приходилось делать перед самой собой вид, что погремушка ее занимает.

Старую одежду унес Хва, один из ближайших атаману людей. И единственный, кто называл Меченого по имени.

“Все готово, Чханъи”, - коротко бросил он, и Меченый подал ей руку и повел куда-то прочь от машины, по переулку, засыпанному снегом. Боты заставляли снег скрипеть, спутник крепко держал ее под руку, но в его захвате не было грубости. Была надежность. За своими примерками она и не заметила, что и он тоже переоделся и выглядел теперь вполне элегантно в твидовом ольстере поверх оливкового цвета костюма. И разбойничьи острые косицы черных волос, и серебряные кольца в ухе скрылись под модной мягкой шляпой, придавая атаману вид денди, преуспевающего коммерсанта, но никак не бандита. Даже шрамы на левой щеке и скуле под шляпой скрадывались и делались совершенно незаметными.

Пройдя переулок, они сели в поджидавшую машину. Шофер, оказавшийся европейцем, обернувшись, бросил на нее презрительный взгляд, но ничего не сказав, завел мотор и погнал машину по улице.

Она не думала, куда и зачем они ехали. Все то же ощущение призрачности, ненастоящести всего происходящего, сновиденности, ощущение, появившееся когда открылась дверь пустой холодной коморки, где ее заперли, и на пороге возник Меченый, - это ощущение не покидало ее и сейчас.

Машина остановилась и Меченый, неожиданно почти нежно приобняв ее, шепнул, что нужно подождать в машине, и куда-то ушел. Вокруг было пусто, неяркий серый зимний день заметал снежком, легкая поземка гнала снежных змеек по заметенной улице. Она откинулась на спинку сидения и прикрыла глаза. Где-то шумел большой город, такой же большой, как и когда-то, когда они с братом приезжали сюда к дяде. Брату отца.

Что-то, видимо, обернувшись, говорил ей шофер, но до слуха донеслось только “китайская шлюха” - и растворилось, перестав или же так и не начав быть важным. Растворилось в картинках Пасхи, во второй день которой они с Тасей, еще гимназистом-пятиклассником, приехали в Харбин еще до войны, в дядином полковничьем мундире, сиявшем на вокзале, в том полушутливом-почтительном поклоне, который дядя отвесил институтке-племяннице.

Когда она приехала в Харбин во второй раз, дядя занимался лихорадочными сборами, и как жалко тогда выглядели раскрытые ящики комода со свисающими оттуда подтяжками, и сдернутый с лампы абажур напрасно и жалобно розовел на полу, будто стыдился своей брошенности и сиротского яркого света лампы.

Хлопнула дверь машины, оборвав ругань шофера и впуская клуб морозного воздуха и Меченого, спокойного и улыбающегося. Сон продолжался, и шоферу было велено трогаться. “Китайская шлюха”, выговоренное по-русски, с сердцем, с ненавистью, упало в сновиденность происходящего, и стало вдруг весело. Она обхватила Меченого за плечи и прижалась губами к его губам. Это сон, - “Жизнь есть сонъ”, и пусть все катится к черту.

На мгновение замерев от изумления, Меченый ответил на поцелуй, что-то прошептав по-китайски. В оказавших до жути близко темных глазах мерцал волчий привычный огонек - и она поймала себя на том, что целуя его, не чувствует никакого отвращения. Сон… сон… чего только не бывает во сне…

“Хорошо придумала”, - донесся до нее шепот. Они медленно ехали по улицам, становившимся все шире и оживленнее, откуда-то сзади доносились выстрелы и шум, мимо по улице пробежали какие люди, потом пробежали полицейские. Кто-то из них заглянул в замедлившуюся на перекрестке машину, но, очевидно, хорошо одетый азиат, обнимающий белую женщину в дорогой шубке, не заинтересовал его. Меченый, после поцелуя продолжавший обнимать ее одной рукой, и ухом не повел. Машина остановилась недалеко от залитого льдом катка, который уже открылся и начал заполняться публикой, и Меченый так же спокойно помог ей выйти и велел идти к катку. Сам он чуть задержался и нагнал ее уже у самого входа.

Это до смешного походило на свидание, хотя конечно, ни о каком свидании речи не шло. Но оказалось, что Меченый недурно стоит на коньках, и они катались, взявшись за руки, широким голландским шагом - и с небольшим усилием можно было, конечно, представить, что это И., ее родной И., каток в городском саду, и отец еще не вмерз мертвым лицом в речной лед, и мать не ходит в комиссарской кожанке и с маузером на поясе, и Тася еще Тася, ее младший братишка с ласковыми глазами, мамин любимец, а не тот чужой, затянутый в кожу парень, который вышвыривал на ее глазах полураздетых людей из их домов… Но к чему? Все и так сон.

И в этом сне было легко говорить с ее страшным спутником - откуда-то она догадывалась, что не просто так он задержался в машине и что хмурый русский шофер ее уже никогда и никому не расскажет, кого и куда вез он. После катка они вышли через совсем другой выход, причем она впервые обратила внимание на небольшой саквояж, который Меченый нес в руках. Кажется, с этим же саквояжем он приехал в Харбин. Или нет? Впрочем, судя по тому, как легко он оставил саквояж в шкафчике раздевалки катка, ничего ценного там быть не могло.

После катка был ресторан и отдельный кабинет, где был заказан обед. К ним присоединился Хва и принялся рассказывать всякие забавные истории. Меченый вина не пил, потребовал себе какой-то особенный чай в чайничке, отхлебывал его крошечными глотками из расписной чашки и молчал. Было легко есть, пить и слушать, тем более что рассказывал Хва занимательно, и китайский язык его был ей хорошо понятен.

“Ты хорошо помогала, - одобрительно заметил Меченый, когда, закончив обед, они садились в машину - кажется, ту самую, в которой и приехали в Харбин. - Скоро ваше Рождество, - он усмехнулся. - Что ты хочешь в подарок?”

Даже в этой странной, сновиденной жизни она помнила, для чего ехала на поезде в Харбин. И хотя вряд ли сейчас это имело смысл, она рассказала Меченому.

“Не знаю, где сейчас могут быть вещи Анджея Гижицкого”, - закончила она. Но если господин не против (тут она не удержала насмешливого тона), она бы хотела получить ту картину, которую когда-то видела у художника.

Меченый довольно долго сидел с непроницаемым лицом, не то раздумывая, не то просто выдерживая фасон. Наконец он достал сигарету, закурил и глубоко затянулся.

“Есть один человек, - сказал он. - Звать его Юн Тхэгу, но еще его прозывают Чокнутым. Если уговоришь его, он и жемчужину со дна моря достанет. Я могу сказать, как и где связаться с ним, ну а там уж твоя забота будет, чтобы он объявился, да и уговорить Чокнутого тебе придется самой. У нас с ним некоторые разногласия, так что не советовал бы упоминать моего имени”.

========== 4. Об упущенных возможностях ==========

Уж и не упомню, чтобы я так дотошно работал с данными по делу, за которое мне не платили. Верно, пожалуй, что такого никогда и не было.

На свет были извлечено все то, что я насбирал, как курочка по зернышку, сразу после похищения сына Босвелла. Все, что я смог узнать о семействе американца - снова, как и тогда, подумалось, что не может же быть так, что все у человека так идеально. Чем идеальнее кажется чья-то жизнь, тем темнее и чернее она по-настоящему.

Тогда даже достали мне план поместья Босвелла, я узнал, что и парадные ворота, и калитка с задней стороны дома запирались тяжелыми засовами, на которых не обнаружилось никаких следов взлома; что дом охраняли два злобных молосса -оказавшихся отравленными в вечер похищения.

Теперь пришлось сделать несколько длинных концов по городу - сперва я разыскал слесаря, который изготовлял замки для дома Босвелла. Тот оказался молчуном, лоб низкий, глаза маленькие, припухшие, а подбородка словно и вовсе нет. Мне удалось, под предлогом заказа, посмотреть на его работу - и замок, и засовы были сработаны на совесть, а сам слесарь не был замечен ни в каких связях с бандитами. Было у меня также свидетельство уволенного за неделю до похищения сторожа Босвелла, седоватого длиннорукого тощего ирландца с крохотным носом, будто сжатым с боков - оный сторож именно и занимался собаками и едва не со слезами говорил, что псы были хоть и злобные, но научены на совесть и ни за что не съели бы и кусочка, если тот не был принесен руками кого-то из домашних. Деликатно поинтересовавшись для приличия тем, за что был уволен сторож, я заметно насторожился - вышвырнули этого достойного сына Британской империи, бывшего моряка, за пьянство.

“Клянусь вам чем хотите, сэр, как ушел с флота, так ни капли ничего крепче пива в рот не брал, - едва не со слезами говорил мне сторож. Говорил он с невнятным акцентом, будто кашу жевал, так что я едва его понимал. - А тут с одной кружки после обеда меня вовсе повело, а тут и мистер Босвел, как на грех, а он пьяных страх как терпеть не может, все говорил, что пьянство есть грех, ибо пьяница портит даденое ему Господом тело. Так я ж только кружечку, кружечку, как бог свят, а в голове-то раз! - и зашумело, и уж ноги как не свои. И готово дело, сразу старину Дугласа под зад коленом. Уж больно собак я любил, так мне их жаль, словами не передать”.

Как можно осторожнее спросил я сторожа о гувернантке маленького Вивиана Босвелла. Ирландец долго думал, прежде чем ответить.

“Чего уж тут, раз мистер Босвелл сказал, что она виновата, стал быть так оно и есть, - пробурчал он. - Мастера Вивиана она, видать, не слишком любила, да и правду сказать, не было за что. Мальчишка был… странный. В глаза никогда не смотрит, уставится на свои ботинки и молчит. Шесть лет уже, а сказать правду, я и не слышал ни разу, чтоб он говорил. Как они гуляли с мисс Дороти по саду, она ему и то, и это пытается показывать, то игрушки, то листочки, то книжки, а он и не смотрит. А то вдруг примется все бить, ломать и крушить, и мисс Дороти крепко доставалось. Как-то она принесла ему щенка, у меня попросила достать, я достал - хороший малыш, крохотный, мягкий что пуховка. А этот маленький поганец так стиснул его, что, правду сказать, едва не убил, едва-едва мисс Дороти смогла его отобрать у этого маленького монстра. И уж как ей потом, бедняжке досталось - мальчишка схватил ее за руку да как кусанет! А потом завопил так, будто его черти в аду поджаривают”.

Спохватившись, ирландец поспешно поправился, сказав, что малец еще неразумный, ясное дело, а мистеру Босвеллу виднее. А я, пользуясь моментом, напрямую спросил, не могла ли гувернантка отравить собак.

Сторож замотал головой и заявил, что собак девушка боялась и ближе чем на пять футов никогда к ним не подходила.

“Да псы бы и не взяли у нее ничего, - добавил он с непреложной уверенностью. - Говорю же, они признавали только меня и мистера Босвелла”.

Один-один, очко в пользу Дороты Орловой и очко против, сказал я себе, возвращаясь домой.

“В голубой далекой спаленке

твой ребенок опочил.

Тихо вылез карлик маленький

и часы остановил”*, - вертелась пошлая песенка, которую как-то привелось слышать в каком-то кафешантане.

Из собранных по крупичкам сведений заслуживающего внимания было немного. Держалась в семействе Босвелл гувернантка осторонь, ни с кем не сходилась, но прежде нее няни и гувернантки у Босвелла-младшего менялись как перчатки, иной раз по две-три за месяц, а мисс Браницкая как-никак прослужила у Босвеллов без малого два года. Причин же того, что няни не задерживались, я так и не раскопал. Зато узнал, что из немногих небританцев, что посещали дом Босвелла, был и поляк-художник, который написал портреты Босвелла и его жены. И я уж не слишком удивился, узнав, что этим поляком был Анджей Гижицкий.

Вырисовывалась вдобавок ко всему пошлая оперетная история с ревнивым поляком - правда, обнаруженная мной надпись на обороте картины упоминала некую С., а у злосчастной гувернантки ни в имени, ни в фамилии не имелось ни одной подобной буквы. Так что я еще не знал, что с этими всеми сведениями развернуться, но вот что припомнилось сразу - то, что незадолго до нападения на поезд к Чжану-Медведю приходил именно белый. Об подобных любовных делах не худо было бы расспросить Флавинского, однако художник нашел себе заказ, писал портрет одного полицейского чина из Ченхэ и, слышно, жил там на всем готовом, так что разговор с ним я отложил до лучших времен.

“В голубой далекой спаленке…” - пропел в моей голове гнусавый голос, где-то и когда слышанный, когда с помощью Довона, получившего свои премиальные за пойманного хунхуза, я все же сумел раскопать, кто и когда похищал мальчишку. И лучше бы я этого не раскапывал. Посаженный в колодки во дворе полицейского участка угрюмый бритый наголо китаец откуда-то с севера - кажется, его просто выбросили из банды за ненадобностью, во всяком случае то, что он охотно выболтал местоположение логова Чжана, ничего не дало, полиция прибыла на пустое место, - так вот, по рассказу этого малого выходило, что привезли Босвелла-младшего на берег Сунгари, где с лошадьми дожидался и означенный хунхуз, уже мертвым. Во всяком случае, китаец видел, как, приехав, выпростали из мешка что-то похожее на маленькое неподвижное детское тело и взялись за заступы. Ему же велели забрать двух из шести лошадей и уезжать прочь.

Я думал было повытащить из пленного хунхуза еще какие-то подробности - говорить с ним под взглядом китайского пристава было не с руки, приходилось прибегать к иносказаниям, закапывать нужные вопросы в ворох ненужных и всячески избегать деталей. Однако казнили парня прежде того, как я смог вторично переговорить с ним и, кажется, это был первый раз, когда я пожалел о слишком скорой казни хунхуза.

Хунхуз мог и наврать, думал я, стараясь свести воедино то, что смог узнать. Засыпая, видел я уродливого маленького карлика, останавливающего часы и жестом приказчика в лавке разворачивающего сверток материи, из которого выкатывался улыбающийся детский трупик.

Встав наутро с мерзким кислым привкусом во рту и с гудящей головой, я собирался тем не менее продолжить раскапывать все, что можно было найти о Босвелле. Но не получилось - приехал давешний полицейский и меня попросили заняться прогремевшим на весь город нападением на Управление КВЖД в Новом городе.

Утром в здание управления заявились не то трое, не то четверо китайцев, все одеты неприметно, но хорошо и уж во всяком случае, по словам швейцара магазина напротив, на хунхузов никак не смахивающих. Потом в управлении было тихо, а спустя совсем короткое время из здания стали по одному выходить люди. Как уж они там выходили, швейцар не запомнил, хорошо разглядел только одного, повыше других, в модном пальто и шляпе. Никто из расходившихся особенно не торопился. Швейцар же указал, что вскоре из переулка неподалеку выехал авто с голубыми панелями - машину швейцар запомнил оттого, что таких еще никогда не видел, - и, никуда не спеша, поехал в сторону центра города.

Бандиты взяли что-то около шестидесяти тысяч долларов, как раз в этот день привезенные артельщиком Мирзоевым для сдачи в главную кассу, перерезали его и сопровождавших его полицейских. Также найден был мертвым в своем авто марки Hispano-Suiza некто Сиенков, занимавшийся частным извозом и, судя по всему, нанятый бандитами. Мертвый Сиенков просидел в стоявшей против городского катка машине с воткнутым в сердце тонким узким кинжалом около шести часов, по свидетельству доктора, прежде чем его автомобиль принялись искать.

Ничего подобного не случалось уже давненько, такого рода дела, хотя и вовсе без размаху, которым отличалось теперешнее, проворачивал покойный Чжан. Разве что он не был столь хладнокровно кровожадным и в “убить - не убить” выбирал первое только если без этого уж совсем нельзя было обойтись. Здесь же следы уничтожались так тщательно, что я заподозрил - целью грабителей были совсем не деньги.

И не ошибся. Вызвавший меня высокий чин в железнодорожном управлении имел вид бледный и потерянный. Ему не нужно было задерживать бандитов, он не искал виновных, все чего он хотел - связаться с ними и за любые деньги выкупить тот кожаный бювар с бумагами, что был сейфе управления в то утро, а после исчез.

“Старый маршал”*, подумал я. И, на словах пообещав сделать все, что смогу, про себя сразу же отказался от расследования этого дела. “Старый маршал” прибирал дорогу к рукам, и высокий железнодорожный чин стоял у него на пути слишком уж явно.

Если я сразу отказался от этого громкого дела, то Довон, как я понял, проворачивал свое, не менее громкое. Не знаю уж, чем он там занимался, пока я работал, но в рождественское утро заявился ко мне незван-непрошен и с таким сдержанно-сияющим видом, что я сразу заинтересовался триумфом моего храброго корейца. Довон принес засахаренный миндаль, большую коробку пирожных для моей маменьки и бутылку мартелевского коньяка.

Это был первый раз, чтобы бравый охотник за головами принес такое обильное угощение, и слова его о том, что просто явился поздравить меня с Рождеством, я пропустил мимо ушей, просто не поверив им.

Наконец Довон сжалился над моим любопытством - или же преодолел свою суеверную привычку не говорить о своих победах прежде, чем голова пойманного им негодяя не покинет шеи. Он сказал, что двое самых отпетых бандитов Манчжурии, бывшие заклятыми врагами, попались в устроенную им ловушку.

“Пак-Меченый сумел выманить Юн Тхэгу, того самого, что обокрал японского атташе и увел новехонькую машину у сотрудника Русско-Азиатского банка, - со тщательно сдерживаемой гордостью говорил Довон. - А я сумел накрыть их обоих. Они слишком увлеклись выяснением своих отношений”.

С некоторой тревогой Довон добавил, что к большому сожалению, пристав в Ченхэ, где держат обоих бандитов, не слишком торопится с казнью, ожидая, верно, приезда Чжан Цзолиня, который обыкновенно заявляется в Харбин перед китайским новым годом, в этом году наступающим довольно рано.

Впрочем, отгоняя, очевидно, беспокойство, Довон заметил, что держат обоих постоянно в кандалах, да и опасаться следует разве что закадычного дружка Тхэгу, торговца опиумом Мангиля, который может попытаться освободить приятеля. Меченого его люди освобождать и пытаться не станут, с уверенностью заявил Довон, а за Мангилем он уж присмотрит.

***

Теперь можно было надеяться найти Дороту Браницкую, решил я - схваченный бандит не станет хранить в тайне свою не то пленницу, не то сообщницу, я в этом так и не уверился. И решил не откладывать надолго поездку в Ченхэ, тем более что Довон вызвался поехать вместе со мной, а на его посредничество я очень расчитывал, ибо вполне хорошо владея китайским, не вполне понимал местный манчжурский, а уж корейский не знал и вовсе.

В Ченхэ мы с Довоном приехали на второй день Рождества - китайский этот поселочек почти не отличал рождественских дней ото всех других. Мороз, как вчера, стоял знатный, кажется, даже само дыхание замерзало, едва вылетев изо рта.

Однако в полицейский участок - обычные для Китая крытые черепицей барачки, образующие букву П, во внутреннем дворике которых помещалась открытая клетка для приговоренных, - нас не пустили. Четверо полицейских с каменными лицами встали на нашем пути и никакие ссылания на полковника Суна, на сыскное отделение и на еще пяток важных фамилий не помогали.

- Должно, уже казнили, - сказал я, - или казнят прямо сейчас.

Довон озабоченно качнул головой. Мои ноги уже замерзали, хоть я и был в валенках с калошами, а уж кореец-то в своем полушубочке на рыбьем меху, кутавший нос в шарф, и подавно должен был уже окоченеть. Так что я потащил его в китайскую забегаловку, примеченную еще по дороге, где спросил себе горячего супу.

Довон также взял себе супу - и едва взялся за ложку, как застыл, будто парализованный, уставясь куда-то в угол. Обернувшись вслед его взгляду, я увидел сгорбившегося за столиком лохматого субъекта, в котором тотчас же узнал Флавинского. Тот хлебал лапшу, шумно, неряшливо, хлюпая и чавкая, и китайцы за соседним столом поглядывали на него с явным одобрением.

- Травин! - крикнул он, как и все нервенные люди сразу почувствовав на себе внимательный взгляд. Схватил миску и в одно мгновение, словно перелетев на полах своей облезлой меховой дохи, оказался за нашим столом. Довон заметно напрягся, хотя изо всех сил старался не показывать свою брезгливую опаску. Художник же спросил китайской водки, разлил ее в медные стопки и одним взмахом опрокинул одну в себя.

- Женитесь, Травин, - изрек он, икнув. Взглянул на меня, проверяя, как подействует его заявление, и, не удовлетворившись, продолжил: - Женитесь поскорее. Пока всех стоящих баб не разобрали китайцы.

Я не отвечал ничего, а уж Довон-то и подавно попытался стать невидимкой.

- Я так и думал, что приедете именно вы, - громким шепотом заговорил Флавинский, наклоняясь ко мне. Великого труда мне стоило не отшатнуться от смрада гнилых зубов и китайских приправ, исходящих из его рта. - Напрасно я думал переждать и потихоньку уехать - вы цепче кондуктора в трамвае. Вы ведь уже все знаете?

- Знаю, - соврал я, не моргнув и глазом. - Но знаю и то, что вы знаете больше меня.

Флавинский кивнул, повесив тяжелую лохматую голову. Потом поднял на меня мутные осоловелые глаза.

- Лю Шань давно уж приглашал меня написать его портрет, - сказал он. Лю Шанем, вспомнил я, звали местного полицейского пристава. Флавинский пустился описывать то, как позировал ему надутый важностью китаец. В доказательство художник вытащил засаленный альбомчик для набросков и, пролистав, открыл беглый карандашный рисунок, изображавший толстощекого круглого азиата, похожего на ярмарочную куклу.

- Я не умею рисовать кукол, - выплюнул Флавинский с презрением. - Начал расспрашивать Лю Шаня о том-о сем, чтоб хоть какой-то мимики добиться. Он и стал рассказывать, что в его участке сидят сейчас самые прославленные бандиты. Увлекся, глаза ожили, и у меня дело пошло, - Флавинский открыл следующий набросок, уже гораздо более живой. Довон, которому тоже показали рисунок, только проворчал что-то себе под нос.

- Закончил я подготовительные наброски, решил сделать перерыв, Лю Шань водки и закуски велел, пьем с ним, едим, беседы беседуем, - продолжал Флавинский. - Он мне все про бандитов тех рассказывает. Я и подумал, что жанровые сценки сейчас идут хорошо, а уж если написать самого Лю Шаня вместе с его пленниками, можно и вовсе неплохо заработать. Сказал ему - он так и взвился. Гавкнул помощнику какое-то приказание, а мне говорит, что сейчас представит заключенных в самом лучшем для запечатления виде.

Флавинский подвинул к нам с Довоном стопки и я сделал вид, что отпил немного, на самом деле лишь омочив губы.

- Через короткое время, - Флавинский осушил еще одну стопочку и продолжил рассказ, - входит его помощник и докладывает, дескать, все готово, господин. Вышли мы с Лю Шанем во двор - а его молодцы этих двоих бандитов успели вывести, на колени поставить и привязать руки к палкам-перекладинам на манер распятия, да еще шею рогатками подперли. Это на Рождество-то, - без всякого осуждения покачал головой Флавинский.

- Двое их было, да. Один плотный такой, весельчак вроде, но с таким весельчаком я бы с полным кошельком встретиться не хотел. - Флавинский открыл альбом на новой страничке, содержащей набросок - круглое улыбающееся лицо с глазками-щелочками и волосами на манер медвежьего меха. Довон, лишь взглянув на набросок, широко улыбнулся.

- Это Юн Тхэгу, прозванный Чокнутым, - сказал он мне, теперь уж начисто иньорируя Флавинского. Тот сердито глянул на корейца.

- Чего там ваш Ёсицуне хочет? А впрочем, к черту Ёсицуне, - выбранился он. - Принялся я рисовать. Лю Шань скоро в дом ушел, а меня разобрало. Верите, Травин, что-то даже вроде вдохновения проснулось, давно со мной такого не случалось, очень давно, уже не вспомню когда последний раз было. Тот толстый, как Лю Шань ушел, принялся что-то выкрикивать, голос у него был как у ярмарочного петрушки, злой и веселый. Выкрикивает, я не очень понимаю, только и понимаю, что ругает второго и про палец отрезанный что-то.

Я заметил, как насторожился Довон, когда я ему коротко перевел про палец. Флавинский между тем перелистнул альбом на следующую страничку, с которой на нас глянуло лицо, которое я, верно, уж никогда не позабуду. Никаких особенных примет я бы не смог бы назвать - четко очерченное лицо, упрямая челюсть, прямой нос, для азиата довольно большие глаза, тонкие аккуратные усики над верхней губой. Ничего особенного, но вот общее выражение было запоминающимся, и я впервые подумал, что Флавинский очень способный художник - на его рисунке, как бы глупо это не звучало, из человека совершенно явственно проглядывал зверь. Из обычных же особенных примет, которые могут быть включены в словесный портрет, были лишь два шрама в форме полумесяцев - на левом виске, окружающий глаз, и на щеке, заходящий на челюсть. Такие шрамы нельзя получить случайно, в драке или стычке, подумалось мне. Такие шрамы оставляют преднамеренно, вдумчиво - и тогда, когда объект не может помешать.

- А это - Пак Чханъи, - бесстрастно бросил Довон.

- Мороз был хоть и слабее сегодняшнего, но не намного, - продолжал Флавинский. - Время шло, я уже несколько раз бегал в дом выпить горячей воды и отогреть руки. Дважды я поил привязанных - вернее, того, который молчал. Крикуна мне поить не хотелось. На волосах, на губах, бровях и ресницах привязанных застывал иней, я торопился зарисовать эти лица, стынущие на лютом морозе.

Уже начинало смеркаться, когда к участку подъехал рикша, и из его возка вышла женщина в элегантной шубке. Прошла мимо меня, даже не взглянув, да и я не особенно смотрел. Потом я услышал хлопок двери - посетительница прошла в дом. Я продолжал рисовать и совершенно перестал думать о привязанных как о людях. Торопился занести на бумагу страшный и прекрасный момент прихода Той, что развязывает узлы. Люди ее боятся, но боже мой, как прекрасно смотреть, когда она приходит к кому-то другому, когда ее поступь величественна и неспешна.

Флавинский изучающе взглянул на меня, но меня его пафосные переживания сейчас мало волновали. Мне нужно было знать, что было дальше.

- Женщина еще была там, в доме, говорила с Лю Шанем, - продолжил Флавинский. - А мне пришлось отойти туда, где и короли обходятся без слуг. Когда же я вернулся, то первое - услышал, что толстый крикун опять начал браниться, хохотать и что-то выкрикивать сорванным уже голосом. А затем увидел, что сторожившие привязанных китайцы поспешно уходят прочь. С очевидной радостью, как мне показалось - да и то, невелико счастье сторожить смертников на таком морозе.

- У меня инстинкты как у крысы, как вы знаете, и не было случая, чтобы они меня подводили, - Флавинский улыбнулся мне едва ли не кокетливо. - Так что я-то сразу понял, что готовится что-то пренеприятнейшее. И не ошибся.

Стоило стражникам уйти, мне укрыться, а Лю Шаню с неизвестной женщиной выйти из участка, как с улицы послышался звук автомобиля и в эту самую минуту как-то сразу отовсюду повылазили люди. Лю Шань не успел и крикнуть, его закололи как свинью в сельский праздник. А женщина, махнув нападавшим, бросилась к привязанным - вернее, к одному из них, к тому, что со шрамом. Я не видел, что она там делала - верно, освобождала его руки и шею. Даже крикун притих, а потом с новой силой принялся браниться.

Видно, отвязанный теперь заключенный отдал наказ своим спасителям, потому что один из них подошел к крикуну, наклонился и что-то проделал с ним. А когда отошел, я увидел, что подбородок и шея крикуна обагрились кровью, будто у него выросла красная борода. И больше уж он не кричал, только ворочал головой, до меня доносились хрипы и стоны. “Что бы ты не делал, а такой женщины у тебя нет. И уж никогда не будет”, - крикнул ему освобожденный, видно, собрав все силы. Твердо стоять на ногах он не мог, его поддерживали та самая женщина и один из убивших Лю.

Мы с Довоном переглянулись, и в глазах моего корейца я прочел настоящее отчаяние.

- Я очень боялся, что мое убежище обнаружат, - Флавинский, видно, сочтя рассказ досказанным, снова взялся за лапшу. - Потому сидел неподвижно все время, пока не удалился звук автомобиля. А потом вылез из проделанного нападавшими пролома в заборе - и давай бог ноги!

Комментарий к 4. Об упущенных возможностях

* - прозвище Чжан Цзолиня

========== Междуглавие 4 - Сон о бабочке ==========

…Как всегда бабочка села на его руку. У нее были жесткие ножки, которые неприятно щекотали пальцы, и тут не помогала ни красота больших и синих, как ясное февральское небо крыльев, ни их прихотливый вырезной узор. Бабочка вместе с восхищением ее красотой вызывала неприятное чувство.

Второй рукой он чуть сдавил на удивление жесткое тельце, наперед зная, что будет - хрустнет между пальцев, запачкает синей пыльцой и бело-желтым мажущимся содержимым бабочкиного тельца, и потом непременно нужно будет вытереть снегом руки. А снег такой холодный, такой невыносимо холодный, что лицо стынет, и коченеют пальцы…

Дед как-то рассказал о некоем Чжуан Чжоу, которому приснилось, что он бабочка, так что он и проснувшись, не мог сказать, он ли это или бабочка. История, неприятная и тревожащая, запомнилась, потому что обычно дед не рассказывал про мудрецов, предпочитая им Сунь Цзы, Седжона и Ли Сунсина.

“Всегда помни, Чханъи, что ты не из простого рода, - дед Фанг в таких случаях торжественно клал руку на его плечо, и припухшие всегда красные глаза его смотрели строго и внушительно. - Весь этот сброд - торговцы, крестьяне… Ты не из таких. Ты из янбанов, твоя мать и твой дед происходят из рода…”

Дед открывал чокпо,* перелистывал страницы, проходясь заскорузлым пальцем с твердым желтым ногтем по черно-синим знакам. Некоторые записи выглядели новее, но страницы их были одинаково захватаны пальцами, до блестящей восковой желтизны.

Говоря о предках, дед путался и то называл предка сподвижником Ли Сунсина, то именовал его советником Седжона Великого, лично сподвигнувшим короля на создание алфавита, то говорил о пращуре, как о главе могущественной партии “западных”, которые сбросили с трона не одного короля. Но и путаные рассказы были ярче и интереснее отцовской лавчонки, грязных улиц их городка, интереснее покупателей, тягуче торгующихся из-за каждого медяка.

Совсем сопляком он пересказывал дедовские рассказы уличным приятелям, но те не слишком верили, и приходилось кулаками доказывать правдивость деда. Мальчишки, шмыгая разбитыми носами и потирая синяки и ссадины, соглашались, что драться так отчаянно может только янбан.

“Твой отец - жалкий торговец. Твоя мать сделала такую ошибку, сбежав с ним”, - качал головой дед и пускался в рассказы о том, как он гнался за беглецами во главе вооруженного отряда и как великодушен он был после того, как сбежавших нагнали.

“Она умерла слишком рано, но у тебя ее глаза, Чханъи”, - говорил напоследок дед. Заканчивая рассказ, он как правило приканчивал и бутылку соджу, голова его свешивалась на грудь и заросший реденькой бородкой рот приоткрывался, выпуская густую нитку слюны.

…Крылья синей бабочки трепещут - жалко и словно просяще. А чего ее жалеть-то? Никто не бессмертен, и пусть уж теперь умрет какая-то там видящая сон бабочка, чем он сам. Снова стынет в невыносимом холоде все тело, и чужие злые ладони изучающе касаются губ, шеи, груди, шарят по телу, и никуда от них не скрыться…

Ему двенадцать, и отец уже давно и часто оставляет его вместо себя в лавке. Отец мало замечает окружающих, он словно все время погружен в полусон и жизнь живет так же, как водяная мельница мелет зерно. Свекра отец будто и не замечает, как почти не замечает и Чханъи. Младшие же вместе с мачехой, тихой, незаметной женщиной с ласковыми руками, трепещут перед важностью деда и вполне осознают свою ничтожность.

…Трепещут синие крылья, синие, как та жестянка, из-за которой раскричался коротышка покупатель. На жестянке были пятна, да и как им там не быть, если накануне дед похозяйничал в товаре и что-то разбил?

“Полегче”, - бросает он, уже устав смотреть на вспотевшую шапочку, прикрывающую лысину покупателя. Тот, подавившись руганью, широким жестом сметает все с прилавка и заносит трость, намереваясь проучить дерзкого мальчишку. Но так уж он медленно двигается - ничего не стоит схватить конец трости, вывернуть пухлую руку и, уперевшись коленом в спину, начать той же тростью обхаживать жирную спину, приговаривая “Не тебе замахиваться на янбана, грязь”.

Все прерывается страшным ударом в лицо - отец стоит над ним, отец сжимает в руках бамбуковую палку. Откуда-то из-за спины его выглядывают младшие, он замечает деда и бросается к нему.

“Как он смел? Как он посмел замахиваться на янбана?”

Но дед кормится от торговли отца, как он запоздало понимает; дед отводит глаза и ненатуральным, деревянным голосом бранит старшего внука, пока отцовская палка охаживает его, пока угодливо хихикают младшие сестры и брат, неслышно всхлипывает мачеха и одобрительно крякает покупатель.

Ночью, едва придя в себя после побоев, он сбегает, и за спиной остается превратившаяся в костер отцовская лавка, и в ней же ярко пылает украденная у деда чокпо.

…Синяя бабочка сидит на руке. Такие же огромные синие бабочки танцевали над речушкой, к которой он вышел, идя сперва вдоль железнодорожной колеи, а потом свернув по проторенной дороге в лес. Бабочкам не было дела до всех остальных - пролетев вверх по речке до того места, где она ныряла в зеленую пасть леса, бабочки опускались на воду, распластав синебархатные крылья. Вода тихо как жизнь несла их шагов десять, затем вспыхивала синева крылышек, бабочки взлетали, затем возвращались и вновь плыли вниз по течению. Снопы света заставляли крылья сверкать сонмищем драгоценных камней. А потом одна села к нему на руку.

Щекочут ножки, и Чханъи знает, что было дальше - мальчик стиснул бабочку пальцами, отбросил мертвое насекомое и наступил на него, втирая радужные синие крылышки в грязь. Так было тогда - но сейчас пальцы разжались, и бабочка снялась и полетела прочь…

***

Ушедший сон пробудил боль в коленях - часы на морозе, связанным и коленопреклоненным дают себя знать, но надо встать как ни в чем не бывало. За дверью уже Байбак Хва ждет.

- Не вставай. - Цзиньлин, голос тих и почти нежен, но все же есть что-то в нем от змеиного шипения.

“Зачем ты все это сделала?” - спросил он в первый же день.

“А куда мне было деваться? Лучше уж с тобой”.

Ответ успокоил, потому что был понятен и принятен. Куда ей, в самом деле, деваться.

“Ты помогаешь мне разделаться с врагами. Чжан, теперь Юн Тхэгу…”

“Ты использовал меня как приманку, чтобы выманить его? Иначе ты бы не попал в руки полиции”.

“Почему так?”

“Потому что все мужчины, которые связываются со мной, плохо кончают. Кроме одного, которого я действительно ненавижу”.

Сам он вряд ли ненавидел сейчас хоть кого-то - Юн Тхэгу больше не было в живых, остальные могли быть помехой, но ненависти не стоили. Разве что… снова эти руки, человек изучающе заглядывает в его застывшее на морозе лицо, человек подносит к его рту склянку с теплой водой. Человек что-то черкает в своем большом блокноте, прикусывает мясистые губы, копна нечистых кудрявых волос так и лезет из-под мехового треуха. Человек, не отрывая взгляда от его лица, начинает рукой ощупывать - сперва лицо, губы, потом шею, плечи, грудь, спускается к паху.

Откуда-то слева издевательски хохочет Тхэгу… И не понять, что хуже, этот хохот или это ощупывание. Или смерть. Которая теперь и будет ждать этого, с блокнотом и мясистыми губами. Кем бы он ни был.

- Это я, Хва, - слышится из-за двери. Вставать мучительно, болят колени, и Цзиньлин, очевидно поняв это, укладывается рядом с ним, прижимается к плечу и закрывает глаза. Атаман со своей женщиной, атаман может и лежать - Хва не удивляет, что атаман принимает его лежа в постели со своей женщиной. По-манчжурски она все равно не понимает.

“Что ты хочешь за то, что вытащила меня?”

Он спрашивает это после ухода Хва, протягивая ей папиросу. Она зябко ежится, садится на кровати и берет папироску аккуратно, будто бабочку. Тот же сторожкий взгляд, как и тогда, в первую их встречу. Только теперь она живая. Она больше не пытается рвануться навстречу смерти.

Цзиньлин говорит, рассказывает - и вот теперь она совершенно живая. И фамилии, имена в ее устах кажутся чехардой черных бабочек, которых нужно раздавить, и чтобы брызнуло бело-желтым, и руки потом вытереть.

“Найти в Харбине частного сыщика не так уж трудно”, - заметил он, выслушав ее рассказ.

Комментарий к Междуглавие 4 - Сон о бабочке

* - рукописные родословные книги

========== 5. Явление Лилит ==========

После рождества мне всегда казалось, что зима, как бы ни была она еще люта, уже катится к своему концу. Было много дел, которые обеспечивали удачную весну и лето - дел скучных, тягостных, разговорных, когда приходилось улыбаться и кланяться, заверяя в совершенном почтении таких лиц, с которым в прежние времена у меня разговор был бы куда как короток. Но ничего не поделаешь - мое умение договориться с хунхузами тогда и так, как всего выгоднее и им, и моим клиентам, обеспечивало львиную долю моего заработка. Ведь баржи на Сунгари и грузовые поезда должны довозить до своего назначенного пункта хотя бы половину груза, а мне порой удавалось довести это количество даже до трех четвертей.

Дел было по горло, и тех, что как озимь, кормит весну и лето, и простых поточных. Дела были, и не сказать, чтобы неудачны - среди прочего мне удалось поймать вора, обокравшего знаменитую певицу, и вернуть владелице фамильные, как она утверждала, сапфировые подвески и браслет. Подвески и браслет я узнал - помнил еще по петербургской юности, учению у Ильи Петровича и ограблению с убийством старой княгини, которое так и не было раскрыто. Так что в слезливые взывания к памяти бабушки, которая сейчас на небесах радуется возвращению ко внучке своих сокровищ, я не поверил, но, разумеется, виду не подал. Впрочем, сия этуаль* более радовалась тому, что обелили ее молодого любовника, которого полиция уже успела схватить по подозрению в краже, чем возвращению своих сапфиров.

Любовниковы золотые часы, швейцарские, “реллум”, достались мне в качестве “скромного дара от Софии Р. в знак глубочайшей признательности” - это было сказано глубоким бархатным голосом, от которого, верно, таяли ее поклонники. Я же лишь поклонился и приложился к лилейной ручке, щедро сбрызнутой чем-то шипровым.

Дела шли хорошо, что говорить, а все же не давала мне покоя эта история с Доротой Браницкой, и более всего не давала покоя вечная нехватка времени как след взяться за нее. То то, то иное дергало меня в сторону, не давая по-настоящему заняться “делом о непохищенном младенце”, как мысленно окрестил его я.

Однако дело потихоньку прояснялось и двигалось, кажется, почти без моих усилий - так, к примеру, мне пришлось поехать по совершенно иному поводу в одно из предместий, где неожиданно расследование мое существенно продвинулось. Кроме прояснения некоторых поточных своих дел мне удалось узнать об одной фигурантке, а после и встретиться с той самой Эмили Джейн Берджесс, которая дала моей загадочной полячке столь лестную рекомендацию.

Оказалось, работа Браницкой у мисс Берджесс не была связана с детьми - она была компаньонкой и чем-то навроде сиделки при миссис Ванделер, очень пожилой тетушке мисс Берджесс. Сама мисс Берджесс - высокая, полноватая, лет так сорока-сорока двух, лицо смугловатое, правильное, и можно было предположить, что в молодости она была красавицей. Темные волосы высоко причесаны и вид несколько чопорный, что впрочем обычно для англичан.

- Вы себе не представляете, что это за исчадие ада, - свистящим шепотом сказала мисс Берджесс, когда я, назвавшись поверенным мисс Браницкой, спросил о ней.

Лицо мисс Берджесс приобрело черты самой натуральной ненависти, но она тут же сменила его холодною каменной маской.

- Она кажется невинной овечкой, - она усмехнулась, - и вечно этот несносный чулок, который она вяжет “в благотворительных целях”. А на деле это сущий дьявол. Ей доставляет наслаждение мучить людей, выискивая в них все самое слабое и впиваясь в эту слабину как ласка в куриный мозг, - мисс Берджесс сузила глаза и лицо ее стало почти некрасивым. - Сколько бедняжек, приходивших наниматься, она извела. В одну из них она ткнула вязальной спицей - боже мой, попала прямо в жилу, было столько крови! О вторую разбила половину севрского чайного сервиза, - хозяйка указала на чашку, стоявшую передо мной, в форме колонны, голубую с золотом. - Остались всего две чашки и молочник.

Севрская чашка была прекрасна - тонка, полупрозрачна, с изящным золотым узором по лазоревому полю. Я подумал, как хорошо бы смотрелся на столике, за которым меня потчевали чаем, весь сервиз, а не две жалкие чашки.

- А сколько слез она сперва стоила бедной мисс Дороти! - продолжала шипеть мисс Берджесс. - Впрочем, мисс Дороти сумела найти к ней подход… Я бы сказала, у нее был опыт с сумасшедшими или неуравновешенными истеричными особами. Она единственная, кто продержался у нас больше двенадцати дней.

Только тут я понял, что говорилось сейчас о тетушке мисс Берджесс, а вовсе не о бывшей компаньонке этой самой тетушки. “В Дороти полетело только два фарфоровых местных блюдца”, - доносилось до меня, - И тетушке очень нравилось, как мисс Браницки читает ей - неспеша, не пропуская кусков из газеты”.

- Отчего же вы рассчитали ее? - спросил я с неподдельным недоумением. Мисс Берджесс победоносно вздернула подбородок.

- Тетушку признали невменяемой, - изрекла она. - Мы отправили ее в Англию, в соответствующее учреждение.

Несказанное я додумал и сам - наследство перешло полностью к племяннице, а уж что там будет с тетушкой, мисс Эмили Джейн Берджесс не слишком волновало. Как и оставалось под вопросом, была ли миссис Ванделер и впрямь столь уж безумной. Илья Петрович сказал бы что-то навроде “кви продест”**. Сервиза, впрочем, было очень жаль - судя по оставшейся чашке, в него входили вещи редкостной красоты.

На вопрос о поляке-художнике Анджее Гижицком, мисс Берджесс с трудом, но вспомнила его, и как я заметил, без особого неудовольствия. Она сказала, что молодого человека видела дважды, причем во второй раз поляков было двое, кажется, братья.

Итак, думал я, еще до похищения сына Босвелла наша полячка замешалась в две темные истории - с Гижицким, обвиненным в шпионаже, и с этой невменяемой тетушкой и ее племянницей. Однако обращало на себя внимание то искреннее тепло, с которым Эмили Берджесс говорила о Дороте. Совершенно не вяжется со стройной версией о соучастии компаньонки в деле устранения тетушки с пути племянницы. Или уж мисс Берджесс по получении наследства чувствует себя абсолютно уверенно.

Или… с женщинами трудно строить версии, всегда говорил Илья Петрович. С ними все самое высокое неотвратимо перемешивается с таким низким и подлым, что потом не знаешь как и отмыться. Поэтому до такой глупости как женитьба или любовь я никогда не опустился, предпочтя пользоваться обществом тех из женщин, кто на подобное не претендует. А то, что ни молоденькая, то просто липкая сладость вроде мушиной бумаги - сядет такая возле тебя, свеженькая, грудь под кофточкой ходит эдакими толчками, и вся мяконькая, тепленькая, ножкой шаловливой под столом толк, ровно невзначай. И чуть дашь слабину - тут тотчас и папа-мама, и глаза у них будто у больших обезьян в зоологическом саду, жалкие, слезливые. И готово дело - только начнешь папаше “Господин А-ский, я…”, а тот уж коршуном - “Дружок мой, я знаю, вижу, вижу все. Что ж, Господь с вами, береги ее, это такая душа, такая душа…” И глаза мокрые, и носом шмыгает.

А через год душа эта расползается в бабищу с жидкими волосенками, ходит дома в папильотках, говорит в нос с “французским прононсом”, и несет от нее вечно какими-то сладкими и терпкими духами, вроде белой акации. С кухарками говорит как кухарка, с молодыми людьми - как шансонетка третьего разбора. Жадная грязная мотовка, испилит всю жизнь и пропадает из-за нее человек, опускается, сереет.

А если что-то вроде любви - бывает и того хуже. Тут уж наше природное, сумасбродное включается. Как вот включилось у Флавинского.

Так думал я, когда узнал, что Флавинский бесследно исчез, и не удивился бы, если отыскали бы его где-нибудь в канаве удушенным. А то и вовсе не найдут - воды Сунгари и не такое скрывали. Если уж он не просто перешел дорожку Меченому, а перешел самым наглым и нелепым образом. И ведь так легко мог остаться в живых, несчастный юродивый художник! А теперь… Юн Тхэгу, как удалось мне узнать уже после нашей с Довоном поездки в Ченхэ, был найден прямо во дворе полицейского участка, привязанным за руки и с отрезанным языком. Истек он кровью или замерз насмерть - кто уж тут станет доискиваться. Довон сам видел его мертвым, должен был удостовериться, что хотя бы один из самых опасных негодяев Манчжурии не ушел от наказания - пусть и не руками правомочных властей.

Но Флавинский объявился неожиданно, тогда когда я уже едва не зачислил его в покойники - Меченый не любит свидетелей, думалось мне, так что гниют кости Флавинского в здешнем суглинке. Ан нет - художник пришел ко мне вскоре после того, как я вернулся от мисс Берджесс, явился неждан-негадан. Вечер был на удивление ясным и даже казался теплым, не будь на календаре начала февраля, и отсветы синего снега на лицах делали их мертвыми.

Открывая Флавинскому, я сделал вид что не слышал воркотню маменьки, не терпевшей его. Мне повезло, что Флавинский явился сам - иначе пришлось бы разыскивать свидетелей, рисковать, чтобы расспросить о братьях-поляках. У меня из головы не шла та наглая просьба отдать картину Гижицкого, висевшую у меня, и я подозревал, что Флавинский знает значительно больше, чем даже я мог предположить.

Флавинский вошел на удивление тихо и вежливо, он был причесан, опрятен и чист, я уловил запах лавандового мыла, в котором было что-то церковное. Поздоровался с маменькой с непривычной для него вежливой благопристойностью и едва не на цыпочках прошел в мой кабинет.

- Я должен был с вами поговорить прежде отъезда. Рассказать вам. Я уезжаю, Травин, - было первым, что он сказал.

Я кивнул. Это было разумно - ему нечего делать в большом городе, пока не наступила весна. Пока Меченый обретается где-то в Харбине или его ближайших окрестностях. Впрочем, при нынешнем своем фаворе у Старого маршала, Пак Чханъи может и не захотеть переходить на обычное для хунхузов нелегельное положение и тогда ему ничего не стоит дотянуться до Флавинского и весной. Была лишь слабая надежда на то, что хунхуз просто потеряет интерес к дурачку-художнику.

- Я уезжаю в далекую-далекую страну, - раздумчиво проговорил Флавинский. - И перед этим хотел сказать вам…

Надежда на то, что Пак Чханъи оставит художника в живых, растаяла, едва Флавинский начал говорить о том, что произошло в Ченхэ. Речь его была отрывчастой и торопливой, хоть он и старался изо всех сил держать себя в руках; в рассказе переплетались недавние события и дела дней минувших. И я весь превратился в слух, раскладывая услышанное по полочкам, как мне было привычно.

- Не знаю, вожделел ли я его, как мужчина, - говорил Флавинский. - Но уж определенно я вожделел его как художник, особенно когда ощущал под пальцами его стройное тело, когда видел это хищное злое и гордое лицо. Я упивался своей всевластностью и в то же самое время был уверен, что жестоко расплачусь за своеволие.

Наверное, ни в ком, как в наших интеллигентах нет такого стремления погубить себя, да еще того больше - полюбоваться на собственную гибель, растянуть ее в процесс, так чтобы просмаковать каждое мгновение - мол, видишь, судьба-зверюга, как ты ко мне несправедлива, кайся теперь, рви волосы на лысом своем черепе. И ведь знает такой, что идет на верную смерть, а все равно повинуется этой жестокой непреодолимой тяге и идет, идет. Влазит в аферу, из которой и знает, что не выгребет, женится на последней твари, покорно как бык под обух, подставляет голову за ее прихоти, пьет горькую и предается прочим саморазрушающим примерам времяпрепровождения.

В И. у меня был случай, когда один писатель застрелил на берегу реки цыгана, которого в тот день увидел впервые. Будучи пойман через два дня после убийства, - да что я говорю “пойман”, сам явился в участок, - на вопросы о причинах убийства он лишь усмехался и говорил что-то про жаркий день и скуку. Ну пойди ты в библиотеку, в театр, в кафешантан, да в дома, наконец!.. Только интеллигенты так могут. Писатель не дожил даже до суда - нашли его зарезанным прямо в тюремной камере.

Я в своей жизни такое замечал у интеллигентов непрактичного рода, кто не работает, а только сидит да раздумывает или пишет. Врачам, к примеру, не до того, у них живое дело на руках. Да вот еще бывает такое у самых забубенных, отпетых, оторванных босяков - но у тех по иному, те истеричничают, рубаху на груди рванет и вперед, поперна собственную смерть.

Это все происходит, как видится мне, от непоправимого разжижения нервов и какой-то особой скуки, которой нет ни у азиатов, ни у европейцев, ни у того пуще у американцев. Уж не знаю, писали об этом наши талантливые писатели, книжек я никогда не любил и читал их крайне редко.

- …Он был красив как демон, - говорил Флавинский. - Я гладил его тело, смотрел на него и думал о том, что сейчас это красивое существо умрет, превратится в ледяную статую. Но демоны не умирают, Травин. Демоны превозмогают холод и смерть.

Довон также считает, что Пак Чханъи сам дьявол, подумалось мне.

- У Антония была Клеопатра, - вдруг сказал Флавинский. - У Христа Мария Магдалина. А у демона - кто же есть у демона?

Дорота Браницкая, подумал я, но вслух этого не сказал. Флавинский уставился на картину.

- Было почти по-библейски, Травин, - проговорил он. - Были на свете два брата, только имена у них были не Каин и Авель, - глаза его стали почти безумны и в новом благовоспитанном Флавинском на миг промелькнул прежний. - Их звали Камиль и Анджей. И старший был инженером, а младший художником. Старший был буен и беспокоен, и подвержен страстям, а младший…

Он задумался.

- Тоже страсти, - сказал он наконец. - Между Каином и Авелем встал бог, а между Камилем и Анджеем - встала она. Лилит.

Дальше я почти ничего не понял, мелькали какие-то невнятные высокопарные слова из книжек, какие-то царские богатства, и все время повторялась эта самая Лилит, которую Флавинский называл Магдалиной демона. И только спустя какое-то время я начал понимать - Флавинский пересказывал то, что слышал от Анджея Гижицкого. Который, очевидно, слегка сбрендил незадолго до визита ко мне и нес какую-то чушь о сокровищах, местоположение которых знал его брат.

- Лилит также знает о них, сказал он мне, - говорил Флавинский. - Зря вы не отдали мне, Травин, эту картину - быть может, в ней сокрыта тайна сокровищ?

Он вдруг расхохотался лающим деревянным смехом, от которого мне стало неловко. В смехе Флавинского мне послышались рыдания и я попросту не знал, что тут делать.

Чтобы перевести его мысли снова на Анджея Гижицкого, я попросил его рассказать, откуда он знает поляка. Оказалось, познакомились они уже тут, в Харбине, и особенно коротко не сходились - разве что под самый конец жизни Гижицкий, испытывая, очевидно, страх и растерянность, явился к Флавинскому и начал рассказывать о каких-то сокровищах и о том, что брат, собираясь уехать, открыл их тайну Дороте.

- Вы слышали о троянском коне, Травин? Этот подарок Камиля был троянским конем - он рассказал о сокровищах любовнице своего брата, которую вожделел. Он знал, что она Лилит - и она погубила Авеля. Ее руками Каин убил Анджея.

- Постойте, а кто же такая С? - спросил я. Вскочил и, сняв со стены картину, перевернул ее, продемонстрировав Флавинскому надпись. - Тут сказано “Если женщина думает в одиночестве, то она думает о злом. Будь ты проклята, С!”

Ни в имени, ни в фамилии Дороты Браницкой не было ни единой литеры С.

Флавинский изучил надпись, и на губах его запорхала прежняя высокомерная улыбка.

- Разумеется, если человек невежественнее карпа, подобная писулька ставит его в тупик, - изрек он. - Ноты, да будет вам известно, обозначаются латинскими буквами - D – ре; E – ми; F – фа; G – соль; A – ля; H – си. А буквой C обозначается нота до.

Вдруг он замер и прислушался.

- К вам придут, Травин, - тихо сказал он. - К вам придет само зло. Я… мне уже пора, - он вскочил и схватил свою шляпу.

Что-то в его голосе заставило меня испытать короткий приступ настоящего ужаса - впрочем, я человек, почти лишенный воображения, поэтому такие вещи долго на меня не действуют. Однако я сделал вид, что поверил Флавинскому, доверие и расположение которого было мне теперь необходимо - а посему вывел его через черный ход и велел идти к пристани, дав адрес одного моего тамошнего знакомца.

- Бойтесь Лилит, Травин, - сказал Флавинский на прощанье. - Она пробуждает наши собственные пороки.

Я закрыл за ним двери черного хода, вернулся к себе и повесил картину на место, сел к столу и начал чертить на листе бумаги, собираясь с мыслями.

Потом я пошел к книжному шкафчику и достал том Энциклопедического словаря на Л.

“Лилит, - нашел я, - (евр. «Ночная») — в Таргуме (см.) царица Смарагда, по раввинистской традиции первая жена Адама и мать исполинов и бесчисленных злых духов; позже ночное привидение, преследующее детей”.

Преследующее детей, повторил я про себя, закрыл словарь и поставил его на место.

Вопросов по-прежнему оставалось много - почему Меченому не мстят за убийство Чжана, как и когда Браницкая познакомилсь с Меченым и действительно ли она связана с похищением мальчика Босвелла. Кого везли люди Чжана и что за мертвый ребенок был похоронен на берегу Сунгари. Я надеялся прояснить это последующими расспросами как хунхузов, которые пока все до одного обходили молчанием убийство Чжана, так и Флавинского. Среди мелких деталей, которые мог вспомнить художник, я надеялся отыскать то, что выведет меня на нужную тропинку.

Я просидел до того, как мои “братья по оружию” отзвонили шесть. В это самое время я услышал звук подъехавшего и остановившегося у дома авто, в окне мелькнули огни электрических фар. И едва ли не через пару минут после этого в мою дверь позвонили.

Будь я бульварным писателем, я бы уж постарался осветить дальнейшее как-то покрасивее - придумал бы сверкнувшую молнию или что-то подобное. Но я всего лишь сыщик, посему мне куда проще просто описать то, что я видел.

Звонившей оказалась молодая женщина, которую я не вполне разглядел сперва - фонарь у входа светит отвратительно, особенно зимой, а она куталась в шубку - котиковую, машинально отметил я, дамочка при деньгах, - голову ее украшала шляпка, низко надвинутая на лоб. Шубка была запахнута, но не застегнута, шляпа не была теплой и женщина не выглядела озябшей. Машина, должно, привезла именно ее.

Тихим глуховатым голосом женщина по-русски осведомилась, можно ли видеть господина Травина. Получив ответ, что господин Травин перед нею, она сказала, что хотела бы обратиться ко мне за моими профессиональными советами.

Пригласив посетительницу пройти, я был приятно удивлен ее манерами - как-то ей удавалось двигаться в моей тесной прихожей так ловко, что та даже не казалась тесной. Из ботиков показались изящные, но не слишком броские туфельки, сами ботики аккуратнейшим образом встали под вешалкой, дама с милой, чуть смущенной улыбкой поблагодарила меня за помощь с ее шубкой.

Лицом она, как я смог увидеть, была светла и чиста, и из-под темной шляпки выбивались золотистые волосы. Черты лица, мягкие и правильные, с высокими, но не острыми скулами, были тем не менее очень определенными, четко очерченные чувственные губы плотно сжаты, а большие светлые глаза смотрели прямо и внимательно. И все же что-то упорно мешало мне сразу признать в ней русскую.

Одета она была в черное закрытое платье с рукавами, плотного шелка с шерстью, которое украшала лишь длинная нить крупного жемчуга и браслет с таким же жемчугом.

- Я хочу просить вашей помощи… - услышал я, когда посетительница уже опустилась на предложенный ей стул в моем кабинете. Держалась она несколько скованно, напоминая голубя, ступающего по мокрому песку. На беду, в этот миг позвала маменька, которой требовалось принести ее вязание - я-то знаю, что она просто страх как любопытна касательно всех особ женского пола, которые посещают меня, - и я, извинившись, почти выскочил из кабинета.

Отбившись от маменьки, я тотчас вернулся в кабинет - и нашел там разительную перемену. Посетительница моя сидела теперь прямо и держалась уверенно, шляпка ее лежала на подлокотнике, а пальцы были переплетены между собой. Словно это я у нее, а не она у меня была в гостях.

Итак, собирался было начать я, но женщина опередила меня. Бросив короткий взгляд куда-то на стену, она твердо произнесла:

- Я хочу просить вашей помощи в том, чтобы обелить мое доброе имя. Я Дорота Браницкая.

Комментарий к 5. Явление Лилит

*- звезда, от фр. étoile

** - искаж. от лат. Is fecit cui prodest - сделал тот, кому выгодно

========== Междуглавие 5 - От боя до боя часов ==========

Рубленое, со словно вжатым в переносицу носом лицо человека, сидящего перед ней, не предполагает никаких душевных движений с его стороны. Как бы ни пытался он казаться дружелюбным. И все же ему можно довериться в рамках того, для чего она пришла - за уплаченный гонорар такие люди делают все и честно.

В И. он, помнится, приходил раз в месяц по субботам, пил чай в гостиной и беседовал с отцом и матерью, красный шелковый абажур с бахромой, с медными листами и цветами на ободке бросал на его бледное лицо нежный отсвет, делавший его почти живым. Гость пил чай из фарфоровых чашек в форме колонн, каждый раз поднимая чашку ко рту, задерживал ее в руке, внимательно и почти любовно разглядывая тонкий золотой узор. Но еще внимательнее вглядывался гость в мать и потом в подрастающего Тасю - которого, очевидно считал возможным наследником дел их с братом деда-ссыльного.

Они же с Тасей только досадовали про себя за бездарно потраченный кусок драгоценной свободы - ее от института, в младших классах особо прилежным еще полагались воскресные отпуска, а брата от гимназии.

Мать же злобно курила, стряхивая пепел с черепахового мундштука в рогатую пеструю раковину, которую подарил родителям какой-то знакомец-моряк, и мрачно молчала.

- Мне нужно больше узнать о вас, чтобы смочь оказать вам помощь. Кстати, если память не изменяет мне, в И. я вас встречал под другой фамилией, - услышала она. Ожидаемо. Орлова стала Браницкой - не в память ли деда, ссыльного, неблагонадежного деда? Не в него ли она… такая. Преступница.

- Это было требование моего дяди, отказаться от его фамилии.

Ее дядю, полковника Орлова, этот человек должен по крайности знать, а скорее всего - знать хорошо. И даже можно поговорить об этом, разве не стремятся все они, все, выплеснутые пеной дней куда-то прочь из своего привычья, хотя бы воспоминаниями уцепиться за прежнее?

- Я приехала в Харбин вместе с господином Севастьяновым и его дочерью, я приготавливала ее в университет.

- По каким предметам, разрешите узнать?

- Языки, немного музыка.

…Лизочка Севастьянова, хорошенькая, со вздернутым курносым носиком и ясными как эмаль голубыми глазками, милая как пушистый котенок. Вздернутый носик достался ей от отца, только у того нос торчал из недр густых усов, переходящих в небольшие старомодные бакенбарды. Ей, помнится, казалось, что эти бакенбарды делают его похожим на английского моряка из книг Жюля Верна - впрочем, возможно господин Севастьянов, второгильдейный купец, и сам полагал так же. И как тошноворно воняло от этих усов табаком, когда он однажды вошел вслед за нею в купе и рывком повернув к себе, усами и губами закрыл ей рот… “Разве тебе хочется, чтобы первым был грязный бандит, или большевик, или солдат? Ей-богу, я лучше. И я еще не так стар”.

Кажется, она не удержала гримасу отвращения, и сыщик, как раз спрашивающий ее о дяде, чуть приподнял бровь.

Пусть его! Дяде господин Севастьянов успел рассказать о ней - о том, как за сто пятьдесят верст от Харбина их паровоз был реквизирован чешскими легионерами, как застыли вагоны, лишенные головы, как ругались и плакали остающиеся в холодной Манчжурии люди. И как она от отчаяния, чтобы только не оставаться наедине с этими жесткими злыми руками, с этими отвратительно смердящими усами, попросилась поехать вместе с чехами - и была взята в их эшелон прачкой и кухаркой.

Разумеется, никто не поверит, что солдаты из Чехословацкого корпуса оказались благороднее купца второй гильдии и за весь путь не позволили себе с нею ничего фривольного. Разумеется, в глазах ее дяди да и в глазах любого из самцов она получалась теперь падшей женщиной. Вот и этот - смотрит как на диковинное животное, с которым непонятно хорошенько, как следует обращаться.

И вместо Дарьи Орловой появилась Дорота Браницкая. В прошлом остались институт, и зимняя горка, сбегающая к реке по ее высокому берегу, ледяная горка, по которой весело летелось вперед, в прошлом пасхальные гуляния, в прошлом отцовская ладонь, тепло и надежно сжимавшая его ручку, когда они прокладывали путь в ярморочной толчее, хихикая как заговорщики.

…А сыщик продолжает спрашивать. Его вопросы - точные, правильные и какие-то плоские. Если бы он в самом деле должен был помочь ей, вряд ли этим он бы ей помог. Но на вопросы нужно отвечать. И так хорошо он ее посадил - прямо перед глазами синяя монгольская палатка и желтая степь, и двурогая гора. Желтая степь и двурогая гора, которых она никогда не видела. Смотря на них, можно говорить и о Босвелле, имя которого уже почти ничего не вызывает в ее душе, и об Анджее Гижицком, и об его брате. Вполне натурально можно изумиться тому, что сыщику об этом известно. Вполне натурально можно побыть глупой женщиной, которую из клиентки легко сделать допрашиваемой.

- А как вы относитесь к Паку Чханъи?

Она чуть улыбается, отводит взгляд, затягивается так вовремя раскуренной папироской.

- Я его ненавижу.

Говорит это и снова ощущает на себе жесткие руки и губы, тяжесть горячего мускулистого тела в долгих, непривычно внимательных ласках. Она готовилась отсмотреть в потолок все те короткие минуты, в которые мужчина утоляет свою похоть, после чего откидывается и засыпает. Она успела к этому приучиться. Господин Севастьянов, верно, считает, что мужчин у нее было много больше, но и без мнения господина Севастьянова их количество превышает допустимое для так называемой приличной женщины.

“Не смей мне врать”, - злобное шипение, безуминка в темных глазах испугали ее. Его не удовлетворяло просто покорное женское тело, предоставляемое как вещь в то время, как душа, холодная и недоступная, наблюдает за всем с высокого высока. И он, черт побери, сумел как-то вернуть ее душу, заставить жить и быть с ним…

Я переспала с манчжурским бандитом, с грязным хунхузом, говорила она себе, уставясь бессонными глазами в темный низкий потолок и слушая тихое покойное дыхание спящего рядом человека. Я переспала с грязным хунхузом и дальше падать некуда. Но мысль эта казалась насквозь фальшивой в своем самоуничижении - никакой грязи и горечи она не ощущала.

А может, она просто все время помнила, как в почти детском удивлении, откровенно неверящем и в то же время верящим в чудо всем собой, расширились эти темные безумные глаза на бледном, почти синем от холода лице, когда она вместе с Хва пилила ножом веревки, притягивающие его руки к деревянной китайской пародии на символ христианства.

- Что ж, вернемся к поезду, - сыщик изображает на лице приятную улыбку. - Так вы утверждаете, что Толстый Чжан был нанят господином Босвеллом, чтобы убить вас?

- Именно так, господин Травин.

- И вы знали об этом?

- Догадывалась. Но я… мне было решительно все равно.

Сыщик, верно, собирался спросить что-то еще, но, к счастью, его вызвали в прихожую, а когда он вернулся, она уже выходила из комнаты ему навстречу под звон старинных каминных часов.

- Мне пора, - не подавая руку, просто и ровно. - Я приду завтра или послезавтра, в это же время. И надеюсь, господин Травин, вы также сможете мне что-нибудь рассказать.

***

- Холодно?

Развалившийся на заднем сидении авто Чханъи распахивает полу своего широкого модного пальто и закутывает ее вместе с ее шубкой. Привычно, без тени нежности - и оттого на ее глаза наворачиваются непрошенные слезы. И она рыдает, рыдает, рассказывая, мешая в рассказе и дядю, и чехов, и Севастьянова.

И осушает глаза так же резко, как и срывается в слезы.

- Я все запомнила, дай блокнот и карандаш. В следующий раз еще раз проверю.

Он молча выполняет ее просьбу. Чертя карандашом по бумаге, она не слышит, как Чханъи тихо переговаривается с сидящим впереди Хва, да и что бы она поняла в их манчжурском? Даже фамилия “Севастьянов” на этом языке совершенно неузнаваема.

========== 6. Врач и пациент ==========

Вечером пришлось срочно поехать в Фудзядянь - мне донесли, что заложник, племянник Фу-Каня, торговавшего на Китайской английским драпом, шевиотом и габардином, сегодня должен ночевать в одной из лавчонок этого стихийного китайского поселения, сбывавшего все и всем - от фальшивых пятирублевиков, чеканенных из краденого золота, до поддельных запчастей к американским авто.

По дороге и в самом Фудзядяне меня не покидало ощущение, что за мной следят внимательно и пристрастно. Удивления это вызвать не могло - такой человек как Пак Чханъи не оставил бы без внимания того, кто ведет дела с его женщиной. Кто для него госпожа Браницкая, я не давал себе труда задумываться, да и не с руки было - особенно когда паче чаяний искомый мной заложник, за которого запросили сперва было пятьдесят тысяч, обнаружился там, где и указывали. И сейчас запросили за него у родственников всего половину от прежнего выкупа. Плосколицый малый, охранявший фу-каневского племянника, был хмур, но для бандита на удивление вежлив и корректен со мною - принял деньги, придирчиво осмотрел пачки банковских билетов, отдал заложника, на котором кроме пары ссадин и порванной одежды не заметно было никаких телесных ущербов.

Принимая от самого Фу-Каня и его беспрестанно кланяющейся и благодарящей сестры гонорар, я не мог отделаться от чувства, что деньги эти мной не заработаны, что это простая подачка, собачий брос. Мне все чудилось лицо с волчьим оскалом улыбки, увиденное на страницах альбомчика Флавинского, лицо с двумя полуокружьями шрамов у виска и под скулой - оно усмехалось мне и словно бы говорило “Если б не я, не видать тебе фу-каневского племянника”.

Домой я приехал близко полуночи, маменька конечно еще не спала, и мне пришлось выслушать от нее привычный поток взволнованных старушечьих излияний - дескать, я себя не берегу, а вот остался бы в седьмом году в Питере, не польстился бы на повышение, глядишь сейчас бы не бегал ночами за китайцами. Я кивал, почти не слушая, размешивая сахар в стакане чаю, кивал и на дежурный маменькин аргумент в виде Клавдушки Решетовой, женись я тогда в седьмом на которой, был бы семейный степенный человек и ее бы внуками тешил.

Клавдушка Решетова была свояченица пристава… впрочем, какая разница теперь, кто она была, и что у нее были глаза цвета каленого ореха, рассыпанные по щекам светлые веснушки и вьющиеся светло-рыжеватые волосы? И что с того, что когда-то в шестом году славно прошлись мы с нею в третьей кадрили на рождественском вечере, и ласковые глаза ее улыбались мне так же открыто и радостно как улыбается всему живущему солнце? Клавдушка осталась там, далеко. Хорошо, думал я, что в те дни судьба удержала меня от того, чтобы взять в руки Клавдушкину ручку и сказать ей… Да можно было, в общем, и ничего не говорить - уж так она смотрела на меня, уж так смотрела, что право слово, если бы не тот щеголеватый подпоручик и то, как краснела Клавдушка во время вальса в два темпа с ним, я бы решился. И был бы, верно, сейчас обладателем роскошных ветвистых отростков или же колотился бы как рыба об лед, чтобы прокормить сопливую ораву, из которой кто еще там знает, все ли твои.

Все к лучшему. Про Клавдушку-то я после отъезда в И. совсем позабыл, разве-разве только иной раз вспоминал под Рождество. А в ночь после визита Браницкой и после малой возни с племянником Фу-Каня приснилась. Приснилось будто сам я привязан на полицейском дворе, и вьюга воет вокруг, и холод, холод подходит к самому сердцу, убивает, вымораживает и несет смерть. А Клавдушка кружится в вальсе, кружится, весело так, и у кавалера ее два шрама полуокружьями на скуле и у виска.

Тьфу, подумал я, от воспоминаний одна морока. Ни пользы, ни делу продвижения. А пуще того морочили меня всплывающие то и дело памятки о деле боле чем десятилетней давности, положившему начало моим знакомствам с хунхузами. Тогда угольным копям и образовавшемуся подле них поселку верстах в десяти от главной дороги очень досаждали их нападения. Прошел слух, что в тех местах находят золото, вот степные братья и взяли этот кусок земли под свое бдение. Кругом копей шли горные отроги покрытые густым лесом, и в них стоял отлично вооруженный хунхузский отряд. Располагал он не только японскими винтовками Арисака-38 нового образца, которые легко превосходили русские винтовки Мосина, но и пулеметами. Обо всем этом мы, к сожалению, узнали слишком поздно. Прознавшие про хунхузский лагерь командир отряда приграничной стражи и я, приданный ему в подмогу, решили загнать отряд хунхузов в небольшое ущелье, на верхней точке горы мы поставили пулеметы, посадили запасный отрядец человек в шесть бывалых казаков и приготовились раздавить степную братию одним броском. И впрямь, в хунхузском лагере, за которым мы наблюдали, никто словно ни о чем и не подозревал, так что штурм начался так, как и планировали. Вот только половина палаток оказались пустыми, из другой половины заговорили ручные пулеметы, а вот наши пулеметы так и остались молчать. Потом уже хунхузы стянули с гор наших убитых пулеметчиков с перерезанными горлянками.

В плену посчастливилось уцелеть мне одному. Не скажу что такое счастье легло тяжким грузом на мою совесть, хотя Илья Петрович Рыжов нипочем бы меня не одобрил. И правда, то, что я как нянька ходил за раненым главарем хунхузов и тот умудрился выжить, никак меня не красит. Но что поделаешь, всякая тварь жить хочет, а я не хуже прочих.

Меня тогда выставили в лес, начиналась короткая манчжурская осень и возможностей живым добраться до поселка у меня было совсем мало. Но мне повезло - может, маменька вымолила, что бы она без меня одна-то мыкалась, а то и просто бог в странной милосердности своей решил, что такому червю забавно было бы пожить еще немного. С тех пор-то я и решил, что бороться с хунхузами предоставлю героям вроде Довона. Кстати, по сей день поражаюсь, как это он не прознал о всех перипетиях моего пленения - уж его-то рассказами о побеге от хунхузов не больно убедишь. Видимо, Довон из того рода людей, что, доверившись, уже не передоверяются.

Теперь же я вспоминал свою неудачу и не мог отделаться от картины - лежащие с задранными подбородками казаки железнодорожной стражи, у обоих горло перехвачено одним точным ударом, а рты, рты располосованы тою же ужасною улыбкой, что и рты двоих хунхузов, найденных в доме Кима Панчу. Фирменный знак Пака Чханъи. Значило ли это, что Пак Чханъи был тогда в том отряде? И если так - мог ли он узнать меня?

***

Дороте Браницкой я не поверил ни на грош. Не поверил ее желанию обелить свою репутацию, восстановить свое доброе имя - для таких как она, доброе имя ничего не значило, как не значила и репутация. Да и полно, в наше время репутация для женщин не значит почти ничего. Я видел, как исказилось ненавистью ее лицо, когда я расспрашивал ее о дяде, полковнике Орлове. Ей было чего бояться.

Об Орлове я знал как о твердом характером и талантливом организаторе разоружения большевистских ополченцев в начале восемнадцатого. Если бы не его отряд - “орловцы”, как называли их с гордостью и завистью, - неизвестно что сталось бы с Харбином. Сам я тогда служил в пограничной страже и в Харбине не был, но слышал об орловцах немало. Право, думал я, если бы полковника не вынудили уехать в Японию, у адмирала Колчака было бы много больше шансу для победоносного шествия на запад.

Расспрашивать Браницкую о ее дружке-полячке в первый же ее приход я не стал, но отличным образом видел, как она смотрела на его картину. “Если женщина думает в одиночестве, то она думает о злом… Будь ты проклята, С” - Анджей Гижицкий, думал я, знал, о чем писал. И беседуя с Доротой, я помимо воли искал в ее глазах змеиную вертикаль зрачка.

О Босвелле я расспрашивал ее со всем пристрастием, но Дорота Браницкая, видно, сразу поняла мое недоверие, потому что сказала - ее словам я все равно не поверю, так пусть бы я сам убедился, брюхом, что называется, в правдивости ее свидетельства. И указала тех, у кого я мог бы узнать, кто, как и зачем похитил маленького Вивиана.

“И тогда вы поймете, что в похищении может быть заинтересован сам пострадавший, - горько усмехнулась она. - Если ему нужно во что бы то ни стало что-то утаить”.

Браницкая не пришла ни на следующий день, ни через день, однако через два дня мне принесли конверт с кредитными билетами - не так уж много, но довольно, чтобы я и не думал забросить это дело. Правда, поточные дела мешали - в частности, через день после визита Браницкой хунхузами похищен был купец Севастьянов. Не могу сказать, что сразу подумал о том, как связано это с Браницкой - Севастьянов был одним из подрядчиков торгового дома Чурсина, а это само по себе фигура видная. Но тут все прошло хорошо - выкуп назначили посильный и барышня Лизавета Порфирьевна, дочь купца, вполне спокойно могла ожидать батюшку в целости и сохранности.

Что ж, в том, что ее словам я не поверю, госпожа Браницкая была права. И очень любезно было с ее стороны так положиться на мои скромные способности, тем более что мои интересы в этом деле не во всем могли совпадать с интересами мисс Дороти Браницки. В частности то, что ее теперешний дружок-бандит был связан со Старым маршалом, могло означать и то, что все сделанное - происки японской разведки, у которой Босвелл вполне мог стоять на пути. Однако в дела политики я, скромный частный сыщик, лезть ни в коем случае не собирался.

Первым Браницкой указан был доктор Карл Клингер, который в последний год был домашним врачом Босвелла, а через месяц после похищения маленького Вивиана собирался отъехать за океан. Услышав фамилию Клингера, я мысленно кивнул - этого служителя медицины я знал, пусть и не лично. Нет, он вовсе не был из тех эскулапов, кто пользует истеричных дам или исправляет мелкие женские ошибки, или же пичкает патентованными средствами страдающих разлитием желчи нервных господ. Врач он был дельный, и некоторые весьма уважаемые жители Харбина были обязаны ему здоровьем, а то и жизнью. Однако отличался он помимо того нескромностью в размерах гонораров, пристрастием к дурманящим средствиям, и не ограничивался опиумом, но предпочитал наилучшей очистки медицинский морфин. Видимо, это пристрастие и стало причиной задержки доктора в Харбине.

Далее шел молодой светский хлыщ по фамилии Мартинс, человечек без роду-племени, как написали бы, верно, старинные писатели, “рыцарь из-под темной звезды”. Но он был на виду, и его я оставил на закуску.

Клингером же и обоими Гижицкими я решил заняться сразу, не дожидаясь второго визита Браницкой. И пришлось мне немало побегать и порыть носом, повстречаться с некоторыми людьми, из тех, что с нашим братом сыщиком не особенно желают знаться. Особенно бывшие офицеры, которых много жило в районе Пристани; занимались эти господа кто чем, половина пошла в извозчики или шоферила вроде покойника Сиенкова, часть перебивалась случайными заработками, торговлишкой и часть, наконец, жила подачками и тем, что зарабатывали их верные и несчастные подруги.

У купца Атяшева, которому я помогал с его сунгарийскими баржами, в охранниках служил бывший казачий есаул. Через него-то я и вышел на капитана Бельского, про которого есаул сказал, что тот вроде служил у барона Унгерна и стало быть, мог знать Камиля Гижицкого.

Со дня визита Дороты Браницкой прошла неделя. Бельского я нашел в одном из кабачков, носившем пышное название “Офицерское собрание у Пристани”. Кто-то там вечно играл на гитаре, и сегодня гнусавенький тенорок выстанывал что-то про ветер в степи молдаванской. Плавал сигаретный дым, и я помимо воли вспомнил беднягу Флавинского, прятавшегося и обходившегося, как я думал, и без сигарет, и без водки. Бельскому было лет под сорок, мундир засален, фуражка блином, небрит дней пять, лицо худое, горбоносое, и светлые глубоко посаженные глаза уставились в одну точку.

Обработать Бельского оказалось не так-то легко. Есаула, на которого я сослался, он не помнил, и кто таков Гижицкий, тоже упорно не хотел вспоминать - а может и правда с памятью у него было совсем худо, стал думать я после первых своих вопросов. Капитан был пьян, но в меру, лицо его было бледно, а глубоко посаженные глаза казались совсем безучастными.

- Нет, господин Травин, не припомню я такого, - тем же вежливым и бесцветным голосом отвечал он. - Вокруг господина барона много тогда странного народу крутилось, и будь его поменьше, было бы больше толку.

На упоминании о сокровищах Бельский откровенно расхохотался.

- Монголы не воевали даром, господин Травин, - отсмеявшись, ответил он. - Те триста шестьдесят тысяч золотых рублей, которые мы вывезли из Даурии, и несколько пудов золота и серебра из китайского банка в Урге были потрачены так же легко, как и взяты. Монголы, китайцы, ламы эти, мать их, богдыхан…

Он сплюнул и насмешливо в упор уставился на меня.

- А после Кяхты комиссары нас ободрали дочиста. Так что нет никакого золота Унгерна. Барон умер нищим, - Бельский покачал головой, закурил протянутую мной папиросу и затянулся глубоко, с наслаждением долго не курившего хороший табак человека. - Жил смешно и умер грешно. Перед смертью-то все кровь лил, не мог остановиться. Врача нашего, Клинген… - Бельский икнул, - …берга, ташуром* избил за то, что тот кого-то вовремя на ноги поставить не мог. Тот упал и ногу сломал. Троих монгол-дезертиров выбросил в солончаковую пустыню перед самой бурей. Кости и одежду двоих мы потом нашли, а от третьего и костей не осталось, одежда только.

“Клингенберг”, ударило у меня в сознании. Не поведши и ухом, я тоже затянулся, спросил пива себе и Бельскому и как бы невзначай бросил: - Это тот, что себе теперь имя до Клингера урезал?

- Он самый, - с откровенной ненавистью отозвался Бельский. - Жив, гадюка курляндская. Вот у кого золотишка небось немеряно - он-то копить умел, не чета барону Роману.

Я слушал рассказ Бельского о том как, бежав от красных из Верхнеудинска, Карл Клингенберг стал работать врачом в Кяхте, где коротко и хорошо сошелся с местными богатыми евреями. Немцы и евреи хорошо понимали друг друга, сказал Бельский. Оказавшись мобилизованным в дивизию Унгерна после победоносного взятия Урги, Клингенберг включился в расправу над евреями, которую затеяли унгерновские головорезы. Он сперва брал деньги за то, чтобы якобы обезопасить от погрома, а потом доктор приходил на квартиры своих старых знакомых во главе казаков, отбирал деньги и все ценности, и казаки расстреливали хозяев.

Вот теперь дело пойдет веселее, подумал я. Клад Унгерна существовал, я в том после рассказа Бельского твердо уверился - разве что запрятан клад был так, чтобы даже знавшие о нем не могли сразу найти. И в самое ближайшее время я положил себе посетить уважаемого доктора Клингера-Клингенберга.

Однако увидеться в доктором привелось мне несколько раньше, нежели я расчитывал, ио он оказался домашним врачем того самого Порфирия Севастьянова, которого через неделю после похищения вернули родне, забрав выкуп. Вернули в целости, за исключением органа, определяющего мужчину мужчиной.

Все, что я услышал от Севастьянова - проклятия, несвязную божбу и посулы заплатить любые деньги за то, чтобы виновные в его увечье были найдены. И только мой обстоятельный рассказ о том, что грозит его торговле, если я стану поднимать шум, несколько остудил пыл купца. Я успел узнать от него, что хунхузами ему не были предъявлены никакие обвинения и он даже не видел того или тех, кто его похитил.

Из дому Севастьянова я вышел вместе с доктором Клингером, осматривавшим злосчастного купца. Доктор считал, что я непременно возьмусь за это дело, лишь набиваю цену, а потому особо не придерживался врачебной тайны, расчитывая, видно, войти в долю.

- Я думаю, исходя из характера моего пациента и характера эээ… повреждения, вам несложно будет найти того, кто заказал это похищение, - говорил он, идя рядом со мной. Доктор был высок и худ, чуть сутул, лицо его с небольшой бородкой излучало добродушие, которое впечатление усиливалось старомодными очками. Но зрачки, я заметил, были расширены как у тех, кто имел пристрастие к курению опия или же другого рода наркотикам.

На мой вопросительный взгляд доктор любезно пояснил, что Севастьянову удалили pеnis, оставив testiculus нетронутыми. Удаление, по словам Клинбергера, проведено было с большим мастерством и так, чтобы пациент ни в коем случае не мог скоро помереть, и я с трудом остановил подробные объяснения доктором того, каким образом было выведено наружу мочеиспускательное отверстие.

И что до характера пациента, доктор тоже был прав. Пристрастие Севастьянова к молоденьким девочкам, особенное его старание заполучить девушек невинных было известно всем держателям борделей Харбина и окрестностей.

Змея, подумал я. Мстительная тварь. Лилит.

Комментарий к 6. Врач и пациент

*- вид монгольской плети

========== Междуглавие 6 - О змеях и лисах ==========

Полуголый урус, растянутый на кровати, невероятно спокоен. У него глаза столетнего мудреца - несмотря на лохматую шевелюру, небритые одутловатые щеки и нездоровый изжелта-серый цвет лица. И Байбаку Хва хочется, чтобы скорее все закончилось. Чтобы явился наконец атаман и отдал этому человеку, этому урусу то, что задолжал. А вернее, забрал. Жизнь. И тем способом, который удовлетворит атамана. А это непросто - стоит лишь взглянуть в глаза лежащего. Урус словно бы уже умер и оказался недосягаем для атамановой мести - он уже мертвее тихого снега за окном, мертвее поскрипывающей тишины в комнатушке дешевого борделя.

- Ты… от Пака-Меченого? - слышится хриплый голос с кровати. Мертвый голос, от которого Хва становится уж совсем неуютно. Не по нему это все, ему бы что-то простое и ясное, где нужно убивать или умирать. - Подойди ближе, я должен… должен его предупредить…

- Я хорошо слышу, - отвечает Хва. Несмотря на нехорошее чувство, которое рождает в нем этот лохматый небритый урус, его слова словно опускают на землю. В привычное, охотничье сторожкое бытие, где нужно быть начеку. И где на “подойди ближе” стоит отойти подальше, а того лучше выстрел или удар ножом.

- Лилит… - этого слова Байбак Хва не понимает. Он вообще едва понимает китайский, на котором говорит урус.

А урус смеется, урус делается словно одержимый и говорит, говорит - о том, что нельзя доверять женщинам, о том, что именно женщины губят все, что входит в их притяжение. О богатстве говорит урус - о богатстве, связанном с женщиной, с Лилит. Скажи, говорит, своему атаману… Тебе такого богатства и не снилось. И Хва слушает, слушает льющиеся изо рта уруса слова, слушает их, цепенея, будто змея под дудочкой.

Тихое движение в углу будто взрывает шелестящую словами тишину - это шлюха, та самая, к которой урус пришел. Хва о ней совсем позабыл, а урус шипит-смеется, брызгает слюной сквозь провалы выбитых зубов. Деньги, богатство, тебе и не снилось… И одного шага, одного взмаха ножом довольно, чтобы шлюха кулем завалилась в свой угол, похрипела, посучила там ногами и затихла.

Большего урус сказать не успевает - сквозь тишину и хрип атаман входит в комнатушку, входит, будто и дверей нет, и пола, будто и сам атаман лишь клуб дыма. Чудно, никогда Хва такого не думал про атамана - видно, урус этот морочит его, скорей бы кончил атаман уруса.

Хва знает, что Чханъи не хочет для уруса быстрой смерти. И тем удивительнее для него то, что атаман с видом человека, спешащего на деловой разговор, перехватывает лохматому урусу горло своим узким кинжальчиком, более всего похожим на тот, какими в богатых домах с принятым американским или английским манером жизни разрезали книжные страницы - Хва видел такие пару раз. Атаман чуток как зверь, атаман понимает, когда следует просто убить.

Стоило урусу отхрипеть, выплескивая черную кровь, отдергаться, как с Хва словно спало наваждение. Отошло оцепенение, остались только слова уруса о женщине и богатстве.

О женщине - Байбак Хва все думал, про какую женщину говорил урус. Много женщин вокруг, хотя все они стоят не больше как одной ночи, а то и часа. Хва знал, что к весне, к горячей поре от женщин избавятся и уйдут в летний лагерь. Так было испокон, и так и правильно.

Хотя иной раз Хва опасался, что атаман не захочет оставлять свою Цзиньлинь. Цзиньлинь с ее змеиными глазами и волосами цвета песков. “Вы должны отбить Чханъи, - словно наяву услышал Хва свистящий шепот и ощутил маленькую жесткую руку, сжавшую его запястье. - Иначе более не видать вам всем удачи как своих ушей”. Нет, конечно, он и сам бы смог отбить атамана у полицейских, говорил себе Хва, когда они уже возвращались из Ченхэ. С женщиной это просто вышло легче и скорее. Хва говорил это себе и уже почти верил, и уже почти забыл, как прикидывал, к кому из атаманов пойдет после смерти Чханъи и кого возьмет с собою. Цзиньлинь… нет, ее он тогда с собой брать не хотел.

…Чханъи вдруг решил взять с собой свою желтоволосую, когда его вызвал для беседы Старый маршал Чжан. Впрочем, ничего тут удивительного, сказал себе Хва - женщина в таком деле бывает полезна, особенно белая. Надо подарок сделать Старому маршалу, а подарок раз и под рукой. Или даже не Старому маршалу, тот красивых женщин ценит, но не слишком. А вот Чжан Цзунчан, Старого маршала правая рука - ох как охоч до свеженького мясца. Так думал Хва, когда они втроем - атаман Пак, он сам и Цзиньлинь, - прошли в отдельный кабинет большого богатого ресторана, где у входа стояли двое солдат-северян в новенькой форме и с японскими винтовками у ноги.

***

“Старый Маршал” Чжан Цзолин оказался маленьким щупленьким бритым человечком с пышными усами и тихим чуть пришепетывающим голосом - однако не прошло и пяти минут, как все присутствующие поглощенно слушали его, смеялись, когда негромко и вежливо смеялся он, и становились серьезными, когда смех Чжана стихал.

Она сидела рядом с Чханъи и старалась держаться так же тихо, как и спутница Старого маршала, высокая стройная китаянка с испуганными глазами, в золотистом платье с зеленой оторочкой. “Собираешься подложить меня под этого большого человека, если будет надо?” - зло бросила она Меченому, когда тот велел ей одеться получше, потому что их пригласили на встречу с большим человеком. “И подложить, и отдать ему. Если будет надо”, - бесстрастно отозвался Чханъи - и это почему-то сразу успокоило. Если бы он начал уверять, что ни о чем таком и не думал, она бы ему конечно не поверила.

С крохотной сцены ресторана доносился звон гитары и чуть гнусавый голос пел про кукарачу-черного таракана. Можно было слушать про таракана и стараться не слышать, о чем говорят мужчины. Но Старый маршал время от времени осматривал ее с придирчивой внимательностью, словно пытался что-то отыскать.

У китаянки, спутницы Старого маршала, под плотным шелком платья был уже заметен небольшой животик, чем господин Чжан, по-видимому, очень гордился, поэтому за столом много шутили и говорили про детей.

“Жалею, что не смог достать негритянки, - с забавно преувеличенной грустью заметил один из приближенных Старого маршала, плотный и губастый, в мундире с эполетами и со снисходительной масляностью во взгляде. Все громко расхохотались. - Поглядел бы, каковы получились бы детки”. И бросил внимательный взгляд на нее.

Потом ее и китаянку отослали, отвели в соседний кабинетец, куда принесли вина и закусок. Китаянка молчала, пила и ела очень мало, а она наливала себе вина и пила бокал за бокалом, чувствуя, как туманится сознание, и готовясь к тому, что сейчас в кабинет войдет тот губастый…

“Мне сказали, где у тебя девять хвостов, - у Чханъи, когда они ехали назад, было хорошее настроение. - А я ответил, что не боюсь лис”.

После выпитого едва сознающая окружающее, она улеглась щекой на плечо Чханъи. Губастый вместе со всеми страхами отошел в темноту, она слушала и едва слышала, что говорил Меченый, что отвечал ему Байбак Хва, слушала их смех. Машина покачивалась плавно, и было так хорошо и покойно, как бывало разве что в детстве.

“Старый маршал сказал, что у мужчины и белой женщины могут получиться красивые дети”, - услышала она сквозь сон - и сон мгновенно слетел. Она приподнялась и схватила Чханъи за отвороты пальто.

“Если… если это случится, я вытравлю его, - прошипела она, ощущая как звериная ненависть застилает все алым туманом. - Ненавижу!”

Жесткие руки оторвали ее пальцы от ткани, ее с силой тряхнули и пощечина обожгла лицо. Но она едва ощутила боль и продолжала бессвязно повторять “Ненавижу! Ненавижу!..” А перед внутренним взором стояло детское лицо, светлое и почти прекрасное, если бы не пустой невидящий, не смотрящий в глаза взгляд и неподвижность всех черт, застывшая как черты мертвой маски.

========== 7. О поисках Молли Смит и чертовых рыцарских обычаях ==========

При расследованиях начинать надо издалека, учил меня Илья Петрович - это как бредень заводить в не слишком рыбном месте. Так и с обычными преступлениями следовало поступать, и с террористами; хотя за террористов я после первых дел в И. старался не браться - грязно, трудно и непрактично. Оставил я тогда за собой только гласный надзор, да и те обязанности исполнял скорее по совместительству с сыскной работой. То ли дело кражи или ограбления, там удружишь, там услужишь, там раскопаешь, и уж награда или копейка какая-никакая, особенно если купечество в деле.

class="book">В данном деле, впрочем, особенной копейкой не слишком пахло, хотя заплатили мне неплохо. Более того, пахло вполне определенной опасностью, учитывая, что во всем этом замешан “Меченый” Пак Чханъи. Но я уже не мог просто оставить свое расследование - я чувствовал, что за всем этим скрывается нечто совершенно иное, нежели простое желание провинциальной “бывшей” барышни отмыть свою репутацию.

Доктор Клингер, бывший тогда домашним врачом Босвеллов, определенно был на подозрении, особенно учитывая то, что знал о нем я. Принципов он не имел и способов не перебирал, так что и похищение ребенка не должно было стать для него чем-то, через что нельзя переступить. Снова и тщательно исследовав имеющуюся у меня схему особняка, я уверился в том, что похитители маленького Вивиана имели в доме по меньшей мере сообщника. Влезть в детскую поздним вечером, в темноте и пройти между расставленной там и сям маленькой мебелью, о которой упоминалось в полицейском протоколе, описывающем место преступления, да так, что находящаяся за стеной мать ничего не услыхала - это мог сделать только тот, кто хорошо был знаком со всем расположением предметов.

Сведения накапливались по крупицам. Разысканный мной еще тогда, сразу после похищения, полицейский, одним из первых прибывший на место преступления, вспомнил, что если жена была в полном отчаянии, то сам Босвелл выглядел совершенно держащим себя в руках. Босвелл-то, говорил полицейский, сразу на гувернантку показал, мол, не обошлось без нее. А жена его все плакала и только как муж ее рядом встал, немного успокоилась и тоже стала говорить, что не иначе как польская шалава (я подумал, что вряд ли миссис Босвелл выразилась именно так) тут поучаствовала. Кто-то же должен был открыть окно изнутрь, чтобы похитители могли влезть.

Сама Дорота Браницкая и доктор Клингер, на роль которого в похищении маленького Вивиана намекала полька - оба они одинаково подходили для того, чтобы быть сообщниками похитителей. Оба хорошо знали дом, оба были вхожи в детскую - одна как гувернантка, второй как домашний врач.

Соблазнительно, конечно, было сразу взяться за немца и порасспросить его, однако я решил сперва раскопать все, что можно было о его роли в доме Босвеллов. Да и о самих Босвеллах не дурно было бы узнать побольше всяких мелких подробностей, на которые обыкновенно внимания не обращают, но которые, как песок, могут покрывать нечто важное. А то, бывает, отдельные мелкие камешки кажутся вполне незначительными, а собери их вместе - и сложится картинка.

Да и то, что в семействе Босвеллов еще перед похищением стали как-то часто сменяться слуги, было чересчур уж подозрительно. Так что я решил, что надо получше покопаться в самой семье, цепляясь за всякие странности, которые могут вывести на похищение. Стал разматывать ниточки, как пишут в детективных романах - правду сказать, кропотливейшее это занятие и нудное, все равно что иглу в стоге сена искать.

Однако на всяку иглу магнитный камень находится. И прослеживая все пребывание мистера и миссис Босвелл в Манчжурии, которое началось десять лет назад с приезда из Америки, наткнулся я на такую странность - сперва вовсю используя образ примерной семьи, появляясь всюду с женой и сыном, три года назад Босвелл стал появляться в свете гораздо реже и исключительно один. Впрочем, всякому другому охлаждение между супругами странностью бы не показалось - однако я уж учуял, что именно тут мне и надо копать.

Босвелл был да и продолжал быть, красавцем мужчиной, эдаким Адольфом Менжу. Красивый, умный говорун, стоявший за очищение и улучшение человеческой расы - я прилежно, будто школьник, делал выписки, зазубривая фамилии Фрэнсиса Голтона* и Теодора Стоддарта**, первый из которых стоял за поддержание тех, которые передавали потомкам хорошую наследственность, а второй - за истребление или же стерилизацию таких, которые передавали наследственность плохую.

Кроме всего этого Босвелл - успешный предприниматель, который и в начале своей карьеры “стоил”, как говорят американцы, не меньше семидесяти тысяч долларов, а уж после женитьбы его цена возросла многократно. И я хорошо понимал, как должна была смотреть на него жена - снизу вверх, никак иначе. Серая мышь, бывшая, впрочем, дочерью богатого банкира, Анна Босвелл боготворила мужа. Об этом говорила и ее модистка, к которой я подкатил с тем, что будто бы разыскиваю Молли Смит, бывшую горничную Босвеллов (действительно исчезнувшую без следа, вот только искать ее никто не искал). Миссис Анна, говорила модистка, сперва денег на наряды не жалела - а вот года три назад почти перестала заботиться о внешности. Известное дело, подумал я, окрутила, а потом уж незачем и прихорашиваться.

И все же что-то такое произошло между супругами три года назад. Я решил попытаться влезть и покопаться в этом деле изнутри дома, как и по возможность изнутри семейства.

Начать я думал со старого Дугласа Уолша, ирландца-сторожа Босвеллов - благо, с ним у меня разговор уже был и не трудно было найти предлог возобновить знакомство. Наведался в маленькую комнатушку, которую бывший сторож нанимал в английском квартале, и хоть не с первого раза, но застал Уолша дома. Предлог я придумал загодя - вспомнилось, как рассказывал ирландец о собаках и о том, как приучал да натаскивал он их на правильную сторожевую службу.

Как предлог придумал сказать, что дескать, клиент из Тяньцзиня поручил найти ему охранную собаку и того, кто мог бы такую собаку правильным образом обучить - а я и вспомнил разговор с ним, Уолшем. Выговорил себе небольшой куртаж за поручительство - и, как и расчитывал, разбередил и умаслил профессиональную гордость ирландца, который засуетился, не знал как принять меня да куда посадить, извлек из шкапа бутылочку виски и плеснув мне и себе, принялся говорить о собаках.

Не столь уж трудно оказалось навести его на отравленных молоссов бывшего хозяина - Уолш не переставал горевать о своих воспитанниках и призывал на голову отравителя всяческие кары.

- Ведь подумайте, сэр, сколь часто менялась у хозяина Босвелла прислуга, а псы оставались. Доннеган и Маллиган - так я их звал, так и все их звали, - говорил он.

Я небрежно отпил немножко виски, размазал его по небу и прищелкнул языком.

- Служил я у одного генерала, - так же небрежно заметил я. - Был у него громадный меделянский пес. Страсть до чего не любил, когда хозяин его с прислугой шашни крутил. Должно, миссис-то Босвелл особа ревнивая?

Трудов стоило разъяснить ирландцу, что такое собака меделянской породы, но, поняв, он закивал головою - “русский мастиф, слыхал я о таких” - и начал говорить, что собаки, конечно, и умны, и понятливы, но только никаких таких шашней с прислугой мистер Босвелл в доме не устраивал.

- Чего уж, все мы не без греха, - говорил Уолш, - да только мистер Босвел не имел нужды дома такие дела устраивать - у него для этого были и клубы, и все такое. И миссис Анна ему ни в чем не перечила, хорошая она жена, тихая, послушная, теперь таких мало. Но вот собак не любила… ну так что, женщины, известное дело, трусихи.

К концу второго шота виски я получил исчерпывающие сведения обо всех, у кого в Харбине и окрестностях стоило покупать щенка дабы воспитать охранника, для вида даже усердно записывал в книжечку то, что говорил мне Уолш - а заодно узнал, что прислуга менялась в доме Босвеллов за все время, что Дуглас Уолш служил там, не менее пяти раз, из которых четыре перемены пришлись на нянь маленького Вивиана Босвелла.

- Что уж говорить, сэр, мальчишка ихний… нелегко было с ним управляться, - рассказывал Уолш. - Совсем мал бы - так то кричит по целым часам, то спит по полдня. Кричал криком, так что и псы мои по будкам забивались и носу оттуда не казали. А как спит, так и весь дом вздыхал спокойно, Доннеган сразу высовывался, понюхает воздух, чихнет и так-то сразу хвостом - ать-ать! Прошло малость, когда подрос. Может, доктор, немец этот, порошки какие прописал - правда малец как молчал, так и продолжал молчать, ни полсловечка я от него не слухал. Вот мисс Дороти с мальцом управлялась неплохо…

Я насторожил уши, но для виду принялся шутить по поводу смены нянь - сказал, что, видать, миссис Босвелл не устраивали слишком уж хорошенькие молодые особы.

- Вот уж это вы бросьте, сэр, - ирландец нахмурился, очевидно, легкомыслие мое ему не понравилось. - Сказано же вам, миссис Босвелл хозяину ни в чем не перечит, а он в своем дому себя блюдет. За домом - это уж я не знаю, врать не стану, а в дому никаких шашней. Да и правду сказать, не с кем особо шашни крутить - кроме мисс Дороти, на тех нянь второй раз и смотреть-то не больно хотелось.

- А доктор-то что? - решил я перевести разговор.

- А что доктор? - хмыкнул Уолш. - Правду сказать, я бы такому доктору не то что ребенка - щенка бы не доверил. Да что щенка, я бы и шелудивого пса ему лечить не привел.

- Что ж так-то? - будто не слишком интересуясь, спросил я. - Мне он карбункул вылечил, и взял недорого.

- Карбункул карбункулом, - упрямо вел свое ирландец, - а только над убогими подшучивать грешно, тем паче доктору. Старый Дуглас Уолш хорошо запомнил, как они с мистером Босвеллом шутки шутили над несчастным малым.

И Уолш рассказал, как к ним приехал как-то кузен миссис Босвелл, парень бедный, простой и, видно, “без нескольких клепок в голове”, и как хозяин несколько раз собирал общество и на пару с доктором вышучивал беднягу, а потом начинал говорить заумно и учено, так что и не понять. Об улучшении человеческой природы, добавил я про себя, вспомнив то, что успел узнать о Босвелле.

- Правда, видно после того доктор хватил через край, потому что хозяин Босвелл как-то раз выставил его из дому, - добавил Уолш. - Псы мои тогда очень беспокоились, сэр, как сейчас помню.

И я не был уж слишком удивлен, когда на вопрос, когда это произошло, Уолш ответил, что года эдак три назад. Видно, с тех пор и пошло охлаждение между хозяйкой и хозяином, подумал я. И во что бы то ни стало решил встретиться с Босвеллами в их доме, пользуясь той же байкой, которую поиспользовал, чтобы разговорить модистку жены Босвелла - будто бы я разыскиваю Молли Смит.

Видно, мне сопутствовала удача, потому что, придя, я застал дома одну только миссис Босвелл. Понятно, что только поэтому мне позволено было войти в дом.

Анна Босвелл, худая и изможденная, чуть сутуловатая и блеклая, какими часто бывают англичанки и гораздо того реже американки, имела вытянутое лицо с длинным унылым носом, обрамленное палево-рыжеватыми волосами, и только большие глаза ее можно было назвать в некоторой степени привлекательными. Она приняла меня в комнате на втором этаже, приятной, но какой-то пустоватой, будто там не то собирались, не то недавно сделали ремонт. Всю обстановку составляли диван с серой плюшевой обивкой да два кресла к нему под пару, да еще торшер на ножке, тоже какой-то не то зеленоватый, не то серый.

Хозяйка дома оказалась особой жалостливой и при имени Молли Смит поспешно закивала головой.

- Боюсь, я мало чем могу помочь вам, господин Травин, - сказала она, ударяя мою фамилию на последний слог, на французский манер. После чего начала рассказывать о Молли, сбиваясь иногда на сына, который, как я смог убедиться, досаждал Молли сколь хватало его детских сил.

- Простите… не могла бы я попросить вас прикрыть окно? Мне кажется, оттуда тянет.

Я учтиво кивнул и подойдя к окну, проверил ставни, которые оказались плотно закрытыми.

- Благодарю, - кивнула миссис Босвелл и зябко поежилась. - Молли вечно забывала закрыть окно на ночь, ребенка могло протянуть. Впрочем, окно в этой комнате всегда плохо закрывалось, иной раз приходилось тянуть изо всех сил. А уж чтобы открыть его, нужно было быть геркулесом, - пояснила хозяйка.

Значит, это была детская маленького Вивиана, смекнул я. И конечно, после счастливого возвращения сына Босвеллы перенесли его детскую в другое крыло дома. Но виду не подал и продолжил разговор с хозяйкой.

Через непродолжительное время я убедился, что едва ли не каждая фраза, сказанная миссис Босвелл сводилась к Вивиану, Вивиан занимал в ее душе и помыслах главенствующее место, и как ни старался я уверить себя, что это вполне естественно для матери, едва не утратившей свое чадо, однако же было в этом что-то до болезненности чрезмерное, скорбное - будто миссис Босвелл все еще оплакивала пропавшего ребенка.

- Молли не была идеальной гувернанткой, - покачивая головой, тихо говорила миссис Босвелл. - Бедняжка Вивиан также не был удобным воспитанником, особенно до того, как мисс Дороти научила его немного манерам…

Она вдруг словно спохватилась, взглянула на меня едва ли не растерянно, после чего выпрямилась в кресле.

- Однако я никогда не прощу этой польской дряни того, что случилось с моим бедным Вивианом, - сказала миссис Босвелл - и я подумал, что таким тоном говорят в кино благородные матроны.

А когда я, получив массу совершенно бесполезных сведений о Молли Смит, уже надевал шляпу, с прогулки вернулись гувернер с маленьким Вивианом. Ребенок оказался чудо как хорош собой, видно пошел в отца, взяв от матери только светлые волосы и глаза. Я смотрел, как мальчика раздевают, как он вполне осмысленно отвечает на расспросы матери, правильно выговаривая слова, как по-взрослому с улыбкой кивает мне и обращается с дежурным “Добрый день. Как поживаете, сэр?”, которое у американцев в крови, - и чувствовал, что именно в этой дружелюбности кроется разгадка, разгадать которой я пока не умею.

Уже выйдя от Босвеллов, я вспомнил одну деталь, также слегка удивившую меня и застрявшую в памяти - даже сняв теплую одежду, маленький Вивиан остался в тонких перчатках.

***

Несколько дней я переваривал и собирал в кучу то, что успел узнать и увидеть - и прежде всего мне не давало покою окно в бывшей детской дома Босвелла. Я понимал - то обстоятельство, что для открытия окна может быть недостаточно женской силы, сразу делает Браницкой алиби и выводит на свет второго подозреваемого, доктора Клингера. Однако потом я вспоминал о том, как эта же слабая женщина выцарапала у полиции своего гангстера-хунхуза - и понимал, что такая могла бы и найти способ открыть окно.

И тем не менее я продолжал искать, снова собирая по крупочкам то, что могло помочь составить цельную картинку - в особенности же уделяя внимание даже самым незначительным переменам в жизни и привычках семейства Босвелл.

Сведения попадались самые разные. Так, я узнал, что Босвелл ранее обожал играть в гольф, но не столь давно разом покончил с этим увлечением и едва не менялся в лице, когда в его присутствии говорили о гольфе. Также я узнал, что до рождения сына миссис Босвелл любила ходить в одну русскую семью, продававшую свежий выпеченный дома хлеб, а потом резко бросила эту привычку. Впрочем, вскоре и семья куда-то уехала. Также раз в неделю миссис Босвелл ездила куда-то по железной дороге, а когда возвращалась, была, по свидетельству ее парикмахерши, всегда заплакана и печальна. Однако после возвращения сына американка более никуда не выезжала.

Как все это могло помочь мне, я совершенно не представлял - а потому думал встретиться с доктором Клингером, для чего выбрал курильню опиума.

И в качестве затравки собирался сходу выложить - дескать, я знаю кто мог сотворить непотребное с купцом Севастьяновым, и готов поделиться сведениями в обмен на сведения. А уж Севастьянов, думал сказать я, понятное дело, в долгу не останется. Опиоманам всегда следует предлагать товар лицом, а уж они, одурманенные вечной жаждой зелья, отдадут за него все, что имеют.

Однако планам моим помешал приход Пак Довона. Храбрый кореец мой был по всегдашнему собран и покоен, однако за спокойствием этим я угадывал сильное волнение.

- Я знаю, отчего люди Толстого Чжана не мстили Паку Чханъи, - сходу начал он, едва присев.

Я кивнул, готовясь слушать. И Довон рассказал то, что я и без того уже предполагал - что убила Чжана та самая белая женщина, которая потом стала не то подругой, не то пленницей Меченого Пака. Она выстрелила в спину Чжана и тот умер в одночасье. Опозоренные же хунхузы, потеряв атамана от руки какой-то белой, предпочли молчать о таком нечестии.

Нет, госпожа Браницкая, подумал я, вас рано вычеркивать из списка подозреваемых, куда как рано. Слишком уж много вы успели наделать дел, слишком уж легко вам удается устранять один за одним хунхузских главарей. Сперва Чжан, затем Ким Панчу - который, разумеется, не был настоящим атаманом хунхузов, но уж пользоваться-то услугами их не брезговал никогда и платил щедро. Передо мной так и встали те воровки, бандитки и хипесницы, которых немало прошло через мои руки за бытность сыщиком.

А Довон продолжал говорить, рассказал, что Чжан-Медведь получил заказ на убийство белой женщины, которая должна была ехать в том самом поезде, что получил он этот заказ также от белого.

- Ты должен отвести меня к тому, кто тебе это рассказал, - прервал я корейца. Но Довон отрицательно покачал головой.

- Его нет, - коротко бросил он, и я сразу понял что это значит. Понял - и обрушился было на Довона с бранью, но меня прервал его холодный взгляд.

- Нельзя болтать о таком и жить, - отрезал Довон. Я встал, взял его за плечи и тряхнул. И рявкнул что-то вроде того, что лучшему охотнику за головами во всей Манчжурии нельзя раскисать от того, что кто-то что-то ему рассказал.

Довон поднял на меня глаза.

- Я дурак, - произнес он тихо и медленно. - Я гонялся за Чханъи, думая, что это он - тот самый “отрезатель пальцев”, жестокий головорез, на счету которого две вырезанные до младенца семьи.

- А он оказался невинной овечкой? - едва не сплюнул я, все менее понимая происходящее. Довон медленно помотал головой.

- Я гонялся за ним из-за того, от чего пострадал он же сам, - тихо ответил он. И принялся рассказывать тем же тихим бесцветным голосом - и чем дольше он говорил, тем более я мысленно хватался за голову.

О том, что Пак Чханъи долгое время работал на Кима Панчу, я знал и сам, однако не знал почти ничего об обстоятельствах их знакомства, если это можно так назвать. Ходили слухи, что богач Панчу когда-то спас Чханъи не то от смерти, не то от позора, но подробностей не знал никто.

- Ким Панчу сам нанял Чокнутого Тхэгу, чтобы тот вызвал Меченого, - рассказывал Довон. - Тогда еще не Меченого. Чханъи подсыпали что-то в виски, так что тот едва на ногах держался. Но от вызова, конечно, и не подумал отказаться. И тогда Тхэгу отрезал ему палец, вырезал эти два шрама, а после…

Дальнейшее услышанное принудило меня сесть - разумеется, я знал о тех способах, которыми мужчины в тюрьмах словно ставят на приговоренного несмываемое клеймо позора, но всякий раз подобное заставляло меня передергиваться.

- Ким Панчу тогда подобрал Чханъи, - продолжал Довон. - И тот лет пять служил ему как верный пес. Только, видно, Чханъи не псовой породы, - в голосе Довона я вдруг почуял тщательно скрытое восхищение.

- И что теперь? - прервал я его. - Отчего ты убил…

- Оттого, что о таком нельзя болтать! - почти закричал Довон. - И тебя… тебя тоже убью, если скажешь кому, - добавил он сквозь зубы. - Мы расследуем одно дело, потому только я тебе рассказал об этом.

Рыцарские обычаи, черт бы их побрал - я едва не застонал. Дурацкие рыцарские обычаи.

- Ладно, - беря себя в руки, продолжил я. - Но как нам теперь узнать, кто именно хотел смерти Браницкой?

- Я узнал это, - снова возвращаясь к своей деловитой холодности, ответил Довон. - Его зовут Мартинс. Живет в Фудзядяне.

Мартинс. Это имя называла мне Дорота Браницкая.

- Тогда нам следует навестить господина Мартинса, - сказал я.

Комментарий к 7. О поисках Молли Смит и чертовых рыцарских обычаях

* - английский евгенист и антрополог

** - американский евгенист и расовый теоретик

========== Междуглавие 7 - О братьях и разменных монетах ==========

Часы где-то внизу, старинные ходики, прозвонили полночь, а его все не было.

Она лежала с закрытыми глазами без сна и отчаянно, едва сдерживая слезы ярости, злилась на себя за эту бессоницу. Нелепо, глупо. Глупо не мочь заснуть без того, чтобы ощущать рядом чужое тело. Глупо.

Нужно было спасаться, и она старалась нырнуть поглубже - в то время, когда была двусветная зала института, и заплески вальса, и кружащиеся пары, белые платьица, мундиры и фраки. И чуть гортанное это “Анджей-Станислав Гижицкий”.

Она услышала словно наяву это чуть гортанное, сдавленное на согласных “Анджей”, но двусветная зала тут же исчезла, рассыпалась, разлетелись белыми ошметками бальные платьица, и возник выношеный мундир, не то серый, не то зеленоватый, и такое же выношеное посеревшее лицо, и усики над верхнуй губой.

“- Анджей?!

- Да…”

И взгляд серых глаз голоднее и пронзительнее, буравчиками. Зачем, зачем это, верните залу, верните вальс, пусть еще хоть немного покружатся белые платьица!

” - Дорота, вы прибыли с чешским эшелоном?” - серые глаза ощупали ее, и она на долю мгновения ощутила себя грязной, невозможно грязной, недостойной не то что говорить - ходить с ним по одной земле. Потом это забылось, затерлось, кануло куда-то на дно - но не исчезло. И сейчас она смотрела на свою встречу с Анджеем уже в Харбине словно бы с высоты птичьего полета, и видела многое из того, что не замечалось прежде.

Боже мой, как она счастлива была встретить Анджея! Тогда она уже служила у Эмили Берджесс и думала, что это знак судьбы - хорошая сытная служба и встреча с Анджеем. И не будет больше ужаса и холода, ночных полустанков, не будет твердых рук, втискивающих ее в тощий матрас, не будет рвущей боли, грязи и унижения. Она безоглядно кинулась к Анджею - и только сейчас понимала его тогдашний ощупывающий взгляд.

…Пробило час ночи, а Чханъи все не было. Она отогнала видение коленопреклоненной фигуры на белом снегу, застывшей, заледеневшей. Не думать!

Лучше снова нырнуть в воспоминания. Кто же, позвольте, рассказал Анджею про чешский эшелон и когда? Камиль… да, это случилось, когда в Харбин из Манчжурии приехал Камиль, старший брат Анджея. Семь лет назад.

Камиль был некрасив, лишен благородной и светлой стати брата, но злее и хищнее, чем младший Гижицкий. Было в Камиле что-то от корсаров, пиратов, флибустьеров - жуткое, горькое и какое-то пьяное. Так и хотелось его поместить у рулевого колеса какого-нибудь брига, под черным флагом с черепом и костями, и чтобы алый шелк прикрыл голову, а за поясом появились шпага и пара пистолетов. Впрочем, с маленьким браунингом Камиль никогда не расставался.

Он был мастер рассказывать, и трудно было в его словах отличить правду от вымысла - вымысел и правда переплетались, насмешничали, подмигивали и намекали, косясь друг на друга. Манчжурия, Урянхай, Урга, неистовые дикие полки безумного барона Унгерна, заунывные раковины лам и звон гонгов, вой атакующих Ургу конных отрядов - монгольских, харачинских, казачьих, - несметные сокровища, упрятанные бароном в выжженных желтых холмах Монгольской степи…

Они сидели втроем в кабачке на Китайской, потягивали белый вермут и слушали Регину Шреве, томным голосом, полуприкрыв тяжелые веки с угольно черными накладными ресницами, выпевавшую о том, что милый ее ласков, но жесток. Анджей курил, тянул маленькими глоточками сладкую итальянскую бурду и молчал. А Камиль говорил почти безумолку, и она, захваченная этим словесным водопадом, лишь изредка вставляла одну-две фразы.

А вокруг стоял гул разговоров, взвизгивала истеричная пьяная музыка, удушало смесью тяжелых парфюмов и кухонного чада, и огонь ламп после вина двоился и лучился радужным ореолом. Анджей все больше мрачнел и пару раз отлучался - не то освежиться, не то просто для того, чтобы побыть в одиночестве.

- Вы действительно верите во все эти истории с сокровищами, Камиль? - спросила она во время первой такой отлучки.

- Трудно не верить в то, о чем хорошо знаешь, - Камиль взял ее руку в свою и прижал пальцы к губам. Она вспыхнула и вырвала руку. Камиль рассмеялся…

Анджей, кажется, что-то такое заметил, когда вернулся. Глаза его зажглись злым огоньком и вот тогда он стал очень похож на брата. Не намеренно ли он потом снова ушел куда-то прочь, и верно, стоял и курил у входа или же под уборной, прислонившись к стене, красной с золотым узором.

- Вы их найдете только если будете вместе, - сказал вдруг Камиль, поигрывая черепаховым мундштуком. - Но Анджей для этого слишком слаб.

А далее он рассказал. Излишне подробно, делая паузы в самых неожиданных местах, словно припоминая, - а может, отгоняя воспоминания. И говорил до самого возвращения брата, который снова полыхнул взглядом, но уже как-то без особой злости, устало.

После того же, как она отлучилась в дамскую комнату, Камиль ушел. Анджей один дожидался ее за столиком.

А через несколько дней… “- Дорота, вы прибыли с чешским эшелоном?”

Потом Анджей нашел купца Севастьянова, и говорил ей о том, что было и чего не было никогда. Ходили желваки под кожей, серые глаза были холодны, а злые, жестокие слова срывались с губ и били сильнее пощечин.

…В следующий раз они встретились когда она уже работала в семье Босвелла. У Анджея дела шли совсем плохо и она помогла ему войти в дом американца, который даже заказал ему портреты своей жены и сына.

…Снова часы, и с их боем - шаги за дверью. За ввалившимся Чханъи мелкнуло лицо Байбака Хва - мелькнуло, прошелся Байбак взглядом по комнате, по кровати, по ее лицу: все ли хорошо и спокойно у атамана, можно ли оставить его, безопасно ли. Верный человек Байбак Хва.

Чханъи тяжело сел в кресло, со стуком поставил на столик бутылку джина - ополовиненную. Он почти не пил в обществе, подумала она - разве-разве вытянет пару шотов виски, цедя его сквозь зубы.

- Not many time left for Old marshal*, - пробормотал он и отхлебнул из бутылки. Помимо воли она улыбнулась - совсем не время для изучения английского.

- Not much, - поправила она его, прежде чем до нее дошел смысл сказанного.

- Japs, reds Urus and Yankees won`t let him be**, - продолжал Чханъи. С преувеличенной аккуратностью закрыл бутылку и отставил подальше. - Либо те, либо другие, либо третьи, - продолжил он уже на китайском. Зажмурился и снова открыл глаза. - Have to go away.

Она молчала. Тревога медленно переростала в липкий тягучий страх.

- Where? Japan?*** - решив, что в выборе языка был какой-то не вполне ясный ей пока смысл, она продолжила говорить на английском.

- Я там буду всего лишь жалким чесночником, - выплюнул он с неожиданной яростью и молниеносным движением швырнул бутылку в дверь. Бутылка разбилась с оглушившим ее грохотом, но Чханъи это, видимо, успокоило. Он вздохнул и прикрыл глаза.

- To USA, - продолжил он на английском, старательно подбирая слова. - We can go through the ocean. Get Americans passport. If we have money. Money that you told. And if we can keep that American man hopping****.

- Для всего нескольких месяцев занятий у тебя отличные успехи, - она села на кровати, как была, нагая, выпрямилась. Снова исчез страх - как тогда в поезде, когда на нее были направлены дула пистолетов и ружей, как во дворе полицейского участка в Ченхэ. - Ложись спать. Обо всем можно поговорить завтра, когда ты отдохнешь.

…Когда он уснул - как и всегда, повернувшись к ней спиной, она долго лежала, привычно уже прижавшись щекой к его лопатке, скорее ощущая, чем слыша размеренное тихое дыхание. Внутри было пусто - и снова холодно. Несмотря на тепло комнаты, на тепло покрывала, на тепло тела рядом с нею.

Сейф в доме Кима Панчу вспоминался ей, сейф, который хвастливый хозяин предъявил ей - прежде чем швырнуть на оттоманку, прежде чем навалиться сверху, прежде чем запереть в той холодной комнатушке. Сейф, полный банковских золотых слитков, серебряных китайских “свинок”, пачек банкнот. И был там еще маленький черный бархатный мешочек, в котором сияли и переливались концентрированым лунным, звездным светом бриллианты - каждый не меньше перепелиного яйца.

Этот мешочек она видела у Чханъи. Камешки… на ощупь через плотный бархат не отличить бриллианта от бросового камешка. Не отличить. А она застрахует себя - на случай если станет для него разменной монетой. Более разменной монетой она не будет. Лучше умереть.

Комментарий к Междуглавие 7 - О братьях и разменных монетах

* - Старому маршалу недолго осталось (искаж. англ.)

** - Япошки, красные урусы и янки не оставят его в покое. Надо уезжать. (искаж. англ.)

*** - Куда? Япония?

**** - В США. Мы можем поехать за океан. Получить американские паспорта. Если у нас будут деньги. Деньги, про которые ты говорила. И если мы сможем держать того американца на коротком поводке. (искаж. англ.)

========== 8. То, что внутри ==========

В нашем деле частенько случается, что одно прячется под другим, тихое и важное скрывается под шумным и под неважным. Маски одевает, насмешничает, лицедействует. Вот, к примеру, был у меня случай - купца-суконщика Клякина нашли на осине повешенного. Место не глухое, напоказ вывесили. Сперва зарезали, да зарезали еще так топорно, неаккуратно, будто и нож был тупой, и рука дрожала, - а после уж после повесили. На шею купцу душегуб кошель-мешочек желтый кожаный навесил, каких уж давно никто не носит даже и в медвежих углах, а в кошеле тридцать монеток по копеечке нашлось.

Взялся я тогда за это дело и узнал, что Клякин тот был когда-то в хлыстах или в скопцах, или в староверах каких-то, это уж не вспомню достоверно. Вокруг Н. да и по всей Сибири-матушке такого отребья много селилось. Потом вроде бы ушел Клякин от них да с собой, говорили, кой-чего прихватил, с того и капиталом обзавелся, и торговлю начал.

Вот после убийства и заговорили все, что хлысты-то, или еще кто из той братии, духоборы или беспоповцы, до Клякина добрались, на осинку пристроили, как Иуду-христопродавца, и кошель на иудины деньги указывал. Такая версия была, и полицеймейстера она устраивала до чрезвычайности - как раз циркуляр очередной вышел о воспрепятствовании отпадению от православной веры. До царского указа о веротерпимости еще лет пять-шесть оставалось, о либерализме тогда никто ни слухом, ни духом не слыхивал, а уж отличиться в непопущении всяческим неправославным течениям всякому чиновнику было лестно.

Стал я то дело раскручивать, и первое, что мне в глаза бросилось - монетки мелкие совсем. Ежели хотели б “иудины деньги” показать, то положили бы хотя бы пятачки-сребренники. Неправославные, а особенно до денег не жадные, а веру свою крепко уважают и все до буковки чтут - сказано, что серебро, значит и быть серебру. И как в воду глядел - порылся-порылся да и вытащил правду на белый свет: приказчик купца-то убил. Проворовался, а вернее, прокутил хозяйские деньги, а Клякин был крут, приказчика мог запросто взашей, а то и в тюрьму - вот тот и решил все на хлыстов списать. Да на мелкой жадности погорел, есть такой род людей, с “красненькой” ему легче расстаться, чем с полушкой.

Сколько, помню, разговоров было - сперва-то выходило в романтическом вкусе, месть за отступничество, а потом хвать, обозначилась-то всего-навсего уголовщина. Так оно и бывает обыкновенно - правда проще, грубее и гаже, чем то, что сверху лежит и первым в глаза бросается. Убили, скажем, женщину из ревности - а выясняется, что преступник на колье ее с камешками позарился. Или вступился кто за дружка, благородно у скупого дядюшки вексель дружков выкрал да сжег - а копаешь и откапываешь, что у дружка-то твои векселя были и сам ты ему задолжал. Старый пес Травин после долгих лет службы окончательно перестал верить во всякие благородные порывы души.

Вспомнил я все это к чему - в деле Дороты Браницкой тоже частенько одна правда другой прикрывалась. И эти правды то и дело водили меня, старого воробья, за нос. Думал я сперва, что Дорота и Гижицкий были в сговоре, что вместе они столковались с хунхузами, чтобы выкрасть ребенка Босвелла, потом полагал, что Дорота сдала Гижицкого китайцам, чтобы без него разыскать сокровища барона Унгерна.

Все это были крайне, до соблазнительности простые и уклюжие версии, и даже соединение обеих версий и приплетение туда доктора Клингера было простым и уклюжим. Но чем дольше двигался я, собирая по крупицам все, что мог найти о Дороте Браницкой, тем крепче убеждали меня эти факты, что она никак не может быть виновной в похищении Вивиана Босвелла, что положительно некуда втиснуть ее виновность.

Доктор Клингер, которого я все же купил несколько туманным обещанием участия в деле купца Севастьянова (какового участия я принимать никак не предполагал), охотно рассказал о тех умельцах, что могли сделать Порфирия Севастьянова кастратом. И потеряв осторожность, легко дал мне перейти к Босвеллу - каковой разговор неожиданно вышел на увлеченность Босвелла “улучшением человеческой породы”.

- Знаете, господин Травин, есть в некоторых людях эдакое сладострастие безнаказанности, - говорил Клингер, поигрывая в пальцах тонкой сигарой с опиумом. - Например, человек высокий иной раз с особым наслаждением говорит или глядит на людей низкого роста, понимая, что уж ему-то самому никак не грозит такой же низкий рост приобрести. Умный и образованный порой с особым наслаждением созерцает тех, кого Создатель обделил интеллектом. Прелесть ощущать себя безнаказанным, ощущать себя в безопасности - что за дерзость, что за искушение Господа!

Я согласно кивнул, и Клингер с увлечением продолжил, и рассказал, как много лет назад они с Босвеллом несколько раз бывали в клинике с анатомическим музеем для нужд студентов-медиков, и с каким брезгливым и вместе увлеченным выражением рассматривал заспиртованных младенцев с двумя носами, с множеством пальцев - “полидактилия”, назвал это доктор Клингер, - сердце с пятью камерами, или же уродливую волосатую и зубастую голову, угнездившуюся в животе одного из пациентов и извлеченную оттуда. После этого Босвелл всегда пространно рассуждал о необходимости блюсти сохранность и чистоту человеческого рода ото всякого рода уродств и ненормальностей.

- Да-с, мистер Босвелл, щедро взысканный судьбой, мог тогда себе позволить говорить таким образом. Но вот когда его собственный досточтимый свояк прибыл из-за океана, - Клингер широко улыбнулся, - тут у него несколько поубавилось прыти.

Свояк, как, понизив голос, рассказал Клингер, имел врожденый порок - руки его имели всего по два пальца каждая и были похожи скорее на рачьи клешни, чем на человечьи конечности.

- Я тогда особенно часто бывал в доме Джеймса Босвелла - миссис Босвелл как раз была на первых сроках беременности и это требовало моего неусыпного врачебного внимания, - говорил Клингер. - Я видел, как мистер Босвелл поистине геройски преодолевает себя, общаясь с Генри, братом миссис Анны. Согласитесь, когда ты подумываешь в будущем возвратиться в Штаты и твой тесть стал сенатором и прочит тебя в политику, не особенно ловко призывать избавиться от подобных родному чаду этого самого тестя, - усмехнулся Клингер.

Однако в политику господин сенатор прочил все же Босвелла, а не своего клешнерукого отпрыска, подумал я, слушая доктора. Что-то здесь было. Именно здесь, и это что-то совершенно не связано с Браницкой - да тогда до ее появления в доме Босвеллов оставалось еще несколько лет.

Думая об этом, я злился на себя, а больше того - на чертову польку за то, что она все больше оказывалась невиновной. Так что, в один особенно неприятный и собачий день, когда пришел ко мне ближайший подручный Меченого, я, побуждаемый каким-то дьяволом, рассказал ему о сокровищах барона Унгерна, тайну которых, вероятно, хранит от его атамана золотоволосая красавица, завладевшая его сердцем.

Последнее было, ясное дело, огромным преувеличением, да и я не расчитывал, что Байбак Хва, каменнолицый харачин или монгол, или кем он там был, вообще меня поймет. Взяв с него слово в точности передать сказанное своему атаману и этого самого атамана оберегать от змеи, пригретой досточтимым Паком Чханъи, я почувствовал себя много лучше и спокойнее.

***

От Довона я узнал, что Мартинс, тот самый, который нанял Чжана Медведя - а скорее просто передал Медведю чье-то поручение убить Браницкую, - частенько проводит время в китайских хрчевнях, где играют в маджонг*. Игра хитрее нашего козла или даже шахмат, но азартная и играют в нее сразу много народу.

Когда Довон рассказывал, как устроил все дело, я едва не хохотал - хоть я и не из смешливых. Довон подговорил одного из азартных игроков, толстого разбитного шанхайского китайца по имени Фань, направленно играть против Мартинса, и доставил мне веселые минуты, рассказывая про то, с какими ужимками и уловками Фань это обделал. “Чистая масть, без Драконов и Ветров” оказалась у Фаня после того, как в столик, где сидел он сам, Мартинс и еще трое игроков, - по чистой случайности, разумеется, - влетел неподеливший что-то с другими игрок с соседнего столика. Довон рассказывал, как ловко Фань успел подхватить свой ряд фишек прежде чем столик был сбит падением тела, а потом с необыкновенной сноровкой подменил одну фишку незаметно подобранной с пола.

Мартинс проиграл крупную сумму и вдобавок остался должен. Фань так хорошо нагрел на нем руки что, я уверен, Довон обошелся даже без вознаграждения для него. Фань был не тем человеком, кому можно было должать безнаказанно и я был уверен, что Мартинс об этом знал. Вот теперь пришло время повидаться с господином Лео Мартинсом - бывшим поручиком Леонидом Марышкиным.

В разговоре с ним я снова использовал в виде предлога поиски несчастной Молли Смит, бывшей служанки Босвеллов. Марышкин имел наружность прибалтийца, или даже скорее шведа, нежели уроженца среднерусской губернии - ростом высок, волосом светел, носом остр и чертами тонок, немудрено, что ему пришло в голову переменить имя на европейский манер. Нордической твердости однако Марышкину-Мартинсу явно не доставало, так что в продолжении нашей с ним беседы он несколько раз прикладывался к графинчику со скверной водкой, а к концу покраснел носом и повлажнел глазами и все говорил о том, что уж так мистер Босвелл ему доверял, уж так доверял, никаких дел без него не решал.

“Даже за повитухой для миссис Анны я ездил, - хохотнул Мартинс. - Не доктор, я, Лео Мартинс собственной персоной. И привез, в лучшем виде”.

После чего рассказал довольно много и грязно о Босвеллах, в дом которых Марышкин был вхож, исполняя роль что-то вроде мелкого порученца и перехватывая временами у сердобольной миссис Анны некоторые суммы. Супруге Босвелла от бывшего поручика особенно доставалось - он упомянул и о том, как та третировала бедную Молли, вынужденную уйти с места из-за истеричной ревности хозяйки, и о том, что за дитем миссис Анна совершенно не смотрела. Рассказал Марышкин о том, что поляк Гижицкий, - “сами понимаете, пшек пшека тянет”, - по протекции новой гувернантки, - “стерва редкая, я вовсе не удивлен тем, что она потом натворила”, - писал портреты всех членов семьи.

Портреты я вспомнил. Они висели в холле внизу - два парных портрета, вполне хорошо написанных, как на мой вкус, во вполне торжественном стиле и без новомодных уродствий. Однако портрета маленького Вивиана там не было, как не было его и в той комнатке, бывшей его детской, где со мною беседовала Анна Босвелл.

А особенно Марышкин ударял на том, что миссис Анна после рождения сына повадилась куда-то все время уезжать. “Раз в неделю непременно уедет, а приезжала всегда с купленными свежими хлебами, белым и ржаным, - рассказывал Марышкин. И добавил, пьяно хихикнув. - Говорила, ездит к пекарю-умельцу, кроме которого такой хлеб больше никто не печет. Ну да я-то знаю, что за хлебушек она могла печь. Вы не смотрите, что она баба квелая - именно у таких-то порой такие страсти бушуют…”

“В ребенке-то для бабы все и дело”, - будто между делом обронил я. Мартинс согласно хрюкнул и я собрался перейти к самым важным вопросам - о том, по чьему поручению нанял Марышкин Чжана Медведя. Но тут бывший поручик не расчитал свои силы. Он пьяно рухнул лицом в стол, и как я ни старался, не смог выжать из него более чем невнятное бормотание о хлебушке и пекаре.

И вот тут я допустил большую ошибку - решив, что завтра успею переговорить с Мартинсом, когда он протрезвеет, я ушел из его квартирки. Но на завтра Мартинс исчез и нашелся лишь через день - в канаве, полной начавшего таять мокрого снега. Он был заколот тонким лезвием, а рот его рассекала та же жуткая улыбка, которая украшала и рожи хунхузов, убитых в доме Кима Панчжу.

========== Междуглавие 8 - Весенний ветер ==========

Когда они вышли из синема, дождь уже окончился и даже улицы успели немного подсохнуть, подсушил их ветер. Весенний ветер, думал Байбак, идя след в след атаману, который вел Цзиньлин под руку.

…Нельзя было не рассказать атаману обо всем, что передал для его ушей урусский сыщик. Нельзя. Не расскажешь - прикончит атаман. Байбак Хва, сколь ни недоверчив и сторожек он был от природы, привык, что Меченый необычайно удачлив и сметлив, что узнает он о таких вещах, о которых и не положено бы узнавать обычному человеку из плоти и крови. Впрочем, тут удивляться не приходилось - иначе не стал бы Меченый атаманом и не слыл бы атаманом удачливым, при котором быть страшно, опасно, будто по осыпи над пропастью ходишь, но очень добычливо.

И пока ехал из города, все думал Хва о рассказанном ему сыщиком, о коварной змее, угревшейся возле атамана. “Лилит” - назвал ее тот, которого Меченый прикончил своими руками в комнатке шлюхи. Лилит вряд ли означает “луноликая” или что-нибудьв том роде, как поется в песенках о женской красоте. Уже двое говорили Хва о женском коварстве и о сокровищах - но если уж тому чокнутому бродяге можно было не поверить, да и болботал он едва понятно, то уж сыщику, сыщику, который вот уж сколько лет крутился между лихими ребятами и купцами, не поверить было нельзя.

Но когда он приехал, Меченый как раз говорил с другими “старшими братьями” и отзывать его было не с руки. Тем более что говорили о важном - о начинающейся весне и следующем за нею лете, о том, куда лучше пойти на лето. И так Хва удивился и обрадовался, что не подтвердились его опасения, что не собирается атаман на лето оставаться в душном каменном Харбине, что приятнее его сердцу, как сердцу истинного “степного брата”, сопки и лес, и схроны в отрогах гор, что не дорожит он тем законным положением, которое получил от Старого маршала - так обрадовался всему этому Байбак Хва, что не решился прерывать атамана.

А атаман говорил, говорил об северо-западе, о местах от Лунцзяна и до самого Бухэду, говорил, что оттуда будут идти поезда от красных урусов, так что без добычи они все не останутся.

И Хва слушал, кивал, вставлял свои замечания, поддерживая атамана против тех из “старших братьев”, кто ратовал за то, чтобы идти лучше к югу, и сердце его радовалось предстоящему удачному лету - пока не сказал атаман, что добычу свою он берет с собой. Имея в виду под добычей Цзиньлин. “Она приносит удачу, - опережая несогласные голоса, бросил Меченый сквозь зубы. - И спасла меня, и не радовалась тому, что атаман захвачен”.

Атаман ни на кого отдельно не направил эти слова, но Хва заметил, как забегали глаза у Каня Два ножа, как Плешивый Со с преувеличенным вниманием рассматривал болячку на своем большом пальце.

Никто не решился возразить, а уж когда атаман начал выкладывать вещи, которые он не мог узнать ни от кого, кроме Старого маршала, даже и несогласные заметно подняли повешенные было носы.

И Байбак не сказал ничего ни о сокровищах, ни о Цзиньлин, а на вопрос о том, как там работает урусский сыщик, сказал что работает хорошо, и передал кое-что и о поляке-художнике, и о богатом американце. Меченый слушал не слишком внимательно, словно просто проверял, совпадает ли рассказ с тем, что он и так знает. И под конец кивнул головой.

Страшно это было, страшно, что и говорить. Меченый Пак перерезал глотку и за меньшее, уж кому как не Хва было это знать. Меченый как степной орел, что бьет дичь без разбора да и падалью не брезгует. Но Хва держал в голове сказанное о казне Белого барона, тайну которого Цзиньлин таит от атамана, о несметных сокровищах, что скрылись между сопками где-то у озера Хулун - и Хва решил о них молчать до поры. С такими деньгами, думал он, с такими-то деньжищами…

…Меченый любит синема. Еще как не был он Меченым, как были они оба в Шанхае сопливыми щенками, то таскающими грузы в порту, то перебивающимися от случая к случаю работой в доках - Пак Чханъи умудрялся пробираться в только появляющиеся синема на Нанкинской дороге и приходил оттуда с горящими глазами. Раз затащил и его, Хва, который был тремя годами старше, но во всяких затеях, пусть и глупых и рискованных, следовал за приятелем. Но синематографа Хва не полюбил - раздражает он хуже мухи, и не уснешь, и глаза не отведешь, и мысли всякие потом так и жужжат в голове, как те самые мухи.

Вот и сейчас сидит в полупустом зале, пялится на экран. Но ничего не поделать - атаман и Цзиньлин сидят на два ряда впереди, о чем-то переговариваются на английском, из которого Хва знает хорошо если пяток слов. А Цзиньлин хорошо учит Меченого, ну да и тот всегда был сметлив.

***

- I cannot comprehend why you didn`t yield me to Old Marshal*, - сквозь музыку, под которую страдают и любят Грета Гарбо и Джон Гилберт, ее голос почти не слышен. Но Меченый слышит. Беспокойно взглядывает на нее.

- Что значит… what mean comprehend? - спрашивает он.

- Comprehend means understand**, - с улыбкой поясняет она. Меченый хозяйски приобнимает ее за плечи.

- I give you if you are my wife or… what English for “наложница”? - нахмурясь, спрашивает он.

- “I would give you if you were my wife or concubine”***, - поправляет она его фразу и, смотря прямо в экран, тихо спрашивает: - Am I not?****

- No, - быстро отвечает он. - You are my prey*****.

- Booty? - переспрашивает она. - Это означает “трофей”.

- Booty, - повторяет он. И считает нужным пояснить: - Старый маршал - из наших. Такой же “степной брат”, пусть и залетел высоко. Он знает, что такое добыча атамана, он это уважает.

Она тихо вздыхает, но не пытается выбраться из-под его руки.

***

Сокровища, думал Хва, смотря как светлая даже во тьме синема головка Цзиньлин легла на плечо атамана. Которые эта змея утаила.

Утаила ли?..

Чханъи ничего не делает просто так. И север, северо-запад, куда он собирается идти этим летом, Лунцзян… Сам он тех мест не знает, но Меченый… побросало его, как он коротко ответил на расспросы Хва, когда они встретились уже под Харбином. Меченый мог быть там. Меченый мог даже знать Белого барона, ожигает догадкой Байбака Хва. Он сжимает подлокотники. Он вспоминает…

…В Шанхае проще всего было наняться рикшей. И они с Паком Чханъи работали, таская тележки с иностранцами и быстро богатеющими местными, зарабатывали едва по десятке долларов в день, и это еще в лучшие дни. В худшие, в плохую погоду и в несезон зарабатывали доллар-два. Держались люди на этой работе недолго, быстро она человека выжимала, многие кашляли, потом начинали кашлять кровью.

Сам он старался найти способ, как бы выбить из клиента плату побольше, и презрительно улыбался на огрызания младшего и более слабого приятеля, которому злой язык порой обламывал самый верный зароботок.

Так было до того вечера, когда их нанял толстый старый китаец, хорошо проведший вечер в роскошном ресторане и желавший скорее попасть в свой отель, а спутницу свою, разряженную и высокомерную, но маленькую и благословенно тощую девицу, требовал отвезти в ее заведение.

- Нет, ты повезешь ее, - ткнул он в грудь Хва. - Слишком у тебя рожа того… разбойничья.

Накануне того дня Хва крепко подрался в порту с пытавшимся надуть его уличным торговцем, так что лицо его цвело синяками и ссадинами, видимыми даже вечером. Видно, мальчишеское свежее личико Чханъи внушило клиенту больше доверия - он плюхнулся в тележку того и ткнул корейца по спине каблуком модных штиблет.

В тот вечер Хва больше не видел Чханъи. Но на следующий день кореец появился как ни в чем не бывало. С синяком на скуле и сбитыми в кровь пальцами, но веселый. Работал споро и едва не охотно - куда делась его щенячья злоба, он встречал клиентов улыбкой, и только Хва видел в этой улыбке нехороший хищный оскал. А через неделю Чханъи затащил Хва в харчевню - недорогую, но гораздо выше той цены, что они могли себе позволить. Там он заказал лапши с мясом себе и Байбаку, и бутылку рисовой водки на двоих. Ошеломленный этим богатством, Хва хлебал лапшу и вопросительно поглядывал на младшего приятеля, который ел не в пример его медленнее - будто ему уже успелось отъестся и всегдашний голод его больше не мучил, - и болтал о фильмах, которые смотрел, и о том, что хорошо было бы уехать в Америку, но для этого надо деньжищ немеряно, и он, Пак Чханъи, собирается эти деньжищи добыть.

- Не пристало янбану быть тягловой скотиной, Байбак, - сказал он под конец немного непонятно и снова нехорошо усмехнулся. - Пусть уж лучше тех, кто на нем ездил, обдувает весенний ветер.

Хва так и не понял тогда, что значат эти слова про весенний ветер. А на следующий день Чханъи пропал. И никто, ни выспрашивавшие потом у Хва полицейские и парни в шляпах, которые искали рикшу, увезшего почтенного господина Вонга - того самого старого вредного толстяка, пропавшего в тот же самый вечер, - никто не знал, куда он делся.

Только годы спустя, Хва узнал, что весенний ветер, несущий смерть старикам - это старая корейская поговорка.

Комментарий к Междуглавие 8 - Весенний ветер

* - Не могу уяснить, почему ты не уступил меня Старому маршалу.

** - Уяснить означает понять

*** - Я бы отдал тебя, если бы ты была моей женой или наложницей

**** - А разве это не так?

***** Нет… Ты моя добыча

========== 9. Пес без охотника ==========

Сказать, что я был в ярости - ничего не сказать. Чертов Пак Чханъи сам мешал мне делать то, что просила сделать его женщина. И я было даже сел писать гневное письмо - хоть и не в обычае у меня писать, но тут очень уж меня разобрало. Раньше, помню, я только на законников так-то злился, которым непременно надо было, чтобы все происходило строго по закону - а то что по закону следовало отпустить заведомого вора и ли грабителя, так это их не тревожило.

Сел я за письмо, и вроде как слова уже начали складываться, как явился дворник Кан и затянул что-то нудное и ненужное про то, как страшно бедному китайцу оставаться одному, пусть и на территории британской концессии. И говорил так витиевато и невнятно, что я под конец стукнул ладонью по столу, так что зазвенели мои “братья по оружию”, и потребовал говорить коротко и прямо.

Кан просил дозволения привезти откуда-то из-под Тяньцзина своего брата с семьей, и я отказал ему резко и безо всяких оговорок. Китайцам только дай волю, их моментально наползет тьма тьмущая, так что будет непродыхнуть.

Кан ушел, не особо, кажется, расстроенный - такой как он непременно найдет иную лазейку, рассуждал я. Но вот за письмо мне уже не садилось, так что я скомкал написанное и зашвырнул в корзину для бумаг.

Переспи с этой мыслью, на всякое загоревшееся дело говаривал мне незабвенный мой учитель Илья Петрович. Переспи, а после уж делай. Бывают, конечно, мысли требующие незамедлительного действия - но Марышкин уже лежал себе в мертвецкой, с вспоротым горлом и ртом, разрезанным от уха до уха, так что с этим спешить было некуда. И вместо письма Чханъи я послал записку Довону, прося его о встрече. Польщенному тем, что я искал встречи с ним сам, корейцу я дал поручение разузнать все, что сможет, про убийство Марышкина. А сам прошелся по улочкам Пристани, неотрывно думая о словах покойника Марышкина, засевших у меня в голове - “все дело в ребенке”.

Вернувшись домой, я взял чистый лист бумаги и принялся чертить на нем и рисовать, так лучше думалось. Ребенок… сказанное доктором Клингером про страсть Босвелла к идее улучшения человеческого рода, про его нетерпимость к любого рода людским уродствиям и отклонениям от нормальности припомнилось мне сейчас со всею отчетливостью. Мертвый ребенок, украденный ребенок - их я приобозначил на бумаге двумя куколками; хоть и знал, что ребенок только один, но так мне было удобнее.

Довон, заявившись ко мне под самую ночь, выложил, что порешили Марышкина после того, как он поехал в город, из всегдашних убийц никто вроде в этом замешан не был. И сличив время, я понял, что поехал в город бывший поручик непосредственно после разговора со мною - а, значит, я тогда сел с ним в лужу, как лопоухий студент. Не был Марышкин пьян мертвецки, не упал он тогда носом в стол спьяну - а было нечто в моих словах, что сподвигло его после действовать рисково и едва не на бандитском кураже.

Проследив с помощью Довона и небольших концов по городу путь Марышкина, я установил, что доехал он до базара в Новом городе, где отпустил шофера и дальше пошел пешком. То, что не слишком богатый Марышкин взял авто, а не извозчика или рикшу, показывало хорошенько его нрав и намерения - так мог сделать человек, и в остальном-то не больно расчетливый, в поступках горячий и подхваченный неким целенаправленным порывом.

После базара, разумеется, следы Марышкина должны были потеряться. И пальцем в небо было думать, что спешащий человек в поношенном мундире может обратить на себя внимание в центре большого города на базарной площади. Однако то, что был тогда поздний час и у извозчиков вокруг базара не было переизбытка пассажиров, сыграло мне на руку - один из них запомнил заполошного русского, впрыгнувшего в его старую развалюху-пролетку. А брошенное мной вскользь, что разыскиваю я поручика за карточные долги, и вовсе расположило степенного извозчика помочь мне найти бездельника и прохвоста, не в пример честным людям зарабатывающего карточной игрой.

Итак, я узнал, что Марышкин доехал до бывшего доходного дома Мееровича и сошел. Причем извозчик вдруг припомнил, что вроде как седок его думал было сперва поехать дальше, но неожиданно остановил пролетку, сунул сколько-то мелочи - при этом извозчик высказался непечатно, - и бегом побежал прочь.

- На Мещанскую вроде свернул, - припомнил возница. - А мож и не на Мещанскую.

К югу, подумал я. К полям для гольфа и особнякам, одним из которых был дом Босвеллов.

…Вернувшись домой, я присел к столу и на том же листе бумаги нарисовал мелко хвостатую макаку, на которую намахивался ножом некий господин. У господина почему-то оказлось на голове нечто вроде тропического пробкового шлема, что меня немало озадачило - ничего такого рисовать я не думал, да и рисовальщик из меня некудышний. Однако как ни никудышен был из меня рисовальщик, видно сами мысли подкинули руке тему для рисунка, потому как цепочка вытягивалась весьма стройная: Марышкин, пусть и не в такой степени, как он сам о том говорил, доверенное лицо Босвелла. Марышкин заказывает Чжану избавиться от Дороты Браницкой. Марышкин, после того как поговорил со мною, считает нужным притвориться предо мною в стельку пьяным, а после чем-скорее едет куда-то в город. Не то что-то в нашем с ним разговоре его напугало, не то… И тут я подумал, что после проигрыша Фангу Марышкин должен был считать каждый цент - но взял сперва машину, а потом извозчика. Так бегут не только от страха - так бегут за наживой, возможность которой вдруг стала ясна и блазнила явственно и близко. Ясна Марышкину - но не вполне ясна мне. Марышкин обвел меня вокруг пальца, и даже то, что он за то поплатился, не меняло дела и не отменяло ущерба моему сыщицкому самолюбию.

Почти ожидаемо было то, что доктор Клингер внезапно и резко отказался говорить со мною - и я смекнул, что это и убийство Марышкина есть звенья одной цепи. И вряд ли Пак-Меченый был тем, кто принудил опиомана-врача к молчанию. “Все дело в ребенке” - и тут мне вспомнилось то, что болтал Марышкин про повитуху, которую именно он и привел к Босвеллу. Все дело в ребенке. Доктора можно оставить на после.

Обыкновенно говорят, что когда выходишь на правильную дорогу, она сама подбрасывает тебе подсказки и сама помогает. Не то чтобы подобное часто мне встречалось, но однако же встречалось. И потому когда я, сопутно другому своему делу, начал исподволь выяснять, кого же звали в богатые семейства намеревающиеся продолжить род дамы, получил список из всего четырех фамилий. Марышкин, припомнил я, говорил, что за повитухою он ездил. Ездил, стало быть, неблизко жила повитуха. Таковая была в списке моем только одна - мадам Дюваль, жившая в городке выше по Сунгари, в местности, где многие богачи заводили дачи. Милях в тридцати от города.

В ближайший подходящий день я поехал к мадам Дюваль - и тут удачливая полоса словно бы кончилась. Мадам Дюваль, как узнал я, всего два дня назад уехала в Тянцзин, откуда пароходом намеревалась перебраться в Американские Соединенные Штаты. Все это изложила мне компаньонка мадам Дюваль, словоохотливая особа непонятной национальности, распознавшая во мне русского сразу же и говорившая на ломанном русском вполне свободно и бегло. На мое неподдельное огорчение и вполне поддельное сетование на то, что мой патрон во что бы то ни стало хотел пригласить к своей жене, находившейся на сносях, именно мадам Дюваль, компаньонка замахала ручками и сказала, что все достоинства accoucheuse Матильды Дюваль сильно раздуты и преувеличены.

- Ваша покорная слуга ничуть не менее опытна, - заявила она. - И уж двоен, будьте покорны, я приняла много куда более, чем Матильда, мадам Дюваль.

Двоен! Меня как обухом по голове ударило. Две нарисованные мною куколки встали перед моими глазами. Босвелл и его изыскания с евгеникой, Генри, кузен миссис Анны… Портреты семьи, написанные Гижицким, и его внезапная смерть. Заказ на убийство Дороты Браницкой… Марышкин, его немудрящая хитрость, с которой он, тем не менее, обвел меня вокруг пальца.

И разгадка всех предшествующих событий, и тех, что случились недавно, и более давнишних, встала, за исключением некоторых деталей, перед моими глазами яснее, чем решение задачки перед прилежным школьником. Не хватало лишь фактической сути, которая могла быть известна медику-специалисту и которая, однако же, почти ничего уже не могла изменить.

Все оказалось до смешного просто.

Едва попрощавшись и взяв карточку акушерки, я вылетел из комнатушки, где та принимала меня, и бросился едва ли не бегом к станции. Я чувствовал себя псом, наконец взявшим верный, пахучий и свежий след, чувствовал себя снова молодым, умелым и едва не всемогущим, какового чувства во мне не было уже очень долго. И каково же было мое удивление, - а после и разочрование, - когда в этот же вечер, уже почти весенне теплый вечер, ко мне заявилась Дорота Браницкая.

Ее снова привезла машина. На сей раз она была в пальто с воротничком из горностая, строгом и элегантном. Не дешевом, привычно отметил я, привыкший оценивать людей с одного беглого взгляда. И которое пальто она даже не стала снимать, лишь расстегнула воротник, с мягкой улыбкой, но твердо сказав, что зашла всего на минутку.

- Я заехала, чтобы поблагодарить вас, господин Травин, - сказала она, оказавшись в моем кабинете.

За то время, когда я не видел ее, Браницкая словно расцвела, и лицо ее приобрело выражение спокойствия. Словно появилась в ее бродячей и страшной для женщины жизни и определенность, и твердая уверенность. Такое лицо бывает у счастливо замужних, подумалось мне. Не влюбленных, а женщин, обретших в муже надежную опору.

Браницкая обвела взглядом стены моей комнатки, взгляд ее задержался на картине и, видно, что-то свесила она на внутренних весах. Достала из ридикюля конверт и протянула мне.

- Я благодарна вам, господин Травин, - повторила Браницкая с тою же мягкой улыбкой. - И для меня честь и удовольствие по окончании нашего с вами делового сотрудничества поблагодарить вас лично, а не в письме или в телефонии.

По окончании. Мавр сделал свое дело, мавр может уходить. Снизошла, с собачьею злостью подумал я, с невольным поклоном беря конверт. Снизошла богиня до простого смертного, думал я, смотря на ее румяные губы, которые изгибала та самая мягкая улыбка с ямочкой у уголков, которую можно увидеть только у очень успокоенных людей.

Я представил ее рядом с Паком Чханъи - на Большом проспекте, под руку, оба прекрасно одеты. Оба хороши собой, что уж тут себе-то врать - портрет Меченого, набросанный несчастным Флавинским, я помнил хорошо. Меченый вполне собой хорош, даже для китайца.

Молоды, богаты - и, черт бы их побрал, довольны друг другом. Если не сказать счастливы.

И представился мне вдруг уползающий из рук скользкий и серый змеиный хвост, представился с такою ясностью, что дальнейшие слова говорились словно сами собою.

- Я также благодарен вам, госпожа Браницкая, - сказал я с долженствовавшей быть приятною улыбкой. - И как соотечественник, в преддверии вашего отбытия считаю нужным предупредить вас быть особенно осторожной…

Она напряглась, не понимая хорошенько, что именно я собираюсь сказать.

- Есть некоторые обстоятельства, о которых вам надлежит знать, - продолжал я, изъясняясь нарочито пышным и вычурным языком писателя бульварных романов. - Чтобы невольно не причинить никакой обиды господину Паку и не задеть воспоминания о событиях, которые для каждого нормального мужчины составляют предмет болезненный, незаживающую рану…

Пока я в осторожных и околичных выражениях пересказывал Браницкой то, о чем рассказал мне Довон об учиненном некогда над Меченым, я с особым удовольствием отмечал как каменеет ее лицо, горькими черточками пролегают складки у рта. Это ляжет между ними, думал я - когда неожиданно она остановила меня коротким жестом облитой желтой перчаткой руки. И в глазах ее мелькнула жалость - словно рассказом я безвозвратно уронил себя в ее глазах и огорчил не с смысле отношений с Меченым, а в смысле ее обо мне прежнего мнения.

- Я все это знаю, - просто сказала Браницкая, не глядя на меня. Улыбнулась все с тою же беспредельною жалостью. - Давно. Еще от господина Кима. Всего наилучшего, господин Травин.

Повернулась и вышла из моей комнаты. Прямая и спокойная, не торопясь, застегивая пуговицы пальто. Вышла из моей квартиры. Из моей треклятой жизни.

И я, ожидавший негодования, ожидавший хотя бы возмущенного возгласа, остался стоять с конвертом в руках. Это и все? Это и все, кричало во мне, пока за окном промелькнули тени огней машины, увозящей Дороту Браницкую от меня прочь.

Машинально я открыл конверт и пальцами пролистнул крупные купюры, которые он содержал. Одной, даже одной - несмотря на взлетевшую цену на хороший морфин - хватит, чтобы заставить заговорить доктора Клингера. Который - теперь я в этом уверился - знал все с самого начала. Который должен был все мне рассказать. Потому что пес, взявший след, не бросит его даже если охотнику зверь больше не интересен.

========== Междуглавие 9 - Дорога ==========

От Хингана взяли севернее, и снова топочут крепкие копытца низеньких степных лошадок, отдаваясь эхом в невысоких каменистых холмах, прорезанных ребрами ущелий. Чуть позади своего атамана едет Байбак Хва, с ним еще трое - самых доверенных. Остальные “братья” остались в лагере под Хинганом, а эти едут вслед. Сопровождают. Или сторожат.

Крепконогие монгольские лошадки идут неторопливой и мягкой рысцой, на взгорбиях небольших холмиков переходя в шаг, настораживая остренькие мохнатые ушки и глухо похрюкивая. И ей кажется порой, что несут их даже не лошади, а что едут они на каких-то неведомых существах, которые только и могут существовать в этой степи - на удивление яркой, синеющей небом, серовато желтеющей дюнами и зеленеющей уже кой-где начавшей выгорать жесткой травой. Все дальше станции, от которых они повернули к северо-западу, и после изрезанных складками холмов стало совсем пусто и дико.

Мы въезжаем в степь, как в смерть, сказал кто-то в ее голове. И всадники смерти сопровождают нас.

Она почти не помнила первое свое впечатление от манчжурских пустошей, через которые шел их поезд - когда они были детьми, в первый приезд свой в Харбин, они с Тасей выскакивали на каждой станции, что-то покупали, жадно озирались - и тут же увиденное исчезало в юной незаботливости и беспечности, и в памяти оставались только отдельные осколки вроде степенного китайца в Бухэду, толстого, с косой, в роскошном синем шелковом халате, евшего что-то на ходу из плошки и старательно вытиравшего о шелк халата замасленные пальцы, или верблюда, стоявшего у самой узенькой платформы какой-то крохотной станции и взиравшего на пассажиров поезда с непередаваемым и великолепным презрением.

А сейчас она вспоминала яркие образные и красочные рассказы Камиля и невольно описывала для себя все видимое так, как описывал бы, наверное, Камиль. Лошадки шли или рысили по едва заметной в сероватой, “змеиного цвета”, говорил Камиль, зелени тропке, и за каждою вилось легкое облачко пыли. Кругом была степь и только одна степь, жестко замкнутая четким, “будто резцом проведенным” горизонтом с одной стороны и оживлявшаяся небольшими холмами, взгорьями и дюнами - “будто захоронения великанов”. Когда дорога меняла направление, степь медленно начинала вращаться, вращались холмы и поднимающееся над плоской степью, которую они оставляли позади, солнце. “Ни крыши, ни телеграфного столба, никаких следов людей - такой, верно, была земля во времена допотопных чудовищ”, говорил Камиль. Солнце, поднявшееся над утренней дымкой, набирало силу и, несмотря на весеннюю свою юность, уже властно накладывало на землю тяжелые жесткие лучи. Вдалеке время от времени вставали, завивались и исчезали маленькие смерчи.

“Не вами спрятано — не вам и достанется, господа”, говорил барон. Весь транспорт охраняла японская сотня капитана Судзуки, этому ушастому Судзуки барон верил в то время больше, чем русским. А все золото и много драгоценнейших подарков: вазы, трубки, статуи - все везла “чёрная телега”, и все потом было спрятано у Колокольного озера - рассказывал Камиль. А когда Анджей вышел, шепотом добавил “Там ущельице, которое имеет форму женского лона. Третье от края дюны, что спускается к озеру”. А когда вернулся Анджей, Гижицкий-старший как ни в чем не бывало продолжил повествовать о “черной телеге”, о том как ее пытались отбить китайцы, после чего Белый барон и решил спрятать клад. Он цитировал Пушкина и закончил словами о традициях со времен Чингисхана маскировать захоронения, прогоняя по ним скот.

“Туда поехали десяток бурят и харачинов, - звучал в ушах голос Камиля. - Вместе с казачьим есаулом. Спустя сколько-то времени туда же поскакал Сипайло с десятком своих головорезов. Скоро вернулся есаул, за ним прибыл и Сипайло. А вот бурят тех больше никто не видел, - Камиль делал значительную паузу. - А места там красивые. Вот тебе бы, братец, туда съездить на plein air*…” добавил Камиль со своим прекрасным французским выговором и посмотрел на брата. Глаза тогда у Анджея так и загорелись. Уехали они тогда быстро, а вернулись уже врозь. Анджей прибыл мрачный как туча, привез пару этюдов, среди которых был и тот, с палаткой и каменистыми отрогами, - а Камиль уехал совсем, и слышно, перебрался в Польшу.

…Несколько раз тропинку пересекали змеи; серо-желтые как земля, они умирающим ручейком перетекали из одной куртинки жесткой серой травы в другую и скрывались с глаз. Курганник завис неподвижно над проплешиной в травяной кошме в десятке шагов от тропки, потом камнем пал вниз и через мгновение снова взмыл в синее небо; длинный тушканчиков хвост болтался из его лап.

И по мере того, как все диче и безлюднее становилась степь, к ней возвращалось ощущение неживой сновиденной безнаказанности, которую она, казалось, забыла за последние пару месяцев начиная с Масляной. Смерть никуда не ушла, лишь пригасила острый взгляд свой - а теперь снова отверзла вежды и снова висела над ними всеми тем самым остроглазым ястребом, тем самым апрельским солнцем, уже жарким, уже губительным, уже хлещущим жесткую степную траву.

“Since none but the dead pass freely from this dungeon, let me take the place of the dead”, - у Чханъи неважно шли дела с английской грамматикой, но у него было острое ухо и выговаривать правильно он выучился превосходно. Она помогала ему читать и понимать тот кусок из английского издания “Графа Монте-Кристо”, который случайно попался среди хлама бродячего торговца. И фразу про мертвецов Меченый вертел и так, и эдак, настолько ему нравилось хитроумие героев Дюма.

Степь тянулась, словно волнистое тканое полотно, тот серо-зеленый vert-de-gris шелк, что прикладывала к себе в магазине стройная девушка - нет, уже молодая дама, с масляно блестящими коротко остриженными и уложенными волной кудрями, в платье до колен и ботиках тонкого сафьяна. Лизочка Севастьянова. Нет, теперь уже Лиза. Елизавета Порфирьевна. Оборвавшая себя на полудвижении - а ведь хотела, видно, взвизгнуть и кинуться на шею, как делала когда-то, когда наставница возвращалась после даже короткого отсутствия. Но приняла строгий любезный вид, хотя в глазах и заплескалась явная и явственная радость от встречи.

“Вам очень идет стрижка, Лиза, - с улыбкой и вполне искренне заметила она, когда обе вышли из магазина и остановились на широком тротуаре Китайской.

“Правда, Дарья Яковлевна? - Лиза совсем по-старому широко улыбнулась, показав так знакомо и мило наезжающие друг на друга краешками передние белые зубки, и тут же снова напустила на себя взрослый вид. - Папенька… - в голосе сквознуло что-то, - прежде бы меня убил, что волосы остригла. Но теперь уж я сама себе хозяйка, дела веду… по нездоровью его. И вам за науку спасибо, помните, как вы убеждали взять мне математика?”

На словах о “нездоровье” и папеньке голос Лизы зазвучал жестче, и она предпочла пропустить мимо ушей эту новую звенящую жесткость.

“Мне пора, Лиза”, - как можно мягче сказала она, завидев знакомый авто, остановившийся у поворота. И тут Лиза схватила ее руки в свои и стиснула в отчаянии.

“Дарья Яковлевна… Дашенька, голубушка, - бессвязно зашептала она, - я ведь думала, вы руки мне не подадите. А коли нет этого… голубушка, милая - оставайтесь. Я теперь хозяйка, заживем вместе, будете меня… музыке учить как прежде. Я ведь одна, совсем одна, вокруг люди словно волки…”

Лиза продолжала говорить еще и еще - быстро, бессвязно, лицо ее горело, а голубые глаза налились слезами.

“Нет, Лизочка… - как можно мягче, как можно тише отнять руки из ее рук, огладить знакомо угловатые плечики. - Я уж выучила вас всему, чему смогла. Вы сильная, вы сможете теперь… сами…”

Быстро отвернуться и пойти к машине скорым шагом, не оглядываясь. Словно с гадания на перекрестке трех дорог, словно Лотова жена, чтобы не стать соляным столбом, - чтобы не видеть, как гаснут и пустеют голубые глаза.

“Если из этой башни выходят только мертвые, займи место мертвых”. Стань мертвым. Смерть, пусть и ненастоящая, давит маленьким мешочком, упрятанным у самого сердца, висит словно дамоклов меч, - а она наивно думала, что уже и забыла об этом ощущении. Они едут в пустыню как в смерть.

***

Байбак согласился помочь - за почти всю атаманову долю, оставленную под Хинганом. Слитки, пачки йен, взятые в доме Кима Панчжу - все осталось в тайнике под Хинганом. Для Байбака и остальных. Байбак станет наконец атаманом, и наплевать, как будет Байбак делить доставшиеся ему богатства - и будет ли делить.

У него остались взятые у Панчу камешки, они жестко покалывают через внутренний карман, через рубашку, через кожу. У него остались камешки - и Цзиньлин.

“let me take the place of the dead”, шепчет Чханъи и взглядывает на едущую по левую руку от него женщину. Она остригла волосы, она переоделась в мужскую одежду, светлое лицо ее уже укрыл загар - и все же это не мешает ему брать ее каждую ночь с прежним желанием. Хотя порой начинает казаться, что это она берет его, обвивается со змеиной, с болезненной страстью и забирает всего, без остатка.

Пусть. Пусть пока берет. Он узнал ту местность, что нарисовал польский художник на своей картине, полной синего и бело-желтого, с белой луной восходящей над синей-синей, густо-синей, словно праздничные одежды монголов, палаткой с белыми узорами - а она знает само место.

У перевала Тологой были захоронены несколько ящиков, и большинство склонялось ко мнению, что там-то Белый барон и спрятал основные свои богатства. А те что у озера - так, остатки. Неважное. Он, возможно, один из немногих, догадавшихся, что закладка у перевала - так, для отвода глаз. Хотя и место там глухое, и ящиков больше. Однако через некоторое время он своими глазами видел нескольких человек из тех, кто увел обоз через перевал. Они не скрывались. Их видел и Бурдук, который заведовал у Белого барона всеми казнями. Если бы они прятали нечто действительно ценное, Бурдук не оставил бы их в живых.

Как не оставил он в живых бурят, уведших “черную телегу” к Колокольному озеру. Плешивый монгол, оставшийся потом навсегда в выжженной степи, которой они бежали, говорил, что над тем местом, где зарыли бурят, еще шевелилась какое-то время земля. Патронов тогда уже шибко не хватало.

…Их подбил тогда на побег баронский офицер, у которого Плешивый заделался денщиком. Офицер последние дни много пил, ругался без остановки, пару раз огрел Плешивого плетью. А когда схватили очередных беглецов, молодого поручика и его еще более молодую жену, первым пошел в палатку, где избитую женщину предоставили всем желающим.

…Он снова взглянул украдкой на Цзиньлин - та женщина была чем-то похожа на нее, он даже хотел тогда пойти в палатку, но почему-то не пошел. Хотя и представлял потом, как она лежит там, беспомощная, с запрокинутым белым-белым лицом и разметавшимися белокурыми волосами. Впрочем, тогда для него все белые женщины были на одно лицо, это уж потом он научился их различать.

Бежать с офицером было удобно, он раздобыл пропуск и все трое спокойно отъехали довольно далеко. Офицер был весел, полуразборчиво, соскакивая на русский и снова возвращаясь к манчжурскому, рассказывал, как готовил когда-то, еще мальчишкой, покушение на губернатора, и оно не удалось, но ему удалось тогда скрыться. “Дважды снаряд в одну воронку не падает, я удачливый”, говорил офицер, скаля зубы. Они оба подобострастно улыбались в ответ на его болтовню.

В поросших лесом холмах, куда они счастливо добрались и за которыми лежала вольная степь, офицера нетрудно было прикончить. Плешивый, припоминая плети, хотел выпотрошить офицера живьем, как в бреду шепча, что мясо так будет нежнее, а им бы заготовить вяленого для перехода через пустоши, соль-де есть. Но Чханъи, не обращая на него внимания, одним движением тонкого острого клинка, с которым не расставался, перерезал офицеру горло, и Плешивый не посмел возражать.

Клинок пережил многое, и много перевидал крови. Хозяйской крови тоже - руку Тхегу с его собственным клинком Меченый потом долго видел в сне.

“Мне больно, когда… железом”, - шепнула Цзиньлин, когда он провел по ее груди левой рукой. Той, где протез. И сама, обыденно, будто проделывала это уже много раз, сняла металлический напаличник. И он понял тогда, что она знает. Знает все о нем и о том, что с нм сделали. Той же ночью, позднее, она спала - а он смотрел на ее лицо, ровное и спокойное как у мертвой. И думал, что перехватить сталью ее нежную шею так же легко, как разрезать яблоко.

И все же клинок тогда остался в ножнах. Он не мог сказать себе, почему, и предпочитал о том вовсе не думать.

Комментарий к Междуглавие 9 - Дорога

* (фр.) - пленэр, работа художника ​вне мастерской

========== 10 - Жернова и змеи ==========

Признаюсь, я был очень зол, когда меня отставили. Я написал злое письмо, я потребовал встречи с Меченым Паком Чханъи, в письме ему рассказав о смерти Марышкина и высказав свое негодование тем, что Меченый так сильно мешает делу, которое сам же мне и доверил.

Я не ожидал ответа и того меньше ожидал, что, вернувшись как-то с утренней прогулки, я застал Пака Чханъи в своем кабинете, вольготно рассевшимся за моим столом и поглаживающим пальцем ободок циферблата моих “братьев по оружию”.

Впервые видел я его живьем, не на плохонькой фотокарточке, напечатанной для объявления о розыске, и не на наброске покойника Флавинского. И, признаюсь, с жадным любопытством рассматривал моего гостя - который сидел в совершенном спокойствии, и, казалось мне, наслаждался этим моим любопытством.

Выражение, с каким смотрел он на мои часы, живо напоминало то, как уличный мальчишка смотрит в вечер перед рождеством на яркую витрину большого универсального магазина. И так не вязалось это детское выражение с двумя полукружьями шрамов на его левой щеке, с жестким рисукком скул и всем его видом опасного хищника.

Очевидно, сам Меченый отлично сознавал то, какое делает мне впечатление, потому что заговорил он с тем же беззаботным мальчишеским выражением. Он, сказал Меченый, и в мыслях не держал убивать Мартинса-Марышкина - хоть, наверное, следовало бы, ввернул он с ангельскою улыбкой. И еще того меньше, добавил Меченый, хотел он помешать мне, потому что обелить имя Дороты Браницкой являлось также и его желанием.

Поразило меня то, как неуловимо менялось при разговоре его лицо, становясь то жестким и зловещим, а то снова озарялось едва ли не детской улыбкой, почти не сообразуясь с тем, о чем он говорил, а порой и прямо противореча. Но на упоминании моей бывшей клиентки - причем в столь ясном виде свидетельствуя, что более ничего Браницкой и ему самому от меня не надо, - это жестокое хищное лицо словно осветилось, и я снова почувствовал бессильную злость оставленного за воротами пса, которого хозяева не берут к себе в теплый дом.

Я начал излагать свои недавние соображения о том, что младенцев было двое, о том, что обладали они физическими пороками - перемежая факты собственными своими соображениями (в которые уже и сам не верил) о том, что без непосредственного участия гувернантки невозможна была бы никакая подмена и никакое похищение. И сам я не заметил, что стал пересказывать все, слышанное некогда от Флавинского - о Лилит, пожирающей детей, о том, что женщина такая неспособна на иные чувства, кроме алчности и собственной выгоды, что когда женщина молчит, она думает о злом…

Меченый слушал меня с откровенно скучающим видом и наконец прервал.

- Мне это безразлично, сяньшен, - хоть титуловал он меня “учителем”, но прозвучало это самым издевательским манером. - Она хотела, чтобы имя ее было очищено, и этого было довольно.

Снова его будто осветило изнутри - но лишь на мгновение, и тут же лицо стало непроницаемым. Я вспомнил Мишку Подкову - “Нам бежать - вам держать”, смазливое цыганское обличье и нож под ребра из-за красивой твари. Все они в подобном одинаковы, подумал я, что наши фартовые, что тутошние хунхузы.

Пусть катится к черту, сказал я себе после ухода Меченого. Пусть катится к черту, пусть эта змея его высосет и выплюнет. А я меж тем все же-таки вытяну из этого дела, что смогу. И поможет мне в этом почтеннейший доктор Клингер.

***

Доктор отыскался в царстве сладкого дыма, как называют его китайцы, среди бормочущих бессвязно курильщиков, непереносимого мне запаха опия и испарений человеческой нечистой кожи, смрадного дыхания и пота. Я в силу занятий своих не отличаюсь особенной брезгливостью, но в курильне меня неизменно охватывал непонятный ужас, который непросто перебарывать - тут явственнее, чем где-либо еще, видно, как слаба человеческая натура, и того страшнее видеть среди курильщиков людей вполне приличных, волевых и образованных.

Клингер полулежал на засаленных подушках, видимо, его полка была в этом притоне из лучших. И мне сразу ясно было, что надолго его не хватит - если прежде немецкая выдержка хоть сколь-нибудь держала доктора в ясном сознании даже и после выкуренных трубок опия, то теперь и она стремительно проседала. Лицо, лоснящееся, одутловатое, утратило все признаки интеллигентности и острого ума, которые прежде явственно проглядывали на нем.

И я вытянул его наружу почти силою, спеша воспользоваться его быстро утрачиваемыми знаниями. Кто там знает, вспомнит ли он хоть что-то через месяц, если будет катиться вниз так скоро.

Имя мадам Дюваль заставило Клингера расхохотаться - страшно, громко и не сдерживаясь на всю улицу, так что прохожие шарахнулись.

- Я никогда не старался ей вредить, Дороте, - сказал он, отсмеявшись. - Сразу смекнул, что все мужчины, что вставали на ее пути, плохо кончали. Вспомните того поляка, или купца Севастьянова.

В этом была известная доля приблизительности, но отчего-то я вполне поверил доктору.

- Кроме мистера Босвелла, - уточнил я. На лице доктора медленно, переводной картинкой, проявилась полубезумная улыбка. Он оперся о мою руку и неспеша повел меня по улочке в сторону пристани, едва уворачиваясь от редких прохожих и пробегающих мимо рикш.

- Жернова господни мелют медленно, но верно, - безмятежным тоном говорил доктор. - Вообразите непреложно уверенного в своем превосходстве, в чистоте человека, красивого, богатого, пламенного сторонника евгеники и того мнения, что если человек рождается уродом, то его родители в том виновны, нечистота их крови. Спортсмен, здоровый образ жизни, просто образец для подражания. Женится на здоровой состоятельной женщине, пусть и не красавице, она его боготворит. Ловок, учтив, любим даже тестем своим, который прочит его в будущем в сенаторы.

Клингер выпрямился, бородка его воинственно задралась к проявляющейся в небе луне.

- Правда, кузен жены, Генри, оказывается, страдает умственной неполноценностью, но ведь это можно счесть случайностью, не так ли? - доктор подтверждающе закивал и снова оперся о мою руку. - Итак, все обстоит благополучно, у пары рождается сын…

- Близнецы, - вставил я. Клингер предостерегающе поднял руку.

- Сын, - сказал он. - Чудный мальчик, красотой личика пошел в отца, его называют Вивиан… - доктор обнял меня за плечи и перешел на шепот: - А второго, которого Господь дал на сдачу, никак не называют, ибо вопреки красоте своего личика он возмутительно уродлив, у него на ручках всего по три пальчика. Посему его отвозят в одну бедную русскую семью и оставляют там на воскормление, потому как у матери той семьи тоже в то самое время рождается ребенок.

Хлеб, подумал я, мысленно связывая концы с концами, хлеб, который неожиданно полюбила миссис Босвелл и за которым ездит самолично в русскую пекарню.

- Но с Вивианом с его лет трех стали происходить странности, и чем далее, тем больше, - продолжал доктор. Мы уже вышли к берегу Сунгари и остановились. Большая река как всегда дышала зловонием тины и гниющих остатков всего того, чем с нею щедро делился город. - Странности… да. Он был словно животное, обладающее лишь самыми базовыми инстинктами и неспособное к высшей нервной деятельности, он не говорил, только мычал или повторял хвостики чужих слов. Он либо находился в состоянии заторможенности, либо же испытывал чрезвычайное возбуждение нервов, кричал, плакал, дрался и царапал свое лицо. Он совершенно не умел играть - только расставлял игрушки в ряд, потом разбрасывал,потом снова расставлял, и так до бесконечности. Он мог долго-долго повторять одно и то же движение, мог, к примеру, крутиться на одном месте, пока не падал в изнеможении Няни у Босвеллов долго не задерживались.

Доктор поднял голову, глаза его уставились на проглядывающую бледную луну.

- Кроме Дороты Браницкой, - сказал он. - Она даже пыталась учить маленького Вивиана читать и писать, приносила лото и они складывали его. Однако и она тоже не могла перебороть слабоумия наследника Босвелла, природа тут одерживала верх, и в дальнейшем все должно было стать много хуже. А ведь в воображении мистера евгениста уже жила красивая картинка его безупречной семьи, вывески его жизни и образа мыслей. Бывает так, что картинка будущего настолько пленяет воображение, что ее нарушение полностью уничтожает человека. Знатоки нервных болезней считают это проявлением mania. Так вышло и с Босвеллом.

Я слушал доктора, и узнавал в его словах свои догадки, а кое-в чем мысленно дополнял его.

- Она ведь ко мне тогда явилась, Браницкая, - говорил Клингер. - Вбежала и чуть не в прихожей стала кричать, что она не может, не может давать малышу яд, что готовится подмена и что нужно заявить в полицию…

Доктор позабавленно покачал головой. И я подумал, что человеку, который на службе у Белого барона отправлял на расправу целые семьи, это и впрямь могло показаться забавным.

- Она его любила, Вивиана, хотя и ей от него порой доставалось, еще и как доставалось. Ну, я ее убедил, что с мистером Босвеллом шутки плохи, напомнил, как непросто ей было получить и эту работу… вы ведь знаете, что о ней в наших русских кругах рассказывали? Только иностранцы ее и брали, а тут и с ними надо было быть в контрах. И так оно и получилось.

Дальнейшее я мог бы дополнить и без Клингера. Дорота Браницкая не была жертвенницей, и спервоначала пыталась стакнуться и с Босвеллом, и со своей совестью. Она хотела просто уйти. Но подозрительный и расчетливый американец, обдумывая дальнейшие свои действия, решил, что слишком опасно оставлять такого свидетеля, как няня. Пусть дети и были близнецами, пусть никто бы не заподозрил подмены - слова няни могли повредить образу безупречного семьянина и достойного члена общества.

- И все же, - перебил я Клингера. - Кто именно убил маленького Вивиана?

- На этот вопрос я вам не отвечу, - доктор прикрыл глаза. Его уже, видимо, накрывало обычное после долгого курения опия опустошение. - Да и какая разница? Малютка не страдал, вот все, что я могу вам сказать. А Босвелл - вы ведь достанете его, м, Травин? Вы его достанете. Жернова… жернова крутятся…

Видя, что он сейчас заснет, я усадил его в тележку случившегося поблизости рикши и оправил домой. Не особенно, впрочем, заботясь о том, чтобы Клингер благополучно туда добрался.

Жернова, жернова… Можно, конечно, полить воду на эту мельницу. Я шел и обдумывал услышанное - и злился на себя за то, что ничего не чувствовал. Куда-то делся из меня рычажок, включавший чувства. Я думал о сказанном казненным хунхузом - о маленьком трупе, зарытом на берегу Сунгари. Довон… мне нужен был Довон, чтобы собрать неопровержимые доказательства, чтобы выяснить, кто же именно похитил и убил сына Босвелла.

Еще я не мог до конца понять, причем тут Гижицкий - пока не вспомнил о портретах членов семьи, которые тот писал, а еще явственно увидел перчатки, закрывавшие руки маленького сына Босвелла. Мальчики были близнецами - но, видимо, острого памятливого глаза художника, который видел пропавшего Вивиана, видел его руки, американец боялся не менее, чем непризнания его возвращенного сына няней. Mania, сказал доктор Клингер. Не больно он был далек от истины.

С Марышкиным же все было и того яснее - прохвост имел хорошее соображение и, поговорив со мною, решил, что бывшего его хозяина неплохо было бы потрясти. Но мистер Босвелл был не из тех, с кем можно было безнаказанно играть в подобные игры. Сам ли он расправился со злосчастным бывшим поручиком или пошел проторенной уже тропкой и поручил это кому-то - было уже не столь важно.

… Довон отозвался довольно скоро - явился прямо ко мне домой одетый по дорожному.

- Прошу простить меня господин Травин, но прямо сейчас я не смогу этого сделать, - выслушав мою просьбу найти непосредственных исполнителей убийства сына Босвелла, сказал кореец. - Отбываю на запад.

И далее, как компаньону, поведал мне, что Лизавета Севастьянова наняла его, чтобы тайно следовать за Доротой Браницкой.

Несколько мгновений я его почти не слышал, переваривая эти сведения - в ушах поднялся неприятный шум. Девица Севастьянова прежде не казалась мне способной на что-то подобное. Да что там - купеческая дочь, вечно бегает по модным магазинам… Старею, подумал я, потерял нюх и чутье; не прочуял, что барышня захочет отомстить за папашу. А то, может, тоже прознала про клад.

- …чтобы защитить ее от возможной опасности, - продолжал между тем Довон; в голосе его я заслышал непривычно мягкую нотку, а в глазах поймал тот же свет, который видел в лице Меченого Пака в нашу с ним встречу, и который крепко запомнил.

Вот это было сама неожиданным. Когда Довон ушел, пообещав все же навести какие-то справки, я довольно долго сидел, тупо уставясь на своих “братьев по оружию”. Во мне снова поднималась злость, мелкая, стыдная собачья злость. Я ненавидел эту женщину, я уже в открытую ненавидел ее за то, что она будила во мне и других. Змея! Хитрая змея, Лилит - прав, прав был Флавинский, он-то сразу ее раскусил.

И Гижицкий. Анджей Гижицкий, которого расстреляли китайцы. И о котором я теперь уж решил разузнать все возможное - вопреки своим правилам не лезть никуда, где пахнет политикой. Потому что не может, думал я, не может такая змея остаться всюду в хороших.

========== Междуглавие 10 - Тьма с синих небес ==========

Старики учили, твердо помнил Байбак Хва - если ночуешь в степи, непременно нужно, едва став на привал, сложить из камней стрелу, чтобы утром знать, в каком направлении двигаться дальше. Иначе духи, призраки неупокоенные заморочат, закрутят и заведут туда, где сухие камни да кости, где нет воды и даже неприхотливые степные лошадки ничего не найдут поесть.

Духи, демоны, призраки, говорили старики - уж они-то в таких местах у себя дома; когда воздух неподвижен и дрожит, поднимаясь от сухой каменистой земли вверх, в нем танцуют они, завлекая и пугая путников.

И чем дальше ехали в степь трое всадников, тем больше понимал Байбак, что старики говорили сущую правду. Морочат, морочат их; то там, то сям каменистые осыпи меж ребер холмов вспыхивают вдруг россыпями драгоценных камней, искрились, играли и гасли, стоило подъехать ближе, издевательски превращались снова в серые обломки скал. И желтые песчаники глядятся вдруг золотыми самородками, тусклыми как и должно быть. И песок шуршит под копытами - “золото, золото…” - то по-монгольски, “алт-алт”, когда ехали по песку, то по-китайски, “чинь-цзы” когда переезжали каменистые участки. Духи знают, что кому казать, шептал себе под нос Байбак.

Изредка он заговаривал с Чханъи, который, кажется, ничего подобного не видел - ни золота, ни самородков, ни самоцветов. Атаман был на удивление весел, ровен и спокоен, непохоже на обычного Чханъи. Словно отбросил, как пустую змеиную кожу, и оставил позади какой-то кусок себя, неудобный и мешающий.

Степь не морочила Чханъи, думал Байбак - как будто атаман вдруг стал сильнее степи. Несправедливо это, неправильно, думал Байбак. За что все досталось именно Чханъи - и улыбка эта, и ветер степной, дышащий волей и солнцем ему в лицо, и баба. И в Америку он собрался. Самому-то Байбаку никогда ничего такого запредельного и не мечталось - были бы денежки, брюхо сыто да на душе покойно. Да вот еще атаманом ему стало охота побыть, чтобы братья уважали и слава чтобы шла. В дела больших людей он, Хва, лезть и не думал, и со Старым маршалом за одним столом, как Чханъи, сидеть не желал. Пускай большие люди сами делают свои большие дела.

И все же несправедливо, что Байбаку и в голову не приходило захотеть чего-то, что выходило бы за пределы его мирка, где степь, сопки, выбитые копытами тропки, колея железной дороги и добыча. Думая таким манером, ехал Байбак рядом с Чханъи, слева, и разговор меж ними тек, словно дорога меж сопок - вверх-вниз, спокойно и неспешно, о том-о сем. О едущих из Красной России и всем, что везут они с собой, о том, в чьих руках окажется дорога и будет ли год добычливым.

И только ближайшее, самое ближайшее будущее оба обходили стороной - атаман, выяснив и проговорив все еще при отъезде, более ничего не спрашивал, а Хва более ничего не говорил. И Цзиньлин, ехавшая по правую руку от атамана, молчала. Нехорошо, коли баба молчит, думал Байбак, но вслух этогои не говорил .

Солнце меж тем уже клонилось к вечеру, небо потеряло жгучую голубизну свою, помутнело, поблекло, посерело. А холмы и каменистые отроги их окрасились сине-пурпурным, темнея густой черной синевой в долинках и промоинах каменных своих ребер. Осыпи глухо серели драконьими хвостами, и стояла тишина, тем более глубокая, чем громче рвали ее звуки конского шага. “Алт-алт”, ступают копыта по мелким камешкам да песку. В степи, вспомнил Байбак чьи-то слова, от тебя самого отстается одна душа, остальное высосут змеи да пустынные страшные черви.

Дорога - нет, едва заметная тропка среди камней и редкой жесткой поросли вывела на почти ровное плато, поросшее травою, такой же сухой и жесткой. С двух сторон его ограждали невысокие гряды с острыми зазубренным верхом. Ветер и песок терзал каменные складки и из них, казалось Байбаку, глядели на путников неведомые опасные существа. Впереди, уже теряясь в сумерках и дымке багряного заката, простиралась степь, и страшное бесприютное чувство охватывало Байбака. Он взглядывал украдкой на Чханъи и Цзиньлин, но те ехали себе вперед как ни в чем не бывало, и атаман, казалось, вовсе забыл, что их уже настигает ночь.

Потому когда Чханъи остановил лошадь у проделанной ветром и песчинками каменной арки и бросил “Остаемся тут”, Байбак уже едва различал землю под копытами коня.

В трещине под стражей камней журчал родник, умирающий, верно, в летнем зное, но пока журчащий и впитывающийся в песок неуловимым змеиным хвостом. Впереди должно было быть селенье пастухов, которые пригоняли сюда свои табуны, и туда должны они были попасть завтра.

Там должно было все закончиться.

Тени в ложбинах стали совсем черными, и отсветы костра лишь кусками выхватывали из ночи траву, холмы и камни. Тоскливая ночь, несчастливая, тихая. Такие ночи любят демоны. Байбак покосился на хозяйничающую у костра Цзиньлин и сел ровнее.

- Не след тебе верить ей, атаман, - не глядя на Чханъи, негромко проговорил он по-манчжурски. - Коли такая баба много молчит, значит задумала худое. Высосет она тебя как змея.

Краем глаза, не поворачивая головы, Байбак следил за атаманом - понимая, что таков как Пак Чханъи может сорваться и за меньшее. Следил он за атаманом и видел, как на лице того медленно расцветает обычная его усмешка, сейчас жуткая в отсветах костра.

- Знаю, - по манчжурски же и в тон Байбаку ответил наконец Чханъи. - Все они такие. Говори она мне о любви или чем еще таком, давно бы ее убил.

Он замолчал и чуть отвернул голову, смотря, как Цзиньлин заваривает чай в медном маленьком котелке. И Байбак заметил что привычная кривая усмешка на лице атамана сменилась непривычно мягким выражением. Верно, Чханъи и сам того не заметил.

Атаман не верит в то, что говорит, подумал Байбак. Ну и поделом ему. Пусть высосет его эта белоглазая змея, пусть доведет до погибели, как и предупреждал тот урус. Пусть. Ему, Байбаку, такоего не грозит - это же не он, Чханъи взахлеб смотрел красивые фильмы, это Чханъи мечтает уехать в сказочную Америку, это Чханъи падок на красивые вещи и теряет голову…

Он вдруг понял, что уже почти ненавидит Чханъи. И держа в руках горячую кружку с чаем, старательно дул в нее, морщил губы, пил глоток за глоточком - и думал о том, что говорил ему тогда мертвый теперь, убитый атаманом урус, о скрытом смысле всех слов его и о том, завтра все можно повернуть совсем иначе, нежели было сговорено.

***

Непросто, совсем непросто идти по следу тех, кто не желает, чтоб за ними следовали. И уж тем более непросто это тогда, когда тебе велели лишь следить, следовать и охранять.

Пак Довон даже успел потерять свою цель, когда дорога петляла между отрогов большого хребта, меж верховых озерец и болот, еще не успевших по-летнему подсохнуть. Он едва не отчаялся - тем более, что цель его делала все, чтобы не быть заметной, не бросаться в глаза редким людям, с которыми пересекался ее путь.

Никто из встреченных не знал ничего о девушке с золотыми волосами, едущей вместе с отрядом “степных братьев”, и незнание это было именно незнанием, а не страхом.

На счастье, Довон нагнал их уже за хребтом, где места были ему более привычны. Сопки, холмы и холмики, уходившие в туманный край неба - среди них было удобно прятаться. С сопки он видел каменную выбитую ветрами арку, сухую как драконьи кости, видел костер, видел и то, как сидели у костра трое, как потом устроились они на ночь. Видел, как рано-рано утром, когда солнце не выкатилось еще из-за хребта, один из троих отъехал первым на юго-запад, где, знал Довон, маленькое стойбище в три-четыре юрты.

А двое остались, и Довон тоже остался. Тягостное ощущение беды не покидало его, и помнилось все, что делал и думал он о Паке Меченом. И думалось о женщине, которая была сейчас с Паком Меченым, и о том, сколько всегдо вдруг закрутилось вокруг этой женщины.

Он не ждал то, что произойдет дальше - он и не думал, что Меченый может оказаться столь беспечным. Когда налетели из-за сопки всадники на маленьких вертких конях, засвистели пули - и Меченый упал, сраженный первыми же из них, с ярко-алым расплывающимися пятнами на белой, снежно белой, несмотря на степь, будто он собрался на праздник, рубахе. И через мгновение женщина с коротким криком упала на него, будто прикрывая собой…

Карабин, отличный американский карабин промедлил всего ничего, прежде чем отрыгнуть заряды, и еще, и еще раз - в крутящихся у каменной арки всадников, сбивая их наземь. И ударившей под лопатку пули Довон сперва почти не ощутил - пока не заволокло глаза и не упала с утреннего степного неба непроглядная тьма.

========== 11 - О бильярдных шарах ==========

Китайцы говорят, что судьба сама разворачивает правильную дорогу перед тем, чьи намерения чисты и верны. Уж и не знаю, что такого чистого и истинного было в моих намерениях, чтобы моя решимость раскопать все что возможно о судьбе Анджея Гижицкого получила такое подкрепеление. Скорее предыдущие события и мое в них участие подтолкнуло события последующие - на манер того, как шар толкает шар в карамбольном бильярде.

Не так уж часто меня просили помочь заключенным, еще того реже я соглашался, вопреки тому что бывало это необыкновенно выгодно. Ну и плачущая дамочка, пришедшая год назад ко мне просить за своего дурака-мужа, путейского служащего, согласившегося “только поднести чемоданы, господин Травин, несчастные чемоданы, и за эти чемоданы его в кандалы”, спервоначала показалась мне существом глупым и безобидным - так уж суетливо она промокала плохо накрашенные глаза беленьким платочком с невнятной монограммой.

Чемоданы оказались совсем не несчастными - точнее, должны были они стать несчастными для многих и многих людей, потому как содержали изрядный запас тротила, долженствовавший подорвать ни много, ни мало как мукденский дворец Старого маршала. Однако за людьми, которые чемоданы везли, уже было установлено наблюдение, так что взяли их еще за две станции до города.

Дамочка, назвавшаяся Верою Ивановной, жена одного из неудачников, сперва показалась мне обычной барынькой из “бывших”, так что я было и согласился похлопотать за небольшую мзду, но что-то порой проглядывало в ней хищное и опасливое, мешавшее так думать. Я пообещал ей помочь, однако после ухода немедленно известил китайскую полицию. И не зря - муженек или кто он ей там, по документам Шугин Иван Яковлевич, оказался совсем не членом террористической организации, которая планировала подрыв полотна железной дороги на территории красной России в районе Забайкалья. Был он агентом ОГПУ, что выяснилось после того, как не дождавшись результатов от своей благоверной, он попытался бежать, за что после поимки и был посажен в Мукдене в одиночку и в кандалах. Выдал его стрелочник, которого невезучий агент принял за сочувствующего красным и открылся.

Для меня же следствием визита Веры Ивановны было доверие китайской политической полиции. И когда - по времени вскоре после исчезновения из Харбина Браницкой, - попался им в лапы прибывший из красной России корявенький мужичок, искавший проводника во Внутреннюю Монголию, они первым делом вызвали меня.

У мужичка, зыркающего из-под нависших век узенькими калмыцкими глазками, был паспорт на имя конторщика Осипа Ершина. А еще нашлась у него зашитая за подкладку пиджака карта, нарисованная на ткани; на ней я узнал железную дорогу, а также некоторые из обозначенных пунктов - Цицикар, Хулун-Буир и оба больших озера, расположенных к западу и юго-западу.

Смекнув, к чему может быть такая карта с такими отметками, я выпросил возможность побеседовать с Ершиным с глазу на глаз, пояснив это тем, что человек может быть причастен к оправке приснопамятных чемоданов с тротилом.

При упоминании чемоданов мужичок примолк и втянул голову в плечи - видно, слухи о том, каково в мукденской тюрьме приходится господину Шугину, дошли до его ушей в полной мере. Канга, кандалы, пытки и побои, крысы и воши, грязь, вонь.

После упоминания вскользь, что попался чемоданный курьер благодаря простому железнодорожному служащему, вытянуть из Ершина, что прибыл он из И., чтобы найти некоего Супарыкина, служившего вестовым у барона Унгерна, было уже не столь сложно. Мне удалось убедить неудачливого кладоискателя, что ему не сдобровать ни в случае того, что китайцы уверятся в его кладоискательстве, ни в случае того, что они сочтут его очередным курьером ОГПУ - что было, впрочем, истиной. И в обмен на то, что китайский политический сыск будет видеть в нем обыкновенного дезертира, ищущего золото где-то в Барге, Ершин согласился снабдить меня сведениями обо всем, что касалось Анджея Гижицкого.

Сведения эти я после дополнил тем, что смог сам узнать у китайцев, вытянул из доктора Клингера, а также раскопал самостоятельно. И картина встала перед глазами моими во всей неприглядной стройности.

Завербовали Гижицкого еще в России, однако же много надежд на него не возлагалось - от Гижицкого-младшего требовали всего лишь закрепиться в Харбине и искать встречи с братом. Что тот и делает, попутно встречая свою бывшую пассию Браницкую, которая тогда служит у миссис Берджесс. Что уж там происходило внутри этой троицы, доподлинно было мне неизвестно, однако я помнил о том магнетическом действии, которое могла оказывать Дорота Браницкая на мужчин. Камиль Гижицкий, очевидно, также попал под это притяжение, потому что только он и только тогда мог рассказать брату и его подружке о кладе Унгерна. О Камиле я знал только что человек это умный, образованный и очень выдержанный - может, благодаря этому ему удалось вырваться из сетей Браницкой, отделавшись только лишь тайной клада, в существование которого он, видно, не особенно верил. Камиль Гижицкий нужен был красным гораздо поболее своего балбеса-родственника, однако каким-то образом он сумел просочиться между пальцев ОГПУ и кружным путем все-таки попасть в свою Польшу. Картина, написанная Анджеем в период, когда он встречался с братом, очевидно, содержала какую-то подсказку к тому, где следовало искать золото Белого барона.

Проходит несколько лет, Анджей перебивается случайными заработками, выполняет мелкие поручения красных агентов. В это время между ним и его пассией, очевидно, произошел разрыв. Снова встречаются они когда Дорота Браницкая уже служит у Босвелла.

Видимо, тогда она случайно встречает Анджея, который оказался совершенно без денег - я узнал, что он часто посещал игорные заведения и, должно, в очередной раз проигрался. По протекции своей пассии Гижицкий получает от Босвелла заказ на портреты - всех членов семьи. Я помнил те портреты, что видел в доме Босвеллов - Анджей был способным художником, сколь я мог судить, во всяком случае схватить сходство и характерное выражение у него выходило. Итак, Гижицкий пишет портреты всех, включая мальчика. Пишет и его руки, и заодно, верно, отмечает, что сын Босвелла не разговаривает совсем и не вполне нормален в своем поведении.

Далее я узнал, что Гижицкого услали в Шанхай, с заданием проникнуть в английский клуб и передавать сведения о пребывающих в город и отбывающих из города британских офицерах. Не знаю уж, чем могли помочь или помешать большевикам британские офицеры, возможно мне это было сказано для отвода глаз. Я-то знал, что как раз тогда Чжан Цзолинь послал туда же своего сына для начала переговоров с японцами.

Существенным для меня тут было то, что Анджей и Браницкая расстались снова. Она, полагаю, не оставалась без мужского внимания - такая всегда найдет себе, под кем ноги расставить.

Однако встретились они уже после того, как случилось похищение и счастливое возвращение Вивиана Босвелла - и как раз за это время в ОГПУ появляется запрос Гижицкого на дозволение ему поездки в ту самую Внутреннюю Монголию. Запрос, правда, составлен столь сумбурно, что заставлял сомневаться в душевном равновесии запрашивающего.

И, читая это, меня осенило - Камиль Гижицкий, склонный, видно, к шуткам дурного тона, разделил тайну золота между своим братом и Доротой Браницкой, сковав их невозможностью добраться до клада по одиночке. Хотел ли он этим соединить Анджея с этой змеей или напротив, желал зло подшутить над братом, сказать трудно. Ясно одно - ни Анджей, ни Браницкая по большей части не верили до конца в возможность получить клад, даже соединив усилия. Или же, вспомнил я злобную надпись на обороте картины, Браницкая отказалась сотрудничать со своим бывшим возлюбленным. Возможно, это внесло свою лепту в душевный разлад, все более накрывающий Анджея Гижицкого.

Не тогда ли они говорили о поиске сокровищ, когда Браницкая, преследуемая, травимая всеми, обращается к художнику, как к последнему прибежищу. Однако, видно, даже в таком крайнем положении ей хватило рассудительности не продать своей части тайны сокровищ. И снова ощутил я глухую бессильную ненависть к Дороте Браницкой.

А вот о подмене сына Босвелла она вполне могла рассказать. Как и о том, что Босвелл не спустит ей того, что она знает. И тут я снова вспомнил Мартинса-Марышкина и подумал, что Анджей тоже мог решить шантажировать Босвелла - это ему кажется надежнее, чем искать какие-то сокровища. А может, не шантажировать - может, Гижицкий решил просто заработать себе очки в глазах Босвелла. Как бы там ни было, следующей точкой на карте для них стала станция Цицикар, куда поехали они вместе. Что там было до того, я в точности не узнал - не то Гижицкий решил продать что-то из доверенного ему ОГПУ, не то он действительно закидывал удочки в сторону Босвелла, однако американец к тому времени окончательно уверился, что бывшая его гувернантка, пусть и опозоренная и не могущая найти себе заработка, должна умереть.

В Цицикаре Браницкая надеялась получить место в конторе порта, но место ей не досталось. А душевное здоровье Анджея все более вызывало вопросы. И я отчетливо представлял его метания - красная разведка - мне намекнули, что от незадачливого агента собирались избавиться тем или иным способом, - золото, которое не то есть, не то нет, рассказанная ему история подмены ребенка Босвелла, в которой Гижицкий также усматривал для себя некие возможности. И вдобавок женщина, высасывающая его, сводящая с ума словно некий упырь-кровосос.

Все зло от таких женщин, думал я, вспоминая лицо Дороты Браницкой, жестокое и гордое. Все зло от таких.

“Я ехала и знала, что меня ждет смерть”, - так она говорила, и я не имел возможности ей не верить. Сама виновата, сказал я себе. Сама виновата, это она довела Гижицкого до безумия, до гнусности, до доноса Босвеллу, что Браницкая собирается кому-то продать сведения о подмене ребенка. И я подумал, что сам Анджей мог сказать бывшей пассии своей, что до Харбина она не доедет. Я бы, возможно, так и сделал на его месте - и ее страх, и то, как она ехала навстречу смерти, было лишь небольшою платой за то разрушающее воздействие, которое имела Браницкая на судьбы.

Mania, говорил Клингер. И у этого, и у того mania. Эта женщина одинаково страшно действует на всех, с кем приходит в соприкосновение, и не является ли моя собственная одержимость ее делом также проявлением этой mania?

Нужно было отвлечься, забросить это дело, и я швырнул расчерченные на листе почтовой бумаги схемки в ящик стола, в который раз и теперь уж накрепко давая себе слово не возвращаться к делу Дороты Браницкой.

И жизнь услужливо принялась вытирать это дело из моих мыслей - сперва пропажей Пака Довона, след которого затерялся в монгольской степи, а после июньскими событиями, когда стало ясно, что мои соображения о причастности агента Ершина к делам красных бомбистов не были досужими домыслами. Бомба была заложена толково, в виадуке на стыке Пекин-Мукденской и Южно-Маньчурской железных дорог, который стык охраняли не китайцы, а японские солдаты. Толково, ничего не скажешь. Все как один посчитали, что покушение было организовано японцами, разозленными заигрываниями Старого маршала с Вашингтоном.

…А на исходе июля умерла маменька - просто тихо уснула в своей комнате. И я остался один.

========== Междуглавие последнее ==========

Они поднялись с земли, когда последние отзвуки копыт впитались в камни и песок. До того нужно было лежать так неподвижно, чтобы и птица, черная птица, клюющая мертвых, могла обмануться. “Если отсюда выходят только мертвецы, превратимся в мертвецов”. Таких же, как те, что не шевелятся и не встанут уже. И как тот на сопке, что тоже затих.

И птица села, птица выклевывала припасенный кусочек мяса, который достать ей было гораздо проще, чем разрывать плотную человеческую одежду и упругую живую человеческую кожу.

Отзвучали, отгремели по земле копыта, - тра-та-тра-та-тра-та, - галопом умчались всадники, оставив бродивших без призора коней.

На двух из которых и сели те двое, что лежали будто мертвые.

- Отсюда должно быть недалеко, - голос Цзиньлин тих, как шуршание песка. Она подбирает поводья, руки в дорожных перчатках легки.

Меченый кивает.

- Один переход. Я знаю это место у озера, - говорит он, подъехав к спутнице вплотную. Склоняется к Цзиньлин и выплевывает свистящим злым шепотом: - А Байбак был прав. Я тебе нужен только для того, чтобы найти это место.

Та коротко усмехается, в прищуренных светлых глазах вспыхивает острый огонек - подобный тому, как отблескивает на солнце змеиная чешуя. Хочет что-то сказать - и вздрагивает, оглушенная звуком одинокого выстрела.

Падает конь под Меченым, падает, увлекая всадника, чья нога застряла в стремени, и валится набок, придавив ногу человека, вдавив ее в песок.

- Байбак! - выстанывает Меченый бессильным злым полушепотом. Револьвер, револьвер на бедре больно впивается в тело. Быстро не вытащить.

Въехавший на сопку едва заметно кивает, не отводя глаз от атамана.

- Цзиньлин поедет со мной, - в голосе его прорывается тщательно задавливаемое торжество. И дальше летят, летят слова, которые услышал Байбак некогда от уруса-художника. Летят, торопятся, мешаются с густым горячим уже воздухом, струйками поднимающимся от песка и камней.

- Я знаю об лощине у озера, - выпаливает наконец Байбак, как прежде не сводя с Меченого глаз, но обращаясь к неподвижно застывшей женщине. Даже конь ее словно окаменел. - Я знаю место, а ты знаешь местечко. Он нам не нужен, - дергает он подбородком в сторону Меченого. Тот же упрямо пытается выползти из-под придавившей его конской туши - зная слишком хорошо, что Байбак Хва не бросает слов на ветер.

- Он нам не нужен, - помедлив, тихо повторяет Цзиньлин. Лицо ее спокойно как степь, она чуть трогает бока лошади мягкими гутулами и шагом подъезжает ближе. Солнце бьет ей в лицо.

- Ты видишь, Чханъи? - голос Байбака торжествующе звенит, срывается, летит к опрокинутой синей небесной миске, отражается от нее и падает, едва не оглушая. - Урус говорил правду!

Револьвер вздергивается в руке Байбака, тоже подъехавшего ближе, и Чханъи замирает.

- Стоит ли? - с легкой грустью спрашивает Цзиньлинь. На мгновение оглядывается на Чханъи, и тот не успевает разглядеть против солнца ее лица. Когда Цзиньлин снова смотрит на Байбака, лицо ее по-прежнему спокойно. - Не трать пули. Он все равно сдохнет, ему не выбраться, - говорит она, понизив голос; так, будто говорит о чем-то потаенном, сладком, доступном лишь особенно близкому. Глубокий низковатый голос ее, мягкий и ровный, ласкает ухо Байбака.

Несколько мгновений Байбак, будто зачарованный, смотрит на нее, шагом съезжая с сопки и подъезжая ближе. Потом словно встряхивается - что-то беспокоит, что-то замечает он звериным чутьем своим.

- Занозу не оставляй, дойдет до сердца, - бормочет он старую пословицу и снова поднимает револьвер.

- В моей стране плохая примета начинать большое дело со смерти, - голос Цзиньлин чуть надламывается, а рука ее лезет куда-то за пазуху, заставляя Байбака перевести дуло револьвера в ее сторону. - Я хочу выкупить его жизнь, Хва.

Холщовый мешочек в ее руке. Солнце пригашает сияние свое, укрытое крохотным облачком, но из мешочка, неуловимо растянутого тонкими пальцами, вырывается сияние, ярче солнечного, и каплями тяжелыми падает на землю.

- Это бриллианты Кима Панчжу, - говорит Цзиньлин ясным твердым голосом. - Они твои, соратник, если наше с тобой дело не будет начато со смерти.

Тишина звенит, стихает даже ветер, стихает шелест жесткой травы и перешептывание песчинок, глушит тишина Байбака, не может он оторвать взгляда от раскрытого мешочка в руке светлокожей женщины, от ярких брызг, сияющих меж камней.

И разбивает эту тишину револьверный выстрел, сбивает Байбака с коня - Меченый, которого оставляет он без внимания, завороженный смертным сиянием камней, стреляет без промаха. Еще, еще раз вздергивается револьвер в его руке, но лишь сухо щелкает, раз, другой; эхом этого щелчка раздается второй выстрел - тише, глуше. Маленький браунинг в руке Цзиньлин чуть заметно дымится, в небо уходит струйка кисловатого запаха пороха. Лицо женщины все так же спокойно, но взгляд мягок.

- Встать можешь? - спрашивает она после того, как вдвоем они вытянули ногу Меченого из-под конской туши. Словно не заметила того, что второй и третий раз в ее сторону вздергивался револьвер.

Не отвечая, Меченый встает на ноги и, прихрамывая, идет к лежащему навзничь Байбаку. Расстегнув рубаху, достает висящий на груди кожаный кисет и усмехается, вытряхивая на неподвижно лежащее тело с расплывающееся по правому боку кровавым пятном горсть простых серых камешков, видит аккуратную крохотную дырочку над правым глазом. Оборачивается к Цзиньлин, неподвижно, устало сидящей на конской туше, проверяет патроны в барабане револьвера - и прячет его в кобуру.

========== 12 - Послесловие ==========

Пак Довон появился в городе после войны китайцев с красными, когда большевики взяли силу на железной дороге. Но самые дальновидные едва не открыто говорили, что теперь настал черед японцев.

Кореец заметно спал с лица, имел рваный шрам на лбу, болезненно горбился, но не растерял своей цепкости и способностей следопыта. Словами не передать, как обрадовало меня его появление - к тому времени я уже не верил, что он жив. Меж тем мне удалось завести полезные знакомства среди американцев, отчасти используя то, что я узнал относительно Босвелла и его окружения. Так что перспективы нашего с Довоном сотрудничества были довольно неплохи - американцам нужен был свой сыщик со связями среди азиатов, и в то же самое время не пристрастный.

Довон сотрудничать сперва отказался. Простреленное легкое, сказал он, не дает ему столько возможностей гонять за бандитами, сколько раньше. Однако я убедил его, что американцам гоняться за бандитами нужды нет, а нужны им напротив острые глаза и острый ум в городе и окрестностях.

О мытарствах своих Довон сперва молчал, и казался до странности подавленным. И лишь спустя некоторое время мне удалось вытянуть из него историю его скитаний по степи вслед за Браницкой и Меченым Паком. О которых, к слову, с тех пор не было ни слуху, ни духу, и даже хунхузы о них ничего не знали.

- Я сам видел, как они упали мертвыми, - говорил Довон. - Видел кровь. Странно это все.

Странно это все, думал и я. Не тот человек Меченый, чтобы подпустить к себе кого-то в степи, чтобы дать застать себя врасплох. Однако Довоновым словам приходилось верить, как и его простреленной груди. Спасли Довона пастухи с ближайшего кочевья. Они уж было собирались бросить его в яму с остальными телами, и камнями забросать, когда он, на свое счастье, застонал. Остальные тела, по словам Довона, были телами тех из нападавших, кого он успел подстрелить - и Меченого с Браницкой.

***

Когда пришли японцы, американцы тотчас засобирались ноги делать. И Босвелл был чуть не первым, кто принялся чемоданы паковать. Но и я уже знал, что буду делать далее. Материалов собранных хватило, чтобы мне помогли получить от американцев разрешение - меня ждали в Агенстве Пинкертона, которое после бойни у Блэр* набирало опытных людей со всего света, чтобы держать в узде тредюнионистов.

Я звал с собою Довона - но тот ехать отказался, и никакие доводы не смогли сломить его упрямства. Конечно, он не верил японской “политике культурного управления” в Корее, и так же как и я провидел приход великой войны. Но в моем корейце вдруг проснулся патриотизм, и я махнул на него рукой. Такое я уже видел - в восемнадцатом, когда офицеры уезжали из Харбина, чтобы присоединиться к армии Колчака. Глупость, вызывавшая, тем не менее во мне что-то сродни уважению, а то и зависти.

Уже в Сан-Франциско, в разгар войны, я слышал от одного француза-журналиста о храбром партизанском командире-корейце, стоившем много хлопот японским оккупационным властям. Было это как раз тогда, когда Босвелла прокатили на вороных насчет места в конгрессе - я по старой памяти старался не упускать этого сукина сын из виду. Что уж стало причиной таких прискорбных событий, здесь упоминать не стану.

Поработав у Пинкертонов, я с течением времени завел свой маленький business, и как-то довелось мне расследовать дело о краже крупного брильянта - прошлое которого, по странному совпадению, прослеживалось куда-то в Маньчжурию. Не то привезли его из Маньчжурии и продали уже тут, в Американских Соединенных Штатах, не то достался он предыдущему владельцу еще в Маньчжурии. Давно уж покойный и забытый всеми Ким Панчжу, старый лис, знал толк в таких камнях и был их любителем, вспомнилось мне. Вспомнились тут и дело с убийством Кима, и Меченый Пак и его странная связь с той полячкой, Браницкой. И вместе с тем почему-то пришло на ум, что, рассказывая о храбром партизанском командире, французский журналист называл его Le Balafre**.

Комментарий к 12 - Послесловие

* - одно из крупнейших гражданских восстаний в истории Соединённых Штатов Америки, 1921г

** - фр. “шрам” или “меченый”