Любовь к литературе [Глеб Александрович Горышин] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Любовь к литературе


Любовь к литературе Повесть


С чего началось


В ту пору, когда я родился, мой отец был директором Оредежского леспромхоза. Директорской должности он достиг в двадцать два года, а начал свою лесную карьеру семнадцатилетним помощником лесничего. Мой дед гонял барки, груженные березовым швырком, по Ловати и Поле, по озеру Ильмень, по Волхову — в Питер. Там швырок продавался, барки распиливались и тоже продавались.

Мое детство прошло в лесах. Главные его радости состояли в походах за рыжиками и волнухами, за темноголовыми боровиками и красноголовыми подосиновиками — «красными», в уженье пескарей и уклеек на маленькой, если взглянуть на нее нынче, и большой в пору детства, доброй, веселой, зимой и летом готовой к играм речке Оредеж. Радости накатывали волнами: сначала ледоход на Оредеже — можно прокатиться на льдине, да маменька не велит, — там, глядишь, паводок — вот бы поплавать на плоту, побуруздиться в воде; там — земляника, черника, морошка, малина, брусника, а там и первый тонкий ледок зазеленеет на реке — подвязывай к валенкам коньки-снегурки, кати; крутые оредежские берега превратятся в снежные горы — пора на лыжи, бултыхайся в пушистых сугробах! Хорошая жизнь!

Дома, когда к отцу приходили друзья по работе, — разговаривали о плане, о кубометрах, о пилах и топорах, о коротье, долготье, балансах и пропсах, о деловой древесине и подтоварнике, о делянках, лежневках, трелевке и вывозке. Позже, когда отец стал управляющим лесным трестом (до того он был молодой управляющий, даже трудно сейчас поверить), каждое утро, часов эдак в семь, я просыпался от его зычного голоса. В пору сплава отец напутствовал директоров сплавных контор и начальников рейдов: «Садись на хвост! Если вы мне осушите хвост...»

В детстве я поневоле задумывался об этом хвосте. Хвост должен плавать, он рыбий, покрыт чешуей, и кто-то хочет его осушить. Хвост большой, ворочается на мели, бьет по воде. Нужно садиться на хвост, погонять его, плыть верхом на хвосте. «Садись на хвост!» — этот приказ, призыв, совет, просьба-мольба, заклинание звучит в моей памяти как утренняя побудка. В числе других правил жизни я усвоил также и это: чуть схлынут вешние воды, нужно садиться на хвост!

Когда в лесах, где хозяйствовал трест моего отца (соседские мальчишки величали отца: «король дров»), деревья стали валиться не от лучковой пилы, а от бомб и снарядов, нашу семью вместе с семьями других лесозаготовителей посадили в газогенераторную трехтонку и повезли на восток. Малосильная, неуклюжая, с двумя закопченными колонками, наподобие тех, что ставятся в ванных, груженная вровень с бортами березовой чуркой — а поверх уже мы с нашим скарбом — машина колыхалась по немощеной дороге, увязала в очередной луже. Шофер Мишка, длинный, тощий, большеносый, с рыжеватым пухом на подбородке, ни разу еще не брившийся, не взятый покуда в армию по той причине, что родом происходил из немцев Поволжья, совершал отчаянно громкий плевок именно в эту лужу. Затем вырубался березовый или осиновый дрын — вага, конец дрына подсовывали под колесо и всем гамузом, включая старух и малых детей, повисали на ваге, вываживая наш драндулет.

Мы останавливались в каком-нибудь леспромхозовском поселке, принимались жить на этом новом месте, в бараке, но вскоре война опять приближалась, и снова мы залезали в кузов с фанерным фургончиком.


Помню, в Устюжну к нам приехал отец. Он приехал из Ленинграда: переплыл Ладогу на буксире, догнал нас на бензиновой полуторке. Об этом чуде техники так все и говорили тогда, с почтением, как теперь говорят о ракетах, — «бензиновая»!

Я помню отца, он нас провожал в сумерках ненастного ноябрьского рассвета, стоял на иссеченной дождем дороге, в серой рубашке с расстегнутым воротом и почему-то без пиджака. Тогда я не понимал, какой он был молодой. Теперь-то мне это понятно — ему было чуть за тридцать.

Дороги дальше не было никакой, мы ехали еще месяц по вологодским лесным проселкам. Машину ремонтировали в Вологде, в Буе, в Галиче; чурку мы сами пилили, выбирая в лесу сухостой. Наилучшая чурка получалась из сельских изгородей — о! на этой чурке машина тянула, как на бензине. Ну, не совсем так, однако тянула. Бог знает, по каким законам механики мотор заводился, машина ползла. Мы пересекли Вологодскую область, очутились в Костромской. На станции Мантурово нас застигла глухая зима. Наши силы и продовольствие, а также терпение водителя тут полностью истощились. Машину сдали — на ходу, вместе с шофером — в трест «Мантуровлес». После я видел: эта машина возила из лесу хлысты и дрова, за рулем сидел так и не побрившийся шофер Мишка.

Мы поселились в деревне Градулево, на берегу Унжи. Вот тут-то я порыбачил, побегал за грибами, за ягодами. И помню, влюбился — уже не впервые, но сильно, в одноклассницу (я ходил в четвертый класс), кажется, Тоню.

Первое мое путешествие по лесным российским проселкам, с ночевками у костра или в избах у незнакомых, но неизменно добрых, чудно говорящих людей, с первой привычкой к пиле, топору и лопате как предметам первейшей жизненной необходимости, с новой мерой оценки людей: кто чего стоит перед лицом невзгоды — быть может, тут и была заронена в мою душу искра неутолимой страсти странничества; она впоследствии разгорелась и жжет меня до сих пор. Несомненно также и то, что сказавшаяся уже в детские годы, в тяжелое время, в эвакуации моя влюбчивость не ушла от меня вместе с детством. Еще ладно, что с седьмого класса по десятый мне привелось учиться в однополой среде — в мужской школе...

В сорок третьем году мы вернулись — по железной дороге — в Тихвин, к отцу. Помню: солнечный мартовский день, коробка разбомбленного вокзала, обгоревшие вагоны и цистерны на путях. Я выпрыгнул из потемок теплушки, мгновенно ослеп, ткнулся носом во что-то железное, не сразу понял, что это пряжка ремня, не сразу осознал, что передо мною стоит мой отец: распахнуто его кожаное пальто, ровно настолько, чтобы был виден один-единственный орден на синей гимнастерке — орден Ленина; маленький, сияющий, без ленты орден на необъятной отцовской груди.

В сорок третьем году Тихвин был прифронтовым городом. Всякую ночь на западном краю неба прыгали всполохи огня, кровенело зарево, точился мертвенный, иссиня-зеленоватый выморочный ракетный свет. Фашистские самолеты бомбили мост через Волхов, плотину Волховстроя, железнодорожный узел. Долетали они и до Тихвина. Жутко, сладостно было глядеть на серебряный самолетик в перекрестье прожекторных лучей и со всех сторон летящие к нему цветные трассы крупнокалиберных пуль. Автоматические зенитные пушки молотили как палкой по крыше. А то, бывало, навстречу омерзительно с подвывом жужжащему жуку, или, как называли его тогда, «стервятнику», подымалась парочка наших «ястребков». Мы залезали в окоп, вырытый на огороде, с замиранием сердца наблюдали воздушный бой.

Назавтра летчики приходили к нам в гости — многие из них дружили с отцом — вообще отец носил в своей поместительной груди многое множество всяческих дружб, — за столом рассказывали, как было дело там, в небе: «Я фрицу в хвост захожу, а он...» Однажды «он» вспыхнул на наших глазах, упал где-то за железной дорогой, взорвался на собственных бомбах...

Когда мы с ребятами бегали за грибами, то искали не столько грибы, сколько разные штуки и железяки. Один раз мы нашли человеческую руку с компасом на запястье. Мы в те годы, конечно, играли в войну, но игрушки наши могли взорваться, выстрелить, ранить, убить. Что и случалось не раз.

Учились мы в абсолютно холодных нетопленых классах Тихвинской школы. (Почему не топили школу, об этом бы надо спросить у моего папаши — «короля дров».) Мальчишки сидели в классах в ватниках (ватник в ту пору был не только общеупотребительной одеждой, но и отвечал крику моды), девчонки в пальтишках с поднятыми воротниками; у кого были шапки с ушами, те опускали уши и завязывали их под подбородком. Понятно, что преподаваемые науки просачивались в наши мозги с пятого на десятое.

Когда в сорок четвертом, после снятия блокады, мы приехали жить в Ленинград, мои знания, особенно по геометрии и алгебре, твердо были оценены в ленинградской школе на единицу, редко на двойку. Довольно долгое время о тройке по этим предметам, да и по другим тоже, я не мог и мечтать.

Иными оказались в Ленинграде и законы мальчишеской жизни по сравнению с теми, которые я усвоил, проживя до тринадцати лет в сельской местности. Ленинградские шестиклассники, пропустившие в блокаду год или два, были старше меня и неизмеримо взрослее. В Тихвине, при недостаче мальчишек, я попривык, что ли, к первенству; здесь школа была мужская, и, сделав что-то не так, нарушив здешние правила поведения, был в первый же день жестоко бит в уборной. Умылся кровью, дома плакал навзрыд. Меня утешала мама, но я знал, что она мне не может помочь. Мне предстояло еще притереться и дотянуться — не только до наук, но и до умения держать себя на уровне обостренного в те годы воистину питерского достоинства. Пережившие блокаду ленинградские мальчишки рано стали взрослыми, и, честное слово, не так-то легко было заслужить равенство с ними.

Как бы там ни было, если поверить широко известной в своде житейского человекознания формуле «за битого двух небитых дают», я могу, положа руку на сердце, похвастаться тем, что был бит с полной выкладкой.

Однако учеба моя вскоре прервалась неожиданным и трагическим образом. В один из погожих октябрьских вечеров, когда в городе уже сняли затемнение, мы прогуливались втроем — с друзьями еще по Тихвину Костей и Лешкой — по Петроградской стороне. Косте в тот день исполнилось шестнадцать, Лешке было пятнадцать, а мне, увы, еще только тринадцать.

Костя в скором времени собирался идти в моряки. Он приехал в Тихвин в сорок втором году, пережив блокадную зиму в Ленинграде, оклемался и убежал на фронт. Благо, бежать недалеко. На фронте он обретался до тех пор, пока его отыскала мать и вернула домой. Что выделяло Костю в любой среде — это его бесстрашие, резко выраженная определенность отношения к миру. Быть другом Кости — ого! — это что-нибудь значило.

Я сразу влюбился в Костю, старался ему во всем подражать, он служил мне примером, хотя, конечно, недостижимым.

Когда мы шли по Большому проспекту, на Костю оглядывались не только девочки, но и шпана, водившаяся в ту пору по подворотням, смотрела на него с уважением. Он подметал панель расклиненными матросскими клешами, грудь нараспашку — и там полосатый тельник, жесткий смоляной чуб из-под мичманки, сутемь во взгляде. Костя был плечист, коренаст, сутулился, косолапил, как надлежит моряку. Мы с Лешкой тоже старались сутулиться, косолапить.

На остановке у «Промки» мы ждали трамвая: нам с Лешкой ехать домой, а Костя жил рядом; Костя нас провожал. Откуда-то издалека по толпе полоснул кинжальный свет фары, мгновенно приблизился. Дальше я уж не помню, что было...

Долгое время спустя очнулся в больнице. День Костиного шестнадцатилетия оказался последним Костиным днем. Костя погиб. Шофер военного «виллиса», пьяный, врезался на предельной скорости в толпу, дожидавшуюся трамвая. Меня покалечило, поломало, у Лешки оторвало полу пальто.

Как это ни прискорбно, в войну хорошие люди погибают не только от войны, но и от безответственности других перед жизнью. Так бывает и в мирное время...


Нынче Лешка стал генералом... Костя прожил свои шестнадцать лет, как надлежит мужчине, он даже сумел в своем отрочестве побыть на войне. И он был влюблен, еще в Тихвине, в девушку Катю. Когда мы собирались на вечеринку, мы, то есть семиклассники, шестиклассники и девицы из старших классов — все мальчишки после седьмого уходили в морские, летные, танковые, артиллерийские спецшколы, — то играли в вопросы и ответы. Однажды Косте выпал вопрос деликатного свойства: «Кого вы любите?» — «Я люблю Катю». Он говорил только правду. Катя тут же сидела, но он не ей признался в любви, а словно бы сделал заявление, кому-то бросил вызов, кого-то серьезно предупредил: «Я люблю Катю». Мы все почувствовали сугубую важность этого дела: Костя любит Катю...

В пору нашей дружбы Костя был беден, как птица. Он изведал такую нужду, какая не снилась даже бедным мальчишкам из романов Чарлза Диккенса. Отца не было у него, а мать все не могла оправиться после блокады. Помню, ему не поднять было двухпудовую гирю, валявшуюся во дворе нашей школы, одной рукой. И он обхватывал ручку гири пальцами правой, левой фиксировал запястье несущей руки — и подымал гирю над головой, казалось, одним усилием воли...

Чуть меньше года я провалялся в больнице с переломами, сотрясением мозга и ранами, распятый на деревянном щите, с вдетыми в лямки руками и подвешенными к ногам гирями. Встав, оказался изрядно подросшим, настолько изрядно, что избави бог кого-нибудь так подрасти. Больница не только вытянула меня в длину, но и кое-чему научила, то есть поворотила ко мне жизнь той стороной, какую обычно не видят в детстве и отрочестве.

В ленинградской больнице сорок четвертого года выдавалось на день четыреста граммов хлеба, кусочек постного сахару и половинка пареной репы. Потом к этому добавлялся еще какой-то жидкий приварок. Стекол в окнах не было, их заменяла фанера. Свет поступал через единственную стеклянную фрамугу. Днем и ночью в палате горела слабая электрическая лампочка. Почти каждую ночь кто-нибудь умирал — на ближайшей к дверям койке. Эта койка предназначалась для безнадежных. Я лежал на ней первое время, а после меня перенесли в глубь палаты...

Когда я пришел год спустя в школу, не в восьмой, как бы мне полагалось, а в седьмой класс, то оказался на голову выше моих одноклассников. Теперь уже никому не приходило в голову меня побить. Признаюсь, и я никого не побил. Ненаказанными остались мои обидчики сорок четвертого года. В душе моей нет обиды на них, наверное, они были правы. Очень нервные и драчливые были ленинградские мальчишки после блокады...


Любовь к литературе


В жизни каждого человека бывают учителя, один учит словесности, то есть русскому языку и литературе, другой математике, третий естествознанию. Еще бывает четвертый, пятый — много учителей. Человека все учат и учат.

И вот ты стал педагогом, инженером, артистом, научным сотрудником, журналистом. Сам начинаешь кого-то учить. И забываешь своих учителей.

Но обязательно вспомнишь. Как будто кто-то положит сильную руку на твой, возможно, уже облетевший, как одуванчик, затылок: оборотись! И оборотишься — в свое лопуховое отрочество, в ломкую младость. В клубящейся мгле изжитого времени проступят лица твоих учителей. И захочется им поклониться.

Они тебя позабыли: таких, как ты, у них было много. Но у тебя они были — одни, твои…

Учителей к тебе приставляла судьба разных; одних ты любил, других не очень. Так же и науки: одни пригодились, другие забыты (а все равно пригодились). На первом месте учитель литературы и русского языка. Его наука стала основой твоего духовного существа. Как научил тебя твой словесник, так ты и думаешь, говоришь, пишешь, читаешь (кое-что сам добрал). Потом — историк, математик, географ, химик, немка (англичанка, француженка). Могли быть: словесница, историчка, математичка, географиня, химичка. (Англичанина, немца, француза в средней школе практически не бывает.)

И еще у каждого из нас когда-то был первый преподаватель физического воспитания…

Чем долее я живу, тем с большей теплотой вспоминаю тех, кто учил меня бегать, метать копье, грести, играть в волейбол, стрелять по летящим тарелочкам, из лука, бороться, плавать, прыгать с трамплина. У стартовой черты этих, может быть, самых прекрасных наук стоял мой первый учитель физкультуры — физрук.

Вглядываясь в лица моих учителей, я обязательно вижу в общем ряду лицо первого физрука — бесконечно милое мне.

Его предмет — физическое воспитание — значился последним в школьном табеле успеваемости, после пения, перед поведением.

Физкультура, конечно, какая наука? Это нечто другое. А что?.. С двойкой по сочинению, по алгебре, по физике аттестата зрелости не дают. С неудом по физкультуре… Такого и не бывает.

Но покуда ты строишь в себе духовного человека, телу тоже хочется жить. Телу хочется бегать, прыгать, плавать, мчаться на лыжах или верхом на коне. Телу хочется быть красивым, не сутулым, не узкоплечим, не дряблым, крепко стоять на ногах, дышать полной грудью, сознавать свою силу, готовность с кем-нибудь побороться и кого-нибудь победить. Телу хочется жить, не старея. А как?…

Мой первый учитель физкультуры был видным парнем, ниже среднего роста, южных (одесских) кровей, смуглокожим и кучерявым. Один его глаз из-под густой черной брови глядел на нас, а другой в Арзамас.

Его фамилия была Шленский. Он себя понимал как красавца. Шел сорок пятый год. Каждый мужчина, имевший руки, ноги и голову на плечах, годился тогда в красавцы.

Моя школа стояла (и ныне стоит) против церкви. То есть правильнее сказать: школа противостояла церкви, а церковь — школе. Вполне атеистические основы мировосприятия мы усваивали под колокольный звон. Когда бывали в церкви большие службы, ну, например, в ночь на пасху, мы оставались в школе допоздна, проводили какие-нибудь мероприятия, раскрывали окна, выкрикивали что-нибудь атеистическое, чтобы слышали текущие и колготящиеся внизу верующие.

Наша школа была мужская, все ученики в ней были мужского пола, учителя же, как все человечество, делились на две половины: мужскую и женскую.

Математичка Калерия Викторовна — да, это была женщина! Красивая, волоокая, лет сорока, чуть седеющая и с усами, которые она, кажется, брила. Как многие отроки военных лет, я год не учился, математика мне не давалась, ни в зуб ногой. Калерия Викторовна по вечерам репетировала меня — два раза в неделю — по алгебре, геометрии и тригонометрии. Она меня вытащила за уши. А что ей оставалось? — с нее требовали успеваемость.

Низкий ей за это поклон!

Я не влюбился в математичку. Влюбляются в юных немок, англичанок, француженок и пионервожатых. До любовей нам было тогда далеко, в нашей мужской школе. На совместных с девочками вечерах мы жались по углам, от стеснительности прыскали в кулачки. Рано созревающие ныне чувства и потребности, эти самые игры в девочек-мальчиков в нашем отрочестве были замедленны, загнаны вглубь. Нас воспитывали, как в свое время телят, по методу холодного содержания, с тем чтобы мы не разнежились, не потратили себя на истому, выросли бы по-спартански закаленными, неподатливыми, жизнестойкими. Мы проходили в школе период яровизации, как семена перед севом.

Историчка наша, Тамара Петровна, была заслуженная учительница республики. Историю всех времен и народов она преподавала нам с никогда не убывающей в ней личной заинтересованностью, легко выявляла классовый характер даже самых давних событий и движений, расставляла идеологические акценты, делала явными скрытые на первый взгляд окраски, оттенки при расстановке сил на исторической арене. История на уроках Тамары Петровны становилась точной наукой, как математика. Увлеченная своим предметом до непроходящей легкой эйфории, Тамара Петровна находила в ответах своих учеников нечто такое, быть может, пока что и не сформулированное, но верно схваченное. Она была щедра на четверки, пятерки ставила реже. Получить у нее тройку — это надо было уметь. На моей памяти двойку она поставила единственный раз. Ее торжественность и восторженность уберегали нашего брата от двоек по истории. Даже от троек.

Однажды, помню, Тамара Петровна вызвала к доске Юзика Горчинского, не то чтобы лодыря или тупицу, нет, — Юзик был виртуозом-шпаргалочником. Он никогда ничего не учил, письменные домашние задания и контрольные списывал. Его шея обладала такими поворотливыми шарнирами, что казалось, он может повернуть ее не только на 180, но и на 360 градусов. Его уши могли шевелиться на голове в поисках нужного им сигнала, как антенны локаторов. Его белесые брови, продолговатый, с плавной горбинкой нос, тонкие губы и острый, резко, как форштевень корабля, выдвинутый вперед подбородок приходили в движение, когда Юзика вызывали к доске, складывались в вопрос, требовали подсказки. Подсказывать можно было в какой угодно форме, хоть на азбуке глухонемых; любой сигнал воспринимался Юзиком, обрабатывался в его мозгу настолько, чтобы ответ потянул на тройку.

Тамара Петровна попросила Юзика Горчинского рассказать об основах правления в государстве Шамиля.

Юзик привел в движение брови, орбиты глаз, губы, подбородок, шею, задергался даже его белобрысый чубчик. Он вышел на связь со своими обычными подсказчиками, обработал полученные сведения, после недолгой паузы приступил к ответу.

— Во главе государства Шамиля… — сказал Юзик и опять сделал паузу. Одни подсказчики показывали Юзику букву «Ш», то есть три пальца, поднятые кверху, и один палец у их основания. Другие крутили руками вокруг головы, изображая нечто большое, округлое, шапку. — Во главе государства Шамиля, — еще раз сказал Юзик, на мгновение задумался… — стоял Шамиль.

Тамара Петровна сняла с носа пенсне, бегло взглянула на коренастого, голубоглазого юношу, то есть вообще-то еще мальчика. На скулах у нее появились первые признаки порозовения, как облачка на небе, освещенные еще не взошедшим, но уже близким светилом. Она ободрила ученика:

— Ну, так. Продолжайте.

Юзик сказал на всякий случай запасную, подстраховывающую фразу:

— Он носил большую лохматую шапку.

Те, кто подсказывал Юзику, едва ли знали больше о формах правления в государстве Шамиля, чем сам Юзик. Просто они играли в веселую игру, в пантомиму.

Тамара Петровна надела пенсне. Ее скулы еще более зарумянились.

Подсказчики изображали скачущего на коне всадника.

— Он быстро скакал на коне, — сказал Юзик Горчинский.

— Да, это так, — сказала Тамара Петровна. — Но на чем основывался его авторитет как вождя?

Юзик пропустил этот вопрос учительницы мимо ушей, продолжал плести свои петли.

— И никто не мог его догнать…

Юзик тогда получил-таки тройку. На математике, бывало, он зарывался, на истории выезжал. Пятерки Юзик Горчинский получал по черчению, только пятерки. И еще он хорошо играл в волейбол, обладал мягким пасом и хлестким ударом. У него были широкие покатые плечи и длинные, достигающие кистями колен руки. Он получил аттестат зрелости (математичка Калерия Викторовна была против, но ее уломали), закончил военно-морское училище. В последний раз я видел его с погонами капитан-лейтенанта. Но это было давно.

Двойку Тамара Петровна поставила Фритьофу Мошкину. Такое дали Мошкину имя — Фритьоф. Очевидно, в честь полярного путешественника Фритьофа Нансена. Родился маленький Мошкин где-то в деревне на Вологодчине. Родители его перебрались в город, но маленький Мошкин и в городе не подрос, он был поистине «мужичок с ноготок», ростом чуть выше парты. В школу он приходил в русских сапожках, деревенским сапожником сшитых, дегтем смазанных, в пиджачке и брючках, тоже дома пошитых. Парнишка он был хитроватый, науки, в общем, схватывал, а когда почему-либо не знал урока, то придуривался, умел разыгрывать потерю дара речи. Мы-то его изучили, а учителя жалели, двоек ему не ставили.

Однажды на уроке географии Фритьофу Мошкину был задан вопрос о Западной Сибири. Он встал и забормотал, будто заело пластинку:

— Западная Сибирь, Западная Сибирь, Западная Сибирь, Западная Сибирь…

Как ни старался географ сдвинуть пластинку с заезженной колеи, Фритьоф стоял на своем и не стронулся с места. Он был парнишка упорный. Географ ему ничего не поставил в журнал.

Тамара Петровна спросила Мошкина о Филиппе II. Фритьоф Мошкин не знал, что сказать о Филиппе II, короле испанском, и завел свою волынку:

— Филипп Второй, Филипп Второй, Филипп Второй, Филипп Второй…

Румянец заревом вспыхнул на скулах заслуженной учительницы. В косноязычии Мошкина она уловила нарочитость — обман. Обмана она не терпела.

— Садитесь, Мошкин, — с печалью и укором сказала Тамара Петровна. — Вы не выучили урока. Я ставлю вам два.

Однажды я видел Тамару Петровну (весь наш класс видел) в крайней степени негодования. Румянец от скул поднялся к вискам, к корням волос. Лицо Тамары Петровны, будто слиток тугоплавкого вольфрама, исполнилось накала, свечения…

В нашем классе учился Валька Швец, генеральский сынок. Он, в общем, был добрый малый, но чем-то выделялся в общей среде. Его кожа имела какой-то редкий в то время цвет: кровь с молоком, с изрядной добавкой несходящего всю зиму южного загара. Он приходил в школу в начищенных ботинках, в синем бостоновом костюме. Учился сносно, но без интереса. К учителям и наукам Швец относился чуть свысока, словно знал еще что-то, чего не знали учителя, что не написано в учебниках.

Как-то на уроке истории, скучая, Швец выковыривал красивым ножиком пробки из парты, заделанные в дырки от сучков. Тамара Петровна таки усекла в свое классическое — из времен Бестужевских курсов — пенсне это черное Валькино дело. Урок прервала, подошла близко к Швецу. Он поднял на нее свои невинные, длинными ресницами опушенные глаза, ни капельки не смутился.

— Встаньте, Швец! — приказала Тамара Петровна. — Стойте прямо перед учителем! Вы отдаете себе отчет в том, что делаете? Вы, юноша, ничего в своей жизни не совершивший полезного для людей, посягаете на самое святое, на плод человеческого труда. Эту парту для вас же создали люди, мастера, а вы плюете им в душу. В такое время, когда вся наша страна, все советские люди в невероятно трудных условиях заняты созидательным трудом… Чтобы дать вам возможность учиться… Стать человеком… Я не могу продолжать урока…

Тамара Петровна, распространяя вокруг себя электрические разряды, выкатилась из класса, вскоре привела завуча. Завуч отнесся спокойно к происшествию и к Вальке Швецу.

— А вот мы вызовем его папашу, — сказал завуч, будто извиняясь перед Валькой, — и пусть-ка он нам достанет новые парты.

Инцидент тем и кончился. Урок истории продолжался.

Вообще уроки истории в нашей школе проходили под высоким напряжением.

Спасибо вам за это, Тамара Петровна!

Биологичку и немку настолько вытерла жизнь, что все женское в них скрылось под старыми, может быть, от мужей оставшимися, перекроенными, порыжелыми суконными пиджаками с ватными плечиками. Глаза их были выцветшие, выплаканные, как ленинградское небо.

Еще была пионервожатая Соня. Она ходила, по моде тех лет, в короткой юбочке, в сером берете — на левую бровь (красные береты носили продавщицы булочных, вагоновожатые трамваев и проводницы поездов дальнего следования). Пионервожатая Соня будила наше обреченное на долгую спячку (школа-то мужская) воображение. Но к Соне вскоре пришвартовался физрук Шленский. Кроме всех уже упомянутых мною его достоинств: грудь колесом, сросшиеся на переносице черные брови и прочее — он был из моряков, ворот рубахи застегивал лишь настолько, чтобы каждый мог видеть его тельняшку, полосатую, как флаг корабля. Соня сразу попала в поле его зрения. Мы только хихикали, прыскали в кулачки, перемигивались.

Мы-то что… Мы были тогда мелюзгой, сопливыми салажатами… Но и десятиклассники, даже те из них, кто побывал на фронте, не тянули рядом со Шленским. Он обладал правом сильнейшего в стае. Он был физруком.

Еще в седьмом классе со мною учились двое фронтовиков: Толя Резо прошел войну сыном полка, Володя Капелюхин партизанил в Псковской области. Закончив семилетку, сын полка пошел в артиллерийскую спецшколу, партизан на курсы матросов.

Наши учителя в ту пору еще не сносили армейскую форму. Одни ее и донашивали, другие надели пропахшие за войну нафталином штатские костюмы из всеми забытого мирного времени. Если бы наших учителей выстроить по ранжиру, то на правом фланге встал бы Павел Иванович, физик. На две головы выше других, он имел странную для наших ушей рыкающую фамилию: Рерберг. Он приезжал на уроки откуда-то из пригорода на самодельном полумотоцикле-полувелосипеде (слова «мопед» тогда еще мы не знали). Бензиновый бак на его самоходе-монстре был склепан из жестяных банок из-под американской колбасы «Ланчен мит». (Поскольку мы не знали правил написания английских слов, то читали как написано: «Лунхеон меат».)

На Павле Ивановиче всегда был один и тот же черный, суконный, до блеска вытершийся костюм-тройка: коротенький пиджачок, жилетка, брюки заправлены в немецкие солдатские сапоги с короткими широкими голенищами-раструбами. Сидя в седле своего доморощенного «Росинанта», окутанного клубами дыма, стреляющего и лязгающего всеми сочленениями, он имел на голове суконную же черную кепку с длинным козырьком, а на плечах прорезиненную, с чужого плеча хламину, носившую в прежние времена название «макинтош». Прибытие Павла Ивановича к подъезду школы всегда вызывало наш интерес.

Павел Иванович обладал громовым голосом и очень малым словарным запасом. Каждый урок начинался одной и той же фразой: «Садысь по местам!» Это относилось ко всему классу. Но и к каждому из нас поодиночке он обращался так же, во множественном числе. Вызовет кого-нибудь к доске, послушает несомую вызванным ахинею и грохнет: «Садысь по местам! Кол поставлю!» Еще его любимым словечком было: «Сипуха́!» То есть чепуха. Ты ему что-нибудь лепечешь, он послушает — и отрежет: «Сипуха́!» Так мы и звали его за глаза: Сипуха.

Кого любил Павел Иванович, так это смышленых, умеющих что-нибудь мастерить пареньков. С ними он оставался после уроков в физическом кабинете-закутке. Что-то они к чему-то подключали, приваривали, паяли, лудили. К другим, не умеющим подключать, паять и лудить, он постоянно испытывал чувство глухого недоумения: для чего же они живут.

Наш физик человек был, должно быть, не злой: раздаваемые щедро колы к концу четверти складывались в тройки. Он представлял собою, так сказать, раритет — явление единственное в своем роде, не повторяющееся в педагогической практике. Собственно, и педагогическая практика в нашей школе только-только нащупывала себя. Школа в блокаду не работала, все накопленное когда-то растеряла. На не плававшее долгое время судно явился новый экипаж.

Наши педагоги еще не притерлись друг к другу, не было «общего уровня», «стиля»; каждый вел свой предмет, как умел, кто во что горазд, с бору по сосенке.

Географ Константин Валентинович Черенков, круглолицый, предрасположенный к полноте, вкусно, с причмоком говорящий, сощуривавший в щелочки свои и без того узкие, с татарщинкой, глаза, при всем этом еще и заикался, тоже на собственный лад. Если слово начиналось с гласного звука — Америка, Амазонка, — он произносил его на выдохе, хакал. Получалось: Хамерика, Хамазонка. Ему очень нравились эти слова, он как будто прочищал на них горло: «Ха-ха-хамерика, Ха-ха-хамазонка». И еще ему нравилось выговаривать название протекающей на границе США с Мексикой реки Рио-Гранде-Дель Норте. У нас его принято произносить (и в Америке, и в Мексике, кажется, тоже) через «э» оборотное: Рио-ГрандЭ-ДЭль НортЭ. Константин Валентинович обзывал эту реку на русский манер, как какую-нибудь Щеберёху, — Рио-ГрандЕ-ДЕль НортЕ.

Еще он вел астрономию. У него она была Хастрономией. У нас — Гастрономией.

Каждый день в нашей школе начинался с физзарядки. Ее проводил физрук Шленский, а в те дни, когда физкультуры по расписанию не было, на зарядку нас выводил военрук Хвалевич. Он, кажется, был белорусом. В отличие от географа Черенкова, звук «е» утолщал до «э» оборотного, «и» до «ы», «я» до «а». Приглашая на физзарядку, Хвалевич доставал из брючного кармашка на животе серебряные часы со щелкающей крышкой и толстым голосом изрекал: «Врэмя пора на зарадку».

Мы любили играть в Хвалевича. Бывало, входишь в класс, погладишь себя по выпученному животу и: «Врэмя пора на зарадку». Всем смешно.

И еще одна фраза из лексикона военрука веселила наши сердца. (Хотя вообще планета под названием «мужская средняя школа» в первые послевоенные годы для веселия мало была оборудована.) Хвалевич ее обронил на уроке военного дела, вводя нас в дебри тактического искусства: «Орээнтыр — бэрозовое дэрэво». Он обронил, а мы подхватили, запомнили. Мы все запоминали. Увеселяли себя, как умели. Передач по телевизору «Вокруг смеха» тогда не было. И телевизора не было.

Как-то раз мы сыграли в классе маленький скетч, то есть приготовили пакость для Хвалевича. Я был автором и исполнителем скетча-пакости. Принес из дому хранившийся у нас бог знает с каких времен барометр-анероид, круглый, массивный, деревянный. Засунул его за ремень моих штанов. Весь класс затаился, притих (это было уже в восьмом классе), дожидался прихода Хвалевича. Тот вошел, как всегда, без четверти девять, достал свое серебряное сокровище, щелкнул крышкой и произнес сакраментальную фразу: «Врэмя пора на зарадку». Я вышел из-за парты, встал против военрука, вытянул из-за ремня гигант анероид, поднял его к глазам, чтобы всем было видно, и произнес то, чего ждал от меня класс: «Врэмя еще нэ пора на зарадку».

Об этом дерзком поступке ученика Гонцова (то есть меня) доложено было по-военному четко: классному руководителю — завучу — директору. Я был взят на заметку, и стоило мне погореть — на этот раз с папиросой в уборной, — как наш классный руководитель, Константин Валентинович Черенков, пообещал мне, сладострастно щуря глаза и радостно заикаясь:

— Мы тебя хи-хи-хисключаем из школы.

На утренней линейке, перед общим строем, директор школы Владимир Сергеевич Высоких подвел черту под первой фазой моей сознательной жизни:

— Исключаю!

О! Владимир Сергеевич умел подводить черту своим указующим перстом. Он был директор суровый и справедливый. Он нас воспитывал — в нашей мужской обители — по-мужски, сызмальства приучал нести ответственность за проступок, без соплей, без слюней.

Когда наш директор твердой военной походкой шел вдоль строя, мы вытягивались, проглатывали аршин. Владимир Сергеевич опущенной долу правой рукой, указательным пальцем чертил в воздухе прямую во весь замах:

— Народ! Не моги!

И мы знали, чего не следовало мочь народу. И ежели все же могли, то знали, что за это нам не поздоровится.

Кому-нибудь из вас, мой читатель, приходилось быть исключенным из школы в ваши пятнадцать лет? Звонок прозвенел, вся ребятня разошлась по классам, школа притихла… А ты… Эх, да что говорить…

Медленно, загребая ногами, хлопая ушами, считая ворон, ощущая в себе полную невесомость, я плелся куда-то. Куда? Домой? Дома надо признаться маме. До мамы еще далеко, целый день. До папы еще дальше, папа приходит поздно (в те годы работа в учреждениях длилась чуть не до полночи). А пока…

Идти по улице, будучи исключенным из школы, — это совсем другое, чем бежать в школу или чапать после уроков домой. Вам доводилось, конечно, встретиться взглядом с потерявшим хозяев в городской сутолоке разнесчастным домашним псом… Пятнадцатилетний домашний подросток все равно что подпесок, уже повадливый — и ломкий, незащищенный, такой несмышленый. Он как незаполненный сосуд, незасеянное поле, чистый лист бумаги, ком глины в руках ваятеля. Чем наполнят, что посеют, что напишут, что изваяют?

В послевоенные годы в нашем городе водились каким-то образом уцелевшие псы. Это — порода особенная; они-то знали все ходы и выходы, ничуть не терялись в толпе, в обиду себя не давали. (Нынешние бродячие дворняги прекрасно читают сигналы светофора, на красный свет они не пойдут.) Домашних псов мало кто держал в послевоенные годы, разве что охотничьих, добычливых…

Сам город тогда был другой, чем теперь. И машины на улицах иных марок (можно сказать: «иномарок»): «хорхи», «мерседесы», «БМВ», «опели — кадеты — капитаны», изредка «адмиралы», «виллисы», «доджи», «форды», «татры», «испаносуизы», бог знает, каких только не было. Ну, и наши, конечно: «ЗИС-5», полуторки «ГАЗ-АА», «эмки». Потом появились «Победы», «ЗИМы», «Москвичи» — на них глазели, как говорится, «с законной гордостью» : мы тоже кое-что можем, мы им еще покажем.

На углу у входа в нашу школу открылась стоянка такси. Очередей на такси тогда не было; канареечно-желтенькие, коротконогие, как божьи коровки, с двухтактными двигателями-трещотками, с шашечными клетками на поясе, в затылок друг дружке подолгу стояли тут «ДКВ».

Сдав последний экзамен на аттестат зрелости, самую каверзную для меня химию, я сяду в такси и поеду. Шофер меня спросит: «Куда поедем?» Я скажу ему адрес, и он улыбнется: от школы до моего дома всего три квартала. Но что-то надо ведь сделать, расставшись со школой, вступая в новую жизнь… Дотуда ой как еще далеко с плачевного для меня сентябрьского утра…

Исключенный из школы, я постоял на углу, поглазел на «дэкавушки», в какой-то бессмысленной задумчивости перешел на ту сторону проспекта (ладно, что машины ходили редко). У входа в магазин торговал папиросами «Красная звезда» слепец, со страшно синеющими, багровеющими пустыми глазницами. В одной руке слепец держал раскрытую пачку, в другой кепку. Папиросину всякий брал сам и клал в кепку рубль. Случалось, я тоже брал и клал. Слепец оставался безучастным. Иногда к нему приходила жена, чем-то его кормила. Всякий раз я замешкивался подле торговца папиросами, с каким-то непонятным мне острым интересом вглядывался в его лицо. Что-то мне надо было запомнить — один из ликов войны. И сам я и все мои сверстники были дети войны; долго-долго еще нам предстояло вглядываться — запоминать!

На короткой прямой улице, по которой я бегал в школу, чуть-чуть изогнутой около устья (или истока), из открытых дверей и окон доносились рыданья баянов: «Темная ночь, только пули свистят по степи…», «Милый мой в бурьяне неживой лежит…», «На позиции девушка провожала бойца…», «На поленьях смола, как слеза…», «Прощай, любимый город…», «Бродяга Байкал переехал…», «Там в степи глухой замерзал ямщик…».

Попадались навстречу безногие на тележках, на костылях, безрукие, слепые и одноглазые гимнастерочники со следами погон на плечах, с красными, желтыми нашивками за ранения. И долго-долго еще предстояло рыдать баянам и «пулям свистеть по степи».

В том месте, где прямая улица изгибалась в излучину, я свернул направо, дошел до сквера. Вот уж где было на что посмотреть! Сюда свезли из-под Пулкова, Гатчины, Мги, Невской Дубровки всякого рода чудовища войны: «тигры», «фердинанды», «фокке-вульфы», «юнкерсы», «мессершмитты». Свезенную в сквер фашистскую технику всю покурочило нашей силой. Война закончилась нашей победой.

Я нагляделся всласть, пришел домой, почему-то успокоившийся. Рассказал о моей невзгоде бабушке. Бабушка погладила меня по головке.

— Ничего, Васенька, родненький. Вон ты какой у нас большой да разумный. Чего натворил, не со зла. Поживешь, сам поймешь. На ошибках учатся. Кто ни разу носу не расшибет, тот беспроким и вырастет. Ты у нас добрый мальчик. Перемелется, мука будет. Твои родители тебя в обиду не дадут, небось обойдется…

Тут кто-то позвонил к нам в дверь. Без спросу в ту пору не отпирали дверей. Я спросил:

— Кто там?

Услышал знакомое:

— Ганс.

Это к нам пришел уже приходивший раньше пленный Ганс. Он восстанавливал дом по соседству. Бабушка заказала Гансу принести песочку для нашей кошки, Ганс и принес. Он и ящик сколотил для песка, во весь рот улыбался:

— Пейзок…

Был накормлен бабушкой щами и расспрошен:

— Ты что же, Ганс, воевать-то на нас посягнул? У тебя тоже небось детки?

Ганс улыбался:

— Я, я, детки… Гитлер капут.

— Пока твой Гитлер скапутился, сколько зла натворил, — добродушно ворчала бабушка. — Да ты ешь. У нас что в печи, то и на стол мечи.

Ганс ел и улыбался.

Так и вышло, как предсказала бабушка. Мама с папой сходили в школу. Переговоры у них с Владимиром Сергеевичем Высоких едва ли прошли «в обстановке единодушия» (мне-то — как с гуся вода), однако меня водворили на прежнее место.

Стал ли я серьезнее, ответственнее после такого прокола в моей «учетной карточке»? Едва ли. Так, отделался легким испугом.

Свое умственное, нравственное и гражданское повзросление, как я теперь понимаю, мне следует главным образом отнести за счет уроков литературы и русского языка, то есть сказать спасибо учителю Борису Борисовичу Стаху. Он и сейчас еще жив (когда я пишу эти строки). Я иногда бываю у него, в обыкновенной квартире, в пятиэтажном доме постройки шестидесятых годов. И слова мы с ним говорим друг другу обыкновенные, хотя ему и суждено было стать моим Главным Учителем.

Правда, грамоте я был изрядно научен дома. Моя мама терпеть не могла помарок в родном языке, пусть даже в домашних беседах и детских шалостях. Меня одергивали, если я говорил вместо «нет» — «нету», отчитывали за «евонный» и «ихний» вместо «его» и «их». Я рано узнал, что нельзя употреблять в одном предложении два подлежащих: «Лев — он царь зверей» — так нельзя, против правил, неблагозвучно. Надо: «Лев — царь зверей». Нельзя сказать: «Очень неплохо», надо сказать «Хорошо». И многое другое.

Но почему-то литература в школе шла у меня ни шатко ни валко — до девятого класса, до прихода к нам Бориса Борисовича Стаха. Письменные задания по литературе, сочинения-изложения я обыкновенно перекатывал (переставляя слова) с учебника, поскольку мне казалось, что там, в учебнике, написано толковее, нежели я начну городить от себя. За сочинения-изложения чаще всего мне ставилась тройка — за грамотность, при полной несамостоятельности.


Борис Борисович Стах вошел к нам в класс в офицерском габардиновом кителе, с двумя рядами орденских планок, заговорил с нами, как со взрослыми людьми, о чем-то таком, никогда нами не слыханном. Новый учитель литературы, я хорошо это помню, появился в конце учебного года. На дворе стояла весна. На первом своем уроке новый учитель заговорил о войне. И о весне. Он принес с собою только что вышедший роман Олеся Гончара «Весна в Праге», прочел нам сколько-то страниц. У него был глуховатый, откуда-то из груди выходящий наружу голос и какое-то особенное лицо, непохожее на лица других наших наставников: выбритые до синевы впалые щеки, не выпирающий, но заметный подбородок, с лощиной посередине; глаза серые, проницательные, малость печальные и не злые; надо всем лицом, составляя главную его часть, простирался высокий, как говорится, сократовский лоб. У нового учителя литературы, мы сразу заметили это, было умное лицо.


Учитель прочел нам отрывок из романа Олеся Гончара «Весна в Праге», положил книгу на стол, принялся расхаживать перед нами, ладно скроенный, крепко сшитый, совершенно от нас, от нашего разгильдяйства и шалопайства не зависящий, сам по себе, — стал нам рассказывать про войну, про ту весну в Праге, которую он пронес на своих плечах, запечатлел в своей душе. Рассказчик былсерьезен, чувств своих не выдавал ни голосом, ни улыбкой. Речь его была абсолютно, «по-петербургски», правильна, мы такой и не слыхивали. Борис Борисович говорил о счастье быть освободителем и о счастье быть освобожденным. Как одно счастье находит другое, как они соединяются, — и тогда наступает весна, не просто время года, а весна человечества. Еще вчера раскаленные боем танки сегодня увиты цветами сирени, тихо движутся как ладьи, по волнам всеобщего восторга, несут на броне нимб Победы…

Борис Борисович нам объяснял, что значит чувство Победы. Как может книга запечатлеть в себе миг ликующего единства многих тысяч людей. Он говорил об этом простыми словами. Правду того, что он нам говорил, удостоверяли два ряда орденских планок. Мы их умели читать: правым крайним был орден Красного Знамени.

Потом я прочел «Весну в Праге» Олеся Гончара — книгу, не заданную по литературе. Я прочел ее для себя. Я вообще был начитанный мальчик. Не скажу, чтоб меня потряс роман Гончара. Но впервые в жизни я читал не о чем-то таком, чего никогда не бывало и не будет со мной; я находил в книжных словах нечто такое, чем жил сам: войну и весну. Слова становились живыми. Запах сирени в Праге в майские дни Победы был тот же самый, что нынче у нас, на Марсовом поле. Учитель литературы помог мне прочесть эту книгу, проникнуть в жизнь слов, пережить написанное в книге, как собственное, мое…

Спасибо учителю словесности!

Потом Борис Борисович Стах создаст в нашей школе — для старшеклассников — кружок любителей литературы. Уроки уроками, но литературу стоит еще полюбить. Да, полюбить! Меня назначат секретарем кружка, доверят ведение протоколов заседаний. Я еще не любитель литературы, но какие-то проблески замечены во мне учителем. Ну что же, я буду писать протокол, с каким-то непонятным мне трепетом, с несвойственным мне усердием занесу на бумагу — своими словами (это важно — своими!) — высказываемые кем-то суждения, мысли, буду оспаривать эти мысли и что-то домысливать от себя. Протокол заседания — тоже литературный жанр, он отмечен знаком личности протоколиста, ежели таковая личность проклюнулась в нем. К устной полемике с кем-либо я еще не готов, я еще мальчик, подросток, но я пишу протокол. Записывать чужие мысли мне скучно. Мне хочется написать мои мысли. А как интересно к тому же сделать словесный набросок-портрет того или другого члена кружка, любителя литературы, вдруг загореться его искренностью или поймать на фальши. Итак, я учусь писать, складывать одно слово к другому таким образом, чтобы подспудное мое «я», угнетенное, заторможенное отроческой робостью, наконец нашло выход себе — в словах.

Учитель литературы и русского языка учил меня читать книги, и еще он учил меня писать, мало-помалу вводил в магический мир слов, где ни одно слово не произносится, то есть не наносится на бумагу просто так, без смысла, без толку. Написанные твоею рукою слова могут вдруг пригодиться тебе, как дружки-товарищи, как добрая твоя бабушка, как не найденная еще тобой, но уже очень желанная подружка, как учитель, как табель успеваемости, где выставлены оценки по всем дисциплинам. И — слово за слово — я начал писать мой дневник: вначале прожить день, как проживется: кому-то солгать, перед кем-то струсить, кого-то обидеть, чего-то не доделать; можно даже и понравиться себе, хотя в отрочестве это редко бывает. Потом взять в руки перо, раскрыть тетрадку — и взвесить прожитый день, разобраться в себе: кто же ты есть-то на самом деле, какая тебе цена. И жестоко (но не больно) себя осудить.

Заслужил, так и похвалить, обязательно пожалеть. И что-то вдруг прорвется в тебе, как вскрытый фурункул, облегчающее тепло разольется по жилочкам. Чем больше напишешь в тетрадке, тем больше устанешь. Как подмечено мудрецами еще в глубокую старину, не устанешь на этом свете, не отдохнешь и на том.

В отрочестве, да и в каждом возрасте, больше всего человека томит ненатруженность, неусталость. От нее и происходят моральные вывихи, звериные прыжки — от праздности мышц, от простоя мыслительного аппарата.

Придет время, и учитель словесности Борис Борисович Стах, человек с умным лицом, со лбом мыслителя, с боевыми орденами на кителе цвета хаки (вскоре он сменит китель на штатский костюм и ордена тоже снимет), однажды мне скажет, сохраняя на лице всегда присущее ему выражение крайней серьезности этого момента, как и всякого другого момента переживаемой нами жизни:

— Вы написали действительно замечательную вещь, талантливую вещь…

Впервые заслуженная похвала от высокочтимого мною учителя прольется елеем мне на душу. Все мое существо переполнится чем-то дурманящим, сладостным, духоподъемным, словно газом гелием: еще немножко — и улечу.

Это я написал сочинение на заданную учителем свободную тему: «За что я люблю мой город». Прежде чем написать, долго думал, за что я его люблю. То есть вначале спросил у себя: «Что такое любовь?» Наш город — всеми любимый, это общеизвестно. Но есть ли в общеизвестной любви-любовании нечто такое, мое? Где кончается общая и начинается моя — единственная — любовь к моему городу? Я ходил по истоптанным до меня миллионами ног набережным, мостам, проспектам, переулкам, следил за собою: в каком месте вдруг вздрогнет душа? Почему? Набережные, мосты, проспекты и переулки сами по себе, конечно, были хороши, но никакого вздрагивания в душе не происходило до тех пор, пока не включилась память…

Вот здесь я шел когда-то, во мраке затемненного, забывшего об уличном свете города, и вдруг… Вдруг загорелись лампочки на столбах. Их свет был робкий, прищуренный, просыпающийся. Но душа моя затрепыхалась. Такую спазму восторга переживают жители Севера, после долгой полярной ночи встретив первый солнечный луч. Пятнадцатого октября 1944 года в нашем городе сняли затемнение. Вот отсюда, с этого места я вдруг увидел желтеющие липы на бульваре, гранитный парапет над неспокойной черной водой, лица домов, измученные войной и просветлевшие, шпили и купола, далеко на все стороны разбегающиеся приветные огоньки вдруг ожившего города. И запомнил. Это осталось со мною. Это — мое.

…Вот здесь, на этом проспекте, стесненный в толпе, у которой, казалось, одно на всех жарко бьющееся сердце, я видел, как шли через город наши войска весной 1945 года: безмерно счастливые, усталые и загорелые, пропыленные лица солдат, отрочески-ясноглазые улыбки лейтенантов — и цветы, цветы, цветы, букеты сирени на головы, на плечи наших спасителей.

…На этой площади я праздновал праздник Победы, вбирал в себя гром салюта, всполохи ракет, коловращение тысяч людей, соединенных одним восторгом. И каменный столп посередине площади, поставленный в честь другой победы, но все равно — Победы… Какой-то — сам по себе и вместе со всеми — гражданин кидает изо всех сил кверху шапку, выкрикивает что есть мочи одну-единственную фразу, вместившую в себя все: «Да здравствует наша Советская Революция!»

Я находил в себе любовь и подбирал к любви, как подбирают по слуху музыку, ее выражающие слова.

Учитель словесности похвалил мое сочинение «За что я люблю мой город». Похвалу я запомнил, она подводила под чем-то черту, с нее началось что-то другое.

Спасибо учителю словесности!

На выпускном экзамене я получил пятерку за сочинение. Малость поплавал на физике и химии, но все-таки удостоился серебряной медали. То был первый год, когда отличников стали награждать медалями. Медали имели вес. Закоренелый, стопроцентный отличник нашего класса Меховщиков получил золотую, а я серебряную. С серебряной медалью меня приняли без экзаменов в университет.

До этого было еще далеко, если считать оттуда, от первых моих опытов любви к литературе. И еще дальше, если считать обратным счетом, отсюда, от стола, за которым я пишу мой рассказ-мемуар.

На выпускном вечере мы, юнцы с пробивающимися усиками (некоторые из нас прицепили к пиджакам военные медали), сели к одному столу с нашими учителями. Владимир Сергеевич Высоких скомандовал:

— Народ, разрешаю курить.

Народ полез в карманы. Некоторые защелкали модными в ту пору портсигарами. Члены родительского комитета заквохтали: «Как это можно, они же еще мальчишки, это антипедагогично…» Но народ уже что-то свое говорил, не слушался старших, у народа прорезывался голос.

Потом были танцы. Девушки из соседней женской школы, отпраздновав свой выпуск по-девически скромно, пришли к нам в гости. Аккордеонист играл танго «Счастье мое», «Брызги шампанского», фокстрот «Розамунда». Я танцевал с математичкой Калерией Викторовной, готов был ее полюбить, сожалел, что не полюбил ее раньше. Пионервожатую Соню я тоже полюбил; танцуя с ней танго, видел краешком глаза стоящего на руках физрука Шленского. Он, кажется, даже ходил на руках.

Кто-то пел, кто-то бил чечетку. У всех все получалось в тот вечер. Выпускников мужской средней школы переполнила энергия освобождения. Вчера мы были одинаковыми серыми кроликами, сегодня стали на крыло. Летим… Мы целовались с учителями, изливали им свои души. И девушкам — тоже… Мы ни капельки не робели перед девушками. Девушек на всех нас хватило…

Поздно вечером я шел по набережной с двумя самыми красивыми девушками из соседней женской школы. Я любил их обеих с одинаковой силой, соизмеримой разве что с силою распиравшего меня счастья. На дворе была весна. Уже четыре года, как кончилась война. Мне хотелось стать на руки и пойти вверх ногами, как ходил на вечере физрук Шленский. Но этого я не умел, не научился на уроках физкультуры. Любовь к литературе оказалась сильнее любви к физкультуре.

Я порывался прыгнуть в ледяные, черные, с мазутными пятнами воды Невы, в новом моем костюме, сшитом к выпускному вечеру в лучшем ателье. Я бы прыгнул, но девушки не пускали меня, говорили, что плавать не стоит, и так хорошо. Я нужен им был непромокший, неутонувший. И я подчинился их женской воле и логике. Я их любил.

Но надо, надо было что-нибудь сделать. Так, даром, любовь не дается. И вот… Навстречу нам двигалась во всю ширину набережной компания подгулявших парней. Девушки не пришли к ним на выпускной вечер. Парни подметали клешами мостовую, не разрядившиеся, не смягченные. Они были старше нас, может, кончили техникум или школу рабочей молодежи. Парни что-то сказали моим девушкам, как-то их задели. Глаза мои застил туман. Я вдруг почувствовал необычайную легкость, будто прыгнул с десятиметровой вышки, — и кинулся на парней…

Парни побили меня с чувством, с толком, с расстановкой. Их было более десяти. Не знаю, сумел ли каждый из них приложить руку к моему просветленному в этот вечер лицу. Возможно, они помешали друг другу, а то бы… Не знаю также, сумел ли я оставить по себе память на чьем-нибудь лике, хотя бы маленький синячок. Едва ли…

После короткой драки мы пожимали друг другу руки, побившие меня парни, помню, мне говорили:

— Хорошо подрались. Спасибо.

Мои добрые феи по гранитным ступеням свели меня к самой воде, достали батистовые платочки, обмакнули их в невскую воду, приложили к моему лицу. Мой нос был расквашен, кровь била ключом из обеих ноздрей. Кровоточили губы и десны. Вода была холодна и пахла мазутом. Заботу и ласку моих любимых девушек я принял как должное, я их заслужил. Так раненый воин принимает заботы медицинских сестричек. Касания девичьих перстов, сострадание во взорах целительнее любых примочек и промываний.

Тех, самых красивых, девушек из соседней женской школы я больше ни разу не встретил. Любовь к ним постепенно прошла.

Наутро моя бабушка, замывая кровь на новехоньком пиджаке, ворчала:

— Эк тебя угораздило. Да как они смели избить-то тебя, сердешного. Ты у нас смиренный да робливый, никого и пальцем не тронешь. А они экие звери, в кровь мальчика извозили. Оно тебе и наука, Васенька, родненький, другой раз неповадно будет ночами бог знает где шляться. За битого двух небитых дают.

Оно конечно, дают. Но бабушка резала по живому. Так не хотелось быть смиренным, робливым. Хотелось быть дерзким и сильным.

Потом я научусь наносить удары, причинять боль другим, побеждать. И — маяться этой болью других. Быть битым худо, но много хуже извозить в кровь того, кто слабее тебя…


Вальс из оперы «Фауст»


Где-то тихо, чуть внятно играет музыка, словно еще не музыка — оркестранты трогают струны смычками. Можно музыку заказать — мою, для меня.

Есть же, должна быть у каждого человека своя музыка, нет, не симфония, не соната — какой-нибудь отголосок чего-то, из давнего, юного времени: песня, медленный блюз или вальс...

Слушаю музыку и еще размышляю о ней, стараюсь что-то припомнить, найти в себе музыкальный участочек, забытую шкатулку... Но слуха нет у меня. То есть я слышу, конечно, но коротка память моих ушей. Играют по радио ноктюрн Шопена, а для меня это все равно что рапсодия Листа...

В юные годы казалось, что слух можно развить посредством тренировок, как бицепс. Вначале развить пальцовку, чтобы пальцы стали проворными, шустрыми щупальцами слуха. Пальцовку я развивал на аккордеоне марки «Рояльстандарт», на итальянском бордово-перламутровом полном аккордеоне с шестью рядами басовых кнопок, с тремя регистрами. Аккордеон мне купили родители за пять тысяч в сорок шестом году.

Аккордеонов много продавалось после войны. Лучшим аккордеоном считался «Хунер». Полный «Хунер» стоил семь тысяч и даже восемь.

На «Хунере» играл наш кумир Юрий Шахнов. Послевоенные годы шли под аккомпанемент аккордеонов, как нынешние годы идут в сопровождении гитар.

Аккордеон представлялся послевоенному юношеству неким талисманом, с которым идти по жизни празднично и легко, и девушки смотрят. Девушкам нравятся музыканты. Юрий Шахнов играл «Карусель» в органном, чуть-чуть гнусавом регистре, тряс мехами, встряхивал рыжей шевелюрой, притоптывал ботинком в пол эстрады, отбивал синкопы. Он представлялся желанным, недостижимым идеалом моим сверстникам в восьмом классе, а также в девятом и в десятом. Всем хотелось сыграть «Карусель». Ну, не всем, конечно, — иные играли в волейбол, мастерили приемники в школьном физическом кабинете или же предавались общественным делам, комсомольской работе. Я и мои друзья — два Лешки и Мишка — играли на музыкальных инструментах. Такого аккордеона, как у меня, не было ни у кого из них. Один Лешка играл на пианино, другой на баяне. Мишка имел три четверти «Хунера». Еще один друг, Пека, не играл ни на чем, он пел на танцах в клубе имени Газа и в «Большевичке». Я ни разу не слышал, чтобы он пел, но он говорил, что пел.

У нас троих — у Лешки, который играл буги-вуги на пианино, у Пеки и у меня — имелся план долгосрочной гастрольной поездки. Мы собирались доехать до города Фрунзе. Одна знакомая Пеки доехала до города Фрунзе; Пека нам говорил, с ее слов, что ехать надо туда, там ценятся музыканты и особенно не хватает певцов. О нашем плане, конечно, не знали наши родители. Впрочем, Пека жил без родителей, в школе он не учился, таинственность окружала его, ореол. Мы с Лешкой-пианистом учились тогда в восьмом классе, сидели на одной парте.

Материальной основой, залогом нашей будущей жизни странствующих музыкантов служил мой аккордеон — полный аккордеон с тремя регистрами марки «Рояльстандарт». Нужно было только скорей научиться на нем играть.

В учение я поступил к Василию Васильевичу Большакову. У входа под арку, в доме на углу Литейного и Невского две огромные вывески сообщали и приглашали: «В. В. Большаков. Уроки на баяне, аккордеоне и гармонии».

В. В. Большаков брал за учение пятьсот рублей в месяц. Уроки давались два раза в неделю, по вечерам.

Училось у Большакова великое множество народу: немецкие, австрийские, румынские, итальянские аккордеоны прибывали с Запада. Всем хотелось скорей научиться играть. По радио то и дело пели песенку: «Немецкую музыку взял я с собой — гармонику цвета волны голубой...» Большаков принимал на учебу любого, плата бралась вперед.

Большакова я видел всего два раза, хотя вносил помесячно плату с осени до весны. Староватый, лысый, Большаков вышел ко мне в засаленной неопрятной блузе, в шлепанцах; он носил очки в медной оправе, какие носят фабричные мастера. Подымал очки на лоб и вглядывался в меня недоверчивыми, глубоко сидящими маленькими глазами. Беря баян, он подстилал под него грязный бархатный лоскут, как это делают служащие в Домах культуры баянисты. Большаков спросил, внес ли я плату за месяц вперед. Об этом же он спросил у меня при второй нашей встрече.


В школе В. В. Большакова учили играть на баяне, аккордеоне и гармонии жена Большакова и его дочь, похожие одна на одну, незаметные, понурые, малословные женщины.

Колорит и сам дух большаковской квартиры был сумеречный. Дневной свет в квартиру не проникал, поскольку она выходила в темный дворовый колодец. Лампочки малой силы свисали с потолка на серых шнурах, без абажуров. Большаковы жили в коммунальной квартире. К дверям комнаты, отведенной под класс, нужно было идти длинным захламленным коридором. В жилище у Большаковых пахло кошками, кошачьим песком и еще пахло страхом. Большаковы — хозяин, жена и дочка — чего-то боялись. Что-то было незаконное, опасное, тайное в их музыкальной школе, хотя у входа под арку сияли две вывески, дублирующие одна другую: «В. В. Большаков. Уроки на баяне, аккордеоне и гармонии».

Первый урок на аккордеоне состоял в том, что жена Большакова дала мне схему аккордеонной клавиатуры. На каждой клавише было написано ее нотное название: до, ре, ми, до диез, ре диез, ми бемоль... Жена Большакова сказала, что надо перерисовать схему, образец же непременно вернуть. На следующем уроке меня не спросили, выучил ли я, освоил ли нотную грамоту. Дочь Большакова, совершенно похожая на свою мать, дала мне ноты «Турецкого марша» Моцарта в переложении для аккордеона. Следовало переписать «Турецкий марш», а ноты вернуть.

К счастью, я помнил нотную азбуку с детства. Родители учили меня музыке, купили пианино «Красный Октябрь», наняли старозаветную, быть может происходящую из гувернанток, учительницу Лидию Ивановну.

Я сопротивлялся музыке, как мог, но Лидия Ивановна зарабатывала честно свой хлеб. Я долбил гамму за гаммой под ее неусыпным оком и научился читать закорючки на нотной бумаге, соотносить их с белыми и черными клавишами. Я разыгрывал этюды и детские пьесы Майкапара.

Мы играли с Лидией Ивановной в четыре руки. И уже дошли до «Турецкого марша». Но началась война, и в одну из первых бомбежек бомба попала в наш дом на Большой Московской улице. Пианино погибло. Уроки музыки прекратились.

... Я переписал «Турецкий марш» и выучил его наизусть на моем аккордеоне «Рояльстандарт». Музыку я заучивал, как учат стихи в начальной школе — строчку за строчкой, такт за тактом; не чувствуя целого, не слыша, не добираясь до смысла. Аккордеон тяжело дышал мехами. Я мучил его хроматическими гаммами, арпеджио, музицировал целые вечера, стучал пяткой в пол, как должно стучать аккордеонисту. Нижние жильцы приходили протестовать, но, видя мое усердие, смирялись.

Окошко мое выходило во двор, в квартире напротив, близко совсем от меня, жили две девушки. По вечерам, когда зажигали свет, я с интересом вглядывался в их жизнь. Но девушки редко смотрели в мою сторону, поскольку превосходили меня годами. Теперь же я садился с аккордеоном против окна, девушки глядели на меня и делали мне руками какие-то знаки.

Но я их не мог услышать, потому что наглухо затворял обе форточки. Моя музыка была ужасна — это я понимал.

Зато когда ко мне приходили Лешка-баянист и Мишка, я распахивал окно. Мишка брал мой аккордеон, вдевал руки в лямки — полный аккордеон доставал ему до колен. Мишка не знал нотной грамоты, но аккордеон у него в руках мог произвести все, чего хотелось аккордеонисту. Он играл вальс Штрауса «Голубой Дунай» и вальс «Дунайские волны». Он играл шахновскую «Карусель»: «Та-та-ри-та-ти-та-та-та-ти-тари-та-та»...

Музыку слушал весь наш двор — глубокий колодец с хорошо резонирующими стенами. Двор думал, что это я играю. Меня хвалили, просили играть почаще. Я принимал похвалы, не пускаясь в излишние объяснения.

Когда я сыграл Большакову на моем аккордеоне — инструмент полагалось приносить с собой — выученный наизусть «Турецкий марш», он поднял очки на лоб и глядел на меня с изумлением. Спросил, не учился ли я где-нибудь прежде. Я сказал, что нет, не учился. Это обрадовало Большакова. Видимо, он отнес мои успехи на счет правильности своей системы обучения.

Большаков спросил мою фамилию и записал ее на бумажке. Он дал мне для переписки вальс «На сопках Маньчжурии». При вторичной нашей встрече Большаков опять поразился моим успехам в музыке, еще раз спросил у меня фамилию и записал. Большаков сказал, что скоро создаст из лучших своих учеников оркестр баянистов и аккордеонистов. Оркестр будет давать концерты.

Больше мне не посчастливилось повстречаться с моим учителем, хотя я ходил в его школу всю зиму, каждый месяц вносил за ученье пятьсот рублей. Учеба у Большакова шла впрок: к весне я выучил наизусть, кроме «Турецкого марша», танго «Счастье мое», вальс «На сопках Маньчжурии», фокстрот «Розамунда» и песенку «Под звездами балканскими».

Однажды, на Первое мая, меня пригласили играть на вечере в учреждение, где работал мой отец. Я играл, сотрудники учреждения танцевали танго, вальс и фокстрот. Но когда меня попросили сыграть «Барыню», я оказался в затруднении: нот «Барыни» Большаков мне не дал для переписки.

Пришлось позвонить баянисту Лешке. Лешка пришел с баяном, под его баян танцевали «Барыню». Вместе с Лешкой пришел и Мишка. В заключение вечера все пели под Мишкин аккомпанемент: «Прощай, любимый город! Уходим завтра в море. И ранней порой мелькнет за кормой знакомый платок голубой». Всем понравилась наша музыка. Но поскольку Лешку и Мишку не знали в отцовском учреждении, а меня знали, вся слава досталась мне.

Сослуживцы отца говорили: «Какой молодец! Какой молодец!» Молодые сослуживицы провожали меня до дому. За игру мне заплатили сто пятьдесят рублей.

Весною можно было собираться в дорогу, в турне, в город Фрунзе. Но не исполненный вовремя план теряет подъемную силу. Я поостыл к нашему с Лешкой-пианистом и Пекой плану. К тому же Пека куда-то пропал. Лешка-пианист остался на второй год в восьмом классе.

Летом на даче, на пляже я сразу влюбился в девушку старше меня годами. Одновременно с любовью возникла мука и ревность. Все старшие парни, получившие аттестат зрелости или хотя бы перешедшие в десятый класс, имели преимущества передо мною. Я перешел в девятый. Однажды на танцах в доме отдыха «Энергетик» мою любимую девушку увел куда-то аккордеонист, мужчина до неприличия старый — лет двадцати семи.

Танцы закончились ранее, чем обычно.

Поздней ночью, не в силах заснуть, я взял аккордеон и отправился к даче моей любимой девушки. Играл под ее окошком вальс «На сопках Маньчжурии» — что было силы растягивал мехи. Аккордеон охальничал, рявкал, разрывал, растаптывал ночную тишь. Я издевался над музыкой, над моей несчастной любовью. Страдал и гневался, вякал, фальшивил. Но выразить музыкой гнев, страдание, боль не умел. Преподанная мне Большаковым, его женой и дочерью музыка была недостаточна для выражения моих чувств.

Утром я не пошел на пляж, решил серьезно заняться аккордеоном, развить пальцовку и превзойти в игре аккордеониста из дома отдыха «Энергетик».

Сразу приступил к исполнению этой программы. Стучал пяткой в пол, разыгрывал арпеджио, гаммы. Не слышал, как в комнату ко мне вошла моя девушка. Я сидел у окошка, спиною к двери. Она пришла и прижалась ко мне. Неземное, внезапное счастье охватило меня. Аккордеон пискнул. Я вынул руки из лямок, простер их к тому, что пришло осчастливить меня...

— Куда же ты вчера исчез? — спросила девушка. — Я только отвела Юру, аккордеониста, к нам на дачу и сразу вернулась. Юра — муж моей двоюродной сестры. Он не знал, что мы тут отдыхаем. Он в городе часто у нас бывает, мы с ним большие друзья... Хватит тебе тут пиликать. Пойдем-ка лучше на пляж.

Больше в то лето я не играл на аккордеоне и очень отстал от Лешки и Мишки. Лешка работал в пионерском лагере баянистом. Мишка работал аккордеонистом.

Они научились играть «Карусель» втроем: аккордеон, баян; широкогрудый здоровяк семиклассник Лева Лохвицкий подыгрывал им на трубе. Они играли «Карусель» по слуху, без нот.

Иногда они приходили — трио — ко мне репетировать «Карусель». Весь мой дом, весь мой двор наполняла скоро бегущая, кружливая, ухабистая музыка.

Не разухабистая, а именно ухабистая, прыгучая, разорванная синкопами, бьющаяся в дрожи, в экстазе. Слава этих концертов осеняла меня — в пределах нашего дома.

Сам я не мог научиться тому, что легко давалось моим друзьям. И к Большакову мне не хотелось идти. Я поступил в класс баяна и аккордеона при Доме офицеров. Туда принимали всех, кто желал. Преподавал в этом классе Сергей Иванович Крылов, баянист академического театра. На сцене театра шли пьесы из сельской, колхозной жизни. В каждой такой пьесе играл баян, то есть Сергей Иванович играл на баяне. Он играл где-то за сценой, невидимый зрителю, в то время как актер на сцене растягивал мехи.

Когда я сыграл Сергею Ивановичу мой большаковский репертуар: танго «Счастье мое» и фокстрот «Розамунда», учитель сказал:

— Жаль, что вы все это умеете. Лучше бы начинать с начала, с нуля. А у вас... Это, знаете, все равно как если бы русский язык изучать не по Пушкину и Тургеневу, а, скажем, по ресторанному меню. Научиться легче, чем переучиваться. Вам кажется, что вы умеете играть на аккордеоне, но вы творите насилие над музыкой. У вас нет понятия о такте, о паузе, о построении музыкальной фразы. Вы выучили слова, но не знаете грамматики, синтаксиса. Без грамматики нет языка и также нет музыки...

Мы сели с Сергеем Ивановичем к роялю. Учитель поставил на пюпитр ноты — вальс из оперы Гуно «Фауст» в переложении для баяна и аккордеона, — мы принялись читать эту музыку и, главное, считать: раз-и, два-и, три-и, проверять гармонию счетом. Сергей Иванович учил меня музыке по той же самой методе, что и учительница моего детства Лидия Ивановна: и-раз, и-два...

Всю зиму я разучивал вальс из оперы Гуно «Фауст». Учитель назначал мне такое время, чтобы мы были вдвоем. Он проигрывал такт на рояле, я повторял вслед за ним. Он объяснял мне значение нотных ремарок: что значит аллегро и модерато, что значит стаккато, легато, форте и пиано. В большаковской школе эти подробности опускались.

Я выучивал такты вальса Гуно, играл стаккато, легато, но звуки не складывались в мотив. Ноты были, как книга на неизвестном мне, скажем, казахском языке: буквы понятны, но не сложить их в значащую речь, в мысль, в картину. Дважды я ходил в Оперную студию консерватории — там играли «Фауста», — но вальс не смог расслышать за шумом оркестра и хора, за долгим пением арий, дуэтов. Музыка оперы «Фауст» в театре ни разу не совпала с тем, что я играл на уроках Сергея Ивановича и дома по вечерам, стуча пяткой в пол. Мне стало отчаянно стыдно, как это бывает в отрочестве, да и в зрелости тоже бывает. Мнительное подозрение охватило меня: вдруг я совсем, совершенно бездарен и уши мои, мой слух — ослиные уши?.. «Что делать? Как быть?» — вопрошал я себя и плакал. Обращался мыслью к Рахметову, герою романа «Что делать? ». Скинул с постели матрац, спал на железной сетке, с открытым окном. Простудился, болел...

Я поделился своими сомнениями с учителем. Учитель сказал:

— Видишь ли, мой дружочек, — он назвал меня, как в старину звали: «мой дружочек», — явная музыкальная одаренность столь же редка, как талант живописца или поэта. Завидовать таланту не стоит. Это все равно, как, знаешь, если бы блондин завидовал брюнету... Возможности человека огромны. Каждого человека. Только надо их развивать. Губительна человеческая леность. Огромное большинство людей — увы — пребывает всю жизнь в неведении относительно своих способностей, задатков. Человек не понимает музыку, у него есть оправдание: мишка на ухо наступил. Наступил не мишка, сам себе на ухо наступил. Понимать музыку доступно всякому среднему человеку. Можно стать исполнителем музыки даже без выраженной музыкальной одаренности. Слух дремлет в тебе, его надо разбудить. Для чего это надо? Для того, чтобы жизнь твоя стала полней, интересней. Вот ты дважды послушал оперу «Фауст», но ничего не услышал, кроме шума, сумбура звуков. Именно так слушают музыку многие посетители Филармонии и театров. Они слушают, потому что принято слушать, мучаются, скучают, но сидят. Давай-ка, дружочек, еще раз сыграем вот это: раз-и, два-и... Не дыши мехами раньше времени. А то у тебя получается как у человека, который вначале разинет рот, а потом уж заговорит. Разевай рот одновременно с началом фразы.

Сергей Иванович понимал мое смятение, скуку, внутреннее сопротивление серьезной музыке. Он принес мне ноты шахновской «Карусели».

— Ты хочешь «давить стилягу», — сказал учитель, — играть, как в джазе. Подожди, потерпи. Ты будешь это играть. Но если играть только это, — значит, остаться глухим к настоящей музыке. Вот на поиграй эту штучку, раз так хочется. Она полезна, как упражнение для пальцовки.

Через два месяца я заиграл «Карусель». Шахновская «Карусель» звучала у меня не так, как у Шахнова. Но все же она кружилась, бежала и прыгала. И нашелся прекрасный партнер для дуэта аккордеонов — Алик Гомес, испанец, сын тех испанцев, которые приехали к нам спасаться от Франко. Алик учился в седьмом. Он был черноглазый, веселый, долговязый, красивый, добрый парнишка, всегда приплясывающий и припевающий. Он играл на полном австрийском аккордеоне «Бутштадт»; Алик играл все, что угодно, не тратя времени на чтение нот.

Мы подружились с Аликом, наше время наполнилось музыкой и веселым притоптыванием. С Аликом весело было работать, легко. Мы работали с ним, выступали на вечерах в женских школах, играли дуэтом «Карусель». На нас смотрели красивые ученицы десятого класса и хлопали нам.

Все выходило так, как мечталось, аккордеон помогал идти по жизни, выделял среди толпы, отмечал знаком особости, избранности...

Между тем Сергей Иванович по-прежнему заставлял меня играть вальс из оперы «Фауст». Я не слышал его, сколько ни двигал мехами аккордеона.

И уже не верил в Гуно, пропускал уроки Сергея Ивановича, наяривая с Аликом «Карусель». Бог с ней, с серьезной музыкой. Мне хотелось «давить стилягу». Алик давил ее — только держись.

Но как-то, сидя вечером за геометрией, я услышал среди немилой мне серьезной музыки, звучавшей в репродукторе, нечто знакомое мне. Какое-то радостное предчувствие охватило меня. Оркестр играл мою музыку, будто я сам ее сочинил. Музыка эта пленила, проникала в меня, стесняла дыхание. Музыка была прекрасна тем, что моя. Ни для кого — для меня. Какое название музыки, я не знал, да и не думал об этом, застигнутый врасплох. Я не только слышал музыку, но осязал ее — мышцами, телом, кожей пальцев...

Музыка кончилась. Диктор сказал: «Исполнялся вальс из оперы Гуно «Фауст». Я вскочил из-за стола, торопясь, вдел руки в лямки аккордеона и заиграл вальс из оперы «Фауст». Я заиграл его так, как слышал сейчас, не думая о том, где форте, где пиано, где стаккато. Я заиграл его на слух, и опыт моих пальцев — пальцовка — служил безотказно. Я дивился, насколько изящна, мелодична музыка Гуно, сколько в ней чувства, красоты. И это играю я, я умею, у меня выходит не хуже, чем там, по радио.

У меня выходит лучше. Вальс Гуно будто создан специально для моего аккордеона марки «Рояльстандарт».

Когда я сыграл вальс из оперы «Фауст» Сергею Ивановичу в этом новом, внезапном моем озаренье, на слух, он сказал:

— Ну вот, теперь хорошо. Теперь мы, пожалуй, возьмемся с тобой за марш из вагнеровского «Тангейзера». Он будет хорош для аккордеона.

Осилить этот вагнеровский марш мы не смогли; времена переменились, аккордеон продали, а новый купить не пришлось.

Теперь, по прошествии лет, все мои музыкальные навыки утратились; проснувшиеся было задатки опять уснули. Но когда я слышу по радио вальс из оперы «Фауст», волнение охватывает меня. Чего-то хочется мне такого, чего не может быть, не сбылось и не сбудется никогда. И горько и сладко мне, что есть у меня эта музыка. Маленький мой музыкальный участочек, сад, который я сам обработал, вкусил плода. Память моя о вальсе из оперы «Фауст» — светла, не замутняется временем.


Сморчок в муравейнике Повесть


Такой же заядлый...


Однажды, в бытность мою студентом, я приобрел ружье — курковую тулку, — сел в поезд, идущий в северном направлении, и чем дальше уезжал от города, тем лучше мне становилось: промелькивали за окном милые сердцу березки, сосенки, избы деревень со стелющимся над трубами дымом, вешние воды, алеющие на заре, лилово-синяя гряда дальнего леса, потоки расплавленного низкого солнца в оконном стекле — все находило отклик во мне. Душа обретала покой, слиянность с природой и в то же время делалась зрячей, чуткой, особо отзывчивой на попутные впечатления. Душа (да простится мне это старинное, так и не объясненное до сих пор наукой словечко: «душа») преисполнялась сознанием наступающего блаженства. Я ехал именно в то место, возвращался — после долгой отлучки — в тот мир, откуда я родом, и волновался, предчувствуя встречу с ним. Эта лирическая взволнованность, нарождение чувств и предчувствий, рой необыденных мыслей, как говорится, теснили грудь. Нужно было их облечь в столь же необыденные, красивые слова...

Это состояние известно каждому грамотному человеку, его запечатлел — в одиннадцатой строфе стихотворения «Осень» — Александр Сергеевич Пушкин:


И мысли в голове волнуются в отваге,
И рифмы легкие навстречу им бегут,
И пальцы просятся к перу, перо к бумаге...

Пальцы просятся к перу почти у каждого смертного хотя бы раз в жизни (легкие рифмы могут навстречу и не бежать), стоит ему куда-нибудь уехать, из города в деревню или из деревни в город: надо поделиться новыми впечатлениями.

Новизна впечатлений способствует обновлению мыслей и чувств, подвигает на творчество, хотя бы в эпистолярном жанре.

Циркулирующие внутри данного города или района письма едва ли содержат в себе пейзажные зарисовки, взволнованные описания домов, лестниц, дворов, поездок на городском транспорте. Иное дело письма издалека, по крайней мере, километров за сто от адресата: в них бывают не только семейные просьбы и пожелания, но и картины. Почти в каждом смертном дремлет художник...

Художественная проза многим обязана эпистолярному жанру, доступному всем.

Склонность к образному, то есть художественному мышлению дает о себе знать при перемещении субъекта из одной среды — природной, производственной, семейной — в иную, от перемены обстановки. Субъект фиксирует эту перемену в письме — любимой, матери, другу.


Передо мною тетрадка с измятыми краями в линялой обложке. Она исписана зелеными чернилами, чернила малость расплылись. Почерк вострее и четче, чем мой теперешний почерк. Тетрадка лежала в столе тридцать лет. В ней сделана опись одной из моих поездок из города на охоту, в Лодейное Поле, за Свирь. Дневниковая запись — или все-таки лучше назвать ее «описью»...

«Выехал из Ленинграда душным и сизым апрельским вечером, когда город насыщен лязгом, нестерпимым, оглушающим; воздух напитан пылью и последними лучами первого жаркого дня. Только небо по-весеннему прохладное, чистое и недосягаемо далекое.

В такие вечера мне хочется уйти от этой суматохи, духоты и скрежета, хочется ступать по мягкой влажной земле, прислушиваться к тишине и дышать, дышать жадно, глотать аромат застывших сосен, освещенных красными лучами заката, пить самый чудесный настой поднимающегося от земли легкого тумана, настой прошлогодних трав, прели — весны...»

Ух, какой длинный период, в пору откинуться на спинку кресла, передохнуть. Но ведь писал-то я это не сидючи в кресле, а на валежине, на замшелом камне, согнувшись в три погибели...

«Укладываю в мешок последний предмет моего обширного охотничьего обихода — «Ивана Ивановича» (такая книга была в те годы; о чем она, я не помню).

На мне резиновые сапоги с голенищами-раструбами, куцый ватник, за плечами объемистый рюкзак, ружье. Теперь я отрешился от всего, чем жил до сих пор, все это кажется мне мизерным.

Поезд трогается, и чувство отрешенности, свободы растет, обостряется, наполняет огромной радостью. За окном мелькают серые, мокрые ленинградские предместья с покосившимися крестами кладбищ и бесконечными болотами. Но это уже земля, настоящая, без асфальтового панциря; я чувствую ее дыхание, оно распирает мне грудь, в голове бродят какие-то неясные поэтические образы; я весь в их власти, а стекла в окнах домов пылают багровым жарким пламенем; солнце, уже невидимое, плавит их.

Темнеет, в окно вагона врываются первые капли дождя. Они бьют в лицо, холодные и жесткие, вместе с леденящим ветром; на остановках оказывается, что дождь совсем теплый и мягкий, и вечер майский, ласковый.

Приехал в Лодейное на рассвете, в лиловых сумерках побрел по густой пыли, стянутой сверху тонкой пленкой влаги. Поселок (теперь он стал городом) спит крепким сном, притихшие дома кажутся мне симпатичными в этот тихий час.

Папаша, разбуженный стуком в окно, не сразу соображает, в чем дело, а сообразив, начинает хлопотать, охать, делать всяческие предположения насчет моего устройства и блага. Мне не терпится попасть в лес, он же тут рядом, залег за Свирью, большой, щедрый, весенний.

Я торопливо освобождаюсь от чехлов, закруток, яств — всего лишнего, оставляю себе ружье, патронташ. В карман кладу финку, за пояс втыкаю топор и иду, не чуя под собою ног; лес тянет меня непреодолимой силой, я шагаю навстречу ему, как на свидание с самой любимой девушкой.

Кстати, я все время немножко думаю о Верочке, она как-то необъяснимо присутствует во всех ощущениях этого весеннего утра, я взял ее с собой и таскал все эти четыре дня по лесным дорогам. Я думал, что это выдумали поэты, а теперь поверил, что можно брать свою любимую всюду, и с ней интереснее жить, только не ту, чьи глаза — загадка, чьи поцелуи отравлены сомнениями, а ту, что встретила меня такой нежностью невинных глаз, которая растопила, пусть на минуту, все мелочные преграды, воздвигнутые подозрительным умом, которая сделала ее, пусть на мгновение, совсем моей, понятной и близкой до конца...»

Я привожу целиком этот монолог влюбленной души, в том виде, как он записан — зелеными чернилами, — должно быть, непонятный «до конца» и самому написавшему, невразумительный, косноязычный, — чтобы дать читателю почувствовать, насколько труднее писать о любви, — читатель прежде всего любви-то и ищет в раскрытой им книге, — чем, скажем, о странствиях, о лесных похождениях и прочем тому подобном.

«... Четыре часа утра. На паром въехал первый грузовик. Свирь большая, черная. К парому прицепился крохотный паровичок и легко-легко потащил его дебелое, вздутое тело наперерез быстрой, недовольно ворчащей воде.

Шофер вылез из кабины, зарядил ружье. Это еще больше подогрело мой охотничий азарт. «В Олонец надо ехать, — первым заговорил со мною шофер, — там гусей много/ Теперь, правда, меньше стало». Я готов ехать в Олонец, куда угодно, меня обуревает жадность, я хочу и гусей, и глухарей, и уток, и даже в глубине души лелею надежду встретиться с медведем. Только беспокоит мысль, как доставить его тушу домой...

И вот я в лесу. Этот лес я избороздил сумрачными февральскими деньками, исчертил своими лыжами его девственную снежную целину. Тогда он был пушистый, безмолвный и белый; сейчас он лиловый, пока его не позолотило солнце; он живет, дышит, наполнен тысячами голосов: текут ручьи, что-то бормоча невнятно, просыпается разноголосый птичий мир, пробует инструменты, как оркестр перед концертом; лягушки испускают хриплые трели, как будто заводят старый ржавый будильник; это последние отголоски весеннего лягушачьего шабаша; в середине апреля всюду, где есть вода, слышен их свадебный истошный клекот...

Вдруг я остановился, привлеченный знакомым, волнующим звуком: забормотал косач, забулькал страстно, исступленно. Я улыбнулся: «Так, порядочек».

Речушка, скорее, ручей с весьма громким названием Темза. (Еще есть там речка по имени Генуя.) Перехожу сей мост Ватерлоо и сворачиваю на знакомую кондушскую дорогу. Я собираюсь достичь поляны, на которой, помню, зимой стоял с горящими щеками, с непослушными от волнения пальцами, судорожно вытаскивал патрон за патроном, стрелял по непрерывно вырывающимся из-под рыхлого, только что выпавшего снега тетеревам. Солнце вдруг прорвалось сквозь небесную вату, бросило из голубого окна красноватые лучи, сделало медными сосны; мир сразу окрасился в три цвета — белый, розовый, голубой. У меня навсегда запечатлелась эта картина: ослепительно белая огромная поляна, со всех сторон окруженная позолоченным лесом, свежий лосиный след на опушке, голубое небо, всполохи снежной пыли от взлетающих птиц — и радуга в снежных фонтанах...»

Прочел и остановился: право, какой же я был молодец, увидел то, что не видят другие. Я даже не помню, чтоб где-нибудь встретился в книгах с такой картиной: взлетают с лунок в зимний солнечный день тетерева, и в каждом фонтанчике снега вспыхивает радуга — кто видел радугу зимой?

«Зимой дорога была одна, и мне казалось, что найти поляну не трудно, однако единственная зимняя дорога теперь затерялась среди десятков одинаковых дорог и дорожек, таившихся тогда под снегом. Я свернул на одну из них, идущую в нужном направлении, уверенный, что она приведет меня к цели. С дороги меня то и дело совлекают кудахтанье тетерок или хриплые клики насмерть бьющихся из-за них тетеревов, или клюква на болоте, или свист рябчика, или глухариный помет под сосной.

Вдруг на тропинку прямо передо мной выскочил заяц. На фоне зеленого мха и желтой хвои белое пятно выделяется неожиданно резко. Заяц скачет как будто не торопясь, без признаков страха. Я ясно вижу его, длинноногого, тощего. Пускаюсь за ним вдогонку, да где, не догнать...

Скоро тетеревиные трели заводят меня в дремучее болото; чавкаю по нему, еле вытаскиваю вязнущие ноги. Косачи, увлеченные битвой, подпускают настолько, что я вижу их, свирепо орущих, исполняющих свой любовный, воинственный танец. Вспугнутые, они садятся на ближайшие малорослые сосенки, продолжают заливисто булькать. Хочу выбраться на сухое место, но меня окружило болото.

Единственная отрада — клюква: крупная, вкусная, она обсыпала кочки, притягивает к себе, и никак не оторваться от нее, подслащенной морозами.

Едва выбрался на твердую почву, сразу же сел, разулся, прилег и заснул. Разбудили меня холод и накрапывающий дождь. Быстро ободрал упавшую березу, зажег костер. Проглотил безо всякого аппетита кусок хлеба. Встал, отправился в путь.

Направление потерял, кружа по болоту. Уперся в линиюпроволочных заграждений, пошел вдоль нее и забрался в трясину. Что делать? Идти к чернеющему вдалеке лесу? Нет, повернул обратно, вдоль проволоки. На этот раз она выводит меня на дорогу с автомобильной колеей. Посвистывая, пускаюсь в путь. Идти мне весело, после болота песчаная, боровая дорога — рай. И солнце все-таки победило на небе, ласкает меня, пригревает.

Долго ли, коротко ли иду сквозными борами, вдруг выхожу на откос: внизу как будто река. Потом оказалось, что это озеро. Вдали золотится большой монастырский купол, справа деревня, должно быть Кондуши.

Спрашиваю у первого встречного:

— Это что за деревня?

— Старая Слобода.

— А сколько до Лодейного?

— Восемнадцать километров.

— А где Кондуши?

— Там... — Малый неопределенно махнул рукой.

Машин нет, дорога тиха, пустынна. Чуть отойдя за деревню, разуваюсь, связываю сапоги портянкой, вешаю их на плечо, ступаю непривычными стопами на колючую студеную щебенку. Заставляю себя поднимать и переставлять ноги, все душевные силы сосредоточиваю только на этом. Решаю идти по пять километров без остановок. Один столб, другой, пятый... Падаю наземь, как куль... Будит меня еле уловимое, как комариный писк, зуденье приближающейся машины. Выползаю на дорогу босой и радостный.

На пароме много людей и солнца. Баба в больших сапогах, ватнике, платке, с полинялыми голубыми глазами, в глубине которых что-то такое играет, дразнит, манит. Она отталкивает бревно, преграждающее въезд на паром. Мужики гуртятся вокруг паромщицы, зубоскалят. Баба отмахивается от них лениво, привычно. Свирь, как всегда, безучастно обтекает громоздкое тело ковчега, не пускает его в глубь своих темных вод.

Паровичок резво перетянул нас на левый берег.


Глухариный ток за Свирью, до него километров пятнадцать. Есть другие тока, поближе и повернее, но глухарей на них бедновато.

И вот мы шагаем с моим вожатым, механиком леспромхоза Николаем Максимовичем, в темноте, наполненной шуршащим дождем; один коренастый, в зимнем треухе, с длинноствольной курковкой, другой долговязый, с тулкой на плече, повернутой стволами к земле, от дождя. Миновав канавы, изгороди, кочки, которых днем вроде и не было, мы добрались до пристани. Мигает фонарь, освещая живую тяжелую черную воду. Парома нет. Ищем лодку. Находим огромную завозню без весел, только в корме деревянная лопата.

Сажусь в корму.

— Управишься? — спрашивает Николай Максимович.

— Конечно!

Николай Максимович подгребает доской. Огонь на том берегу все ближе, ближе, хотя движение лодки незаметно в потемках.

Нос уткнулся в береговые камни, загремела цепь. Ступили наземь и ощутили теплынь майской ночи.

К двум часам мы добрались до какого-то, одному Николаю Максимовичу известного, места, где нужно сворачивать в лес. Идучи по лесной тропе с непостижимым для меня проворством, мой вожатый успевал рассказывать охотничьи истории — и все наддавал, прибавлял шагу; я весь был в испарине, я больше не мог так идти и спросил, не очень любезно:

— Далеко еще?

— Теперь близко, метров двести осталось, — с пониманием в голосе отозвался вожатый.

По крутому откосу продрались сквозь ельник, спустились в мокрую низину. Николай Максимович прошептал:

— Это и есть ток.

Мы сели на валежину, принялись вслушиваться во тьму. Сколько раз изображали мне глухариную песню, но услышать ее так и не довелось — только шелест осин да писк просыпающихся птах...

Во мгле проступают чахлые болотные елочки, сосенки, виден мох под ногами. Усталость сламывает меня, я сплю на ходу, виденья являются мне, какие-то лица, фигуры... Сон смешался с действительностью. Для чего я на этом болоте? Не помню. Только знаю, что нельзя упустить из виду фигуру вожатого. Если она неподвижна, я прислоняюсь к стволу и сплю...

Потом опять крадущиеся шаги, поднятый к небу палец, торопливые переходы, остановки, скачки. Начинается день…

— На лес не надо обижаться, — говорит Николай Максимович. — На рыбку и рябки нужны деньки...

Я потерял какую бы то ни было ориентировку в этом кружении по болоту. Николай Максимович выводит меня на откос, под ногою твердая почва, березки встречают нас, солнце ждет наверху, растаявшее, расплывшееся огромным розовым пятном на лиловом небе.

Усталость, боль сбитых ног — все это исчезает в великой свежести, молодости весеннего утра. Идем дорогой, Николай Максимович подсвистывает рябчикам. Справа поле, наполненное тетеревиным клекотом; вот шалаш из еловых лап; возле него таинственно кличут, подскакивают кверху, сыплют трели черные с белыми перьями в крыльях птицы.

Николай Максимович ждет меня у края поля, на опушке соснового бора, изрытого окопами; впрочем, не только окопы в этом лесу; выстроены капитальные землянки, целые подземные крепости из мощных древесных стволов. Основательно, прочно, надолго устраивались здесь финны...

Мы располагаемся под навесом из драночного щита, прислоненного к сосне. Николай Максимович уходит погонять тетеревишек, я зажигаю костер. Дрова в избытке: дранка, бревна, доски. Лег у костра и уснул.

Проснулся от жара. Портянки сгорели уже. На кепке тлеет дыра. Позавтракали с вожатым. Я только было растянулся в истоме, как слышу:

— Пойдем. Что сидеть-то?

Идем. Лес просторный, чистый, песчаная дорога. И вдруг внизу, на широкой равнине — Свирь!

Долго сидим над простором, над заливными лугами, заводями, зарослями ивняка. Сидим на скамейке, построенной лесником в таком месте, что лучше, кажется, и не надо и не бывает. Местные люди называют такие скамейки «беседочками».

За спиной у нас великая сушь соснового бора. Перед нами царство воды. Вовсю прет ручей за счет последних снежных ресурсов. С какой-то, пока что мне не понятной, мыслью Николай Максимович пускается вверх по ручью и вскоре приносит здоровую щуку.

Вволю полазив по кочкам и по кустам, решаем расстаться: вожатый пойдет на другой глухариный ток, я занимаюсь тетеревами.

И вот я один в огромном весеннем лесу. Готовлюсь к ночлегу, таскаю дрова, устроил ложе из еловых лап, соорудил стенку, чтоб не дуло. Я один, значит, я не спешу. Я живу, обвыкаюсь в лесу.

Одному ночью в лесу скучно. Только костер воюет с подползающим мраком, да и то скоро слабеет, гаснет; надо его раздувать, вволю кормить дровами. Я лежу на земле в обнимку с ружьем. Сна нет. Нет и мыслей. Какая долгая ночь!

Наконец-то пискнула первая птаха. Пожалуй, пора...

Забираюсь в шалаш, жду. Свернувшись калачом, дремлю на сырой траве. Вдруг — кррхх! И снова туманная зябкая тишина. Потом — фшшш! — и первая короткая трель, и пошло со всех сторон... Хлопают крылья, слетаются вояки.

Я не дышу, завороженный. Кругом стон стоит. Вот прямо перед собою вижу в щель силуэты двух дерущихся петухов. Они наскакивают друг на дружку, грудь в грудь, клюв в клюв. Я дрожащими руками просовываю стволы сквозь хвою, почти не целясь, спускаю курок. Хлопанье крыльев и — пусто, тихо, хмуро. Господи, для чего же я это сделал? Своими руками разрушил такое редкое, волнующее зрелище…

Ползут минуты. Может, выйти? Нет, что-то удерживает, сижу. И не зря: опять шелест крыльев, потом тишина — прислушивается токун. Нет, не заметил, забулькал, приглашает к бою. Побулькает, прыгнет вверх на метр, прижмется к земле, вытянет шею, на голове красный гребень... Он идет по кругу, огибает шалаш. Это старый, бывалый заводила, один глаз он все время косит на мое убежище. Чувствует что-то неладное, и жалко ему потерять эту зорю. Он от меня метрах в пяти, я отлично вижу его, красавца петуха с хвостом-лирой. Несколько раз прикладываюсь к ружью и опускаю снова, не в силах нарушить эту картину, это ритуальное действо. К тому же должны прилететь еще косачи... Однако не прилетают. По другим полянам, по всей округе гремит токовище, а мой токун тщетно заливается у шалаша. Вдруг он что-то заметил — коко! — совершенно новые тревожные нотки — фрр! — кончилась эта лесная сказка, это дивное представление для меня одного.

Я вылез из шалаша на свет божий, окоченевший и скрюченный. Иней выбелил поле, долго кружу по хрустящей траве, ищу убитого тетерева. Может быть, двух? Я слышал: так бывает, одним выстрелом двух. Поле пустое. Никто не убит.

Иду, ползу, крадусь, вытягиваюсь в стойке, кидаюсь напролом — косачи токуют повсюду...

Пришел Николай Максимович, достал из мешка глухаря. Позавтракали. Пора идти домой. Но мне так обидно, так жалко покидать этот лес. Я не могу смириться с мыслью, что теперь целый год не сиживать мне в шалаше среди поля, не видеть сквозь хвою больших красивых птиц.

Во мне происходит борьба. Я еще не решился, но равнодушно, как будто без колебаний сообщаю моему вожатому: «Остаюсь. Посижу еще зорьку». Николай Максимович одобряет меня: «Ты, видно, такой же заядлый, как я...»

Остаюсь один в лесу, теперь уже совсем один. Иду лощиной. Посвистывают рябчики. По склонам ощерились блиндажи. Полуистлевшие мостки с перильцами. Финны жили тут домовито, в наших лесах. Можно найти еще клок финской газеты. Сосны высоко-высоко протянули свои ветви, леса могучие; даже война, даже чужое нашествие не нарушили их вековечную жизнь — ради жизни.

Меж сосен вдали на болоте вдруг засинело озеро, холодное, синева его — стальная. В таких озерах есть что-то тревожное, дикое, они заключены в низкие, ржавые, зыбкие берега. Сосенки по берегам иссохли, умерли, и сами озера мертвые, в них не растет водяная трава, не плещет рыба. Возле таких озер мне становится неприютно, я люблю светлые озера с высокими берегами, с чащами камыша, с кувшинками и лилиями, с ивовыми, лозняковыми зарослями. Такие озера открываются вдруг, сразу: взойдешь на холм — и вот оно, озеро, во всем изобилии красок жизни...

Истлевший, узенький, длинный мосток выводит меня к самой воде, вблизи вода темно-бурая; стайка чирков поднялась из-под берега. Мгновенный всплеск, шелест крыльев еще больше подчеркивают угрюмство, безмолвие этого озера. Турухтанчик уселся подле меня на коряге, торчащей из воды. Солнце бьет в глаза, больно глядеть на воду. Солнце, вода, прошлогодняя брусника на кочках, турухтан на коряге, чирки... Для чего все это? Почему я сижу на берегу такого чужого мне озера? Сегодня Первое мая. Мои домашние вернулись с демонстрации, садятся к столу, обязательно испечен пирог с капустой. Мои друзья уже отправились шляться на Невский... Почему я здесь, а не там? Хочу я туда? Да, конечно, хочу. Но я знаю, что надо быть тут. Я не рвусь, не мечусь, никому не завидую. Я спокоен. Для чего-то мне нужны это озеро, и брусника, и турухтан...


Вторая ночь в лесу еще чернее первой, так же трещит костер, наползают какие-то бесформенные, дробные мысли — и уползают, и возвращаются вспять, не могут слиться во что-то целое, стройное.

В шалаш отправился рано, так и не поняв, начался ли рассвет, или померк костер, или глаза привыкли к потемкам. Иней накрахмалил траву, утро пронзительно холодное.

Сижу, сижу под еловым шатром, по самые брови залезаю в ватник. Уже повсюду бубнят тетерева, а около моего шалаша пусто, только подозрительные тетерки-разведчицы шелестят крыльями. Не нужно мне было вчера показываться из шалаша на виду у всего тетеревиного мира...

Что делать? Прощайте тетерева. Выбираю себе по росту посох. Иду».



Ниточка за иголочкой


Безо всякой рисовки, положа руку на сердце, могу сказать, что мой путь в литературу начался с глухариной охоты на току.

Охота эта обыкновенно строится по тем же законам жанра, что и рассказ. Вначале бывает завязка: кто-то — лесной человек, настоящий охотник — пообещался свести тебя на ток. Потом дорога в неведомую даль и глушь — на самолете, поезде, пароходе, машине — и обязательно пешедралом, по жердочкам, с кочки на кочку, с поднятыми заколенниками резиновых сапог, проваливаешься то в снег, то в снежную воду, перебредаешь ручьи, завалы и грязи, чавкаешь по болоту, хрупаешь по гарям, погружаешься в сырые потемки ельников, подставляешь себя весеннему солнцу на вырубках и полянах, отдыхаешь взором на нестеровских березках, шишкинских соснах, левитановских плесах и разливах, с каждым шагом накапливаешь в мышцах, костях и связках натруженность, а в душе что-то очень русское, изначальное, лесное.

Наконец вожатый замедлит шаги, оглядится, приглушенным, таинственным, как, бывало, в разведке, голосом скажет: «Все. Пришли. Вон в той гриве ток. Здесь будем табориться». И станем табориться. И я не знаю работы более сладостной, спорой, чем обустройство табора, где-нибудь в самом сердце России, на Новгородчине, на склоне песчаной, моренного происхождения, гряды, у края далеко простирающейся ровности клюквенного болота, с зубчатой синей стенкой бора на том берегу, с загадочно-безмолвной глухариной пущей где-то рядом. Один несет на плече сухую лесину, другой волочит лесину потолще. Кто-то затесывает рогульки для тагана, кто-то бежит с котлом за водой, кто-то обрубает у елей нижние лапы — для собственного ложа, кто-то натягивает брезент-полог. Сносят в общую кучу припасы, каждый чем богат, тем и рад. Кто-то надрал моток бересты, зажигает костер. Всяк знает, что надо сделать, старается из всех сил сделать получше.

На тока приходят вдвоем или целой оравой, смотря, какой ток и насколько компанейский характер у вожатого. По мне, так лучше вдвоем. В одиночку бы и совсем хорошо, но для этого следовало обзавестись другим характером, ломить иную судьбу...

Если пришли ко времени, то закусываем и чаевничаем. Обычно чаевничать некогда, надо идти на подслух. Вожатый показывает, кому куда идти, дает наставленья: «Ты пойдешь край болотины, вон к тому островку, там сядешь, послушаешь прилет. Если сядут близко к тебе, замри. Глухарь, прилетевший на ток, очень чуток к каждому движению и звуку. Он может видеть тебя, но пока ты неподвижен, он не слетит. Если он что-нибудь заподозрит, то утром не запоет. Заснет глухарь после одиннадцати, когда совсем сойдет на нет заря. Раньше уходить нельзя ни в коем случае. Перед сном глухарь может поскиркать. Охотиться под вечернюю песню лучше не стоит. Можно, конечно, скрасть глухаря и вечером, но этим самым ты лишишь себя поэзии, музыки классического предрассветного токовища. Если глухарь сядет у тебя над головой, тут уж можно стрелять; все равно, спугнутый, он наделает такого шуму, что утром тока не будет. Стрелять надо только под острым углом, чтобы стволы вот так вот кверху торчали. То есть подойти как можно ближе к глухарю. Стрелять под углом более сорока пяти градусов не стоит: даже смертельно раненный, глухарь улетает, если у него не перебито крыло. Грудь у глухаря защищена пуховой подушкой, под нею зоб с жерновами, нейтральный к основным жизненным функциям...»

Вот видите, какие бывают вожатые-глухарятники: подкованные по науке биологии, железные, как взведенные курки, и в то же время сентиментальные, даже с художественной жилкой. Чтобы найти такого вожатого, надо и самому тоже... С одной стороны, ниточка за иголочкой тянется, а с другой — одного поля ягодки...

В вожатых у меня перебывало порядочно разных людей. То есть я навязывался в компанию то к одному, то к другому. Своего, мною найденного, тока у меня все не заводилось, как не заводилось своего огорода. Убитые мной глухари покоятся под толщей лет бескровного, хотя и с ружьем за плечами, шатания по лесам. Я числю их в ряду грехов взыскующих. Перебирая в памяти лица моих вожатых на глухариных токах, останавливаюсь на одном, главном, в дальнейшем буду называть его Учителем.



Учитель


Первый урок глухариной охоты я прошел не в лесу, а в Центральном лектории на Литейном проспекте, в начале пятидесятых годов. Учитель стоял за кафедрой на сцене, сухощавый мужчина сильного возраста, по тогдашней моде в долгополом, двубортном, широкобрючном костюме в полоску, с накладными плечами, в белой сорочке, при узком галстуке.

Лектор достал из кармана широких штанин спичечный коробок, поднял его над кафедрой и пощелкал по нему ногтем. Щелканье имело определенный ритм, тембр, продолжительность пауз, даже и внутреннюю экспрессию. Сначала редко, потом почаще, щелчки слились в дробь, коробок заерзал в руках исполнителя, послышались клекот, шипенье, скирканье. На спичечном коробке была исполнена глухариная песня. Я запомнил ее — и когда впервые услышал в лесу, на току, то сразу узнал.

Лекция «Весенняя охота на боровую дичь» имела все признаки академической лекции: вводная часть, теоретические постулаты и эффектная концовка покоились на богатейшем фактическом материале; лектор уложился ровно в пятьдесят академических минут. Главное, что запомнилось мне, — это звучащий спичечный коробок и еще до удивления самостоятельный рот говорящего человека. Рот раскрывался, губы растягивались или складывались — корытцем, гармошкой — еще до того, как в звуковом аппарате рождались слова...

Все другие лекции этого человека — моего Учителя — я выслушал у костра или за столом в каком-нибудь лесном селенье. Наши с ним общие хождения по лесам начались много позже той первой лекции в Центральном лектории на Литейном. Зароненные в мою душу семена проросли и, должно быть, требовали дальнейшего квалифицированного ухода. Наша встреча произошла сама собою, мы обрели друг друга раз и навсегда. Учитель получил реальный шанс исполнить один из заветов, которыми, как я понял впоследствии, он руководствовался всю жизнь: «Учитель, воспитай ученика!» На подаренной мне монографии по нейтрализации канцерогенных веществ в процессе копчения колбас путем химической обработки, принесшей Учителю докторскую степень, он сделал дарственную надпись: «Жаль, что мы с Вами так поздно повстречались...»



Табор


Очень важный момент в глухариной охоте — это послушать вечерний прилет птиц на токовище — посидеть на подслухе.

Одни возвращаются с подслуха окрыленные, сами слышали: сели, знаем где, никому не скажем. Другие то ли слышали, то ли нет, вроде что-то такое было. Третьи ничего не слышали, кроме ансамбля дроздов, блеянья бекасов. Четвертые дожидались первых, вторых и третьих, кипятили чаек, а потом перекипячивали. Каждый приносит из лесу что-нибудь особенное, только ему открывшееся. Один увидел гадюку, другой ужа, к третьему чуть не на маковку сел рябчик, четвертый прошел волчьим следом, в пятку, пятый ел ту же самую клюкву, которой только что до него подхарчивался медведь и оставил тому свидетельство — кучу; шестой, идучи к табору, заплутал, сам не свой от радости, что наконец-то нашелся.

И вот, слава богу, все собрались, расстелен брезент, каждый внес свой презент: кто сальца домашнего приготовления, кто, попроще, сыру, этот ветчинки, а тот колбаски, кто-то сам яблоки замочил, у кого-то бычки в томате, соленые огурцы-помидоры, а кому-то жена испекла пирогов с капустой...

Учитель обыкновенно потчевал сотоварищей колбасой, копченной без дыму и огня, по им же — его лабораторией — разработанной методике. Потчуя колбасой, он щедро делился своими принципами подхода к делу бездымного копчения.

«Когда колбасу коптят на дыму, — складывая губы корытцем, гармошкой, вещал Учитель, — продукты сгорания несут в себе канцерогенные элементы... Наша лаборатория предложила совершенно оригинальный жидкий препарат...»

Все уважительно слушают Учителя, знают: слова у него не расходятся с делом.

«Папа, — скажет Зинаида Викентьевна, — хватит тебе про колбасу. Это скучно. Люди же пришли на глухариный ток, а не на симпозиум. Кстати, уже макароны поспели».

Макароны по-флотски, с фаршем, вблизи глухариного тока, на холщовой скатерти (ее стелют на брезент) со столовыми приборами согласно числу персон — справа нож, слева вилка — дело рук Зинаиды Викентьевны. Скромное пиршество вблизи глухариного тока, в весеннем лесу — духовного свойства.

Грядущая охота на току скорее всего тоже будет нематериальной — бескровной. Пиршество в сосняке у края болота служит единственной цели — гармонизации человеческих душ в отношении к миру.


Тридцать два тока


Все токовища, разведанные Учителем и его сподвижниками, имеют названия. Один назван Медвежьим, другой Черничным, третий Зеркальным, четвертый Изумрудным. Всего Учитель разведал тридцать два тока в одном районе. И все они живы, поскольку Учитель взял на себя попечение о токах. Знающие охотнички, испытав на себе хоть однажды крутой нрав Учителя, подкрепленный полномочиями районного охотинспектора, повстречавшись с его дружиной, на эти тока не суются. О каждом выстреле в пору весенней охоты на боровую дичь бывает донесено главнокомандующему или его штабу, и я не завидую браконьеру... Каждому члену дружины разрешается взять в весну одного глухаря. А разыщешь свой ток, то бери и второго.

Мне привелось побывать на Медвежьем и на Черничном токах. На Медвежьем богато подснежной клюквы; возвращаясь с Медвежьего тока с пустыми руками, можно нарвать букет волчьего лыка, насобирать сморчков и строчков.

Черничный ток расположен в овальной котловине, образованной моренными грядами. На грядах сухо, песчано, черничник, сосновые боровины. Лучшего места для табора не сыскать. И особенно звучно, звонко, печально и страстно поют на грядах в вечернюю зорю дрозды. И хочется долго-долго жить в этом месте, совсем одному, слушать пенье дроздов, дышать болотным — багульным и боровым — хвойным духом, по вечерам ждать чего-то, а ранними утрами, в потемках, идти по болоту или стоять и слышать, как бьется сердце. Потом возвращаться на табор, разживлять остывший, но ждущий тебя, теплящийся под спудом костер, пить чай, пахнущий морошкой…



По пауке


Очень важно в охоте на глухарином току... Впрочем, все очень важно, ничто не должно выпасть, все надо исполнить с предельным тщанием и умением... Но все же очень важно не проспать, войти на ток в то самое время, когда ты уже очухался, а глухари досматривают свои последние сны...

Одни вожатые позволяли себе выходить за круг костерного тепла — какого-никакого, а все же тепла, да еще и света, — в тьму-тьмущую, на стужу лютую, в чащу непролазную, в болотину хлюпающую в три часа (до перехода на новое время, с 1 апреля на час вперед). Другие, прежде всего Учитель, презирали таких волынщиков, почитали их чужими в лесу. Учитель, бывало, учительствовал: «Позже двух на току делать нечего. Глухари проснулись и слушают. Стоит их самую малость подшуметь, и они не запоют. Может быть, и не улетят с тока, но тока не будет».

А костер держит тебя, пригревает. Ровного, долгого тепла от него не жди. Он то ожгет, выстрелит в тебя целой очередью искр, то пригаснет, задышит синими огоньками. И ждешь, кто самый неленивый, кто встанет, сходит куда-то, приволочет бревно...

До того неохота вставать, к двум-то часам. Может, Учитель со своим максимализмом и тут загибает? Другие же ходят к трем и глухарей приносят. То есть приносили, в прежние времена...

Однако надо идти, лучше в два. А то потом будешь маяться: «Вот бы, если бы в два, а то провалялся, такой-сякой-разэтакий...»

Идти страшно, как головою в омут, с обрыва...

Раз, помню, охотился я на токах в Горном Алтае. Внизу черемуха распустилась, а в кедровых, лиственничных, пихтовых гривах по ночам примораживало, под утро наст шуршал под ногой и сыпалась крошка. Сухие лиственницы хорошо горели в костре, споро, жарко, и не стреляли. У нас хорошо горят сухие осины, а там — лиственницы. Пихты и елки сильно стреляют. Кедрачей мы не трогали. Сухостойную листвягу, бывало, завалим, в четырех местах перерубим, нодью заделаем, то есть лесину на лесину, огонь между ними такой добрый — и греет всю ночь, и надежно оберегает от шляющихся по тайге, малохольных после зимней спячки медведей.

Но надо идти в два часа. Сибирские глухари проводят свои токовища по такому же регламенту, как и наши. Ружье у меня было тогда одноствольное, тулочка-переломка. Три патрона с третьим номером дробью для глухарей и четыре с пятеркой — для рябчиков. Пули не было почему-то. По легкомыслию...

И вот иду, отошел от костра, чуть привык к звездному свету над головою, к несносному — на глухариной охоте — шуршанию наста под ногой, как вдруг заслышал... Что бы вы думали? Ну конечно, хозяйскую, демонстративную, чем громче, тем лучше, поступь медведя. Первое, что мне захотелось, это убежать к родному костру. Но... от страху просто, как говорится, прирос к тому месту, на котором стоял. И волосы у меня, может статься, зашевелились на темени. Я стоял как чурка, дрожал как осиновый лист. Медведь приближался ко мне, он шел, похрястывая настом, посапывал, будто отдуваясь, как ходят в гору тучные мужики.

Хотел ли медведь повидаться со мной, знал ли что-нибудь обо мне или случайно ломился прямехонько на меня?

Он дошел до им же определенной черты, до того места, с какого мог меня разглядеть или разнюхать. Сколько бы продолжалось это разглядывание и разнюхивание, я не знаю. Я приложился к ружью, нацелил его в сторону медведя, приподнял, чтоб, упаси боже, не задеть зверя дробиной, и нажал на курок. Порох в патроне был дымный, из ствола полыхнуло огнем. Медведь поднялся на дыбки и рявкнул. Испуга в его рявке не было, но, кажется, не было и угрозы. Просто медведь меня обложил, что-то такое высказал вроде: «Я бы тебя разделал под орех... но неохота связываться». И ухрястал.

В ту зорю я все-таки скрал и добыл глухаря. Потому что вовремя продрал глаза, оторвался от нодьи-кострища, шагнул за круг света, тепла — в потемки и стужу. Ровно в два часа, как учит Учитель.



Геолог


Он был высокого роста, широкоплечий, его лицо несло на себе печать многих странствий. Он был Геолог, работал в горах Сихотэ-Алиня, в пустыне Гоби, на полуострове Таймыр. Он был малословен, светлоглаз, покуривал трубочку. Возвращаясь из экспедиции домой, охотился в наших лесах, в новгородских, тверских, карельских. Еще в мои студенческие годы Геолог брал меня с собой на охоту.

В свои студенческие годы на последнем курсе Горного института, накануне вступления в избранную им для себя жизнь, он сделал предложение моей маме. Он любил мою маму, и едва ли с годами его первая, единственная, как судьба, любовь совсем ушла из его сердца. Он был однолюбом. Моя мама ему отказала. Любила она его или нет, того мне знать не дано. Он сделал свое предложение в ту пору, когда мама была отдана другому (сама себя отдала) и предстояло ей быть верной по гроб моему папе...

Зная об особенном отношении Геолога к моей маме, я приглядывался, прислушивался, примеривался к нему. В нем самом, в его одежде и снаряжении не было ничего лишнего, только необходимое для мужской — лесной, страннической — жизни: ружье «Зауэр» двенадцатого калибра, остро наточенный топор в специально сшитом чехле, нож золлингеновской стали с костяной рукоятью, спички и табак в непромокаемом мешочке, фонарик, фляжка, котелок, кружка, ложка, резиновый клей для сапог и заплатки, иголка с ниткой, йод, бинты, компас, плащ-палатка... Что еще? Все у него было, на любой случай, на любую погоду. И он все умел: сориентироваться в лесу, зажечь костер под дождем, выбрать место для табора и так обустроить табор, чтобы не дуло, содрать шкурку с кем-то убитого зайца — чулком, испечь на костре кем-то убитую дичину, заварить необыкновенный чаек, что-нибудь такое рассказать, чтобы всем интересно послушать.

Когда я оказывался рядом с Геологом, мне хотелось понравиться ему, стать лучше того, каким я знал себя и был на самом деле. Геолог выпивал у костра одну-единственную кружку чаю и после рассказывал одну историю, как в таком-то году, на хребте Черского... Или в Сихотэ-Алине, в Гоби... Он рассказывал просто, без жеста, разве что приподымал кустистые брови и опять их приопускал на привычно сощуренные глаза.

Бывало, проходишь с ним день по лесам и так захочется сделать ему что-нибудь хорошее. «Андрей Николаевич! Дайте я почищу ваше ружье». Ружье у него содержалось в отменном порядке, как все другое в его обиходе. Стрелял он из него редко, на моей памяти нет ни одного случая, чтобы этот страстно влюбленный в охоту человек попал во что-нибудь бегущее или летящее. Его любовь была платонической. Он давал мне почистить ружье и поглядывал на меня ласково, как на сына. И так хорошо становилось, хоть попросись к нему в сыновья. Иметь бы такого отца, и самому можно бы стать Геологом, путешественником, все умеющим, ничего не боящимся, никогда не лгущим...


Размечтавшись, я напоминал себе: «Если бы Геолог был моим отцом, то и меня бы не было, кто-то другой жил бы, не я...» А это уже слишком... Хотелось быть тем, кем я вышел, у моих папы с мамой.

Однажды я просидел целую ночь, в декабрьскую вьюгу, на крылечке избы, в деревне Сустьяконец под Любанью. Время было глухое, вскоре после войны, деревня чуть теплилась, еле дышала. За околицей простирались леса, на сотни километров бездорожные, нехоженые, изреженные войной, одичалые. Из лесов по ночам выходили на жилой деревенский дух волки. Всех собак в деревне Сустьяконец они уже попридавили и скотину не помиловали. В хлеву той избы, где мы стали на постой — ватага охотников, — повизгивал подсвинок. Хозяева нас заверяли, что волки будут, этой же ночью. Просили волков наказать. Я вызвался первым, чтобы понравиться Геологу. Он дал мне свое ружье, с картечью в обоих стволах...

Сидеть в непроглядной темени, на вьюге было студено и страшно. Волки то и дело являлись моему воображению, сверкали глазами, выли...

Геологу жалко было меня, я видел, но он вложил мне в руки ружье. Я думаю, он не спал в эту ночь, как и я, но ни разу не вышел проведать меня, ободрить, сменить на посту. Он меня исподволь воспитывал, как сына, давал наглядный урок на тему: волков бояться — в лес не ходить.

Когда я стал взрослым, однажды Геолог позвал меня, по весне, на глухариный ток. Сам он вышел на пенсию, купил дом в лесном поселке, на берегу лесного же озера, завел лодку и пса. Я приехал к нему. За те годы, что мы не видались, он ссутулился, но оставался кряжистым, крепким. Старость посеребрила его. Собака у него была хорошо выученная, послушная, ласковая. Жена его отнеслась ко мне по-родственному, хотя сразу же разграничила сферы: не к «нам» гость приехал, а к нему, к Андрюше. Андрюша попыхивал трубочкой-носогрейкой. В глазах у него появилось что-то ловящее, напряженное. Должно быть, его постигла тугоухость, как многих в его возрасте. Но я и не приметил вначале. Мне еще оставалась до старости целая жизнь...

Вечером мы пошли на ток с таким расчетом, чтобы засветло добраться до места. Геолог сказал, что ток небольшенький и кучный. Сидеть на подслухе особой надобности нет. Если его не разбили, не распугали... Поели на дорожку и двинулись: полями, логами, сырыми ельниками, опушившимися ивняками, ольшаниками, мимо соком налитых берез, под живицей напитанными соснами. Идучи, мы больше помалкивали. Дорога на токовище — такое дело: держи язык за зубами, смотри в оба, внимай, вбирай в себя всякую малость. То чибис простонет, поплачет над тобою, то рябчик тебе посвищет, то кроншнеп ясно-звонко протрубит, то бекас поблеет, то спугнутая утка истошно покрячет, то чирки пронесутся над головой, то тетерев забормочет, приняв вечернюю зорю за утреннюю, то закурлыкают журавли, по-тележному проскрипят в небе гуси, сыграют свои позывные лебеди, попробуют голоса дрозды. И вешние воды журчат, и лягушки накручивают шарманки...

Идти было сносно, сухой ногой. Геолог предупреждал: на этом току, на доступном, куда мы идем, он нынче не был. Есть еще один ток, в семнадцати километрах (этот в шести), им найденный; туда никто не ходил: надо перебредать три ручья, разлившиеся в реки, лес там глухой, в лесу еще снег. Идти туда — на несколько дней. Но зато уж наверняка... «Если бы у тебя было время...» Времени у меня не было. Я отвечал, что мне глухаря и не надо. Мне бы только повстречаться с весной, пробыть ночь в лесу, посидеть у костра...

Я высказывал Геологу мои, в общем, вполне искренние доводы, он внимательно слушал и ничего не отвечал. Глаза у него малость слезились, как на ветру.

Ночь выдалась теплая. Табор мы заделали по науке. Попили чаю. Я лег на хвою по одну сторону костра, Геолог напротив меня. Спать я не спал, а так... лезла в голову всякая всячина. Я уже не примеривался в сыновья к прикорнувшему вон там, за костром, старику, сам стал отцом. Геолог, я видел, тоже не спит. О чем-то думал. Зачем-то нужно ему было побыть со мною вот в эту весеннюю ночь. Наверно, последнюю нашу ночь... Он встал, перевернул головни в костре, разгреб жар, так чтобы грело меня. Прилег, снова встал — беспокойная старость... Ушел с топором в чапыгу, срубил сухую лесину, принес ее. Господи, для чего же? Как для чего, для меня...

Он, должно быть, устал. Закашлялся безысходно, старый курильщик. Пососал трубочку. Лег, положил голову на принесенную чурку...

Ровно в два мы оба посмотрели на часы и встали. «Ты иди вот так, а я пойду этим краем».

До рассвета еще далеко. Такая кромешная тьма! Весь превращаешься в одно огромное, разверстое ухо, вбираешь в себя — в это ухо — скрип пошевелившей суставами осины, писк о чем-то вспомнившей спросонья пичуги, черт знает из чего происшедшие хлопанья, скрежетанья, хруп наста под чьей-то ногой... Чего не бывает в ночном, предрассветном лесу, так это безмолвия, немоты.

Натруживаешь ухо до галлюцинации: ага, заскиркал! Делаешь скачок. Сердце уходит куда-то в пятку. Пяткой проламываешь схватившуюся на болоте корочку льда... Грохот какой ужасный! После еще бульканье. Ноги жжет лютой стужей. И — тишина. Отдуваешься, умеряешь биение сердца. Скиркает глухарь или треснула ветка? Бывает, над лесом и над болотом светит луна. Свет луны утечет, а на место его притечет свет зари. Где-то ухает филин. Заквохчет глухарка, побуждая заспавшихся мошников к любовному действу, к игре.

А если они проснулись и вслушиваются в мое топтание по болоту? Или они убиты такими, как я, топтунами, опередившими меня?..

Хождение — да и стояние тоже — по болоту, на болоте в предрассветный час при крепком заморозке-утреннике, при полном раскрытии ушей, ноздрей, очей, всех органов и нервных окончаний... Предложение затягивается, лучше начну новое, о том же самом, но по-другому скажу, покороче. Я очень люблю весною заночевать в лесу, в два часа уйти от костра и хрупать, чавкать, шуршать по болоту до полного восхождения солнца. Что-то есть во мне болотное, от журавля, от кулика.

Часам к четырем утра, если глухари не поют, уже устанешь, перегоришь. Как начнет пригревать солнышко, так потянет в сон. Но надо еще походить, постоять, понапрягать свои органы. Или же вдруг забыться, уйти в себя, побыть наедине со своею сутью. И понять — в чем же суть. Постараться понять... Нет более полного уединения, чем во время весенней охоты на боровую дичь. Ни один человек в мире не может тебя найти, когда ты ушел от костра в темную ночь, в непролазную болотину, в чащобу — как в воду канул.

Сколько я выходил-выстоял зорь на болоте, столько и написал рассказов. Мои сюжеты проистекают из весенней охоты на боровую дичь. Моя любимая птица — непременный участник сюжетов — это глухарь: «...из семейства тетеревиных, длиною до ста десяти сантиметров, обитает в лесах Евразии; численность сокращается, в некоторых местах взята под охрану».

И вот брожу по болоту, слышу, как бродит мой старший товарищ, который мог стать моим отцом. То есть он-то не мог... Или нет: это я не мог бы стать его сыном... Фу ты, черт, совсем запутался... Но что-то слишком он шумно ходит, прямо ломится, как медведь. И вон там кто-то ломится. И там...

Охота на току вместе с чужими невозможна так же, как ночеванье в собственном доме с явившимися без спросу с улицы незнакомцами. Стоит только потерять вот это чувство уединенности, растворенности в природе — и вся поэзия, магия, животворящие токи, вдруг воскресившие в тебе позабытое милое существо — дитя природы, — все пропадает; приходит чувство вражды к чужим. Они правил охоты не знают (всякий является на ток со своим правилом), не умеют, испортят, ток распугают... И, того гляди, закатают тебе в чувствительное место заряд крупной дроби...

Мало-помалу я подгребаю к нашему табору. Вижу: дымит костер, на тагане булькает чайник. Геолог сидит на той самой чурке, которую он притащил нынче ночью. Он улыбается мне ласково, виновато. Я сажусь рядом с ним. Где-то бормочут тетерева. Трубят журавли. Пискнул, похоркав у нас над головами, вальдшнеп. Но громче всех этих уместных и своевременных звуков вдруг раздается и крепнет, все подавляет и отрицает такая обычная и надоевшая брань мужиков. Мужики недовольны, охота не получилась, они громко кашляют.

Геолог поднял голову, вслушивается: «Что это? Как будто какие-то звуки?» Я объясняю, какие звуки, откуда они исходят, что означают. «Ты знаешь, — признается Геолог, — у меня что-то совсем плохо стало со слухом. Глухариную песню я не слышу. Я и на ток не пошел, ждал тебя у костра. Надеялся, что тебе повезет...»

Когда мы вернулись домой, Геолог совсем расклеился. Жена уложила его в постель, давала сердечные средства. Я слышал, как он пожаловался жене: «Было такое мгновенье, когда я почувствовал, что у меня останавливается сердце».

Мы простились с Геологом, чтобы никогда уж не повстречаться. Его жена попеняла мне, в мягкой форме, но попеняла: «Ему уже не по силам такие нагрузки. Это он для тебя...»


Художник


Кажется, Хемингуэй заметил однажды, что писателю для поддержания тонуса необходимо хотя бы раз в сутки встречаться наедине с вечностью. (От себя добавлю: хотя бы раз в год.) В рассказе Ивана Сергеевича Соколова-Микитова «На глухарином току» есть такие строки: «Слушая песню глухаря, впечатлительный охотник испытывает особенное чувство. Странные, необычайные звуки исходят как бы из допотопного мира...» И — в самом конце рассказа: «Из всех известных мне охот я предпочитаю весеннюю охоту на глухариных токах, — в лесу, в глухой тайге вновь переживаю я давнишние страстные впечатления, и глухая лесная природа как бы поэтически переносит меня в первобытные времена огня и охоты».

Вот и я тоже... Охота на глухарином току — страстное дело, пылкая, самозабвенная человеческая забава, чреватая капризами, изменами и пронзающая все твое существо счастливым мгновением обладания... (В этом месте мне хочется опять поставить кавычки, но я напоминаю себе, что авторской речи не положено быть закавыченной.)

Итак... чтоб не уйти далеко в сторону от завязки рассказа... Дело было уже под вечер.

Мы приехали в лесной поселок на машине моего старого товарища — старого по сроку нашей дружбы и еще более старого по годам; он происходил родом из тех времен, о каких писал Иван Сергеевич Соколов-Микитов в своих охотничьих рассказах. И он рисовал картинки к этим рассказам. Он был Художник...

Из машины с неописуемой радостью кинулся на волю пес с Художника, белый в черных крапинах, с двумя большими яблоками на боках, в черной шапочке пойнтер Робик, принялся носиться кругами, поочередно бросаться на грудь хозяину, мне, восторженно фукать.

В поселке мы отыскали знакомого охотника Сашку. Безмятежный, длинноволосый, с усами, загоревший багряно-лиловатым весенним загаром, с голубыми, по-субботнему малость осоловелыми, глазами, Сашка отнесся к нашему появлению как-то вскользь, не влезая в суть дела, переживая выпавший ему случай-момент припеваючи.

— Счас свезу вас, ребята, в такое местечко... собачку вашу волки запросто скушают, а сами — как повезет.

Художник обеспокоился:

— Если есть волки, то лучше не надо. Ты нас, Саша, свези уж куда-нибудь... без волков.

— Да вы не бойтесь, ребята, — потешался Сашка, — волков точно не обещаю, а Михаил Иванович вам визит нанесет... В теплой, дружественной обстановке...

Мы ехали старой лесовозной дорогой, по ребрам лежневки, глубокой колеей; в падях лежал отволглый ноздреватый снег; дорога служила руслом-водосбором; на сотни метров разлились, казалось, непроезжие лужи; их сменяли черные грязи. По сторонам простирались пустоши: вырубок без каких-либо признаков подроста. Кое-где одинаково высились сосны-семенники, выросшие в частолесье, без нижних суков, тонкомерные, прямоствольные, похожие на застывших гигантских цапель. Иногда из вершин таких сосен слетали тетерева.

Отъехали километров двенадцать от поселка, Сашка велел остановиться. Стали у края вырубки, полого уходящей в лощину; вдали внизу чернели ельники. Видно было, что в еловом лесу полным-полно снегу.

Сашка указал рукой на ельник:

— Там ток. Прошлый год двух петухов взял, нынче не был, не знаю. Там реку надо перебродить. У вас электрический фонарик-то есть?

— На глухариный ток да еще с электричеством — это как-то не по-нашему, не по-русски, — затряс своей большой сивой головой Художник.

Сашка хмыкнул:

— Навряд ли там перебредете, в потемках... На той стороне сразу ток... Но идти туда — ногу сломишь. Умора!

Сашка повеселился, поглядел, как мы устраиваем наш табор, и убыл.

Дров на вырубке всюду валялось — кубометры, но дрова отсырели, подгнили; незаменимого для костра сухостоя не было ни лесинки, ни валежинки, ни сучка. И костер у нас получился вялый: сипел, как простуженный паровоз. Чуткий ко всякому звуку вечерний воздух не доносил до нашего слуха ни единого голоса. Куда ни глянешь, повсюду мертвая голизна сведенного леса; черные вешки сосен-семенников в воспаленном сочении заревого разлива.

Неподалеку от нашего табора мы наткнулись на след медведя, впечатанный в мокрый суглинок. Долго разглядывали знак зверя, будто запечатленный на века и живой, сохранивший упругость пятки, завостренность стальных когтей...

Ошеломленный множеством запахов, ощущений, метался по вырубкам Робик, делал стойки по тетеревиным набродам, оборачивался к хозяину, приглашал его поохотиться. Уставал от полноты свалившегося на него счастья, прибегал к табору, с благодарностью кидался нам на грудь, целовался с нами, опять убегал.

Идти на подслух было уже поздненько. Наступало сладчайшее время в жизни каждого глухарятника: прилечь на еловый лапник, погрузиться в потемки сошедшей как избавление ночи, смотреть на огонь, испытать единственную в своем роде близость-любовь к товарищу, приведенному тобою к огню... Настало время нашего пира — чисто духовного свойства: беседы двух мужей, знающих о жизни нечто такое, сокрытое от других — закон глухариного тока...

Много лет назад, на заре нашей дружбы, Художник привел меня в дом к Ивану Сергеевичу Соколову-Микитову. Ну конечно, на стенах дома красовались веера — хвостища глухарей. О чем мы говорили с хозяином дома при первом знакомстве, я не упомнил, но знаю, что нам помогла причастность к охоте на глухариных токах. То есть мне помогла, начинающему тогда литератору, сесть к столу вместе с дедушкой нашей литературы, глухарятником номер один. Иван Сергеевич в ту пору еще не заслонял глаза дымчатыми очками,не укрывал голову бархатной шапочкой, покуривал трубку, поглаживал усы, подстриженную бороду, похаживал по своему большому дому (в Ленинграде, на Московском проспекте), как по охотничьей избе...

Художник с Иваном Сергеевичем — одного поля ягоды, широкогруды, малость по-медвежьи косолапы, очень русские люди, откуда-то из лесных глубин принесшие в столичные города талант душевной зоркости, мужичью жизненную силу...


Однажды мы были с Художником на озере Куйто в Карелии. Рано утречком, как всю жизнь, мой товарищ работал, писал акварелью с натуры натюрморт на могилке сельского кладбища. Роились над ним комары и мошки. Мне видно было в окно избы, как отбивается живописец одной рукой от «вражьего» племени, другой наносит мазки на бумагу.

В избе на выскобленный добела стол были поданы к завтраку рыбники, пыхтел самовар. «Чегой-то мужик-то машется?» — спросила меня хозяйка избы, приветная чистенькая старушка, уже поймавшая рыбы, спекшая рыбники, подоившая корову. «Это он работает, бабушка, — ответил я ей, — пишет картину». Она горестно покачала головой: «Вот ведь мучается, болезный». Художник всю свою долгую жизнь писал картины, иллюстрировал книги, создал в рисунке образ «Лесной газеты» Виталия Бианки, воплотил мир рассказов Соколова-Микитова, в блокадном Ленинграде работал в «Боевом карандаше», на языке искусства явил нам дух и плоть карельского эпоса «Калевала». Он принимал оказываемые ему знаки признания: медали, премии, титулы... с каким-то неисправимым легкомыслием, относился к этому так, будто речь идет не о нем; принимая награды, не делал серьезную мину, не насупливал брови, не обещал оправдать доверия... Он знал себе цену.

Костер наш кряхтел, сопел, не давал нам тепла. Мы лежали, прижавшись друг к другу, подсовывали ноги под теплого Робика. Робик поглядывал на нас с никогда не засыпающей в его душе любовью и с тревогой, с дурными предчувствиями. Что-то было не так в этой нашей охоте...

Дурные его предчувствия вскорости оправдались. Настало время идти на ток, хозяин привязал собаку к лесине. Робик заплакал. Мы натаскали в костер чурок: костру надлежало оградить пса от волков и медведей: звери к огню не идут... Отчаянный плачущий лай огласил всю округу...

Мы сошли вырубкой в ельник, сразу провалились по пояс в снежные хляби, достигли бурлящей, довольно широкой реки. Через реку перекинуто было бревно. Я перешел по бревну на ту сторону, остановился, не зная, какое решение примет Художник. Надеялся, что в нем возьмет верх благоразумие. Когда отмечалось его семидесятилетие? Ой, давно это было... С той стороны донеслись тяжелые шаги по снегу, потом плеск воды. Художник догнал меня, мокрый по пояс... Глухариный ток не место для сочувствий и объяснений. Мы условились знаками: ты идешь туда, я сюда...

Подыматься в берег реки было круто, снежно, непролазно. Лай Робика доносился сюда приглушенным, стал привычным звуковым фоном, как раньше, бывало, бормотание косачей. Лесные шорохи, покряхтыванья, шелестения, писки теперь проникали в мои уши, заставляли скидывать с плеча ружье, застывать, содрогаться, вертеть головой.

Я поднялся на бугор, стал на твердую почву. Из-за туч показалась луна. Стремительно пролетела глухарка, рассыпав по току свои позывные. Где-то в дальней дали лаял Робик, но я забыл про него и про товарища тоже забыл. Щелкнул клювом глухарь, сдвоил звук, зашкворчал... Я сделал мой первый шажок под песню. О, эта страсть скаканья по глухариному току! Возможность самого высшего счастья в жизни... И страх паденья, после которого жить не стоит...

Пел глухарь в просторном еловом, осиновом лесу. Еще не рассвело, но кто-то включил таинственное, дивное, торжественное лунное освещение. Я шел к глухарю под песню, забыв обо всем на свете... И вдруг... Что-то живое, большое, мокрое, бурно дышащее ткнулось мне в колени. Колени мои подкосились, я чуть не помер, покуда понял, что это Робик.

Пегий пойнтер не знал правил охоты на глухарином току. Он принялся носиться по залитому лунностью лесу, нюхать, делать стойки, распугал всю лесную жизнь...

Когда я вернулся к костру, мой товарищ, Художник, сушился, он вымок до нитки, дважды перебредя реку.

— Я как услышал, — сказал он мне, — что Робик умолк, так у меня сердце оборвалось. Вдруг, думаю, волки... И — бегом сюда. В речку свалился, на четвереньках... прибегаю — Робика нет. И звать нельзя: все же шуметь вблизи тока — уж это последнее дело.

Робик лежал поодаль от хозяина, слушал, виновато бил по кочке хвостом. Он понимал свою виноватость, страдал, поскуливал, приглашая при этом войти в его положение. Что ж ему оставалось делать, одному-то, в ночи, в лесу... Можно было его понять.



Совет старейшин


В доме на высоком угоре, над озером шло заседание Главного штаба глухарятников. Ну конечно, начальник штаба — Учитель. В свободное от охоты время штаб обсуждает вопросы сосуществования с глухарями — немирного, но предполагающего статус кво на обозримые сроки. Сроки не так уж велики; каждому из штабистов давно стукнуло семьдесят. Собственно, это не штаб, а совет старейшин.

Вопросы обсуждаются широко, разносторонне — в их историческом, биологическом, экологическом, нравственном, кулинарном, литературно-художественном, технологическом и других аспектах. Речь идет о глухарином помете: какой помет следует считать токо́вым, игровым, какой нетоко́вым, неигровым — бытовым, случайным. Старейшины высказываются горячо, с личной заинтересованностью. Прежде всего надо иметь в виду количественные характеристики. Токуя на суку, от волнения глухарь облегчается часто, помногу... Все соглашаются с этим, в вопросе о кучности мнения разделяются. Одни уверены в том, что большие кучи под сосною — верный признак наличия тока: глухарь токует сравнительно короткое время, он подолгу сидит на месте, прислушивается. Другие решительно возражают: кучу глухарь оставляет, когда пасется в брусничнике, а там, на суку... там он вертится, ходит, выстреливает добро во все стороны. Токо́вый помет не кучный, а разорванный, рассеянный.

На какое расстояние может выстреливать глухарь своим добром? Чем отличается прошлогодний, подснежный помет от нынешнего, весеннего? Как определить, чем кормился глухарь, — хвоей или клюквой-брусникой?

Спор бесконечен, неисчерпаем. Каждый остается при своем мнении. Последнее слово за Учителем.

— Токо́вый помет отличается прежде всего насыщенной цветовой гаммой и консистенцией. В нем преобладают желто-зеленоватые тона. На току глухарь испражняется жидко, близко к поносу. В токовом помете главное — элементы хвои... Прошлогодний помет волокнистый, в нем различимы пряди...

Из окна дома видно озеро внизу, на нем острова с гривами хвойного леса. Это жальники — места древних захоронений новгородцев. По ту сторону озера леса и по эту. В лесах тока: Медвежий, Зеркальный, Черничный — тридцать два тока, у каждого свое имя. Все тока разведали Учитель с дружиной. Впервые Учитель когда появился в этом селе, когда поселился в избе на самом высоком месте? Еще в двадцатые годы. Нынче какие у нас на дворе годы?.. Более полувека прошло. Каждому из старейшин (тогда они были моложе) Учитель подыскал избу в этом селе на Новгородчине: только избы у них пониже, чем у Учителя, на более низких отметках над уровнем моря.

Дом Учителя обнесен галереей-гульбищем, как это бывало в старину у новгородцев. С гульбища открывается дивный вид на озеро. Пока старейшины обсуждают свои мужские вопросы, Зинаида Викентьевна, сидя в кресле на гульбище, пишет пастелью этюды.

Из озера к дому тянется шланг. Стоит включить электронасос, и вода поступит в емкости на кухне (сельские бабки ходят по воду к озеру с коромыслом на плече). На русской печи, в том месте, где имеют обыкновение греть свои косточки жихари (так называют на Новгородчине сельских жителей), вмазан большой котел. Печка топится по своей прямой надобности и попутно нагревает воду в котле. Тут же смонтирован и другой бак, с холодной водой, имеются краны с надписями: «хол.», «гор.». Есть и смеситель.

На озере под домом сооружен причал, там флот Учителя: «казанка» с мотором, легкая весельная лодка «Морошка», к ней подвесной моторчик; байдарка, швертбот... У швертбота, правда, другой хозяин, о нем чуть ниже.

Дом Учителя просторный, светлый, открытый всем ветрам, под шифером. Рядом с домом гараж, в нем «УАЗ» Учителя. Учитель добирается в свое поместье самоходом, иные топают пешедралом, до ближайшей станции пятнадцать километров.

Все загодя уготовано Учителем — энергичным, деятельным человеком — для собственной гармонической, отданной любимым занятиям старости.


Совет старейшин-глухарятников редко собирается в полном составе, но если представить себе его кворум... Ближе других к Учителю окажется его Старший брат, заядлый глухарятник, профессор Московского университета, членкор, ему перевалило за восемьдесят. Непременное действующее лицо здесь также Писатель, в тех же годах, высокий, по-гусарски прямой, несгибаемый, щеголеватый, с роскошною бородой, с седою гривой, с ироничными, по-кошачьи то сужающими, то расширяющими зрачок глазами. В молодые годы Писателю привелось строить Беломорско-Балтийский канал. Там, на стройке, однажды он повстречался с Максимом Горьким, совершавшим поездку по строящемуся каналу; их положение в ту пору было разительно неодинаковым...

Как-то вместе со Старшим братом Учителя и с Писателем мне довелось отломать дорогу до станции. На одном из привалов Старший брат вдруг принялся подражать кукованью кукушки, да так искусно, что прилетевшая на зов кукушка чуть не села ему на лысину.

Писатель иронически сощурился, сказал запомнившуюся мне фразу, грассируя и картавя при этом:

— Вы смотгите, какой талант! Я думал, пгофессога Московского унивегситета ничего не умеют. И вдгуг такое дагование. Тепегь я изменю мое пгевгатное мнение о пгофессогах Московского унивегситета.

... Являлся на совет старейшин Генерал в отставке. О нем говорили, что во время гражданской войны он корректировал огонь кронштадтских батарей по кораблям Антанты. Корректировщика поднимали в корзине аэростата, он брал с собою на всякий случай карабин. И вот однажды прилетел вражеский аэроплан — сбить корректировщика (он назывался тогда военлетом). Что было делать беззащитному военлету? Тут и пригодилась ему охотничья выучка, опыт меткой стрельбы по вальдшнепам на тягах. Он приложился к карабину, выцелил голову вражеского летчика и нажал на курок. Аэроплан рухнул. Этот случай записан в летописи гражданской войны как первый победный воздушный бой.

Во вторую мировую войну военлет стал Генералом авиации.

Еще одного члена совета старейшин я окрестил Командором. Почему — станет ясно из дальнейшего повествования. Командор ко второй мировой войне вошел уже в такие годы, когда не воюют. Первую свою медаль «За храбрость» он получил на первой мировой войне, участвуя в боях русской эскадры с германскими броненосцами на Черном море. Он был тогда вольноопределяющимся, приехал из Петербурга, окончив Лесной институт, — повоевать с германцем, из патриотических чувств.

Потом он закончил еще Морской корпус, в звании мичмана командовал артиллерийской башней на линкоре. Линкор стоял на Гельсингфорсском рейде; свободное от вахт время мичман проводил на охоте в лесах. Однажды он принес из волчьего логова на линкор двух волчат, воспитал их как собак. Только один человек на линкоре, из нижних чинов, знал, что это волки, мичман открылся ему, другим говорил, что — собаки.

Много лет спустя Командор напишет рассказ «Волки на линкоре». Рассказ попадет мне в руки как редактору журнала, и я напечатаю его. До сих пор у меня хранится снимок, подаренный мне автором рассказа: высунувшийся наполовину из иллюминатора боевого корабля, молодой еще, большелапый, с веселым выражением лица волчина...

В революцию мичман ушел с линкора, добрался до девственно-диких в то время лесов под Лугой, несколько месяцев жил там охотой, не получая вестей из внешнего мира.

Когда вернулся в Петроград, первым делом — что бы вы думали? — пошел на оперу в Мариинку. Там повстречал командира линкора, преобразившегося, без погон, в кожанке военмора. Бывший капитан первого ранга пригласил бывшего мичмана принять участие в рейде Волжской флотилии: ее создавали в Кронштадте из миноносцев и торпедных катеров. Мичман готов был повоевать, но только не со своими братьями по классу, дружками по Морскому корпусу. Бывший командир линкора, теперь военмор, ему объяснил, что воевать надо с мятежными белочехами. Это меняло дело.

Мичман принял участие в подготовке флотилии к походу, соответственно его боевому опыту был назначен командиром передового отряда. Передовой отряд спустился с боями до Нижнего Новгорода, поднялся до Чистополя по Каме. Балтийские моряки побили и белочехов и деникинцев. В боях Командор проходил ускоренный курс политграмоты: кто враг России, кто ее верный сын. Поход закончился взятием Царицына.

Впоследствии командир передового отряда Волжской флотилии напишет книгу «Корабли атакуют с полей». Можно взять ее в библиотеке.

По распоряжению Главкома Командору предстояло принять командование крейсером на Каспии... Тут он совершил легкомысленный, невозможный в военное время, поступок: не выполнил приказа... Знаете, чем это карается? Ну да, этим самым. Вместо того чтобы стать командиром крейсера на Каспии — военных действий на этом водоеме не предвиделось, — Командор погрузился в теплушку, вместе с братишками — балтийскими матросами; на платформах принайтовили боевые катера — и отправились на Байкал воевать с Колчаком.

Пока разбиралось дело о неприбытии Командора на боевой корабль, выносился приговор, шли депеши (по счастью, они в то время шли медленнее, чем развивались события), Командор покомандовал Байкальской флотилией, навел шороху на беляков по берегам Байкала. Когда установилась на священном море тишь и гладь, что было делать вошедшему во вкус вояке? Дело нашлось. Командование Красной Армии направило отряд балтийских моряков (лучших воинов-рыцарей у Революции не было) в Якутск и дальше, через хребты, на Охотское побережье, устанавливать там Советскую власть. Командора назначили командиром отряда, в отряде четырнадцать матросов-братишек.

Наступила зима, через хребты шли на собачьих упряжках, с проводниками-якутами, с одним пулеметом «максимом». Пулемет был в отряде сторожевой собакой. Спустились к Охотскому морю, без выстрела заняли порт Аян, водрузили над ним красный флаг, установили Советскую власть. Пожили, удостоверились в крепости власти, послали командованию донесение о выполнении приказа — и вернулись, тем же путем, через хребты, на собаках, с пулеметом «максимом».

Командор воевал еще на Амурской флотилии, съездил в Петроград, но ненадолго; война кончилась, единственное, что манило его теперь, притягивало к себе, — это сибирская тайга. В Петрограде он предъявил в соответствующем учреждении документ об окончании Лесного института, его направили в Забайкалье лесоустроителем — без командировочных и экипировки. Жить пришлось охотой, других средств к существованию не было. Вот уж он потешил душу — на глухариных токах, на медвежьих охотах.

Потом его разыскали, он понадобился еще военному командованию, опять сменил зипун лесного бродяги на кожанку военмора. Ему поручено было возглавить экспедицию на Командорские острова, установить там Советскую власть. Во Владивостоке опять взошел на палубу парохода, отправился к неведомым островам. Предстояла ему целая алеутская одиссея (она написана Командором, но пока не напечатана); дело опять-таки обошлось без выстрела; Командор стал первым советским начальником Командорских островов. У него завязались наилучшие отношения с алеутами — и на острове Беринга, и на Медном. Даже родился сын-алеут (наполовину). Сын погиб в Отечественную войну на фронте.

Вот сколько событий вместила в себя человеческая судьба, сколько в ней крутых поворотов. Но это еще не все. Командор вернулся с островов в Ленинград взрослым, заматеревшим мужиком, закончил Горный институт. Дальнейшая его жизнь протекала в экспедициях — на Ямале, на Диксоне, на Таймыре, на Чукотке — и на охотах. У него родились две дочки; одну он назвал Тикси, другую — Аяна, в честь бухты и порта.

Что любопытно в судьбе Командора, за всю свою подвижническую (от слова «подвиг») жизнь он не получил ни одной награды. В моменты подведения итогов, заполнения ведомостей, наградных листов он не присутствовал, оказывался недосягаемым. Только раз, он сам мне рассказывал, его наградили именным оружием, но он похлопотал, чтобы дали ему взамен кожанку. До конца своих дней он проходил в порыжелой кожанке «времен гражданской войны», в тех же времен мичманке/

Ничем не болея в жизни, он помер в возрасте 92 лет, тихо прилег на диван и помер, пришла пора. (Другие старейшины-глухарятники, кроме Учителя и Писателя, тоже померли к тому времени, как я сел писать эти строки; склоняю голову перед их светлой памятью.)

Изба Командора до сих пор стоит под горой. На горе изба Учителя, под горой — Командора. Каждая из этих изб запечатлела в своем интерьере облик, судьбу, характер ее хозяина. Снаружи изба Командора представляет собою ветхую, вросшую в землю лачугу, внутри она напоминает каюту вечного плавателя-холостяка (Командор намного пережил свою жену) и одновременно пристанище таежного охотника. У причала стоит швертбот, на котором до самых последних дней Командор любил ходить под парусом по озеру.

Однажды он отправился в плавание; озеро широкое, что на том берегу, без бинокля не увидишь. Ветерок дул слабый, беспокойства за плавателя не было. Но все же кто-нибудь нет-нет и поглядывал в бинокль: сам Учитель, его жена, местный лесник Мишка. Швертбот ткнулся в тот берег, яхтсмен сошел наземь, должно быть, побаловаться черникой, даже паруса не спустил. Через какое-то время швертбот отчалил и как-то странно, галсами, зарыскал по плесу. Ветер к этой поре переменился, засвежел. Каждый в селе занят был своим делом, сначала и не заметили; переполох поднялся лишь тогда, когда паруса не стало на озере. В бинокль увидели перевернувшийся швертбот; плавателя нигде не было ВИДНО...

Все сошлись на берег. Наступила минута прощания с Командором. Надежды на спасение не было никакой: плавателю-то уж минуло 90...

Притащили с горы мотор, поставили на «казанку», мигом домчали до опрокинувшегося швертбота, перевернули его, взяли на буксир, кинули буй — искать сетями тело... Тогда уже посмотрели на тот берег. Там стоял Командор, в кожанке, в мичманке, и махал руками. Швертбот угнало порывом ветра, яхтсмен остался сухим, невредимым. Еще не пришел его черед, еще он всласть походил под парусом на швертботе.

... А вон там, если взять от избы Командора, по озерной дороге, мимо бань, в тот край села, к протоке, когда-то стояла изба, теперь ее нет, только грудка кирпичей, заросшая кипреем. В той избе живал Иван Сергеевич Соколов-Микитов. Бывало — всему селу видно — сядет в лодочку, запустит мотор — и пошел по плесу на ту сторону, в магазин. Ивана Сергеевича помнят старухи и вечный здешний бригадир Василий (нынче вышел на пенсию).

Он тоже заходит к Учителю (когда его пригласят), садится к столу, вспоминает всегда про одно и то же — главное в жизни: как его забросили с десантом на норвежскую территорию, под Киркенес... Рассказ свой Василий обыкновенно заключал одним и тем же многозначащим восклицанием: «Ужасное дело!»

Зайдет соседка Ганюшка, принесет молочка, кокорок. Леснику Мишке попадет в сеть лещ, тоже почтит Учителя...

Мишку пожирает страсть к мотогонкам. Все свои отпуска он проводит на мототреках в Ленинграде, Москве, кажется, и в Уфе. Сам он из мотоциклов разных марок собрал себе единственную в мире машину, пригодную для спидвея, для мотокросса, для гонок на льду. Все виды гонок жители села, дачники видят и, главное, слышат по нескольку раз в сезон, когда Мишка бывает в ударе. Это, правда, ужасное дело...

По веснам, по вечерам к причалу приходят старцы, мужи, юноши, садятся в лодки — и на тока: на Медвежий, Зеркальный, Черничный...

Лесник Мишка является на берег строгим, замкнутым — при исполнении служебных обязанностей, — у каждого проверяет путевку, билет…



Супротивник


Километрах в трех от описываемых мест, в таком же примерно селе, какое облюбовал для себя и своей дружины Учитель, жил его Супротивник, серьезный оппонент...

Впрочем, начну с начала, издалека. Было время, когда Супротивник входил в дружину Учителя, заслужил себе это право как охотник, землепроходец (работал на изысканиях в Закавказье, Туркестане, на Памире), талантливый рассказчик историй из землепроходческой практики (заурядные лица в дружину не допускались). Учитель подыскал землепроходцу избу, не в озерном селенье, а в боровом...

Ну конечно, озерное селенье во всех отношениях выше, чем боровое: у него горизонты открыты, дальше видать, под рукою плесы и пляжи — белые пески.Зато из борового селенья в лес не надо плавать на лодке — киселя хлебать: ступил за порог избы — тут тебе и лес.

Землепроходец охотился, как вся дружина Учителя, отыскал — в общий фонд — два глухариных тока, и вдруг... Оно, конечно, не вдруг, постепенно вызревало, накапливалось, болело. Вдруг землепроходец выступил в прессе со статьей «Дикая фигура охотника»...

Наши природолюбы помнят страстный тон, горестные обобщения статьи Супротивника. Он выступил против охоты как негуманного, злого дела. Фигура охотника в нашем и без того прореженном, вытоптанном лесу, на лугу, водоеме, где зверю-дичи и места-то не осталось, ему представилась дикой. В каждом выстреле по беззащитной природе послышался отзвук тревоги, беды: что-то живое, прекрасное, необходимое в общем течении жизни превращалось в пук перьев, шмат мяса; подрубался тот самый сук, на котором зиждется наше существование — экологическое равновесие. Взявшего в руки ружье в наше мирное время Супротивник рассматривал как супостата...

Что же он предлагал?.. Перефразируя известную максиму: «Перекуем мечи на орала», программу Супротивника можно выразить так: «Перекуем ружья на фотокамеры». Сам первым и подал пример: неустанно снимал с телескопическим объективом — поющих глухарей, танцующих косачей, турухтанов, журавлей... даже медведей. Известно, что медведи не покусятся на человека, если человек... и так далее. Он даже нырял в глубины рек, озер и морей с аквалангом и фотоаппаратом.

Выступление Супротивника произвело на Учителя со дружиною то же впечатление, что производит палка, воткнутая в муравейник. Гул голосов в доме на бугре в озерном селении усилился. Подыскались контраргументы: народец в дружине стреляный, тертый, все больше профессора. Вытягивая губы в ниточку, складывая их корытцем, сердечком, гузкой, воздымая указующий перст, Учитель вещал: «Настоящий охотник — главный защитник живой природы. Он — свой в лесу. Главный враг — посторонний. Настоящий охотник лишку не возьмет, урону поголовью птицы и зверя не нанесет, браконьерства не допустит. Охоту нельзя запретить, ее надо упорядочить, закрыть доступ в угодья постороннему... Я был во Франции, там полным-полно зайцев, куропаток, фазанов. Охота там строго регламентирована, и она — дорогое удовольствие. А у нас...

Вся русская литература, — продолжал свою речь Учитель, — Аксаков, Тургенев, Толстой, Пришвин, Иван Сергеевич Соколов-Микитов... Охота — природное, национальное русское дело. Запретить охоту — значит засушить источник поэзии. Природа не терпит праздношатающихся зевак, она не открывается постороннему, пусть он обвешивается фотокамерами...»

Иногда Супротивник выплывал по протоке из своей боровой деревеньки в озеро, удил на лудах окуней. Туда же хаживал на «Морошке» Учитель. Они обменивались непримиримыми сумеречными взглядами уверенных в своей правоте людей, хотя когда-то грелись друг о дружку на хвойной подстилке у костров на глухариных токах.

Потом Учитель ехидничал: «Он нас обвиняет в живодерстве, в пролитии невинной крови... А сам... У окуня такого же цвета кровь, как у рябчика и зайца. Окуню гораздо больнее, когда у него из глотки с мясом выдирают крючок, чем убитому верным выстрелом глухарю. Тоже мне гуманисты-вегетарьянцы. Бройлеров когда едят, они же не плачут, а ведь бройлеры тоже живые, пернатые существа...»


Я бывал и в озерном селенье и в боровом — в избе у самого леса. Супротивник отрывался от пишущей машинки (придя из лесу, поныряв в озере, он что-нибудь такое писал во славу природы, в защиту ее от напасти), сардонически усмехался, поклевывал увесистым носом (верный признак основательности натуры). «Ну, — спрашивал он у меня, — что они там, все браконьерничают... эти «защитники природы»? (он относил меня к «этим», знал, что я передам его филиппики). Нет на прорву карантину... Охоту надо запретить радикально, чтобы не оставить ни малейшей лазейки. Иначе они все равно просочатся. Не продавать ружей, те, что есть, изъять. За рубежом — другое дело. Там на охоту ходят, как на ферму, заранее приготавливают птицу, зверя для убийства, подводят к ней стрелка, за большие деньги... У нас миллионы членов охотничьего общества — задарма... Браконьеры в законе... На каждую дичину сотня стволов. Это же — абсурд!»

Так они жили по соседству — Учитель и Супротивник, — один в озерном селенье, другой — в боровом. Такое у них было (и есть поныне) мирное сосуществование.

«Ну, а что же сам автор? — могут меня спросить. — Он за охоту или же супротив?»

На это отвечу: что было, то было, предавался охотничьей страсти, палил и в белый свет, как в копеечку, случалось, и кровь проливал птицы-зверя. Все это ушло-миновало, оставило по себе всегда счастливую надобность видеться с лесом, быть в лесу своим, по старому охотничьему навыку уметь увидеть, услышать, учуять в лесу то, что чужому не слышно, неведомо.

Изменился охотник, но другим стал и лес. Поубавилось дичи, зато прибыло медведей — в борах и урманах у нас на севере. Так что... Можно и без ружья... Но, как явствует из дальнейшего рассказа, иной раз спокойнее при ружье, особенно ночью, в медвежьем углу…



Сморчок в муравейнике


Весна уходила... куда-то на север. Я догонял ее на автобусе «Икарус», всматривался в мелькающие за окном деревья, пытаясь определить в сумерках, какие из них тополя, какие березы и осины. Узнавая осины и обмирая, я прикидывал их листы, не с пятак ли. С пятак, то и ехать не стоило: глухари уже не поют.

Автобус трясся по щербатой дороге час за часом. Чем далее уезжал я на север, тем, казалось мне, больше диаметр листьев. Я утешал себя тем, что место, куда я еду, выше над уровнем моря, весна там притормозила...

Под утро пересел из большого автобуса в средний. Возвышенность обозначила себя протяженными грядами, озерами в распадках, снегом на ельниках.

До листьев было еще далеко, только почки на березах. Дорога стала описывать кривули. Один из них оказался последним: автобус развернулся и стал.

Я спустился с крутого угора к деревне, свернул у скотных дворов на тракторную колею, перебрел по колена разлившийся по полю ручей, нашел исток нужной мне тропы, вскоре оказался в глухом лесу, зашуршал по целому снегу.

Года два тому назад над этими местами пронесся ураганной силы шквал, вывалил вековые деревья. Они так и остались лежать: лесничество, лесники не решились подступиться к ним с пилой, топором, убоялись громадности труда. Хождение по тропе теперь представляло собою лазание, продирание сквозь частокол сучьев.

В одном месте тропа упиралась в болото и пропадала. Болото хлюпало под ногой, колыхалось над топью, пускало пузыри. Вровень с болотом мертвенно синело озеро. Ни утки, ни кулика, ни рябчика, ни даже сойки или сороки не попадало мне на пути.

Через три часа ходу (с тремя перекурами) хмурый лес расступился, появились прогалины, приветливо забелели березы, зажелтели вербы, сквозь узоры черемушных кустов внизу завиднелось зеркало ясных вод — большое озеро. Я обрадовался ему, как другу на чужбине, оно было близко и отдалялось, дразнило. И нужно было найти в черемушнике место, куда причаливают лодки с той стороны. На той стороне, как серые валуны, обсели угор избы большого села.

В устье тропы нашлась втянутая в берег лодка. Тут же спал на сухой траве здоровый малый, лет двадцати пяти. Здоровье переполняло его, как словоохотливого человека слова, выпирало наружу. Он спал так крепко, что не расслышал моих шагов.

Разбуженный, малый взял в руки весло; мы поплыли, сидя друг против дружки.

Я знал про него, что он работает милиционером в городке в ста двадцати километрах от родного села. В селе жил его старик отец, известный в округе (и мне знакомый) не только глухарятник, но и медвежатник. На отца я рассчитывал, уведомил его, что приеду. Старик послал мне навстречу сына...

Ночь выдалась тихая, с морозцем под самое утро. Костер горел добро. Мы с моим вожатым легли на еловые лапы. Он мне рассказал о своем прошлогоднем охотничьем счастье... Договорились идти на ток в два часа ночи.

Мой будильник старого глухарятника поднял меня в нужную минуту, да я и не спал. Табор вблизи глухариного тока не место для сна — для чего-то другого, для полудремы, какой-то особой невесомости, когда сознаешь себя отрешенным от всех зацепок-привязок, затерянным во вселенской ночи; время слушать дыханье натуры, огонь, биение жизни в собственном естестве. Мой вожатый — милиционер — спал каменно, непробудно. Я поправил костер, постоял в бездумном одиночестве, разбудил парня, не с первого раза и не со второго...

Пошли. Мое внимание сосредоточилось на широкой спине вожатого. Я двигался за ним тенью, шаг в шаг. Мы спускались в какие-то волчьи ямы, подымались на гряды, култыхались в сугробах, как косачи. Я подумал, что это не дело — табориться так далеко от тока. Еще я подумал... Но — ладно... Вожатый подал знак стать и слушать. Стучала кровь в висках, шуршали по коже капельки пота.

Лес пребывал в глубоком оцепенении, казалось, и не проснуться ему. Даже филин не ухал. Стал поджимать морозец, появились первые признаки дрожи во всех членах, захотелось постукотать зубами. Внезапно меня осенила простая мысль: мы пришли на ток в два часа по новому, летнему времени, а птицы-то не знают, что время перевели на час вперед. Значит, что же? У птиц самое время сна. Я поделился с вожатым моим озарением. Он согласился со мною. Каждый из нас отыскал себе чурку и сел.

Время текло несносно медленно, тихо. Вожатый попался мне терпеливый: вырос в этих лесах — сидел совою, не шелохнулся. В положенный час (по старому времени) запикали птахи. Обязательный в прежние времена побудчик-вальдшнеп почему-то не огласил лес хорканьем и попискиваньем. Не забормотал, не зачуфыркал косач, не затрубил журавль. Даже заяц, обыкновенно в эту пору лопочущий благим матом свою любовную чепуху, и тот не подал голосу. Не прилетела, квохча, не побудила своих кавалеров глухарка. Ни один мошник не щелкнул клювом, не скиркнул.

Каждое из этих явлений (то есть неявлений) требовало обдумывания, обсуждения со знатоками — Учителем или его Супротивником. Почему не пролетел на черте ночи и утра вальдшнеп? Учитель скажет: «Уже поздно, он свое отлетал». Или: «Еще рано, не время». Супротивник скажет: «Откуда ему взяться, вальдшнепу? Его же эти сукины дети колошматят на всем тысячеверстном пути его пролета. Весной на тягах еще хоть мажут, а осенью, с натасканными собаками... Куда же ему деваться от «защитников природы»? Он ведь крохотный долгоносик, в нем мяса-то кот наплакал... Вальдшнеп — украшение леса, в сентябре в его перьях все краски осени... А его бьют и потом еще хвастаются...»

В отношении тетеревов двух мнений быть не могло: тетерев — полевая птица; появились химические удобрения, не стало тетеревов... Журавль вообще занесен в Красную книгу, где же ему, тонконогому, выжить при нынешнем многолюдстве?

Глухари не запели... Почему? Тут представлялась поистине бесконечная цепь объяснений, предположений, доводов, субъективных мнений и прочее. Глухари не поют при ветре — на этом сходятся все знатоки. В наше утро ни один листок не шелохнулся от ветра (да и листков не было). Хорошо. Значит, что же? Глухарей должна разгорячить — для любовного пенья и поединков — глухарка своим квохтаньем. Не прилетела копалуха, глухари помалкивают. Но и тут бабушка надвое сказала. Может, глухарка сама разгорячается, летя на призывные песни кавалеров... Глухари не любят посетителей на токах, особенно в неурочное время. Заметив постороннего, не поют. Это уж точно! А мы явились в глухую полночь, настучали зубами от стужи. Глухарь — чуткая птица...

Рассвет в лесу совершается скоро. Вдруг обозначит себя чуть розоватое небо, мох станет зеленым, между деревьями прорежутся створы, под носом у моего вожатого обнаружатся усы, как у вынырнувшего из глубин на поверхность тюленя.

Чуть только мы поднялись и громко заговорили, как над нашими головами захлопал крыльями в вершине сосны, улетел здоровый глухарина. Долго же он слушал наши секреты. Отойдя шагов на сто, мы подняли другого глухаря. Повсюду накидано было рваного, нервического, токо́вого глухариного помету — и кучного, неторопливо произведенного на свет...

Мы попрощались с вожатым. Ему в ночь заступать на дежурство. А мне... дежурить на этих сосновых грядах, в заснеженных падях, на моховых болотах. Впервые в моей долгой жизни глухарятника фортуна явила случай разведать собственный ток. Милиционер его не разведал. И он не жадничал, видно было, хотя завидовал мне: дежурство на току привлекало его гораздо больше, чем где-то там, в городке.


С полдня стал накрапывать дождь, в небе погромыхивало, неподалеку урчала река. Вся округа, куда бы я ни ступил, удобрена была глухариным пометом, подснежным, свежим, токовым, кормовым, на брусничниках. Стоило мне отправиться на подслух, на склоне дня, как тотчас слетел глухарь. Стало быть, тут же, вблизи от тока, в своей глухариной республике они и дневали. Идти на подслух не стоило, как бы не распугать мошников.

Еще это была медвежья республика, повсюду находились следы присутствия мишек: свороченные макушки муравейников, отметины когтей на соснах, глубокие вмятины на песках и грядах. (Однажды И. С. Соколов-Микитов заметил, что след медведя похож на след мужика в лаптях.) И нигде я не встречал такого множества строенных с размахом, в человеческий рост муравейников. Должно быть, муравьи привлекали сюда медведей; в этом и состоит экологическое равновесие: одни обитатели леса помогают свести концы с концами другим. Еще это называют биогеоценозом.

Табор я обустроил у комля длиннолапой ели. Водой разжился в болотце. Дров заготовил с запасом. Ночью дождь зашуршал сильнее. Иногда в шуршанье мне чудилась поступь медведя. Костер в дождливую ночь уподобился нраву капризной женщины: то он горел ровным, горячим пламенем, казалось, надолго, то вдруг, в лучшую пору горения, погасал без каких-либо на то причин. Я равномерно то промокал, то высушивался, то благодушествовал, вытянув ноги к огню, то раздувал уголья, глотая дым и плача.

Когда пришло время идти на ток, прогоревший было костер неожиданно подхватился, набрал откуда-то силу, весело зафырчал. Пришлось его пригасить, а так было жалко...

Надо идти к нужному часу.

Глухари опять не запели, но кое-что я расслышал в покряхтываниях, поскрипываниях, шелестах, вздохах предрассветного леса. Один глухарь сидел на ели в низине, другой на гряде на сосне. Петь оба они еще не умели по молодости — первогодки. Пощелкивали клювами, поскрипывали (за это их зовут скрипачами), а песня не получалась. Они прилетели на ток поучиться песне у взрослых певцов. Взрослые не явились. Ток или выбили в прошлом году, или спугнули, стронули с места. Куда он переместился?

Значит, что же? Надо под вечер взойти на гряду, послушать прилет...

Чуть рассвело, я вернулся к костру, разживил его на теплой еще золе, прилег — и забылся. Едва ли можно назвать это сном: перенатруженный на току, мой слух продолжал внимать звукам тока — галлюцинациям. Вдруг мне послышалась песня глухаря, такая отчетливая, без помех, что я мог определить направление, даже вычислить место, откуда доносится пение. Какая-то сила подхватила меня с елового ложа, повела не знаю куда. Солнце уже поднялось над лесом, я лихорадочно перебрел низину с хлюпающей под снегом водой, повернул на примыкающую к главной хребтине боковую грядку, еще прибавил ходу. Грядка полого сошла в болото с торчащими из-под снега редкими чахлыми елками. На болоте пели три глухаря.

Ну что же... Я улыбнулся. Ищущий да обрящет... До того хорошо мне стало, что даже не хотелось идти под песню: вдруг спугну, разрушу... Но что-то уже замирало в моей груди, перехватывало горло, кидало то в жар, то в холод. Я сделал первый шаг в снежную прорву, как в первый раз с парашютом в открытую бездну люка...

Идти оказалось дальше, чем слышалось с гряды. Глухарь пел по ту сторону болота на склоне. И я бы дошел до него... Даже успокоился, сдерживал себя, не позволял больше двух шагов под песню... Глухарь что-то заметил, стал делать перемолчки между песнями, пощелкивал, слушал. Но видно, хотелось ему еще попеть. Он зашкворчал, я выпростался из снегу на сухое место, не рассчитал усилия, хрустнул сучком... С обломным грохотом глухарь снялся с дерева...

С чувством исполненного, увенчанного наградой дела я возвращался из лесу в деревню. Навстречу мне мчался по песчаной дороге заяц, вылинявший, в лохмотьях серой шерсти, в белых смешных панталонах. Непривычный к редкому в этих местах человеку, заяц не испугался, а удивился, притормозил, присел, разглядывал меня во все глаза, шевелил усами. Ни малейшего желания спасаться от меня — прыжками, скидками, бе́гом — заяц не обнаруживал, просто сидел и смотрел. Сколько бы так продолжалось — не знаю. Пришлось обратиться к зайцу с речью: «Ну-ка, дай дорогу, косой!»


На ручье из-под ели взлетел, сел на ветку рябчик. Страстное, из давних охотничьих лет чувство, помимо воли, вскинуло ружье к плечу, выцелило серую птаху, давнуло на курок... Выстрела не было. Я опустил ружье, с облегчением посмеялся. Ночью вложил патроны в стволы, на случай медведя, утром вынул. И слава богу.

Из придорожной мочажины тяжело поднялись с кряком две серые утки. Шел берегом озера, из-под склоненного к воде ивового куста выплыли на открытую воду гуси, прошлепали, разбежались и полетели. Я насчитал девять гусей.

Нашел на дороге сморчок, рядом с ним муравейник. Сорвал сморчок, положил его в муравейник, склонился, стал наблюдать. Мураши живо обследовали явившееся невесть откуда тело сморчка. Один из них, рыженький, присел на сморчковой бочине (для мурашей складки на сморчке все равно что для меня лесные гряды и пади), воздел кверху лапки, стал их потирать одна об одну, может быть предвкушая лакомую, от пуза еду (мураши не знают, что сморчки надо отваривать, прежде чем есть) или же созывая соплеменников на совет, что поделать с такой орясиной.

Я долго бы еще наблюдал, что станется со сморчком в муравейнике, но силы мои истощились — стоять в три погибели согнутым (муравейник был небольшенький); глаза заслезились от натуги. Я пошел, радостно обещая себе вернуться сюда, поглядеть, что будет.

Я думал, что мне еще ходить и ходить по этой песчаной дороге в бору.


Канюки в небе Повесть


Листья в омуте


Канюки плавают в небе, как листья в омуте, пересекающимися кругами. Канючат пронзительно-тонкими голосами (за то их и зовут канюками). Кого-то они пугают, кого-то зовут, кому-то жалуются. Глаза у канюков желтые, перья серые.

Поохотились бы канюки на мышей — но мышей-то где сыщешь? Мыши, бывало, шуршали в снопах и бабках на пожне, вылущивали из колосков зернышки. Нынче рожь сожнут, обмолотят комбайном, свезут на ток, с тока на элеватор. И овес, и ячмень, и пшеницу. Мыши все скопом туда, где зерно, где хлебушко.

Канюки плавают в небе, спрятав в перьях острые когти.

Поохотились бы канюки на ласточек со стрижами, но стрижа не догонишь, а ласточки... собираются в эскадрильи, заводят с канюками воздушные бои. Ласточки-касатки гоняют серых канюков по синему небу. Канюки щелкают клювами, тоскливо-пронзительно кличут.

Кто их слышал, кто видел?

Бывают ли у канюков полюбовные игры?

Если не от любви их дети, то от чего?

Когда канючата становятся на крыло?

Что переживают они, в первый раз доверив себя воздушным струям, взмыв в небо?

И в чем наука парения — долгого лета с неподвижно распластанными крыльями?

И отчего так печально-пронзительны тонкие клики канюков?

...Может быть, где-то в степях, где курганы, ковыль, где небо не перечеркнуто проводами, не запачкано дымом из труб, где полным-полно всякой живности, а в травах перепелиные гнезда... Может, у степных коршунов в тех благодатных краях иные песни и голоса?..

Что делать канюкам в нашем-то небе?

Наши чайки и те летают не только в море, но и на пашню, залетывают к нам в города, пасутся на площадях и газонах, как толстогрудые голуби-горожане... Если канюки не уймут свою канючью гордость, как чайки чаячью, то небо покажется им с овчинку. Голод не тетка! Вот даже дикие утки на что уж дики, пугливы, а и те за милую душу зимуют у нас в городах, в промоинах под мостами. Только надо бы научиться хватам-селезням не обижать серых утиц, не вырывать у них пищу из клювов. Поживут среди нас — и научатся. Наше дело — подать пример...

И однажды голубовато-дымчатые свиристели прилетят к нам в гости, обсядут вяз под окном. Старое дерево зашевелит ветвями, встрепенется от радости...

Канюки плавают в небе вечными сторожами, над полями, лесами, дубравами и борами.

Хотите заглядеться на бесконечный лет серых птиц? Давайте пройдем-проплывем на байдарке по какой-нибудь тихой реке. По Ловати...

Лучшего дела, чем плыть на байдарке по Ловати, пожалуй, и нет на свете. Конечно, вольному воля, каждый может меня оспорить: моя речка лучше твоей, и берега в ней покруче, и земляника послаще в лужках, и щуки в ней, и язи...

Я выбрал Ловать, плыву на байдарке... Хочу — гребу кленовым веслом; не хочу — не гребу.

Причалю к берегу, лягу на теплую землю...

И вдруг увижу канюков в небе. Вон там один канюк, а вон другой. Услышу их тонкие клики... И уже никогда не забуду этого дня моей жизни, синего неба над ясной водой, склоненных ив и канюков в небе!

Однажды зажмурюсь и вдруг увижу...

Если долго-долго вглядываться внутренним оком в бездонное небо с плывущими по нему канюками, то можно почувствовать легкость, почти невесомость. Так станет сладко-истомно и даже чуточку страшно: сейчас полечу. Вот подхватили тебявоздушные струи... Если долго-долго глядеть, то можно услышать шелестение крыл...

Не верите? А попробуйте. Только надо сначала набраться духу, сплавать по Ловати на байдарке, прилечь на теплую землю, наслушаться канючьих кликов...

Канюки плавают в небе, как листья в омуте, тонко-пронзительно кличут, печалуются на судьбу.

Судьба у канюков, правда, печальна: век свой выслеживать с неба живое — у нас на земле — и запускать в него коготь.


Моя изба


Самое первое — это скрянуться с места. И вовремя повернуть с большака на проселок, на просеку, на тропу (хорошо, если найдется ушлый попутчик-товарищ). Тогда уже — шастай, чапай, меряй заново давно никем не мерянные версты. Только не устань до времени, не прикорни на первой приглянувшейся полянке (их много еще впереди!), не обрети в себе мимоидущего туриста с его телячьими восторгами... И тогда — на второй день пути или на третий — не столько даже увидишь, сколько почувствуешь: вот оно... Вроде река как река, и поля с ромашками, и березы на том берегу, и дубы, и у кабанов под дубами нарыто, и папоротники в твой рост, и стре́лки ландышей пронзили покров прошлогодних листьев, и ландыши зацвели — никто не сорвал, ничья нога не примяла... Большая рыба всплеснула на медленно катящей воды реке, заколыхались кувшинки... Канюк вскрикнул пронзительно, тонко...

И вот деревня в пять изб, рассеянная на приречной террасе; избы ставлены поодаль одна от другой. И тишина — для тебя настоянная, никем не пригубленная, мятой, клевером пропахшая...

Но это уже почти поэзия, а я пишу прозу...

В деревне Березово, Поддорского района, Новгородской области, я купил себе избу, для чего-то срубленную не так уж давно, лет десять назад, из тонкостволого лесу. То есть срубили избу для жизни, собирались ломить в ней крестьянскую жизнь, но не вышло. Избу поставили с краю деревни, лицом на дорогу, как это заведено у русских людей; за дорогой еще изба, как говорится, тет-а-тет; за той избою — леса. На задах моей избы начинался спуск к реке Ловати...


Я вступил, в первый раз в жизни, во владение собственным домом-избою, с русской печью в пол-избы, с зарослями крапивы (на Новгородчине крапиву зовут «стрекавкой») у завалинки, с кустами бузины в огороде, с немеряной, никем не оцененной, непродажной тишиной на все четыре стороны — за день не дойти до ее края. И с ласточками, стрижами, ястребами-канюками в небе, с язями и лещами в реке, с журавлиными кликами на заре. И с рекою Ловатью (в ее среднем течении)...

Пишу на крылечке моей избы. Изба куплена у Елизаветы Петровны, у бабки Лизы. Она живет в Городне; в березовской избе жила ее родственница и померла. Бабка Лиза темноглаза, и нос у нее с горбинкой, заметна примесь каких-то южных кровей. Она бабка-то бабка, но еще как будто и сельская дама, дама села Городня. Лето живет в Городне, зиму в Ленинграде у дочки, неподалеку от того места, где живу в Ленинграде я...

Однажды мы купили у бабы Лизы курицу (сначала избу, на будущий год курицу), умерщвленную, но не ощипанную, в перьях. Ощипали, стали варить. Курица оказалась настолько мосласта, суха и стара, что решительно не варилась. Кости ее не обгладывались.

Село Городня дышит, то есть дышат в нем те дома, в которых есть бабки (в Березове тоже есть бабки, о них потом). У бабки Лизы купил избу, у бабки Нюши мы берем молоко, творог, яйца, зелень, молодую картошку... Село Городня дышит, покуда живы в нем бабки.

Их мужья давно померли, их дочери, сыновья, зятья, внуки далеко.

Я спросил у бабки Нюши:

— Ваш муж на войне остался?

Бабка Нюша отвечала охотно, с готовностью:

— Не... так померши. У его был двухсторонний порок сердца. Болел и помер. Сын у меня один агроном. А другой в армии оставши. Прапорщик или как там у них? Тот старший. А младший давеча приезжал. Собирался двое суток прожить, а прожил только полсуток. Я байню стопила, он у меня любит в байне попариться. А тут как раз машина пришла. Я прихожу из байни, а он собравши уже: «Мама, я поехал». Ну что же? Поехал и поехал.

У бабки Нюши мы берем парное молоко. Идем с женой вечером в Городню, мимо овсяных полей с васильками, мимо буйных здешних трав. Травы некошены. Лопухи с репейниками на влажной, тучной, теплой почве вымахали в рост человека, того человека, который хоть невелик, да плечист.

На проселке, ведущем из Березова в Гору (именно в Гору, не в Городню); я видел лопух поразительной, нахальной мощи, весь в шипах репея, с толстым ветвистым стволом. Он вырос посередине дороги. Его не подмял трактор, его не повалила копытами Зорька, кобыла живущего в Горе деда Ивана, пегая, с сивыми хвостом и гривой...

Однако я ударился в другую сторону. Мы идем с женой в Городню разнотравьем... Обилие трав — это благо для селянина, который с косою в руках. Но косу здесь некому взять, нет руки — размахнуться, нет плеча — раззудиться. Травы сделались бедствием. Они заполонили, оккупировали всю землю: берега, пойму, леса, поляны. Нигде не пройти, не ступить. Травы уйдут некошеными под снег, весною могут возгореться палы. Травы вспыхнут, и вспыхнут серые, сирые избы, в которых никто не живет.

Трава должна быть скошена и съедена скотом (да простится мне это глубокомыслие, в которое невольно впадаешь, сидя с тетрадкой на коленях на крылечке собственной избы в деревне Березово, на Новгородчине, летним утром). Некошеная трава — зло, в ней кишат шуршливые, черные, ядовитые гады. (На Новгородчине «змеи» не говорят, только — «гады».)

Конечно, гады тоже полезны. Но польза их обнаружится, если найдется герой-змеелов (гадолов). Нужно гада поймать, принести его в мешке и сдать куда-нибудь в змеепитомник (если такой существует — не знаю). И чтобы гад там множился и плодился, не приручивался, оставался ядовитым и отдавал бы свой смертоносный яд на благо людей.

О боже! Сколько бы можно выкачать яду, если бы подключить к этому делу всех гадов долины реки Ловати в ее среднем течении!

Спустишься к Ловати, там каменюги, принесенные полой водою в незапамятные времена. На каждом камне лежит по гадюке. Хозяйками разлеглись, на солнышке греются, никого не боятся (а и бояться некого).

Бабка Нюша мне говорила вчера:

— Я в сад пошла, опадыши собирала под яблоней, нагнулась, гляжу, гад лежит, черный да толстый, в травы. Голову поднял и зашипел. Тю! Я в избу за косой. Думала, перерублю пополам. Если его не перерубишь, он все равно жить будет. А если перерубишь, тогда уже все. Покуда бегала, он под гору-то и укатился.

Змееловов бы сюда...

Теплое, долгое-долгое утро. В небе полно ласточек. Ласточки сидят на проводах.

Я сижу на крылечке моей избы, купленной у бабки Лизы. Изба в два окошка на фасаде, с дощатой переборкой внутри, поделившей избу на кухню и горницу, с большой русской печью — печь хороша. Были бы сухие да еще березовые дрова...

Низко, низко летают ласточки. Может быть, это к ненастью?

Моя изба не годится для музея образцов русского деревянного зодчества. Ее срубили наспех, тяп-ляп — и готово. Однако можно вот так посидеть на крылечке в долгое летнее утро, послушать ласточек и поводить пером по бумаге — записать эту местность, эту природу, этих людей…



Погреться на солнышке


Вчера день начал с рыбалки.

Прыгнул на плот и поплыл. Прежде в деревне имелись лодки. Но лодкой должен владеть мужик. Бабе не совладать с лодкой. Не стало мужиков — нет лодок.

Кто связал плот — я не знаю. Я его отыскал на песчаной косе, заросшей речной травой. Плот связали, сколотили весной, сколько-то плавали на нем и бросили. Вода убыла, плот обсох. Я его вывел на полую воду. На плоту поместились: моя жена (64 кг), моя дочь (32 кг), девочка Тоня Егорова (40 кг), Любаша Егорова (23 кг) и я (96 кг). Мы сплыли по Ловати вниз километра на два. Теперь плот наш.

Рыбалку я начал с того, что копал на канаве червей. Вскопал целую грядку земли, червей нашел шесть штук, тощих, квелых альбиносов. Насадил по паре червей на крючок — крючков три на уде. На конце лески привязан свинцовый груз. Махнул удилищем, закинул донку в омут.

Сам-то я не рыбак. Снасть мне досталась от новгородского друга: прошлым летом в моей избе жил этот друг с двенадцатилетним сыном. Он вывел меня на избу бабки Лизы, подбил ее купить, его свидетельская подпись имеется в купчей. Он ловил на донку лещей. Прислал мне фото: его сын-подросток с удочкой и лещом. Лещ достает хвостом до земли, а нос его наравне с пупком мальчика. Впредь я буду величать моего друга Рыбаком, он заслужил это звание.

Донку я закинул в омут, долго ждал признаков того, что на один из крючков сел лещ, признаков не было. Когда вытянул донку из омута, то оказалось, что черви объедены. Натянул на крючки то, что осталось от червей. Опять кинул. На этот раз крючки зацепились за корягу. Пришлось расстаться с крючками. Грузило тоже осталось на дне.

Вернулся домой налегке: без червей, без крючков, без лещей. Чувствовал легкость духа: отпала крайне докучная для меня обязанность ловить рыбу. Прибавилось времени для любимого дела: сидеть на крылечке, записывать поступающие со всех сторон впечатления.


Но надо чем-то кормить семью. Сам-то ладно. А чем?

Зашел сосед Володя — вообще-то он местный, живет в родителями выстроенной избе, но в настоящее время приезжий: поживет и уедет, — принес щучку. С перцем, с картошкой (от бабки Нюши), с морковкой, с лучком, с укропом (от бабки Лизы) уха порадовала мою семью и меня.

Но не в ухе же счастье. Тем более что к ухе из одной щучки дважды не сядешь.

Главные слагаемые здешнего березовского счастья — это мед, молоко, творог и яички. Обмакнуть кус хлеба (если кончился хлеб, то сухарик) в плошку с медом, заесть творогом, запить молоком.

Еще мед хорош с ключевой водой. Но родника в Березове нет. Давеча поздним вечером я опустил в колодезь ведро, оно соскочило с деревянного крюка (как говаривала моя бабушка: «руки-крюки»), плавало ночь. Утром я его выловил, в него набились лягушки. Ну как тут не вспомнить сказку о ленивой лягушке и об упорной, деятельной лягушке. Две лягушки попали в бадью с молоком. Ленивая сложила лапки и потонула. Упорная билась, билась, не поддавалась погибели. Вдруг ощутила опору — оперлась и вылезла из молочной трясины. Это она до того хорошо потрудилась, что сбила молоко в масло.

Упорные березовские лягушки залезли-таки в ведро. Чего же им век в колодце-то квакать, бела света не повидать? Я их выплеснул в траву. То-то радости им, должно быть, попрыгать, погреться на солнышке, поквакать на луну после колодезных стужи, мрака и сырости.



Раззудись плечо


Сегодня встал в шесть утра. В глубокой речной долине-расселине вровень с крутыми берегами лежал туман. Я взял косу деда Тимофея, маленькую, как сам дед, коску, иззубренную, источенную, оббитую, но все еще рабочую косу, с вострым жалом, и пошел по росе, по траве. Трава по колено, роса — хоть черпай ее ковшом. И до того было тихо, что я не решался ударить бруском-оселком по косе. Однако ударил. Звук получился такой, каким надлежит быть первому звуку в росистом поле в туманное июльское утро на Новгородчине.

Я думал, что вид нескошенных трав оскорбляет нравственное чувство порядочного человека. Движимый этим категорическим императивом и принялся косить. И получилось ладно, добро.

Когда я учился косить? Не помню. Да и учился ли я? Быть может, умение это — махать косой, свободно пускать ее по земле и в то же время вкладывать силу, жать на пятку, вести прокос — я унаследовал от отца, крестьянского сына, от моего деда Ивана, новгородского мужика, вот так же косившего эти травы, эти цветы, клеверища неподалеку отсюда, в пойме Полы, соседки Ловати.

Дед мой, крестьянин, косил траву на реке Поле — в хозяйство для коровы-кормилицы (дед держал трех коров). Внук его, через полвека, вышел с косою в травы, на берег Ловати, принялся косить — для того, чтобы удовлетворить свое нравственное чувство. Вот оно как бывает.

Боже мой, все годы, как помню себя, чего мне хотелось, так это косить траву. Может быть, я научился этому делу единственно из хотения. Вот и сбылось.

Я прошел один прокос по высокой, росистой, густой траве, по клеверищам; коса зашивалась немного, но я не сбился. Прошел еще прокос, поправил косу оселком. Поглядел на скошенную делянку, порадовался. Трава растет, чтобы ее косить. Если ее не косить, то в ней шуршат и множатся гады.


Тут приехала на велосипеде соседская дочка (коренных березовских жихарей) Тоня Егорова и сказала:

— Ой, вы уже косите. И мама косит.

Я понял этот Тонин приезд как приглашение к серьезной работе: не только для удовлетворения нравственного чувства, но и для коровы Марты, для телок Белянки и Чернушки, для барашков и овец.

Я пошел по деревне, с косой на плече, встал рядом с Ниной Егоровой, здешней почтаркой. Прокос у Нины был длинен и ровен, когда я дошел до конца и оглянулся, сделалось мне неловко. Мой прокос, в сравнении с Нининым, был неровен, нечист, на нем остались стоять пучки трав — «солдаты».

— Коса у деда не очень-то берет, — сказал я Нине.

— Отбить надо, — сказала Нина.

Да... Одно дело махать косой, когда за спиной у тебя ни коровушки, ни телушек, ни ребятишек, ни свекрови со сватьей, ни долгой метельной зимы, но другое дело косить в ряду с привычным косцом — почтаркой Ниной.

Часа через два я сидел на крылечке моей избы. Нина, в резиновых сапожках, в белом платочке, скорым шагом, как ходят почтарки по новгородским проселкам, прошла мимо меня, усмехнулась:

— Теперь на совхозные покосы.

— Куда, в Блазниху?

— Ага.



Страхи и радости


На дворе душно. Все собирается гроза и не может собраться. В избе еще можно дышать: русская изба зимой греет, летом прохлаждает. Что касается мух, то я с ними немножко воюю. Мне бы не совладать с мухами, если бы не было у меня рьяных помощников — пауков. Самый большой паук сплел изрядную сеть-паутину в углу окна. Попавшую муху он тотчас принимает в объятия, зацеловывает ее до смерти. Есть паучки поменьше, а есть совсем крохотные. Но у каждого паучка поймано по мухе. Они висят в тенетах, вялятся, как рыбины, впрок.

С помощью пауков я спасаюсь от мух. Что касается крыс и мышей... Ах, лучше мне не касаться этого больного вопроса. С мышами и тем более с крысами пока неясно, что делать. Вот придет дедушка Тимофей, у него, говорят, есть крысоловка…


Сегодня два крупных события, ну, не крупных, но всеми замеченных: ночью прибежала лиса, очевидно с надеждой полакомиться курочкой Егоровых. Но сам Николай Егоров, хозяин, явился поздно: из Холма — в одно время с лисой. Он лису шуганул, обиженная лиса огласила всю окрестность противным лисьим вяканьем. Вякая, она пробежала мимо наших окошек. Жена моя вся напряглась, она не слыхивала лисьего вяканья. И я, признаться, тоже. Дочка, по счастью, спала.

В лисьем вяканье было что-то кошачье, как если бы лиса прихватила кота Ваську за шкирку и волокла бы его в темный лес. И что-то нахальное было в ночных странных звуках. Лиса бежала по сельской улице, в третьем часу ночи, и вякала во всю глотку, быть может, в том смысле, что я еще доберусь до ваших курей, вы еще меня узнаете!

Все эти предположения и умозаключения пришли позже, то есть с утра пораньше. Ночью, слушая вяканье неведомого зверя, быть может, оборотня, упыря, мы с женой прижимались друг к дружке. Моя рука непроизвольно тянулась к ружью, которое клалось на ночь неподалеку от нашего ложа (мы спали на свежескошенном сене, на полу).

— Ну и ну! — шептала моя жена в благоговейном ужасе. — Кто это? Кабан? А может быть, это волк порешил кота Ваську?

О лисе мы и не подумали ночью. Это утром уже Николай Егоров, когда мы сошлись у колодца и закурили, сказал о лисе:

— Я ночью пришел, слышу, она в огороде шурует. Я ее шуганул, она, зараза, и завякала.

Второе событие дня, достойное упоминания, — это жерех. Новгородская рыба жерех, мало кем изловленная, для всех ловящих рыбу вожделенная, сильная, потаенная, хищная, вкусная, белая, без костей, попалась на донку — на живца, на пескарика.

Утром ее принес в подсачке сосед Володя. Они с женой Лелей рыбачат неутомимо: на червя, на живца, на донку, на спиннинг, на перемет. Не обижаясь на неулов, не покладая рук трудятся, ловят, удят, варят уху...

Они подбирались к жереху постепенно, теснили его, обкладывали своими снастями со всех сторон. Когда жереху некуда стало податься, он проглотил предложенного ему пескарика и сел на крючок.

Жерех — сильная рыба. Но Володя тоже... еще ничего. Он жереха пересилил, принес мне показать; жерех был тупорылый, окрасом чешуи походил на судака и одновременно на щуку. И в то же время весь облик его говорил о том, что это не судак и не щука, а именно жерех, обитатель таинственных глубин новгородских темноводных, медлительных рек: Ловати, Шелони, Полы. (Хотел присовокупить к этому перечню и Мсту, но вовремя вспомнил, как Мста несется и скачет на порогах; впрочем, жерех живет и в Мсте.)



Иванов мед


Вчера весь день бродили грозы, погромыхивало, посверкивало, из края тучи проливался дождь; тучи плавали по небу, как подтаявшие, потемневшие льдины по морю.

Я шел к Ивану Петрову за хлебом и медом. Не шел, а рыскал, все норовил соскочить с колеи, углубиться в неведомый лес. Местами лес чуть-чуть расступался, можно было заглянуть в него, как все равно в окошко чужого, большого дома. В потемках ничего не видать и дверь не открыть, не достучаться. А надо...

Здешний лес можно назвать дубравой. Вот ужо осенью ляжет трава, можно будет ходить средь дубов. Дубы растут редко, им не пристало мешать друг дружке расти. Дубового подлеска не видно, все пустое пространство заполонил ольшаник с ивняком — «вражье племя». Ольшаник подобен палу — зеленое бездымное пламя сжигает землю, душит все живое на ней. Ольха надвинулась на деревни, языки ольхового пала лижут избы...

Дорога из Березова, сколько по ней ни ходи в Гору, все для меня нова. Зачерпнул из ручья холодной водицы, заломил чрезмерно выросший, выше меня ростом, репей (у репейников тоже акселерация), сорвал тройничок лесных орешков с куста лещины. Подумал: «В лес по орехи, в лес по орехи...» Фраза из детской книжки впервые в моей жизни обрела плоть, цвет и вкус (в лес по орехи я не хаживал). Ядрышки у орехов крепкие, белые.

Нашел лазейку в чапыге и вдруг очутился среди берез. До того пригожа, чиста, стройна белоствольная роща, что даже стрекава в ней не растет, а только ландыши. Господи, если бы на мгновение обернулось время, побывать бы в ландышевом раю, в июне, услыхать бы звон колокольцев, вдохнуть идущий от ландышей воздух (на Новгородчине не говорят «запах», а говорят — «воздух»).


Березовая роща красовалась на высоком яру, внизу проблеснула Ловать. Мне стало жалко мою жену, я подумал: «Ну вот, старушка, теперь у тебя будет соперница — Ловать. Кажется, я влюблен в эту деву, в ее тихие омуты, с прожелтью лилий в очах — там водятся черти; где же им еще водиться?..»


Иван сидел на лавочке у ворот своего двора, он походил на старую птицу, большой, костлявый, носатый, босой, с выпирающей грудной клеткой и впалым животом, с вырезанным — по случаю язвы — желудком, с напряженным, откуда-то из глубины идущим взглядом, как это бывает у глухих. Иван не слышит, а ловит слова на губах говорящего, глазами ловит, осознает. И, странное дело, кричишь Ивану в самое ухо, он не может тебя понять. А что-нибудь скажешь вполголоса, тихо, не ему — а так, в общей беседе, он отвечает по делу: услышал, дошло. Его глухота от контузии. Где и как его контузило, я не знаю: Иван рассказывать не любитель. Он говорит с усилием, громко, как говорят глухие, принимая свою глухоту за всеобщее свойство; слова в его речи стоят поодаль одно от другого, как избы в селе Березове (до войны было сорок дворов, после войны восемнадцать, а теперь не осталось и двух, если принять за единицу избу Егоровых, а мою изобку за ноль целых и сколько-нибудь сотых).


Чекуновские мужики косят сено в лугах вокруг Горы, Иван пасет их коней. На Зорьке он возит не столько почту, сколько хлеб, табак, пенсионное довольствие. Начинает с Ивана Карповича Карпова, и дальше, вниз по Ловати.

Иван Петров живет в таком месте, где и пристало жить старой, оглохшей, но зорко видящей птице, — высоко на горе, над излукой все повидавшей, наработавшейся в свои лучшие годы и все полноводной русской реки Ловати. Вокруг деревни Гора совхозные покосы. Среди лугов, в открытом взору пространстве стоят отдельно то дуб, то липа, то клен и даже, я видел, неведомо как занесенный сюда молодой ясенек.

— Ты меня извини, — глухо, как в пустую бочку, говорит мне Иван Петрович, — я за почтой не ездил. Хлеба тебе не привез. Туристы приехали (туристами он называет ленинградских гостей)... Малость гуляли... Меду возьми.

Беру Иванова меду.

Чем он пахнет? Цветущим лугом: мятой, душицей, зверобоем, земляникой, иван-чаем и еще багульником, липовым цветом, и еще в медовом букете столько оттенков, полутонов, чуть внятных привкусов, придыханий, сколько трав на ловатской пойме, сколько цветов в лугах. Мои деды-бабки знали, какие травы растут в лугах, от каких они лечат недугов. Наверно, и мне говорили, но я позабыл... Иванов мед, вобравший в себя весь нектар, всю сладость, все ароматы лесов и лугов Новгородчины, был темен, густ, вязок, такого меду я не едал.

Самую длинную речь, как я помню, Иван сказал именно о меде, о пчелах. Это когда же было?.. Кажется, в первый день по приезде. Из Чекунова мы шли пешком до Горы. В Горе Иван запряг Зорьку, усадил в телегу мою семью, мешки накрепко привязал. Телега затряслась, закултыхалась. Жена и дочка замерли от страха и восторга: они впервые в жизни ехали на телеге. Я поспешал за ними пешком. На размытом глинистом съезде в глубокий лог Иван прикрутил одно колесо, чтобы оно тормозило. В Березове мы высадили семью, а сами с Иваном поехали дальше, в Блазниху. Ивану нужно было взять в магазине толь. Погрузив в телегу толь, мы с Иваном сели сами, и вот в этом месте нашей первой поездки Иван сказал свою самую длинную речь:

— Вон видишь, пчела трудится. Взяток береть с иван-чая. Весной с липы береть, с багульника, с кашки. Сейчас ей негде взять, а все равно летаеть. Ищеть. Пчела понимаеть, худого человека к себе не пустить. Я к пчелам иду, во все белое надеваюсь. С чистыми руками. Меня баба ругаить за этих пчел. Ее кусають. Меня не трогають. Пчела понимаеть…



Река отдыхает


В Новгородчине стоят жаркие дни. Вода в Ловати ласковая, мягкая как лен.

Кружат канюки в небе. То и дело вспыхивают воздушные бои: стервятников атакуют... ласточки. Пользуясь преимуществом в скорости и маневре, ласточки бьют канюков, атакуют их с пуза, с боков, со спины, пристраиваются в хвост, барражируют на параллельных курсах, пикируют, штопорят, выполняют бочки и мертвые петли. Ястребы тяжело, беспомощно машут крыльями, спасаются бегством.

Посередине березовской улицы стоит большая ракита. Вчера я видел, как в кроне этого располагающего к миру и покою дерева остервенело бились три дятла — каждый сам за себя. Возможно, эта ракита богата дятловым кормом, жучками, личинками, червячками: дятлы бились за передел границ своих владений. Может статься, они сводили старые счеты, семейные, любовные, родовые. Им было сподручно сражаться на чуть приклоненном, поло́гом, толстом ракитовом стволе, как на горке. Задрав кверху клювы, которым положено быть опущенными книзу, как долотам рабочего инструмента, дятлы разбегались навстречу друг другу по стволу ракиты, отчаянно бранились на дятловом языке и схлестывались, пластались в пух и прах. Собственно, дрались двое, третий их раззадоривал, орал. Затем один выходил из боя, его место занимал крикун-поднатчик, и бой продолжался. Вот, поди ж ты, на что уж дятлы мирные птахи…


Под моим окошком прошел малый с ружьем и корзиной. Следом за ним бежала белая лайка Жулька, из Городни. Малый приехал в отпуск к бабушке в Городню. Он был в сомбреро с загнутыми полями, в рубахе, завязанной узлом на пупе, в резиновых сапогах, с гривой до плеч.

Вместе с парнем были девочки: Таня из Городни и Таня из Ленинграда, внучка бабки Елизаветы, бывшей хозяйки моей избы. И еще была бабка Марья. Все ходили по морошку.

— Вы не знаете, почему, — спросила меня Таня из Ленинграда, — он выстрелил гаду в голову, гад взял и укусил сам себя, тогда уже умер?

— Ну, а что оставалось гаду?..

Утром я вышел на мой покос, из травы выпорхнул рябчик, сел на рябину.

Жаркие дни, душные ночи, туманные утра. К вечеру собираются грозы. Ночью кто-то бегает по крыше, кто-то дергает дверь. Ночью — ночные страхи. Днем бревенчатые стены моей избы не пропускают жару. В избе прохладно. Сижу у разверстого чела русской печи и пишу. И так мне хорошо и утешно в моей избе под драночной крышей, с тоненькими стропильцами.


В здешнем лесном краю нет матерого лесу. Покуда был лес, вся округа полнилась жизнью. На берегах Ловати дыбились штабеля сосновых, еловых бревен, осиновых и березовых дров. По Ловати сплавляли лес, на порогах возникали заторы-заломы, по берегам слышались зычные голоса сплавщиков.

Леса свели еще до войны, река отдыхает который уж год. В реке бьет жерех, играет щука. Вчера в Блазнихе продавщица Аня сказала, что кто-то приехал из Ленинграда и поймал сома весом в два пуда. А в Городне старухи, собравшись под кленом на лавке, припомнили, как наезжали сюда, тоже из Ленинграда, охотники на сомов, с подводными ружьями и убили двадцать четыре сома. Подвесили их на шест, вдвоем еле подняли ношу.

Послушаешь здешнее сельское радио — из уст в уста,— можно подумать, что в Ленинграде все рыбаки.

— Сомы жирные, — с удовольствием отмечали старухи, — исть нельзя.

Над их головами шелестели кленовые листья, еще не тронутые желтизной.



Под Ловатью во ржи


Если в щеколду вдет замок, знай, путник, что он не заперт. Хозяин не запирает избу, понимая, что ежели кому надо в ней побывать, для того замок не помеха. При виде замка не печалься. Ищи хозяина на реке. Выдь на высокий берег; от избы к Ловати протоптана тропка — во ржи. Взгляни, какова нынче рожь! Год засушливый, неурожайный, плохой для земледельца, а тут, в ловатской пойме, рожь наливная, усастая, колосистая! Пора рожь убирать. Против избы Ивана Карповича стоит комбайн, ужо приступят к уборке...

А сам Иван Карпович?..

На берегу из травы торчит удочка. Старый наладился рыбку ловить...

Однако я возвращусь маленько назад, года на полтора... Тогда стояла весна, и Ловать плыла в черемуховом белом оперенье...

Я шел, ведомый моим новгородским другом, по берегу Ловати, мы оживленно переговаривались, зажигали костер за костром, что-то варили, подкреплялись — и опять ослабевали в дороге. На одной из ловатских излучин сивенький старикашка, похожий на ослабевшего за зиму кузнечика, только проснувшегося с первым весенним теплом, ловил на удочку рыбку. Что-то он замурлыкал и закурлыкал. Я не очень слушал его, поскольку в первый раз в жизни увидел Ловать. Только запомнил, что ловца зовут Иваном Карповичем, а фамилия его Карпов (рыбья фамилия). Он, кажется, что-то рассказывал о войне, которую всю прошел, вот от этого места, от Ловати, и до Эльбы...


Возле дома Ивана Карповича мяукал тощий, должно быть, еще молодой кот Васька (имя кота отгадалось само собой). На двери висел замок. Мы с женой и дочкой спустились ржами к реке. Из лозняковых кустов торчал прут дедовой удочки.

— Здравствуйте, Иван Карпович!

— Здравствуйте…

Старик стоял в реке по колено, в резиновых сапогах. В закопченном чайнике буруздились подлещики и плотички.

— Помните, в позапрошлом году...

— Помню, помню... Ну, пойдемте. Я так рыбачу, для удовольствия, для котов. У меня три кота и у дочки моей четыре. Зимой-то я у дочки в поселке живу... — Иван Карпович сматывал удочку и журчал, щебетал.

На реке ударила рыба.

— Это жерех бьеть, — сказал рыбак, — щука, голавль — те кругами ходють, а этот бьеть, как палкой... У нас река рыбная — Ловать. По большой-то воде на байдарках ездиють, у берег ткнутся и по суткам живуть, загорають...

Мы вышли к маленькой речке, в высоких, как у Ловати, бережках. Иван Карпович прилег грудью на гальку, припал губами к бегучей воде, легко поднялся.

— Вода студеная в ей. Летом студеная, а зимой не замерзаеть. Места у нас вольные. Весной черемуха цвететь, летом липа, воздух такой бываеть, любую болесть излечить. Я пчелок держу, двадцать пять домиков. Майский мед наилучший. Ко мне призжають, которые знають, и просють: «Дед, нету ли майского меду?» — «Есть, как не быть».

Мы шли тропинкой во ржи, и мне уже чудился заголовок к тому, что я когда-нибудь напишу об этой поездке на Ловать. Для того и поехал, чтоб написать.

И избу для того купил. Вошло в привычку, стало второй натурой: вначале изжить мое время вчерне, как все люди живут, а после переписать набело, отредактировать, выправить, спрямить. Заголовок такой: «Над Ловатью во ржи»... Недурно, правда? Почти как у Сэлинджера. Чем мы хуже?..

— Рожь нынче хороша, Иван Карпович, — заметил я с видом знатока.

— Рожь вырастить просто, — возразил раковский зимогор. — Бывало, рожь жали на пойме: две бабки (то есть два снопа) и мера. Деревни стояли все на виду: тут Раково, там вон Платки. Теперь все заросши, что оставши домов, ребята из поселка лазають, рушуть. Как Наполевон ишол...

Иван Карпович вспомнил французского императора, засмеялся и повторил:

— Как Наполевон ишол...

Вообще, исконные новгородцы, жихари здешних лесных, полевых, озерных, речных деревень обладают особой исторической памятью. Будто время прозрачно и чисто, как здешний воздух (не в смысле — запах, а в смысле — эфир): видать далеко назад. Предания глубокой старины сохраняются в памяти, как иконы в красном углу. Опять же их помнят бабки. Деды, может быть, помнили бы, но дедов раз, два и обчелся.

Однажды березовская баба Дуня, доводящаяся сватьей бабе Кате Егоровой (баба Катя — свекровь бабы Дуни), поведала мне такую бывальщину, из времен литовских нашествий на Новгородские земли.

— Литва ишла по Ловати, видють, орешки растуть. Вот яны давай шшелкать орешки зубами, все зубы пообломали. А тут баба онна́я узяла орешки от так от на ладошки да и растерла...

Когда шла литва по Ловати? Всего-то веков пять, а то и поболе тому назад. Через сколько же поколений просочилась молва о молодечестве ловатской бабы?! (Именно бабы!)

— ... У меня ночуете, — приглашал Иван Карпович, — завтра по холодку — и с богом!

Вскоре в потемках, среди хлама и неуюта своей бобыльской избы он потчевал нас простоквашей с медом.

— Ты, дочка, в сени сходи, там у меня вода принесена с родника. Мед так не пойдеть, его надо водой запивать. Молочка мне дочка принесла пять литров, вот скисло, а простоквашу я исть не могу. Кушайте на здоровье. Я молоко люблю. Мне больше ничего и не надо. Яблочки вон берите, чулановка сладкая, другие какие-то не знаю. У меня зубов нет. Мне семьдесят два года, сынок. А тебе?

Я сказал, сколько мне.

— Ага, так, так. У меня тоже есть сын, тридцать восьмой ему годочек. Он бухгалтером был и такой башковитый: бывало, как где в колхозе составлять годовой отчет, так его к себе привозють. Годовой отчет не шутка, сынок. Он когда в школе учился, смекалистый был, все у него четверки, четверки, а когда и пятерки. Уроков не помню, чтобы учил. Я ему говорю: «Ты чего не учишь уроков?» А он мне: «Я, папа, знаю уже». Быстро схватывал. Ен приходить ко мнеи говорить: «Если бы, папа, я целый остался, то я бы капитаном стал, пароход бы водил в разные страны. Или бы в космос летал...» Такое несчастье, сынок, случивши... После войны он запал от гранаты где-то в лесу нашел, ковырял — кисть на левой руке ему оторвавши, глаз выбивши. Как подумаю об ем, сынок, сердце болить. А дочки у меня хорошо устроивши, в поселке квартиры у их. Я у одной поживу и у другой поживу...

Моя семья тем временем отошла ко сну. Устроились, угнездились на вытертой, костлявой, щуплой, как сам хозяин, карпычевой мебели. Едва ли они заснут, мои горожане. А каково им будет в собственной нашей избе, в Березове? Там и такой мебели нет.

Мы сидели с дедом Иваном, подымался полный месяц. Дед журчал без умолку:

— Ен, месяц-то, как народивши, оммылся дождями, теперь дождя не будет, месяц зрелый, полный. А как опять рогатый станеть, так и опять оммоется. Тогда грибы пойдуть... Мне бригадир дал заданию, завтра я покошу делянку. Меня попросють, я покошу. Косы отбиты... Ты, сынок, весной приезжай. Вот и семью привози. Какие болести есть, все излечишь. А то лекарства етыи одно лечать, другое калечать. Весной тут дух такой бываеть: черемуха, травы зацветуть — одним воздухом сыт и здоров...

— Спокойной ночи, Иван Карпыч, пойду посплю.

— Поспи, поспи, дорога завтра не ближняя.

Я лег на дедов диван, того же возраста, что и дед. Иван Карпович тоже прилег, но сна не дождался, опять зажурчал. Ручью нельзя умолкнуть и ночью. Ручей — чтобы журчать, воркотать.

— Прежде по Ловати баржи гоняли, сынок. На барже был шкипером мой крестный Иван Михайлович Яблоков. Он мне говорить: «Хочешь, Ивашка, пойдем со мной». Я говорю: «Давай». Мне четырнадцать лет, два класса у меня кончены. Больше не учивши, время не было. Да. Ходил, приглядывался, что, как. Подшкипером ходил. И шкипером — по Ловати, по Ильменю, по Волхову в Ладогу и в Питер. Там, в Питере, тоже родственник был, Семен Иванович Рукавицын. Он меня кочегаром устроил, на площади Урицкого я кочегарку топил. Ладно, добро. А там столовая номер восемь, на Невском проспекте, дом номер шесть. Вот мне Семен Иванович говорить: «Могу, говорить, тебя устроить на повара подучиться». Я месячный курс закончил, стал поварить, в столовой номер восемь, на Невском проспекте. Ладно, добро...

— Спокойной ночи, Иван Карпыч.

— Спи, спи, сынок, спокойной ночи.

Не хотелось ему меня отпускать, не надеялся он, что уснет, нужно было ему еще пожурчать.

А тут как раз и утро, солнце взошло, как истопленная где-то там, по ту сторону, печь; сразу стало тепло. Еще я затопил летнюю печку Ивана Карповича, под кленом, принес родниковой воды, а дед принес меду. Проснулась моя семья, мы расселись кто на чем и с нами кот Васька. Наведались два другие кота, ненадолго. Какие-то их ждали свои дела в лугах и кустарниках.

— Тыи охотятся, — сказал Иван Карпович, — а етот еще молодой, дурачок.

Мы распивали чаи под ясным небом, под кленом и слушали, как журчит ручеек:

— Я дома не запираю, кто придеть, пусть береть, у меня узять некого. Ружье узяли, я думал в милицию заявить, да ружье-то не регистрировано. Думаю, приду в милицию, а у меня спросють, зачем ружье держишь... У нас у роте пермяк был повар, и вот яму не хватило супу, на семерых бойцов, обсчитался. За такие дела под трибунал тада шли... Вот ен узял да ведро воды у котел и бухнул. Бойцы поели жидкого супу, и у всех получилась болесть, животами зашлись. Командир полка Голубев приезжал, разбирался, наказали яво, пермяка... А исть бойцам надо. Вот роту построили, ротный кличеть: «Кто повар?» Трое вышли, и я с ними в ряд. Ротный говорить: «Заходите ко мне в канцелярию». По одному заходили, другие ждали. Меня последнего вызвали. Ротный мне говорить: «Садись, Карпов». Я сел. Он меня спрашиваеть: «Иде поваром был? » Я говорю: «В Ленинграде, в столовой номер восемь, на Невском проспекте, дом номер шесть...» Ладно, добро. «Скольки, он меня спрашиваеть, ведер воды, скольки мяса, картошки, круп, чтобы суп сварить на сто человек?» Я яму отвечаю, так и так, пожиже суп — одна раскладка, погушше — другая. «Скольки, он меня спрашиваеть, пшена, чтобы каши сварить на взвод?» Я ему отвечаю: «Размазню варить — стольки и стольки, а чтобы ложка в каше стояла торчком, значит, стольки». Он меня спрашиваеть: «Как будешь мясо в суп погружать, всю тушу или делить на порции?» Я отвечаю, что можно и так и эдак. Он меня спрашиваеть: «Скольки сухого компоту на душу бойца, чтобы вышел стакан на третье блюдо?» Я ему отвечаю. Он говорить: «Выйди и подожди». Я вышел, сел и сижу, и другие тоже ждуть, что поварами назвались. Ротный выходить и говорить: «Ты, Карпов, будешь поваром». Уж не знаю, чего он у тыих спрашивал. Стал поварить. И вот командир полка приезжаеть, Голубев, на пробу требуеть пишшу. Потом, мне передали, похвалил. «Повар хороший, и дух от пишши аппетитный». А у нас кладовщик был из Одессы. Он дело знаить. Чего получше, все нам. Я его спрашиваю: «Чего ты так для нас стараисси? » А ен говорить: «Я русского солдата люблю. Иному поисть не дашь, он и скиснеть, русский солдат не жравши в атаку идеть, только злее бываеть...»

Ручеек все журчал, без пауз, без перемолчек.

— В Германию вошли, там продуктов завались. Не знаю, откуда у их, склады ломились. Ну, мы Германию, как говорят, ослобонили. На Эльбу вышли — и никакого гулу. Никто не стреляеть...

— Спасибо, Иван Карпович, за чай и за беседу. Пойдем по холодку.

— Идите, идите, робятки, путь дальний. Обратно пойдете, ночуйте. Медок у меня есть. Майский мед — самый лечебный. Это надо пчелке спасибо сказать.

— Пчелка прилетит, — сказала моя довольно-таки маленькая дочка, — ты ей поклонишься: «Спасибо, пчелка!» — а она тебя в нос укусит.

— Заходите, робятки, — журчал Иван Карпович. — До осени проживу — и усе. Больше жить не буду. В поселок уйду. Робяты сюда ездиють — архаровцы, — дом сожгуть. Онна́я спичка — и сгорить. С пчелками не знаю, что делать. Двадцать пять домиков...

Мы спустились по дороге в лог, а когда поднялись, то увидели Ивана Карповича; он стоял и глядел нам вслед и что-то кричал, но голос его из-за лога доносился к нам, как переливчатое журчание ручейка.



В тиши полей


Вот уже Илья-пророк кинул льдинку в реку. Льдинка сделала свое, остудила воду, а девочки: Катя, Люба и Тоня — все купаются в Ловати. Жарко! Катя — моя, Тоня и Люба — Егоровы. Моя жена купает девочек. Ловать глубокая, с омутами, водоворотами. Тоне четырнадцать, Любе шесть, Кате девять. После того как Илья-пророк кинул в реку свою льдинку, купальщицам был остерегающий знак. К самому камню-плите, посередке реки, где они грелись на солнышке, приплыл коричневый гад с ромбом на спине, приноровился вползти на плиту, как десантник... Его шпыняли удочкой (Тоня удила пескарей), он разевал свою жуткую пасть, сучил смертоносным жалом. Вот какие страсти бывали у нас на тихой Ловати! Все четверо прибежали сами не свои от страху. Закончен купальный сезон. Теперь уж точно закончен.


В овсы на берегу Ловати стал шастать медведь: овсяные колоски обсосаны, сжеваны, поле потоптано, укатано. Ходят в овсы и кабаны (надо думать, и свиньи); на пашне полно кабаньих следов, больших, поменьше и совсем маленьких — поросячьих.


Вчера ходил в лес. Едва зашел за избу деда Тимофея, как из травы взлетела глухарка, еще шагнул — поднялся глухарь.

Утром, выйдя с косой на лужок, я слышал дятлову трель. Дятел сыграл, как на ксилофоне, — клювом по ракитовому стволу. Другой дятел ему ответил. Так играют дятлы весной, летней переклички дятлов я не слыхивал, как не видывал нигде, кроме как на березовской раките, дятловских битв. Николай Иванович Сладков, наш писатель-естествоиспытатель, может статься, живя свою жизнь в лесу, в деревне Ерзовке на Новгородчине, знает такую дятлову прихоть и описал ее в одной из своих, из окошка в лесной деревне увиденных, книжек. Я первый раз слышу (и вижу), спешу поведать об этом явлении птичьей жизни. Может быть, дятлы своими трелями опять вызывали друг дружку на бой или повещали о мире, как теперь говорят, о «прекращении огня». Может быть, они, как я, просто радовались теплу да солнышку, славной погоде.


Днем мазал глиной трубу на чердаке. Кирпичная труба-стояк завершается вмазанным в нее чугуном с выбитым донцем. В чугуне варили когда-то картошку. В полость чугуна вставлена железная труба, выведена сквозь драночную кровлю наружу. Сочленение трубы с чугуном опять же обмазано глиной. Труба прохудилась, дымила, и то-то худо стало жить на чердаке нашим домашним ласточкам, в дыму и чаду. И печка стала топиться худо, что причиняло нашей семейной жизни не меньшие, чем ласточкам, неудобства.

Я замазывал глиной щели в трубе, ласточки наведывались посмотреть на мою работу и улетали. Вдруг я услышал гортанную речь, скрип тележных осей и ступиц, чавканье конских копыт по лужам. Выглянул в оконце: цыганский табор втягивался в село. Табор состоял из двух арб, влекомых сытыми конями, по паре в каждой упряжи, груженных скарбом, битком набитых цыганками и цыганятами; цыганы шли обочиной, держа в руках длинные вожжи, без нужды понукая коней грубыми голосами. Головная арба заворачивала к моей избе, стоящей первой в порядке (порядка-то никакого уже и не было в Березове).

Снизу донеслись зовы моего семейства, с нотками паники. (Цыгане! Первый раз в жизни!) Звали на помощь главу семьи. Я вышел на крыльцо. Молодой цыган, голый до пояса, с клочьями бороды на щеках и подбородке, кучерявый, пришел ко мне и сказал:

— Дядя, дай закурить. Мы проезжали мимо магазина, магазин закрыт.

Я дал. Цыган удалился.

Пришел другой цыган, постарше.

— Дай гвоздь, кольцо соскочило.

Гвоздь я мог предложить только тот, что был вбит в стену еще до меня. Я дал цыгану гвоздодер, указал на торчащий в стене гвоздь.

— Тяни.

— Тяни ты, — сказал цыган, — у тебя силы больше.

Гвоздь был вытянут, цыгане посовещались на своем языке, ко мне пришел старый, ну, не старый, старший цыган, в кепке.

— Дай папирос. Пачку дай.

Он протянул мне двугривенный.

Лишней пачки не было у меня. Я дал ему папиросу.

— Куда держите путь? — спросил я у цыгана.

— В Холм.

— Откуда?

— Из Новгорода.

Цыгане держались древнего, их предкам известного (не только их, но и нашим) лесного, проселочного пути, берегом Ловати. Сказать, что они кочевали... Нет, конечно, в наше время это не принято — кочевать. Скажем так: цыгане ехали по собственным надобностям из пункта А в пункт Б, как едут сотни, тысячи, может быть, миллионы граждан в пределах нашего обширного отечества.

Цыгане быстро раскинули табор, прямо посреди улицы, под ракитой, выпрягли коней, зажгли костер, ощипали курицу, кинули ее в забулькавший над костром котел.

Ребятишки (их было восьмеро) поорали, поплакали, поиграли, рассыпались по округе. Старшие цыгане повалили в избу к Егоровым. Одна цыганка осталась доваривать курицу. Откушав, цыгане расположились в тени под ракитой, ну конечно, в живописных позах, это само собой, — и уснули. Проспали часов до пяти вечера (улеглись в два). Подобно своим испанским сородичам,посвятили послеполуденное время сиесте.

Я говорю с такой уверенностью об испанских цыганах, поскольку видел их быт (что видел, о том и пишу). Однажды мне привелось проехать в туристском автобусе от Барселоны до Мадрида, через перевалы Сьерра-Невады, через отчасти цыганский город Гранаду (в Гранаде цыган называют хитянами). Я видел жилища гранадских цыган — они обитают в пещерах, в норах, вырытых в склонах гор. Из нор наружу выведены дымоходы и телевизионные антенны. Из некоторых нор торчали задки легковых автомобилей.

Я спросил тогда у нашего гида Антонио, чем живы гранадские цыгане. Гид отвечал: «Немножко работают, ремесленничают, торгуют, гадают, кочуют, немножко воруют».

Еще я видел цыганский табор на юге Франции, в Авиньоне, в чистеньком, как гнездовье ласточек, городке, с черепичными крышами, с подстриженным газоном на берегу Роны, с мостом через реку, строенным римлянами и недостроенным, «ведущим никуда», с маленькими, чистенькими, как сам городок, барами, с магазином охотничьих ружей, в котором я не мог удержаться, прикладывался к одному ружью и к другому, с множеством автомобилей, бог знает как разъезжающихся на кривых узких улочках...

В этом городе, на газоне, окаймляющем реку Рону, разбили табор цыгане. Табор состоял из белого автобуса и прицепленного к нему, тоже белого, дома-вагончика.

Разбивка табора у французских цыган сводилась к тому, что они подключили свои электроприборы к местной сети, протянули кабель, подключились также и к телевизионным каналам. Должно быть, сварили свою французскую курицу и принялись ловить кайф: было время сиесты...

Наши березовские цыгане точно так же, как гранадские и авиньонские, в шестом часу очухались от сиесты, продрали глаза, встряхнулись, быстро собрались в дорогу (авиньонским и особенно гранадским цыганам спешить было некуда).

— Как дорога? — спросил у меня старший цыган.

— Плохая дорога, — сказал я, имея в виду дорогу от Березова до Горы.

Молодая цыганка в длинной, явно широковатой — для ее талии — юбке, хмурясь, сказала мне:

— Ты смотришь на нас, как на диких людей.

Я ничего не ответил на это.

Заскрипели тележные оси и ступицы, цыганский караван тронулся в путь, вскоре пропал в тиши полей, оставив куриные перья и угли костра.


Далеко видно


Заосеняло, похолодало, прояснело, сделалось по-осеннему тихо. Было тихо и прежде, но зной сам по себе — бремя, от зноя звенит в ушах, тишину не услышать. Теперь стало так, как будто после купанья попрыгал сначала на одной ножке, потом на другой, вытряхнул из ушей воду и будто впервые услышадл... нет, не звуки, а тишину. Что-то новое появилось в природе. Тихо! Господи, до чего же тихо в Березове!

Намахавшись косой, Нина закинула за плечо почтарскую сумку и побежала: в Блазниху на почту, потом в Заход, в Городню. Там ждали ее старухи — подписчицы на районную поддорскую газету «Заря». Дорога Нинина — все полем, полем и две горы; крутые горы, заросли стрекавой. День за днем, год за годом бежит Нина по этой дороге, в резиновых сапожках, с сумкой за плечом. Сколько верст она пробежала за десять лет своего почтарства?.. Ходя по этой дороге в Блазниху, в магазин, я почему-то думал о чемпионах спортивной ходьбы. Вот они согнули руки в локтях, вывернули голеностопные суставы и почесали, в надежде на славу. Да и не только на славу... Не даром же они чешут, не за свой счет перелетают со стадиона на стадион, с одного края света на другой. Чешут они лишь при хорошей погоде; в метель, дождь и ветер сидят в тепле.

Нина Егорова круглый год носит почту: поддорская «Заря» выходит пять раз в неделю, центральные газеты и того чаще; подписчицы получают газеты в срок...

Случается, вместо Нины разносит почту Тоня. Развозит на велосипеде. Полдороги велосипед везет Тоню, полдороги Тоня ведет свой велик за рога...


Из Березова в Блазниху Тоня бегала в первый класс, во второй... До восьмого добегала, а девятого на будущий год в Блазнихе не будет.

Росту Тоня небольшенького, ноги у нее шустрые, глазенки вострые, схватливые. В реке она плавает по-собачьи, подгребает под себя воду. Она и плавать училась вместе со щенятами. Егоровы всегда держали собак, но в последние два года трех егоровских собак съели волки. В Городне собаки держатся, их там четыре: Полкан, Жулик, Стрелка и Шарик. Волчьи зубы пока что до них не доходят. Может, потому и не доходят, что их четверо — стая. Березовским в одиночку не выстоять было против волчьего мира. Последнего пса Егоровых звали Пиратом...

Пират провожал Тоню в школу; когда его съели волки, Тоне пришлось бегать в школу одной. Маленькую водили, а подросла — и одна: ранним утречком встанет, попьет молочка, выйдет в потемки, в непогодь, в дождь, слякоть, метель... Вдохнет осенней прели, январского морозу, мартовской ростепели — и вприпрыжку, до Городни. В Городне — далеко видно — светит окошко: Тоню ждет Таня; вместе с Таней они бегут в Блазниху, в один класс, садятся за одну парту...

В особенно темные, ненастные утра, прежде чем побежать в школу, Тоня стояла у крылечка своей избы и слушала, не воют ли волки. Когда выли волки, она возвращалась домой, и ее провожали до Городни отец или мать, с ружьем.

Однажды в марте, когда особенно хрустко и жестко бегать по выгорбившейся, занастевшей дороге, под самой уже Городней, на белом поле, где летом были овсы, Тоня увидела кучу сена, одонок. Не успела она и подумать, откуда здесь взяться одонку — вчера его не было, — как одонок сдвинулся с места и покатился навстречу Тоне. Тоня узнала медведя и заорала, что было сил, подхватилась и дай бог ноги. На бегу она все-таки обернулась, заметила, что одонок покатился в другую сторону. Тоня улепетывала от медведя, медведь от нее...

У Тони много общего с Любой, меньшей сестренкой-подружкой. Тоня — девочка, но в ней уже много и взрослого, материнского. Особенно это заметно, когда Тоня несет на коромысле два полных ведра воды; так же носит их мать; когда отправляется с почтарской сумкой за спиной в Блазниху, Заход, Городню; Тоня командует Мартой — коровой, телятами Белянкой и Чернушкой, овечьим стадом — с сознанием власти над ними, как мать. Те же, материнские, властные нотки звучат в ее голосе, когда она командует бабой Дуней и бабой Катей: «Спать ложитесь! Пора!» Мать командует и отцом, Тоня отцом не командует. Отца почти и не видят: он был комбайнером, а сейчас в Холме, в сельхозтехнике сварщиком.

Тоня говорит, как все говорят в ее семье и в других семьях в селах на Новгородчине: «куды» и «туды». Она говорит: «купалась в реки», «увидела гада в травы», «помыла в байне голову», «обстрекала ногу»...

Нынче Тоню ждет радость. Тоня так рада, что не может опомниться от радости, прыгает, как телушки Белянка с Чернушкой: нынче Егоровы переезжают в город. Там волки не воют, по дороге в школу не повстречаешь медведя, там есть кино, ходят на танцы, в магазине можно купить конфет и печеного хлеба. И там живут люди, есть девчонки, мальчишки. Там и начнется Тонина жизнь.


...Все было марево, знойная сутемь, не воздух, а цветочный настой, медовый сироп. Краски расплывались от зноя, контуры тоже подплывали. И не понять было, что на той стороне, деревня Ракитно, или серые валуны, или стога, или ракитовые кусты...

За ночь охолонуло, все умыло, воздух стал прозрачен. Ракитно — вот, рядом, рукой подать. Хорошо видны избы, пристройки, углы, окна с наличниками. Окна темные, наличники светлые, углы бурые, стены изб сизые. И слышно, как кричат ребятишки.

Вчера еще не было ничего, а сегодня — живая деревня Ракитно. Вот это подарок! Вот это ладно, добро!


Люба на коне ездила, на телеге, до Городни и обратно. В Блазнихе была один раз, на Новый год, а больше нигде не была.

В Новый год Любу водили на елку в школу, в Блазниху. Начало елки было в двенадцать часов. Люба с мамой и с Тоней вышли из дому в десять, когда только еще рассвело. Мороз был градусов двадцать, и Любу поверх шубы еще обвязали платком. Идти ей было тепло, и она не очень устала. В Городне отдыхали и грелись в крайней избе, у Тониной подруги Тани.

На елке Люба прочла стихи про кота Федота: «Лапы в тесте, хвост в муке, морда в кислом молоке. «Где ты ужинал, Федот?» — «В погребке», — мурлыкнул кот».

Люба прочла стихи с выражением, с чувством и удостоилась приза.

Домой шли, когда еще не село солнце, но уже появилась на небе луна. По ясному небу летали вовсю самолеты, блестящие, стремительные, чуть видные с земли, чертили белые линии, дуги и петли. Люба думала, что раз летают самолеты, значит, волки их не тронут, и не боялась. Приободренная успехом на школьной елке, она не отставала от мамы, Тони и Тани, катилась колобком от Блазнихи до Березова.

В первый и в последний: нынче зимой некому будет бегать по этой дороге, ее укроют снега, сровняют с полями.



Ручеек


Дорога трудна от Березова до Горы, а там все под гору, под гору. Там — просто.

Мы спустились в лог, с камушка на камушек перепрыгнули через ручей, поднялись полосой сжатой ржи, с замиранием сердца приблизились к жилищу Ивана Карповича: дома ли наш кудесник? Не подался ли к дочкам в поселок — помыться в бане?..

— Иван Карпыч! Ау!

Нет ответа. Замок на дверях. И удочки дома, стоят прислоненные к забору...

Мы стояли над глубоким логом, заросшим ольхой и стрекавой. Желтела дорога. Солнце садилось в лиловое облако. Мы молили Судьбу, Провидение, Рок: «Смилуйся и пошли нам Ивана Карповича!»

Мы понимали, что щедрость Рока не беспредельна, равно как и щедрость деда Ивана. Однажды он явился нам — добрый ангел, посланник Рока, с ивовым удилищем в руках...

И все же...

— Иван Карпови-ич! Где вы?! Ау!

Он появился внизу на дороге, как в сказке: дедушка-лесовичок; скрылся в зарослях и неожиданно скоро взобрался к нам на крутой склон. Заговорил с нами так, будто беседа наша прервалась не на месяц, а на какую-нибудь минутку:

— Пошел грибов поискать, да нету...

Я не очень слушал, о чем журчит Иван Карпыч. Ладно, что он журчит. Сразу запахло жизнью. Вскорости зафырчал огонь в летней печке, явились мед, простокваша...

Ночью мне не спалось: пружины в диване Ивана Карповича как будто за месяц еще обособились, лежать на них все равно что на бороне. Да и похолодало. Ладно, в ногах пристроился кот, один из котов Ивана Карповича, кажется, Васька. Он был хотя и тощий, но теплый, делился со мною теплом. Кот мурлыкал, урчал.


— Ишь ты, — сказал Иван Карпович, — распелся: «Вилы-грабли, ноги зябли...»

Хозяин тоже не спал. Он помолился, лег, ворочался, что-то шептал. Ему хотелось поговорить. Спать ему не хотелось.

— Не спите? — спросил Иван Карпович.

— Нет, — откликнулась моя жена.

— Сказочку хотите послушать?

— Хотим, — пискнула дочка.

— Вот ишол солдат со службы, — зажурчал бессонный сказочник. Теперь надолго хватит его журчанья. — Идеть... видить дом богатый. Кержаки живуть. Староверы. Аны богато жили. Ладно. Солдат постучался: «Пустите переночевать». Хозяин вышел, яму говорить: «Я тебя спрашивать буду, а ты отвечай. Правильный дашь ответ, пушшу, а неправильный — иди своей дорогой». Ну, ладно. Пускаеть солдата в избу, там ланпа зажжена. Ен спрашиваеть: «Это что?» — «Это огонь», — солдат отвечаеть. «Не так, — хозяин яму говорить. — Это красота». Кошка на лавку прыгнула, морду лапой треть, умывается. «А это что?» — хозяин спрашиваеть солдата. Тот: «Кошка». — «Нет! — хозяин говорить. — Это чистота». Опять не угадал. Что ты будешь делать?! Солдат думаеть: «Погоди, я тебе тоже загадку задам...» Ладно. Хозяин позволил солдату остаться ночевать. Вот тот утром проснулся, встаеть — и к печи. Хозяйка уже печь протопивши. Узял он из печи головешку, кошке к хвосту привязал, кошка на чердак побежала. А солдат мешок на плечо закинул, выходить на волю. Хозяин на дворе коня запрягаеть. Солдат яму говорить: «Чистота красоту понесла на высоту. Если не божья благодать, то и дому тебе не видать». Хозяин не понимаеть, о чем солдат говорить. А тут уж и дым повалил из крыши. Дом загоревши. Так и сгорел.

Иван Карпович от души посмеялся своей сказочке. И дочь моя и жена посмеялись над тем, как ушлый солдат объегорил хозяина-богатея. Хотя...

Потом дочка спросит меня: «Папа, а почему хозяин пустил солдата ночевать, а солдат его дом поджег?..» — «Ну, видишь, дочка, — отвечал я с надлежащим глубокомыслием, — хозяин был богатый, а солдат, должно быть, из бедняков; между ними существовало непримиримое классовое противоречие...» — «А-а-а-а», — сказала дочка.

Может, так оно и было или еще что-то было... Сказка ложь, но в ней намек, добру молодцу урок. Главное, что солдат оказался молодцом, за временное свое поражение сполна рассчитался.

Иван Карпович посмеялся и опять зажурчал (и смех его был как журчанье):

— Ишол солдат со службы... От он идеть по дороге и с им вместях, туды же идеть, попался монах. Идуть аны, видять, гусь недобитый валяется. Должно, везли гусей на базар, уронили. Узяли аны гуся, дальше идуть. В деревню пришли, на ночлег просются. Их хозяйка в избу пустила, аны ей говорять: «Ты гуся ошшипли, изжарь, завтра нам рано в дорогу итить». Тая говорить, ладно, гуся приготовлю. Легли аны спать, а не спится, слюнки текуть, с дороги гораз голодные. Думають, как бы скорей до гуся добраться. Монах был хитрый, ен говорить солдату: «Давай зауснем, кому сон интересный приснится, тот гуся и съесть». Уговорились. Лежать. Ладно. Монах-то не спить, размышляеть, какой бы сон придумать поинтересней, чтоб, значит, гусь бы яму достался. А солдат спить, дуеть в две дырочки. Утром ен первый проснулся, а монах намаялся за ночь и зауснул. Солдат пошел к печке, гуся достал и съел. Опять спать завалился. Монах его будить: «Вставай! Мне сон такой интересный приснился. Будто андели спустились ко мне, под ручки подхватили и в рай понесли...» — «Во-во, солдат говорить, и я то самое видел. Андели тебя в рай понесли, я думаю: «Ну, теперь не возвернется. Из раю не возвертаются...» Я гуся и съел».

Посмеялись и над этим смекалистым солдатом и над бедолагой-монахом. Такая веселая выдалась ночь в избушке Ивана Карповича. Кот у меня в ногах — кот Васька — тоже слушал да мурлыкал: «Вилы-грабли, ноги зябли...»

— Може, так оно и было когда, — сказал Иван Карпович, — а може, и не так. Уж им тысяча лет, этым сказкам. Народ серый был, непонемчистый...

— Надо бы ваши сказочки, Иван Карпович, записать на магнитофон...

— Не, ня надо. Это грех, — сказал Иван Карпович. — Мои годы такие, нельзя баловством заниматься.

Хозяин еще рассказал две сказки, потом потекли истории из жизни, бывальщины. Впрочем, журчали они, как сказки...

Под журчанье, бульканье, лопотанье ручья я стал поклевывать носом. Мне захотелось на ребра дивана, к Ваське-коту.

— Спокойной ночи, Иван Карпович.

— Спокойной ночи.

И правда, спокойная вышла ночь, душе в ней было спокойно, уютно, в этой ночи.

Утром Иван Карпович принес большой жбан желтого майского меду. Мед засахарился, стал как топленое масло. Пасечник резал его ножом и накладывал в банку — для нас.

— На березе листочки вылупятся, у клею, — журчал пасечник, — пчелы с листочков взяток беруть... Вы весной приезжайте, когда все у цвету, воздух шибко хороший.

Ну что же, дожить до весны и приехать.

— А вы-то, Иван Карпович, будете здесь на будущий год? Без вас-то здесь и делать нечего. Уж вы поживите еще годик.

— Да и я тоже думаю. Такая здесь благодать... Бросить жалко.

И так мне жалко расставаться с Иваном Карповичем. Сидел бы с ним и слушал его сказки-бывальщины. Вечером бы слушал, а днем бы траву косил, с Карпычем на пару. Вон трава какая! И косы у Карпыча отбиты, остры... Если бы да кабы...

— До свидания, Иван Карпович. Спасибо вам, милый человек!

Хозяин посмотрел на меня, на мою жену и дочку. Глаза у него жидкие, как вода, стариковские, слезятся от курева.

— Смотрю я на вас, — сказал дед Иван, — давече ишли в Березово люди, у меня ночевали. Вроде тыи люди, и хозяйка и девочка, дак с ими был Глеб. Где Глеб-то?

— Я Глеб и есть.

— Да ну? Вот дурья башка!

Жену Иван Карпович узнал и дочку узнал, а меня не узнал. Вот до чего изменился. Месяц пожил в деревне, в своей избе, и не узнать. Хочу сказать: изменился к лучшему. Но так нельзя о себе говорить.

В деревне все к лучшему и клонилось, день ото дня становилось мне лучше: рано утром косил траву, слушал журавлей на болоте, глядел на ласточек в небе, как они сражаются с канюками и побеждают, купался в Ловати и рыбачил (ничего не поймал), спал на сене, в рядок с женою и дочкой, караулил их сон, близко слышал родное дыханье, рубил дрова, топил русскую печь, варил в чугуне картошку, нюхал луговые цветы, слушал журчание новгородских бабок, реже — дедов, видел, как стала румяной рябина, сидел на завалинке, читал Лескова, записывал в тетрадь то хорошее, что увидел или подумал, помог цыганскому табору, проходившему мимо: дал недостающий в телеге гвоздь; никуда не рвался, никому не завидовал, ни с кем не враждовал...

— Это я, Иван Карпович. Я Глеб и есть.

— Ну, ну. Так, так. Ладно, добро. Весной приезжайте. Весной у нас благодать.



Попугаичьи яйца


В этом месте повествования мне захотелось вернуться к самому началу, вспомнить, с чего началось...

Однажды летом я сидел у себя в кабинете, в редакции журнала. На стекла закрытых окон (откроешь — оглохнешь и задохнешься) давил зноем, гулом, звоном трамвайным очень оживленный проспект. Сидеть мне было до трех часов пополудни. Я уже выговорил себе право съездить на неделю в Нечерноземье. Все было рассчитано у меня: двадцать минут до вокзала, беру билет, поезд в девятнадцать с минутами. У меня остается три часа времени: еду домой, собираюсь в дорогу... В Новгороде меня встречает...

Все так и вышло, как я запланировал, за исключением одного пункта: поезд в Новгород по летнему расписанию уходил не в девятнадцать с минутами, а в семнадцать без минут. Билет я купил для чего-то, мной овладела какая-то рассеянность. Вышел из вокзала без четверти шестнадцать. До поезда оставалось час пятнадцать минут. До дому от вокзала нужно было проехать полгорода, по самым загруженным в это время магистралям.

На стоянке такси стояла одна машина. Я объяснил водителю, что к чему, обратился к нему, как к другу, как к брату:

— Давай попробуем... Не успеем — ну что же...

Водитель малость поколебался, прикинул...

— Вообще-то навряд ли, ГАИ сечет... за превышение скорости...

Он не отказывался, но колебался.

— Ну давай! Не выйдет — и не выйдет. У меня единственный шанс...

И мы поехали. Наша поездка, если бы прочертить ее на карте городских дорог, представляла собою трассу слалома-гиганта. Бывают асы среди таксистов, так едут по городу, словно знают секреты всех перекрестков, потоков, прогонов, постов ГАИ, светофоров, спрямлений, зигзагов и виражей. Такой мне ас и попался...


Леопардовыми прыжками я взлетел к себе на пятый этаж (в нашем доме нет лифта). Разделся, разулся, натянул на себя дорожное платье, во что-то обулся, запихал в мешок что попало под руку...

Метеором промчался в вокзальной толпе. Мой поезд тронулся, предстояло рвануть последнюю сотку... Мое время на сотке осталось незафиксированным. Но не зря, не зря же я бегал каждое утро по аллеям парка... Ничто приобретенное усилием над собою не пропадает, выручает в крайнем случае; каждого рано или поздно берет за горло этот самый крайний случай... Я таки прыгнул на подножку последнего вагона. Вошел в вагон и сколько-то времени просидел в неподвижности. В висках стучало сильнее, чем по железной кровле стучат во время ремонта.

Когда маленько охолонуло, пошел в тамбур. Следом за мною явилась проводница, внимательная, участливая женщина. Спросила у меня билет, посмотрела на свет компостер — и не ушла, оглядывала меня с каким-то странным выражением сочувствия и тревоги.

— Что с вами? — спросила она. — Вы больны?

Я смутился и почему-то ответил:

— Да есть немножко. А что, заметно?

Проводница смотрела мне на ноги. И я устремил туда же мой взор. Взору открылось нечто совершенно невозможное в привычном жизненном обиходе: одна моя нога была обута в туристский ботинок объединения «Скороход», на другой ноге нелепо притулилась домашняя тапочка со стоптанным задником (как она не слетела во время стометрового забега?).

Мое горло перехватила спазма нутряного, припадочного смеха. Проводница осталась серьезной, она жалела меня. Я рассказал ей, в чем дело. Она задумалась, как же мне быть.

— А вы надолго в Новгород?

— На неделю.

— Сегодня не успеете в магазин... Завтра с утра сходите и купите.

Я замотал головой:

— Моего размера в Новгороде не бывает.

Она прикинула на глазок мой размер, спросила:

— Какой же у вас?

Я ответил. Она прониклась еще большим сочувствием ко мне:

— Да, трудно вам с обувью... — еще подумала, как мне помочь. — Вы можете, чтобы не привлекать к себе внимания, приволакивать ногу. Сделать вид, что она больная у вас...

Я от души поблагодарил добрую проводницу. Когда она ушла, немножко порепетировал хромоту. Кажется, получилось…


Новгородский человек ждал меня на перроне (узнал же, что расписание изменилось). Как мы договорились в письме, для опознания он держал в правой руке последний номер моего журнала. Других особых отличительных черт, выделяющих его в толпе, он не имел: среднего роста, средних лет, плотного телосложения, щекастый, с настоявшимся, цвета калгановой настойки, румянцем. Я сразу его узнал, он меня и подавно. При ближайшем рассмотрении на его заурядном лице обнаружился хрящеватый, с горбинкой, с признаками хищности нос; зеленоватые с прожелтью, с проблеском скрытого внутри огня глаза свидетельствовали о том, что этот мужичок не простая штучка, как могло показаться при первом взгляде, себе на уме.

Ногу в тапочке я приволакивал, он спросил у меня о ноге, я ему выложил все начистоту. Он сделал какое-то умозаключение в отношении меня и сразу словно бы приподнялся, обулся в туфли на каблуках. Некоторое первоначальное замешательство в нем прошло, он принял тон попечительства надо мною.

Понятно, что дома у него обуви моего размера не нашлось, обуваться в резиновые сапоги с длинными голенищами, прихваченные мною для болот и водных артерий, было ни на что не похоже в августовское пекло. Я мало-помалу свыкся с ролью хромого, чем-то она мне, как говорится, даже импонировала. Рано утром мы сели в холмскй автобус, сошли в деревне Наволок, запаслись в магазине хлебом, припасами — в полном магазинном ассортименте, — пересекли недавно мелиорированное поле, усыпанное глиняными трубочками-капиллярами, присели на опушке осинового, ольхового, березового леса; я наконец-то натянул на ноги резиновые сапоги... Сделалось на душе тихо-тихо, так хорошо. Подумалось: «Чего ради сижу в задохнувшемся городе, год за годом, езжу в трамваях, в метро, толкаюсь локтями... А здесь шелестят березы. Столько воздуху, кислороду... Для рождения доброй мысли необходим кислород... Здесь Россия, Новгородчина, моя родина...» Подумав так, я стиснул зубы, переключил мысль на другой канал...

Мой спутник с интересом наблюдал за мной. Войдя под покров леса, мы как-то само собою перешли на ты: в лесу все равны. Немножко поспорили насчет того, можно ли брать воду на чай из канавы, прорытой мелиораторами. Я считал, что не стоит, все отравлено химией; мой вожатый был убежден, что можно: природа обладает великими ресурсами самоочищения. Мы зачерпнули воды в канаве, вскипятили в котле над костром — и сошло...

Дорога вскоре уперлась в болото. Дороги не стало, дальше мы шли неторной тропой, по кочкам, поросшим багульником и кустами уже поспевшей голубики. Ягоды были по-виноградному крупны и сладки, по-болотному дурманяще-духмяны. Что может быть лучше гонобобели на новгородском болоте? Разве что черника. Черники тоже хватало, на иных местах ее обобрали, до других мест руки не дошли, настолько велико болото на Новгородчине.

Уже под вечер мы вышли к озеру; пала заря на озерное плесо. Прямо из заревых вод простирал к небу свои руины Рдейский монастырь (и озеро Рдейское); в струящемся, серебристом вечернем свете будто и не руины — обагренная зарей величавая и прекрасная обитель...

Мой вожатый рассказал мне сагу о Рдейском монастыре, как выбирали место, торили дорогу на болоте, какие старорусские купцы, промышленники-солевары давали деньги на построение обители, сколько давали, как в войну немцы вешали партизан на паперти в монастырском соборе, как дорога ушла в болото, и сам монастырь погружается год из году в хляби земные, когда-нибудь погрузится совсем...

Он рассказывал складно. Тогда я еще не знал, что в его рассказах надо делать поправку на безудержное фантазерство, досочинение от себя. В первую пору нашего знакомства я все брал на веру, принимал за чистую монету, проглатывал без поправок.

Вообще доверчивость — одно из моих врожденных качеств.

Помню, в детстве каким-то образом я заимел самую лучшую рогатку (наверно, на что-нибудь выменял); такой не было ни у кого из поселковых сопливых мальчишек (мне сопли вытирались, я был ухоженный мальчик); рогатуля не деревянная, а скрученная из толстой проволоки; резиновые тяжи вырезаны из красной галоши от валенка, галоши тогда были в моде; к тяжам привязан кожаный лоскут для камушка-пули. Я гордился моей рогаткой, как гордятся бойцы заслуженным в боях именным оружием; кажется, даже не стрелял из своей суперрогатки.

В ту пору кружило наши безмоглые головенки одно, довольно-таки подлое, как я понимаю теперь, увлечение-хобби: мы коллекционировали птичьи яйца. Одни, кто половчее, забирались на сосны, березы и тополя, разоряли вороньи, грачиные, певчих птиц гнезда; другие, беспрокие, довольствовались голубиными, воробьиными, ласточкиными яичками. В каждом яичке прокалывались две дырочки с двух сторон, белок и желток выдувались; скорлупа помещалась в коробку с ватной подстилкой. Особенно выхвалялись те, у кого дома находилась икона в окладе, под стеклом. Икону выбрасывали, в оклад помещали яичную скорлупу.

Искусство лазанья по деревьям мне не давалось. В моей яичной коллекции — в плетенной из лучин корзинке — болтались пара синичьих, рябенькое яичко зяблика и стащенное мною из-под нашей гусыни, почти что куриное, только побольше (куриных в коллекцию не брали: курица не птица); поистине моя коллекция не стоила выеденного яйца.

Как множеству человеческих детенышей, мне свойственно было желание первенства, ну, если не первое место, то в первой пятерке. Я горько переживал мою неспособность догнать по птичьим яйцам Гриньку, Ваньку и Ваську Травиных, братьев Одоевых... Яйца собирали все мальчишки в нашем поселке (каково было бедным пичугам!). И вот однажды на нашей улице появился рыжий, конопатый Колька, уже большой, кажется, пятиклассник. Он высвистал меня из дому, попросил дать выстрелить из моей рогатки. Я ему дал. Колька выстрелил. Было видно, как жалко ему отдавать мне мою рогатку. Он сказал:

— Давай... ты мне рогатку, а я тебе... — Колька на минуту задумался, — попугаичьи яйца...

Должно быть, идея о попугаичьих яйцах тут же и родилась в рыжей Колькиной голове (рыжие на выдумку горазды). Идея требовала обоснования: попугаи на наших березах и елках гнезд не вьют. Колька наговорил с три короба: у него брат матросом на пароходе, привез из Африки попугая, попугай снес яйца...

Я сразу же согласился: попугаичьи яйца в моей корзинке сразу выводили меня на первое место; такое сокровище не снилось ни Гриньке, ни Ваньке и Ваське Травиным, ни братьям Одоевым...

Мысль о том, что рыжий Колька меня одурачил, не могла тогда родиться в моем младенческом сознании. Я еще не знал, что в жизни бывает обман, своекорыстие во вред ближнему. Мне было жалко расстаться с рогаткой, но попугаичьи яйца — о, это сокровище!

Колька унес рогатку. Потом я встречался с ним, поселок невеликий. Колька приходил на нашу улицу играть в лапту и штандер; всякий раз он обещал мне принести яйца, и я успокаивался, не умея не верить. Долго, долго мне предстояло ждать попугаичьих яиц...

Впоследствии жизнь жестоко карала меня за доверчивость, то есть ротозейство. Но что-то такое во мне сохранилось (все мы родом из детства) до седых волос.

Заря погасла, над озером заклубился туман. Рдейский монастырь воспарил, прорисовался на вызвездившейся небесной тверди, как нерукотворный град Китеж...

На берегу под соснами кто-то оставил нам для ночлега справный шалаш, крытый сеном.

— Место сильно гадючье, — сказал мой новгородский товарищ. — Гадов полно. Они любят в сене погреться. — Он зажег электрический фонарик, направил луч в потемки шалаша. Там что-то зеленовато проблеснуло. Он погасил фонарик. — Вот видишь, гад забрался. Глаза у него какие блескучие.

Мурашки засвербили у меня на спине. Я пока что крепился, взял палку, сунул ее в шалашный лаз.

— Посвети. Сейчас мы его прикончим.

Очень мне не хотелось приканчивать гада, тем более лезть в шалаш.

Вожатый изобразил на своем брызжущем оптимизмом лице постную мину.

— Ну что ты... Как можно... Это неинтеллигентно — убивать гада. Гад тоже нужен... для экологического равновесия. А сколько пропадет яда... Гадючий яд полезен от радикулита...

Он опять засветил фонарик, сразу нащупал лучом в шалаше источник зеленоватого блеска. То была маленькая из-под водки. Рыбак от души посмеялся надо мной, я тоже посмеялся, но с некоторым усилием.


К утру в шалаше стало зябко, чуть свет затеплили мы костер. Из лесу к нам вышел странного, нелесного вида малый: как будто сидел в учреждении за столом, вдруг подхватился, сунул ноги не в свои кирзовые сапоги, в срочном порядке был доставлен на Рдейское озеро. Малый спросил закурить, что добавляло странности его нахождению тут: в лесной поход куряки запасаются куревом, под кустом не купишь, у прохожего не стрельнешь. Он постоял, помялся, понес какую-то ахинею:

— А ружья у вас есть?

Ружей у нас не было, и так видно.

— Ружья надо регистрировать.

Ну, надо, так что же?

— Уток раньше было полно, а теперь не стало. И лещей...

Больше малый не знал, что сказать.

— Ну, я пойду.

И ушел.

— Вот видишь, — сказал со значеньем вожатый, — когда я один тут шастаю, за мной не следят. А за тобой послали понаблюдать. Все же ты на виду, нельзя тебя в лес пустить без присмотру. Ты еще только в Новгород приехал, а они уже знали. Все же фигура. Да еще одна нога в тапочке...

Я послал моего товарища куда следовало его послать — за дурацкую болтовню, но что-то такое все же было в появлении городского вида малого — без мешка, без ружья, без корзины: какая-то нечистая сила показывала нам язык в этом первом нашем походе, начиная с разной обутки на моих ногах. Так будет и в последующих походах с вожатым — новгородским товарищем, теперь-то я знаю. Иду с другими — все как у людей, а с ним — становится зыбко, блазнит.

Мы прошли немного берегом озера, в заводи на мели стояла годная для плавания, недавно просмоленная лодка. Вожатый сказал, что на той стороне в деревне Высокое живет мужик с деревянной культей вместо оставленной на войне ноги. И вот уже много лет он делает лодки, весла, пускает их в озеро, то есть пригоняет одну лодку в этот край, другую в тот, в такие места, куда приводят путников тропы, чтоб было на чем им плыть, переправляться через озеро. Никакой должности инвалид не занимает, живет на пенсию, за перевоз ни с кого не берет. Единственная его отрада в жизни — чтобы на озере был порядок. Лодки его легки, остойчивы на плаву. А вон там, на той стороне, построена им избушка на курьих ножках: на пеньки поставлена, из лесу рублена, с печкой и плитой для стряпни, — для всех, у кого нужда в крове, открытая, с сухими дровами, спичками, солью.

Я верил товарищу и уже не совсем верил.

Лодка, правда, оказалась хорошая. Уключин в ней не было, кормовое весло кто-то унес из «туристов». Мы затесали две березовые жердины, поплыли, как на байдарке. Плыть по темной, мягкой, бархатистой воде Рдейского озера одно удовольствие. Вожатый поблеснил, подорожил, поймал щуку.

Обещанная избушка на курьих ножках оказалась точно такая, как описал ее мой вожатый. В главном можно было довериться ему. Ночью постукивала привязанная к косяку бечевкой входная дверь. Снаружи доносились звуки, шорохи, всхлипы, каких не услышишь днем. Лесная ночь богата звуками; жизнь в лесу ночью не утихает.

Мы лежали рядом на сене, уложенном на полати. Вожатый направил свой нос с горбиной в потолок, говорил с монотонностью дятла, выстукивающего сухой ствол, с методичностью сапожника, загоняющего гвозди в каблук:

— Лет десять тому назад на этом месте утопилась девушка из деревни Высокое. Она любила парня, он ушел в армию и не вернулся. Она утопилась. С тех пор по ночам выходит на берег и поет. Рыбаки ее видели, рассказывали... На ней белое платье до пят, волосы распущены по плечам... Иногда она заходит в эту избу. Когда ночуют местные, не заходит, а когда приезжает новый человек, заходит посмотреть, не ее ли это жених... Вот, слышишь, дергает дверь...

В этом месте завораживающего, надо признаться, с непривычки леденящего душу бормотания моего товарища я встряхнулся и... Однако сон так и не пришел ко мне в эту ночь.

Утро родилось ласковое; всплыл из вод монастырь; тенькали камышевки, посвистывали рябчики, пела иволга, прыгали по мелкому песочку трясогузки; ночные страхи развеялись. Пришел из деревни Высокое строитель избы и лодок, кряжистый, старый мужик, на деревянной культе, принес нам хлебушка и картошек, посетовал, что шалит сердечко; помрет — и порядок на озере нарушится. Попили чаю…



Кормчий


К очередному — семейному — походу на Ловать я готовился загодя. Купил надувную лодку-«резинку». В инструкции было сказано, что ее грузоподъемность двести килограммов. Дочка Катя за год подросла, жена сохранила форму, и я старался: бегал каждое утро. Но все равно наш общий семейный вес плюс манатки и провизия не укладывались в два центнера, оставался привесок. Имела ли наша лодка какой-нибудь запас плавучести при перегрузке, это предстояло узнать на Ловати. Предстоящее семейное плавание, как множество других дел, пока что основывалось все на том же «авось».

Мы распускали нашу красавицу на полу, она остро пахла чем-то знакомым с детства — новыми галошами; теперь этот запах забыт, галош не носят, боты пахнут иначе (галоши еще почему-то можно было назвать калошами). Я накачивал «резинку» насосом-«лягушкой», она утробно вздыхала, как большое земноводное животное, скажем, гиппопотам, расправляла свои члены со множеством жировых складочек на толстых округлых бортах. Авось все усядемся на нее и — вниз по матушке по Ловати...

В жаркий июльский полдень мы пообедали, как дома, в чекуновской столовой и двинулись в путь. Лодку пришлось нести вдвоем с женой на палке: в ней было пуда два весу. Немилосердно кусались слепни, оводы, злобные, как маленькие шавки, мухи, хватало и комарья. Руки наши были заняты лодкой, оборониться нам было нечем. Я-то ладно, терпел, а нежнокожие мои горожанки страдали, хоть плачь. Страдания ближних намного больнее своих собственных.

Ловать утолила все наши боли, остудила, помыла, вылечила, взбодрила. Вскоре спущено было на воду наше плавсредство, наш семейный, первый в жизни корабль. Его уносило течением, ему не терпелось плыть...


Погрузили мешки, я вдел в уключины маленькие веселки — и что же? На плавсредстве не оставалось места для пассажиров. «Резинку» склеивали на фабрике спорттоваров в расчете на плавателей стандартного размера. Увы, мои ноги, как их ни складывай, занимали всю внутренность лодки. Худо-бедно еще одного пассажира можно бы примостить в корму; для третьего, даже подростка, решительно не оставалось места. К тому же, стоило нам всем троим усесться на «резинку» (на мелкой воде), как она погрузилась до рискованной черты. Что было делать? Тащить на себе вещи и лодку? Это сразу же отпадало: и за неделю не дотащимся до Березова. Мне бежать по бережку, а жене с дочкой плыть? Нет, на это им не решиться, им страшно. Оставалось одно...

— Вы, мои миленькие, добежите до Ивана Карповича — дорога тут одна, — спуститесь к Ловати и ждите меня. У Ивана Карповича переночуем, там будет видно... Может быть, трактор пойдет, лодку с вещами отправим... Был бы жив горский Иван, я бы сбегал к нему, он бы свез... Вы не бойтесь, до Ивана Карповича недалеко...

Сердце мое обливалось кровью. Ну, представьте себе, отправить два беззащитных существа в глухой лес (солнце уже клонилось к закату), а самому плыть на легкой лодке вниз по реке, грести или так отдаваться течению. Наслаждаться за счет лишений самых близких тебе людей...

Над рекою плавали кругами канюки, издавали пронзительно-тонкие, печальные клики, в прибрежных водорослях гоняли мелочь щуки, на плесах били, как жердиной о воду, жереха. Ничто не омрачало моего плавания, ну решительно ничто. У Гоголя, помните, редкая птица перелетала Днепр... А тут... редкий слепень долетал до середины Ловати, не говоря уж о комаре.

Дневное освещение сменилось вечерним. Солнечные глянец и лак уступили место матово-голубому, насыщенному, влажному тону. Синева переливалась в лиловость, зелень в синеву, голубизна в дымчатость; низкое солнце запалило правобережные обрывы в карминно-гранатовые кострища. Чем ближе к вечеру, тем дичее казались по-таежному заросшие берега, без единого признака человеческого присутствия.

Сжималось сердце, так боязно было за двух бегущих в этом медвежьем, волчьем, во всяком случае, населенном дикими кабанами и гадами лесу. И все лучше была река, вступая в лучшее свое время, успокаиваясь, отдыхая, отдавая накопленное за день тепло, дыша настоянным на разнотравье воздухом. Каждый следующий плес выставлял себя краше пройденного. На перекатах днище лодки зыбилось, как живое, ощутимой делалась сила реки, перехватывало дух, кружило на скате в плес, и долго потом доносилось урчание порога, а где-то внизу подавал уже голос новый порог-говорун...

А как красивы были излучины, с отмытыми добела песчаными косами, с протоками-старицами, в каждой по солнцу...

Наконец открылась первая прогалина в ловатских дебрях, молочноспелый разлив ржаного поля на косогоре, глубокая тропа во ржи; где-то там наверху должна быть невидимая с реки изба Ивана Карповича.

Мои девочки ждали меня у самой воды. Прибежали-таки... У них несчастные, расстроенные лица...

— Ивана Карповича нет дома, в его избе ночуют косари...

Что было делать? Заночевать тут же на берегу? Но утро не станет мудренее вечера. Та же река и лодка. На трактор плохая надежда...

— Вот что, ребятки, давайте-ка в лодку!

Одно дело примериваться, когда впереди еще полдня, другое, когда на пятки тебе наступает ночь... И уселись-таки... И лодка сохранила плавучесть. И так хорошо мы поплыли! Выше и не бывает счастья в семейной жизни, чем те минуты, когда папа-кормчий ведет свой корабль твердой мужской рукою, когда семейство верит ему, глядит на него с надеждой и обожанием... Разлад в семье наступает от многих причин; одна из них, может быть, главная, если муж и отец не справился с обязанностями кормчего... Или жена не согласилась с таким распределением ролей на семейном корабле. Глава семьи должен крепко держать в руке прави́ло, тогда корабль поплывет.

На первом пороге женский элемент повизжал самую малость, на втором осмелел. Третий порог урчал погрознее, куржавел клубящейся пеной, выставлял наружу моржовые клыки, конца ему не было видно. Тут бы, пожалуй, лучше причалить (крепонек я задним умом) да во́локом... Направил лодку не в главную струю (и правильно сделал), взял ближе к берегу в каменистую мелкую протоку. Лодку разворотило поперек хода воды, прижало к камням; образовался затор, нахлынула волна... нас залило, мы попрыгали за борт...

Однажды я поработал сезон в геологической партии на Кольском полуострове. В партии было три человека: начальник партии, я — рабочий и повариха. На троих нам выдано было плавсредство: резиновый понтон из двенадцати секций, списанный из воинской части, пригодный для переправы целого взвода с противотанковой пушкой. Озерами мы прошли на понтоне километров сто в глубь полуострова, потом спустились по реке Печенге в Баренцево море. Сколько было на нашем пути волоков и порогов, мы не считали; на плече у меня долго потом напоминал о лебедином крае рубец — след лямки от понтона, знак бурлацкой работы на волоках. Я им хвастался, говорил, что это моя первая лычка, что я теперь ефрейтор от геологии.

На ловатском волоке я опять был солдатом.

Приключение возбудило всех нас, купание остудило, вернуло к реальности: плыть втроем на двухместной «резинке» по порожистой реке, пожалуй, не стоит. Ловать, как русская женщина, вальяжна, тиха, добра, но есть у нее норов и гонор.

Мы отжали одежку, переправились на наш, березовский, пологий берег. В скором времени благодушествовали у доброго огня…



С быстро летящими облаками


Играла музыка на том берегу, в парке города Холма шли танцы. Та самая музыка, как в мое время: танго «Моя любовь не струйка дыма...», фокстрот «Рио-Рита» и, главное, вальсы: «Дунайские волны», «На сопках Маньчжурии». Что может быть лучше старинного вальса вечером ранней осени на берегу живой, темноводной, пахнущей рыбой, издалека в дальнюю даль текущей реки? Музыка доходила до нас, смягченная листвою берез и вязов. В парке горели фонари, их свет, отраженный затученным небом, плыл бликами по реке.

Мы с товарищем (с другим товарищем, не новгородским) сидели на только что надутых резиновых лодках. За нашими спинами нас дожидалась только что натянутая палатка, в ней надутые матрасы, спальные мешки. Нам предстояло плавание по Ловати — до неназначенной точки, до полного ублаготворения. Мы приготовились к плаванию с тем же тщанием, с каким готовился к экспедиции на «Тигрисе» Тур Хейердал.

Я купил польскую надувную байдарку марки «Рекон», похожую на пирогу, с загнутыми кверху кормой и носом.

Весною я в первый раз спустил байдарку на воду, она невесомо, как белая лебедь, заколыхалась, чуткая к малейшему течению. Я сел в нее с благоговейным трепетом в сердце, она тотчас перевернулась. Вода была холодна. Сухих брюк для такого случая (непредвиденный случай) у меня не нашлось. Все оставшееся время солнечного майского дня ушло на сушку.

После я еще дважды переворачивался, пока понял, что польская байдарка не терпит с собою робкого уклончивого обращения. Она оказалась послушлива твердой руке, неколебимой мужской воле; стоило ее взнуздать, пришпорить — она поплыла за милую душу, остойчивая, поворотливая, скорая на ходу...

Ночью несколько раз принимался дождь, барабанил по нашей палатке и опять утихал. Утром снова накрапывал, будто в раздумье, то ли хлынуть, то ли дать еще погулятькрасному летечку.


Я сел в байдарку, сразу ушел вперед, слыша за собою, как молотит товарищ короткими веселками своей «резинки». Множество раз в подготовительный к плаванию период он заявлял: «Ты не думай, я не отстану». Но где же ему было угнаться... Я прошел под холмским мостом, притабанил на плесе, развернулся, без усилия выгреб против течения, снова рванул вниз по Ловати, переживая птичью радость лёта.

Дождался товарища. Он подгреб вплотную ко мне, зыркнул своими отрочески голубыми глазами, вдруг предложил:

— Давай костерок заделаем, супешник сварим... А то какая-то сырость...

Сворачивать к берегу в самом начале плавания все равно, как если бы, поехав в отпуск к Черному морю, вдруг сойти с поезда где-нибудь в Любани — искупаться в глиняном карьере... Но я не стал возражать. В таком походе, как наш, все благо: хоть веслами махать, хоть обонять ароматы поспевающего супешника.

Приготовление супешника у моего товарища — священнодействие: в основу кладется крупяной с мясом, с луком суп-концентрат, затем в котел добавляется колбаса, картошка, морковка, укроп, лавровый лист, свиная тушенка (впоследствии компонентом супешника станут найденные в прибрежных папоротниках белые грибы)...

Какое-то предчувствие повлекло моего товарища к берегу, внутренний барометр; недаром даже чайки садятся на берег — к дождю. Едва мы раскочегарили костер, повесили на огонь котел с супом (сказать «котелок» явно недостаточно), как разверзлись хляби небесные, дождь зарядил надолго. Мы мигом растянули на кольях палатку — устроили тент, затащили под тент все пожитки. Дров-плавнику тут хватало. Костер от дождя, казалось, пуще горит, словно масло в огонь подливают.


Мимо плыли двое в лодке, мы их поманили к нашему супу. Они щедро отдали в общий котел пойманного на рассвете голавля, крупночешуйного, головастого. Его испекли на углях в специально для этого взятой обертке из фольги.

При виде моей байдарки оба рыбака загорелись желанием прокатиться (много детского сохраняется в нас до наших седых волос, особенно в рыбаках). Сев в байдарку, первый рыбак сразу перевернулся. Понятно, что это больно ударило по самолюбию выросшего на воде человека. Вода лила с него ручьями, впрочем, это не имело теперь значения, где промокнуть: в реке или на берегу под проливным дождем. Вторая попытка первого рыбака закончилась тем же. Не повезло и второму рыбаку.

Рыбаки никуда не спешили. Им надлежало сегодня быть на покосе — вон там на совхозных лугах. Но какой же покос в эдакую непогодь?.. От наваристого супа, печеного голавля нам всем четверым становилось утешно.


Ох, недалеко мы ушли в первый день плавания по Ловати. Места для ночлега не выбирали, шли до полной темноты. Поставили палатку в мокрой траве, с шуршливыми (так слышалось мне) гадами. Ночью настучались зубами, наторговались дрожжами — в первую нашу ночь. Но много, много еще оставалось в нас оптимизма: вот утром взойдет красное солнышко...

День выдался ветреный, с быстро летящими облаками, с дождями.

Попытки порыбачить (товарищ предполагал на пойманную рыбу выменивать в селах молоко, яички, картошку, овощи) ни к чему не привели. Рыбак объяснил неулов высокой мутной водой. Продукты роковым образом истощились... Вторую ночь мы провели у костра, палатку не стоило ставить, так все намокло. Огонь мы раздували с помощью двух насосов-«лягушек». Дождь не унимался, вошел в какой-то надолго взятый режим. Наш сахар раскис, намокший чай не давал заварки, хлеб отсырел. Мы подкрепляли силы кипятком с сушкой.

Ранним утром, по дьявольскому дождю и ветру доплыли до заросшего лозой и травой берега под деревней Гора.

И господи, до чего ж высока гора! И пробирающий до костей ветер с дождем. И ни одной калории тепла в твоем существе, необходимого для исполнения жизненных функций...

Мы вошли в избу горского Ивана. Бабка Антонина не ответила на наши здоровканья, не пригласила пройти. Да и как пригласишь, с нас текло, как с мартовских сосулек.

— Вы меня узнаете, бабушка Антонина?..

— Не, робяты... ходют тут, разные ходют... Вас не упомню...

На дворе усилился дождь, дребезжали стекла от ветра.

— Помните, Иван Петрович меня с семьей вез в Березово?..

— Померши Иван Петрович... Я онна́я... Идите с богом!

Тут из горницы вышла моложавая, в лучшей своей поре женщина, похожая на бабку Антонину.

— Ой, да что ты, мама, — засмеялась Антонинина дочь, — посмотри на них, они же совсем заколели, на них сухой нитки нет. Вы идите вон туда, в баню, вчера топили, еще тепло. Я вам соберу какую-нибудь одежку, вы хоть посушитесь...

Вскоре мы переоболоклись в старые, деда Ивана, порты, рубахи, пахнущие так, как пахнут избы давно в них живущих жихарей. Попоили нас жидким чаем, от себя мы могли добавить только ватные от сырости сушки. Передышка была коротка, путь бесконечен. В тот день до Березова мы не доплыли, будто реку Ловать растянули, как мехи гармонии. Ночью накачивали «лягушками» огонь в костре. Которая это ночь без сна? Мы уж сбились со счету.


В Городне у бабы Нюши мы отогрелись на печке, похлебали постного супу с грибами, приправленного сметаной, поели картошек с салом. Баба Нюша нас приняла и признала, но было ей не понять, для чего это нужно: плыть по реке на резиновых корытах в божью волю, когда добрый хозяин и собаку за дверь не выгонит.

— Ой, робяты, гляжу на вас... вроде как тыи на личность... и сумлеваюсь... Можа, какие лихие люди... За что вам такая ка́ра-то, прости господи, в воды буруздиться, как лягушкам... Поди, натворили чего...

— Нет, баба Нюша, безгрешные мы, как ангелы. Это мы занимаемся спортом, водным туризмом.

— Ну, ну... — все разглядывала нас баба Нюша, все сомневалась.


Вдруг засияло на небе солнце, раздернуло тучи, напомнило во весь голос, что на дворе красное летечко. Я вытащил лодку на берег, сел на дернину, положил голову на обмякший лодочный борт — и уснул...


Устье


7.30 утра. Берег Ловати. Сижу на березовой чурке, принесенной, должно быть, по водополью, в сплав. За спиной у меня деревня Взвад. То есть не только за спиной, но и с правого бока и с левого. Деревню Взвад так сразу оком не окинешь, есть в ее географическом положении некая хитрость. Пойдешь налево низким, травяным, пойменным берегом, заваленным чурками, с вытащенными на берег железными ловецкими катерами: одни еще покрасят, другим дорога на кладбище — вдруг заметишь что-то знакомое в пейзаже; в то же место и придешь, с которого начал путь... Пойдешь направо — с самим собою встретишься...

Слетелись в заводь чайки с крачками, громко поговорили о чем-то, угомонились. Во всех направлениях летают скворцы по скворчиным делам. Носятся в поднебесье ласточки. Приплыла к моим ногам серая, в недавнем прошлом дикая, теперь совсем ручная, утка, стала поглядывать на меня, попрошайничать. Нашлась у меня в сумке вяленая здешняя рыба сопа, икряная. Икра у нее клейкая, как вар. Утица поклевала икорки, показалось ей солоно, стала запивать речной водой. Наберет в клюв воды, вытянет кверху шею, промоет горлышко, побулькает. Потом еще и помылась таким же манером, поливала себя из клюва.

... Деревня Взвад была известна в XIII веке. Как же ей быть неизвестной? Тут проходил древний путь из варяг в греки. На выходе из Волхова в озеро Ильмень встречали гостей твердыни Новгородского кремля, Юрьева монастыря; в Ильмень плыли добрые гости, злые не допускались. Провожала гостей в долгий путь вверх по Ловати ключевая деревня Взвад. Был тут и монастырь с крепостными стенами, высилась далеко видная с озера из окрестных прибрежных сел маковка церкви...


Главное место во Взваде не площадь с правлением колхоза, а гавань на берегу Ловати. Сюда приходят «ракеты», водометы «Заря» из Новгорода, Старой Руссы. Свежевыкрашенный в зеленый цвет дебаркадер. Деревянный рыбацкий пирс с горами ящиков, с лентой транспортера. У самой воды амбары рыбоприемного пункта, тут же и заводик с засолочным, морозильным, коптильным цехами.

Сижу в тенечке у стены амбара. Из солнечного марева, из ракитовых кустов появляется попыхивающий дымком катер, тянет за собою — гуськом — несколько рыбачьих ильменских лодок — сойм. Вскоре гавань оживает, наполняется голосами, всяческим движением, действием. Тарахтит барабан транспортера, уплывают куда-то ящики с белесоватой плотвой, с вычерненными, сизо-серебряными плахами-лещами, с большеголовыми, бронежаберными, преувеличенно громоздкими щуками, красноперыми окунями.

Без интереса взирали с высоты на рыбное раздолье исконные рыбоедки — чайки: наелись; такая прорва мелких рыбешек валялась повсюду. Меланхолически-равнодушно, краем глаза следили за суетой на рыбацком пирсе устроившиеся на столбах ограды, раскормленные рыбой взвадские коты-ихтиофаги.

Медленно переставляя иссохшие ноги в тряпочных тапочках, долго-долго шла от порядка изб к пирсу потусторонняя, как источенный временем крест на кладбище, старуха. Молча остановилась у пирса. Кто-то из рыбаков кинул ей пару лещей, оскалил зубы в улыбке, что-то сказал. Старуха молча подобрала рыбину, засунула в мешок, и опять долго-долго длилось ее шествие по берегу, ее присутствие в мире живых. Каждый занят был своим делом, светило солнце, кричали в небе чайки, шутили, посмеивались, покрикивали зычными голосами могутные рыбаки, рябила вода, грохотал транспортер... Старуха явилась в полный красок, движения, деятельности, здоровья, жизни мир беззвучно, бестелесно, как тень, и каждый увидел ее, не выпускал из поля душевного внимания, покуда она не ушла в свое небытие.

Ко мне на лавку сел рыбак, в суконной кепке, в сапогах. Лицо его и шея были такого цвета, как ольховое полено, от него пахло, как от ильменской рыбацкой соймы: смолою-варом и рыбой; в глазах плескалось Ильмень-озеро. Он сказал:

— Девяносто два года. Одна живет.

И ничего не прибавил, хватало сказанного.

В это время на транспортере култыхался ящик с гигантами щуками.

— В прошлом году, — сказал рыбак, — на семнадцать килограмм поймали в озере щуку. В пасти у нее чайка была и окунь на килограмм.

Мы посидели молча. Молчание было не в тягость, как и все в этот день.

— Красиво стали жить при Атаманове, — сказал рыбак. — Два года красиво живем.

Я не спрашивал у него о председателе, но он почему-то решил, что именно это следует мне сказать.

— А вы, ребята, не американцы? — спросил рыбак, облив меня ильменской голубизной своих глаз из-под козырька черной суконной кепки.

Мой товарищ фотограф, фотокорреспондент, с заграничными камерами на шее, с обклеенным чем-то японским кожаным ящиком (кажется, он называется кофром), в легкомысленной панамке с ярлыками и надписями на неизвестном языке, в белых штанах, как у Остапа Бендера, общительный, неунывающий, бесцеремонный, нахрапистый, обкатавшийся в постоянном многолюдстве, как камушек в прибое, волчком вертелся на пирсе:

— Ты сюда стань. Вот эту рыбину возьми в руки. А ты сюда. Вот так. А вы, в лодке, отойдите от пирса...

— Да нет, не американцы, русские, — заверил я рыбака.

— Американцы будут на нас хвост подымать, мы им... — Рыбак объяснил мне, что будет с американцами, но я не могу привести его высказывание, оно непереводимо на книжный язык.

Закончилась приемка рыбы, рыбаки сели в соймы, выпихнулись веслами на стрежень Ловати, выстроились гуськом, привязались друг к дружке. Катер запыхал, поволок караван в зыблемое марево воды, неба, солнечного света. В гавани остались мы с фотографом, коты и чайки. И мальчик Алеша, закончивший третий класс. Он ходил в озеро в рыбачьей лодке, с дедом Сашей (так он сказал: «дед Саша»). Теперь ему хотелось что-нибудь показать «новым дяденькам» во Взваде. Мальчишки все прирожденные чичероне. Алеша звал нас:

— Пойдемте, я покажу, где якуты похоронены.

Мы пошли за Алешей. В порядке тесно стоящих друг к дружке домов на сельской улице (воды кругом полно, земли кот наплакал) была прогалина, густо заросшая ракитами, березой, кустами сирени, — маленькая роща посреди села, обнесенная такой же оградой, как все усадьбы, с калиткой на крючке. Алеша открыл калитку, мы вошли в тень ракит, в прохладную тишь сельского кладбища. Постояли у обелиска над братской могилой. На обелиске была надпись: «Воинам-якутам, павшим при освобождении села Взвад от немецко-фашистских захватчиков. От правительства Якутской АССР». На стеле нанесены фамилии, воинские звания павших.

— Не все записаны, — сказал Алеша. — Там их больше...

Якутская дивизия наступала на Взвад с той стороны Ловати, зимой, по льду. Стрелкам-охотникам якутам поставлена была задача взять Взвад ночным броском. Для наступательной операции, как это бывало на войне, не хватило ночи, атакующие цепи попали под кинжальный огонь хорошо отлаженной вражеской обороны...

Во Взваде есть еще одно кладбище, тоже между домами, метрах в двухстах от уреза воды. Столько пустующих земель выше по Ловати, столько лугов, рощ, холмов... В устье Ловати тесно... живым и мертвым. Но нет родимей клочка земли, слаще воды здешнему жихарю, будто свет клином сошелся на ловатском берегу. Взваду тысяча лет (недавно Новгород справил свое 1125-летие)…


Некоторое время мы посвятили бесцельному брожению (или, лучше, «шатанию») по взвадским побережьям. В том месте, где деревня близко подходит к воде, мужики строили большую лодку, торчало кверху множество брусьев-рогов — скелет будущей соймы. Далеко вокруг разносился смоляной, сосновый дух. Мой товарищ поснимал взвадских корабелов. Посидели с мужиками на досках, узнали, что весь деревянный колхозный флот сами рыбаки строят, вот на этой верфи.

Бригадир сказал о председателе (мы его не спрашивали):

— Он емкостной, Атаманов. Сам ни-ни и с других взыскивает за ето дело.

О каком деле шла речь, понятно. И мы уже привыкли к неспровоцированным нами высказываниям в адрес председателя — «для прессы». Но слово «емкостной» я услышал впервые. Какой ему можно подобрать общепринятый синоним? Даже и не берусь, улавливаю только его одобряющую, похвальную оценочную окраску.

Вообще во Взваде свои особенные отношения со словом (эта материя достойна отдельного разговора). Так, например, здешние доморощенные топонимисты считают (оспоривать их бесполезно), что название «Взвад» произошло от навигационного значения сего места на пути кораблей: отсюда надлежало «взводить» корабли вверх по Ловати. В официальной топонимике «Взвад» толкуется по-другому, как происшедшее от варяжского «Озвадо». Местное толкование, ей-богу, симпатичнее, конкретнее, ближе.

Наше «шатание» по взвадскому побережью и по селу, как нам сказали потом, с первых шагов привлекло внимание самых широких масс. Были звонки в сельсовет из рыбоприемного пункта, с других телефонных точек: «Шатаются двое неизвестных, снимают...»

Во Взваде не принято так вот «шататься», тут все при деле и приезжают сюда по делу, ну хотя бы за рыбой. Народ в ильменском рыбацком селе приметливый, бдительный, как, впрочем, и повсюду у нас.

День на берегу Ловати получился такой же просторный, как небосклон над равниною вод и лугов. В него вместилось множество всяких приятных занятий и впечатлений. Мы даже искупались в Ловати (первый раз я вошел в ее воды, помните, в начале повести, лет десять назад). Как неизбежен дождик в итоге парной погоды, весь день назревало нечто... Вся атмосфера была насыщена предчувствием неизбежной ухи. Побывать в рыбацком селе на Ильмене и не отведать ухи, это все равно что... Ладно, понятно и без сравнений.

Вечером мы обретались на пирсе в толчее вернувшихся с лова рыбаков. К нам уже попривыкли, в сельсовет не звонили, да и рабочий день кончился. Прибежал заместитель председателя Николай Кузьмич (он все больше впробежку), обратился к нам с вопросом, ответ на который был вполне предвидим, с какой-то последней, осознанно несбыточной надеждой в голосе: вдруг откажемся...

— Что, ребята, может, ухи сварим?

Наши лица непроизвольно, чревоугодно расплылись.

— Конечно, сварим.


Уха образовалась как будто сама собою, из ничего. Взяли двух только что кинутых на пирс лещей, четырех окуней. У кого-то нашелся котел, кто-то выложил пару луковиц, сыскалась картошка. За лаврушкой и перцем решили не бегать: и так уха хороша, из лещей с окунями. Лещей почистил уже знакомый нам рыбак в суконной кепке. Из окуней выдрал жабры, внутренности рыбак помоложе, в плюшевой кепке с пуговицей на маковке, рыжеватый, веснушчатый, краснорожий, говорящий с подковыркой, натопорщенный, как ерш, то есть ершистый. Чешую он не стал шкерить, сказал, что в ней самая сладость.

Когда примерили заготовленную рыбу к котлу, сразу стало ясно, что для воды, картошки, луковиц не останется в емкости места. Картинным жестом, как некогда Стенька Разин персидскую княжну, рыжий кинул окуней в пучину вод. Вспомним, их было четыре, в каждом граммов по семьсот. Все проводили несъеденных рыб сожалеющими взглядами. В этом поступке рыжего рыбака в плюшевой кепке сказалась та самая новгородская вольница (демократия): рыбу пластал не по указке заместителя председателя, а так, для интересу; надоело — кинул; что хочу, то и ворочу.

— Молодой еще, не знает, что почем, как нам это давалось... — пробурчал рыбак в суконной кепке.

Инцидент с окунями оставили без внимания, на уху с избытком хватило лещей.

Тут же их изрезали, зачерпнули воды, опустили в нее лук, картошку, рыбу, ушли за последний амбар деревни, воткнули в землю дрын, укрепили его на подпорке, прикрутили к его концу проволоку, подвесили котел, в момент разожгли костер... Малость стесняясь, хмурясь, подгреб к котлу и наш приятель Алеша.

Уха получилась божественно вкусной. Рыба сварилась в той самой ловатской воде, где жила, что придало свой оттенок букету. И еще дым костра, настоянный на свежих луговых травах воздух. И несомый от села дух тысячелетнего человеческого стойбища. Пришли два теленка, стали бодаться. Прибежала собака, стала вилять хвостом, лизаться. Протарахтел под тем берегом Ловати катер, во главе каравана сойм...

Котел был велик, но и его упоительное содержание исчерпалось, как все на свете. Посидели, сохраняя в себе только что пережитые сладостные мгновения.


Доносится звон колокольцев, возвращается из лугов в село стадо; скоро по селу разнесется чирканье струй молока в днища подойников...

Течение Ловати незаметно, реке уже некуда спешить, ее подпирает озеро Ильмень.



Рассказы


Сад


Телецкое озеро. Карагай. Ранняя осень 1976 года. Вечер. Таковы отправные точки этого дневника. Пишу его поодаль от костра, но все же пользуясь его теплом. Сядет солнце, и я приближусь к костру.

Карагаем зовут южное побережье озера. Вообще-то мыс Карагай, но и подошва горы, и каменистая терраса, поросшая лозой и калиной, и галечный пляж, озерные заплески — все это Карагай. Можно идти Карагаем от устья реки Чулышман до горы Тоолок: тут — прижим, дальше идти нельзя. Перед тобою Кыгинский залив. Реку Кыгу не видать из-за крутого бока горы. Можно залезть на гору — я знаю, лазил, — пощипать черной и красной смородины (красную тут зовут кислицей). Ближе к вершине горы, в пихтовнике есть меченная затесками тропа. По ней бегали на воскресенье домой из школы-интерната, из Кайру, дети Доры Захаровны и Николая Павловича Смирновых — вон туда, на ту сторону залива, на таежную заимку, в родительскую избу, поставленную в устье далеко слышной горной речки Чири. Там пост гидрометеослужбы.

Округлые камни. До белизны высушенный солнцем плавник. Солнце садится. Дует низовка — северный ветер. Низ озера там, на севере, в семидесяти километрах от Карагая. Тут — верх. Утихнет низовка, задует верховка, хорошо разогнавшись в долине Чулышмана, погонит белые гребешки волн сверху вниз. Потом опять снизу вверх. Телецкое озеро вечно движимо двумя, встречь друг другу летящими ветрами: низовкой и верховкой. Но никогда не встречаются ветры, у каждого свое время дуть.

Горит костер, сложенный из плавника, споро горит, синеватым пламенем.


На той стороне залива виден дом Николая Павловича Смирнова. Я жгу костер, наваливаю в пламя лапник, чтобы было побольше дыму. Надеюсь, старый водомер приедет на дым. Бывало, лет пятнадцать назад, приезжал, таков был условный знак: костер у прижима на Карагае означал, что кому-то явилась нужда побывать у Смирновых, по делу ли, по дружбе, по родству или просто так, из любопытства... Николай Павлович садился в лодочку с деревянными уключинами, за самодельные весла, перевозил. Или отряжал кого-нибудь из сыновей. Детей у Смирновых было семнадцать...

Костер мой исправно горел и дымил, но лодка с той стороны не отчаливала. Мой старый добрый знакомый не торопился заключить меня в объятия. Я и сам понимал, что пускаю дым на ветер: по всему Карагаю, от Тоолока до Чулышмана, горели костры. За пятнадцать лет, что я тут не был, Телецкое озеро превратилось в туристический водоем. Хотя... Озеро осталось холодным, туристу в него не нырнуть, не поплавать. Я когда-то нырнул, долго плыл, на самой заре моей туманной юности. Заря была так горяча (юность глупа), что, кажется, при погружении моего тела в студеные воды озера Алтын-Кёль (таково его название по-алтайски) послышалось шипение. После купанья я год провалялся в больницах с полиартритом...

Туристы добрались-таки до Телецкого озера, но озеро им не дается. Рыба на удочку не берет. Озеро имеет форму сапога, с длинным голенищем, вытянутым с севера на юг. Восточный и западный берега неприступны: отвесные скалы. К тому же восточный берег, от поселка Яйлю до реки Чулышмана, — граница Алтайского государственного заповедника. Туда вообще никому ни шагу. Теплоходы скользят по озеру, вверх и вниз, но винты их не могут замутить озерные воды. Глубина Телецкого озера до 350 метров. Средняя температура воды -+4°. До дна никто не доныривал, никто не знает, что там.

Озеро отдало туристам свою северную горловину, южный берег — Карагай, дельту Чулышмана. В горловине озеро собралось в поход, скоро станет рекой — Бией.

На правом берегу Бии, у истока, поселок Артыбаш, турбаза; на левом — Иогач, там леспромхоз, переводящий на древесину знаменитый алтайский кедр.

Бии долго катить свои воды, кипеть на порогах, огибать утесы-бомы до встречи с Катунью. Две реки сольются, и будет Обь. Говорят, что название Обь означает обе, то есть Бия с Катунью.

Еще говорят, что Обь от тюркского об — вода.

До Оби далеко. Прежде, помню, от Иогача до Бийска плотогоны сплавлялись за трое суток. Была такая профессия на Бии — плотогоны. Она отличалась от других профессий, как, скажем, моряк отличается от речника. То есть за гребь мог взяться каждый, у кого хватало силенки (гребь вытесывалась из цельного пихтового хлыста). По праву славились бийские лоцманы — особая стать, детинушки на подбор. Дикие туристы вроде меня — их было немного в ту пору — напрашивались к лоцманам сплавляться по Бии. Заманчиво, всем хотелось. Те брали. А что им, жалко? У туристов екали сердчишки на порогах: Кипяток, Бучило, Привоз...

Теперь кидают в Бию бревна, ведут молевой сплав. Что-то тонет, а что-то и доплывает. Плотогонство было искусством; смотреть загляденье, как несутся большие плоты по красивой реке, искусные лоцманы у рулевых гребей командуют зычными голосами: «Ле-во! Пра-во!» Ни одна лесинка не тонула, не пропадала, не портила Бию.

Бывало, сплавишься от Иогача, ну, хотя бы до Турачка, — садись и пиши рассказ про бийского лоцмана. Каждый лоцман того стоил, всякий рейс имел свой сюжет. Мой самый первый рассказ, напечатанный в 1957 году в журнале «Нева», назывался «Лучший лоцман».

У реки иная жизнь, чем у озера. Реку давным-давно обуздали, захомутали, впрягли в работу. Река привела людей к озеру. В речной долине построили дорогу, от Бийска до Артыбаша. По реке провели теплоходы, пустили их в озеро. И потянулись на озеро вереницы людей — туристы...

Только Главное Озеро сохранило себя. Его берега неприступны, его глубины непостижимы и холодны.

Дует низовка, бежит покатая волна. Горит костер. Сидит у костра моя дочка Анюта, строгает ножом корявую, обглоданную озером палочку. И я сижу на палом березовом стволе, долго живший, изрядно уставший — от самого себя. В моей жизни бывало хорошее и плохое, как в любой человеческой жизни. В ряду хорошего — в самом первом ряду — вот это Озеро. Озеро моей молодости...

Отсюда родом дочка Анюта. Было раннее лето. Мы с женой спустились долиной Чулышмана к Телецкому озеру, зажгли на Карагае костер. Николай Павлович Смирнов перевез нас к себе на заимку. Цвели яблони в его саду, благоухали травы. Гудели пчелы, по вечерам пели дрозды. Нам с женой по двадцать пять лет. Мы коротали наши звездные ночи (такого множества звезд, как над Телецким озером, я нигде не видел) на берегу у костра. И родилась дочь Анюта — наше дитя…


Едва ли Николай Павлович приедет за мной, сколько бы я ни пускал дыму в небо...

Но я до него доберусь. Вот поживу на Карагае и доберусь...

Западный берег озера сделался черен. Горные кряжи обозначили свой профиль на заревом небе. Восточный берег все еще зеленеет, контур гор там мягче. И я помягчел за этот вечер на Карагае, смог взять в руку перо, писать то, что вижу, что отживает в моей душе. Добрался досюда заскорузшим, усталым, полууснувшим от кислородного голодания. И вот просыпаюсь; спасибо Озеру, в котором нельзя купаться, нельзя поймать никакую рыбу (чужим, пришлым рыба на Телецком озере не дается; только бывалым, своим). Гляжу на Озеро, обращаюсь к нему с внутренним монологом: «Озеро, помоги мне вернуться к себе самому, молодому. Я же к тебе вернулся, ты видишь... Я тебе изменил, ушел от тебя на долгие годы, грешил с другими озерами, реками и морями. Но я вернулся, ты слышишь меня?.. И привел с собой дочь...»

Горит костер, летит над водой дым. И ни души. Только мы с дочкой. И Озеро. Дует низовка…


Сегодня пасмурно. Низкие облака. Ночью плохо спалось в палатке, хотя душа была спокойна. Чтобы крепко уснуть в палатке, надо за день изрядно устать. Да и то... Сквозь тонкое полотно палатки до тебя доходят вздохи, шепоты, таинственные излучения вечно бессонного мира. Разговаривали с дочкой о разных разностях. Дочка моя умна, но, главное, она чувствует, у нее умная душа и уже где-то она успела натрудить свою душу. Дочке моей двадцать лет, но она как будто и не младше меня.

Утром по озеру плыли черные гоголи. Стая гоголей, пять птиц. Они хлопали крыльями по воде. От туристского лагеря школьников «Медвежонок» на Карагае отвалила моторка. Какой-то злостный дурак хлестал дробью по выводку хлопунцов. Желание убить и съесть в нем было превыше всего другого. Охотился, должно быть, инструктор турбазы, значит, воспитатель. Дети смотрели, проходили урок...

Залетел в палатку большой черно-рыжий шмель, пожужжал. Пролетела над водою скопа. Пискнул бурундук. Пошел второй наш с дочкой день на Телецком озере. Живем на Карагае и все поглядываем на тот берег Кыгинского залива...

В первый день мы плыли по озеру на теплоходе «Яков Баляев». Среди пассажиров я сразу выделил двух девушек смирновской породы. Какие, помню, были красавицы — дочки Смирновых! Одна за другой созревали, как яблочки в саду, несли в себе собственный знак породы: креолки, таежные феи... Жена Николая Павловича Дора Захаровна — алтайка. Дорино — азиатское, горное — прививалось к смирновскому, глубиннорусскому...

Николай Павлович родом из Костромской губернии. Революцию он встретил в Петрограде. Юношей работал курьером в типографии питерской газеты. В двадцатые годы уехал в Москву, поступил на рабфак... Эти биографические данные о наблюдателе поста гидрометеослужбы в Кыгинском заливе я получил из первых рук. Хотя вообще Смирнов рассказывал о себе скупо, многое в его жизни осталось неведомым мне, темным. Рабфак он не закончил, уехал из Москвы. Резкий перелом в своем жизненном восхождении Смирнов объясняет болезнью... Потребность унести свой недуг как можно дальше с глаз людских победила иные его намерения. Надеждой избавиться от недуга ему светила уединенная жизнь в великом безмолвии сибирских таежных пространств. Уехать — затеряться — и выдюжить! Смирнов добрался до Байкала, какое-то время провел на берегах священного моря, поохотился, порыбачил, покрестьянствовал, но не прижился. То ли климат не тот, то ли еще что — не знаю.

Какие языки, какие тропы привели Николая Смирнова на Телецкое озеро, я тоже не знаю. Известно, что он объявился в Кыгинском заливе в 1927 году. Жившие там в берестяных юртах пастухи-алтайцы встретили его по-доброму, пригрели. Это тоже известно. Потом русский пришелец срубил себе избушку-зимовье, лесу кругом хватало. И птицы-зверя в тайге и рыбы в озере. В одной из юрт нашлась и невеста для Николая Смирнова. Как он выбрал ее, чем прельстил, с чего началась у них любовь с Дорой, играли ли свадьбу и как, то неведомо мне. Вскоре пошли дети, первых помогала принять смирновская теща. После, когда не стало тещи и юрт на берегу залива не стало, Николай Павлович приобвык к этому делу сам. Детей в семье Смирновых, как я уже говорил, родилось семнадцать.

На том берегу озера, неподалеку от устья реки Чулышман жило алтайское село Балыкча. Алтайцы занимались скотоводством, промышляли зверя в тайге, сеяли немного ячменя в долине, варили из ячменя свой чай — толкан. Выше по Чулышману, вдалеке одно от другого, ютились небольшие селенья — стойбища: Кок-Паш, Коо. В Балыкче организовали колхоз. На другом берегу Чулышмана, в Кайру, на плодородных, возделанных землях бывшего тут монастыря, в самом начале двадцатых годов приехавшие издалека люди создали артель-коммуну, со всей горячностью молодых сердец принялись за дело... Всех их вырезала белая банда. Там же, в монастырской ограде, они и похоронены.

Когда в Кыгинском заливе учредили водомерный пост гидрометеослужбы, Смирнов стал смотрителем на посту, водомером. Он бессменно им пребывает по сей день.

На узком языке каменистой земли, принесенной рекою Чири, кыгинский водомер стал возделывать огород, потом и сад. Солнечной благодати и влаги здешняя земля получала вволю. Озеро за лето аккумулировало тепло, зимою отдавало его. Сколько в году ясных дней, сколько, когда выпадает дождя и снегу, какие уровни бывают в реках и озере, какие температуры в воздухе, воде, на почве, — все это наблюдатель поста подсчитывал изо дня в день, записывал в дневник, отправлял дневник в управление гидрометеослужбы. И обязательно расписывался на каждой тетрадке: «Просьба вернуть на пост». В дневниках своих Николай Павлович писал не только о погоде...

Земли было мало. Семья росла. Смирновы держали скотину: двух коров, овечек-барашков (их частенько драли медведи), разную мелкую живность. Посту полагалась казенная лошадь. Где росла трава, там пасли скот, косили сено. Из семечка выращенный яблочный сад (потом появились груши, вишни, дыни, арбузы) Николай Павлович стал мало-помалу поднимать — по юго-западному, обращенному к солнцу, склону горы. Делал террасы на склоне, укреплял их лиственничными сваями. Плодородную илистую почву возил из устья Чулышмана, валил ее на террасы. В трудах ему помогала Дора. Прибывающих, подрастающих детей тоже впрягали в эту работу. И работы все прибывало.

Однажды в долгое летнее вёдро стали бурно таять снега на горных хребтах; река Чири хлебнула лишнего, вышла из берегов, унесла в озеро содеянное Смирновыми: избу и сад-огород. Когда река вернулась на круги своя, Николай Павлович срубил другую избу, стал чаще махать веслами, плавать за илом на Чулышман.

Яблочные семечки Смирнову присылали отовсюду. Массовый туризм пришел на Телецкое озеро сравнительно недавно, но люди текли сюда с незапамятных времен — подивиться величию, красоте самого лучшего в Сибири озера. И открывали для себя поражающую воображение судьбу человека, решившего привнести в красоту и гармонию озерных побережий свою лепту, свой оттенок: яблочный, вишенный цвет по весне, рдение, аромат спелых плодов по осени. И уже не забывали об этой судьбе, о телецком садоводе, слали в Кыгинский залив кто чем богат.

Николай Павлович всегда вел обширную переписку, получал посылки и непременно одаривал каждого доброхота — телецкой копченой селедкой, тайменем, кедровыми шишками. Я помню, при первом нашем знакомстве со Смирновым он попросил меня прислать семена многолетних трав: тимофеевки, ежи сборной. Я выполнил его просьбу и вскорости получил духмяную посылку с дарами озера и тайги.

Что было противно природе Смирнова, так это анахоретство, замкнутость. Он жил в отдаленье от городов и селений, однако открыто, у всех на виду.

Выращенные из семечек в его домашнем питомнике побеги яблонь— южных, среднерусских, мичуринских гибридных сортов — приживались на здешней почве, плодоносили. Он научился их скрещивать, выводить свои сорта, скороспелые и поздние, сладкие, крупноплодные. В этом деле ему помогал советом и семенами воспреемник Мичурина в Сибири, основатель садоводства на Алтае Михаил Афанасьевич Лисавенко. И еще Дмитрий Степанович Рачкин, тоже телецкий садовод, живущий на северном берегу озера, внизу, в поселке Яйлю. Этот поселок можно счесть за столицу озерного края: в нем контора заповедника, лесхоз, озерная станция, опорный пункт научных исследований.

Часть урожая яблок Смирнов продавал, так же как и часть пойманной рыбы и шкуры добытых в тайге зверей, по государственной твердой цене: водомерской зарплаты не хватало на большую семью.

Сад на горе над Кыгинским заливом разрастался, набирал силу, террасы надстраивались, земля привозилась и подсыпалась. Между тем взрослели и отчаливали от родительского берега дети. У родителей силы не прибывало. Внуки были еще впереди... Однажды Николай Павлович отправил письмо в алтайский крайисполком:

«Уважаемые товарищи!

Пишет вам Николай Смирнов с Телецкого озера. Вам известно, что на покатом берегу Кыгинского залива растут яблони крупноплодных сортов, родятся красивые, сладкие ароматные плоды.

Пришло время передать большую часть садика какой-нибудь организации. Но тонна или полторы тонны яблок — для любой организации мало. Если бы построить цементные стены на склоне гор под двести яблонь, то можно через несколько лет собирать десять тонн очень хороших плодов.

Террасы уже есть, они выложены камнем-плитняком. Раньше были столбы из лиственницы, но от времени порушились. Одновременно я предлагал многим организациям взять мой садик. Их представители бывали здесь и видели яблони.

В первую очередь хотелось передать садик колхозу имени Ленина, так как территория эта раньше была колхозной и многие сотни тонн перегноя мной и моей семьей были привезены на лодках из Чулышмана. Недавно у меня ночевал председатель колхоза Арбанаков. Посмотрел он, какие работы надо произвести, и сказал, что колхозу нет смысла строить террасы.

Телецкий лесхоз соглашается взять, но им трудно производить работы, так как лесники у них наперечет, а массивы огромные. Если им браться за садоводство, то надо сажать яблони и в Яйлю и на Беле...»


В ту ночь, когда у Смирновых заночевал председатель балыкчанского колхоза Арбанаков, когда состоялся разговор об участи сада, я тоже ночевал в маленькой избушке Смирновых; как-то, не знаю, всем нашлось место: целый детский сад поместила на себе русская печь. Кто-то ушел в баню. Кто-то лег в сенях... Я помню, здесь же висела зыбка, в ней пускало слюни новорожденное чадо...

На дворе была поздняя осень, кусты и ветви деревьев оделись в пестрый, переливающийся в лучах низкого солнца иней-куржак. Председатель колхоза весь день провел в седле, объезжал отары, перегоняемые с летних пастбищ на зимние. Он радовался теплу, благодушествовал.

Николай Павлович вначале снес яблок заночевавшим в распадке Чири пастухам, затем сел к столу и сразу же приступил к главному разговору — о передаче сада колхозу. Арбанаков сузил свои и без того узкие глаза, отвечал примерно так: «Мы — горный народ, Николай Павлович. Скот, однако, умеем выращивать. Мясо сдаем государству. Шерсть. Пух. Зерновые сеем. Электростанцию умеем строить. План выполняем. Миллионный доход даем. Яблоки не умеем выращивать. У нас, однако, колхоз, а ты, Николай Павлович, как бы сказать, единоличник. Против линии идешь. Ты славу себе заработать хочешь. К тебе приезжают корреспонденты... — Он посмотрел на меня. — К нам не приезжают, однако».

И далее в том же роде.

Смирнов сидел, положив огрузшие от многих лет работы — лопатой, топором, пилой, веслами — руки на стол, возражал Арбанакову, ровным, даже каким-то тусклым голосом, говорил много раз говоренные слова: «Пустое все это, Василий Иванович, да вот, что вы меня моими яблоками укоряете. Мы, наша семья, не для себя садик растили. Серьезно. Хочется, чтобы людям досталось. На кладах живем, а взять не умеем... Больших вложений денежных средств наш садик не требует. Вы бы дали бригаду колхозников, цементу, я бы показал, как стенки сделать, сам бы и яблони посадил...»

На том и кончился разговор, улеглись спать. Каждый остался при своем.

Это было давно. Нынче ни один алтайский альбом не обходится без смирновского сада. Сад на горе над чудо-озером сам по себе — рукотворное дивное диво. Он вошел в ожерелье драгоценностей Алтая. Снимки этого сада, портрет садовода я видел даже в американском географическом журнале...

Однако быт семьи Смирновых с годами мало переменился. И сказать, чтобы слава, известность утишили душу и нрав телецкого водомера... Едва ли. Судьба и личность Смирнова произросли из трагедии. Недуг и превратности своего — им для себя избранного, из ряду вон выходящего — бытия он всю жизнь побеждал силою своего мятежного духа. С годами дух не умиротворился, не притихла взыскующая душа.

Когда Николай Павлович высказывался при мне на общие темы, да и на личные тоже, я старался записывать, на свежую память. Вот несколько его, так сказать, реплик по поводу, произнесенных в разные годы:

«Коммунист — это нам представлялось тогда, в двадцатые годы, ну как бы подвижник. Все для народа, а сам от всего отказываться должен, от материальных благ жизни...

Я помню, когда собирались в тайгу на промысел, подъем такой был... И не из-за денег, а как на праздник... И не пили. Серьезно. Веселые были алтайцы, приветливые, простые. Да и теперь тоже...»

Что помогло Николаю Павловичу обрести покой в душе, войти в гармонию с миром, так это писание дневников наблюдений на посту гидрометеослужбы в Кыгинском заливе. Исписано великое множество школьных тетрадок в клеточку и линейку; каждый прожитый день оставил по себе память в тетрадке. Писать дневник для Николая Павловича — такая же потребность, как ходить в тайгу на охоту (последние лет десять Смирнов не охотится), ловить рыбу в озере, косить траву, выращивать яблони, подымать для жизни своих детей. Только писать дневник — совсем особое дело. Николай Павлович, помимо своих добродетелей, принципов и странностей, еще наделен литературным талантом. Он умеет сложить слова одно к одному так ладно, чтобы высеклась искра поэзии; чтобы пережитое время, изведанные чувства запечатлелись бы в словесном образе, в гармонически отлаженной фразе...

«Все больше опадает листьев с деревьев, много их плавает на воде залива. А склоны гор, особенно северные — Тоолок, Карагай — красивы необычайно. Среди вечнозеленого пихтового, кедрового леса много осин, берез и рябины. На зеленом — багровое, желтое. Многие годы все это близко, знакомо, и каждую осень опять ждешь эту пору. На рассвете слух невольно ловит доносящиеся с дальних склонов любовные песни маралов... Солнце осветило покрытые снегом гольцы, медленно, будто огромный занавес опускается вниз, оживают в осеннем наряде горы. И забывает человек, что он стар и нездоров, что в мире так много противоречий...»

Слышите, сколько ладу, сколько чувства в этом коротком отчете для управления гидрометеослужбы?

Кончается запись каждого дня сводкой о температуре:

«Температура воздуха за день +14°, воды +5°».

Страсть к писательству общая у нас с Николаем Павловичем. И пишем мы в одном и том же жанре лирической зарисовки, в значительной мере пейзажной. И как бы далеко я ни уезжал от Телецкого озера, насколько бы по-другому ни изживал мою жизнь, о Смирнове не забывал. Раз навсегда он вошел в меня, со всеми своими заботами, трагедиями, идеалами, разочарованиями, чадами и домочадцами. Живя далеко от него, я все оглядывался в сторону Кыгинского залива: так ли живу? (Ну конечно, не так.) Посылал Смирнову мои книги. Он их прочитывал и в письмах укорял меня за то, что я пишу не всю правду. (Тут извечный конфликт сочинителя с прототипом его героя.) Ссылался на пример своих любимых писателей: Горького, Серафимовича — те, по его мнению, писали одну правду...

Если бы в свое время я не нашел Телецкого озера, не открыл на нем водомера-садовода, то и первые мои рассказы получились бы другими. И вся судьба бы вышла другая. Да я и не знал тогда, о чем мне писать...

Первые рассказы пишутся о чем-то тебя поразившем, тобою открытом, никем до тебя не увиденном. Когда переполнит тебя такое чувство, не справиться в одиночку с только что обретенным впечатлением, надо с кем-то поделиться, — вот тут и садишься писать рассказ...

Руководствуясь, должно быть, велением той самой, общей у нас, писательской жилки, Николай Павлович все свои дневники за десятилетия (они пишутся и сегодня) переправил ко мне в Ленинград. Я его попросил об этом, он сразу и согласился. Все они — день ко дню — составляют книгу жизни; главный герой в ней — Телецкое озеро и очарованная озером человеческая душа...

Николай Павлович, ау! Вы меня слышите? Ваши дневники — вот они, лежат у меня на столе. Стоит только протянуть руку…


Очень низкие облака сползли по склонам гор до некоей черты; ниже нее облакам не бывать. Ниже — туман, дождь, град; выше — белые облака.

Ужасное все-таки дело — горы. Каждая гора угрожает тебе: «Попробуй взойди на меня, я покажу тебе кузькину мать!»

Маслянистая вода Телецкого озера... Про нее не скажешь: «живая вода». В ней нет признаков жизни. То есть эта вода вместе с этими горами являют собою иную, отдельную от меня жизнь. Мне дано только ее созерцать.

Когда-то я умел жить этой жизнью: по веснам охотился на глухарей — вон там на хребтах, в кедровых гривах; плавал в устья речек Большая и Малая Чиля, ловил там хариусов на мушку; собирал кедровые шишки в долине реки Баяса, слушал ревы маралов над рекою Колдор; с мыса Ыдып поднимался в хребты, в альпийские луга, к озеру Планду-Коль, спускался с перевала Кату-Ярык, бежал долиной реки Чулышмана до Карагая, зажигал костер, вот в этом самом месте...

Клохчет, летя надо мной, ворон. Я слышу шелестение его крыл, скрипение перьев от усилия лёта...

И все же... как мне добраться до Николая Павловича? Николай Павлович, ау! Неужто вы не слышитеменя?..


— Знаешь что, дочка, давай-ка мы с тобой соберем палатку, сложим мешки и спрячем вот там в черемушнике. И полезем на Тоолок. Там должна быть тропа...

Так и сделали. Лезем. Налегке-то, без мешков, без палатки — одно удовольствие лезть. И черной смородины и красной осталось на нашу долю. И туристы тут порезвились, и медведи... Но гора Тоолок большая. Вот и затеси на пихтовых стволах. Одни затеси нанесены медвежьими когтями, то есть это царапины, это медведи мерялись силой: кто выше дотянется, кто глубже оставит шрамы на пихте; другие — топором. Затеси давние, заплыли смолой, но я-то их помню. Затеси вывели нас на другой бок горы. Можно скатиться по осыпи к реке Кыге, только осторожно, чтоб не наступить на лапу медведю. Туристы сюда не доходят, здесь дух медвежий силен. Медведи — сластены, любят малину. Полакомятся — и поваляются. Малинник вытоптан, выкатан, ягодники изжеваны...

Спуститься-то можно, а дальше... Река Кыга сей год широка, вода в ней сильна. Вброд реку не перейти. На том берегу, на достаточном расстоянии от уреза воды виден кордон лесника. Лесником на кордоне, я знаю, Николай Смирнов, сын Николая Павловича. Я знал Николая маленьким Коляшкой, Коляном, а взрослым не видел.

На кордоне нет ни души, даже не топится печка. Надо думать, лесник в лесу.

Посидели на бережку, помня о том, что засиживаться не стоит: гулять по медвежьей горе засветло — это одно, засумерничать — совсем другое.

Опять поднялись и спустились, обратным ходом. Поставили палатку на старое место, привязали ее к тем самым колышкам, разживили наш костер, пустились во вторую ночь на Карагае...


Еще мне надо сказать о кедре.

Когда нынче встретился с первым кедром, там, внизу, в Артыбаше, то поклонился ему: «Здравствуй, господин Кедр!» Лучше кедра нет дерева. На ливанском кедре жила птица Феникс. Она жила на ливанском кедре лишь потому, что не побывала на Алтае, не долетела до алтайского кедра.

Алтайский кедр благороден, осанист, у него длинные иглы (как длинные пальцы у аристократа); кедр высок, широк в кости, зелень его хвои глубока, свежа, с серебристым отливом; кедр — с сединою. Он живет и плодоносит триста лет, а то и больше. Те кедры, которые мы видим сегодня, родились в одно время с детьми Стеньки Разина. Всю свою долгую жизнь кедр отдает нам ни за что свою рясную, то есть увесистую, ядреными сладкими орешками наполненную шишку. Не только нам; еще белке, глухарю, кедровке, сойке... Кедр всю тайгу кормит…


Ну вот. Пожили на Карагае. Слазили на Тоолок. Поиграли в Робинзонов Крузо: мы на необитаемом острове, сидим у костра, дымим во все небо, снимайте нас, добрые люди! Простое решение всегда приходит последним. Пошел к начальнику лагеря «Медвежонок», попросил у него лодку. Начальник усомнился: «На ту сторону нельзя. Вам не обрадуются». Я его заверил: «Мне можно. Обрадуются».

Сел на весла. На озере тихо: низовка отработала свою смену, верховка еще не проснулась.

На другом берегу нас встретила девочка лет десяти. Я спросил, где Николай Павлович. Она сказала, что дедушка косит траву. Я попросил девочку сбегать к дедушке, сказать, кто к нему приехал. Девочка убежала. Вскоре из-за мыса показалась лодка. Гребец налегал на весла. А вот он и сам — патриарх, глава большого семейства: высокорослый, худой, похожий на питерского рабочего, каким его рисовали на плакатах в первые годы революции, только состарившийся, при усах, сивый мох на острых скулах, простоволосый, волосы мягкие, тоже сивые. На нем цветная рубашка с короткими рукавами. Старая фетровая шляпа брошена на дно лодки. На ногах кеды. Раньше, как я помню, Николай Павлович во все времена года ходил в русских сапогах...

Из всех детей Смирновых самым похожим внешностью на отца выдался первенец Павел. Я помню его, высокого, тощего, в офицерской шинели. Он служил на востоке, дослужился до первой офицерской звездочки. Вернулся на озеро, получил должность директора турбазы в Артыбаше... И не поладил с отцом. Наука жизни, преподанная ему отцом, не пригодилась в его собственной жизни, в чем-то даже и повредила ему.

Павел жаловался мне на своего папу: папа сызмальства заставлял своего первенца — и последовавших за ним детей-погодков — работать в саду. За нерадение к работе наказывал. Первенец копил в душе обиду на папу. Став большим, осознал, что его неправильно воспитали. Объяснение отца с вернувшимся взрослым сыном, в избе над рекою Чири, в цветущем, самом красивом в Сибири саду, получилось тяжелым. Павел был отлучен от отцовского дома.

И на турбазе Павел Смирнов не прижился. Уехал туда, откуда приехал. Попросился на ту же службу. Там он без времени умер.

Коля умер младенцем (родившегося за ним мальчика тоже назвали Колей). Первого Колю жалеют, но так давно это было. Его похоронили в саду, в память о нем на могилке посадили яблоню.

Георгий был славный малый, диковатый, всегда в тайгу глядящий, тайгою взращенный. Он видел рябчика сквозь хвою и листья, не приманивал его на манок, бил из тозовки: подставит рогульку, положит на нее тозовку, прицелится, шпок — и готово! Георгий погиб при проводке катера «Восток» из Бии в озеро. На катере отказал привод рулевого управления, катер понесло на скалы. В горловине озера — сильная вода. Георгий на моторке заводил трос на «Восток». Натянувшимся тросом моторку перевернуло, ударило о борт катера. Георгий погиб. Вместе с ним на моторке был его товарищ — Чукин. В тот раз Чукин спасся. Он утонул на озере год спустя. Отправился на рыбалку, в дорогу выпил (это «в дорогу выпил» на озере почти всегда кончается одинаково)... Лодку назавтра прибило к берегу, в ней были крючки, сети, бочонок под рыбу, запас соли...

Олег, по словам Николая Павловича, был самый умный из всех детей. Олега я не видал, то есть, может быть, и видал, но не помню. Он работал трактористом в Иогаче. Его куда-то послали, выехал в ночь, проехал самую трудную часть дороги. Должно быть, устал. На легкой части дороги уснул. Засыпая, он выключил мотор, но не заметил, что дорога пошла под уклон. Трактор его — колесный — сам покатился вниз, въехал на мосток... Правыми колесами въехал, левые оказались в пустоте. Трактор перевернулся. Олега пронзило рычагами.

Его похоронили в саду, поставили памятник. Рядом с памятником Зине...

Зина весною, в марте шла из Артыбаша домой, по льду озера, на лыжах. С нею шли еще двое. Все провалились под лед и утонули. Видели лесники, это случилось в двенадцати километрах от залива, но помочь не смогли, лед у берега не держал, а глубина сразу большая. Озеро выкинуло на берег — когда очистилось ото льда — Зинину лыжу с ботинком. Лыжа с ботинком положена на Зинину могилку, на постамент памятника.

Все это я увидел своими глазами, услышал от Николая Павловича. Он сообщил мне о горестях, постигших семью за пятнадцать лет, что мы не видались.

Вокруг памятников посажены цветы. Ниже на подпорках — в человеческий рост — гроздья спелых, налитых помидоров. Помидорная терраса обнесена барьером из плитняка. Выше — яблони. Сад — кладбище — огород... ;

У входа на террасу живет серая гадюка. Ручная гадюка — сторож. Она лежит на камне, греется на солнышке, потом уползает в нору под камень. Положена рядом палочка — гладить змею.

— Она сначала разевала пасть, когда ее трогали, — сказал Николай Павлович, — потом поняла, что ей худого не сделают. Перестала. Серьезно. Ручная сделалась. Змея не ужалит, если ей худого не сделать…


Из шестерых сыновей Смирновых в живых осталось двое: Николай и Владимир — он живет в Артыбаше, капитанит на турбазовском катере «Бриз». Десять дочек. Тридцать три внука... (Если я малость ошибаюсь в этой статистике, простите великодушно, Николай Павлович: ваше семейство не так легко счесть.) Владимир, как и Георгий, тайгою к себе навсегда привороженный. В тайге он кум королю, все умеет, во всем ему удача — и по соболю, и по белке, и по колонку, и по горностаю, и медвежатник он, и волчатник, и рысь как миленькую скрадет...

Однажды весной я ходил с Владимиром в хребты на волчью охоту, по талому снегу, за волчицей по следу, в пятку, до самого логова. Владимир тогда принес четырех волчат, получил за каждого премию. И волчицу тоже уговорил. Я наслушался глухариных песен. Нигде так не поют на токах глухари, как в кедровниках над Телецким озером, как будто костры трещат, сложенные из сухой лиственницы. И токовищ столь обширных — на десятки километров — нигде нет.

Мы жили с Владимиром в тайге по-буржуйски: жевали одних рябчиков, другого корму у нас не было. А нас нещадно, поедом ели клещи. Весной в алтайской тайге у клещей самый жор.

Как-то на вечерней заре я приманивал рябчика, дул в манок, из таволожного стебля сделанный. Рябчик прилетел, но я не стал в него стрелять, потому что вдруг оказался в окружении целого стада маралов... Желто-пятнистые с подпалинами, лиловоглазые, с шерстистыми побегами пантов на головах, маралы пришли на меня поглядеть, поскольку такого зверя они не видали (в заповеднике родились). Маралы переминались с ноги на ногу, суставы у них похрустывали, как у меня после полиартрита…


У входа в нашу палатку стоит целый ящик дневников Смирнова — записи разных лет. Смирнов, по давнему нашему уговору, отдал мне и эти дневники. Николай перевезет нас на моторке в Чулышман; из Балыкчи я отправлю драгоценный — и весомый! — груз по почте в Ленинград.

Мы с дочкой пойдем вверх по Чулышману, к перевалу Кату-Ярык, поднимемся на две тысячи метров, оглянемся на Чулышман; сверху он покажется нам застывшим, латунно-отблескивающим на солнце…



Едем на Сахалин


Глянем на карту, пройдемся по ней глазами от Ленинграда до Тихого океана. Увидим вблизи океанского берега остров, похожий на рыбу, на прирученную человеком акулу. Рыба дразнит своим хвостищем японский остров Хоккайдо, а носом правит в устье советской реки Колымы. Плавник ее вольно колышут воды Тихого океана.

Давайте жадно смотреть на карту, на остров, похожий на рыбу, на Сахалин! На острове в августе знойно, а в феврале метельно. Как в наших краях. Только метели там шибче, а солнце на небе желаннее и дороже после лютой пурги. Там в марте можно прыгнуть на лыжах с трамплина высотою в сто метров. Или подняться на рыжую сопку в конце сентября — и справа увидеть Японское море, а слева Охотское море. А если забраться на самый высокий маяк на мысе Крильоне, то можно вдали разглядеть туманный кусочек японской жизни — Хоккайдо. Можно стать к океану грудью, смотреть и дышать, надышаться его простором, почувствовать смелость и счастье.


Давайте поедем на остров, похожий на рыбу!..


Она бежала по улице города Южно-Сахалинска — не просто приблудная тварь, дворняга — матерый, длиннолапый и длинномордый пес. Большая собака. Она бежала с какой-то своей особенной мыслью и не глядела по сторонам. Было видно, что все знакомо собаке на улице города и не представляет особого интереса для нее. Собака наладилась долго бежать, неустанно и неуклонно.

Я повстречался с этой собакой в первый же день по приезде на Сахалин. Она похожа была на собаку-динго, на большого бродячего зверя. И что-то было в этой собаке от человека: куда-то бежала она неспроста, не спешила и будто бы размышляла на ходу. И наслаждалась пригожим, солнечно-снежным деньком и развлекалась уличным движением.

Я удивился огромной ничьей собаке на улице города среди людей и машин. Она тоже как будто выделила меня в толпе пешеходов на тротуаре, остановилась, понюхала воздух, идущий от меня в ее сторону.

Собака была лобаста и кареглаза. Мой запах был нов для нее. Я прожил всю жизнь в Ленинграде и только что прибыл на Сахалин. Мой вид заставил собаку прервать пробежку по главной улице города острова Сахалина и оглядеть меня с насмешливым любопытством.

Я выдержал взгляд собаки, тоже ответил ей взглядом, выразил на своем лице интерес, участие к вольной, бродяжьей собачьей жизни.

Но было в глазах у собаки лукавство, какое-то превосходство надо мной. Как будто она ухмылялась и знала, что ждут меня беды. Она была сахалинской собакой, островитянкой, а я приехал сюда в первый раз. Она отбежала немного и еще обернулась взглянуть на меня. Глаз у собаки был весел, нахален. Казалось, сейчас она мне подмигнет, мол, приехал на остров — теперь держись.

Мне стало не по себе от встречи с умной большой сахалинской собакой. Таких собак я больше никогда не встречал. Она была совсем непохожа на наших трусливых дворняжек-подлиз, на скучных овчаров в намордниках, на пойнтеров-дармоедов, на брыластых бульдогов, на помытых в тазу спаниелей. С чем предстояло мне тут еще повстречаться? Что уготовили для меня сахалинские снежные долы и океан?..

Собака меня немножко смутила, но я, конечно, вскорости про нее забыл. Я шел по главному городу острова Сахалина, и никто меня тут не знал. Над моей головой краснела неопавшая осенью и зимой, не склеванная дроздами рябина. Кое-какие гроздья упали и обагрили свежий, синеющий снег. По снегу ступали в больших ботинках мальчишки, парни, мужчины и девушки. Они несли на плечах окованные железом лыжи для слалома и прыжков с трамплина...

Я пересек весь город Южно-Сахалинск и удивлялся людям, которые сели в автобус. Ну, для чего было ехать в этом железном футляре? Идти по городу было ясно, свежо, необычно. И главное — близко к лесу. Лес начинался с парка. Нужно было войти за ограду. Миновать крылечко, ведущее к ресторану «Спорт», потом миновать портреты известных на Сахалине людей, диаграммы роста за пятилетку — и тогда начинался лес. Парк огорожен был только с одной стороны — с фасада. Его дорожки, аллеи, главный проспект прямехонько приводили в тайгу и там кончались под ненарушенным снегом.

Тайга состояла из медностволых лиственниц, елей, берез и черемух. Она поднималась по горному склону над парком, над городом, без помех доходила до берега океана.

Я проглатывал хвойный снежный воздух тайги, он холодил мне горло и наполнял немыслимой храбростью сердце. Я думал, что нужно мне весь Сахалин облазить, объездить, обжить, а потом еще сплавать в Охотское море и в океан.

Я назначил себе начало похода на понедельник, а пока что пошел поглядеть на прыжки с трамплина. Дорога была облита спелым мартовским солнцем. По ней поднимались автомобили со снедью и лимонадом, автобусы, пешие лыжники и такси.

Я двигался по дороге вместе со всем народом, потом отставал от него и смотрел на следы соболей и зайчишек. Таежные звери в ночное время отчаянно порскали через дорогу, а днем позатихли неведомо где.

Я себя пожурил: надо было мне с детства заняться прыжками с трамплина. Тогда бы я нес на плече две тяжелые лыжи и уважал бы себя и был бы главным лицом на горе.


Но даже без лыж и пешком идти мимо лиственниц и соболиных следов мне было отрадно. Я улыбался и пел про себя.

Большая, ничья, грубошерстная, рыжая, серая псина явилась вдруг на дороге. Она догоняла меня. Она приблизила морду к снегу, как будто нюхала след, и ощетинила шерсть на холке. Она бежала краем дороги, я отступил к середине, в толпу. Я смотрел на нее с интересом и даже с испугом. Она была ростом с телка. Она пробежала и оглянулась. Мы испытующе посмотрели друг другу в глаза, мы были знакомы с большой собакой.

Никто на целом острове Сахалине про это не знал.

Собака пустилась вместе со всем народом смотреть на прыжки с трамплина.

Трамплин виднелся на очень высокой, сплошь белой горе. Гора подымалась отвесно и голо над лесом и каменным зданием станции «Горный воздух». Вершина горы была объята голубым небосводом, и вблизи от нее витали белые легкие облака.

Прыгуны залезали к вершине, к облакам по снежному крутогору. Наверху они собирались с духом, сгибали ноги в коленях и ухали вниз.

Из самого поднебесья катились круглые катыши. На трамплине лыжники распрямлялись и вырастали, они махали руками, как галки, летели, им было страшно — и страшно за них. Они убыстряли свой лёт, на глазах тяжелели, шлепали лыжами в гору. Многие рушились навзничь от силы удара, но все оживали, с удивлением обретали себя — и снова лезли на гору попробовать прыгнуть еще.

Сахалинские юноши прыгали рьяно, но пролететь до подножия горы никто не умел. Отваги хватало, но тело и лыжи болтались в полете и руки махали не в лад.

Все говорили о лыжнике Хон Сок Дине. Все ждали его прыжка.

Я видел, собака тоже сидела недалеко от горы, ждала. Она убегала и возвращалась на старое место, поднимала морду, смотрела внимательным глазом, как рушатся сверху люди...

Хон Сок Дин подымался на гору, все говорили: «Он может! Допрыгнет!»

Он был смуглый, прямой и жесткий, как прут лозняка, в синей вязаной шапке с помпоном.

Хон Сок Дин разогнался вверху, взлетел над трамплином, протянул свое точное тело вдоль лыж, просвистел, как ракета. Всех обдало снежной пылью, все качнулись вслед прирожденному летуну...

Хон Сок Дин пролетел по воздуху до подошвы горы, ударил лыжами в скат и съехал, красиво раскинув руки. Он занял первое место.

Я глядел на него. Я устал в этот долгий и гулкий день, хотя сам не прыгал с трамплина, а только слушал свист пролетающих в воздухе тел и стукотанье падений. Мое сердце устало от горного воздуха и от солнца.

Я съел пирожок, попил лимонаду и двинулся вниз по дороге среди оживших фургонов, такси и пеших компаний. Я шел не спеша, и когда отдохнул, то понял, что жду появления рыжей собаки. Я знал, что она где-то тут.

И правда, собака бежала следом за мной, рысила по бровке дороги. Я встал у нее на пути. Мне нужно было хоть что-то узнать про собаку. Я только день как приехал на остров. Никто меня тут не заметил, не отличил. Только эта собака...

Она меня обогнула и побежала дальше. Она поглядела мне прямо в глаза. В собачьем взгляде теперь появились серьезность, строгость и укоризна. Как будто она мне сказала: «Вот видел?.. Приехал на остров, так прыгай! У нас прохлаждаться без дела нельзя».



Камчадал


Гумер идет по улице прихрамывая, волоча протез.

Садится к верстаку: он — сапожных дел мастер, шьет новые сапоги, дамские полусапожки. Дамы поселка Ключи охотно идут к сапожному мастеру: он понимает толк в моде, сапожки у него получаются красивые, по ноге, носятся долго.

Напарник Гумера шабрит рашпилем рант, отирает со лба испарину. Он недавно вышел из больницы, у него был инфаркт.

— Ты не спеши, не спеши, — говорит Гумер.

— Да я не умею медленно, — смущенно улыбается напарник.

Он еще не поверил в серьезность своей болезни.

— А ты привыкай, привыкай. Такое, брат, наше дело...

Дело такое вышло в жизни Гумера Азизова: в тринадцать лет он в первый раз надел боксерские перчатки, каждая перчатка величиною с Гумерову голову.

У него и карточка сохранилась: сухонький, как кузнечик, мальчонка в боксерской стойке, в перчатках. Эту карточку он подарил дружку на войне, летом сорок первого года, расписался на ней и адрес свой указал — после войны встретиться.

Карточка пришла в сорок третьем году по этому адресу. Ее получила приемная мать Гумера. Она взяла его из детского дома ребенком. В конверт вместе с карточкой вложено было письмо: «Могу сообщить вам, что ваш сын или муж или брат Азизов Гумер убит в 1941 году в Смоленской области в деревне Романовке. Мы его похоронили».

Похоронили в Романовке дружка Гумера, разведчика. Разведчик Гумер Азизов после ранения разрывной пулей в ногу провалялся два года в госпиталях, в Абакане, Минусинске. Он воевал недолго, ходил в разведку, получил за храбрость орден Красного Знамени. В сорок первом году орденами награждали скупо. Это потом ордена посыпались на солдатские груди, как звезды ежедневных праздничных салютов.


В двадцать лет Гумер вышел из госпиталя инвалидом, на костылях, без ноги. Чем было заняться в предстоящей жизни? Он мечтал стать боксером, его мечта была близка к осуществлению: из сорока трех боев он выиграл тридцать восемь, получил первый разряд, стал чемпионом города Куйбышева в наилегчайшем весе. Еще Гумеру хотелось стать разведчиком. Школу разведчиков он закончил в начале войны; на войне отличился в разведке.

Ни бокс, ни разведка не годились теперь для него. В детском доме он прошел курс обучения сапожному ремеслу. Но идти в сапожники не хотелось — пока... Жить на инвалидскую пенсию тоже было невмоготу.

Судьбу Гумера Азизова решила встреча с Иваном Максимовичем Поддубным. Да, да, с тем самым «чемпионом чемпионов», феноменальным богатырем, самым сильным человеком в мире.

Иван Поддубный в сорок четвертом году жил в городе Ейске на берегу Азовского моря. В этот город приехал искать свою долю Гумер Азизов. Конечно, ему захотелось познакомиться с легендарным борцом. Иван Максимович принял Гумера. Тот явился раньше назначенного времени, не мог утерпеть — и застал Ивана Поддубного на тренировке. Семидесятипятилетний спортсмен ворочал гири, упражнялся со штангой...

В домашнем архиве у Гумера Азизова есть снимок: крепкий старик с усами и худощавый юноша в фуражке, в кителе с чужого плеча. Иван Поддубный сфотографировался на память рядом с Гумером Азизовым...

Иван Максимович утешил Гумера, вселил в него надежду, наставил на путь. Сказал, что настоящий спортсмен не может отречься от спорта, как бы его ни скрутила жизнь. Не можешь сам выступать на ковре или на ринге — других научи.

Гумер Азизов внял совету Ивана Поддубного, стал тренером по боксу в Ейском авиационном училище...

Я повстречался с Гумером Азизовым впервые в шестидесятые годы на Сахалине. Он тренировал боксеров в Углегорске, Чехове. Сахалинские парни тянулись к боксу. Воспитанники Гумера Азизова становились мастерами, поднимались на пьедестал союзных первенств. Азизов тоже участвовал в этих первенствах — судья республиканской категории. Довелось ему быть судьей и на европейском чемпионате. За двадцать пять лет безупречной работы общество «Спартак» наградило Азизова Почетной грамотой. Спортивная жизнь, о которой мечтал в юности Гумер, удалась.

На исходе пятого десятка лет жизни Гумера потянуло в родные места, в южные широты. Он уехал с Сахалина, однако прижиться на материке, в южном городе почему-то не смог, показался ему там «не климат». Возвращаться на Сахалин было как-то неловко... В это время, закончив учебу, дочка отправилась на Камчатку... «А что, если и я...» — неожиданно для себя подумал Гумер Азизов...

Он написал в Камчатский совет спортивных обществ, предложил свои услуги в качестве тренера по боксу. Но тренерских вакансий в то время на Камчатке не оказалось. Тут-то Гумер и вспомнил о пройденных в детском доме курсах сапожного дела... В сапожниках на Камчаке была нужда. Гумер получил вызов на работу — в Дом быта, в Ключи...

В Ключах мы встретились с Гумером — второй раз в жизни. Он досказал мне свою историю, я ее записал.

Гумеру Азизову нравится жить в Ключах. Когда он выходит утром из дому, то видит перед собой гору немыслимой высоты, белизны, с курящейся вершиной — вулкан Ключевская сопка, улыбается ей, как старой доброй знакомой. Если начать день с улыбки, что-нибудь в нем случится хорошее.



Карлуши


Воро́ны — долгожители, это известно. Впрочем, правильнее было бы сказать, долгожительницы, поскольку воро́на все-таки женского рода. Как назвать ворону-мужчину, я не знаю, нигде не читал, не слыхал. Во́рон— это другая птица, у нее и перо другого цвета, чем у воро́ны. И во́роны не живут в городах, в городах живут только воро́ны.

Знаю, тут меня могут оспорить... Оторвался от писания, припоминаю, а так ли... Ага! И так и не так. Однажды мне выпал случай ранешенько утром, чуть свет оказаться посреди японской столицы Токио. Город еще был безлюден и тих. На узких, довольно-таки прямых и очень продолговатых улочках Гинзы (так называется одна из центральных частей Токио) благоухали выставленные с ночи рестораторами баки с недоеденной вчера снедью. Ресторанов и ресторанчиков в Гинзе уйма. Вечером я видел, как господа-японцы кланялись в пояс провожавшим их у подъездов ресторанчиков женщинам в кимоно. И женщины тоже кланялись господам-японцам. Возможно, то были гейши — не знаю, в ресторанчики носа не совал, мне там нечего было делать при моих туристических средствах. Про гейш читал в книге Гранина «Сад камней» и в книге Овчинникова «Ветка сакуры».

Так вот, в час, предшествующий пробуждению японской столицы, — Токио, как и вся Япония, просыпается рано, — в благоуханный (чтобы не сказать вонючий), зябкий, смутный час междуцарствия городом владеют черные во́роны. Это — час их пиршества, торжества самовластья. Во́роны доедают несъеденное вчера людьми, лоснятся от сытости, наглеют, не уступают дорогу одинокому прохожему неяпонцу; в их клекотанье звучит наглость, сытость и еще что-то нептичье, какой-то звериный рык.

Число черных воронов, слетающихся в предрассветный час на торговые улочки Гинзы, соизмеримо разве что с числом японских людей, вскорости тут побегущих, — невообразимое множество, тьма-тьмущая. Когда гуляешь по Гинзе на границе ночи и дня, в глазах бывает черным-черно от вороновой черноты, уши вянут от ихнего клекотанья, и — радуешься, что хотя и загажен, но не заклеван этими жуткими тварями. Овладевает тобою какое-то чувство конца света — апокалипсиса... Будто с людьми покончено в последней войне, на землю сошло царствие черных воронов...

Но это в Японии, в Токио, а у нас другое, в наших-то городах. У нас — воро́ны, не столько черные, сколько серые, привычные нам соседки (есть и соседи), в той же мере, как кошки, собаки, голуби, воробьи. Да и некогда нам ворон считать. Их карканье еле различимо в общей шумихе (шум мужского рода, шумиха — женского). Хотя... Старый ворон мимо не каркнет. Всякому бы во́рону на свою голову каркать. Так это о во́ронах...

Нам хорошо известно, что ворон не каркает, а издает горлом и клювом округлый звук «клок-клок». Помните, читали, как нас предостерегал в своих книгах Виталий Валентинович Бианки: не путайте воро́ну с во́роном, это воро́ны каркают, а во́роны никогда...


Народ-языкотворец не то чтобы ошибался в своих пословицах... Нет, он не ошибался! Просто народ не столько следовал букве орнитологии — науки о птицах, — сколько находил общее в птичьем и человечьем житье-бытье. Выискивал символы в птичьем мире — для выявления человеческих свойств и поверий. «Черный ворон» — не определение вида или подвида в отряде пернатых, а символ, предвестник беды.

Однако вернемся к нашим воро́нам-горожанкам-долгожительницам. Чем долее сам ты живешь на свете, тем больше накапливаешь в памяти мимолетных впечатлений; каждая вновь обретенная замета соприкасается с тем, что было замечено прежде. Помню, в Летнем саду пели птицы, в соловьиное время тачали свои узоры сильноголосые соловьи. Птицы пели, радостно щебетали на берегах Лебяжьей канавки, Мойки, в куртинах сирени на Марсовом поле, в старых липах Михайловского сада. А нынче...

Каждое утро я прибегаю в Михайловский сад (смолоду жил по ту сторону Фонтанки, бегал в Летнем саду, нынче живу по сю сторону, бегаю в Михайловском) — и тихо, пусто в кронах деревьев, только гравий шуршит под ногами бегущих. Одни бегуны, как и я, постарели, выходят на финишную прямую, другие еще только приняли старт. Бежишь и краем глаза видишь привычный пейзаж, давно знакомых тебе бегунов (с каждым годом все больше в аллеях бегуний), повсюду привольно живущих ворон. Одни вороны летают, другие сидят на ветках, на спинках скамеек, прыгают по аллеям, важно прогуливаются на зеленом ландшафтном лугу против Михайловского дворца.

В урочное время, в раз навсегда назначенный час, на луг слетаются все вороны с округи, возможно, и с Марсова поля, и из Летнего сада. Тогда ухоженный зеленый ковер луга становится черным. Хотя наши воро́ны серы, но есть, есть в них во́ронова чернота. Какие они поднимают вопросы на своих слетах, мы никогда не узнаем. Надо думать, заходит речь и о нас с вами; сосуществование с родом человеческим — вопрос вопросов для во́ронов и ворон.

Пернатых невороньего племени воро́ны извели под корень, в зародыше: склевывали птичьи яйца в гнездах. Какие дальнейшие планы ворон, мы не знаем. Их ежедневные слеты-планерки на лугу у Михайловского дворца происходят в полной безопасности: на краю луга есть милицейская будка — круглосуточный пост.

Иногда на смену воронам на луг слетаются чайки. Луг меняет свой колер подобно тому, как это бывает на открытиях Олимпиад (спортсмены взмахивают разного цвета флажками): был зеленым, стал черносерым — и белым. Чайкам вороны уступают место на лугу. Чаячий мир тоже великая держава, как и вороний.

Сороки с галками близко не подлетают к воронам. Воробьи шустрее, нахальнее, храбрее ворон, могут стащить у вещуний лакомый кус из-под самого носа. Недавно в садовом пруду поселилось семейство кряковых уток. Как они ухитрились свить гнездо, высидеть утят в этой лоханке с голыми бортами? Не знаю... В положенное время посередине пруда заколыхались пуховки, бутоны желтых лилий. Слепое око пруда как будто прозрело, зарябило в улыбке.

И страшно было за утят. На подстриженных бережках по-хозяйски расселись вороны, поодаль одна от другой, наблюдали утиную жизнь с каким-то зловещим хладнокровием, не суетились, дожидались своего часа. Никто не помог бы утятам, случись с ними что, только утица-мама...

Я бегал мимо пруда и радовался утиному выводку, как радуются фиалкам, подснежникам, ландышам в лесу. Однажды утят не стало. Летать они еще не умели. Возможно, мать-утка увела их под покровом ночи в Лебяжью канавку, Мойку, Фонтанку. Хотя и покрова-то не бывает в июне у наших ночей...

Живя столетиями с нами, кормясь объедками с нашего стола, вороны, конечно, кое-что знают о нас, хотя никогда не нисходят до панибратства, не принимают пищу из рук своих старших братьев (о, вороны много древнее нас), не садятся нам на плечи, как синицы и белки, не попрошайничают, как голуби и воробьи. Они никогда не глядят нам прямо в глаза, а все как-то вскользь, боковым зрением — наблюдают, запоминают.

Это в общем и целом. Но бывает и по-другому. По счастью, в жизни нет правил без исключений. Нам жить бы стало невмоготу, если бы не было исключений из правил.

Вам не доводилось в жизни встретиться со знакомой вороной, то есть чтобы ворона узнала вас, проявила бы к вам знак своего благорасположения? Со мною это случилось однажды. Я прогуливался по платформе станции Комарово, ждал электричку. Откуда-то прилетела ворона, по-сорочьи короткими, низко над землей подлетами, села на сук тополя и стала глядеть на меня осмысленным взглядом. Ее выделяла в стае (никакой стаи поблизости не было), как в любом сообществе живых существ, жалкая беспомощная старость. Ворона лишилась хвоста, в поределых ее крыльях проступили остья перьев; ворона от старости сделалась сивой как лунь (луня я в жизни не видывал). Собравши последки сил для подлета, ворона, скрежеща перьями, слетела с тополя ко мне на плечо; переступая лапками, добралась до шеи, потеребила клювом мочку уха. Что-то очень знакомое мне, чуть не родственное было в этой вороне. Она подергала меня за прядь волос, таких же поределых, как ее вороньи перышки, пощипала мне бровь.

Во всех ее действиях и поступках сказывалась не то чтобы мысль, но какая-то особая ко мне доверчивость, ласка. Я достал из сумки котлету, взятую из дому за город, почему-то не съеденную, как будто специально сбереженную для этой вороны-подружки. Ворона слетела с моего плеча на лавку, без жадности, как-то рассеянно принялась клевать котлету, все поглядывала на меня. Тут появились люди, загородная компания, с транзистором и гитарой, юноши и девушки, стали ахать и охать (девушки ахали, парни помалкивали): «Ой, это ваша ворона? А она у вас давно живет? А как ее зовут? А сколько ей лет? А она кильку в томате кушает? А иваси в масле? А докторскую колбасу? А завтрак туриста? А что она пьет?..»

Ворону стали потчевать всякой дрянью из сумки. Она с какой-то вековечной печалью в глазу посмотрела на меня, с видимым усилием, как наши старушки влезают в автобус, перелетела на крышу вокзала, передохнула там и свалилась куда-то на ту сторону.

Само собою понятно, что больше я эту ворону нигде не встречал. Но я возвращался к ней памятью, думал, что, может быть, наше знакомство началось давным-давно. Когда мне было лет восемь или девять, мой старший приятель Витя Семешко — ему уже было одиннадцать или двенадцать — приручал ворон. Витина мама работала старшей сестрой в круглосуточных яслях в Вырице, моя мама работала в этих яслях врачом. Наши мамы дружили, и мы с Витей тоже, хотя Витя был много старше, смышленей, самостоятельнее меня.

Он умел залезать на деревья, доставал из гнезд воронят, выкармливал их той же пищей, которую ели дети в яслях; когда у воронят вырастали крылья, Витя малость их подрезал. Воронята превращались в больших ворон, жили на сосне посреди ясельного двора. К сосне у Вити были прибиты планки, получилась лесенка; на достаточной высоте на суку помещалась фанерная будка — вороний домик. Крылья у ворон Витя подрезал так, чтобы они могли слетать с сосны наземь: в дом они забирались по лесенке. Такая была у Вити Семешко воронья ферма-слободка.

Под сосною стояла будка собаки Альмы. У Альмы имелись признаки овчарки, но, в общем, это была вполне одворняжившаяся добрейшая собака. Альма делилась с воронами пищей, хотя иногда ворчала на них. Но, боже мой, как любили вороны Витю! Когда он появлялся на дворе, звал их: «Карлуши!», вороны поднимали неслыханный грай любви и восторга, слетали Вите на плечи, садились ему на голову (вот оно, исключение из правил!). Витя учил ворон выговаривать разные слова, кажется, они изо всех сил старались.

Сколько радостей было у ясельных ребятишек! Хотя и скучали крохи без мам и пап, но так хорошо им было с карлушами, с Витей, с Альмой и Альминым сыном Жуком...

Зимой Витя запрягал Альму в санки. Потом приспособил к этому делу и Жука. Собачий каюр (тогда мы не знали этого слова) изобрел особый хомут для упряжки: в старый материнский чулок напихивалась впыж пакля; к хомуту привязывались веревки-постромки, и дело в шляпе.

Альма с Жуком отлично ходили в паре, резво бегали поодиночке (Альма старалась, Жук отлынивал); груз-то был невелик. Витя ездил на собаках по хозяйственным делам, семейным и ясельным. В школу он тоже пробовал приезжать на Альме и на Жуке, но слишком возбуждалась школьная мелюзга, мечтая прокатиться на перемене, становилось ей не до уроков. Вите велено было ходить в школу, как все ходят, на своих двоих.

Зато уж ясельных дошколят Витя катал до упаду. И у меня в то золотое времечко не было выше радости, чем сесть на санки, прижаться к Витиной спине и куда-нибудь мчаться, аж дух захватывало! Или прийти к вороньей сосне, крикнуть Витиным недетским голосом: «Карлуши!» Вороны знали меня, садились ко мне на плечи. Плечики-то у меня были с вороний шажок.

В блокаду Витя Семешко работал на заводе. Я думаю, что-нибудь он изобрел такое, чтобы им с матерью не пропасть. И они не пропали. С Витей я не встречался ни разу с самого детства, но матери наши не потеряли дружбу до смерти; я узнавал от мамы про Витю, что он был токарем, стал начальником цеха, кем-то еще. Потом его след потерялся.

И все-таки след остался — во мне. Я помню воронью сосну на ясельном дворе — одно из деревьев моего детства. Когда ворона села ко мне на плечо на станции Комарово, я подумал, что, может быть, она с того дерева, подружка моего детства...

Когда я бегаю по утрам в Михайловском саду, то обязательно вижу ворон, наблюдаю за ними. И они наблюдают за мной.

Однажды, лежа в больнице, глядя в окошко на тополя и ворон, я подумал почти что стихами, только без рифмы:

«Если когда-нибудь вам приходилось увидеть из окна больничной палаты, как машут ветками тополя, не надо думать, что они прощаются с вами, провожая в последний путь. Это они отгоняют ворон, которые любят затачивать иступившиеся от долгой жизни клювы о тополиную кору...»



Из Мурманска в Кушку


Летним утром в воскресенье я вышел на Невский проспект (живу рядом с Невским) прогуляться. У входа в Екатерининский сад приметил прислоненный к скамейке необычного вида велосипед, с навьюченными на хрупкий его каркас мешками, котлом, топором, палаточными распорками, покрышками и камерами.

При виде этого издалека прикатившего велосипеда я сел на лавку, стал дожидаться его хозяина. Какая-то струна отозвалась, зазвучала в моей душе, прошелестел ветер дальних странствий. Были когда-то и мы рысаками...

Путешественник вскоре явился. Он фотографировал хорошо знакомый нам, ленинградцам, давно уже не замечаемый нами памятник. Не первой молодости, широкогрудый, обветренный, продубленный, в штормовке и велосипедной кепочке-каскетке, он взял своего коня за рога и повел его, как видно, без определенной цели, вертя во все стороны головой. Я пристроился следом за путешественником, как пишут в репортажах о велогонках, «сел ему на заднее колесо». Мы дошли до Садовой, на перекрестке остановились. Он заметил, что я сижу у него на заднем колесе. Деваться мне было некуда. Я задал мой первый вопрос:

— Откуда вы едете?

Он быстро взглянул на меня, прикинул что-то в уме, ответил:

— Из Мурманска.

В тоне его ответа звучали нотки, оттенки: «Еду, куда мне надо. И ты, приятель, следуй своим путем». Но я не внял этим ноткам.

— А куда?

— В Кушку, — невнятно буркнул путешественник.

— В Кушку? — переспросил я.

— Да, в Кушку! — Велогонщик взглянул на меня. Из глаз его исхо-

дил напор человека, на что-то решившегося и отметающего помехи.

— В Ленинграде раньше бывали?

— Да нет, в первый раз... — Что-то самую малость дрогнуло, изменилось в тоне и выражении глаз велосипедиста. — А как мне пройти к крейсеру «Аврора» ?..

— Пошли. Я тут рядом живу...


На ходу мы обменивались необходимой информацией друг о друге. Нельзя же долгое время идти рядом бог знает с кем. Велосипед был вкачен в подъезд моего дома; в лифт, как ни старались, мы его загнать не смогли. Хозяин быстро развьючил коня, привычно взял его на плечо. Мы поднялись на пятый этаж. Какие бы чувства ни испытала моя жена при нашем появлении в доме, она их никак не выдала, наученная многому за долгие годы нашей совместной жизни. Вскоре мы принялись за яичницу, распивали чаи, познакомились. Моего гостя звали Виктор Старцев. От роду ему сорок лет. Живет в городе Калуш Ивано-Франковской области. Работает электромехаником на шахте. Трансконтинентальные велотуры предпринимает уже давно. Несколько лет тому назад проехал на велосипеде за четыре месяца от Южно-Сахалинска до Москвы. Время для путешествий накапливает за счет неиспользованных отпусков и выходных. Прихватывает, конечно, и за свой счет; как инструктору велотуризма ему идут навстречу на предприятии.

Когда в пути отощает кошелек, Виктор Старцев делает остановку на несколько дней, прирабатывает на товарных станциях, причалах — грузчиком.

В сезон овощей и фруктов такой работы навалом. Можно в день зашибить семь-восемь, а то и десять рублей.

В день Виктор проезжает сорок километров — по карте. Если что-нибудь мешает выполнить норму, назавтра наверстывает. Ночует где-нибудь у дороги. Поставить палатку, приготовить пищу даже в непогоду не составляет труда — странствия научили.

Бывают и непредвиденные остановки. Однажды Виктор упал с откоса, содрал кожу на боку. Несколько суток квартировал в кроне раскидистого дерева — дело было в южных широтах, залечивал раны. Пока не заинтересовалась местная милиция. Проверили — отпустили.

В Ленинграде первую ночь ночевал в брошенном дачном домишке, пока еще не снесенном: на месте коллективного садоводства выстроили микрорайон.

Домишко вполне пригодный для жилья, даже нашлась труба с горячей водой и краном. Отмылся, постирался, тогда уже въехал в город. От приглашений к кому-то зайти, переночевать путешественник чаще всего уклоняется: это расслабляет. Соглашается только в особых случаях, вот как сегодня, на Невском...

Самое трудное в дороге — это спицы и резина: спицы летят на ухабах, на весь путь не запасешься, резина горит. Самый тяжелый участок — за все время странствий — от Владивостока до Уссурийска: жара африканская, расплавился асфальт, грузовики шли так густо, не оставалось и сантиметра дорожного полотна и нечем дышать.

Как-то в вечерних сумерках, тоже на Дальнем Востоке, из тайги вышли трое лихих людей, спросили закурить. Виктор Старцев не курит, но курево возит с собой, вот хотя бы для такого случая. Дал. Внутренне изготовился к любому исходу, даже и к схватке. Страху не было. Странствия научили: ненадо бояться. Струхнешь — и пропал. Почему-то не тронули, дали уехать. В ближайшем населенном пункте узнал, что ищут троих сбежавших опасных преступников. Навел милицию на их след...

И еще что важно в дороге — это затянуть потуже ремешок. Режим — самый спартанский...

Дорожные мытарства щедро вознаграждаются... Чем же? Физическим, мускульным ощущением огромности нашего Отечества — промерял своими ногами. В памяти навсегда остаются пейзажи, картины, виды немыслимой красоты. Едешь и открываешь для себя целые географические пояса...

Вот теперь явился пустынный, гранитный, сосновый, березовый, с синевою озер, с россыпями черники, голубики, морошки — Север... Ни один вид транспорта (разве что на своих двоих) не дает такой широты обзора и непосредственности отношений с природой, как велосипед. И еще запас бодрости, здоровья...

Я слушал, у меня на глазах перелистывались страницы романа-путешествия; присутствие автора — во плоти — помогало представить все это въяве. Нашлись у нас и общие точки для воспоминаний: Виктор Старцев родом с Алтая, почти из тех мест, что Василий Шукшин. И тут я понял, откуда эти знакомые мне по Сибири черты характера-личности: основательность, неуступчивость, кряжистость, здравый смысл, упорство. Ну конечно, сибирячок, хотя и живет в Прикарпатье.

...В тот день мы всласть нагулялись с Виктором по Питеру, как все равно два молодых солдата, отпущенные первый раз по увольнительной в город, фотографировались на память у каждого куста и камня. Ночевали у меня. Чуть свет мы поднялись. Виктор Старцев заторопился. Глаза его выражали отчуждение и напор, те самые, что я прочел при первой нашей встрече. Путник принадлежал дороге. Я слегка поддержал, подтолкнул велосипед, велосипедист повилял немножко рулем и уехал. Я представил себе его путь: забитое машинами Московское шоссе, сколько-то суток до Новгорода, а там до Москвы еще сколько... И каково пересечь столицу-матушку провинциалу на велосипеде... Я на машине ездил в Москву, и то оставлял ее сразу при въезде в город, пересаживался на метро... Что касается Кушки... дотуда меня не доносило дажевоображение.

С дороги от Виктора Старцева приходили короткие открытки-напоминания. И вот наконец итоговое письмо, из города Калуш... Проехав от Мурманска до Кушки, путешественник вернулся домой целым и невредимым. Письмо большое, обстоятельное, оптимистическое по тону.

«...От Ленинграда до Москвы путь выдался нелегким. После Новгорода денно и нощно мок и стыл. Погода не баловала, как, впрочем, и дальше... Переночевал на Киевском вокзале. Утром позвонил по данному Вами телефону... Нашел много душевного тепла, желания помочь, конкретной человечности... Уехал из столицы, обласканный, обогретый вниманием. Это не только отражается на велопутешествии, но и входит в жизнь.

Коломна, Рязань... В Рязани добрые люди мне посоветовали ехать не через Тамбов — Саратов, как я предполагал вначале, а через Куликово поле на Воронеж и Волгоград. О встрече с Куликовым полем я давно уже мечтал, и вот исполнилось. Затем — Волгоград, Астрахань, Махачкала, Баку, Ашхабад, Кушка. От Баку до Красноводска паромом через Каспий и пятнадцать дней жарился в Каракумах. Отогрелся за все предыдущие дни и ночи.

Итак, что я могу сказать о велопутешествии по маршруту Мурманск — Кушка... ПРЕКРАСНО! ИНТЕРЕСНО! ЗАМЕЧАТЕЛЬНО!

Все трудности перед этими чувствами ничтожны».

В самом деле, замечательно! И прекрасно!

Слышишь, Виктор? Я поздравляю тебя от всей души с твоей победой — над пространством и над самим собой!

Будешь в наших местах, заворачивай, дорогу теперь знаешь. Всегда тебе рады!






Оглавление

  • Любовь к литературе Повесть
  •   С чего началось
  •   Любовь к литературе
  •   Вальс из оперы «Фауст»
  • Сморчок в муравейнике Повесть
  •   Такой же заядлый...
  •   Ниточка за иголочкой
  •   Учитель
  •   Табор
  •   Тридцать два тока
  •   По пауке
  •   Геолог
  •   Художник
  •   Совет старейшин
  •   Супротивник
  •   Сморчок в муравейнике
  • Канюки в небе Повесть
  •   Листья в омуте
  •   Моя изба
  •   Погреться на солнышке
  •   Раззудись плечо
  •   Страхи и радости
  •   Иванов мед
  •   Река отдыхает
  •   Под Ловатью во ржи
  •   В тиши полей
  •   Далеко видно
  •   Ручеек
  •   Попугаичьи яйца
  •   Кормчий
  •   С быстро летящими облаками
  •   Устье
  • Рассказы
  •   Сад
  •   Едем на Сахалин
  •   Камчадал
  •   Карлуши
  •   Из Мурманска в Кушку