Кремлевские кланы [Валентина Сергеевна Краскова] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Краснова Валентина Сергеевна Кремлевские кланы
О СЕМЬЯХ И КЛАНАХ
В клановости политика возвращается к своим древним истокам, где организация власти и борьба за нее существовали и развивались на уровне семейных отношений, а мощь власти вождя племени зависела от силы и многочисленности его клана. Я всегда думала, что духовные узы прочнее кровных, я была убеждена, что душевный союз важнее семейного. Потом я поняла, что ошибалась. Может, дело в том, что времена меняются. А может, то, что мы учили на уроках марксизма-ленинизма — правда? Есть экономический базис, а все остальное — надстройка, которая включает в себя и политические игры, и межличностные отношения. Базис влияет на надстройку. «Друг друга мы считали «кровными» братьями — в знак верности дважды резали руки и смешивали нашу кровь, — писал Александр Коржаков о Ельцине. — Ритуал предполагал дружбу до гробовой доски». Коржаков, по сути, был членом семьи президента — крестил внука Ельцина. А Ельцин, в свою очередь, был посаженным отцом на свадьбе старшей дочери генерал-лейтенанта, Галины. А результат — отставка, суды, мемуары, раскрывающие интимные моменты жизни президента и его семейного клана: «Когда Ельцин приходил домой, дети и жена стояли навытяжку. К папочке кидались, раздевали его, переобували. Он только сам руки поднимал». В семьях «молодых реформаторов» свои недоразумения. В то время как у Анатолия Борисовича Чубайса появляются проблемы, связанные с получением 90 тыс. долларов за книгу о приватизации в России, по телевизору выступает его родной брат, Игорь Борисович, который рассказывает, что свою книгу о русской идее он издал бесплатно. 1997 год — юбилейный, 80-летие Октябрьского переворота. Что мы знаем о людях, которые правили Советской Россией, Союзом Советских Социалистических Республик, Странами Содружества Независимых Государств? В этот год особое внимание привлекают мемуары. Наполненные духом эпох, написанные по личным впечатлениям, они, как правило, раскрывают очень важные детали исторических событий, которые в ряде случаев не нашли отражения в других документах. Мой способ подачи материала — цитата с комментариями. В наше время цитата — больше, чем цитата. С цитатой можно работать. Ее можно рассматривать как готовый текст. Это данность, с которой те, кто хочет, смиряется, кто не хочет — нет. Вожди, лидеры, фавориты, президенты не существуют без своих кланов, состоящих из родственников, рабов, соратников, сторонников, почитателей, обожателей и пр. Могущество первых всегда зависит от числа и силы вторых. Первые жаждут обладать властью, вторые поклоняются ей как Богу. Прочность и надежность клановых организаций во сто крат превышает прочность легальных государственных структур. Нет ничего случайного в мире. И поэтому для настоящего мыслящего человека возникновение и действие кланов не являются странными и необъяснимыми явлениями. Для него это не временная форма, не скоротечное и неожиданное действие, а вполне ясный и предвиденный результат известных причин. Московский Кремль, его стены и башни, обрамляющие скопище дворцов, больших и малых площадей, дворов и двориков — это замкнутое пространство бытия Власти, ее главная цитадель и убежище. Тайные и явные службы днем и ночью строго следят за непроницаемостью этого вместилища российской Власти. Но страшная неприступность Кремля — это блеф, всегда временных обитателей цитадели власти (ведь все его обитатели — временные). На деле крепость Кремля напоминает проходной двор, некий караван-сарай, через который непрерывной чередой проходят кланы властолюбцев. Авторы книги о Александре Руцком Гульбинский Н., Шакина М. (книга называется «Афганистан… Кремль… Лефортово») знакомят читателя с ближайшим окружением генерала. «Когда у старшего сына Руцкого журналист спросил о друзьях отца, тот назвал Никиту Михалкова, Юрия Николаева и Владимира Винокура. Все трое познакомились с ним и стали его друзьями уже после того, как Руцкой был избран вице-президентом. Довольно странно, что среди друзей не числятся ни товарищи по службе, ни соратники по Народной партии Свободная Россия, ни афганские ветераны. Друзья, по свидетельству сына, собравшись вместе никогда политику не обсуждают, а жарят шашлыки, парятся в сауне, не прочь пропустить рюмку-другую, то есть проводят время как все состоятельные российские граждане. Что сблизило Руцкого с этими людьми? Судя по всему, Михалков решил взять на себя духовное руководство вице-президентом. Руцкому, а он человек тщеславный, такое покровительство не могло не льстить: знаменитый режиссер числится в приятелях. Никита Михалков даже составлял политические заявления, которые вице-президент подписывал своим именем. Из воспоминаний бывшего пресс-секретаря Руцкого: «Никита Михалков был вхож к Руцкому в любое время дня и ночи. Михалков владел каким-то издательством и оно выпустило в свет несколько брошюр Ивана Ильина — консервативного русского философа и социолога. Однажды, во время каких-то переговоров в кабинет Руцкого ворвался Михалков и присоединился к присутствующим. Таких вещей Руцкой не позволял никому из сотрудников. Они иной раз часами дожидались в приемной, когда Руцкой их примет, а некоторые были вынуждены общаться с шефом посредством переписки. — Ну, что, Саш, книжку-то Ильина прочитал? — начал Михалков в какой-то веселой и развязно-фамильярной манере. Руцкой начал что-то мямлить. Видно, ему было неудобно признаться в том, что в книжку он не заглядывал. — Ни… я вижу, ты не читал, — продолжал Михалков в том же тоне. — Ты эту книжку должен наизусть выучить и делать все, как там написано». Тут стоит, очевидно, напомнить, что для Ильина идеалом постбольшевистского государственного устройства была «национальная диктатура», подразумевающая лишение политических прав многочисленных категорий граждан, отрицание парламентаризма в его западном понимании, унитарное устройство России. Эстрадный артист Владимир Винокур, еще один друг Руцкого, фигура не столь заметная, хотя он и числился у вице-президента в советниках. Именно он рекомендовал жену Руцкого Людмилу знаменитому модельеру Юдашкину. Вторая супруга Руцкого никогда не имела никакого отношения к моделированию одежды, но Юдашкину очевидно нужна была влиятельная особа для того, чтобы «пробить» регистрацию новых фирм, счета в банке, помещения. Сначала ее оформили технологом, а затем, очевидно, ввиду исключительных способностей, она возглавила одну из фирм в компании Юдашкина, превратившись из домохозяйки в преуспевающую бизнесменку. Не исключено, что когда Руцкого окончательно загонят в угол расспросами о том, на какие средства он строит роскошную дачу, он сошлется на доходы жены. Людмила Руцкая — это вторая жена вице-президента. Первую жену звали Нелли Степановна. Она была дочерью преподавателя Барнаульского летного училища, где Руцкой был курсантом. Поженились они в 1969 году, а в 1974 развелись. Нелли Степановна не могла простить измену. По ее словам, Руцкой даже привел к ней соперницу — познакомиться, чтобы посмотреть, как она будет реагировать. От первого брака у Руцкого есть сын Дмитрий. По словам первой жены, сыну Руцкой почти не помогал, лишь став вице-президентом, начал выказывать демонстративные знаки внимания. А до этого не присылал даже алиментов, ссылаясь на какие-то правила и распорядки. Со второй женой Руцкой встретился в 1972 году в Борисоглебске, а через два года женился. Сына от второго брака зовут Александром. О нем известно, что он поклонник Владимира Жириновского. Руцкой — способный художник, скульптор. Еще будучи курсантом, он сделал несколько панно, монументов, памятников. В училище на одной такой настенной росписи он изобразил себя в генеральских погонах, к чему начальство отнеслось «снисходительно». Нет в мире постоянства — вторая жена генерала, Людмила Руцкая, так и не переехала к мужу после избрания его курским губернатором. Александр Руцкой объяснил причину этого: дети уже выросли, у нас с женой у каждого свое дело, поэтому не стоит ничему удивляться… Губернатор нашел себе новую любовь — Ирину, уроженку небольшого городка Рыльска. Ее отец — заместитель главы районной администрации. И давно знаком с Руцким — доверенным лицом Руцкого на губернаторских выборах. Кремль — арена, по которой чередой проходят кланы властолюбцев. Незримость этого потока, его постоянство и изменчивость, упорство и покорность демонстрируется действительностью неиссякаемой очереди в мавзолей Ленина. Связь двух очередей, завороженных живым и мертвым ликом власти, не только символична, но и реальна. Югославского политика Милована Джиласа в 1948 удивил некрополь в Кремле: «В Кремле, где мы осматривали гробницы царей девушка-гид с национальным пафосом говорила о «наших царях». Превосходство русских выставлялось и приобретало уродливо-комический облик. В это время уже был привезен саркофаг Ленина — во время войны он был спрятан где-то в провинции. Мы его как-то утром тоже посетили. Само посещение не ознаменовалось бы ничем особенным, если бы не вызвало во мне и у других новый и до сих пор незнакомый протест. Медленно спускаясь в Мавзолей, я заметил, как молодые женщины крестятся, как будто подходят к раке святого. Впрочем, и меня охватило мистическое ощущение, забытое со времен ранней молодости. Больше того, все было так и устроено, чтоб создать в человеке именно такое ощущение, — гранитные блоки, застывшая стража, невидимый источник света над Лениным и сам его труп ссохшийся и белый, как известковый с редкими волосинками, как будто их кто-то сажал» Кремль неприступен только для тех, кто хочет взять его силой, повредить. Покушение на Кремль — покушение на саму власть. Один из лидеров русских «анархистов подполья» Соболев намеревался взорвать Кремль динамитом. По его приказу взрывчатку завозили в Москву и прятали на тайном складе. Он успел завести знакомства среди служащих Кремля, запастись поддельными пропусками. Вместе с одним из своих соратников он на прогулочной лодке незаметно подплыл к огромной канализационной трубе, зев которой чернел над поверхностью Москвы-реки вблизи Кремля. Оставив друга в лодке, Соболев с электрическим фонариком в руке пробрался по трубе до того места, где отвесно вверх на кремлевский двор уходил долгий колодец. 7 ноября 1919 года в часы демонстрации «анархисты подполья» решили устроить «кровавую баню» на Красной площади и других площадях и улицах. Только в ночь с 4 на 5 ноября чекисты установили адрес тайной динамитной мастерской «анархистов подполья». Подмосковный поселок Красково, дача Горина. Дача была буквально поднята на воздух. Над уютным, насмерть перепуганным, ничего не понимающим дачным поселком взметнулось зарево пожара. Один за другим ухали взрывы, разбрасывая далеко по сторонам пылающие обломки… Только четыре часа спустя чекисты смогли, наконец, приблизиться к обуглившимся развалинам. Они отыскали в них остатки типографского станка, две невзорвавшиеся «адские машины» — жестяные банки с пироксилином, оболочки для бомб, револьверы. Под рухнувшим потолком — трупы шести анархистов. Властолюбие, как бы оно не проявлялось, старо, как сама жизнь на земле. Среди страстей человеческих именно властолюбие занимает первое место. Только смерть может погасить эту страсть-жажду. Как насекомые у ночного костра, властолюбцы заворожены сиянием и комфортным теплом власти. Они стремятся к ней, сгорают в ней, и ничто не может остановить это смертельное утоление жажды власти. Борьба за власть в Кремле — это война тайных кланов, чудовищная битва под гигантским византийским ковром. Аппарат устрашения и подавления характерный для тайных кланов, состоит прежде всего в тактике запугивания, в целой системе верований и обрядов, цель которых — загипнотизировать окружающую массу, поразить ее воображение жуткой фантастикой. Вся деятельность тайных кланов окутана атмосферой тайны, запрета. Кланы являются на политической сцене и уходят на кладбище истории. А вечная «Черная вдова» — власть беспристрастно ждет новых претендентов. Существуют знамения приближающейся смерти. Нередко какие-то странные звуки предрекают конец. Ворон каркающий над домом, предвещает смерть. Было время, когда каждый «трудовой день» начинался с прямой трансляции с Красной площади, с боя Кремлевских Курантов. В приемнике раздавался треск, шум машин, проезжающих по площади, карканье ворон, и только после всего этого — бой Курантов. Карканье кремлевских ворон неслось над всей необъятной советской империей, достигало слуха старого и малого… Зловещие кремлевские вороны напоминали с утра о бренности всего земного, о своих сородичах — «черных воронах», которые в любую из ночей могут подкатить к дому и увезти туда, откуда нет возврата. Кремлевские вороны возвещали о наступлении нового дня, ночь прошла — пора на работу. Кремлевские вороны пророчили гибель «врагам народа». Каркали, как на кладбище. Потом прямую трансляцию заменили записью боя часовых колоколов. Запись была очищена от всех посторонних звуков. Смолкли голоса кремлевских ворон. Когда воют собаки — это они предчувствуют смерть или другое несчастье. Эти приметы общие для всех. Но в могущественных кланах существуют особые приметы, возвещающие, что настало время кому-то отойти в царство теней. Евгений Чазов, возглавлявший в течение 20 лет 4-е Главное управление при Минздраве СССР («Кремлевку») писал: «В декабре 1989 года по дороге из Кракова в Варшаву автомашина, на которой я возвращался после вручения мне мантии почетного доктора Краковской медицинской академии, врезалась в неизвестно как оказавшийся поперек дороги польский «фиат». Я слышал разговор врачей: переломы, разрывы мышц, кровоизлияние, шок. И, понимая всю тяжесть состояния, радовался тому, что буду жив, что еще увижу дом, семью, своих учеников, наконец, самое главное, увижу небо, леса, просторы, вообще смогу ощутить все, что человек вкладывает в понятие «жизнь». Только родившись во второй раз, понимаешь, и как дорога жизнь и сколько счастья и радости приносит она нам, несмотря на все несчастья, неприятности, невзгоды, которые приходится приносить. А если жизнь полна событий, встреч, если рядом творится история, то тем более хочется жить. И еще больше хочется донести до людей правду о том, какова она, эта история, история без прикрас и недомолвок, история как объективная истина. Но еще великий Платон сказал: «Истина прекрасна и незыблема, однако, думается внушить ее нелегко». Говорят, история рассудит. А всегда ли это так. Не служит ли она зачастую чьим-то сиюминутным интересам, не подыгрывает ли существующей в общественном мнении моде? Российская история, да и современная история — яркий пример тому. Одни и те же исторические факты могут приобретать совершенно разные значения в зависимости от характера их интерпретации. История — это прежде всего люди, их судьбы, их влияние на других людей, на ход исторических процессов. Было бы все просто и ясно, если бы можно было все разложить по полочкам: это — хорошее, это — плохое, это — белое, это — черное. Но так просто не может быть: человек не робот и не статист. В каждом из нас генетически заложены особенности характера и мышления, талант (или его частицы), формирующийся в зависимости от условий жизни, среды, воспитания». Любовь и власть, красота и преступление, грех и измена — стихии, которые преображали человека, нередко возвышали, часто губили… На разных ступенях цивилизации, в разные времена человеческого развития, у разных народов повторяются и повторяются сюжеты и истории человеческих судеб, словно веками разыгрывается один и тот же сценарий… «Ничто человеческое не чуждо» ни государственным деятелям, ни простым людям… Мой отец привел меня в смятение, когда сказал: — Глядя на тебя, я часто думаю: а куда делась моя маленькая дочка, которая боялась ходить через мост? Пред собой я вижу совсем другого человека. Моя мать мне как-то сказала: «Мне кажется, что мои маленькие дети давно умерли, их нет, а вы так… Не знаю даже, кто.» А были родители, для которых их маленькие дети сначала исчезли (вырастая, почти все покидают своих родителей), а потом воскресли в образах вождей. Родители могли видеть портреты своих детей в газетах, на фасадах, их фотографии несли на демонстрациях по праздникам, вожди махали руками с Мавзолея… Получив власть, шли на крайние меры. «Отец всех народов» был сыном сапожника. Известно также, что мать сказала Сталину перед смертью: «Как жаль, что ты не стал священником!» Свидетельствует дочь Сталина Светлана Аллилуева: «Я вспомнила как в 1934 году Яшу, Василия и меня послали навестить бабушку в Тбилиси, — она болела тогда… Возможно, что инициатором поездки был Берия — мы останавливались у него в доме. Около недели мы провели тогда в Тбилиси, — и полчаса были у бабушки… Она жила в каком-то старом, красивом дворце с парком; она занимала темную низкую комнатку с маленькими окнами во двор. В углу стояла железная кровать, ширма, в комнате было полно старух — все в черном, как полагается в Грузии. На кровати сидела старая женщина. Нас подвели к ней, она порывисто нас всех обнимала худыми, узловатыми руками, целовала и говорила что-то по-грузински… Понимал один Яша, и отвечал ей, — а мы стояли молча. Я заметила, что глаза у нее — светлые, на бледном лице, покрытом веснушками, и руки покрыты тоже сплошь веснушками. Голова была повязана платком, но я знала, — это говорил отец, — что бабушка была в молодости рыжей, что считается в Грузии красивым. Все старухи — бабушкины приятельницы, сидевшие в комнате, целовали нас по очереди и все говорили, что я очень похожа на бабушку. Она угощала нас леденцами на тарелочке, протягивая ее рукой, и по лицу ее текли слезы. Но общаться нам было невозможно, — мы говорили на разных языках. С нами пришла жена Берия — Нина. Она сидела возле бабушки и о чем-то беседовала с ней, и обе они, должно быть, глубоко презирали одна другую… В комнате было полно народу, лезшего полюбопытствовать; пахло какими-то травками, которые связочками лежали на подоконниках. Мы скоро ушли и больше не ходили во «дворец», — и я все удивлялась, почему бабушка так плохо живет? Такую страшную черную железную кровать я видела вообще впервые в жизни. У бабушки были свои принципы — принципы религиозного человека, прожившего строгую, тяжелую, честную и достойную жизнь. Ее твердость, упрямство, ее строгость к себе, ее пуританская мораль, ее суровый мужественный характер, — все это перешло к отцу. Стоя у ее могилы, вспоминая всю ее жизнь, разве можно не думать о Боге, в которого она так верила?» Мать кремлевского долгожителя, Наталья Денисовна Брежнева, дожила до девяноста лет, была скромной женщиной. Не хотела переезжать в Москву и жила в небольшой квартире в Днепродзержинске вместе с семьей своей сестры, стояла в очередях в магазине, вечерами любила поговорить с соседками, сидя на скамейке возле дома. Лишь после того, как Брежнев сделался Генеральным секретарем ЦК КПСС, его восьмидесятилетней матери пришлось все же переехать в Москву. Образ жизни сына и все московское окружение были ей явно не по душе. Не нравились ей ни склонная ко всякого рода авантюрам, пьяная и алчная дочь Леонида Галина, ни его легкомысленный и часто нетрезвый сын Юрий. Из этих противоречий в недружной московской семье Брежнева, доставлявшей ему самому немало хлопот и ускорившей в конце концов его смерть, и родился, по-видимому, один из многочисленных анекдотов о Брежневе: — Пригласил как-то Л. И. в гости свою старую мать из небольшого поселка на Украине, где она прожила всю жизнь. Брежнев показал ей не только свою квартиру, но и роскошные дачи под Москвой и в Крыму, свои охотничьи домики, коллекцию золота и драгоценностей. — А ты не боишься, Леня, — вдруг спросила его мать, удивленная всей этой роскошью и богатством. — Вдруг придут к власти большевики. Клан, род, происхождение играют огромное значение. Не зря говорил Юрий Андропов «кремлевскому врачу» Евгению Чазову о своих недругах следующее: «Они пытаются найти хоть что-нибудь дискредитирующее меня. Копаются в моем прошлом. Недавно мои люди вышли в Ростове на одного человека, который ездил по Северному Кавказу — местам, где я родился и где жили мои родители, и собирал о них сведения. Мою мать, сироту, взял к себе в дом богатый купец, еврей. Так даже на этом хотели эти люди сыграть, распространяя слухи, что я скрываю свое истинное происхождение. Идет борьба…» Мать Александра Коржакова была признана лучшей ткачихой текстильной промышленности СССР. «Из нашего двора не попали в тюрьму, пожалуй, только мы с братом» — утверждал генерал-лейтенант, вспоминая свое детство. И, говоря уже о времени «кремлевском» писал: «Честно говоря, мне было все равно кого охранять: первого секретаря Свердловского обкома партии или начальника Чукотки. По-настоящему в охране считали уровень Генерального секретаря или председателя Совета Министров. Но разве я тогда мог предположить, что это назначение — судьба». О Ельцине: «Борис Николаевич поразительно быстро был сломлен всем тем, что сопутствует неограниченной власти: лестью, материальными благами, полной бесконтрольностью… И все, обещанные народу перемены свелись, в сущности, к бесконечным перестановкам в высших эшелонах власти. Причем после очередной порции отставок и новых назначений во власть попадали люди, все меньше и меньше - склонные следовать государственным интересам. Они лоббировали интересы кого угодно: коммерческих структур, иностранных инвесторов, бандитов, личные, наконец. Да и Ельцин все чаще при принятии решений исходил из потребностей семейного клана, а не государства». Властолюбие как вечный двигатель вращает жернова государственной машины. Горе тому обществу, граждане которого толпами, массово, как зерно, ссыпаются в адское жерло борьбы за власть. В иных государствах учтены опасные свойства власти, и, соответственно давно разработаны правила техники безопасности в обращении с нею. Поэтому борьба за власть здесь не пожар, а контролируемый источник тепла, обеспечивающий достаточно комфортное сосуществование государства и человека, Власти и ее подданных. Весь спектр опасностей, излучаемых властью, порождается либо ее силой, либо бессилием. А ее мощь и слабость таятся в любви к организованности. Власть не существует вне организаций. Они несут ей жизнь и смертельную угрозу одновременно. «Дайте нам организацию революционеров, сказал известный деятель (я имею в виду Ленина), — и мы перевернем Россию». И ведь, правда, перевернули. Организация, этот архимедов рычаг политики, как палка имеет два конца. С помощью одного власть приобретается, другим убивают или прогоняют ее «счастливых» обладателей. Данное обстоятельство хорошо известно властолюбцам. Поэтому все они в борьбе за власть (и даже обладая ею) предпочитают полагаться не на закон и формальные государственные структуры, а на собственные тайные или полулегальные структуры. Основная черта этих структур — клановость. Члены кланов объединены тесными неформальными связями — кровным родством, землячеством, взаимными симпатиями, общностью целей, друзей и врагов (против кого дружите?) и т. п. Клановость как неформальный и наиболее архаический способ организации власти характерна для деспотических авторитарных режимов. Возникнув в древности, меняя свои формы, но сохраняя прочность связей, кланы благополучно дошли до наших дней. Фракции, партии, команды, союзы, группы соратников, землячества — это всего лишь современные слова-маскировки, за которыми скрывается грозная мощь кланов. Но как бы ни была велика она, сила закономерности циркуляции политических кланов непреодолима.В ПРЕДВКУШЕНИИ ПОБЕДЫ
Дети уходили в революцию, оставляя родные гнезда. Дома могло быть что угодно, а в революционных организациях их ожидали новые семьи: братья и сестры по партии и духовные наставники, готовые заменить родителей. Цецилия Бобровская (урожденная Зеликсон), член партии с 1898 года вспоминала: «Контуры родительского дома… Отец — болезненный, небольшого роста, преждевременно, поседевший еврей с серыми живыми глазами и доброй грустной улыбкой на устах. С раннего утра до позднего вечера гнет он спину над конторскими книгами, учитывая барыши своих хозяев — лесопромышленников, дальних наших родственников и «благодетелей». Заработная плата отца — 40 рублей в месяц. Возвратившись вечером домой, отец, наскоро закусив и. перекинувшись несколькими словами с женой и детьми, спешит набить свою трубочку, усаживается за стол и углубляется в чтение талмуда, отыскивая там «начало всех начал», «божью благодать» и всякую иную схоластическую премудрость. Мать на 20 лет моложе отца. Она вся поглощена заботами о том, как накормить и одеть семью. До философских занятий мужа ей нет никакого дела. Она жалуется, что жизнь дорога, что содержать семью на 40 рублей трудно. Занятый своими туманными изысканиями, отец невпопад отвечает на слова матери. Она горько плачет, а отец, молча забирая подмышку свою «священную» книгу, переходит в соседнюю комнату, закрывает дверь и вновь усаживается выводить своим бисерным почерком древнееврейские иероглифы-комментарии к прочитанному. И так каждый день. Несмотря на то, что отец был глубоко верующим человеком, мы, дети, все же не поддались религиозному дурману. Этому помогли книги, какими-то судьбами попавшие в наш захолустный уездный городок Велиж, Витебской губернии, отстоявший на расстоянии 80 километров от железной дороги. Получить сколько-нибудь систематическое, хотя бы начальное, образование в то время мог далеко не каждый. В городе существовали только две двухклассные народные школы — мужская и женская. Моей старшей сестре, Розе, удалось попасть в школу, а мне, за неимением места, так и не довелось посидеть на школьной скамье. Я занималась дома сама, сестра помогала мне, а потом мы вместе стали проходить самостоятельную программу 4-классной женской гимназии. Много читали. Книги доставали в городском клубе, завсегдатаями которого были исправник, старый жандармский полковник в отставке, полицейский надзиратель и прочие начальственные чины. Единственной целью посещения ими клуба было выпить и поиграть в карты, так что библиотека была в нашем полном распоряжении. Здесь были произведения Тургенева, Гончарова, Глеба Успенского, Салтыкова-Щедрина и даже Чернышевского. Вместе с нами этой библиотекой пользовались еще несколько человек из молодежи. Особенно сильное впечатление произвела на меня одна книга-роман Чернышевского «Что делать?». Как живая вставала перед глазами Вера Павловна. Казалось, что стоит только уехать из Велижа и попасть в Петербург, как сразу можно стать одной из ее учениц, зажить какой-то необыкновенно яркой, интересной жизнью. С 1895 года на протяжении семи лет в Варшаве, Велиже, Цюрихе, Харькове под разными именами — Тулин, «Старик», Ильин, Петров — мелькал передо мной облик учителя. Лишь летом 1902 года, когда я прочла «Что делать?» — книгу, служившую нам таким замечательным руководством к действию, — эти имена сконцентрировались в одном — Ленин. Вот почему, еще не видев В. И. Ленина, я представляла себе его именно таким, каким потом встретила, — бесконечно возвышающимся над всеми нами и в то же время равным, простым товарищем, в присутствии которого в тебе самом выявляется все лучшее, что у тебя есть. На одной из площадей Женевы в центре города находилась, а может быть, и сейчас находится кафе-пивная «Ландольт». Здесь в двух противоположных боковых комнатах почти каждый вечер собирались в одной большевики, в другой — меньшевики. В комнату большевиков приходил В. И. Ленин вместе с Надеждой Константиновной. В основном здесь собирались активные работники партии, бежавшие из тюрем и ссылки или специально посланные для связи с центром. Все они недолго задерживались за границей и скоро опять возвращались на партийную работу в Россию. В противоположную комнату приходил Мартов, неизменно сопровождавший его Дан и все их многочисленное меньшевистское окружение, в значительной части состоявшее из эмигрировавших буржуазных интеллигентов, основательно осевших за границей и мнивших себя революционерами. Впоследствии к меньшевикам, к большому огорчению В. И. Ленина и всех нас, большевиков, стал приходить и Плеханов. Придя в «Ландольт» и направившись с группой товарищей в «большевистскую комнату», я застала там более чем скромную в количественном отношении аудиторию. Тут же появился, здороваясь на ходу и обмениваясь шутливыми замечаниями с товарищами, Владимир Ильич, а за ним Надежда Константиновна. Начинается беседа с нами о неблагополучном внутрипартийном положении, сложившемся после второго съезда Лиги и измены Плеханова. Владимир Ильич жил тогда на окраине Женевы с Надеждой Константиновной и матерью ее Елизаветой Васильевной Крупской, никогда не расстававшейся с дочерью и неизменно следовавшей за ней и в ссылку и в эмиграцию. В предместье Сешерон «Ильичи», как называли мы Владимира Ильича и Надежду Константиновну, занимали небольшую дачку. Жили они наверху, куда вела деревянная лесенка. Внизу была большая кухня с плитой, на которой на случай прихода гостей постоянно кипел большой эмалированный чайник. В небольшой комнате рядом помещалась вечно озабоченная своим незатейливым хозяйством Елизавета Васильевна. После первых же слов приветствия можно было услышать ее добродушно-ворчливое: «Вот, уткнулись там наверху в свои книги и тетради, мучает себя на работе Владимир Ильич и Надю замучил — покушать не дозовешься их». Здесь же, на кухне, в иные дни, когда приходили сразу несколько человек, Владимир Ильич принимал гостей, потому что «апартаменты» наверху были слишком тесны. В двух верхних комнатах меблировка состояла из простых столов, заваленных журналами, рукописями, газетными вырезками. По стенам полки с книгами. В каждой комнате койка, прикрытая пледом, и пара стульев. В центре стола Владимира Ильича красовались русские счеты, при помощи которых он, наверное, подсчитывал свои «однолошадные», «четвертьлошадные» и т. п. крестьянские хозяйства. На столе у Надежды Константиновны ее «орудия производства»: пузырек с симпатическими чернилами, которыми она между строками какого-нибудь «поздравления с днем ангела» заносила свои шифровки. Днями и ночами просиживала здесь Надежда Константиновна, расшифровывая получаемую из России информацию о состоянии дел на местах и зашифровывая послания В. И. Ленина комитетам и отдельным работникам о положении, создавшемся в партийных центрах за границей, и о том, что надо делать дальше. К моменту моего прихода оба они — и Владимир Ильич, и Надежда Константиновна — сидели за своими столами и работали; я помешала и тем не менее была принята очень приветливо. Впервые я увидела В. И. Ленина в домашней обстановке, одетым по-студенчески в темно-синюю ластиковую косоворотку на выпуск, причем одеяние это как-то особенно гармонировало со всей его коренастой, ладной, «российской» фигурой. Владимир Ильич прежде всего стал расспрашивать о пережитом мною в тюрьмах, о трудностях, связанных с пребыванием на нелегальном положении. Я делилась своими впечатлениями о Харьковской тюрьме, рассказав, между прочим, что читала в камере его книгу «Развитие капитализма в России», и вот тогда-то Владимир Ильич шутя назвал меня несчастной за то, что мне пришлось разбираться в его «скучнейших» таблицах. Владимир Ильич очень подробно расспрашивал о состоянии Тверской организации, откуда я прибыла. Особенно он заинтересовался нашей работой в деревне, созданием крестьянских комитетов на селе. Он не скрыл своего удовольствия, когда я упомянула о значении, которое имела для нас его брошюра «К деревенской бедноте». Посмеялся Владимир Ильич над случаем с одним из наших пропагандистов, направленных в деревню. Это был квалифицированный пропагандист, и тем не менее он вернулся из деревни с «таинственным» закрытым письмом, в котором была просьба Крестьянского комитета не посылать к ним больше этого пропагандиста. А мотивы были такие: «…барин он, заночевав в крестьянской избе, умываясь утром, вынул из кармана щетку и стал чистить зубы». Этот курьез с зубной щеткой дал Владимиру Ильичу повод заговорить о важности в условиях нашей работы предусматривать все мелочи, быть всегда начеку, досконально знать обстановку, в которой придется действовать. Очень трогало внимание В. И. Ленина к нашей местной партийной работе, трогал проявленный им интерес к трудностям, радостям и горестям работника, подбадривало уважение, с каким он умел слушать твои, хотя бы самые робкие, высказывания. Скоро Елизавета Васильевна пригласила нас всех обедать. Владимир Ильич был в хорошем настроении и все время шутил. Вот, иронизировал он, наша Елизавета Васильевна считает, что возникший внутрипартийный разлад может быть легко изжит, что обязательно надо помирить Юлия Осиповича (Мартова) с Владимиром Ильичем и сделать это может Вера Ивановна (Засулич), к которой она, Елизавета Васильевна, собирается сходить, чтобы переговорить по этому поводу. Вначале мне показалось, что Ильич шутки ради придумал этот «план выхода из положения», но оказалось, что наивная старая мать действительно надумала сходить к Вере Ивановне Засулич в полной уверенности, что ей таким образом удастся восстановить мир в партии, нарушенный из-за «капризов Владимира Ильича и Юлия Осиповича», как она выражалась. А главное — «Надя перестанет так болеть душой за все это дело». Подшучивая над Елизаветой Васильевной, Владимир Ильич еще от себя добавил: «Мы с Юлием теперь ходим по разным тротуарам Женевы. Завидев друг друга издали, каждый из нас переходит на противоположный тротуар, а что касается Плеханова, то я с ним состою в переписке. Подписываюсь я не «преданный Вам Ленин», а «преданный Вами Ленин». Несмотря на шутливый тон, каким были сказаны эти слова, в них прозвучала большая горечь. Это было мое первое и далеко не последнее посещение квартиры «Ильичей». И я, и многие другие в одиночку и группами слишком часто совершали набеги на их квартиру, отнимая много времени у этих очень занятых и очень устававших людей. Ярко встает в памяти один вечер, когда, заслушавшись Ильича, я допоздна застряла у них на даче, находившейся далеко от дому, где я жила. Трамвай прозевала, а пешком идти поздно, страшновато. Владимир Ильич вызвался проводить меня, чтобы кстати и самому подышать свежим воздухом. Пользуясь счастливым случаем с глазу на глаз поговорить с Ильичем, я стала задавать ему особо мучившие меня в то время вопросы, связанные с моим бытием профессионала. Дело в том, что, исполняя обязанности агента «Искры», мне порою приходилось чувствовать себя по своей квалификации не совсем на месте. На прибывшего к ним из центра товарища местные партийные работники всегда смотрели снизу вверх, и это очень смущало. Вот мне и начинало казаться, что быть профессионалами имеют право особо одаренные люди с широким политическим горизонтом, талантом агитатора, глубокими теоретическими знаниями. Что касается профессионалов из рабочих, то они должны, казалось мне, обладать каким-то особым пролетарским сверхчутьем, которое восполняло бы недостаток у них теоретических знаний. Не обладая ни одним из перечисленных мною качеств, я мучилась сознанием, что незаслуженно пользуюсь высоким званием профессионала. Об этих своих мучениях я решилась поведать Владимиру Ильичу, попросить у него совета. Очень внимательно выслушал меня Владимир Ильич, так внимательно, как он один умел слушать, а потом сказал, что право называться профессиональным революционером остается за теми, кто беззаветно предан партии и рабочему классу. Этим правом должны пользоваться люди, у которых их собственная жизнь сливается с жизнью партии. Суживать крут организации революционеров до узкого круга вождей не следует. Партии необходимы и постоянные рядовые работники-профессионалы, неутомимые, тесно связанные с массой, которые помогали бы камень за камнем закладывать здание партии. Владимир Ильич увлекся и заговорил о том, как ему вообще мыслится постройка нашей партии и роль ее в надвигавшихся революционных событиях. Слушала я, само собой разумеется, затаив дыхание, и не заметила, как дошли до дому, где жила. Показалось совершенно невозможным, чтобы этот разговор сейчас оборвался. Я беспомощно остановилась, хотела предложить Ильичу зайти в квартиру, но там уже спали. Ильич подумал секунду, а потом решительно повернулся, и мы пошли обратно, продолжая прерванный разговор. Когда мы таким образом вновь подошли к его даче, Владимир Ильич расхохотался, стал шутить по поводу того, что нескончаемым проводам все же надо положить конец. Но так как во всем он «сам виноват» — увлекся своими рассуждениями, — то он меня еще раз проводит до дому, но на сей раз окончательно. На прощанье Владимир Ильич сказал мне: «Немножечко больше веры в свои силы! Необходимо немножечко больше веры!». Как часто в наиболее трудные, сложные моменты работы приходилось мне звать на помощь это ильичевское «немножечко больше веры в свои силы». …Новогоднюю ночь 1904 года Владимир Ильич провел с нами. Слушали оперу «Кармен» в довольно плохой постановке, пили пиво в «Ландольте», гуляли по оживленным в эту ночь улицам Женевы. При встречах с меньшевиками демонстративно отворачивались друг от друга. Веселое, задорное настроение не покидало нас в эту новогоднюю ночь. Ведь ко всему прочему были мы тогда молоды, молод был и Владимир Ильич, любил он веселую шутку и громкий смех. Наступивший 1904 год был, как известно, годом быстрого нарастания революционной волны в России. Тем настоятельнее была потребность вывести партию из тупика, в какой завела ее дезорганизаторская политика меньшевиков. При встречах с нами Владимир Ильич все больше и больше говорил о практической подготовке ПТ съезда партии. Несмотря на скудость средств (меньшевики захватили партийную кассу), кое-кого из партийных работников время от времени все же удавалось отправлять в Россию. В первых числах апреля 1906 г. я решила съездить на родину в город Велиж, где хотела отдохнуть, а также легализоваться, так как после октябрьской амнистии, которая покрыла все мои предыдущие «грехи», оформиться и восстановить себя в правах не успела. Дома я предполагала получить паспорт на свое собственное имя, однако это было не так просто. Наши уездные власти к весне 1906 года уже вовсе забыли про царский манифест 17 октября 1905 года, благо от этого манифеста к тому времени уже остались «рожки да ножки». Приехав к матери, отец мой умер в 1903 году, когда я сидела в Доме предварительного заключения в Петербурге, я два дня благополучно просуществовала, а на третий, когда меня вписали в домовую книгу, появился «почетный» эскорт из нескольких городовых во главе с усатым, нафиксатуаренным, чрезвычайно галантным в обращении приставом. Пришли за мной часов в одиннадцать утра, обыска никакого не производили, а вежливо пригласили «пожаловать» в полицейское управление. Бедная мать моя пришла в великое отчаяние, причитая мне вдогонку, что я позором покрыла ее седую голову, что на нее теперь все пальцами будут указывать, как на мать арестантки, и т. д. Но все эти упреки нисколько не помешали ей тут же побежать на базар, купить курицу, сварить и принести мне в полицейское управление. Некоторое время спустя, находясь в запертой комнате, я услышала за дверью перебранку между усатым околоточным, недавно столь галантно предо мной расшаркивавшимся, и старческим голосом, в котором, к ужасу своему, узнала голос матери. Я стала барабанить кулаком в дверь, ее открыли, и я увидела перед, собой заплаканную мать с судком в руках и разъяренную физиономию околоточного, который при моем появлении приятно осклабился и забормотал: «Ах, извиняюсь, это, оказывается, к вам, никак не ожидал, чтобы у такой барышни была такая надоедливая мамаша!». При виде меня вполне здоровой мать моя облегченно вздохнула, а когда я, поев курицы, уверила ее, что никакой серьезной опасности мне не грозит, совсем успокоилась. Через час пришел исправник, и мы с ним в самой мирной беседе выяснили, что мой арест является просто недоразумением, что он «забыл» про амнистию, что имеющееся у него предписание задержать меня на случай, если я явлюсь на родину, относится к старым годам. Следовательно, я могу считать себя свободной и вернуться в отчий дом. После этого случая я не без основания опасалась, что уездный исправник может вдруг оказаться способным не только забывать, но и вспоминать кое-что, либо из другого города могут ему напомнить обо мне. Поэтому я решила дольше здесь не оставаться, тем более, что в связи с моим арестом дома создалась такая нервная обстановка, что никакого отдыха не получалось. Бросила я мысль и о легализации: продолжать работать под собственным именем, столь скомпрометированным прошлыми арестами и тюрьмами, было нецелесообразно. Я решила из своей привычной нелегальной кожи не вылезать и опять жить и работать по чужому паспорту. Пробыв у матери несколько дней, ровно столько, сколько потребовалось, чтобы приготовить ее к новому моему уходу в неведомую и поэтому столь жуткую для нее даль, я отправилась в Костромскую губернию к своей старой приятельнице Елизавете Александровне Колодезниковой, в нашу «вотчину», как мы все, укрывавшиеся у Колодезниковых, называли их имение Жирославку. В Нижнем на одном из предвыборных собраний во II Государственную думу после выступления с большевистской речью был арестован некто, назвавшийся Николаем Петровичем Ширяевым и предъявивший паспорт на это имя. Так как тюрьма была переполнена, то Ширяева, которой на самом деле был вовсе не Ширяев, а мой брат, Лазарь Зеликсон, посадили в камеру с банкротами. На первом допросе брат в подтверждение того, что он действительно Ширяев, сослался на ветеринарного врача Бобровского, жившего в Саратове, и его, Ширяева, якобы хорошо знавшего. Для скорейшего получения ответа из Саратова брату разрешено было сделать этот запрос за свой счет телеграфно. Ответ от Бобровского, подтверждавшего, что ему Ширяев очень хорошо известен, пришел незамедлительно. На беду брата, камеру со злостными банкротами посетил прокурор Чернявский, который в 1905 году был прокурором во Владимире, где брат выступал на митингах под собственным именем. Приход прокурора испортил все дело. Вприсутствии начальника тюрьмы он спросил мнимого Ширяева: «Господин Зеликсон, каким это образом вы попали в камеру с злостными банкротами?». После этого брату ничего не оставалось делать, как заявить, что он действительно не Ширяев, а Зеликсон. Но теперь ему уже никто не верил, предполагая, что он не Ширяев и не Зеликсон, а некто третий и очень опасный, которого надо сослать в Сибирь на положении «Ивана, не помнящего родства». О своих злоключениях Лазарю удалось переслать мне в Иваново-Вознесенск письмо, а потому я решила поехать в Нижний и постараться как-нибудь помочь брату. Заручившись паспортом своей подруги детства Веры Беляевой, по мужу Меклер, я поехала в Нижний в качестве родственницы Зеликсона. Там обратилась в губернское жандармское правление с просьбой дать мне свидание с братом. Жандармы были со мной весьма предупредительны, так как, видно, сами обрадовались возможности распутать это каверзное дело с Ширяевым-Зеликсоном. Дали какую-то анкету, которую я добросовестно заполнила, перечислив всех братьев и сестер Зеликсона, не забыв и себя. Сличив мои показания с показаниями самого Ширяева-Зеликсона, жандармы уверовали в правильность всех этих сведений и даже стали передо мной как бы извиняться за свое первоначальное недоверие: «Согласитесь сами, — говорили они мне, — называет себя Ширяевым, получает от какого-то, наверно, несуществующего Бобровского телеграмму, что тот его действительно хорошо знает, во Владимире в 1905 году выступал на митингах под именем Зеликсона, как тут разобраться!». Стоило больших усилий не расхохотаться при мысли, что я, нелегальная, разыскиваемая жандармами, сижу тут у них в качестве благонамеренной родственницы своего родного брата и выслушиваю предположения, что Бобровского, моего собственного мужа, быть может, никогда не существовало в природе. Брата тут же под мое поручительство выпустили, мы вместе с ним поехали в Москву, а вскоре я опять вернулась в Иваново-Вознесенск. Уже с первых дней своей работы в Иванове мне пришлось резко столкнуться с бывшими дружинниками-боевиками, которые здесь, так же как и в Костроме, были совершенно деморализованы. Еще осенью 1906 года, задолго до моего приезда, Ивановский комитет выпустил листок, в котором он отмежевывался от действий боевиков, от всех их «эксов», выражавшихся частенько в ограблении какой-нибудь лавчонки. Твердо придерживаясь своей позиции в этом вопросе, партийная организация принципиально не желала пользоваться деньгами, которые боевики настойчиво навязывали ей после каждого удачного «экса». По части финансов в Иваново-Вознесенской организации дела вообще обстояли вполне благополучно. С первых же дней своего секретарства я была приятно поражена, что мне не придется изворачиваться в погоне за средствами, как это приходилось делать в других городах. В Иванове организация существовала исключительно на членские взносы, которые очень аккуратно собирались и тщательно записывались нашим казначеем Ольгой Афанасьевной Варенцовой. Конечно, организация наша не имела особо крупных средств, тратить деньги приходилось очень осторожно, но все-таки резкого денежного кризиса в Иванове я не помню, организация сводила концы с концами. Мне, как секретарю, приходилось постоянно объясняться с боевиками по поводу их подвигов и открещиваться от подсовываемых для организации денег. За это они возненавидели меня самой лютой ненавистью, особенно один из них, некий Орлик, который часто говорил, что не мешало бы уничтожить Ольгу, тогда легче было бы договориться с Ивановским комитетом. На самом же деле не я одна, а почти все ивановские работники стояли на такой же непримиримой позиции по отношению к боевикам. В конце концов по решению одной из наших конференций дружины боевиков были расформированы. В феврале 1907 года меня, наконец, направили на работу в Иваново-Вознесенск, куда, как в подлинно пролетарский центр, я давно мечтала перебраться. Приехав на новое место работы, я устроилась на жительство у фельдшерицы Надежды Митрофановны Стопани. Квартира ее, состоявшая из одной комнаты с перегородкой и кухоньки, была невероятно холодной и сырой. С промерзших окон ручьями стекала вода в заботливо подставленные хозяйкой посудины. Мебели, за исключением узкой койки, стола и двух-трех табуреток, не было. За перегородкой на койке спала сама Надежда Митрофановна и ее подруга Маруся (М. Бубнова) — пропагандистка нашей организации. Меня поместили туда же, соорудив ложе из двух изломанных ящиков. Таким образом, за перегородкой была наша личная территория, зато в другой половине комнаты постоянно толклись люди, а ночью частенько весь пол был занят спавшими товарищами. Нашим постоянным ночлежником был «Химик» — Андрей Сергеевич Бубнов, который, хотя и был местным жителем, ночевать дома не мог, так как находился на нелегальном положении. Жил и работал он не в самом городе, а в восьми верстах от него, в Кохме, куда каждый день путешествовал «на своих двоих». Иногда ночевали приезжавшие к нам по делам товарищи из Шуи. Это были главным образом М. В. Фрунзе (Арсении) и его закадычный друг — рабочий Гусев. Когда они оставались на ночь, приходилось особенно зорко смотреть на углы нашей улицы, нет ли шпиков, так как за Арсением полиция гонялась по пятам, и держался он исключительно благодаря особым заботам Шуйских рабочих, старательно укрывавших своего любимца. Во время районных конференций, когда приезжали товарищи из Тейкова, Кохмы и других мест, на полу в нашей главной комнате яблоку негде было упасть. Питались мы все в этой квартире всухомятку, раз десять на день ставя самовар. В свой выходной день Надежда Митрофановна с утра до вечера занималась стряпней, чтобы хоть раз как следует накормить всю нашу ораву. Маруся особой хозяйственностью не отличалась. Чем штопать прореху на своем платье, она предпочитала зашпилить ее английской булавкой, из-за чего у нее с аккуратной, домовитой Надеждой Митрофановной происходили постоянные стычки. Кроме того, что все мы доставляли хозяйке комнаты столько забот и хлопот, над ней, как и над всеми нами, постоянно висела угроза ареста. Конечно, было большой неосторожностью то, что мы все, легальные и нелегальные, собирались и жили в одной квартире, но, к сожалению, ничего другого не оставалось: с квартирами в Ивановской организации дело обстояло туго. Зато во всех других отношениях работа в Иванове шла хорошо. В августе 1917 года Московский комитет нашей партии отозвал меня и В. Бобровского в Москву. Там я немедленно явилась к секретарю Московского комитета партии, который оказался старым знакомым — Василием Матвеевичем Лихачевым. Он меня знал по работе в Окружкоме Московской парторганизации в 1907 году и встретил веселым возгласом: «Вот через 10 лет вернулась "окружкина мать”! В окружке как раз нет секретаря, и ты им станешь». Московский городской и окружной комитеты партии помещались тогда на бывшей Скобелевской, теперь Советской, площади, в гостинице «Дрезден», где мы, большевики, занимали две комнаты на четвертом этаже. В одной из них помещалась редакция нашей газеты «Социал-демократ», главным редактором которой был Ольминский, в другой сидели секретарь МК Лихачев и руководитель военной организации Емельян Ярославский; сюда же посадили и меня. Три организации в одной комнате, куда постоянно приходили рабочие не только с московских фабрик и заводов, но и из Мытищ, Пушкина, Подольска, Коломны, приезжали солдаты — посланцы с фронта! Просили кто совета, кто литературы, кто помощи. Народу было много, а сидеть не на чем. Поэтому наши гости устраивались либо на груде газет, либо подкладывая пальто, либо просто на корточках на полу. В состав Окружкома в то время входили: Мещеряков Н. Л., Овсянников Н. Н., Соловьев В. И., Полидоров, Минков И. И., я и Сапронов (впоследствии оппозиционер). Первые трое занимались идеологическими вопросами, остальные, в том числе и я, — организационными. Приближались решающие дни пролетарской революции. Когда был создан Военно-революционный комитет по руководству восстанием в Москве, от Окружкома в него вошел В. И. Соловьев. В разгар революционных боев к нам в «Дрезден» пришли вооруженные товарищи, раскрыли окна, установили пулемет и потребовали, чтобы мы все ушли из помещения. Посоветовавшись, решили направить меня в Военно-революционный комитет за инструкциями, что делать дальше. Я отправилась туда и там получила приказ всем нам разойтись по районам и принять участие в проведении вооруженного восстания». Большевиков к победе вело чувство гнева. А уже в глубокой древности философы пришли к выводу, что гнев порождается склонностью к греху, преступлению, жаждой мести. Страх происходит от осознания опасности и ожидания поражения; смелость, напротив, рождается в сходных обстоятельствах, но связана она с предвкушением победы. Десятая глава знаменитой книги американского журналиста Джона Рида называется «Москва». В Петрограде распространились слухи о катастрофических разрушениях в городе, о невозвратимой гибели соборов и других архитектурных памятников Кремля. Рид решил, невзирая на трудности, пробиться в Москву. С ним вместе поехала его жена Луиза Брайант. «В Смольном нам выдали пропуска, без которых никто не мог уехать из столицы…» — пишет Рид в «Десяти днях». Они пробыли в Москве три дня — 9(22), 10(23) и 11(24) ноября. Они жили в «Национале», поврежденном менее других гостиниц, в центре города. Луиза Брайант пишет, что окна их номера глядели на Кремль и Красную площадь. На третий день своего пребывания в Москве, в субботу 11 ноября, Рид и Луиза Брайант осмотрели Кремль. Еще 10-го они получили из Московского Военно-революционного комитета следующее письмо к коменданту города: «Военно-революционный комитет при Московском Совете Рабочих и Солдатских депутатов. 10 ноября 1917 года. Настоящим Военно-революционный комитет просит выдать пропуска для осмотра Кремля представителям Американской социалистической партии при Социалистической прессе тт. Рид и Брайант». Письмо подписали член Московского Военно-революционного комитета А. П. Розенгольц и за секретаря А. А. Додонова. (Старая коммунистка Анна Андреевна Додонова сказала мне, что хорошо помнит это утро 10(23) ноября в Московском Совете. Она вела прием; вестибюль был забит посетителями; Рид вошел и занял место в конце огромной очереди. Увидев, что это иностранец, Анна Андреевна подозвала его и расспросила, что ему нужно. Рид по-русски объяснил свою просьбу. Вопрос был тут же согласован с дежурным членом Военно-революционного комитета, и машинистка ВРК Рождественская «отстукала» письмо коменданту города Москвы для Рида и Луизы Брайант). На блокнотном листке запись Рида: «Получить пропуск в Кремль. Неглинная, 7. Поблизости от Александровского сада». Пропуск хранится в бумагах Рида. Текст его таков: «Пропуск в Кремль. Для 2-х человек. Разрешаю осмотр. Комендант Кремля А. Штыканов». Очевидно, комендант Кремля обошелся с ними не очень любезно, потому что Рид дальше записал: «Новый комендант Кремля, выдавший нам пропуска, суровый, преисполненный важности (он — капрал, мы — буржуи!)». Результатом осмотра Кремля явилось составленное тут же, на месте, и сохранившееся в блокнотной записи Рида краткое коммюнике под названием «Повреждения в Кремле». Это черновой вариант отчета, приложенного им позднее к «Десяти дням» и начинающегося словами: «В Кремле я был лично непосредственно после его бомбардировки и сам осматривал все повреждения». В черновой блокнотной записи Троицкие ворота названы «воротами верхнего входа», Благовещенский собор — «маленьким собором» и Чудов монастырь — «красным монастырем». В дальнейшем кто-то из друзей Рида помог ему отредактировать отчет о Кремле. Из отчета следует, что в Кремле нет катастрофических разрушений и те памятники, которые пострадали от артиллерийского обстрела, без особого труда могут быть восстановлены. В своей книге Луиза Брайант вспоминает, как они с Ридом обошли Кремль в сопровождении красногвардейцев и как кремлевские священники провожали их угрожающим взглядом. В блокноте Рид записывает сразу же после отчета о повреждениях: «Обозленные попы. Обозленные буржуазные художники и др. Несчастные обозленные бедняки, которые крестятся и что-то бормочут, глядя на Кремль. Обозленные толпы спорщиков на Красной площади. Эти последствия боев представляют опасность для большевиков». А вот свидетельство главы Временного правительства Александра Федоровича Керенского, относящееся к тому времени: «Видимо, жизнь в Москве вышла из рутинных берегов. Завершив переезд в Кремль, Советское правительство все еще находилось в стадии реорганизации. Пользующаяся дурной славой Лубянская тюрьма не стала пока составной частью системы, и делами ее занимались отнюдь не профессионалы. И хотя аресты, обыски и расстрелы стали повседневным явлением, все, это было плохо организовано и носило случайный характер. Свою лепту в усилие неразберихи в Москве вносили немцы. Чека Дзержинского работала в тесном сотрудничестве с соответствующей германской службой, и действия их постоянно координировались. Ленин воцарился в Кремле, а германский посол барон фон Мирбах занял в Денежном переулке особняк, который круглые сутки охраняли немецкие солдаты. Средний обыватель был в полной уверенности, что именно Мирбах контролирует пролетарский режим. Любые жалобы на действия Кремля адресовались только ему, и даже монархисты всех мастей искали защиты у Мирбаха. Берлин придерживался мудрой линии поведения: оказывая кремлевским руководителям финансовую помощь, он одновременно обхаживал самых крайних монархистов на случай, если большевики потеряют их «доверие». Монархистов также всячески поощряли в Киеве, где по воле германского кайзера гетманом независимой Украины стал бывший генерал Скоропадский. При каждом удобном случае Скоропадский, находившийся под эгидой германского верховного комиссара, демонстрировал свои высочайшие симпатии к монархии. Свой вклад в создавшийся хаос вносили и центральные комитеты наиболее влиятельных антибольшевистских и антигерманских социалистических, либеральных и консервативных партий, которые занимались своей деятельностью под самым носом кремлевских правителей. Лидеры всех организаций регулярно встречались с различными представителями союзников России, и дипломатический ранг этих представителей зависел от того, насколько ценилась «союзниками» та или иная организация. Конечно же, все эти организации вели свою деятельность нелегально. Это было несложно, приминая во внимание неэффективность системы тогдашней Чека». Связи профессиональных революционеров с семейными гнездами были порваны. На первом этапе революционная организация была кланом, который противостоял семье. Яркое свидетельство тому — рассказ соратника Феликса Дзержинского Лазаря Ривина: «В 18 лет я, не успев еще как следует опериться, вступил в эсеровскую организацию в Бобруйске. В нашу организацию сумел проникнуть Моисей Голесник. Он оказался провокатором. Из-за него многие получили в «подарок» ссылку в Сибирь, тюрьму, каторгу, наконец, виселицу! Он умело маскировался, умело увертывался. Однако подпольщики незаметно и зорко наблюдали за ним и сумели-таки разоблачить Голесника. Мне поручили уничтожить провокатора, и я стал боевиком. Тщательно обдумав каждый свой шаг, я подготовил алиби: пошел на свадьбу, где долго мозолил глаза пировавшим, а потом незаметно ушел… Но тогда подпольщики не знали еще, что, кроме Моисея Голесника, был еще один провокатор, который неотступно следил на ними. И поэтому, несмотря на алиби, Виленский окружной суд приговорил меня к смертной казни через повешение. После вынесения приговора адвокат предлагал мне цианистый калий, что я мог умереть более легкой смертью, чем на виселице. Но отказался от такой услуги. На пятнадцатый день после вынесения приговора мне объявили, что командующий Виленским военным округом заменил некоторым осужденным смертную казнь бессрочной каторгой, в том числе, как несовершеннолетнему, и мне. Очевидно, командующий решил, что слишком большое количество смертных приговоров неблагоприятно повлияет на общественное мнение. Истосковавшись по родине, я стремился в Белоруссию. Уже столько лет не видел я свои родные места! Хотелось окунуться в новую жизнь на родине. Увидеть Минск, Бобруйск в новой обстановке, после свержения ненавистной власти Романовых. Неудержимо влекла Москва — хотелось побывать в центре революционных событий. И я отправился в путь. Сначала в Минск. В городе жили мои двоюродные братья и сестры, у них я и остановился. Первого мая все главные улицы Минска были запружены демонстрациями. Шли рабочие депо, шли люди с фабрик и мастерских. Много было солдат. С плакатами и лозунгами, с яркими флагами демонстрации направлялись к центру. Международный праздник боевой солидарности пролетариата проходил с большим подъемом, широкие трудящиеся массы Минска ярко продемонстрировали свою революционную активность. Этот день глубоко запал в сердце. Впервые в Минске я видел, как народ свободно, без нагаек полицейских и жандармских шашек отмечал свой пролетарский праздник — Первое мая! Впервые в этот день не лилась на мостовую кровь демонстрантов, не слышались стоны раненых, не гремели выстрелы казачьих сотен. Я не мог долго оставаться нахлебником у родственников в Минске и уехал в родной Бобруйск довольно скоро, стремясь туда, где родился и рос. Здесь я предполагал найти работу и остаться на постоянное жительство. Что может быть прекраснее города, где ты родился и рос? Где на лавке тихого провинциального сада или парка ты слушал таинственный шепот листьев в лунный вечер? Вот и дом, и палисадник, где познавал я жизнь в быстротечные годы своего детства. Здесь меня ласкала и бранила мать. Все в доме полно ею… Кажется, она сейчас откроет двери и, всплеснув руками, радостно закричит, что наконец-то явился этот шальной Лазарь… По этой улице ходил отец-трубочист. Старика все знали. Кто мог лучше, добросовестней почистить дымоход, чтобы не дымило, не стонало в голландках?! Добрый, славный человек! Медленно подошел я к дверям старого дома, не спешил стучать — хотелось продлить мираж, пленивший сознание. Но нельзя вечно стоять перед входом. И чуть слышно, точно боясь причинить боль близкому человеку, я постучал в дверь. Минута, другая — никто не открывал дверь. — Эй, есть кто в доме? Откройте наконец! — крикнул я. —: А ты что, выламывать двери собираешься? Чего надо? — послышался вдруг голос женщины, подошедшей по коридору к двери неслышными шагами. В ту же секунду двери раскрываются, потеряв точку опоры, я почти вваливаюсь в дом, неловко задевая особу неопределенного возраста, загородившую путь. Она пытливо осматривает незваного гостя. — Простите за беспокойство, — говорю я как можно мягче своим гулким басом, — я на минутку к вам. Я раздумываю, как же объяснить этой женщине свое вторжение. — Ну что же, — говорит она после некоторой паузы, — проходите! Я быстро протискиваюсь в образовавшийся узкий проход и с неожиданным проворством мчусь по дому. Распахиваю двери на кухню, в комнаты… они и не они. Конечно же, чужие. Но мебель почти та же: хорошо знакомый стол у окна кухни, диван и кровать в комнате сестры… — Что вам надо? Ох, ох! — растерянно бормочет позади женщина. Вот комната, в которой я жил вместе с братом. Его комната? Нет. Здесь все по-другому. Навстречу из кресла поднимается незнакомый старик. Видно, что крайне недоволен неожиданным вторжением. Мы внимательно всматриваемся друг в друга. Мне кажется, что я где-то видел этого старичка. — Зачем ты послала его ко мне? Ведь я сказал: мне не о чем с ним говорить. Скажите, пожалуйста, ему мало дома! Какое ему приданое?! Рива — бесценная жена? И я подумаю еще, стоите ли вы нас! Что у вас есть? А продавать дом, пока жив, не позволю! — кричит старик. — Вы заблуждаетесь… — пытаюсь я перебить его. — Все так говорят. Знаю, знаю! — и он, грозно постукивая палкой, надвигается на меня. — Идите! Разбудил хозяина дома и не желает уходить! Тоже мне жених! — Я вовсе не жених и не собираюсь жениться, — говорю я сердито. — Но зачем тогда я нужен вам? Я вас не знаю! Говорите, наконец, зачем разбудили… — А вы мне и не нужны! — неожиданно для себя выпаливаю я. — Подумаешь, какие нежности! А сколько ночей я не спал? Откуда известно, что днем вы дрыхните? Я пришел не к вам и не к вашей дочери. Я пришел в этот дом, в этот сад, в эти комнаты… — Я чувствовал, знал, что все это не нужно говорить, но не мог остановиться. — Ой, это сумасшедший! — запищала из угла, отбежав в испуге, Рива. А старик, застыв, впился глазами в меня и вдруг, — повернувшись к дочери, зашептал: — Он вполне нормальный. Это Ривин вернулся! А ведь правда, мы совсем не нужны ему! Он хозяин дома. О, горе! Куда деваться? Лицо старика побелело, и он неуклюже опустился на диван. Похоже, у него был обморок. Рива брызнула ему в лицо водой, и старик быстро пришел в себя. Глядя на меня, он начал причитать: — Эх, старый я осел! Старый дурак! Разве твоя мать, Песя, не сказала мне, что ты обязательно вернешься? И что этот дом — твой? Она всегда все знала наперед. А я думал, что женская это блажь. Ведь ты был висельник, стал бессрочником. А большей милости еврею от царя не получить! Сбежишь? А ведь беглому каторжнику домой путь заказан. Откуда мне было догадаться, что царя не станет? Вот я и свыкся, что дом мой. Ну и что? Тебе теперь лучше — не разбазаривал! Но ты должен все это нам зачесть. О деньгах за квартиру, за амортизацию разговоров не было. Не было и нет у нас таких денег! Разреши остаться в каком-нибудь углу! Ехать Песе надо было, жандармов обмануть. Ко мне пришла. Знала — не выдадим, не обманем. — Слушайте, ведь я ничего вам не говорил, не требовал, о чем вы плачете? — не выдержал я. — После стольких лет отсутствия я просто хотел побывать в доме, где вырос. А сейчас пойду в сад, взгляну на огород. Но старик ничего не желал слушать, а тем более понимать, и продолжал бубнить свое: — Конечно, хозяйский глаз везде нужен, конечно… Но для содержания в порядке сада и огорода нужны деньги. И она, Песя, это знала. Ее воля была поселить меня здесь. Я ведь не просился… Сад цвел. Он весь переливался, искрился в солнечных лучах. Нежные розовые лепестки цветов яблонь, груш, вишен — неповторимое чудо красоты, изумительный наряд природы. Деловито жужжали золотистые пчелы, забираясь в чашечки цветов… Но что это? Тут и там печально стоят засохшие, умершие деревья! Деревья, верные друзья! А вот и срубленные пни. Их много. Сад! Он был самым верным помощником и другом нашей семьи. Сколько раз в нем укрывали нелегальную литературу и оружие! А случай с сорока винтовками, которые я с друзьями унес, связав дежурного!.. Тогда в Бобруйске на постое стояла кавалерия. Мы зарыли оружие метра на три в землю, недалеко от будки, где хранились яблоки. О-о! Как вертелась полиция, стараясь найти пропажу! Долго еще после моего ареста по делу Моисея Голесника продолжалось следствие о краже 40 винтовок. Где только не искали жандармы! И у нас в доме все перевернули, рыскали повсюду, в саду и в огороде тоже. Перекапывали во многих местах, но ничего не нашли. Оружие было уже в другом месте. И сад выстоял! Не увял, хотя терзали его нещадно. Ласковые руки сестер, матери залечивали раны деревьев, ухаживали за тобой, любимый сад! Но полиция не оставляла в покое ни сад, ни дом, ни сестер с матерью. Полицейские ищейки чуяли, что пропажа винтовок связана с нашим домом. И она стали арестовывать то одну, то другую сестру, и ничего не добившись, начали все сначала… Тогда мать решила потихоньку отправить сестер из дома. Сначала исчезла одна, потом другая. Взбешенные жандармы принялись за мать. И ей пришлось уехать из Бобруйска… Я опять вхожу в дом. Старик уже поджидает меня, ведет в комнату и усаживает возле обеденного стола. — Сейчас Рива накроет на стол. Она отличная хозяйка. Я счастлив, что ты на свободе! Жив, здоров, будешь с нами! Я молчу. Умолкает и старик. — Почему, — спрашиваю наконец я, — так запущен сад? Сколько деревьев погибло! Разве мало их здесь прошло — немецких оккупантов, бандитских шаек?! Хорошо, что дом не успели сжечь… Он настороженно смотрит мне в лицо, потом вздыхает и безнадежным тоном говорит: — А сейчас? Уже сил нет. Рива что? Женщина. Разве у нее в голове — сад? Она три грядки и то не всегда польет — лук у нее весь засох. У нее жених на уме. Не хочет без мужа остаться. Ведь было военное время неподходящее для свадеб. И теперь ей спешить надо — годы идут, не девочка уже. Я поднимаюсь и протягиваю руку для прощания. Старик не может понять: куда я ухожу, почему? Не хочу остаться в доме вместе с ними? А как же они? Где же им жить?! — Не волнуйтесь, дом этот ваш, — успокаиваю я его. — Желаю Риве хорошего мужа, а вам зятя. Пусть только позаботиться о доме, особенно о саде. Ведь здесь лучшие сорта яблонь и груш. Недоверие не сходит с лица старика. А я уже пробираюсь осторожно мимо открытой двери кухни, где Рива гремит посудой и стыдит кошку, стащившую рыбий хвост… В этот день я разыскал своих товарищей по нелегальной работе в дни юности. Они с трудом узнали меня. Апрель 1918 года. Давно уже нет политкаторжанина — кандальника Ривина! Мощная рука революционного пролетариата выбросила на помойку истории двуглавого орла. Вся жизнь России за этот год изменилась в конце. Изгнаны «временные правители» — керенские, Милюковы и родзянки. Свершилась великая и первая в мире победоносная пролетарская революция! Председатель Совета Народных Комиссаров, глава первого социалистического государства — Ульянов-Ленин. Вот как круто повернулось колесо истории! Наконец-то то, за что боролись многие поколения угнетенных, сбылось! Народ свободен по-настоящему и сам строит свою жизнь. За это время я успел побывать во многих местах: отдохнуть у сестры в Царицыне, пожить в родных местах в Белоруссии — в Минске, Бобруйске, Орше. Но в связи с оккупацией немцами Белоруссии, пришлось оставить родную сторону. В один из апрельских дней 1918 года я шел в Москве по Большой Лубянке, раздумывая о своем житье-бытье. Шел в общем потоке разношерстного народа — москвичей и приезжих. Вокруг мелькали серые солдатские шинели, крестьянские поддевки и полушубки, кожаные куртки, красные платочки работниц. Тут и там виднелись студенческие фуражки. Мимо быстро прошел высокий худой человек в солдатской шинели. Что-то знакомое в его облике заставило меня остановиться. Я старался вспомнить — кто это? И вдруг почувствовал, что чья-то рука легла на мое плечо. — Ривин?! — услышал я знакомый голос. Это был Дзержинский. Он узнал меня и, пройдя несколько шагов, вернулся обратно. Мы крепко обнялись. — Что ты делаешь? Где живешь? — спросил обрадованный встречей Феликс Эдмундович. Я рассказал о своих делах. И в свою очередь спросил, где Дзержинский работает и как ему живется? — Я председатель ВЧК. В связи с переездом правительства из Петрограда в Москву, переехала и ВЧК. Работаю на большой Лубянской улице, здесь рядом. Пойдем ко мне. Зайдя в кабинет Дзержинского, мы разговорились, вспомнили прошлое. Феликс Эдмундович пылко и горячо рассказывал о стоящих перед ним задачах. Он предложил мне идти работать в ВЧК. Я ответил, что не знаю, что такое по существу ВЧК, никогда там не работал и не уверен, справляюсь ли. Феликс Эдмундович весело рассмеялся и сказал, что ему до этого тоже никогда не приходилось работать в ВЧК». Из дальнейших воспоминаний Лазаря Ривина остается не ясным: куда же делась мать чекиста Песя и его сестры? То ли они продали дом и уехали в Америку, то ли с ними приключилось что-то другое… Видимо автор воспоминаний сам посчитал это несущественным или скрыл, или постарались редакторы. Шло время, ситуация менялась. Партийная организация уже не противостояла семье. Наоборот: члены семьи становились членами партии. Так возникли семейно-партийные кланы.КРУПСКАЯ: Я ОЧЕНЬ ЖАЛЕЮ, ЧТО У МЕНЯ НЕ БЫЛО ДЕТЕЙ
У Ленина с Крупской жили кошки. Анна Ларина-Бухарина вспоминала про кошку, которая и после смерти хозяина жила в Горках. Дочь Гамарника вспоминает белого, пушистого котенка (от кошки Ленина), которого подарила ей Надежда Константиновна. Домашние животные — полноправные члены семьи. В последнее время само понятие «семья» люди воспринимают как-то однобоко, я бы даже сказала, — усеченно. Про человека, который не имеет мужа (жены) и детей говорят: «Он одинокий. У него нет семьи». Но ведь, наверняка, у такого человека могут быть живы родители, могут быть братья и сестры, племянник — это и есть его семья. Он — член семьи. Сын, брат, дядя и. т. д. Человек может стать главой клана, не имея собственного потомства. Далеко за примером ходить не будем. Вот пред нами «вождь мирового пролетариата» Владимир Ульянов (Ленин). Из семьи учителя, по образованию юрист, сумел сплотить вокруг себя не только партийных товарищей, но и свою семью. Сестры Ленина Анна Ильинична Ульянова-Елизарова и Мария Ильинична Ульянова принадлежали к тому клану профессиональных революционеров, который их брат назвал «основным ядром», «выпестовавшим партию». Дети в семье Ульяновых особенно любили игру в солдатики. Володя вырезал их из плотной бумаги и раскрашивал — каждый полк в свой цвет. Во главе Сашиных войск стоял обычно герой освободительной войны в Италии Гарибальди, у Володи — Авраам Линкольн, у Ани и Оли испанские стрелки сражались против императора Бонапарта. Но игры играми… «Не могу не вспомнить, — писал впоследствии Дмитрий Ильич, — вечер в нашем детстве, когда мне было пять-семь лет. Везде и на всем лежит отпечаток рабочей обстановки. Отец сидит за работой в своем кабинете. Наверху, в антресолях каждый у себя в комнате сидят за книгами братья Саша и Володя. Внизу в столовой, за большим столом, сидит за шитьем или другой работой мать. Тут же около нее с книгами и тетрадями сидят сестры Аня и Оля, здесь же и мы меньшие (Митя и Маня), тихо чем-нибудь занимаемся. Шуметь и мешать старшим строго запрещается. Бывало, только кто-нибудь из нас запищит или Володя, кончив занятия, сбежит вниз и начнется шум, сейчас же появляется отец и строго говорит: «Что это за шум? Чтобы я больше этого не слыхал!» — и все опять стихнет. В крайнем случае, отец берет провинившегося к себе в кабинет и усаживает при себе за какую-нибудь работу». Как только стало известно об аресте, а затем и казни Александра Ульянова, симбирское общество отшатнулось от семьи, воспитавшей террориста. Сестры Ульяновы с головой погрузились в революцию… Ноябрьской ночью 1910 года к перрону саратовского вокзала подошел поезд. Среди встречавших этот состав были жандармы, их внимание привлекла небольшая группа людей: две женщины — пожилая со строгим лицом и молодая в сопровождении мужчины в форме чиновника. В Саратовское охранное отделение поступило донесение: «В Саратов прибыли большевики М. Т. Елизаров и А. И. Елизарова, сестра В. И. Ленина, вместе с М. А. Ульяновой, матерью В. И. Ленина. По приезде Елизаровы установили связь с революционными деятелями.» Месяцем позже агент саратовской охранки сообщал: «В Саратов прибыла большевичка Мария Ильинична Ульянова и вошла в связь с революционными деятелями». Таким образом мы видим, что семья Ульяновых дружно готовила государственный переворот. И вот переворот состоялся. Что дальше? Вспоминает большевичка Полина Виноградская: «На первых порах Владимира Ильича и Надежду Константиновну пришлось поселить в гостинице «Националь». Разумеется, гостиничная обстановка совершенно не соответствовала образу жизни и занятиям Ильича. К тому же там было небезопасно — много посторонней публики, близость черносотенного Охотного ряда, где:«ПРИ СОЦИАЛИЗМЕ БУДЕТ ОЧЕНЬ СКУЧНО ЖИТЬ», — СКАЗАЛ АКСЕЛЬРОД
В. И. Ленин утверждал: «У нас же один только лозунг, один девиз: всякий, кто трудится, тот имеет право пользоваться благами жизни. Тунеядцы, паразиты, высасывающие кровь из трудящегося народа, должны быть лишены этих благ». Ленин никогда не отождествлял себя с интеллигенцией, он был уверен, что «Интеллигенция — это не мозг нации, а г…» Кстати говоря, мозг и тело самого Ленина до сих пор изучаются. Можно сказать — не изучены. Автор воспоминаний — Рахиль Ароновна Ковнатор, член партии с июля 1917 года, участница октябрьского переворота, секретарь райкома партии Петроградской стороны, член Петроградского Совета рабочих депутатов. Одно время она работала секретарем Благуше-Лефортовского райкома партии в Москве, укома в Ельне. Активно участвовала в работе женотделов МК, ЦК ВКП(б) и в большевистской печати. Неоднократно слушала В. И. Ленина, работала с М. И. Ульяновой и Н. К. Крупской, была свидетелем и рядовым участником исторических событий. В отдельных штрихах, зарисовках автор воссоздает обстановку тех лет, рассказывает о событиях и людях. «С Марией Ильиничной Ульяновой я познакомилась летом 1920 года, когда стала работать в женотделе Московского комитета партии. — Вы будете организатором печати. А что входит в ваши функции, вам расскажет Мария Ильинична Ульянова — так закончила беседу со мной Софья Николаевна Смидович, заведующая женотделом. Большую роль в развитии «женской печати», в создании литературы для работниц и крестьянок сыграла М. И. Ульянова. Она была редактором едва ли не единственной тогда женской газеты, издававшейся в Москве, — «Работница и крестьянка». По ее инициативе выходили еженедельные «женские странички» при «Правде» и «Коммунистическом труде» (газета Московского комитета партии). При первой же встрече Мария Ильинична покорила меня своим обаянием, простотой. Она увлекательно говорила о том, какую роль может сыграть женская печать. — Мы должны обрасти активом из работниц и крестьянок, для которых печатное большевистское слово будет словом правды. По совету Марии Ильиничны были созданы «группы печати» и при делегатских собраниях. На некоторых собраниях — на Красной Пресне и в Бауманском районе — она сама выступала. Актуальной темой тогда было положение женщины в семье, точнее — отношение с мужем, который сплошь и рядом, даже в Москве, резко противился участию своей жены в общественной работе. Дело не ограничивалось одними запретами и руганью… Но вот на одном собрании выступила делегатка и сказала: «Стыдно и надоело слушать жалобы на мужей и просьбы в женотдел: «Помогите, освободите». А мы сами? Вон наши товарищи при царизме да и сейчас в заграничных странах не боятся, борются со злющим капитализмом, а мы что же, не можем собственных мужей-тиранов одолеть?» Марии Ильиничне очень понравилось ее выступление, и вскоре заметка на эту тему была опубликована в газете. Мария Ильинична придавала большое значение не только разнообразию материала, но и тому, чтобы газета и «странички» были интересно оформлены. Она учила меня, как важны целесообразная верстка, иллюстрации; говорила, что на газетной полосе должны быть стихи, поговорки, призывы, тогда и статьи лучше будут усвоены нашими читательницами. В газете часто появлялись стихотворные лозунги и призывы. Они легко запоминались и очень оживляли не только нашу печатную, но и наглядную агитацию, потому что понравившиеся стихотворные строки работники женотделов нередко переписывали или перерисовывали и развешивали в красных уголках, в помещениях, где происходили делегатские собрания. Летом 1921 года в Москве происходила 2-я Международная конференция коммунисток. Это было большим событием; хотели и мы принять участие в этом торжестве. Советовались с М. И. Ульяновой. Не долго думали-гадали и решили в подарок сделать книгу, в которой было бы рассказано о формах и методах нашей работы, к чему иностранные товарищи проявляли большой интерес. Так возник сборник «Три года диктатуры пролетариата». (Эта маленькая книга давно стала библиографической редкостью, она сохранилась, вероятно, лишь в немногих государственных библиотеках.) По тем временам сборник в 4–5 листов с тиражом в 20 тысяч экземпляров был явлением выдающимся! Его, пожалуй, невозможно было быиздать, если бы не энергия, настойчивая и умная помощь М. И. Ульяновой. Несколько статей написала А. Коллонтай, но абсолютное большинство авторов (15 из 23) по настоянию Марии Ильиничны были работницами. Это им принадлежат воспоминания о Февральской и Октябрьской революциях, о гражданской войне, об участии работниц в органах Советской власти. Этой части сборника Мария Ильинична придавала особое значение: здесь фиксировалась реальная новь, пробивавшаяся в жизни. В работе над книгой проявилась замечательная черта Марии Ильиничны как редактора, с которой мне приходилось встречаться и ранее. Мария Ильинична говорила, что мы должны научиться «разговорить» работницу; при этом заметки, даже самые мелкие, должны сохранять индивидуальность автора. Труд, умение, искусство редактора заключается в том, чтобы не «причесывать» весь материал одной гребенкой. Однажды Мария Ильинична сказала: «У одного на голове торчит чуб, у другого — густые кудри. Разве это плохо?» Над подготовкой сборника много работали А. Унксова и я. Но Мария Ильинична снова читала все подряд и вносила массу поправок и уточнений в. уже, казалось, приготовленный нами материал. Ее требовательность не обижала, она делала это с великодушным вниманием, с уважением к усилиям и труду других. В сборнике была помещена моя статья «Работница в печати», которая подводила некоторые итоги нашей работы по организации и распространению литературы среди женщин. Я написала о Марин Ильиничне как о создателе и руководительнице нашей газеты и «странички», но она резко этому воспротивилась и вычеркнула все, что говорилось о ней. В это время женотдел помимо листовок и воззваний (например, к перевыборам в Советы, к перевыборам делегаток и др.) начал выпускать и книжки. Правда, у нас с этим было туго: не хватало ни материальных, ни технических сил. Через несколько лет в женотделе ЦК Людмиле Николаевне Сталь удалось создать массовую «Библиотечку работницы и крестьянки». Мы же делали только первые шаги. Несомненной удачей явилась небольшая книжка «Повесть работницы и крестьянки», в которой освещались биографии работницы-печатницы Таисии Словачевской и крестьянки Удаленковой. Как всегда, в «оформлении материала» помогала, т. е. попросту основательно его отредактировала, М. И. Ульянова. Когда книжка вышла, мы очень радовались. Понравилась она и Марии Ильиничне. Она попросила несколько экземпляров: «Я домой возьму». Может быть, эта книжечка и сохранилась в личной библиотеке Марии Ильиничны. Удаленкова была фигурой колоритной. На одном заседании в женотделе она выступила и рассказала, как ликвидирует неграмотность среди женщин в деревне: «Уговорила я их и повела всех в школу. Бабы робеют, друг за друга прячутся. Усадила я их всех рядком на лавку. Они спрашивают: «Вставать с лавки можно?» — «Можно», — говорю. Называют они меня все Пелагеей, а я им говорю: «Я вам теперь не Пелагея, а товарищ Удаленкова». Как они стали тут прыскать, да смеяться: «Что ты, мужик, что ли?» Мы все смеялись. Мария Ильинична, бывшая на этом заседании, хохотала от души, зарделась вся. Я посмотрела на нее и поразилась: так сильно она была в этот момент похожа на Владимира Ильича. Я проверяла потом, и многие товарищи подтверждали, что Мария Ильинична, вообще имевшая большое сходство с Лениным, становилась удивительно на него похожей, когда смеялась. В феврале 1921 года происходила Московская конференция работниц и крестьянок. Едва только она открылась, в президиум посыпались записки — и все об одном: увидеть, услышать Ленина. Ленин не мог приехать, — все эти дни он был очень занят. Делегатки сильно переживали, в их огорчении была непосредственная человеческая грусть, даже что-то детское. «Не можем мы дальше жить без фартуков. Если из-за разрухи нельзя дать, пусть об этом скажет вождь мирового пролетариата товарищ Ленин», — писали работницы Казанской железной дороги. «Просим Вас, товарищ Ленин, пускай нам в Белевскую волость пришлют самостоятельных учительниц», — просили крестьянки. «Не можем мы стерпеть такого: не увидеть наше дорогое солнышко, товарища Ленина. Что про нас скажет, что подумает народ?» — писали другие. Что делать? Софья Николаевна Смидович звонила в МК, посылала меня к Марии Ильиничне. Ходили к ней и авторитетные московские работницы Подчуфарова, Икрянистова и другие. Мы показывали записки и, разумеется, просили, просили… Мария Ильинична говорила, что постарается, может быть, на вечернее заседание Ленин приедет на самое короткое время. Обеденный перерыв конференций был с 3 до 5 часов. Софья Николаевна, посоветовавшись с товарищами, решила сделать перерыв в 2 часа. Делегатки ушли возбужденные, окрыленные надеждой вечером увидеть и услышать Ленина. Зал театра Зимина почти опустел; комендант поубавил свет. В коридорах находилось делегаток 150–200 (на конференции было более 2 тысяч человек), да мы на сцене занимались текущими делами. Вдруг послышались крики: «Ленин! Ленин приехал!» Все бросились в зал, коридоры опустели. Смидович, волнуясь, пошла навстречу Ленину, который приехал вместе с Марией Ильиничной. Владимир Ильич быстро сбросил пальто и положил его на старый венский стул, который стоял на сцене в углу; один рукав пальто свисал на пол… Ленин извинился, что не приехал раньше, сказал, что и сейчас вырвался с трудом, вечером он очень занят. — Все мы должны побольше и получше трудиться, тогда быстрей и успешней покончим с разрухой, — сказал Ленин. Он передал привет конференции от Совнаркома и пожелал плодотворной работы. Слова Владимира Ильича не стенографировались и не записывались — так все произошло неожиданно… Весть о том, что Ленин приезжал на конференцию, необычайно подняла дух делегаток. Через несколько дней я была у Марии Ильиничны. Я сказала ей, как все счастливы, что Владимир Ильич все-таки нашел возможным посетить конференцию, и только горюют, что так нескладно получилось с обеденным перерывом. Мария Ильинична была задумчива. — Народ любит Ленина. Все хотят его увидеть и услышать. Но Владимир Ильич так много работает и так сильно устает. Печаль легла на ее лицо. Надежда Константиновна Крупская в 20-е годы возглавляла редакционную коллегию «Коммунистки» (орган женотдела Центрального Комитета партии). Сотрудничая в журнале с первого номера, я в течение более двух лет (1923–1925 годы) была ответственным секретарем редакции и, таким образом, имела счастливую возможность близко видеть внимательную, тонкую редакторскую работу Н. К, Крупской. Но прежде хочу рассказать, как я познакомилась с Надеждой Константиновной. Произошло это так. Материал для очередного номера газеты «Работница и крестьянка», отредактированный, начисто переписанный мною от руки (машинки и машинистки тогда еще не было в нашем распоряжении), я приносила Марии Ильиничне в редакцию «Правды» (которая помещалась на Тверской, 48, ныне улица Горького). Она просматривала его, и если замечаний у нее не было, то его отправляли в типографию. С волнением входила я всегда в «Правду». Мария Ильинична — за большим столом, уютно освещенным лампой под зеленым стеклянным абажуром; полно рукописей, гранок, в которых на всю жизнь для меня сохранился особо привлекательный, манящий запах. Придя однажды вечером в редакцию, я в нерешительности остановилась у порога. В комнате кроме Марии Ильиничны сидела Надежда Константиновна Крупская и один из редакторов «Правды» — Николай Леонидович Мещеряков. Они о чем-то оживленно беседовали и смеялись. Н. Л. Мещеряков был человек необычайного остроумия и обаяния, во всей его внешности было что-то рыцарское, благородное. — Входите, входите, — как всегда приветливо, сказала Мария Ильинична. А Мещеряков, как бы заговорщически кивнув Надежде Константиновне, сказал: — Ну вот, мы обратимся к представителю молодого поколения, которое во всем созвучно жизни. И он иронически спросил меня. — Роза, скажите, пожалуйста, что такое бинт? В те давние годы я отличалась страшной застенчивостью и при малейшем смущении покрывалась краской, с цветом которой могло поспорить разве пылающее зарево пожара… Так было и в этот раз; зная едкую насмешливость Николая Леонидовича, я тоже попыталась отделаться шуткой. — Какой странный вопрос? Бинт, бинт — это узкая полоска марлевой ткани… Глаза Николая Леонидовича покрылись налетом искренней грусти. — Мой юный друг, вступающий на тяжелую стезю литературного труда, — тихо и печально сказал Мещеряков, — запомните раз и навсегда: «Бинт» — это «Бюро иностранной техники». Обращаясь к Н. Л. Мещерякову и продолжая, видимо, прежний разговор Надежда Константиновна сказала: — Помните, как горячо писал Владимир Ильич, что язык Тургенева, Толстого, Добролюбова, Чернышевского — велик и могуч. Он теперь так возмущается, так переживает, что прекрасный русский язык засоряют нелепыми словечками и сокращениями. Ваш «Бинт» еще самое невинное, другие и не выговоришь. Владимир Ильич не может об этом спокойно говорить… Оказывается, Н. К. Крупская читала статейки молодой, ничем не примечательной сотрудницы газеты и сказала несколько ободряющих, ласковых слов. С доброй улыбкой, необыкновенно украшавшей ее, Надежда Константиновна пожала мне руку: — Ну, вот теперь мы и лично будем знакомы… Однажды произошел случай, запомнившийся мне навсегда. Перед тем как готовить очередной номер, Надежде Константиновне посылался для ознакомления весь поступивший в редакцию материал. Как-то раз я отправила почту для Надежды Константиновны, сделав опись всего посылаемого, но по ошибке не вложила одну статью, а другую отослала в двух экземплярах. На заседании редколлегии Надежда Константиновна своим тихим, спокойным голосом сказала, как ей кажется наиболее правильно и целесообразно распорядиться полученным материалом. Потом, держа перед глазами оглавление, заметила: — А вот по поводу одной статьи ничего сказать не могу. Ее нет, думала, уж не затуманились ли мои глаза… Я была так явно, так сильно огорчена, что Надежда Константиновна, посмотрев на меня с легкой улыбкой, сказала: — Я немного задержусь и прочитаю ее, так что мы сегодня все решим… На 3-й Международной конференции коммунисток летом 1924 года Н. К. Крупская сделала доклад «Общественное воспитание работницы». Сокращенная и обработанная стенограмма доклада в виде статьи была напечатана в «Коммунистке» (февраль 1925 года). Она и сейчас читается с интересом, ибо основные ее положения сохранили свою яркость и свежесть. Я была делегаткой конференции, и в памяти живо воспоминание о том, с каким искренним восхищением встретили ее представительницы коммунистических партий всех стран. И доклад был необычным, лишенным всяких внешних прикрас. Он пленял глубокой мыслью. Предельно ясно и образно Надежда Константиновна доказывала, что вся проблема воспитания должна сейчас исходить из ленинской мысли о том, что «живой социализм — это творчество масс», что никакого социалистического строительства не может быть без самодеятельности масс. «Раньше семья мешала, препятствовала общественной деятельности женщины. Теперь же, — говорила Надежда Константиновна, — мы идем к таким формам семьи, которые явятся, выражаясь современными терминами, «ячейкой содействия» общественной жизни. Это значит, что женщина научится смотреть и на собственную жизнь с точки зрения общественных интересов, что она будет воспитывать своих детей в коммунистическом духе». В начале века, продолжала Надежда Константиновна, у революционных деятелей было очень смутное представление о том, как будет протекать жизнь при социализме. Она вспомнила, как в 1901 году, наблюдая за массовыми спортивными упражнениями рабочих во Дворце спорта в Брюсселе, П. Б. Аксельрод ей сказал: «При социализме будет очень скучно жить…» «Конечно, это была шутка», — сказала Надежда Константиновна. Отчетливо помню, как она добавила: «Я очень обиделась за социализм, хотя по тогдашней своей застенчивости и не решилась возразить». Чувство обиды — способ исправить уже совершившуюся несправедливость. Человеку кажется, что если это чувство будет достаточно интенсивным, то в результате волшебных перемен события или обстоятельства, причинившие обиду переменятся. В этом смысле обида — невосприятие чего-то, что уже случилось, эмоциональная схватка с происшествием или явлением, имевшем место в прошлом. Эта борьба обречена на поражение, ибо изменить прошлое невозможно. Чувство обиды вызывают не люди и события или обстоятельства. Чувство обиды — это наша собственная эмоциональная реакция. Только мы можем властвовать над ней, только мы в состоянии ее контролировать. Чувство обиды и жалости к себе ведут не к счастью и успеху, а к поражению и страданиям. После победы переворота большевики получили власть и привилегии. Привилегии обеспечивали нескучную жизнь и при социализме. Свои привилегии ответственные партийные работники до поры до времени маскировали. Жены и любовницы наркомов не рисковали щеголять драгоценностями и туалетами. Исключением из правил были бриллианты из царского алмазного фонда, демонстрируемые со сцены актрисой Розенель, которую называли «ненаглядным пособием Наркомпроса». Только должность дарителя — наркома просвещения Луначарского — спасало от скандала.ТРОЦКИЙ ЖАЖДАЛ ЗАБРАТЬ К СЕБЕ ВНУКА
Решение о высылке Троцкого за границу было принято на Политбюро в 1929 году. Размышляя об утрате одного за одним своих последователей Троцкий писал: «Чередование политических поколений есть очень большой и очень сложный вопрос, встающий по-своему, по-особому пред каждым классом, пред каждой партией, но встающий пред всеми. Ленин не раз издевался над так называемыми «старыми большевиками и даже говаривал, что революционеров в 50 лет следовало отправлять к праотцам. В этой невеселой шутке была серьезная политическая мысль. Каждое революционное поколение становится на известном рубеже препятствием к дальнейшему развитию той идеи, которую оно вынесло на своих плечах. Политика вообще быстро изнашивает людей, а революция тем более». «Это Троцкий объясняет, что у него фамилия Троцкий по имени того жандарма, который его допрашивал. А у нас в Туркестане был народный комиссар продовольствия Троцкий. Он пришел ко мне, я говорю: «Здравствуйте, товарищ Троцкий! Вы что, родственник?» — «Да нет, что вы! Я русский человек, я настоящий Троцкий, а он ненастоящий Троцкий!» — говорил Лазарь Каганович. Самые различные легенды-существуют относительно роли Троцкого в практической организации Октябрьского переворота. «В этот период, — писал в 1965 году профессор И. Дашковский, — имена Ленина и Троцкого неизменно шли рядом и олицетворяли собой Октябрьскую революцию не только на знаменах, плакатах и лозунгах Октября, но и в прочном сознании партии, народа страны…» Д. Волкогонов назвал Троцкого «демоном революции». По мере развития болезни Ленина значительная часть большевиков начали воспринимать Троцкого как наиболее вероятного преемника вождя партии и государства. Но Троцкий проиграл во внутриполитической борьбе. Так говорят историки. Лев Троцкий придумал слова «нарком», «Совнарком», но отказался от поста Председателя Совнаркома: «Стоит ли давать в руки врагам такое дополнительное оружие, как мое еврейство». Лев Троцкий (Лейба Бронштейн) родился в 1879 году в семье одного из очень немногих в России еврейских помещиков. На московском «открытом» судебном процессе в августе 1936 года был заочно приговорен к смертной казни. В это время он жил еще в Норвегии. Узнав первые подробности о московском процессе, Троцкий сразу же нарушил запрет: делал заявления для печати, направлял телеграммы в Лигу Наций, посылал обращения к различным митингам. Правительство Норвегии немедленно предложило Троцкому покинуть страну. Однако ни одна страна Запада не хотела пускать его. Только Мексика дала соглашение предоставить Троцкому политическое убежище. Он прибыл туда 9 января. В Мексике Троцкий развернул политическую деятельность. Когда в Москве завершился последний большой «открытый процесс», Сталин поставил перед НКВД задачу — уничтожить Троцкого. Для убийства Троцкого в системе НКВД был создан специальный отдел. В 1938 году в одной из французских больниц после успешно проведенной операции аппендицита при странных обстоятельствах умер сын Троцкого Лев Седов. Был арестован и вскоре погиб его второй сын, Сергей, который был далек от политики и отказывался выехать с отцом за границу. В это же время по всем лагерям прошли массовые расстрелы троцкистов. Первым доступ к архиву Троцкого получил (с согласия вдовы) бывший троцкист Исаак Дойчер. Он и стал главным из его биографов. Исаак Дойчер писал трилогию о Троцком десять лет. Первый том — «Вооруженный пророк» был издан в Лондоне в 1954 году, второй — «Разоруженный пророк — в 1959. Последняя часть трилогии — «Пророк в изгнании» была издана в 1963 году и рассказывала не только о последних днях «пророка», но и о его семейном клане. «Троцкий, прекрасно сознавал, что жизнь Левы в опасности. Он неустанно призывал Леву к бдительности, требовал избегать любых контактов с людьми, «которых ГНУ способно держать в руках», особенно из числа мучающихся ностальгией русских эмигрантов. Как раз накануне убийства Рейсса он писал: «В случае покушения на тебя или на меня обвинят Сталина, но ведь ему нечего терять — во всяком случае, в смысле чести». Тем не менее Троцкий не поощрял предложений об отъезде Левы из Франции. Когда Лева настаивал на том, что он «незаменим в Париже» и обещал, что в целях безопасности будет жить инкогнито (как Троцкий в Барбизоне), отец ответил, что отъезд Левы из Франции ничего не даст: в США его вряд ли впустят, а в Мексике его безопасность будет обеспечена куда хуже, чем во Франции. Он не хочет, чтобы сын запер себя в «полутюрьме» Койоакана. Разлад между отцом и сыном тоже, видимо, сыграл роль в том, что ни тот, ни другой не слишком стремились увидеться. Последнее письмо Троцкого на эту тему завершается скупо и натянуто: «Вот так, малыш, вот и все, что я могу тебе сказать. Немного. Но… это все… Что сумеешь получить от издателей, оставляй теперь себе. Понадобится. Обнимаю тебя, твой старик.» Было в этом письме (за которое Троцкий так горько упрекал себя несколькими месяцами спустя), что-то от послания бойцу, удерживавшему обреченный аванпост без малейшей надежды на помощь. Но у Троцкого были основания считать, что в Мексике Лева не найдет большей безопасности, чем во Франции. В Мексике осело множество агентов ГПУ, часто под видом беженцев из Испании, а кампания за высылку из страны Троцкого принимала все более широкий характер. К концу года в Мехико все стены были обклеены плакатами, обвинявшими Троцкого в том, что он в сговоре с реакционно настроенными генералами готовится свергнуть президента Карденаса и установить в стране фашистскую диктатуру. Предсказать, куда заведут подобные нападки, было невозможно. Мрак, сгущавшийся все эти месяцы, лишь один раз прорезал светлый луч — когда в сентябре Комиссия Дьюи завершила контрпроцесс и вынесла вердикт, недвусмысленно гласящий: «На основании всех рассмотренных доказательств… мы признаем (московские) процессы августа 1936-го и января 1937-го фальсифицированными… Мы признаем Льва Троцкого и Льва Седова невиновными». Троцкий встретил вердикт радостно. Но если он и имел какой-то эффект, то самый небольшой. Голос Дьюи привлек определенное внимание в США, но не был услышан в Европе, занятой драматическими событиями года, последнего года перед Мюнхеном, Народным фронтом во Франции и превратностями гражданской войны в Испании. Вновь Троцкого постигло разочарование. Когда же случилась задержка с изданием номера «Бюллетеня», в котором был напечатан текст вердикта, он настолько разгневался, что обрушился на Леву за это, как он его назвал, «преступление» и за «политическую слепоту». «Я крайне неудовлетворен, — писал он Леве 21 января 1938 года, — тем, как издается «Бюллетень», и вынужден вновь поставить вопрос о его переводе в Нью-Йорк». К этому моменту у Левы уже иссякали силы. Он вел, выражаясь словами Сержа, «адскую жизнь». Нищету и личные горести переносил куда легче, чем удары, наносимые его гордости и вере. Еще раз процитируем Сержа: «Не единожды, пробродивши всю ночь до рассвета по Монпарнасу, мы вместе пытались распутать клубок московских процессов. То и дело останавливаясь под уличным фонарем, один из нас восклицал: «Это просто какой-то безумный лабиринт». Усталый, без единого су в кармане, вечно озабоченный судьбой отца, Лева жил в этом лабиринте постоянно, повторяя, как эхо, за отцом его мысли. Но каждый новый процесс что-то надламывал в его душе. С людьми, оказавшимися на скамье подсудимых, были связаны лучшие воспоминания его детства и юности: Каменев был его дядей, Бухарин — чуть ли не товарищем по играм; Раковский, Смирнов, Муралов, многие другие — старшие друзья и товарищи, все пылко любимые им за революционные достоинства и отвагу. Мучительно размышляя над их падением, Лева не мог смириться с ним. Как же удалось сломить каждого из них и заставить ползать в луже грязи и крови? Неужели хотя бы один из них не встанет в зале суда, не откажется от вырванного признания, не порвет в клочья лживые и ужасные обвинения? Тщетно ждал этого Лева. Сообщение о том, что процессы поддержала вдова Ленина, вызвало шок и боль. В который раз повторял он, что сталинская бюрократия, стремящаяся стать новым имущим классом, в конечном счете предала революцию, но и это объяснение не давало ответа на вопрос: почему столько крови? Да, безумный лабиринт — под силу ли найти из него выход даже гению отца? Душевная усталость, отчаяние, лихорадка, бессонница. Не желая оставлять свой пост, он все откладывал операцию аппендицита, несмотря на повторяющиеся острые приступы. Ел мало, стал очень нервен, ходил понурив голову. Тем не менее в начале февраля выпустил наконец номер «Бюллетеня» с текстом вердикта Комиссии Дьюи, радостно сообщил об этом в Койоакан, приложив гранки и обрисовав планы работы на будущее, ни словом не обмолвившись о своем здоровье. Это было его последнее письмо родителям. 8 февраля он все еще работал, но целый день ничего не ел и провел много времени с Этьеном. Вечером снова приступ, самый тяжелый из всех. Больше откладывать операцию нельзя, и Лева написал письмо, которое, запечатав, отдал жене, предупредив, что вскрыть его надлежит только в том случае, если с ним что-нибудь случится. Затем снова разговаривал с Этьеном и больше видеть никого не хотел. Они решили, что Леве не стоит ложиться во французскую больницу под собственным именем, потому что тогда ГПУ легко узнает, где он. Леве надлежало обратиться в небольшую частную клинику русских врачей-эмигрантов под именем мосье Мартена, французского инженера и говорить там только по-французски. Никто из французских товарищей, однако, не должен был знать, где он, и не должен был его навещать. Обговорив детали, Этьен, вызвал «скорую». Даже на самый поверхностный взгляд все это казалось полным абсурдом. Уж где где, но только не в среде русских эмигрантов Лева мог сойти за француза. Тем более, что он вполне мог заговорить по-русски в лихорадке или под наркозом. И просто невероятно, чтобы во всем Париже для него нельзя было подыскать другой больницы, кроме той, где весь персонал укомплектован людьми, которых после убийства Рейсса он сторонился как чумы. И однако, он сразу же согласился лечь туда, хотя, когда жена и Этьен доставили его в больницу, он не был ни в бреду, ни в забытье». Видно, у него притупился инстинкт самосохранения и способность критически осмысливать происходящее. Оперировали его в тот же вечер. Следующие несколько дней он, казалось, быстро шел на поправку. Кроме жены его навещал один лишь Этьен. Его визиты ободряли Леву. Они говорили о политике, об организационных делах. Лева неизменно просил Этьена зайти к нему еще раз как можно скорее. Когда некоторые французские троцкисты выражали желание навестить Леву, Этьен с видом заговорщика объяснял, что это невозможно и что для того, чтобы утаить адрес больницы от ГПУ, приходится утаивать его и от них. Когда один французский товарищ выразил обеспокоенность столь избыточной секретностью, Этьен обещал переговорить с Левой, но к больному так никого и не пустили. Прошло четыре дня. У больного внезапно наступило ухудшение. Начались приступы боли, он потерял сознание. В ночь на 13 февраля его видели шагающего полуголым в лихорадочном состоянии по коридорам и палатам, почему-то оставленным без охраны и присмотра, и бредившим по-русски. Следующим утром оперировавший его врач был настолько изумлен его состоянием, что спросил у Жанны, не мог ли ее муж покушаться на самоубийство, не было ли у него в недавнее время подобных настроений. Расплакавшись, Жанна отвергла предположения врача и заявила, что Леву, наверное, отравили агенты ГПУ. Леву срочно прооперировали заново, но улучшения не последовало. Больной испытывал страшные муки, постоянные переливания крови не помогли. 16 февраля 1938 года в возрасте тридцати двух лет Лева скончался. Погиб ли он, как уверяла его вдова, от рук ГПУ? Многие косвенные свидетельства подтверждают это. На московских процессах его клеймили как активнейшего помощника отца, как начальника штаба троцкистско-зиновьевского заговора. «Молодой работает хорошо, без него Старику было бы трудно», — часто говорили в здании ГПУ в Москве, согласно свидетельству Рейсса и Кривицкого. Лишить Троцкого помощи Левы было в интересах ГПУ, тем паче, что это, безусловно, удовлетворило бы мстительность Сталина. ГПУ держало подле Левы надежного информатора и агента, доставившего его туда, где он должен был принять смерть. У ГПУ были все основания надеяться, что, убрав с дороги Леву, этот агент займет его место в русской «секции» троцкистской организации и выйдет непосредственно на самого Троцкого. В клинике не только врачи и сестры, но даже повара и швейцары были из русских эмигрантов, и некоторые из них состояли в Обществе содействия возвращению на Родину. Ничто не могло быть проще для ГПУ, чем найти среди них агента, способного дать пациенту яд. Имея столько убийств на совести, остановилось бы ГПУ перед еще одним? И все-таки ничего достоверного на сей счет мы не знаем. Дознание, проведенное по настоянию Жанны, следов умышленного отравления не обнаружило. Полиция и врачи категорически отрицали, что на Леву кто-то покушался. Причины смерти назывались следующие: послеоперационное осложнение (непроходимость кишечника), сердечная недостаточность, низкая сопротивляемость организма. Известный врач, друг семьи Троцких, согласился с их мнением. С другой стороны, Троцкий и его невестка поставили ряд уместных вопросов, так и оставшихся без ответа. Случайно ли Лева оказался в русской клинике? (Троцкий не знал, что Этьен уведомил об этом ГПУ, как только вызвал «скорую», в чем позже сознался сам.) Персонал клиники заявил, что не имел представления о национальности и личности Левы. Но свидетели подтверждают, что слышали, как Лева бредил и даже спорил по-русски с кем-то о политике. Почему лечащий врач Левы был склонен объяснить ухудшение его состояния попыткой самоубийства, а не естественными причинами? По свидетельству Левиной вдовы, этот врач, как только разразился скандал, перепугался и набрал в рот воды, сославшись на то, что обязан-де хранить профессиональную тайну. Тщетно пыталась Жанна обратить внимание следователя на темные обстоятельства дела, тщетно напоминал Троцкий, что рутинное дознание не учитывает того, что ГПУ может применять какие-то особенные, «усовершенствованные и таинственные» методы убийства. Замяла ли французская полиция это дело, как предполагал Троцкий, чтобы скрыть собственную некомпетентность? Или внутри Народного фронта сработал механизм могущественных политических влияний, предотвративший тщательное расследование? Семье не оставалось ничего иного, как требовать нового дознания. Когда новость достигла Мексики, Троцкого не было в Койоакане. Несколькими днями ранее Ривера засек неизвестных людей, шатающихся вокруг Голубого Дома и ведущих слежку за его обитателями с оборудованного поблизости наблюдательного пункта. Встревожившись, он договорился со своим другом, старым революционером Антонно Идальго, что Троцкий поживет некоторое время у него близ парка Чапультепек. Там 16 февраля Троцкий работал над эссе «Их мораль и наша», когда впервые газеты сообщили о смерти Левы. Прочитав об этом, Ривера позвонил в Париж в надежде услышать опровержение и затем отправился к Троцкому в Чапультепек. Троцкий отказывался верить, кричал на Риверу, указал ему на дверь; но затем отправился с ним в Койоакан, чтобы сказать обо всем Наталье. «Я просто… разбирала ваши старые фотографии, фотографии наших детей, — писала она. — Позвонили в дверь, и я с удивлением увидела входящего в дом Льва Давыдовича и пошла ему навстречу. Он склонил голову. Я никогда не видела его таким — внезапно постаревшим, с пепельно-серым лицом. — Что случилось? — спросила я тревожно. — Ты заболел? — Заболел Лева, — так ответил он. — Наш маленький Лева». В течение многих дней Троцкий и Наталья оставались взаперти, окаменевшие от горя, не в состоянии работать с секретарями, принимать друзей, отвечать на соболезнования. «Никто не сказал ему ни слова, видя, сколь велико его горе». Когда Троцкий вышел из комнаты через восемь дней, глаза его опухли, борода была нестрижена, он не мог выдавить ни слова. Несколько недель спустя он писал Жанне: «Наталья… все еще не в состоянии ответить Вам. Она читает и перечитывает Ваши письма и плачет, плачет. Все время, когда я не работаю… я плачу вместе с ней». С горем смешивались угрызения совести за резкие попреки, которыми он осыпал сына весь последний год, и за совет остаться в Париже. Вот уже третий раз он оплакивал свое дитя и каждый раз испытывал все большее раскаяние. После смерти Нины в 1928 году он упрекал себя за то, что не смог ее утешить и даже вовсе не писал ей в последние недели. Зина отдалилась от него, а потом покончила с собой. И вот теперь Лева принял смерть на посту, который он приказал ему удерживать. Из его детей никто не участвовал в такой мере в его жизни и борьбе, как Лева, ни одна другая утрата не причинила ему такой боли. В эти траурные дни он написал некролог, своего рода погребальную песнь, уникальную в мировой литературе: «Сейчас, когда мы вместе с матерью Льва Седова пишем эти строки… мы все еще не можем поверить в его смерть. Не только потому, что он был нашим сыном, верным, преданным и любящим… Но, потому, что он, как никто другой, вошел в вашу жизнь и в нее всеми своими корнями… Старшее поколение, с которым мы вступили когда-то на путь революции, сметено со сцены. Чего не смогли сделать царская тюрьма и каторга, тяготы жизни в ссылке, гражданская война, лишения и болезни, сумел за несколько лет сделать Сталин, злейший бич революции… Лучшая часть среднего поколения, те… кого разбудил 1917 год, кто получил закалку в рядах двадцати четырех армий, сражавшихся на фронтах революции, также подверглись истреблению. Раздавлена и перебита… и лучшая часть молодого поколения, ровесники Левы… За годы ссылки мы обрели немало новых друзей, некоторые из них стали… для нас как бы членами семьи. Но мы встретились с ними… уже на пороге старости. Один лишь Лева знал нас молодыми. Он был частью нашей жизни с тех пор, как помнил себя. Оставаясь молодым, он стал почти что нашим современником…» Просто и нежно описал он короткую жизнь Левы. Вот ребенок, что смело дерется с тюремщиками отца, носит в тюрьму передачи и книги, дружит с революционными матросами, прячется под скамьей в зале заседаний Советского правительства, чтобы подсмотреть, «как Ленин руководит революцией». Вот подросток, «в великие и голодные годы» гражданской войны приносящий домой в рукаве драной куртки буханку свежего хлеба, подаренную подмастерьями булочной, где он вел агитационную работу; подросток, презирающий бюрократические привилегии, отказывающийся ездить в машине отца, переселившийся из родительского дома в Кремле в общежитие пролетарских студентов, вместе со всеми чистящий на субботниках снег, разгружающий паровозы и участвующий в ликвидации безграмотности. Вот юноша, оппозиционер, «без малейшего колебания» оставивший жену и ребенка, чтобы отправиться с родителями в изгнание; обеспечивающий отцу связь с внешним миром в Алма-Ате, где они жили, окруженные ГПУ, где Лева часто ночью, в дождь, в снег, встречался с товарищами то в лесу за городом, то в толпе на базаре, то в библиотеке, а то и в бане. «Каждый раз он возвращался счастливый и оживленный, с воинственным огоньком в глазах, с ценным трофеем под полой». «Как хорошо понимал он людей — он знал куда больше оппозиционеров, чем я… Его революционный инстинкт позволял ему безошибочно отличать настоящее от фальшивого… Глаза его матери — а она знала сына куда лучше, чем я, — светились гордостью». Здесь нашло выход отцовское чувство раскаяния. Он вспоминал о своей требовательности в отношении к Леве, объясняя ее собственными «педантичными привычками в работе» и склонность требовать наибольших усилий от самых близких людей — а кто был ближе Левы? Может показаться, что «наши отношения характеризовались известной отчужденностью и суровостью. Но под ними… жила глубокая, горячая взаимная привязанность, основанная на чем-то неизмеримо большем, нежели просто кровное родство, — на общности взглядов, общности симпатий и антипатий, на вместе пережитых радостях и горестях, на общих великих надеждах». Кое-кто видел в Леве всего лишь «сыночка великого отца». Но они заблуждались, как и те, кто долгое время подобным образом воспринимал Карла Либкнехта. Лишь обстоятельства не позволили Леве проявить себя в полную силу. Здесь дается чересчур, пожалуй, щедрая оценка вклада Левы в литературную работу отца: «По справедливости, почти на всех моих книгах, написанных с 1929 года, его имя должно было стоять рядом с моим». С каким чувством радости и облегчения интернированные в Норвегию родители Левы получили экземпляр его «Красной книги», «первого сокрушительного удара по клеветникам в Кремле!» Как были правы сотрудники ГПУ, утверждавшие, «что без юнца Старику было бы куда тяжелее» — и насколько же тяжелее ему будет теперь! Снова и снова вспоминал Троцкий об испытаниях, выпавших на долю этого «чувствительного и тончайшего человека»: бесконечный поток лжи и клеветнических измышлений; дезертирство и капитулянтство со стороны многих бывших друзей и товарищей; самоубийство Зины и, наконец, процессы, «глубоко потрясшие его душу». Какова ни была бы истинная причина Левиной смерти, умер ли он, не перенеся всех этих тягот, или был отравлен ГПУ, в любом случае «в его смерти повинны они (и их хозяин)». Поминальный плач заканчивался на той же ноте, на которой начался: «Его мать, бывшая ближе всех на свете к нему, и я, переживающие эти страшные минуты, вспоминаем одну его черту за другой, отказываясь верить, что его больше нет; и плачем, потому что не верить невозможно… Он был частью нас, нашей молодой частью… С нашим мальчиком умерло все, что оставалось в нас молодого… Ни твоя мать, ни я не думали, не гадали, что судьба вытянет нам такой жребий… что нам придется писать твой некролог… Но спасти тебя мы не сумели». К тому времени было уже почти ясно, что Сергей тоже погиб, хотя никакой официальной информации о его судьбе не поступало — и не поступит даже двадцать пять лет спустя. Однако мы располагаем следующими сведениями от политического заключенного, сидевшего с ним в одной камере московских Бутырок в начале 1937 года: на протяжении нескольких месяцев 1936 года ГПУ обрабатывало Сергея с целью добиться публичного осуждения отца и всех его взглядов. Сергей получил пять лет каторги в концлагере и был этапирован в Воркуту, куда к концу года свезли троцкистов из многих лагерей. Там, за колючей проволокой, Сергей впервые близко познакомился с ними и, хотя по-прежнему отказывался считать себя троцкистом, отзывался о сторонниках отца с глубокой признательностью и уважением, особенно о тех, кто держались, не капитулируя, уже почти десять лет. Сергей принял участие в объявленной ими голодовке, продолжавшейся более трех месяцев, после которой едва остался жив. В начале 1937 года его этапировали обратно в Москву для новых допросов. (Тогда-то с ним и познакомился заключенный, предоставивший эти сведения.) Сергей не надеялся на освобождение или облегчение своей участи, ибо был убежден, что всех сторонников отца — и его вместе с ними — ждет казнь. Однако держался со стоическим спокойствием, черпая силы в недрах своего духа. «Говоря о методах следствия, применявшихся ГПУ, Сергей высказал мнение, что любой образованный человек… должен быть способен их раскусить, и вспомнил, что Бальзак очень точно описал все эта приемы и методы еще век назад, а с тех пор ровным счетом ничего не изменилось… Сергей смотрел в будущее совершенно спокойно и ни разу не проронил ни слова, которое могло хоть в малейшей степени скомпрометировать либо его самого, либо кого-то другого». Сергей, совершенно очевидно, решил держаться до конца; будь это не так — если бы ГПУ преуспело и выбило бы из него любое признание, — об этом раззвонили бы на весь свет. Сергей догадывался об опасениях родителей, что у него, их «аполитичного» сына, может не хватить мужества и убеждений вынести выпавшие на его долю испытания, и «он больше всего сожалел о том, что никто никогда не расскажет им, особенно матери, о перемене, которая с ним произошла, потому что не верил, что кто-либо из встреченных им в заключении доживет, чтобы обо всем рассказать». Автор этих сведений вскоре потерял Сергея из виду, но прослышал о его казни от других заключенных. Много позже, в 1939 году, Троцкий получил сомнительной достоверности сведения через американского журналиста, согласно которым Сергей в конце 1938-го был еще жив, но после этого никаких иных сообщений о нем не поступало. За пределами СССР из потомков Троцкого оставался в живых лишь двенадцатилетний сын Зины. Об остальных внуках Троцкого ничего не известно. Севу воспитывали Лева и Жанна, которая, не имея собственных детей, заменила ему мать и горячо к нему привязалась. В первом же письме после Левиной смерти Троцкий пригласил ее с ребенком в Мексику. «Я очень люблю Вас, Жанна, — писал он, — а для Натальи Вы не только нежно любимая дочь, но часть Левы, того, что осталось самого сокровенного из его жизни…» Троцкий и Наталья хотели лишь одного — чтобы Жанна и Сева жили с ними в Мексике. Но если это не совпадает с желаниями Жанны, пусть она хотя бы приедет погостить, «если же Вам трудно сейчас расстаться с Севой, мы поймем Ваши чувства». Здесь, однако, печальное повествование переходит в гротеск из-за дрязг и склок, раздирающих троцкистские секты в Париже. Лева и Жанна принадлежали к разным группировкам: он к «ортодоксальным троцкистам», она — к группе Молинье. В письме, оставленном Левой вместо завещания, он писал, что, несмотря на различия во взглядах (и, добавим, несмотря на их неудавшуюся семейную жизнь), он глубоко уважал Жанну и беспредельно ей доверял. Однако яростное соперничество враждующих сект не прекратилось даже над могилой Левы. Теперь его предметом стал мальчик-сирота. Троцкий оказался в дурацком положении. Жанна, отчаянно пытаясь добиться нового расследования причин смерти Левы, поручила представлять интересы семьи во французском суде и полиции адвокату, состоящему в группе Молинье. «Ортодоксальные троцкисты» (и Жерар Розенталь, адвокат Троцкого) заявили, что Жанна не имеет права этого делать и что говорить от имени семьи правомочны лишь родители Левы. Благодаря этому конфликту суд и полиция легко смогли оставить требование нового дознания без внимания. Следующая ссора вспыхнула из-за архива Троцкого. После Левиной смерти он остался в руках Жанны, и, следовательно, косвенно в руках группы Молинье. Троцкий просил вернуть ему этот архив через одного из своих «ортодоксальных» французских сторонников. Жанна ответила на просьбу отказом. Отношения между ней и родителями Левы резко охладели, даже стали враждебными. Архив Троцкий в конце концов получил, но только тогда, когда послал за ним в Париж одного из своих американских приверженцев. Несмотря на все настойчивые приглашения, Жанна отказывалась ехать в Мексику или отправлять туда ребенка. Жанна была невротиком; теперь ее психика была уже окончательно расстроена и расставаться с подопечным ребенком даже на время она не соглашалась. Соперничающие фракции сцепились также и по этому поводу; они сделали невозможным любое соглашение, как ни старался Троцкий умиротворить невестку. То ли потому, что, потеряв всех детей, Троцкий жаждал забрать к себе внука — единственного, которого он мог к себе забрать, то ли потому, что боялся оставить сироту на попечении, как он выразился, «недоверчивого и неуравновешенного человека», то ли по обеим причинам сразу, он решил апеллировать к закону. Последовала непристойная судебная тяжба, затянувшаяся на год и лившая воду на мельницу бульварных газет и сектантских листков. Придя в отчаяние при мысли о возможной разлуке с ребенком, Жанна решила нейтрализовать иск Троцкого заявлением, что он не регистрировал формально ни первый, ни второй свои браки; Троцкому пришлось это заявление опровергать. Но даже несмотря на поступок Жанны, он выразил (в письме суду) понимание ее затруднений и чувств, признавал ее моральное, хотя и не юридическое, право на ребенка и возобновил приглашение, предлагая оплатить стоимость ее проезда в Мексику. Троцкий даже изъявил готовность рассмотреть возможность возвращения ей Севы, но не ранее чем повидается с ним. Суд дважды решил дело в пользу Троцкого и назначал доверенных лиц, которым надлежало проследить за возвращением внука деду, но Жанна отказалась выполнять решение суда, увезла мальчика из Парижа и спрятала его. Лишь в результате долгих поисков и «зимней экспедиции» в Вогезы Маргарита Розмер сумела найти ребенка и вырвать его из рук тетки. Но и на этом дело не кончилось, ибо друзья Жанны предприняли попытку похитить мальчика, и лишь в октябре 1939 года Розмеры доставили его наконец в Койоакан. В патетическом письме Троцкий пытался объяснить Севе, почему он настаивал на его переезде в Мексику. Избегая каких-либо обидных для Жанны замечаний, он не мог объяснить ребенку истинной причины, поэтому объяснение вышло неуклюжим и неубедительным». Вот письмо Л. Троцкого министру юстиции Франции спросьбой разрешить приезд в Мексику его внука Всеволода Волкова, родившегося в Ялте 7 мая 1926 года. В. Волков, сын дочери Троцкого от первого брака, и Платона Волкова бывшего члена ЦК профсоюза работников просвещения, арестованного в 1928 году, приехал в Мексику за год до гибели Л. Троцкого в сопровождении активных членов французской секции IV Интернационала Альфреда Грио и его супруги. Жанна Молинье, воспитывавшая Всеволода в течение нескольких лет и очень привязанная к нему, опасаясь за его жизнь, противилась отъезду Всеволода к деду.Койоакан, 7 февраля 1939 года Г. министр Если я позволяю себе отвлечь ваше внимание по личному делу, то не только, конечно, потому, что оно крайне важно для меня — этого было бы недостаточно, но и потому, что оно в вашей компетенции. Речь идет о моем внуке Всеволоде Волкове, мальчугане 13 лет, который сейчас живет в Париже и которого я хочу взять к себе в Мексику, где живу сейчас. Вкратце история этого мальчугана такова. В 1931 году он уехал из Москвы со своей матерью, моей дочерью Зинаидой, по мужу Волковой, которая с разрешения советского правительства выехала за границу для лечения туберкулеза. В этот самый момент советские власти лишили меня, как и мою дочь, советского гражданства. Моя дочь вынуждена была забрать свой паспорт после визита в советское консульство в Берлине. Оторванная от других членов своей семьи, Зинаида Волкова покончила с собой в январе 1933 года. Всеволод остался в семье моего сына Льва Седова, который жил тогда в Берлине со своей подругой г. Жанной Молинье, француженкой по национальности. После прихода Гитлера к власти мой сын вынужден был эмигрировать в Париж с г. Жанной Молинье и мальчуганом. Как вы, г. министр, может быть, знаете, мой сын умер 16.II.38 г. в Париже при обстоятельствах, которые продолжают оставаться для меня таинственными. С тех пор мальчик находится в руках г. Жанны Молинье. Юридическая ситуация Всеволода Волкова следующая. Его мать, как я сказал, умерла. Его отец, который жил в СССР, исчез бесследно почти 5 лет назад. Так как он принимал в прошлом активное участие в деятельности оппозиции, не может быть сомнения, что он погиб во время одной из «чисток». Советские власти считают, конечно, Всеволода Волкова лишенным советского гражданства, ждать от них справок или каких-либо документов было бы абсолютной иллюзией. Я остаюсь, таким образом, единственным кровным родственником Всеволода, моего законного внука. Если в настоящих условиях нелегко доказать это официальными документами, можно без труда установить это (если какие-то уточнения необходимы) свидетельством десятка французских граждан, которые хорошо знают ситуацию моей семьи. В списке, приложенном к этому письму, я даю фамилии некоторых из них. Всеволод Волков не имеет никаких родственных связей, прямых или косвенных, во Франции или в какой-то другой стране. Г. Жанна Молинье не имеет с ним никакой родственной связи ни по крови, но по браку. Я предложил г. Жанне Молинье, в руках которой находится сейчас мальчуган, приехать с ним в Мексику. Из-за своего характера она отказалась. Не имея возможности самому поехать во Францию, я вынужден организовать отъезд внука через третьих лиц. Представитель моих интересов в этом вопросе г. Жерар Розенталь, судебный адвокат, Париж, д’Эдинбург, 15. Чтобы облегчить необходимые расследования, я позволю себе указать, что французские власти 2 раза разрешали Всеволоду Волкову проживание во Франции, первый раз в конце 1932 года при отъезде из Константинополя, второй раз в 1934 году при отъезде из Вены. Оба раза Всеволод Волков получал разрешение как мой внук. Переписка по этому делу должна находиться в архивах МВД и дает надежное основание для того решения, о котором я ходатайствую. Мексиканское правительство уже передало инструкции своему консульству в Париже, чтобы Всеволоду Волкову был без всяких осложнений разрешен въезд в Мексику. Остальное зависит только от французских властей. Очень простое и абсолютно вне всяких осложнений с материальной т. зр. дело может, учитывая все обстоятельства, указанные выше, показаться с юридической т. зр. крайне сложным, так как Всеволод Волков не имеет никаких бумаг, подтверждающих то, что я только что изложил. Если дело такого рода столкнется с бюрократией, оно может тянуться бесконечно. Ваше вмешательство, г. министр, может разрубить узел в течение 24 часов. Именно это вынуждает меня занять ваше внимание. Прошу принять, г. министр, уверения в моих искренних чувствах. Лев Троцкий. Список нескольких лиц, могущих дать свидетельства по делу Всеволода Волкова: Альфред Грио Маргерит Тевене Пьер Навиль с супругой д-р Розенталь Жан Ру Алексис Барден Виктор Серж Иван Крепо (ЦХИДК. Ф. 1.Оп.21а. Д. 202. Л. 16–20)
И вновь Исаак Дойчер: «27 февраля 1940 года Троцкий написал завещание. Он и раньше несколько раз составлял завещания, но только в юридических целях — чтобы Наталья и Лева могли унаследовать доходы от публикации его книг. Нынешний документ был его настоящей последней волей. Каждая строка здесь пронизана ощущением приближающегося конца. Но завещание написано на случай естественной смерти или самоубийства — о смерти от руки убийцы Троцкий и не думал. «Мое высокое (и продолжающее расти) кровяное давление вводит моих близких в заблуждение относительно моего действительного состояния. Я сохраняю активность и работоспособность. Но конец, очевидно, близок». Завершил завещание Троцкий следующими словами: «Только что со двора подошла к окну Наташа и пошире открыла его, чтобы у меня в комнате было больше воздуха. Я вижу яркую полоску травы у стены, ясное голубое небо над стеной и заливающий все солнечный свет. Жизнь прекрасна. Пусть грядущие поколения очистят ее от всего зла, угнетения и насилия и наслаждаются ею сполна». В дополнение он завещал Наталье права на свои литературные произведения. Следующий абзац начинался такими словами: «Если умрем мы оба…». Но не дописал и оставил прочерк. В постскриптуме от 3 марта он снова заговорил о своей болезни и отметил, что они с Натальей не раз соглашались, что лучше покончить с собой, чем позволить старости превратить себя в развалину. «Я оставляю за собой право самому определить день своей смерти… Но при любых обстоятельствах… умру с непоколебимой верой в коммунистическое будущее. Эта вера в человека и в его будущее придает моему сопротивлению такую силу, какой не дала бы ни одна религия».
ТЕЩА ДИКТАТОРА
80 лет отделяют нас от того рокового дня, когда пушка «Авроры» выстрелила по Зимнему дворцу. Чем дальше отступает от нас этот день, тем непонятнее становится: что же все-таки происходило тогда, кто виноват? Поэтому вполне понятен тот интерес, который вызывает история партии в тот период, когда шла подготовка переворота. Наряду с документами ценным историческим источником являются воспоминания старых большевиков, написанные по личным впечатлениям. В 1927 году в связи с подготовкой празднования 10-летия революции Историко-партийным отделом ЦК ВКП(б) (Истпартом) была составлена так называемая «Анкета участника Октябрьского переворота». Да, да, не удивляйтесь. На первых порах советские историки не боялись этого слова «переворот». Это было еще то время, когда научная объективность ценилась, а все вещи и явления можно было называть своими именами. «Анкета участника Октябрьского переворота» содержала 25 пунктов, сгруппированных по трем основным разделам: работа с февраля по октябрь 1917 года, непосредственно во время переворота и в первые дни после установления власти Советов. Особым пунктом в анкете был выделен вопрос о встречах в этот период с Лениным. Более 350 человек из числа получивших анкеты заполнило их и вернуло в Истпарт. Среди них была и теща диктатора Аллилуева Ольга Евгеньевна (1877–1951). Член КПСС с 1898 г. Работала в Тифлисской организации РСДРП. В 1905 г. находилась в Москве. За распространение большевистских прокламаций была арестована и заключена в Таганскую тюрьму. С 1906 г. снова работала в большевистской организации Тифлиса, участвовала в транспортировке оружия и нелегальной литературы. С 1907 г. — в Петербурге: содержала конспиративную квартиру, организовывала материальную помощь ссыльным и т. д. В июле 1917 г. в квартире Аллилуевых скрывался В. И. Ленин, там же встречались члены ЦК партии. В октябрьские дни 1917 г. О. Е. Аллилуева выполняла ряд поручений ЦК по связи. После Великой Октябрьской социалистической революции работала во ВНИК. С 1928 г. — персональный пенсионер. На анкету Истпарта она ответила так: «В 1917 г. я жила в Петрограде, работая операционной сестрой в городском лазарете № 146 на Александровском проспекте на Петроградской стороне. Начавшееся в июле выступление большевиков не давало мне возможности возвращаться с работы домой, и вообще я иногда по нескольку дней не бывала дома. Наконец, 5 июля меня потянуло домой. С утра не без риска для жизни я пробиралась по улицам, по которым перебегали толпы народа, разъезжали патрули. Отдельные группы начинали перестрелку, тогда я забегала в подъезды и дворы и, пробыв там некоторое время, опять выходила на улицу и брела дальше. К вечеру, наконец, совершенно уставшая, добралась я до 10-й Рождественской, где мы жили в доме № 17. Дойдя до дому и зная, что дома никого нет, я решила пробраться к Полетаевым, которые жили недалеко от нас, на Болотной улице. Мне хотелось узнать от них подробности о событиях дня. У Н. Г. Полетаева я застала Владимира Ильича, с которым была знакома и раньше, так как Владимир Ильич и прежде бывал у Полетаевых, приходя к ним обыкновенно с Демьяном Бедным. Владимир Ильич был бодр и спокоен. Он спросил меня в полушутливом тоне о возможности его переселения к нам. Я ответила, что ручаюсь за полную его «сохранность». Владимир Ильич заинтересовался, почему я так уверена. Я подробно объяснила, что у меня ему будет удобно, так как квартира наша совершенно изолирована, мы только что переехали в нее и нас мало знают. Сыновья мои были на фронте, дочери — в отъезде, муж редко приходил домой, так что помещения будет достаточно и безопасно. Выслушав, Владимир Ильич сказал: «Так, значит решено». Раненько утром, на другой день, пришел к нам Владимир Ильич. Поздоровался, спросил о здоровье, как живем. Он подробно осмотрел квартиру, заглянул даже на черный ход и кухню и, наконец, сказал: «Теперь гоните — не уйду, уж очень мне у вас понравилось». И он остался. Мы зажили новой жизнью. Несмотря на тревожное время, Владимир Ильич был всегда ровен и спокоен. Даже в мелочах повседневной жизни проявлял удивительное внимание и отзывчивость. У всех товарищей, которые к нему приходили по делам, он никогда не забывал спросить об их здоровье, о том, как они живут и пр. После того, как посетители уходили, он садился за работу, и для него не существовало ни отдыха, ни обеда. С большим трудом приходилось отрывать его от работы даже для того, чтобы ему поесть. На все мои уговоры и просьбы он обыкновенно отвечал: «Мне нужно работать, впереди много дела, а потом уже отдохнем». Он был очень скромен, любил простоту в пище и в одежде. В общении с людьми был приветлив и чуток. За все время своего пребывания у нас Владимир Ильич не переставая работал не только днем, но и ночью, вел самую разнообразную работу: читал, писал, принимал товарищей, с которыми вел долгие деловые разговоры, давал поручения, советы и т. д. Связь со Смольным не прерывалась все время. По ночам к Ильичу приходили за директивами товарищи из Смольного, с которыми у него происходили заседания. Приходили И. В. Сталин, Н. К. Крупская, Мария Ильинична, В. П. Ногин, Е. Д. Стасова и другие. Время было беспокойное, на улицах часто стреляли, с грохотом проезжали грузовики. Ленина искали упорно по всему Петрограду. Несмотря на грозившую опасность, В. И. Ленин был все время спокоен и своим спокойствием заражал и нас. Никакого страха он не испытывал, иногда со смехом вспоминал, как его встречали некоторые знакомые в то историческое время, когда он принужден был искать лично для себя безопасный приют, и как иногда у хозяев, у которых он появлялся неожиданным гостем, делались круглые глаза, которые постепенно расширялись от страха, глядя на него. Очень рассмешил его рассказ моей дочери Нюры, которая неожиданно приехала домой из Левашева и, войдя в комнату, стала говорить, как в поезде, в котором она ехала по Финляндской железной дороге, пассажиры рассказывали о бегстве Ленина — «немецкого шпиона» и «зачинщика восстания» — в Германию не то на миноносце, не то на подводной лодке. Все ее сочувствие было на стороне «бежавшего», и в заключение она выразила мнение, что было бы хорошо, если бы он в самом деле сумел спрятаться вовремя. И когда кто-то из товарищей ответил, что Владимир Ильич, наверно, не будет дожидаться, пока его схватят, а будет сидеть спокойно в той квартире, в которой он в это время находится, она поняла, что перед ней стоит В. И. Ленин, и много радовалась этой встрече. Эта ночь была особенно беспокойной, и Нюра нервничала. Владимир Ильич с большой чуткостью и вниманием отнесся к ней, пришел на кухню, куда я ее уложила, так как все комнаты были заняты, и успокаивал и ухаживал за ней с трогательной лаской. Тихо и спокойно прожили мы несколько дней, но уже 9-го начались сборы и приготовления к его отъезду. Мы придумывали различные способы, как бы сделать его неузнаваемым. Сначала он просил наложить ему хирургическую повязку-шлем на голову, что у меня вышло очень искусно. Наконец, решили ограничиться только бритьем головы и лица. Владимир Ильич вел долгие деловые разговоры с мужем по поводу переезда в Сестрорецк, в Новую Деревню. Владимир Ильич просил добыть ему план, чтобы наметить путь для перехода в Новую Деревню к Приморскому вокзалу. Когда мой муж ответил, что он хорошо знает без плана эту дорогу, Владимир Ильич все же просил план добыть. План через некоторое время достали. Владимир Ильич был озабочен также вопросом о подходящей одежде для дороги. Было решено взять с собой два пальто; одно пальто было рыжеватого цвета, моего мужа, в нем Владимир Ильич, бритый и в кепи, походил на финского крестьянина или на немца-колониста. 11 июля Владимир Ильич в сопровождении моего мужа и И. В. Сталина уехал в Сестрорецк, сердечно поцеловав меня на прощание. Я была счастлива, что у меня гостил В. И. Ленин и что я могла ему оказать в такой момент его жизни необходимую помощь. В то же время я сознавала, что и впереди В. И. Ленина могут ожидать новые опасности, и с болью в сердце смотрела на него, спускавшегося с шестого этажа по моей черной лестнице с И. В. Сталиным и С. Я. Аллилуевым в сумерки настороженной, овеянной шумом только что заглохших выстрелов улицы. После отъезда В. И. Ленина к нам переехал жить И. В. Сталин. Владимир Ильич до своего отъезда в Москву бывал у него, заходил и к нам. При встречах всегда с самым теплым чувством относился ко мне. Когда Совнарком из Смольного стал переезжать в Москву, мы с мужем провожали их. Мои дочери поехали вместе с Лениным и Сталиным, предполагая работать в Москве. Не прекращалось наше знакомство и в Москве, когда В. И. Ленин жил в Кремле. При встречах он справлялся о нашей жизни, о всей семье, приглашал меня к себе, но я не решалась беспокоить его и отнимать у него такое дорогое для революции время». В анкете много говорится о Ленине и мало о Сталине. Между тем отношения старой большевички Ольги Евгеньевны с зятем-тираном были далеко не простые. Да и разве могла она знать, отвечая на вопросы анкеты в 1927 году, о том, как сложится судьба ее семьи? Разве возможно предвидеть будущее? Разве не надеются люди на хорошее? Кошмар всегда непредсказуем. Вот внучка Ольги Евгеньевны Светлана Аллилуева говорит о том, что было: «Дедушка и бабушка считали, что их дети должны получить, по возможности, хорошее образование и поэтому, когда в Петербурге жизнь их несколько наладилась, дети были отданы в гимназии. На сохранившихся фотографиях тех лет поражает бабушкино лицо, — она была очень хороша. Не только большие серые глаза, правильные черты лица, маленький изящный рот, — у нее была удивительная манера держаться: прямо, гордо, открыто, «царственно», с необычайным чувством собственного достоинства. От этого как-то особенно открытыми были большие глаза, и вся ее маленькая фигура казалась больше. Бабушка была очень небольшого роста, светловолосая, складная, опрятная, изящная ловкая женщина, — и была, как говорят, невероятно соблазнительна, настолько, что от поклонников не было отбоя… Надо сказать, что ей было свойственно увлекаться, и порой она бросалась в авантюры то с каким-то поляком, то с венгром, то с болгарином, то даже с турком — она любила южан и утверждала иногда в сердцах, что «русские мужчины — хамы!» Дети, уже гимназисты, относились к этому как-то очень терпеливо; обычно все кончалось, и водворялась опять нормальная семейная жизнь. В более поздние годы бабушка с дедушкой, слишком тяжело пережившие, каждый по-своему, смерть мамы, все-таки стали жить врозь, на разных квартирах. Встречаясь у нас в Зубалове летом, за общим' обеденным столом, они препирались по пустякам и, в особенности, дедушку раздражала ее мелочная придирчивость по всяким суетным домашним делам… Он как-то стал выше этого всего; его занимали мемуары, а докучливые сетования, ахи и охи, эти кавказские причитания о непорядках, выводили его из равновесия. Поэтому каждый из них встретил старость, болезни и смерть в одиночестве, сам по себе и по-своему. Каждый остался верен себе, своему характеру, своим интересам. У каждого была своя гордость, свой склад, они не цеплялись друг за друга как беспомощные старики, каждый любил свободу, — и хотя оба страдали от одиночества, но оба не желали поступаться своей свободой последних лет жизни. «Волю, волю я люблю, волю!» — любила восклицать бабушка и при этом, тайно и явно подразумевалось, что именно дедушка лишил ее этой самой воли и вообще «загубил» ее жизнь. Дедушка наш, Сергей Яковлевич Аллилуев, интересно написал сам о своей жизни в книге мемуаров, вышедшей в 1946 году. Но вышла она тогда неполной, с большими сокращениями. Книгу переиздали в 1954 году, но еще больше сократили, и это издание совсем неинтересное. Дедушка был из крестьян Воронежской губернии, но не чисто русский, а с очень сильной цыганской примесью — бабка его была цыганка. От цыган, наверное, пошли у всех Аллилуевых южный, несколько экзотический облик, черные глаза и ослепительные зубы, смуглая кожа, худощавость. Особенно эти черты отразились в мамином брате Павлуше (внешне настоящем индусе, похожем на молодого Неру), и в самой маме. Может быть, от цыган же была в дедушке неистребимая жажда свободы и страсть к перекочеванию с места на место. Воронежский крестьянин, он вскоре занялся всевозможным ремеслом, и будучи очень способным ко всякой технике — у него были поистине золотые руки — стал слесарем и попал в железнодорожные мастерские Закавказья. Грузия, ее природа и солнечное изобилие на всю жизнь стали привязанностью деда, он любил экзотическую роскошь юга, хорошо знал и понимал характер грузин, армян, азербайджанцев. Жил он и в Тбилиси, и в Баку, и в Батуме. Там, в рабочих кружках, он встретился с социал-демократами, с М. И. Калининым, с И. Фиолетовым, и стал членом РСДРП уже в 1898 году. Все это очень интересно описано в его воспоминаниях, — Грузия тех лет, влияние передовой русской интеллигенции на грузинское национально-освободительное движение и тот удивительный интернационализм, который был тогда свойственен закавказскому революционному движению (и, который, к сожалению, иссяк позже). Дедушка никогда не был ни теоретиком, ни сколько-нибудь значительным деятелем партии, — он был ее солдатом и чернорабочим, одним из тех, без которых невозможно было бы поддерживать связи, вести будничную работу, и осуществить самое революцию. Позже, в 900-х годах, он жил с семьей в Петербурге, и работал тогда мастером в Обществе Электрического Освещения. Работал он всегда увлеченно, его ценили как превосходного техника и знатока своего дела. В Петербурге у дедушки с семьей была небольшая четырех-комнатная квартира, — такие квартиры кажутся нашим теперешним профессорам пределом мечтаний… Дети его учились в Петербурге в гимназии, и выросли настоящими русскими интеллигентами, — такими застала их революция 1917 года. Обо всем этом я еще скажу позже. После революции дедушка работал в области электрификации, строил Шатурскую ГЭС и долго жил там на месте, был одно время даже председателем общества Ленэнерго. Как старый большевик он был тесно связан со старой Революционной гвардией, знал всех — и его все знали и любили. Он обладал удивительной деликатностью, был приветлив, мягок, со всеми ладил, но вместе с тем — это у него соединялось воедино, — был внутренне тверд, неподкупен и как-то очень гордо пронес до конца своих дней (он умер 79-ти лет в 1945 г.) свое «я», свою душу революционера-идеалиста прежних времен, чистоту необыкновенную честность и порядочность. Отстаивая эти качества он, человек мягкий, мог быть и тверд с теми, кому эти черты были непонятны и недоступны. Высокого роста, и в старости худощавый, с длинными суховатыми руками и ногами, всегда опрятно, аккуратно и даже как-то изящно одетый — это уже петербургская выучка, — с бородкой клинышком и седыми усами, дедушка чем-то напоминал М. И. Калинина. Ему даже мальчишки на улице кричали «дедушка Калинин!». И в старости сохранился у него живой блеск черных, горячих, как угли, глаз и способность вдруг весело, заразительно расхохотаться. Дедушка жил и у нас в Зубалове, где его обожали все его многочисленные внуки. В комнате его был верстак, всевозможные инструменты, множество каких-то чудесных железок, проволок, — всего того добра, от которого мы, дети, замирали, и он всегда позволял нам рыться в этом хламе и брать, что захочется. Дедушка вечно что-нибудь мастерил, паял, точил, строгал, делал всякие необходимые для хозяйства починки, ремонтировал электросеть, — к нему все бегали за помощью и за советом. Он любил ходить в далекие прогулки. К нам присоединялись дети дяди Павлуши, жившие в Зубалове-2 (там же, где жил А. И. Микоян), или сын Анны Сергеевны, маминой сестры. Дедушка любил развлекать внуков и ходить в лес за орехами или грибами. Я помню, как дедушка сажал меня к себе на плечи, когда я уставала, и тогда я взмывала высоко-высоко над тропинкой, где брели остальные, — и доставала руками до орехов на ветках. Смерть мамы сломила его: он изменился, стал замкнутым, совсем тихим. Дедушка всегда был скромен и незаметен, он терпеть не мог привлекать к себе внимание — эта тихость, деликатность, мягкость были его природными качествами, а может быть, он и научился этому у той прекрасной русской интеллигенции, с которой связала его на всю жизнь революция. После 1932 года он совершенно ушел в себя, подолгу не выходил из своей комнаты, где что-то вытачивал или мастерил. Он стал еще более нежен с внуками. Жил он то у нас, то у дочери Анны, маминой сестры, но больше всего у нас в Зубалове. Потом начал болеть. Должно быть, скорее всего болела у него душа, и отсюда пошло все остальное, а вообще-то у него было железное здоровье. В 1938 году умер Павлуша, мамин брат. Это был еще один удар. В 1937 был арестован муж Анны Сергеевны — Станислав Редене, а после войны, в 1948 году, попала в тюрьму и сама Анна Сергеевна. Дедушка, слава Богу, не дожил до того дня, — он умер в июне 1945 года от рака желудка, обнаруженного слишком поздно. Да и болезни его были не болезнями старости, не телесными, а страдал он изнутри, но никогда не докучал никому ни своими страданиями, ни просьбами, ни претензиями. Еще до войны он начал писать мемуары. Он вообще любил писать. Я получала от него тогда длинные письма с юга, с подробными описаниями южных красот, которые он так любил и понимал. У него был Горьковский пышный слог, — он очень любил Горького, как писателя и был совершенно согласен с ним в том, что каждый человек должен описать свою жизнь. Писал он много и увлеченно, но к сожалению, при жизни так и не увидел свою книгу изданной, хотя старый его друг М. И. Калинин очень рекомендовал к изданию рукопись «старейшего большевика и прирожденного бунтаря». Что могу помнить я?.. Я помню только, что бабушка и дедушка жили постоянно у нас на даче Зубалово, — хотя их комнаты были всегда в противоположных концах дома. Они сидели за столом вместе с отцом, которого дедушка называл «Иосиф, ты», а бабушка «Иосиф, Вы», а он обращался к ним очень почтительно и называл их по имени и отчеству. Так, было, я помню, и после смерти мамы. Родители страшно тяжело перенесли ее смерть, но они слишком хорошо понимали, как тяжело было это и для отца, и поэтому, — как мне кажется и казалось, — в их отношении к нему ничего не переменилось. Эта общая боль не обсуждалась никогда вслух, но незримо присутствовала между ними. Может быть, поэтому, — когда весь дом наш развалился, — отец все чаще уклонялся от встреч с бабушкой и дедушкой. До войны он еще виделся с ними, в свои редкие приезды в наше бывшее гнездо, Зубалово. Это бывало обычно летом и все собирались где-нибудь за столом в лесу, на свежем воздухе и обедали там. Но, по-видимому, отцу эти визиты были слишком болезненным напоминанием о прошлом. Он обычно уезжал мрачный, недовольный, иногда перессорившись с кем-нибудь из детей. Дедушка и бабушка всегда выходили повидать его. Дедушка приходил и на нашу квартиру в Кремле и, бывало, подолгу сидел у меня в комнате, дожидаясь прихода отца к обеду. Обедали обычно часов в 7–8 вечера, когда отец приходил после рабочего дня из своего кабинета в ЦК или в Совете министров (тогда еще — Совнаркоме). Обедал он всегда не один, и дедушке удавалось, в лучшем случае, посидеть вместе с ним за столом, молча… Иногда отец подтрунивал над его мемуарами, но все же из уважения к старику, не позволял себе никаких грубых шуток по этому поводу. Иногда, когда с отцом приходило слишком много народу, дедушка вздыхал и говорил: «Ну, я пойду к себе. Зайду в другой раз». А другой раз представлялся ему через полгода или через год, — раньше он не мог никак собраться, потому что это было для него, по-видимому, тяжелым испытанием. В силу своей деликатности и чрезмерной щепетильности, дедушка никогда не спрашивал отца о судьбе своего зятя Реденса, хотя судьба его собственной дочери, Анны, разбитая жизнь ее и ее сыновей его очень тревожили. Он только тихо и молча страдал от всего этого, и насвистывал себе что-то под нос, — такая у него появилась привычка. Еще была тут и гордость — ничего не просить, ничего никогда не вымаливать, не выклянчивать… Люди без самолюбия, без чувства собственного достоинства этого понять не могут. Как! Рядом с таким человеком и ничего не выпросить?! Да, ничего… Бабушка была в этом смысле проще, естественнее, примитивнее. Обычно у нее всегда накапливался запас каких-либо, чисто бытовых жалоб и просьб, с которыми она обращалась в свое время в удобный момент еще к Владимиру Ильичу (хорошо знавшему и уважавшему всю семью), а позже к отцу. И хотя время разрухи и военного коммунизма давно прошло, бабушка в силу своей неприспособленности к «новому быту» часто оказывалась в затруднениях самых насущных. Мама стеснялась много помогать своим родным и «тащить все из дома», — тоже в силу всяких моральных преград, которые она умела перед собой воздвигать, и часто бабушка, совершенно растерянная, обращалась к отцу с такой, например, просьбой: «Ах, Иосиф, ну подумайте, я нигде не могу достать уксус!» Отец хохотал, мама ужасно сердилась, и все быстро улаживалось. После маминой смерти бабушка чувствовала себя у нас в доме стесненно. Она жила или в Зубалове, или в Кремле, в своей маленькой чистенькой квартирке, одна среди старых фотографий и старых своих вещей, которые возила с собой по всем городам всю жизнь: потертые старинные кавказские коврики, неизменная кавказская тахта, покрытая ковром (с ковром же на стене, с подушками и мутаками), какие-то сундучки столетней давности, дешевые петербургские безделушки, — и всюду чистота, порядок, аккуратность. Я любила заходить к ней, — у нее было тихо, уютно, тепло, но бесконечно грустно. О чем же веселом могла она говорить? Но здоровье и жизнелюбие ее были неистощимы. Уже за 70 лет она выглядела превосходно. Маленького роста, она всегда держала голову как-то очень прямо и гордо — от этого, казалось, прибавлялся рост. Всегда в чистом, опрятном платье, слепленном своими руками из какого-то своего старья, всегда с янтарными четками, намотанными на запястье левой руки, прибранная, причесанная, она была красива; никаких морщин, никаких следов дряхлости не было. Последние годы ее стала мучить стенокардия, — результат душевных недугов и переживаний. Она мучительно думала и никак не могла понять — почему же, за что попала в тюрьму ее дочь Анна? Она писала письма отцу, давала их мне, потом забирала обратно… Она понимала, что это ни к чему не приведет. К несчастьям, валившимся на нашу семью одно за другим, она относилась как-то фаталистически, как будто иначе оно не могло бы и быть… Умерла она в 1951 году, в самом начале весны, во время одного из стенокардических спазмов, — в общем, довольно неожиданно; ей было 76 лет. Одинокие старики — и она, и дедушка — никого не обременяли своими страданиями. Мало кто и знал о них — с окружающими они были приветливы и сдержанны. Именно про таких стариков и говорят испанцы: «Деревья умирают стоя». К чему стремилась чета Аллилуевых? Насколько желания этих людей совпадали с реальностью? Каждый человек имеет цели и причины, сообразно которым он поступает, и может в любую минуту дать отчет о своем каждом отдельном поступке. Но если спросить его, почему он вообще хочет, то что ответит человек? На этот вопрос стремился ответить философ Шопенгауэр: «Что касается жизни индивида, то всякая история жизни — это история страдания; ведь жизнь — это обыкновенно ряд крупных и мелких несчастий, по возможности, скрываемых человеком, так как он знает, что другие люди, слыша его жалобы, должны испытывать не сожаление к нему, а почти всегда удовлетворение от сознания, что их не постигло такое несчастие; но вряд ли найдется мыслящей и рассудительный человек, который в конце своей жизни захочет снова пройти весь свой жизненный путь, а не предпочтет совершенное небытие. Правда, человеческая жизнь, как всякий плохой товар, покрыта с внешней стороны мишурой; страдание всегда таится в глубине, и каждый выставляет напоказ всю ту роскошь и блеск, какие он только в состоянии добыть». «Вся животно-человеческая жизнь — это не что иное, как торговля, которая не покрывает расходов, это — игра, которая не стоит свеч. Зачем же тогда жить? Если мы проанализируем нашу психологию, то мы увидим, что в нас живет огромная любовь к существованию, желание жить во что бы то ни стало, не обращая внимания на ценность и цель жизни. Мы хотим жить, не зная зачем и к чему. Хотение основано ни на чем. Только в полном отрицании и отказе от всякого хотения, что, однако, не может быть следствием намеренного принуждения, а вытекает из самого внутреннего отношения познания к хотению, — мы находим выход из нашего существования, которое оказывается для нас лишь страданием».«ПРОКЛЯТЫЙ» НАЦИОНАЛЬНЫЙ ВОПРОС
В январе 1931 года Еврейское телеграфное агентство из Америки обратилось к Сталину с вопросом о его отношении к антисемитизму. Сталин ответил в свойственной ему манере: «Национальный и расовый шовинизм есть пережиток человеконенавистнических нравов, свойственных периоду каннибализма. Антисемитизм, как крайняя форма расового шовинизма, является наиболее опасным пережитком каннибализма. Антисемитизм выгоден эксплуататорам, как громоотвод, выводящий капитализм из-под удара трудящихся». Этот громоотвод нужен был самому Сталину. Индийский дипломат Т. Кауль говорил о том, что в Москве всегда «ходили анекдоты» о евреях и представителях других национальностей, как и в некоторых западных странах, но они носили добродушный характер и не были расистскими или злобными. Малиновский мне однажды рассказал: «Молодой образованный еврей пришел к местному партийному начальнику и сказал, что хочет вступить в партию. Начальник ответил: «Молодой человек. Вам придется многим пожертвовать — как члену партии. Возможно, бросить курить, пить, бросить женщин». Молодой человек сказал, что он к этому готов. Начальник тогда сказал: «Вам, может быть, придется пожертвовать и жизнью». Молодой человек ответил: «А что это за жизнь без курева, вина и женщин. Такой жизнью можно и пожертвовать». Отвлекаясь от шуток, тогда не было организованной кампании против евреев. Наказывали лишь тех, кто питал симпатию к загранице и об этом распространялся. Некоторые евреи занимали важные правительственные посты, как, например, Каганович, многие были известны в артистических, научных, литературных кругах». Вопросу — Сталин и антисемитизм — особое внимание придает в своих воспоминаниях Н. С. Хрущев. Особо наглядно это проявилось в реакции Сталина на замужество дочери Светланы. «Я не знал этого человека. Морозов, по-моему, фамилия его. Фамилия у него русская, а сам он еврей. Они жили какое-то время, и Сталин его терпел, но я никогда не видел, чтобы этот Морозов был приглашен Сталиным. Когда родился первый сын, то, я думаю, Сталин его никогда и не видел. Это тоже откладывало свой отпечаток на душу Светланки. Потом вдруг этот приступ антисемитизма у Сталина после войны. Она развелась с Морозовым. Он умный человек. Мне говорили, что он сейчас хороший; экономист, имеет ученую степень доктора экономических наук. Одним словом, он хороший советский человек. В тот период, когда Сталин потребовал от Светланки, чтобы она развелась со своим мужем, он, видимо, сказал то же и Маленкову. Потому что дочка Маленкова, очень хорошая девочка Воля, еще раньше вышла замуж за сына друга Маленкова — Шамберга. Он очень хороший партийный работник, и я очень высоко ценил этого человека. У Маленкова он работал много лет в его аппарате, и все резолюции, которые поручались Маленкову, прежде всего готовились Шамбергом. Это был грамотный и порядочный человек. Я много раз встречался с Шамбергом у Маленкова. Он мне очень понравился — молодой человек, способный, образованный. Он тоже был экономистом. Вдруг мне сказала жена Маленкова, Валерия Алексеевна, к которой я относился с большим уважением, — умная женщина — что Воля разошлась с Шамбергом и вышла за другого — за архитектора. Я не буду сравнивать, кто из них хуже или лучше, — это ее дело. Жена определяет, какой муж у нее лучше, первый или второй. Я считаю, что и второй был тоже хороший парень. Он был моложе ее на несколько лет, но бросить сына друга — непонятно, и мне это не понравилось. Маленков не был антисемитом, и Маленков мне не говорил, что Сталин ему что-то сказал. Но я убежден, что если Сталин ему прямо не сказал, то, когда он услышал, что Сталин потребовал, чтобы Светланка развелась со своим мужем, потому что он еврей, безусловно, Маленков догадался сам и сделал то же самое со своей дочерью. Сталин, кажется, знал, что дочь Маленкова вышла замуж за еврея. Это тоже проявление такого низкопробного позорного антисемитизма: если Сталин так сделал, то он тоже это сделает. Я считал, что Маленков нормальный, здоровый человек и не болел этой позорной болезнью. Вообще, большим недостатком, который я видел у Сталина, было неприязненное отношение к еврейской нации. Он вождь, он теоретик, и поэтому в своих трудах и в своих выступлениях он не давал и намека на это. Боже упаси, если бы кто-то сослался на его разговоры, на его высказывания, от которых явно несло антисемитизмом. Когда приходилось ему говорить о еврее, он всегда разговаривал от имени еврея со знакомым мне утрированным произношением. Так говорили несознательные, отсталые люди, которые с презрением относились к евреям, коверкали язык, выпячивали еврейские отрицательные черты. Сталин это тоже очень любил, и у него выходило неплохо. Я помню, были какие-то шероховатости, я бы не хотел сказать, волнения, среди молодежи на тридцатом авиационном заводе. Доложили об этом Сталину, и по партийной линии, и госбезопасность докладывала. Когда сидели у Сталина, обменивались мнениями, Сталин ко мне обратился, как к секретарю Московского городского комитета: «Надо организовать здоровых рабочих, пусть они возьмут дубинки, и, когда кончится рабочий день, этих евреев побьют». Когда он говорил, я был не один, там были Молотов, Берия, Маленков. Кагановича не было. При Кагановиче он антисемитских высказываний никогда не допускал. Я послушал его и думаю: «Что он говорит? Что такое? Как это можно?» Когда Сталин сказал — палками вооружить рабочих и бить евреев, мы вышли. Берия так иронически говорит: «Что, получил указания?» «Да, — говорю, — получил. Мой отец был неграмотный, но он не участвовал в погромах, что считалось позором. А теперь мне, секретарю Центрального Комитета, дается такая директива». Я знал, что хотя Сталин и дал прямое указание, но если бы что-либо такое было сделано и стало бы достоянием общественности, то была бы назначена, безусловно, комиссия и виновные были бы жестоко наказаны. Сталин не остановился бы ни перед чем, задушил бы любого, чьи действия могли скомпрометировать его имя, а особенно в таком уязвимом и позорном деле, как антисемитизм. Много было таких разговоров, и мы уже все к ним привыкли. Слушали, но не запоминали, ничего не делали в этой области. Помню, однажды к Сталину приехал Мельников, избранный после меня секретарем ЦК Компартии Украины, и Коротченко с ним был. Сталин пригласил их к себе на ближнюю дачу. Он их усиленно спаивал и достиг цели. Эти люди первый раз были у Сталина. Мы-то знали Сталина. Он всегда спаивал свежих людей. Они охотно пьют, потому что считают за честь, что Сталин их угощает. Но здесь главное было не в проявлении гостеприимства, а Сталину интересно было споить их до такого состояния, чтобы у них развязались языки и они болтали бы то, что, может быть, в трезвом виде, подумав, не сказали бы. Он развязал им языки, и они начали болтать. Я сидел и нервничал: во-первых, я отвечал за Мельникова, я его выдвигал, а уж о Коротченко нечего было и говорить. Я его знал как честного человека, но очень ограниченного. Сталин его тоже знал, но за столом у Сталина Коротченко был в первый раз. В это время Сталин не обходился без антисемитизма, и он начал высказываться. Он попал на подготовленную почву внутреннего содержания Мельникова. Они с Коротченко пораскрыли рты и слушали. Кончился обед, мы разъехались. Затем они уехали на Украину. Надо сказать, что, когда я перешел работать в Москву, было решение Президиума ЦК, что я должен наблюдать за деятельностью Центрального Комитета Компартии Украины. Поэтому мне присылали все украинские газеты. Я сам просматривал центральные газеты, а мои помощники следили и докладывали мне, если что заслуживало внимания в других изданиях. Вскоре после этого обеда мой помощник Шуйский приносит мне украинскую газету и показывает передовую статью. В ней критиковались недостатки и назывались конкретные люди — что-то около 16 человек. 16 фамилий критиковались в этой передовой статье, и все эти фамилии были еврейскими. Я прочел и возмутился: как можно допустить такую вещь! Я сразу понял, откуда ветер дует. Эти люди поняли как указание критику, которую Сталин проводил в адрес еврейской нации, и начали конкретные действия. Начали искать конкретных носителей этих недостатков и для этого использовали газету. Ведь если вести борьбу, то вести широким фронтом, мобилизовать партию. Я позвонил Мельникову и говорю: «Прочел вашу передовую. Как вам не стыдно? Как вы посмели выпустить газету с таким содержанием? Ведь это же призыв к антисемитизму! Зачем вы это делаете? Вы же неправильно поняли Сталина. Имейте в виду, что, если Сталин прочтет эту передовую, я не знаю, как она обернется против вас, как секретаря Центрального Комитета. Центральный Комитет КП(б)У, его центральный орган проповедует антисемитизм. Как вы не понимаете, что это материал для наших врагов? Враги используют это позорное явление: Украина поднимает знамя борьбы с евреями, знамя антисемитизма». Он начал оправдываться. Потом разревелся. Я говорю: «Если так и дальше будет продолжаться, я сам доложу Сталину. Вы неправильно поняли Сталина, когда были у него на обеде». Я, конечно, тоже рисковал, потому что я не был гарантирован, что телефонные разговоры не подслушиваются. Потом, я не был уверен, что Мельников сам не напишет Сталину, мол, Хрущев дает указания, противоречащие тем, которые он получил от него, когда был у Сталина на ближней даче. Сталин, видимо, мне бы этого не спустил. После этого Нина Петровна получила письмо из Киева, и мне рассказала такую историю. В Киеве есть детская клиника для детей, больных костным туберкулезом. Возглавляла эту клинику профессор Фрумина. Она часто бывала у нас на квартире, когда мой сын Сережа болел туберкулезом. Она очень много приложила усилий и вылечила его. Сейчас у Сергея никаких признаков болезни нет, он полностью выздоровел. Приписывали это главным образом Фруминой. Был тогда еще специалист по костному туберкулезу, академик в Ленинграде, мы попросили его совета в лечении. Он тогда сказал Нине Петровне: «Что вы ко мне обращаетесь? У вас есть Фрумина в Киеве. Уж лучше ее это дело никто не знает». В письме Фрумина писала, что ее уволили с формулировкой о несоответствии занимаемой должности. Я возмутился и позвонил опять Мельникову. Говорю: «Как вы это могли допустить? Как это можно? Уволить заслуженного человека, да еще с такой формулировкой?! Сказать, что она не соответствует по квалификации. Вот такой-то академик (я забыл его фамилию) говорит, что лучше ее никто не знает костного туберкулеза. Кто же мог дать другую оценку и написать, что она не соответствует занимаемому положению»? Он начал оправдываться. Всегда в таких случаях найдутся люди, которые подтвердят, что все правильно. Я говорю: «Вы просто позорите звание коммуниста». Я не знаю, чем это кончилось, кажется, ее восстановили в должности. Но это был позорный факт. Потом мы несколько сдержали антисемитизм, но только сдержали, так как, к сожалению, элементы антисемитизма остались». А Лазарь Каганович говорил: «Сталин был очень внимателен к национальным моим чувствам и всегда разговаривал со мной мягко на этот счет. Он даже один раз меня спросил: «А почему вы, когда мы смеемся над евреями, становитесь грустным, мрачным по лицу?» Он вглядывался в лица, в глаза. «Вот Микоян у нас — мы про армян смеемся, и Микоян хохочет вместе с нами над армянами». Я говорю: «Видите, товарищ Сталин, вы национальные чувства и характерхорошо знаете. Видимо, в характере евреев сказалось то, что их очень много били, и они, как мимоза. К ней только притронься, она сразу закрывается». Сталин: «Вот это здорово ты сказал!» Понял он меня. «Как мимоза», — повторил. Ему понравилось. «Так, видимо, — говорю, — в каждом еврейском характере. Вы же признаете, что евреи — не нация, но в характере их есть национальное. Видимо, в характере это заложено». Ему понравилось это объяснение. Он понял меня». Есть все основания думать, что в семье Сталина антисемитизм специально не культивировался. Иначе им были бы заражены и дети. Этого не случилось. Первой любовью дочери Сталина Светланы был еврей Алексей Каплер, известный советский киносценарист, а ее первым мужем — Григорий Морозов, тоже еврей. Сын генералиссимуса Яков Джугашвили во втором браке был женат на еврейке Юлии Исааковне Мельцер. Будь Сталин проще, носи его национальные антипатии более примитивный характер, он нашел бы достаточно веский метод, чтобы воспрепятствовать этим бракам. Преувеличивать личный антисемитизм Сталина — значило бы упрощать тирана. За всеми всплесками приступов ксенофобии (после войны в СССР были запрещены браки с иностранцами), у Сталина всегда и во всем стояла политическая идея — власть. Вспоминает Светлана Аллилуева «Странно, мой отец, из своих восьми внуков, знал и видел только троих — моих детей и дочь Яши. И хотя он был незаслуженно холоден всегда к Яше, его дочь Гуля вызывала в нем неподдельную нежность. И еще странней, — мой сын, наполовину еврей, сын моего первого мужа, (с которым мой отец даже так и не пожелал познакомиться) — вызывал его нежную любовь. Я помню как я страшилась первой встречи отца с моим Оськой. Мальчику было около 3-х лет, он был прехорошенький ребенок, — не то грек, не то грузин, с большими семитскими глазами в длинных ресницах. Мне казалось неизбежным, что ребенок должен вызвать у деда неприятное чувство, — но я ничего не понимала в логике сердца. Отец растаял, увидев мальчика. Это было в один из его редких приездов после войны в обезлюдевшее, неузнаваемо тихое Зубалово, где жили тогда всего лишь мой сын и две няни — его и моя, уже старая и больная. Я заканчивала последний курс университета и жила в Москве, а мальчик рос под «моей» традиционной сосной и под опекой двух нежных старух. Отец поиграл с ним полчасика, побродил вокруг дома (вернее — обежал вокруг него, потому что ходил он до последнего дня быстрой, легкой походкой) и уехал. Я осталась «переживать» и «переваривать» происшедшее, — я была на седьмом небе. При его лаконичности, слова: «сынок у тебя — хорош! Глаза хорошие у него», — равнялись длинной хвалебной оде в устах другого человека. Я поняла, что плохо понимала жизнь, полную неожиданностей. Отец видел Оську еще раза два — последний раз за четыре месяца до смерти, когда малышу было семь лет и он уже ходил в школу. «Какие вдумчивые глаза!», сказал отец, — «умный мальчик!» — и опять я была счастлива. А вот моя Катя, несмотря на то, что мой отец очень любил ее отца (как и всех Ждановых), не вызвала в нем каких-либо особо нежных чувств. Видел он ее всего раз. Ей было года два с половиной, такая забавная, краснощекая кнопка с большими темными, как вишни, глазами. Он рассмеялся, увидев ее и потом смеялся весь вечер. Это было 8 ноября 1952 года, в двадцатилетие маминой смерти. Мы не говорили ни слова об этой годовщине, и я даже не знаю, вспомнил ли отец эту дату. Но я не могла ее забыть. Я взяла в этот день своих детей и поехала к нему на дачу (хотя это было нелегко осуществить, так как в последние годы было уже трудно договариваться с ним о встрече). Это был предпоследний раз, когда я видела его до смерти, — за четыре месяца до нее. Кажется, он был доволен вечером и нашим визитом. Как водится, мы сидели за столом, уставленным всякими вкусными вещами, — свежими овощами, фруктами, орехами. Было хорошее грузинское вино, настоящее, деревенское, — его привозили только для отца последние годы, — он знал в нем толк, потягивал крошечными рюмками. Но, хотя бы он и не сделал ни одного глотка, вино должно было присутствовать на столе в большом выборе, — всегда стояла целая батарея бутылок. И, хотя он ел совсем мало, что-то ковырял и отщипывал по крошкам, но стол должен был быть уставлен едой. Таково было правило. Дети полакомились вдоволь фруктами, и он был доволен. Он любил, чтобы ели другие, а сам мог сидеть просто так. Почему я вдруг вспоминаю именно этот вечер? Потому что это был вообще единственный раз, когда я была вместе с отцом и своими двумя детьми. Было славно, он угощал детей вином, — кавказская привычка, — они не отказывались, не капризничали, вели себя вполне хорошо, и все были довольны». Анализируя преступления Сталина с точки зрения национальной, приходишь к мысли о том, что Сталин антисемитом был не больше, чем антигрузином или антиславяном. Иначе Сталин не стал бы истреблять свою грузинскую родню. «Я хочу рассказать об Александре Семеновиче Сванидзе, — пишет Светлана Аллилуева, — брате первой жены отца. Его партийная кличка была «Алеша» (он был одним из старейших грузинских большевиков, почти ровесник отца, — на три года моложе) и поэтому его все звали Алеша, а мы, дети, — «дядя Алеша». Он и его жена Мария Анисимовна были, благодаря маме, очень близкими людьми нашей семьи, а также всех маминых родных. Это были замечательные люди. Дядя Алеша был красивый грузин сванского типа — невысокий, плотный блондин с голубыми глазами, и тонким носом с горбинкой. Одевался он всегда очень хорошо, даже с некоторым щегольством. Грузины очень чувствительны к внешней форме и умеют соблюдать ее во всем, непринужденно и грациозно. Марксистские убеждения не мешают им в этом нисколько. А дядя Алеша был старый марксист, с европейским образованием. Еще до революции он учился на средства партии в университете в Иене, в Германии, знал западные языки, и восточные; он прекрасно знал историю, экономику и особенно — финансовое дело. Первая мировая война застала его в Германии, и он сразу был интернирован. А после революции его отпустили и, вернувшись в Грузию, он стал ее первым Наркомфином, а также членом ЦК. Там он вскоре женился на Марии Анисимовне, дочери богатых родителей, окончившей Высшие женские курсы в Петербурге и консерваторию в Грузии, и певшей в тифлисской опере. Тетя Маруся была очень хороша собой. Она принадлежала к богатой еврейской семье по фамилии Корона, вышедшей из Испании. А похожа лицом она была скорее всего на славянку: правильный овал лица, коротенький вздернутый нос, нежнейший бело-розовый цвет лица и огромные васильковые глаза. Она была крупная, веселая, нарядная женщина благоухавшая хорошими духами. Они были чудесной парой, оба яркие, красивые, всех очаровывавшие. Тебе не странно, что я все время говорю обо всех «красивый», «красивая»?.. Может быть, тебе покажется, что я выдумываю? Нет, правда! Это был какой-то век, когда все были красивые. Посмотри на лица старых русских революционеров, — выразительные глаза, высокие, умные лбы, твердые губы; в лицах не было ни скепсиса, ни сомнений, ни злобы… Чисто политической, партийной карьеры у дяди Алеши не получилось (не знаю, желал ли он ее), и он посвятил себя целиком финансам. Вскоре его послали за границу, он жил с семьей то в Берлине (еще дофашистском), то в Женеве, то в Лондоне. Последние годы (до 1937) он работал в Москве, во Внешторгбанке, его директором или управляющим. Именно в это время, — и еще при маме, — я часто видела его и тетю Марусю у нас в доме. Наверное, и мама их любила; во всяком случае, они оба любили маму. Они были на много старше, чем она, и относились очень нежно к ней и к нам, ее детям. Тетя Маруся всегда старалась как-то скрасить мамино скромнейшее существование, и всегда привозила ей, а также и нам, что-нибудь из Берлина. Они оба были европейцами в самом лучшем смысле этого слова. Когда я вижу теперь узкий, мелкий, какой-то мещанский национализм грузин, эту их бестактную манеру говорить по-грузински при тех, кто не понимает этого языка, стремление все свое выхвалять, а все прочее ругать, — я думаю: Боже! Как были далеки люди от этого в то время! Как мало придавали значения этому проклятому «национальному вопросу»! И какая дружба, какое доверие связывало людей между собой, — разве люди заняты были постройкой дач, приобретением машин, мебели?.. Тетя Маруся получила хорошее экономическое образование на Высших женских курсах, и когда она с мужем уехала заграницу, а потом они стали жить в Москве, она была великолепной помощницей Александра Семеновича. Он всегда делился с нею всем, что должен был решать; она была в курсе всех его дел и связей. Я помню их обоих, приезжавших к нам в Зубалово, или приходивших пешком из Зубалово-2, где они жили всей семьей во флигеле. Там было многолюдно. Сыновья Микояна, дочь Гамарника, дети Ворошилова, Шапошникова — все они помнят этот гостеприимный, веселый дом. Там бывало и кино, еще немое в то время, звуковую передвижку привозили редко; там была теннисная площадка, куда сходились молодежь и взрослые; наконец, там была русская баня, куда собирались любители ее, в том числе — мой отец. В этом самом Зубалове-2 вырос и сын Сванидзе, названный своими родителями странно: Джонрид, в честь известного американского журналиста. Маленьким его звали все Джони или Джоник, а теперь он стал Иваном Александровичем, и вспоминает он о своем детстве в Зубалове-2 с такой же нежностью, с такой же радостью, как и я о своих счастливых днях в Зубалове нашем… Своего Джоника Сванидзе обожали, — они были уже немолодыми родителями, — и обучали его всему, чему только возможно было его учить: немецкому языку (тогда было принято учить немецкий, а не английский, как теперь), рисованию, музыке, лепке; он сочинял с пятилетнего возраста свои стихи, «писал книги», рисуя их в альбомах и делая надписи огромными печатными буквами. Правда, у дяди Алеши были и свои методы воспитания, отличавшиеся от методов Лидии Трофимовны (гувернантки и няньки в одном лице). Узнав однажды, что Джоник, развлекаясь, сунул котенка в горящий камин и обжег его, дядя Алеша с громкими проклятиями схватил сына за руку и, притащив его к камину, сунул в огонь его руку. Ребенок взвыл от боли, а дядя Алеша кричал при этом: «А ему тоже больно! А ему тоже больно!». Так он, с истинно грузинским темпераментом, отстаивал справедливость. Он очень любил сына и всегда гулял с ним вдвоем по воскресеньям в лесу вокруг Зубалова-2 (я и сейчас хожу туда гулять, это недалеко от Жуковки). Гуляя, он рассказывал ему что-нибудь из истории, — он очень любил историю и хорошо знал ее, особенно древнюю историю: персов, хеттов, греков. Последние годы своей жизни он напечатал несколько статей в «Вестнике древней истории» о происхождении древнейших грузинских племен. Знал он отлично и грузинскую поэзию и много занимался текстологией Руставели. Мария Анисимовна больше баловала сына и целиком доверила его Лидии Трофимовне. В Москве тетя Маруся уже не была оперной певицей, но пела часто в концертах. Она любила светскую жизнь, знала в ней толк, у нее был хороший вкус, гостеприимный, широкий дом, полный дорогих и красивых вещей. Я помню их, — особенно тетю Марусю, как очень красивых, добрых и веселых людей, необыкновенно ласковых со мною. К дяде Алеше я бросалась всегда на шею и не слезала с его колен. Я говорю лишь о том, что знаю или видела сама. Я видела и помню, что отец любил их обоих, особенно дядю Алешу, и они бывали у нас как близкие люди. Были ли у них разногласия политического характера? Спорил ли отец с дядей Алешей, с Реденсом, с дядей Павлушей по вопросам политическим? Возможно, что да. В те времена люди позволяли себе иметь собственное мнение и имели его по всем вопросам, не уклоняясь от жизни, не пряча голову в кусты от сложных проблем. Но я не знаю ничего об этом, у меня нет свидетельств. Я знаю, что все они были не только родственниками, но и близкими людьми, и что их слова, их мнения, их информация о реальной жизни (от которой отец уже в те годы был отдален) имели для отца огромное значение. И, без сомнения, тогда он доверял им, как людям близким, и безусловно, тогда ему не приходило в голову, что все они являются тайными «врагами народа» и его личными противниками (что стало для него позже, к сожалению, равнозначным…). Они продолжали бывать у нас и после маминой смерти, хотя в доме уже не было ни хозяйки, ни ее радушного духа. Они приезжали в наше Зубалово, где по традиции справлялись детские праздники, дни рождения — мой или Василия. Один раз взрослые решили позабавить детей и разыграли перед нами кукольный спектакль «Отелло». Был отодвинут от стены диван, за спинкой его спрятались тетя Маруся и другие, и силами моих неприхотливых кукол была поставлена трагедия, получившаяся очень смешной. Потом тетя Маруся пела романсы. Мы, дети, не слушали, это нам было неинтересно. В 1937 году был арестован Редене. Это был первый удар по нашей семье, по нашему дому. Вскоре арестовали и дядю Алешу с тетей Марусей. Как это могло случиться? Как это мог отец? Я знаю лишь одно: он не смог бы додуматься до этого сам. Но если ему это хитро и тонко подсказали, если ему лукавый и льстивый человек (каковым был Берия) нашептал, что «эти люди — против», что «есть материалы, компрометирующие их», что были «опасные связи», поездки за границу и т. п., то отец мог поверить. Я еще напишу отдельно о том, как ужасно опустошен был он, как разбит духовно смертью мамы и смертью Кирова. Он перестал верить в людей; может быть, он всегда не очень-то им верил… Его можно было переубедить. Ему можно было внушить, что этот человек — не хороший, как мы думали о нем много лет, нет, он — дурной, он лишь казался хорошим, а на деле он враг, он противник, он говорил о вас дурно, и вот материалы, вот факты, X и Z «показали» на него… А уж как могли эти X и Z «показать» все, что угодно, в застенках НКВД — в это отец не вникал. Это уж было дело Берия, Ежова и прочих палачей, получивших от природы сей профессиональный дар… А уж когда отца «убеждали факты», что ранее хорошо известный ему человек, оказывается, дурной, тут с ним происходила какая-то психологическая метаморфоза. Быть может, в глубине души он и сомневался в этом, и страдал, и думал… Но он был подвластен железной, догматической логике: сказав А, надо сказать Б, В и все остальное. Согласившись однажды, что N — враг, уже дальше необходимо было признать, что так это и есть; дальше уже все «факты» складывались сами собой только в подтверждение этого… Вернуться назад и снова поверить, что N не враг, а честный человек, было для него психологически невозможно. Прошлое исчезало для него — в этом и была вся неумолимость и вся жестокость его натуры. Прошлого, — совместного, общего, совместной борьбы за одинаковое дело, многолетней дружбы, — всего этого как не бывало, оно им зачеркивалось каким-то внутренним, непонятным жестом, — и человек был обречен. «A-а, ты меня предал», — что-то говорило в его душе, какой-то страшный дьявол брал его в руки, — «ну и я тебя больше не знаю!» Старые товарищи по работе, старые друзья и соратники могли взывать к нему, помня о прежнем его отношении к ним, — бесполезно! Он был уже глух к ним. Он не мог сделать шаг обратно, назад, к ним. Памяти уже не было. Был только злобный интерес — а как же ведет себя теперь N? Признает ли он свои ошибки? Удивительно, до чего отец был беспомощен перед махинациями Берия. Достаточно было принести бумаги, протоколы, где N «признавал» свою вину, или другие «признавали» ее за него. Если же он «не признавал» — это было еще хуже. Дядя Алеша был крепким человеком. Он так и «не признал» за собой никакой вины. Об этом говорил Н. С. Хрущев в докладе на XXII Съезде партии. Он «не признал» и «не просил прощения», т. е. не стал взывать к отцу письмами о помощи, — как это безрезультатно делали многие. Дядя Алеша проявил силу и мужество настоящего большевика. Это так похоже на него, так вяжется со всем его чудесным обликом. Но он поплатился за эту свою выдержку, за свою человеческую гордость и твердость. В феврале 1942 года, в возрасте 60 лет, он был расстрелян. Это было уже во время войны. Он находился тогда под Ухтой, куда был отправлен на неопределенное время. Ему дали после следствия десять лет, и тете Марусе — то же самое, но она отбывала срок в Долинском, в Казахстане. Но что значили решения суда?.. В 1942 году случилась какая-то «волна», когда расстреливали множество людей в лагерях, до того осужденных лишь на работы, на ссылку, на долгое заключение. Повлиял ли на это ход войны (еще не произошло поворота к лучшему под Сталинградом, положение было тяжелым), или снова Берия решил разделаться с теми, кто подробно знал его темные делишки, и легко склонил на это отца, — повода я не знаю. Тете Марусе вскоре сообщили о смертном приговоре, который вынесли ее мужу… Она выслушала его и умерла от разрыва сердца. Только во время войны, когда оба они находились в лагерях, он — на севере, она — на юге, им разрешили, наконец, переписку с сыном, находившимся в Москве на попечении своей воспитательницы, Лидии Трофимовны. Она спасла жизнь мальчика, деля с ним свой скудный кусок хлеба, который она зарабатывала теперь на швейной фабрике. Я читала эти письма теперь, встретившись с Иваном Александровичем Сванидзе (Джоником) через двадцать пять лет. Мы не виделись с 1937 года. Он показал мне эти письма и рассказал все, что знал о судьбе родителей. В письмах были обычные, нежные, родительские вопросы к ребенку: здоров ли, как учеба, как устроилась жизнь? Каждый из них надеялся, что о мальчике позаботятся многочисленные родственники. Их было много с той и с другой стороны. Но родственники отказались сделать это. Брат мой Яша хотел было взять мальчика к себе, но жена его умоляла этого не делать: мальчик трудный, балованный, да и вообще, мол, у него есть родственники ближе — тетки и дядьки. Однако, сестра дяди Алеши, Марико, была тогда же арестована и очень быстро погибла в тюрьме. Брат Марии Анисимовны, на заботы которого о сыне она так надеялась, тоже попал в тюрьму; правда, ему повезло, — он жив и сейчас. Одна лишь Лидия Трофимовна, религиозная старая дева, фанатически обожавшая Александра Семеновича, считала своим долгом растить мальчика, пока хватит сил… И она сделала все, что было возможно. Иван Александрович, несмотря на врожденную неврастению, несмотря на страшную перемену в жизни, бросившую его из роскоши на самое дно, в тюрьму с уголовниками, затем в ссылку в Казахстан, все-таки стал человеком достойным своих чудесных родителей. За одиннадцать лет его счастливой жизни в семье, они успели ему привить много хорошего, многому научить. Запасов этих детских знаний хватило ему очень надолго. И когда в 1956 году, вернувшись из казахстанской ссылки, он получил, наконец, возможность поступить в Московский университет на исторический факультет, то уж учился он на одни пятерки. Аспирантура и защита кандидатской диссертации в Институте Африки АН СССР были для него нетрудным делом. Он унаследовал от родителей величайшую работоспособность. Он только не смог донести до сегодняшнего дня здоровья. Нервы его многого не смогли перенести и часто отказывают. Для близких он трудный, тяжелый человек. Зато для дальних, для студентов института, для избирателей своего райсовета, где он избран депутатом, он человек добрый, душевный, отзывчивый. Добро его бескорыстно, себе он ничего не хочет. Но, воюя за предоставление комнаты какому-нибудь несчастному семейству, живущему в подвале, он может задушить своими руками всех, кто будет этому препятствовать. Грузинский темперамент и непримиримость выбиваются тут из него как пламя. Сам он, родившийся в 1929 году в Берлине, никогда еще в Грузии не был. Ну, что ж, вот и все те, кто был нашим домом, кто был действующими лицами в моем детстве. Какие страшные судьбы у всех, как по-разному все погибали, и как неумолимо. Дядя Алеша и тетя Маруся погибли, когда им уже было за 50 лет; они успели прожить долгую, интересную, полезную жизнь. Мама, Редене, дядя Павлуша мало успели сделать, они ушли молодыми. Анна Сергеевна и Федор Сергеевич стали инвалидами, жизнь была у них, цо существу, отнята. Бабушка и дедушка жили долго почти 80 лет, — но жизнь их после маминой смерти была медленным умиранием от всего того, что происходило вокруг. Круг этих людей когда-то был шумным, дружным, веселым. Остались непринужденные домашние фотографии — на нашей террасе в Зубалове, в саду, в Сочи, куда все ездили летом. Остались дети их всех — двое сыновей и дочь Павлуши, двое сыновей Анны Сергеевны, Иван Александрович Сванидзе, да я, — дети, которые что-то помнят, что-то хранят в сердце, у которых много старых выцветших фотографий с веселыми, милыми добрыми лицами… Все мы помним наше солнечное детство, помним Зубалово-2 и Зубалово-4, где все мы жили, гуляли по лесу, собирали землянику, грибы, и ходили купаться на Москва-реку. Я жила почти семь лет в нормальной, хорошей, интересной семье, которая много давала нам, детям, и стремилась давать. Дети постоянно толпились в доме — мы сами, наши подруги и товарищи, двоюродные братья и сестры. Взрослые были все чадолюбивы, никто на детей не цыкал, не шикал; каждый, как мог, старался их развлекать, учить — дом вертелся вокруг детей». Генерал де Голль записал в своих мемуарах уже после смерти диктатора: «…Революция, партия, государство, война — все это было для него лишь средством власти. И он достиг ее, используя в полную меру собственное толкование марксизма и тоталитарный нажим…» В книге известного писателя, политика, ученого Милована Джиласа «Беседы со Сталиным» говорится: «Сейчас в серьезных научных кругах на Западе у Сталина обнаруживают признаки маниакальности и, более того, — криминальности. На основании наших с ним встреч подтвердить этого не берусь, допускаю лишь, что любой разрушитель либо творец новой империи несет внутри себя заряд как гипертрофированных восторгов, так и воистину дьявольского отчаяния. Неистовый гнев или необузданное, доходящее до скоморошества веселье накатывали на Сталина. Да и ненормально было бы, истребив несколько поколений соратников, не пощадив и собственную родню, оставаться нормальным — лишенным подозрительности, спокойным…»ПАМЯТЬ О СТАРОЙ ДРУЖБЕ
Есть такой анекдот: глубокой ночью, Сталин подходит к телефону и набирает номер Молотова: — Ну, как твои дела, Вячеслав? Все заикаешься? А английский не учишь? — Да, я, — дрожащим голосом начинает оправдываться Молотов, — если нужно для партии, и английский выучу и заикаться… — Ну, ну, хорошо, — успокаивает его Сталин. — Спокойной ночи. Набирает номер Лаврентия Берия: — Как ты там, Лаврентий? — интересуется Сталин. — Говорят, все по бабам бегаешь? — Да, я не так, чтобы очень… — начинает объяснять Берия. — Ничего, ничего, — говорит Сталин, — я тебе просто хотел пожелать спокойной ночи. Набирает номер Анастаса Микояна: — Анастас, дорогой, напомни мне сколько было бакинских комиссаров? Двадцать семь? А расстреляли сколько? Двадцать шесть? Спасибо, спи спокойно… Пообщавшись по телефону, Сталин говорит удовлетворенно: — Друзей успокоил, теперь можно и самому поспать. Нерасстрелянным бакинским комиссаром был Анастас Микоян, человек, который пятьдесят четыре года подряд был членом ЦК партии и сорок лет работал в составе Политбюро ЦК. В 1957 году, выступая на заводе «Красный пролетарий» Микоян сам рассказывал, что Сталин вызвал его к себе и сказал с угрозой: «История о том, как были расстреляны 26 бакинских комиссаров и только один из них — Микоян, — остался в живых, темна и запутана. И ты, Анастас, не заставляй нас распутывать эту историю». Сам Анастас Микоян ситуацию с расстрелом бакинских комиссаров объяснял так: «Чем руководствовались закаспийское правительство и представители английского командования, составляя список 26 из 35 арестованных товарищей, видно из письменного показания, данного в июне 1925 года Суреном Шаумяном, допрошенным в качестве свидетеля по делу Фунтикова: «…В середине августа 1918 года мы были арестованы в Баку правительством англо-эсера-меньшевиков. В числе арестованных были кроме 25 погибших впоследствии товарищей еще: Мудрый, Месхи, я — Сурен Шаумян, Самсон Канделаки, Клевцов — итого 30 человек. Тюремным старостой был Павел Зевни (из 26), у которого находился список всех арестованных, по которому он раздавал провизию, принесенную нам товарищами с воли. За несколько дней до занятия турками Баку и нашим «освобождением» из тюрьмы заболел дизентерией тов. Канделаки, и его поместили в тюремную больницу. Поэтому из списка довольствующихся он был вычеркнут. Я был освобожден за два дня до эвакуации из Баку на поруки. Моя фамилия также была вычеркнута из списка. Месхи, Мудрый и Клевцов с нами на Красноводск на наш пароход не попали и на каком-то другом судне вместе с беженцами попали в Петровск (к бичераховцам), а оттуда пробрались в Советскую Россию. Когда нас арестовали в Красноводске, у старосты тов. Зевина при обыске случайно нашли список, о ко-тором я говорил выше. После этого уже стали арестовывать и вылавливать из общей массы беженцев (600 чел.) по этому списку. Кроме имевшихся в списке арестовали еще нескольких товарищей, а именно: 1) Анастаса Микояна, 2) Самсона Канделаки, 3) Варвару Джапаридзе, 4) меня, 5) моего младшего брата — Леона, 6) Ольгу Фиолетову, 7) Татевоса Амирова, 8) Марию Амирову, 9) Сатеник Мартикян и 10) Маро Туманян. Всех перечисленных красноводские власти не знали и арестовали лишь по указаниям провокаторов из числа беженцев. Лишь Татевоса Амирова они знали как известного советского партизана, поэтому его впоследствии добавили к цифре «25», и, таким образом, получилась цифра «26». Этим объясняется то обстоятельство, что такие видные большевики, как Анастас Микоян и Самсон Канделаки, остались живы, тогда как в число 26-ти попали несколько работников незначительной величины (Никалайшвили, Метакса, младший Богданов) и даже случайные тт. (Мишне), арестованные в Баку по недоразумению. Будучи случайно арестованными в Баку, они попали в список старосты, впоследствии оказавшийся проскрипционным. Не будь у тов. Канделаки дизентерии — попал бы и он так же, как попал бы и я, если бы меня не освободили на поруки накануне эвакуации. Красноводские же эсеры рассуждали так, что, раз лица, перечисленные в списке, были арестованы в Баку, значит, это и есть то, что им нужно, и их следует уничтожить. В случае, если бы этого списка у тов. Зевина не нашли, то могло бы случиться, что 1) расстреляли бы всех арестованных 35 человек или 2) расстреляли бы наиболее крупных работников, фамилии коих им были известны…» Точно в таком же положении, как Канделаки, оказался и член Военно-революционного комитета кавказской Красной Армии Эммануил Гигоян. Он был арестован в Баку вместе со всеми товарищами, но также не оказался в списке, обнаруженном у Корганова, ввиду того, что заболел и попал в тюремную больницу. Хочу к этому добавить, что все аресты бакинских товарищей были произведены на пароходах по пути в Советскую Астрахань, куда они хотели эвакуироваться из Баку. (Следует отметить, что власти старались в то время обмануть бакинских трудящихся, распространив ложный слух, будто бы все эти аресты произошли потому, что бакинские комиссары намеревались предательски убежать с фронта против турок.) Что касается меня, то я вообще никуда не выезжал из Баку, а как член Бакинского комитета партии был оставлен там для нелегальной партийной работы — и при контрреволюционной власти и после победы турок. Находясь на свободе, я принимал меры к спасению арестованных товарищей. Именно потому, что в Баку я арестован тогда не был, фамилии моей не могло быть и в упоминаемом выше списке тюремного старосты, по которому позднее, в Красноводске, были арестованы бакинские комиссары (в этом списке не было имен и жен комиссаров — большевичек Варвары Джапаридзе и Ольги Фиолетовой, которые в Баку тоже не арестовывались). Так сложились обстоятельства, вследствие которых трагическая судьба 26 бакинских комиссаров миновала нас троих — Канделаки, Гигояна и меня — ответственных работников Бакинской коммуны, а также Варвары Джапаридзе и Ольги Фиолетовой. Итак, в ночь на 20 сентября 1918 года, как об этом я уже рассказывал раньше, бакинских комиссаров вывезли из арестного дома и Красноводской тюрьмы, и на рассвете над ними была учинена зверская расправа. В нашей тюремной камере остались только четыре человека: два сына Шаумяна — Сурен и Лева, Самсон Канделаки и я. В женской камере арестного дома продолжали оставаться Варвара Джапаридзе, Мария Амирова, Ольга Банникова (жена Фиолетова) и Сатеник Мартикян. До этого мы лежали на полу камеры, потому что мест для всех на нарах не хватало. Теперь нары опустели, и мы вчетвером довольно свободно на них разместились. Можно было сидеть, свесив вниз ноги или хотя бы прислониться к стене. Вскоре в нашу камеру поместили еще двух арестованных — братьев Амировых — Александра и Арменака. Но от этого теснее на нарах не стало. Несколько дней мы тщетно ожидали обещанного освобождения из тюрьмы. При посещении нашей камеры тюремным надзирателем или начальником местной полиции Алания мы настойчиво спрашивали их, когда же наконец нас освободят. Но они неизменно отвечали, что «ждут распоряжения», или что у них «нет еще распоряжения», или что они вообще не знают, когда такое распоряжение последует. Вскоре мы убедились, что обещанное освобождение было очередным обманом, и перестали задавать такие вопросы. После того как увели комиссаров, кое-кто из бакинских большевиков оставался не только в арестном доме, но и в тюрьме — о чем мы тогда, сидя в своей камере, не знали. Их не вывезли вместе с комиссарами только потому, что они не фигурировали в списке «двадцати пяти», который был найден у старосты (Корганова). Среди них был видный военный деятель, член Военно-революционного комитета Кавказской красной армии Гигоян, а также еще два — три товарища, фамилии которых я сейчас не помню. Впоследствии все они были из тюрьмы освобождены. Мне очень хотелось, чтобы из тюрьмы освободили Леву Шаумяна. Но на все мои просьбы и обращения по этому поводу тюремный надзиратель отвечал, что он ничего сделать не может, хотя и обещал передать мою просьбу начальнику полиции Алания. При всех этих моих переговорах Лева молчал, но было заметно, что он крайне недоволен моими требованиями: то ли он не хотел оставлять своих товарищей, то ли им владело естественное — по возрасту — желание разделить с нами все тяготы тюремного заключения. Мальчик он был смелый. Все время ему упорно хотелось выглядеть более взрослым. У него была с собой в тюрьме дагестанская черкеска с башлыком. Иногда он облачался в этот наряд и тогда действительно казался более взрослым, внешне походя на зрелого юношу. Я запрещал ему надевать эту черкеску и башлык, особенно в ожидании посещения нас начальством. Лева прекрасно понимал, почему я запрещаю ему это делать. Иногда он меня слушался, но не всегда. Как-то раз, как будто назло, когда он был в этой одежде и сидел на нарах, в камеру неожиданно вошел начальник полиции Алания. Я обратился к нему тогда: «Господин Алания, вы не освобождаете нас, взрослых. Ну и черт с вами! Но освободите этого мальчика. Содержание его в тюрьме нарушает все законы». Алания обернулся в сторону Левы, посмотрел на него и сказал: «Вы что, с ума сошли? Какой же это мальчик? По всему видно, что это настоящий бандит с Кавказских гор». Мои возражения не подействовали. Лева же, видимо, был очень доволен таким исходом дела. И я, и Сурен, и Самсон всячески ругали его за такое мальчишеское поведение. Но Лева с гордым видом продолжал красоваться в своей черкеске почти все время пребывания в тюрьме: мы уже не мешали ему. Вспоминаю еще об одном эпизоде из жизни Левы, о котором он рассказал мне во время одной из наших многочисленных тюремных бесед. Однажды он решил через отца послать Ленину значок с изображением Карла Маркса. Дело было так. Вскоре после Февральской революции какой-то бакинский предприимчивый делец изготовил и пустил в продажу революционные значки. На одном из них — небольшом металлическом квадратике с припаянной булавкой — в ярко-красную рамочку был вмонтирован миниатюрный портрет Маркса. Когда Степан Шаумян направлялся в Петроград на первый съезд Советов, Лева дал ему этот значок со строгим наказом вручить его лично Ленину. Лева с гордостью говорил мне о том, что Ленин, по словам отца, носил на груди этот его значок. Много лет спустя я припомнил этот рассказ Левы, читая воспоминания Н. К. Крупской о Ленине. В том месте, где описываются события июня 1917 года, есть такие строки: «Когда Владимир Ильич возвращался домой усталый, у меня язык не поворачивался спрашивать его о делах. Но и ему и мне хотелось поговорить так, как привыкли, — во время прогулки. И мы иногда, редко, впрочем, ходили гулять по более глухим улицам Петроградской стороны. Раз, помню, ходили на такую прогулку вместе с тт. Шаумяном и Енукидзе. Шаумян тогда передал Ильичу красные значки, которые его сыновья заказали ему передать Ленину. Ильич улыбался». В бумагах Екатерины Сергеевны Шаумян сохранилось письмо Левы отцу в Петроград. «Дорогой папа! — писал он. — Как ты себя чувствуешь? Какого числа ты приехал в Питер? Передал ли т. Ленину Карла Маркса и поклон от меня? Если нет — то передай. Привези мне оттуда всякие брошюры и сборники песен, если где-нибудь увидишь». Не думал тогда Лева, что ровно через год, в июне 1918 года, он поедет в Москву с письмами Шаумяна Ленину. С мандатом, подписанным Шаумяном, Джапаридзе, Коргановым и Шеболдаевым, он с большими трудностями пробирался через Астрахань и Камышин в Москву. В Москве его тепло встретил и обласкал управляющий делами Совнаркома Бонч-Бруевич. А когда он хотел повести Леву к Владимиру Ильичу, Лева уперся и не пошел, застеснялся, главным образом потому, что у него были рваные сапоги, подошва совсем отвалилась и была подвязана веревочкой. И только на следующий день, кое-как починив сапоги, Лева побывал у Ленина». Вспоминает одна из активных бакинских коммунисток, оставшаяся в Баку Ольга Шатуновская: «Ворвавшись в Баку 15 сентября 1918 года, турки оставались здесь до ноября (когда по Версальскому договору они должны были уйти из Баку), и на их место снова пришли англичане. Турецкие интервенты зверствовали, убивали, насиловали. Они вырезали много жителей — армян, русских, азербайджанцев. Это были ужасные дни! Кто оставался еще в Баку, отсиживался в подвалах, в трубах, где только было можно. Я и еще два большевика — Сурой Агамиров и Александр Баранов — скрывались на квартире Серго Мартикяна. Потом к нам присоединились Леван Гогоберидзе и Костя Румянцев. В ту пору в бакинском подполье находились еще братья Агаевы (Бахрам, Магеррам и Имран), Левой Мирзоян, Юлия и Ваня Тевосяны, Амалия Тонянц и многие другие. Вскоре стало известно, что восстанавливается железнодорожное сообщение с Грузией. Леван сказал, что нам надо уехать с первым же поездом в Тифлис, так как оставаться дальше в Баку было опасно. Но как уехать? На вокзале охрана. Гогоберидзе решил достать для себя удостоверение и форму грузинского офицера, а Костю Румянцева «сделать» своим денщиком. Эта операция удалась: с первым же поездом Гогоберидзе и Румянцев благополучно уехали. Агамиров, Баранов и я тоже сумели достать для себя билеты и фиктивные документы как учащиеся и с ними пришли на вокзал, чтобы уехать. Но на вокзале нас узнали два бывших служащих Военно-революционного комитета, которые после взятия Баку турками стали предателями и поступили работать в турецкую охранку. Мгновенно нас окружила цепочка жандармов. Случайно вместе с нами жандармы оттеснили еще каких-то двух молодых людей, на которых те же провокаторы указали, что это Бекер и Румянцев. Те стали протестовать, и их начали избивать. Потом всех нас повели в турецкую охранку. Охранка помещалась в бывшем губернаторском доме. Начальником охранки был Бехаэддин-бай, по кличке «Рыжий турок». Двух молодых людей, случайно задержанных с нами, впоследствии отпустили: за ними пришли родственники и доказали, кто они. А нас продолжали держать в охранке. Сурена и Шуру сильно избили. Меня тоже били кулаками по голове: зная, что я была личным секретарем Шаумяна, «Рыжий турок» добивался от меня, где Шаумян. Потом моих товарищей стали бить нагайками. Но мы упорно продолжали говорить, что ничего не знаем, как не знаем и друг друга. «Где Шаумян?» — вот вопрос, ответа на который они от нас добивались. Я сказала, что все они отплыли на пароходах. Мне не верили, кричали, что я лгу, что у них точные сведения, что Шаумян здесь, в Баку. Нас продержали несколько недель и потом объявили, что главнокомандующий турецкой армией Нури-паша подписал и утвердил приговор о нашем повешении: завтра в шесть часов утра мы будем повешены на площади Парапет. Прошло несколько часов. Ко мне в камеру вошел конвой. Дали команду выходить. Куда — не знаю. Меня повели через бывший губернаторский сад вверх по Николаевской улице, потом по Губернской. На этой улице находилось здание суда. Я думала, что меня ведут в суд. Напротив здания суда находился дом нефтепромышленника Ротшильда. Меня повели почему-то в этот дом. Ввели в огромный кабинет, где, к моему изумлению, я увидела Бейбута Джеваншира. Это был друг детства Степана Шаумяна: они вместе выросли, вместе поехали учиться в Германию. Степан окончил философский факультет и стал профессионалом-революционером, а Джеваншир — инженером-заводчиком, капиталистом. Надо сказать правду, что и после этого Джеваншир в память старой дружбы со Степаном еще до революции не раз выручал Степана из тюрем, помогал ему деньгами, прятал подпольные материалы и т. п. Впервые я увидела Джеваншира при следующих обстоятельствах. Во время мартовского (1918) восстания мусаватистов наш отряд обстреливал дом, где жил Джеваншир: с крыши этого дома стреляли в наших из пулемета. Джеваншир сумел дать знать Степану Шаумяну, прося его о спасении. Шаумян послал Сурена Агамирова и своего сына Сурена с поручением доставить к нему Джеваншира с женой. Их благополучно привели на квартиру Шаумяна, где была тогда и я. Они прожили здесь недели две. Вот откуда Джеваншир знал меня, а также Сурена Агамирова, который вывел его тогда из обстреливаемого дома. Когда турки сформировали азербайджанское правительство, Джеваншир был назначен министром внутренних дел. Как министру, ему было доложено, что завтра утром я, Сурен Агамиров и Шура Баранов будем повешены на Парапете. Увидев перед собой Джеваншира, я была поражена. Мы остались вдвоем. «Подойдите ближе, Оля, — сказал мне Джеваншир. — Я министр внутренних дел. Мне доложили, что Степан в городе и что вы не хотите давать его адрес. Я вас позвал специально для того, чтобы вы дали мне его адрес. Я друг Степана. Он спас меня от смерти, теперь я хочу спасти его. Если Степана найдут, то могут убить на месте. Дайте мне его адрес!» Я ответила, что Шаумяна в Баку нет, что это — заблуждение. Но Джеваншир мне не верил. Он продолжал просить, умолять меня, чтобы я дала ему адрес, клялся, что он обязан спасти Степана. Я доказывала и тоже клялась ему, что говорю чистую правду. Тогда он впал в ярость, кричал: «Вы проклятые фанатики, вы погубите Степана!» Окончательно рассвирепев, он вызвал конвой и приказал: «Уведите ее обратно!» Я была даже не в состоянии напомнить ему о том, что завтра по приговору Нури-паши нас повесят. Меня увели обратно в тюрьму. К вечеру в камеру вошел старший надзиратель(это был турок из военнопленных, он немного говорил по-русски) и, посмотрев на меня, сочувственно сказал: «Бедная девочка, завтра утром… знаешь?» — и показал мне рукой петлю вокруг шеи. Я ответила, что знаю. Тогда он кинул мне кисть винограда и ушел. Через час заходит опять: «Ой, бедная, завтра ты будешь (опять тот же жест вокруг шеи). На стакан вина, выпей!» Пришел он и в третий раз, принес подушку: «Последняя ночь. Поспи на подушке!» Тогда я решилась и говорю: «Внизу мои братья, хочу с ними проститься, поведи меня к ним». Он отказывается, видимо очень боится. Тогда я бросила ему принесенную подушку, виноград и кричу: «Уходи вон! Хочу видеть братьев!» Он «растаял». «Подожди, — говорят, — вечером начальник уйдет, тогда проведу». Вечером он действительно повел меня через двор, оттуда — в глубокий подвал, где я нашла Сурена и Шуру. Они бросились меня обнимать. Оказывается, и они знали о том, что завтра нас всех повесят. Надзиратель боялся долго оставлять меня с друзьями и потащил обратно. Мы успели только условиться, что когда нас поведут на казнь, то будем петь «Интернационал». Сижу в камере и жду, когда через стеклянную полоску дверной рамы начнет рассветать: последний день. Вдруг слышу какой-то шум, стук жандармских шашек и шаги около моей камеры. Неужели за мной? Ведь еще ночь! В камеру вошли «Рыжий турок» с переводчиком и стражей. Бехаэддин-бай обращается ко мне по-французски (зная, что я немного говорю по-французски): «По распоряжению министра Джеваншира вы освобождены. Смертная казнь заменена вам высылкой из пределов Азербайджана». Сначала не поверилось. Я подумала: «Может быть, он хочет чтобы я не упиралась и без всякого сопротивления шла на казнь?» Говорю: «Зачем обманываете? Ведите на казнь — я готова». Но он вновь повторяет по-французски: «Вы свободны». И переводчик все это повторяет по-русски. Тут я что-то стала понимать. Значит, Джеваншир все же вмешался! Но в то же мгновение в голову пришла ужасная мысль: «А вдруг это только для меня?» Спрашиваю: «А как мои друзья?» Начальник охранки хохочет: «Теперь они стали вашими друзьями?! Ведь совсем недавно вы все отпирались, говорили, что друг друга не знаете?» Наконец, кончив смеяться, он сказал, что их тоже сейчас освободят. Меня повели в контору, где взяли подписку, что я явлюсь через три дня в полицию для высылки за пределы Азербайджана. Потом меня вытолкнули за ворота. Неожиданно вижу: стоит мой отец. Оказывается, ему сказали, что меня на вокзале забрали жандармы, и он все время ходил и просил за меня. Вчера ему объявили, что завтра меня поведут на площадь вешать, и он простоял у ворот охранки всю ночь, ожидая, когда же меня выведут. Он смотрит на меня и ничего не может понять. А я в свою очередь не верю своим глазам: откуда здесь отец? Отец не выдержал, ноги у него подкосились, он упал на колени, схватил меня за руки и громко-громко разрыдался… Через 10–15 минут выходит из ворот Сурен Агамиров, еще через некоторое время — Шура Баранов. Они тоже дали подписку, что через три дня явятся в полицию для высылки. Два дня и две ночи отец просил, умолял меня бросить все, идтиучиться. «Большевики, — говорил он, — вас покинули, сами удрали, оставь их, хватит…» Ни на минуту он не давал мне покоя своими просьбами и требованиями. На третью ночь я не выдержала. Мы сильно поссорились, и в час ночи я ушла из дому. Иду, в городе полная темнота. Кое-где слышны выстрелы, крики. Решила пойти к знакомой мне Зине — портнихе. Она меня и приютила. На другой день повидала Сурена и Шуру. Мы решили в полицию не являться. Ведь нас могли вывезти за границу, в Петровок, а там были белые, Бичерахов со своей бандой — там большевиков тоже вешали. Мы решили сами пробираться в Грузию. Я прожила некоторое время у Амалии Тонянц, а вскоре нам удалось уехать в Тифлис. Туда у нас были явки. Там мы нашли Гогоберидзе и Румянцева». В ночь на 20 сентября 1918 года на 207-ом километре Красноводской железной дороги было расстреляно двадцать шесть человек. Среди них были не только комиссары. Были в числе расстрелянных и личные телохранители Шаумяна, и левые эсеры, и один беспартийный мелкий служащий. Но все они вошли в историю как «26 бакинских комиссаров».ФЕЛИКС ДЗЕРЖИНСКИМ: «Я НЕ ЩАЖУ СЕБЯ НИКОГДА, И ПОЭТОМУ ВЫ ВСЕ МЕНЯ ЗДЕСЬ ЛЮБИТЕ»
«Поднять руководящую и направляющую роль партии в советском обществе» — это значит, что партия была призвана и обязана вмешиваться в личную жизнь не только коммунистов, но и беспартийных граждан. Но все это было придумано не сразу, в первые годы власти Советов само понятие семьи приобрело новое значение. Революционность подразумевала нетрадиционность. Советские партийцы еще вспомнят о крепких семьях, но будет это не сразу. На первом этапе формирования советской номенклатуры семейная клановость, можно сказать, отсутствовала. Партия была одной большой семьей. Общей для всех. Партия сама по себе была кланом. Многие из вождей до конца дней своих не узаконили свои браки. И если, к примеру, Софья Сигизмундовна Мушкат родила в варшавской тюрьме ребенка от Феликса Дзержинского, то была ли она его женой? Она считала себя таковой, несмотря на все превратности судьбы. Судя по ее мемуарам, она не теряла надежду на воссоединение семьи. А как было на самом деле? Ребенок воспитывался то у родственников, то в воспитательных учреждениях, а отец ребенка был далеко. «Письма от Феликса приходили редко. Меня мучило беспокойство, — писала Софья Мушкат. — О Ясике (сыне — прим, авт.) я теперь меньше волновалась, он был в хороших руках. Дядя Мариан часто писал мне о Ясике, который медленно, день за днем становился крепче, набирал вес и был веселенький, но долго еще не мог держаться на ножках и не ходил. После ареста Феликса, посылавшего на содержание Ясика ежемесячно 15–20 рублей, деньги стала высылать Бернштейн — мать друга Феликса, горячо его любившая. Она жила где-то в Седлецкой губернии. Мой отец в то время все еще был без работы. Брат Станислав содержал отца и помогал мне материально. А у дяди Мариана, у которого находился Ясик, было четверо детей, и средств семье не хватало. Весной 1913 года, после долгих поисков, я стала давать два раза в неделю уроки музыки в семье Буйвидов. Я учила их дочурку игре на рояле. Одо Буйвид был известным врачом в Кракове и профессором Ягеллонского университета. Он первый в Польше начал лечить от бешенства методом Пастера. Жена его была буржуазной общественной деятельницей — феминисткой. Урок у Буйвидов и деньги, получаемые мной за работу в Краковском союзе помощи политическим каторжанам и ссыльнопоселенцам в России, а также надежда получить еще и другие уроки усилили мое стремление взять к себе Ясика. Тоска о нем все время терзала меня. Я могла также рассчитывать на помощь старушки Бернштейн. Она писала, что будет помогать мне, присылая для Ясика по 15 рублей в месяц, что она регулярно и делала до самого начала войны — 1 августа 1914 года. Фронт отрезал нас от нее. Посоветовавшись с Братманами, я сняла в их новой трехкомнатной квартире на улице Словацкого, 21, одну комнату и стала готовиться к приезду Ясика. Я купила ему в рассрочку кроватку. В мае или июне 1913 года мне привезли Ясика. Поезд пришел в Краков к вечеру. Я схватила Ясика из рук Юлии и понесла к пролетке. Удивленными глазенками смотрел он на незнакомую женщину, которая нежно, как никто другой, прижимала его к себе и покрывала его личико и ручки горячими поцелуями. Он улыбался мне и не вырывался из моих рук, хотя те совсем не помнили малыша и уложили его спать. Свою кровать я уступила Юлии, а сама легла рядом с Ясиком на кушетке. Всю ночь, конечно, я не спала, переполненная чувством несказанной радости. Я не зажигала света из опасения, что Ясик увидит незнакомую ему тетю и испугается. Но он почувствовал, что его подняли другие, не те, привычные, руки. Не издавая ни звука, он сильно отталкивал меня обеими ручками. Юлия Мушкат осталась на день или на два в Кракове, чтобы осмотреть город, в котором много древних национальных памятников и замечательных произведений искусства. Мы осматривали рынок с Сукенницами и памятником Адаму Мицкевичу, Национальный музей с неповторимыми произведениями Матейки, Мариацкий костел (XIII–XV вв.) со знаменитым скульптурным алтарем XV века работы Вита Ствола. Посетили мы древний Вавель на высоком холме с королевским замком и изумительным видом на город, готический собор в Вавеле с гробницами польских королей. Побывали на кургане Костюшки и в костеле св. Флориана с прекрасными витражами работы Станислава Выспянского. Осмотрели великолепные произведения архитектуры — двор Ягеллонской библиотеки. На большинство из этих экскурсий мы брали с собой Ясика, что меня несколько утомляло. Сынишка мой ведь не умел еще ходить, коляски для него не было, и мне приходилось носить его на руках. Юлия же была значительно старше меня, и почти двухлетний толстячок был для нее слишком тяжел. Навсегда я сохранила безграничную благодарность к Юлии и дяде Мариану за спасение сына. Сразу после приезда ко мне Ясика я написала об этом Феликсу, делясь с ним своим счастьем. Я подробно описала, как он выглядит, какие рожицы строит, как и что делает, какой серебристый смех у него. Говорил тогда наш малыш еще мало, только отдельные слова. Когда он хотел чего-нибудь от меня, то протягивал ручонки и звал: «Пая». Я ломала себе голову над тем, что это значит. Давала ему то один предмет, то другой, но он все повторял: «Пая». Я не могла додуматься до смысла этого непонятного слова. В письме к Юлии спросила ее об этом. Она ответила, что «пая» у Ясика значит «пани». Слово это ребенок слышал часто в Клецке от своей няни, когда она обращалась к Юлии. Разумеется, он скоро понял, что называть меня нужно иначе. Но он никак не мог выговорить слова «мамуся» и называл меня «муся». У Братманов был сынишка Янек, на четыре месяца моложе Ясика. Он рос в нормальных условиях и был здоровым, жизнерадостным и очень подвижным ребенком. Ясик играл со своими игрушками на кушетке, а Янек бегал по всей квартире. Подойдя к Ясику и заинтересовавшись его резиновыми игрушками, Янек вырывал их у него из рук и убегал в другую комнату. Ясик же был беспомощен, не мог побежать на ним и начинал плакать. Слезы ручьем лились из его глаз, невольно хотелось смеяться при всем сочувствии к огорчению малыша. Янек не понимал, что обидел своего ровесника, а когда Марыля втолковывала ему это, он становился серьезным и возвращал игрушку. Так мальчики-однолетки росли вместе с небольшими перерывами до 1918 года. Вместе играли, бывало и дрались, вместе пошли в школу, когда им исполнилось по 6 лет. Когда я уходила из дому, детьми занималась Марыля. Когда ей нужно было куда-нибудь пойти, а она любила под вечер ходить в Народный университет почитать газеты, я оставалась с ребятишками. Стефан Братман очень любил Ясика и относился к нему точна также, как к своему сынишке. И хотя он был очень загружен работой, в свободное время играл с мальчиками. Вскоре после того как Ясика привезли в Краков, Стефан, прекрасный фотограф-любитель, снял обоих малышей в рубашонках сидящими рядышком на кроватке Ясика. Снимок получился очень удачный, и я послала его Феликсу. Через некоторое время Феликс в письме от 28 июля 1913 года подтвердил получение фотографии, выражая радость по поводу того, что Ясик уже вместе со мной. Он писал, что карточка Ясика, его улыбка — счастье для него, она озаряет ему жизнь в камере. В начале июля 1913 года мы с Марылькой и малышами выехали в дачную местность Быстра в Силезии, где сняли две дешевые комнаты. Приехала туда и младшая сестра Марыльки Люция Ляуэр. Время от времени приезжал Стефан, навещали нас также Лазоверт и Гиршбанд. На свежем воздухе Ясик окреп и начал наконец в возрасте двух лет ходить. Стефан снова сфотографировал ребятишек, сидящих на сене на столе и смеющихся. За ними, придерживая их, стояла Люция. Эта необычайно милая, цветущая и способная девушка через несколько лет умерла от чахотки. Фотографию смеющихся малышей с Люцией я сразу же послала Феликсу. В Быстре я получила письмо от Феликса. Он сообщал, что следствие подвигается очень медленно и не скоро еще кончится. Это меня сильно огорчило, ибо время, проведенное в тюрьме до суда, не засчитывали в приговоре. Под конец нашего пребывания в Быстре Ясик заболел. Ночью меня разбудил его плач. Ребенок жаловался на сильную головную боль. Началась рвота. Я пригласила врача, но он не мог определить причины болезни. Днем малыш производил впечатление совершенно здорового ребенка, был только несколько вялым и бледнее обычного. Следующей ночью, однако, рвота и головная боль повторились. Днем он снова чувствовал себя хорошо, а ночью опять та же история. Врач осмотрел его вторично и сказал, что это типичная мигрень, но причину ее установить не мог. С тех пор приступы мигрени повторялись у Ясика в течение ряда лет почти каждый месяц. Лишь в 1917 году в Швейцарии, в Цюрихе, какой-то врач высказал предположение, что причина этой болезни — плохое зрение Ясика. Я обратилась к окулисту. Он нашел астигматизм и прописал очки для постоянного ношения. Через некоторое время приступы мигрени стали появляться все реже и реже, а потом совсем прекратились. Вернувшись из Быстры в Краков, я снова стала давать уроки музыки дочери Буйвидов и работать в Краковском союзе помощи политкаторжанам и ссыльнопоселенцам в России. Осенью 1913 года Ясик заболел скарлатиной. Детский врач, которого я пригласила, разрешил мне не отправлять ребенка в больницу при условии, что в нашей квартире, кроме меня и Ясика, никого не будет и что я в течение 6 недель не выйду за порог квартиры. Марылька со своим сынишкой Янеком немедленно уехала в Варшаву к своим родителям. Стефан перебрался в свой партийный кабинет в близлежащем доме на углу Кроводэрской улицы и улицы Словацкого. Мы с Ясиком остались вдвоем в квартире, из которой я не выходила 6 недель. Врач часто посещал Ясика. Стефан и Роман приносили нам продукты, оставляя их на лестничной клетке у дверей квартиры. Они давали мне знать об этом звонком. Скарлатина у Ясика была в тяжелой форме, но благодаря внимательному отношению врача, советы которого я тщательно выполняла, болезнь прошла без осложнений. Через 6 недель, после тщательной дезинфекции всей квартиры, Стефан, а потом и Марылька с Янеком вернулись домой, а я впервые вышла на воздух. Вскоре после выздоровления Ясика, в конце ноября, в Краков по партийным делам приехал Тышка (Леон Иогихес). Он пришел к нам, чтобы увидеть сына Юзефа. Это было вечером. Ясик уже был в кроватке. Тышка обошел кроватку с трех сторон и подал руку малышу. Ясик, не спуская глаз, внимательно присматривался к нему. Тышка потом с удивлением говорил об этом внимательном, серьезном взгляде ребенка. Климат в Цюрихе не был здоровым. Весной там бушевал горный ветер, так называемый фэн. По нескольку дней и ночей он непрерывно свирепствовал с такой силой, что весь дом дрожал, хлопали окна и ветер гулял по комнате. После такого вихря всегда наступала длительная слякоть. Весной 1915 года все время были попеременно то вихри, то дожди или снег. Зимой в хорошую погоду был окутан густым белым туманом, который рассеивался лишь к часу-двум дня. Только тогда появлялось яркое, лучистое солнце, но ненадолго. Цюрихский климат вредно отражался на здоровье Ясика, и он часто болел ангиной с очень высокой температурой. В конце концов он заболел бронхитом, и врач посоветовал мне уехать с ним в другое, более здоровое место. Товарищи советовали мне перебраться во французскую Швейцарию, в Кларан, где климат более здоров и где, как говорили, легче было тогда найти уроки. Туда в связи с войной бежало много зажиточных семей из Польши и России. В конце марта 1915 года я покинула Цюрих и уехала с Ясиком и Янеком Братманом в Кларан, расположенный на берегу Женевского озера. Марылька Братман раньше несколько лет училась на химическом факультете Цюрихского университета, но в связи с отъездом в Краков вынуждена была его оставить, не закончив. Сейчас она продолжала учебу, и ей совершенно некогда было заниматься Янеком. В начале марта я получила в Цюрихе при посредстве петроградского банка 60 франков от моего брата Станислава. Таким образом, у меня были деньги на дорогу и на первое время пребывания в Кларане. Марылька и Стефан Братманы мне дали деньги на содержание Янека. В Божи, над Клараном, я сняла небольшую солнечную комнату в одноэтажном доме у некой госпожи Фоновой, русской, бывшей фельдшерицы-акушерки, пенсионерки, проживавшей в Швейцарии уже несколько лет. Арендуемый ею домик был расположен на склоне горы, высоко над озером, по дороге в Шайн. Через некоторое время в Кларан приехал Адольф Барский. Навестила нас также и пробыла с нами несколько дней Марылька Братман. В сентябре 1915 года Барский выехал на международную социалистическую конференцию в Циммервальде (Швейцария). Вместе с другими революционерами-интернационалистами он в основном поддерживал позицию В. И. Ленина. В апреле 1916 года Барский принимал участие в работе второй международной социалистической конференции (в Кинтале). Его позиция еще более приблизилась к большевистской. Летом 1915 года в Кларане находились несколько русских социал-демократов: известный большевистской поэт Демьян Бедный, Трояновский, в то время меньшевик, потом член ВКП(б), видный советский дипломат. Была там также член СДКПиЛ Ирена (Наталия Шер) со своим мужем — Семеном Семковским. Некоторые из них имели хорошо оплачиваемые уроки. Я также через некоторое время нашла урок в семье Потока, одного из совладельцев лодзинской фабрики Познанского. У Потока в Кларане была красивая вилла на берегу Женевского озера. Я учила двух его сыновей. Эти уроки хорошо оплачивались и обеспечивали мне жизнь. Когда я уходила на уроки, Фонова оставалась с детьми. В Кларане я пробыла до осени 1915 года. Кларан — это местность с прекрасным видом на горы, окружающие Женевское озеро. Однажды в апреле или мае меня поразило необычное явление. Одна из невысоких гор, куда вела зубчатая электрическая железная дорога и которая, как говорили, никогда не покрывалась снегом, вдруг вся побелела. Удивленная, я спросила Фонову, что это значит, неужели выпал снег, когда кругом все уже давно зелено, и услышала в ответ: «Нет, это не снег, это зацвели нарциссы». Я загорелась желанием посмотреть вблизи эту гору, покрытую нарциссами. Через несколько дней мы с Фоновой и мальчиками поехали на электричке на эту гору. Перед нашими взорами предстал чудесный вид. Вся гора была усеяна цветущими нарциссами так густо, как растет трава. Это был сплошной огромный белый ковер с желтыми пятнышками, наполняющий воздух одуряющим ароматом. Мальчики стояли как зачарованные, смотря на это волшебное зрелище. Мы нарвали столько нарциссов, сколько можно было удержать в охапках. По совету Фоновой мы рвали еще не распустившиеся цветы. Они расцвели дома в воде. Также по совету Фоновой я завернула букеты нераспустившихся нарциссов во влажную вату, положила их в коробку и послала почтой друзьям в Цюрих. По их словам, они дошли совсем свежими, распустились там и долго цвели. Только в Кларане в конце мая или в начале июня я получила первое с начала воины письмо непосредственно от Феликса. Это была открытка от 3 мая 1915 года, написанная по-польски и высланная нелегально из Орловской губернской тюрьмы. Феликс сообщал, что его в тот день перевезут в Центральную каторжную тюрьму в Орле. Из приписки одного из его товарищей на открытке видно, что его туда увезли 4 мая. Каторжная тюрьма в Орле славилась по всей России исключительно зверским обращением с политическими заключенными. Но Феликс, сообщая мне о переводе туда, успокаивал меня: «Ничего ужасного. Говорят, что и там теперь не так плохо. Я иду туда совершенно спокойный, жаль только расставаться с товарищами… Физически и морально я чувствую себя хорошо, а последние сведения, если они верны, обещают и мне свободу». В Кларане после отъезда моих учеников в Королевство Польское я не могла найти новую работу, поэтому в начале октября вернулась с мальчиками в Цюрих. Тут Ясик, чувствовавший себя в Кларане в основном хорошо, снова начал болеть. Уроков в Цюрихе найти мне не удалось, и я по совету врача выехала на некоторое время с Ясиком и Янеком в Цугский кантон, в курортную местность для детей Унтер-Эгери, среди гор. Нас проводила Марылька. Она лучше меня знала немецкий язык и легче могла найти квартиру и договориться об условиях. В Унтер-Эгери, в горах, находился детский санаторий для больных главным образом костным туберкулезом. Марылька наняла нам две меблированные маленькие солнечные комнатки в самом городке у некой фрау Бюрги в ее трехэтажном доме. Это была вдова, немка из Западной Германии, владелица небольшого фотоателье, которое обслуживала она сама вместе с двумя сыновьями, 16- и 14-летним мальчиками. Старший сын 21 года был в армии. Около дома был небольшой садик с огородом, обнесенный забором. Хозяйка и ее сыновья собственноручно обрабатывали этот клочок земли с чисто немецкой аккуратностью. Каждая пять земли была засажена. В огороде росли всякие овощи, которые заготавливались на зиму. Было также несколько яблонь. Ветки их из-за отсутствия пространства хозяйка распластала по стене доме. Хозяйка моя была немецкой патриоткой и живо интересовалась ходом войны. Она выписывала одну из самых реакционных газет — «Нойе цюрхер нахрихтен». Через некоторое время я нашла в Унтер-Эгери два урока музыки: один у немки, проживавшей там с мужем. От скуки она захотела учиться игре на фортепиано. Второй урок я получила у своей хозяйки. Я обучала музыке ее старшего сына, вернувшегося из армии. В Унтер-Эгери, хотя это и была курортная местность, также бушевали сильные фэны, но там не было цюрихских туманов. Несмотря на это, Ясик мой и тут почти каждый месяц болел ангиной. Систематически повторялись у него также приступы мигрени. В доме Бюрги царила здоровая атмосфера труда. Весной и летом 1916 года мои мальчики видели всю ее семью постоянно за работой или в фотоателье и фотолаборатории, или в огороде. Ребятишки начали помогать в меру своих сил при поливке грядок. В садике было много цветов. Их очень любил мой Ясик. Были там даже эдельвейсы, которые растут только в горах. Я совершала с мальчиками прогулки в горы или к озеру. Убирала комнаты и готовила еду я сама. В том же году, весной, мы отправились из Унтер-Эгери с Марылькой, которая время от времени навещала нас, и Адольфом Барским пешком вокруг озера Эгери в Люцерн, а оттуда — смотреть восход солнца на Ригикульм. С вершины этой горы перед нами раскрылся необыкновенный вид. Под нами было море облаков, среди которых выделялась вершина горы Пилятус. На востоке горела утренняя заря. Отблеск ее падал на облака, окрашивая их в розовый цвет. Наконец из-за горизонта показалось солнце и залило своим сиянием все вокруг. Я тогда видела восход солнца в горах в первый и последний раз и была восхищена красотой. На Ригикульме был ресторанчик. Мы немного подкрепились и начали спуск с горы. Сначала мы шли над облаками, затем в облаках, которые постепенно под горячими лучами солнца испарялись или удалялись, уносимые ветерком. С Ригикульма мы отправились на берег озера Четырех кантов. Оттуда открывалось чудесное зрелище на зеркальные воды и покрытые лесом горы противоположного берега. Мы дошли до южного края озера — до Флюэлен, там сели на небольшой пароходик и поплыли через озеро к северному его берегу, а оттуда по железной дороге до Цюриха. Это была замечательная, незабываемая прогулка. В следующем году, летом, мы вдвоем с Марылькой совершили еще одну экскурсию на ледник, с которого стекает река Рона. У подножия ледника пришлось взять проводника, так как одним идти было опасно. Ледник был прорезан ущельями шириной около трех, а глубиной в несколько десятков метров. Мы прошли весь ледник и спустились с противоположной его стороны, а потом шли по берегу Роны, любуясь водопадами и прекрасными видами, описанными Юлиушем Словацким в его поэме «В Швейцарии». Чудесные прогулки да изредка симфонические концерты и оперы Вагнера в Цюрихе были единственной усладой нашей невеселой жизни в эмиграции. Весной 1916 года из Цюриха приехал к нам Барский, чтобы попрощаться. Он получил от немецких властей, оккупировавших Польшу, разрешение вернуться в Варшаву. В мае 1916 года он выехал туда, но уже через месяц был арестован немцами и отправлен в концлагерь в Гавельберг, где сидел тогда также Юлиан Мархлевский. Барский был освобожден в конце 1917 года, а Мархлевский — лишь в мае 1918 года благодаря вмешательству Советского правительства и отправлен в Москву. В сентябре в Унтер-Эгери я потеряла оба урока и в поисках работы мне пришлось вернуться в Цюрих. Не имея своего угла в Цюрихе, я не могла сразу взять с собой Ясика. Пришлось оставить его в Унтер-Эгери в небольшом частном доме, где уже несколько недель находилось двое польских детей: сын Братманов Янек и его ровесница, дочь одного из наших товарищей. Весть о том, что я на время снова рассталась с Ясиком, очень огорчила и обеспокоила Феликса. В Цюрихе я дала объявление в газету о том, что ищу уроки музыки. Я сняла меблированную комнату в квартире одной русской семьи эмигрантов, где было пианино. За соответствующую плату мне разрешили пользоваться инструментом для уроков. Возобновил занятия старший сын Бюрги, который жил в Цюрихе; получила я также два новых урока. Сняв комнату в Цюрихе, и начав давать уроки, я взяла Ясика к себе. У моих хозяев было двое детей — мальчик значительно старше Ясика и девочка его возраста, с которой он охотно играл. Взяв Ясика к себе, я сразу же сообщила об этом Феликсу, и это его очень обрадовало. В письме от 19 ноября 1916 года он снова добавил несколько слов непосредственно Ясику, пожелав ему быть здоровым, сильным и хорошим. В письме от 3 декабря 1916 года Феликс пишет, что сидит в общей камере и рад этому, тут легче уединиться, чем в камере, где сидят двое, легче найти людей симпатичных и сжиться с ними. Первое письмо от Феликса после его освобождения я получила лишь 9 мая. Оно было датировано 31 марта 1917 года. Часть этого письма была вырезана, часть замазана тушью русской военной цензурой. В этом письме Феликс сообщал мне: «Теперь уже несколько дней я отдыхаю почти в деревне, за городом, в Сокольниках, так как впечатления и горячка первых дней свободы и революции были слишком сильны, и мои нервы, ослабленные столькими годами тюремной тишины, не выдержали возложенной на них нагрузки. Я немного захворал, но сейчас после нескольких дней отдыха в постели, лихорадка совершенно прошла, и я чувствую себя вполне хорошо. Врач также не нашел ничего опасного, и, вероятно, не позже чем через неделю я вернусь опять к жизни. А сейчас я использую время, чтобы заполнить пробелы в моей осведомленности (о политической и партийной жизни) и упорядочить мои мысли…» В открытке от 7 августа 1917 года Феликс сообщает мне подробности убийства брата: «Бандиты с целью грабежа убили брата Стася. Он не мучился, удар кинжала угодил прямо в сердце. Они явились в дом, прося разрешения переночевать. Теперь дом стоит пустой. Все со страху разбежались. Через 25 лет я снова был дома. Остался только дом и воспоминания минувших лет». В этой же открытке он извещает меня, что уже два дня находится в Петрограде и что его избрали в Центральный Исполнительный Комитет Советов. В той же открытке Феликс добавляет: «В настоящее время условия настолько трудные, что, может быть, и хорошо, что вы не приехали. Нужно ждать конца войны». В Швейцарии существовал закон всеобщего обязательного обучения детей с 6-летнего возраста. Школьный год начинался 1 апреля и продолжался до конца июня, затем были двухмесячные каникулы. В сентябре школьные занятия снова возобновлялись. 1 апреля 1918 года, согласно швейцарским законам, Ясик и его товарищ Янек, сын Стефана и Марии Братман, поступили в первый класс цюрихской школы на Университетской улице, недалеко от дома, где мы жили. Обоим уже исполнилось по 6 лет. В первых классах детей учили читать и писать по-немецки, а одновременно приучали говорить по-немецки. Это было хорошо для Ясика и Янека, так как они уже у нашей хозяйки фрау Бюрги в Унтер-Эгери немного научились говорить по-немецки. Детей в первом классе было много — около 50 человек. Учеба начиналась утром в 8 часов и кончалась в 11. К моему удивлению, учитель первого класса в беседе со мной заявил, что Ясик и Янек выделяются среди учеников его класса своим умственным развитием. Ясик охотно ходил в школу и был доволен, но с возмущением рассказывал мне, что учитель ходил с большой линейкой, которой бил детей по головам. В Цюрихе я посещала лекции в университете по педагогике как вольнослушательница. Ходила я также некоторое время на практические занятия студентов педагогического факультета, которые проводились в специально предназначенной для этого школе. Летом 1918 года в Цюрихе свирепствовала сильная эпидемия гриппа, называвшаяся тогда испанкой. Заболевали ею главным образом мужчины, причем поголовно все. Были дни, когда на улицах Цюриха почти не видно было милиционеров — все были больны гриппом. В квартире, где я снимала комнату, также болели все мужчины. Я боялась за Ясика и по совету врача увезла его в детский санаторий курорта Рейнфельден. Но вскоре я получила сообщение, что Ясик заболел. Я немедленно поехала в Рейнфельден, где узнала, что и там свирепствует испанка. Был даже смертельный случай. Оказалось, однако, что Ясик болен не гриппом, а ветряной оспой. Я хотела остаться и ухаживать за ним днем и ночью, но в санатории места для матерей не было, и владельцы санатория не разрешали мне там оставаться. Оплачивать же номер в гостинице в Рейнфельдене я не могла, у меня не было на это средств. Пришлось уехать в страшной тревоге. После выздоровления Ясика, я его взяла к себе, но, опасаясь, чтобы он в Цюрихе не подхватил грипп, отвезла его в детский дом в Унтер-Эгери. Сама же поехала в Берн, где мне предложили работу в Советской миссии секретарем советника миссии. Я приступила к этой работе в начале сентября. Непосредственно моим начальником в Советской миссии был старый большевик советник миссии Шкловский, давно уже живший в Берне. Секретарем миссии как я уже упоминала, был Стефан Братман-Бродовский. Вторым секретарем был Любарский. Отделом печати миссии заведовал старый большевик Сергей Петропавловский. В миссию поступало большое количество писем, работы было много. Зато вечера были свободные, и я могла их посвящать сыну. По воскресеньям мы совершали чудесные прогулки в окрестности Берна, откуда были видны высокие снежные вершины Альп, в том числе Юнг-Фрау. Вскоре в Берн приехала также Мария Братман и получила работу в Советском Красном Кресте. Вместе с Братманами мы сняли две меблированные комнаты у одной швейцарки, жившей тем, что сдавала внаем комнаты и обслуживала жильцов. В начале октября я взяла Ясика к себе. Одновременно Марылька взяла также Янека, который длительное время находился в детском доме у Унтэр-Эгери. В Берне мальчики снова начали ходить в школу. Первого февраля 1919 года, в субботу, мы прибыли в Москву, в столицу первого в истории социалистического государства. На Александровском вокзале (ныне Белорусский) нас встречал Феликс вместе со своим помощником чекистом Абрамом Яковлевичем Беленьким. Феликс занялся прежде всего устройством прибывших из Швейцарии политэмигрантов и военнопленных, Политэмигранты временно были помещены в третьем Доме Советов. Покончив с этими делами, Феликс вернулся к нам, и мы поехали на машине по Тверской улице (ныне ул. Горького) в Кремль на квартиру Феликса, которую он получил незадолго до нашего приезда. Это была просторная, высокая комната с двумя большими окнами на втором этаже так называемого кавалерского корпуса. Рядом с нами жил секретарь ВЦИКа А. С. Енукидзе. С другой стороны дверь из нашей комнаты вела в большую комнату с тремя окнами, где тогда помещалась столовая Совета Народных Комиссаров. Кухня была на противоположной стороне коридора, и ею пользовались все товарищи, жившие в этой части корпуса. Через некоторое время мы перебрались в небольшую квартиру на первом этаже этого же кавалерского корпуса. На следующий день после нашего приезда, несмотря на то что было воскресенье, Феликс, как обычно, пошел на работу в ВЧК на Большую Лубянку, 11 (ныне улица Дзержинского). Через несколько дней после нашего с Ясиком приезда в Москву Феликс познакомил меня с товарищем Я. М. Свердловым, его женой Клавдией Тимофеевной и их детьми. Феликс с большой теплотой и любовью говорил мне о Свердлове, о его таланте агитатора и организатора, о том, что он прекрасно знает огромное количество членов партии и великолепно умеет подбирать кадры на разные партийные и советские должности. Я. М. Свердлов с семьей жил в Кремле. В Аде, как уменьшительно звали их мальчика, Ясик нашел товарища своих детских игр. Они вместе ходили в детский сад, организованный для детей рабочих и служащих Кремля. Потом мальчики вместе посещали начальную школу в Кремле. Заведовала этой школой Клавдия Тимофеевна Свердлова. Когда мы уезжали из Швейцарии, Ясик ни слова не знал по-русски. По пути в Москву, находясь в русском окружении, он научился кое-что понимать и усвоил какое-то количество русских слов, но говорить по-русски не умел. Чтобы иметь возможность работать, я отдала Ясика в детский сад. Там он в течение нескольких недель настолько овладел русским языком, что свободно понимал и мог говорить. Вскоре после приезда в Москву я вступила в группу СДКПиЛ при Московском комитете РКП(б). По решению VIII Всероссийской конференции РКП(б), состоявшейся 2–4 декабря 1919 года, были организованы из коммунистов части особого назначения (ЧОН). Все коммунисты и комсомольцы были обязаны входить в ЧОН для того, чтобы обучаться владеть оружием. Мы, члены партийной организации, в которую я входила, мужчины и женщины, собирались 2–3 раза в неделю на военные занятия на Страстном бульваре. Там нас знакомили с устройством винтовки и проводили с нами строевые занятия. После определения Ясика в детский сад я начала работать в Народном комиссариате просвещения сначала инструктором в школьном отделе, а потом в отделе национальных меньшинств в качестве заведующей польским подотделом. Отделом национальных меньшинств Наркомпроса руководил Феликс Кон. Наркомпрос помещался тогда на Зубовском бульваре. В 1919 году и последующих годах не хватало топлива. В квартирах и советских учреждениях было холодно. В Наркопросе, где я работала до весны 1920 года, было так холодно; что замерзли чернила. Приходилось сидеть в зимних пальто и невозможно было выдержать больше нескольких часов. Это, конечно, отражалось на работе. Снабжение населения продуктами питания было тогда очень плохим. По карточкам выдавали по четверти фунта (100 граммов) ржаного хлеба, часто с соломой. В государственных учреждениях для работников были организованы столовые, но обеды там были плохие. О мясе не было речи. В кремлевской столовой, которая снабжалась лучше, чем другие столовые, обеды состояли главным образом из пшенной каши. В Наркопросе кормили кислыми щами, изредка сушеной воблой, поэтому уже при входе в здание в нос ударял запах кислой капусты. Несмотря на голод, холод и страшные трудности, переживаемые Советской страной в первые годы революции, дети были окружены вниманием и заботой. Для них существовали особые продуктовые карточки. Отказывая себе в самом необходимом, детям давали все, что только было возможно. Лето 1919 года наша семья провела в Москве. Только раза два или три мы вдвоем с Феликсом выезжали на воскресенье в Сокольники, где несколько руководящих работников МЧК жили на небольшой даче. Ясика мне удалось на короткий срок поместить в летнюю колонию для детей сотрудников ВЧК в Пушкино под Москвой». Время шло, потихоньку, не особо заметно, приближалась смерть. В 1926 году нервы организатора «красного террора» были на пределе. Из письма Дзержинского — Куйбышеву: «Дорогой Валериян! Я сознаю, что мои выступления не могут укрепить тех, кто наверняка поведет партию и страну к гибели, т. е. Троцкого, Зиновьева, Пятакова, Шляпникова. Как же мне, однако, быть? У меня полная уверенность, что мы со всеми врагами справимся, если найдем и возьмем правильную линию в управлении на практике страной и хозяйством. Если не найдем этой линии и темпа, оппозиция наша будет расти, и страна тогда найдет своего диктатора — похоронщика революции, какие бы красные перья не были на его костюме… От этих противоречии устал и я». Эти слова были написаны 3 июля 1926 года. Оставалось всего семнадцать дней до того часа, когда все поняли, до чего же безмерно он устал. 20 июля был Пленум. Дзержинский незадолго до этого перенес приступ грудной жабы. Врачи считали, что выступать на Пленуме ему нельзя. Феликс был уверен — лучше смерть, чем не выступить на Пленуме. На Пленуме Дзержинский обрушился с критикой на оппозицию: «Надо сказать, что область, у которой народным комиссаром стоит Каменев, является больше всего неупорядоченной, больше всего поглощающей наш национальный доход. При чем тут развитие нашей промышленности? Пятаков предлагает, со свойственной ему энергией, все средства, откуда бы они не шли, гнать в основной капитал. Но именно такая постановка — разве она не есть сдача позиций частному капиталу. Если мы в наших промышленных и торговых организациях изымем и обратим оборотные средства на основной капитал, ясно, что частник на рынке сможет овладеть процессом обращения. Если говорят вообще о росте частного капитала, это неправильно, но есть участки, на которых он растет и развивается. Это именно те участки, которыми ведает Каменев, участки заготовок среди крестьянства. А если вы посмотрите на наш аппарат, если вы посмотрите на всю нашу систему управления… От всего этого я прихожу прямо в ужас. Я не раз приходил к председателю СТО и Совнаркома и говорил: «Дайте мне отставку или передайте мне Нарком-торг, или передайте мне из Госбанка кое-что, или передайте мне и то и другое!» В этом месте Каменев перебил: — Чтобы Дзержинский не засаживал 45 млн руб. напрасно. Это значило, что крыть нечем: про 45 миллионов, которые «засадили напрасно», пять минут назад Дзержинский сказал сам: тресты Главметалла «припасли» материалов сверхнормы на 45 миллионов рублей. Дзержинский ответил на реплику Каменева относительно спокойно: — Для того, чтобы Дзержинский не засаживал 45 млн руб. напрасно. Да, да! И снова Каменев: — Вы 4 года нарком, а я только несколько месяцев. Дзержинский: — А вы будете 44 года, и никуда не годны, потому что вы занимаетесь политиканством, а не работой. А вы знаете отлично, моя сила заключается в чем? Я не щажу себя, Каменев, никогда!» Каменеву не суждено было быть наркомом 44 года. Но это отдельная история… Для нас важно, что в то время, когда Дзержинский ругался с Каменевым, смерть вплотную подобралась к «железному» Феликсу. А он думал о партийных и хозяйственных проблемах, о бесчисленных врагах… Софья Мушкат-Дзержинская оставила воспоминания о смерти мужа. «В июле 1926 года состоялся Пленум ЦК и ЦКК ВКП(б). Феликс был болен. Еще в конце 1924 года у него был первый приступ грудной жабы. Врачи потребовали, чтобы он ограничил свою работу до четырех часов в день, но он категорически отверг это требование и по-прежнему продолжал работать 16–18 часов в сутки. За несколько недель перед Пленумом ЦК И ЦКК он начал тщательно готовиться к нему, подбирая материалы и цифры для опровержения лживых данных о положении народного хозяйства, распространяемых троцкистско-зиновьевской оппозицией. По воскресеньям, будучи на даче за городом, вместо отдыха он сидел над бумагами, проверял представляемые ему отделами ВСНХ таблицы данных, лично подсчитывал целые столбцы цифр (он, как и раньше, не чурался никакой черной работы). Я помогала ему в этом. В последнее воскресенье перед смертью Феликс сразу после обеда вернулся с дачи в Москву и работал в ОГПУ до поздней ночи, готовясь к своему выступлению на Пленуме. В понедельник, как и всегда, в 9 часов утра он был уже на работе, а потом на заседании президиума ВСНХ, где выступил с речью по вопросу о контрольных цифрах промышленности на 1926—27 год. В этот день я увиделась с ним лишь 2–3 часа ночью, когда он страшно усталый вернулся домой. На следующий день, 20 июля 1926 года, он встал в обычное время и к 9 часам уехал в ОГПУ, чтобы взять недостающие ему материалы. Он ушел из дома без завтрака, не выпив даже стакана чаю. Обеспокоенная этим, я позвонила в ОГПУ секретарю Феликса В. Гереону и попросила организовать для Феликса завтрак, но его самочувствие было, по-видимому, настолько плохое, что он отказался что-либо взять в рот. И так, совсем натощак, он направился в Большой Кремлевский дворец на очередное заседание Пленума. В 12 часов он выступил на Пленуме с большой пламенной речью, посвященной исключительно хозяйственным вопросам. В этой речи он произнес знаменательные слова, правдиво характеризующие его: «Я не щажу себя… никогда. И поэтому вы здесь все меня любите, потому что вы мне верите. Я никогда не кривлю своей душой; если я вижу, что у нас непорядки, я со всей силой обрушиваюсь на них». Последнюю фразу… он произнес твердо и почти с торжественной серьезностью. На поверхностного наблюдателя он мог произвести впечатление крепкого, здорового человека. Но от тех, которые особенно внимательно присматривались, не ускользнуло, что он часто судорожно прижимал левую руку к сердцу. Позже он обе руки начал прижимать к груди… Мы знаем, что свою последнюю большую речь он произнес, несмотря на большие физические страдания. Это прижимание обеих рук к сердцу было сознательным жестом сильного человека, который всю свою жизнь считал слабость позором и который перед самой смертью не хотел, пока он не закончит своей последней речи, показать, что физически страдает, не хотел казаться слабым. Во время речи на Пленуме ЦК и ЦКК у Феликса повторился тяжелый приступ грудной жабы. Он с трудом закончил свою речь, вышел в соседнюю комнату и прилег на диван. Здесь он оставался несколько часов, отсылая врачей и вызывая к себе из зала заседания товарищей, расспрашивая их о дальнейшим ходе прений и выдвигая новые факты и аргументы против оппозиции, которые сам не успел привести. Спустя три часа, когда закончилось заседание и сердечный приступ у Феликса прошел, он с разрешения врачей поднялся и медленно по кремлевским коридорам пошел в свою квартиру, находившуюся в корпусе против Большого Кремлевского дворца рядом с Оружейной палатой. Я в это время работала в агитпропе ЦК ВКП(б), где руководила Польским бюро. Надеясь встретиться с Феликсом в кремлевской столовой во время перерыва в заседаниях Пленума ЦК ЦКК, я раньше обычного пошла в столовую, находившуюся тогда в Кремле в несуществующем уже сейчас так называемом Кавалерском корпусе. (Сын наш был тогда на даче). Феликса там не было, и мне сказали, что обедать он еще не приходил. Вскоре в столовую пришел Я. Долецкий (руководитель ТАССа) и сказал мне, что Феликс во время речи почувствовал себя плохо; где он находится в данный момент, Долецкий не знал. Обеспокоенная, я побежала домой, думая, что Феликс вернулся уже на нашу квартиру. Но и здесь его не было. Я позвонила в ОГПУ секретарю Феликса В. Гереону и узнала от него, что у Феликса был тяжелый приступ грудной жабы, и что он лежит еще в одной из комнат Большого Кремлевского дворца. Не успела я закончить разговор с Гереоном, как открылась дверь в нашу квартиру и в столовую, в которой я в углу говорила по телефону, вошел Феликс, а в нескольких шагах за ним сопровождавшие его А. Я. Беленький и секретарь Феликса по ВСНХ С. Редене. Я быстро положила трубку телефона и пошла навстречу Феликсу. Он крепко пожал мне руку, и, не произнося ни слова, через столовую направился в прилегающую к ней спальню. Я побежала за ним, чтобы опередить его и приготовить ему постель, но он остановил меня обычными для него словами: «Я сам». Не желая его раздражать, я остановилась и стала здороваться с сопровождающими его товарищами. В этот момент Феликс нагнулся над своей кроватью, и тут же послышался необычный звук: Феликс упал без сознания на пол между двумя кроватями. Беленький и Редене подбежали к нему, подняли и положили на кровать. Я бросилась к телефону, чтобы вызвать врача из находившейся в Кремле амбулатории, но от волнения не могла произнести ни слова. В этот момент вошел в комнату живший в нашем коридоре Адольф Барский и, увидев лежащего без сознания Феликса, вызвал по другому телефону врача. Л. А. Вульман сделал Феликсу инъекцию камфоры, но было уже слишком поздно. Феликс был уже мертв. Это произошло 20 июля 1926 года в 16 часов 40 минут. Ему не исполнилось еще 49 лет». Максим Горький плакал: «Нет, как неожиданна, не своевременна и бессмысленна смерть Дзержинского. Черт знает что!» Троцкий написал почти что стихотворение в прозе: «Законченность его внешнего образа вызывала мысль о скульптуре, о бронзе. Бледное лицо его в гробу под светом рефлекторов было прекрасно. Горячая бронза стала мрамором. Глядя на этот открытый лоб, на опущенные веки, на тонкий нос, очерченный резцом, думалось: вот застывший образ мужества и верности. И чувство скорби переливалось в чувство гордости: таких людей создает и воспитывает только пролетарская революция. Второй жизни никто ему дать не может. Будем же в нашей скорби утешать себя тем, что Дзержинский жил однажды».КЛАССОВАЯ ПОДОПЛЕКА СЕМЕЙНОГО ТАБУ
Биографии политических деятелей в советской империи отличались своеобразием: наиболее важныестороны их деятельности сохранялась в тайне, а факты личной жизни скрывались от общественности. Политик и писатель Милован Джилас впервые прибыл в Москву в составе первой югославской военной миссии, и многое удивило его в Советском Союзе. Милован Джилас вспоминал: «Все мы, конечно, были в форме — у меня был чин генерала. Думаю, что выбор пал на меня еще по той причине, что я хорошо знал русский язык — я выучил его в тюрьме, — и потому что я никогда раньше не ездил в Советский Союз и не был отягощен ни фракционным, ни уклонистским прошлым. И все же я был приятно удивлен, когда на интимный ужин на даче Сталина пригласили и меня. Из югославов там были только мы, югославские министры-коммунисты, а с советской стороны ближайшие сотрудники Сталина: Маленков, Булганин, генерал Антонов, Берия и, конечно Молотов. Как обычно около десяти часов вечера мы собрались за столом у Сталина — я приехал вместе с Тито. Во главе стола сел Берия, справа Маленков, затем я и Молотов, потом Андреев и Петрович, а слева Сталин, Тито, Булганин и генерал Антонов, начальник генерального штаба. Берия был тоже небольшого роста — в Политбюро у Сталина, наверно, и не было людей выше его. Берия тоже был полный, зеленовато-бледный, с мягкими, влажными ладонями. Когда я увидел его четырехугольные губы и жабий взгляд сквозь пенсне, меня словно током ударило. Берия был грузин, как и Сталин, но это нельзя было заключить по его внешности — грузины обычно костистые и брюнеты. Он и тут был неопределенным — его можно было принять за славянина или литовца, а скорее всего за какую-то смесь. Маленков был еще более низкорослым и полным, но типично русским с монгольской примесью — немного рыхлый брюнет с выдающимися скулами. Он казался замкнутым, внимательным человеком без ярко выраженного характера. Под слоями и буграми жира как будто двигался еще один человек, живой и находчивый, с умными и внимательными черными глазами. В течение долгого времени было известно, что он неофициальный заместитель Сталина по партийным делам. Почти все, связанное с организацией партии, возвышением и снятием партработников находилось в его руках. Он изобрел «номенклатурные списки» кадров — подробные биографии и автобиографии всех членов и кандидатов многомиллионной партии, которые хранились и систематически обрабатывались в Москве». Сын «неформального заместителя Сталина по партийным делам» Маленков А. Г. написал книгу «О моем отце Георгии Маленкове», которая во многом проясняет семейные обстоятельства человека с «умными и внимательными черными глазами»: «В нашей семье, сколько мне помнится с детства, не любили разговоров о дворянском происхождении моего отца Георгия Максимилиановича Маленкова и моей матери Валерии Алексеевны Голубцовой. Для сталинских лет эта сдержанность взрослых была понятна. Но и много позже, когда говорить о «благородных корнях» стало вполне безопасно и даже модно, родители по-прежнему неохотно касались «генеалогической» темы, убежденно внушая нам мысль о пусть и жестоком, но исторически справедливом возмездии, постигшем в свое время правящие классы России. Сегодня, когда пишу эти строки, в нашем осознании прошлого на первое место решительно вышел мотив жестокости и, напротив, мотив возмездия как-то стушевался. Короче говоря, когда я задумал эту книгу (а мысль, что она должна быть, преследовала меня еще при жизни родителей), мне пришлось восстанавливать в памяти и связывать воедино скупые обрывки домашних бесед, деликатно, как бы между прочим, выспрашивать родных о том, откуда пошел наш род, вникать в немногие семейные, а затем и архивные документы. Один из них (стенограмма партийного заседания конца 30-х годов — об этом заседании речь впереди) красноречиво объяснил мне сугубо «классовую» подоплеку семейного табу. Из зала, взвинченного выступлением отца против ежовских расправ, раздался выкрик: мол, он сам из «бывших», а значит из «белых». Не знаю, часто ли в те страшные времена этот «козырь» пускался в ход, но уверен, что у «знавших все и вся» он был в постоянном резерве. Так вот — о роде Маленковых. Выходцы из Македонии (там эта фамилия и до сих пор часто встречается) — наши предки некогда осели в Оренбуржье и верной службой обрели дворянство. Дед моего отца был полковником, брат деда — контр-адмиралом. А уже мой дед Максимилиан (в этом имени все еще сказывалась балканская кровь) оказался штатским — служил по «желез подорожному департаменту». Вопреки воле родителей он женился на дочери кузнеца — Анастасии Георгиевне Шемякиной. В семье Маленковых этот брак не признали, и Максимилиан порвал отношения с родней. Помогал молодым только отец моей бабушки — кузнец Егор. Окрестные казахи-скотоводы величали его по-своему — Джагор. Среди них он пользовался огромным авторитетом, и мой отец всегда тепло, уважительно вспоминал об этом справедливом и сильном человеке. Однажды рассказал, как в смутные годы гражданской войны в безоглядных оренбургских степях ему не раз помогали слова «внук Джагора». Они были своего рода паролем, открывавшим молодому кавалеристу Георгию Маленкову сердца и юрты казахов. По рассказам бабушки Анастасии Георгиевны помню еще: род Джагора корнями своими уходил в мятежное племя стрельцов, сосланных под Астрахань еще Петром I, а затем и вовсе рассеянных по Оренбуржью Екатериной II после подавления пугачевского бунта. Бабушка вышла замуж 16-и лет, а к 23-м, родив уже трех сыновей — Александра, Георгия, Николая и дочь Валентину, осталась без мужа — Максимилиан умер совсем молодым от воспаления легких. И пришлось Анастасии Георгиевне хлебнуть лиха с тремя детьми на руках (Валентина умерла рано). В прочем, об этой удивительной женщине — отдельный рассказ, а пока скажу только, что ее жизнестойкость и энергия помогли определить всех троих сыновей в оренбуржскую классическую гимназию на казенный кошт (тут, конечно, свою роль сыграло и дворянство рано умершего главы семьи). Отец вспоминал, что он и его старший брат Александр учились превосходно, но больше всего увлекались физикой, и с их участием в гимназии образовался кружок, в котором этот предмет изучали по университетскому курсу Хвольсона. Я и сейчас помню пять томов Хвольсона в желтом переплете, стоявших в библиотеке моего отца до той поры, пока (после июньского пленума 1957 г.) ему не пришлось отбыть в казахстанскую ссылку — тогда, при спешном выселении нас из госквартиры, многие книги были утрачены, в том числе и пятитомный курс физики. (Между прочим, это была фундаментальная работа, представлявшая развитие мировой физики как острую драму научных идей, дававшая широкие знания о многих и многих ученых, имена которых даже и не упоминались в наших советских учебниках для вузов — говорю об этом со знанием дела, потому что сам окончил физический факультет МГУ в 61-м году). Младший из братьев Маленковых — Николай — учился похуже — мешал непокладистый, озорной характер. Александр умер 17-и лет, Николай умер 14-и лет, так что мой отец уже в юности остался без братьев… В погожие воскресные дни в поселке Аблакетка, где тогда жили отец с матерью, было принято прогуливаться семьями по главной улице. И вот навстречу нам идет богатырского сложения водолаз с электростанции, а за ним его жена с ребенком на руках. Отец здоровается и просит дать ему ребенка на руки, затем, подержав его немного, передает папаше-богатырю со словами: «Неси-ка сына!» — «Да как же, Георгий Максимилианович, ведь неудобно мне как-то, никто ж из мужиков не несет», — «Именно так-то и удобно, — смеется отец. — Пусть мужики посмотрят, как ты жену оберегаешь». И в эту минуту я словно наяву увидел того ссыльного учителя, о котором когда-то услышал от отца… Но вернусь к той поре, когда он связал свою судьбу с революцией. Опять — из семейных рассказов. Уже заканчивая гимназию, году в 18-м, юный Маленков вместе со своими друзьями таскает в ранцах патроны красноармейцам. Образованного, широко начитанного парня примечают. И вскоре он уходит в поход с кавалерийской бригадой. Сначала был бойцом, а через короткое время — уже комиссаром бригады. Там-то, в Средней Азии, в 20-м, он и знакомится с моей матерью. Георгию Максимилиановичу в ту пору шел 19-й, маме — Валерии Алексеевне — 20-й год, она работала библиотекаршей в агитпоезде. Эта встреча была на всю жизнь, и я, перебирая сейчас весь свой житейский, уже немалый опыт скажу: не встречал более любящей, бесконечно преданной друг другу супружеской пары. Формально отец и мать так и не зарегистрировали свой брак до конца жизни. По этой причине Валерия Алексеевна сохранила девичью фамилию. Ее отец, преподаватель словесности в классической гимназии Алексей Александрович Голубцов происходил из старинного и хорошо известного священнического рода. Он окончил Петербургский университет. 39 лет женился на 20-летней Ольге Павловне Невзоровой — одной из известных в нашей истории сестер Невзоровых, принадлежавших к старинному дворянскому роду. Три старшие сестры Ольги Павловны Зинаида, Августа, Софья и брат Павел участвовали в одном из первых марксистских кружков вместе с В. И. Ульяновым. Бывая в Нижнем Новгороде, он останавливался у них в доме, что, конечно, скрывалось от Алексея Александровича. Одна из сестер — Зинаида вышла замуж за известного ученого и революционера, в молодости близкого друга Ленина, — Глеба Максимилиановича Кржижановского, в будущем главного разработчика плана ГОЭЛРО и председателя Госплана до 1929 года. После разгрома бухаринской оппозиции в 1929 году Глеб Максимилианович от государственной деятельности был отстранен, его даже обвинили во вредительстве, но по какой-то счастливой случайности он остался жив и остался академиком. Младшая из сестер Невзоровых Ольга Павловна сама в революционном движении не участвовала. Выйдя замуж за Голубцова, она целиком отдала себя семье, в которой было пятеро детей, — Вячеслав, Роман, Людмила, Елена и Валерия, моя мама. Алексей Александрович Голубцов достаточно обеспечивал свою немалую семью, был внимательным, строгим отцом, и Валерия Алексеевна неизменно вспоминала о своих родителях с трогательной любовью, а о своем детстве — как о самой радостной поре жизни. Вспоминала о летних поездках всей семьей в Костромскую губернию, где у Голубцовых был свой дом и где, по ее словам, один из местных уголков был прямо как со знаменитого пейзажа Левитана «Тихий омут» (а может, сам этот пейзаж родился здесь, неподалеку от дачи Голубцовых?). После окончания гимназии мать прошла библиотечные курсы и, как я уже говорил, оказалась в агитпоезде на Туркестанском фронте, где встретила в 20-м году отца. (Здесь, в том же году вступила в партию.) В 1921 году мои родители приехали в Москву. О том времена они рассказывали мало. Может быть, потому, что эти первые годы московской жизни порой заслонены были более поздними, страшными событиями? Не знаю. Запомнилось только, что поводом для переезда в Москву было страстное их желание получить высшее образование. Ведь у них за плечами была для этого хорошая основа — гимназия (кстати, отец закончил ее с золотой медалью). На гражданской войне мать заболела малярией, и уже в Москве ей потребовалось несколько лет, чтобы восстановить здоровье. Но и повторявшиеся время от времени тяжелые приступы лихорадки не помешали ей активно войти в стремительный ритм тогдашней столичной жизни. Короткое время она была на технической работе в орготделе ЦК ВКП(б), потом уходит на завод — нормировщицей, а в 1928-м по направлению заводской парторганизации становится студенткой Московского энергетического института. Закончив его, идет инженером на завод «Динамо». Там получает два тяжелейших отравления — ртутью и бензолом. Как раз в то время мать была беременна мною, и эти ее отравления стали проклятием моего детства, переполненного болезнями. Боже мой, как она успевала работать, учиться в аспирантуре МЭИ, вести семейный быт и выхаживать меня! Сквозь дымку времени вижу ее прекрасное лицо, склоненное надо мной. Белые бумажные кресты на окнах… Да, это уже в войну, когда отца почти не бывало дома, а мать — в 42-м ее назначили директором МЭИ — рядом, у моей постели. Спасибо, родная! Ты дала мне и вторую жизнь, ибо никакие лекарства не спасли бы меня, если бы не твоя забота, твоя самоотдача!.. К моменту прихода Валерии Алексеевны на пост директора Энергетический институт постановлением правительства был развернут как основная база подготовки специалистов для энергетики страны. Он, этот институт, становится главным делом матери на многие годы вперед. В 51-м году, перенеся тяжелейший перитонит и едва не погибнув, она на какое-то время забыла многие русские слова, а немецкий и английский языки, которыми хорошо владела до болезни, забыла совсем. После этого страшного потрясения мать оставила директорский пост, целиком отдалась научной работе. В 1956 году защитила докторскую диссертацию. Сутью работы, изданной отдельной книгой, было создание нового класса изоляционных материалов, экономическое обоснование их применения и прогноз развития этих материалов. В том же году ученый совет МЭИ присудил матери звание профессора. Заканчиваю свой рассказ о матери в нашем семейном доме под Москвой — в Удельной. В доме, который был спроектирован… матерью. Энергетик по образованию, она была щедро одаренным человеком. И в этом доме, достраивавшемся до 68-го, когда отец переехал из Экибастуза в Удельную, в этом нашем доме живет, не уходя, образ матери, и я порой явственно слышу ее голос. Вот на веранде только что чуть заскрипели под ее легким шагом половицы, и она с улыбкой произносит: «Нет, правда же, я всю жизнь мечтала быть архитектором…» И рядом с мамой — моя бабушка, дочь кузнеца Джагора, Анастасия Георгиевна. Почему-то сразу вспоминаю семейный переполох. Подумать только! На 82-м году жизни наша бабушка приняла роды на дому у молодой татарочки, семью которой приютила у себя. Вспомнила, видимо, свое ремесло еще в Оренбурге, где Анастасия Георгиевна славилась как «повивальная бабка». Действительно: легкая у нее была рука! Приняла за свою жизнь сто родов — все удачные. Талант врачевательницы открылся у Анастасии Георгиевны еще в юные годы. А в гражданскую войну, закончив курсы медсестер, она приняла под свое начало санитарный поезд. Может, и встречались они на железнодорожных путях, еще не зная, что скоро породнятся — моя мать с агитпоезда и бабушка — с санитарного?.. После гражданской Анастасия Георгиевна вернулась в Оренбургскую губернию, а сын Георгий с женой уехали в Москву. Но когда в 1925 году у них родилась дочь Воля, бабушка приехала к ним помочь выхаживать ребенка. Молодым тяжело приходилось: Георгий к тому времени заканчивал Высшее техническое училище имени Баумана, а Валерия — с утра до ночи пропадала на работе. В Москве у Анастасии Георгиевны с удивительной яркостью еще раз проявился ее талант — ее действенная доброта к обездоленным людям. Ей мало было домашних забот. Она подбирала на вокзалах и улицах самых несчастных, неприкаянных женщин, вела их в коммуналку (семья имела в ней одну комнату) и приводила в «человеческий образ». И однажды мать при всей своей деликатности не выдержала — уговорила отца подыскать бабушке жилье, да бабушка и сама понимала, что так будет лучше. С тех пор неугомонная, властная Анастасия Георгиевна жила отдельно, но уважительные и теплые отношения с моей мамой не прерывались никогда. В середине 30-х годов бабушка стала директором санатория потребкооперации под Москвой, в поселке Удельное. И работала там до 58-го года, когда ушла на пенсию. Вот тут-то, в санатории для сердечников, она и развернулась. Приезжая к бабушке, я всякий раз изумлялся размаху, с которым она вела свое дело. Санаторий буквально на глазах преображался, обустраивался. Появились новые корпуса лечебницы, разбили прекрасный парк, посадили сад, вырыли пруд, наладили подсобное хозяйство. Во время войны, когда по ее инициативе санаторий принял детей из блокадного Ленинграда, он-то и сыграл решающую роль в возвращении этих ребят к жизни. Из послевоенной поры хорошо помню один эпизод, красноречиво раскрывающий сильный и справедливый, поистине джагоровский характер Анастасии Георгиевны. В голодное время подмосковные поселки (Удельное тоже) были приравнены по зарплате — совершенно нищенской — к сельской местности: мол, местные жители имеют землю, пусть с нее и кормятся. Но в таких поселках, как Удельное, свободной земли давно уже не было, и люди бедствовали. Конечно, санаторные работники имели бесплатное питание, а остальным-то как жить? И вот бабушка решила воспользоваться высоким положением сына. Поехала в Москву к министру финансов Звереву и убедила его приравнять подмосковные поселки по зарплате к Москве. Потом-то уж мои родители узнали, как она «убеждала». Когда министр начал ей что-то возражать, Анастасия Георгиевна ему сказала: «Зажрался ты здесь! Совсем оторвался от народа, совесть потерял. У меня подавальщица в месяц получает без трешницы тридцатку. И ни коров негде держать, ни земли для огородов нет. Разве жить можно?!» Уже после того как отца отправили в ссылку, мать уехала с ним, мне с братом Егором — тогда уже студентам МГУ — попросту негде было жить, мы перебрались к бабушке в Удельное, в ее частный дом. Вот там и узнали мы от людей, скольким бедствовавшим она помогла. Кому добилась жилья, кого лечила, кого помогла устроить учиться. Да и для поселка как депутат райсовета немало сделала. Поселковые старожилы до сих пор помнят, что новые школа, магазин, больница — все это во многом заслуга Анастасии Георгиевны. Естественно, и здесь ее энергию подпирало имя сына. Но не всегда. Например, в 47-м году, когда Георгий Максимилианович попал в первую свою опалу — еще при Сталине, — он вынужден был серьезно предупредить свою мать, чтоб она умерила активность, без конца обращаясь к нему с ходатайствами за тех или иных осужденных: «Не смогу я тебе больше помогать, мама. Самому бы кто помог…» Но милосердная деятельность бабушки с новой силой развернулась позже, вплоть до отцовской ссылки. Сотни матерей обращались к ней, прося за своих близких, попавших в тюрьму. И слава об этой деятельности столь широко распространилась среди заключенных, что Удельная стала среди них запретным местом «для работы». Помнится, начальник местного отделения милиции тогда же мне рассказывал: «Уголовники-рецидивисты возвращаются и говорят: «Для нас это место свято, тут живет мать Маленкова»… Поразительно деятельная была у моей бабушки натура. Уже конце 50-х, приезжая к отцу в Экибастуз, она и там принималась кому-то помогать. Правда, уже не заступничеством за людей перед властями (к тому времени такое заступничество могло принести только вред все по той же причине — «мать Маленкова»). Бабушка снова взялась за врачевание. В один из своих приездов к отцу я стал свидетелем такой сцены: к Анастасии Георгиевне пришел мужчина, покрытый фурункулами, и сказал, что лечат его уже 16 лет, но никакая медицина не помогает, хоть помирай. Бабушка выхаживала его два месяца и… вылечила. Секрет оказался прост: помимо всего прочего, что в таких случаях делается, она применила так называемое средство Дорохова. Здесь своя история. Талантливейший ветеринар-самоучка Дорохов изобрел сильнейшее противовоспалительное и антимикробное средство, но, как это часто у нас бывает, пробить его в медицинскую практику не смог и оттого начал вконец спиваться. Бабушка не только поддержала его морально, но и в свое время (когда слова «мать Маленкова» еще были с положительным знаком) помогла довести средство Дорохова до аптек. И до самой смерти Дорохова они с бабушкой были большими друзьями. Кстати, мой отец тоже высоко ценил этот препарат и не раз спасался с его помощью от конъюнктивита, возникавшего из-за пылевых экибастузских бурь. А однажды именно средством Дорохова мои родители спасли мальчика, обварившегося кипятком. Словом, ни дня не сидела моя бабушка без дела: растила детей, стирала, шила, огородничала, милосердствовала деятельно — и так всю жизнь. А какие щавелевые пироги пекла — забыть невозможно! Безусловно, она гордилась своим сыном, но всегда умела отстоять перед ним свое мнение. При этом она тонко чувствовала, где кончается ее компетенция. К примеру, очень интерёсовалась внешней политикой, но свои суждения по этому поводу в категорической форме не высказывала. Зато уж в вопросах народной жизни, тяготах народного быта выступала с полным значением дела. И я не раз замечал, как отец прислушивался к ее доводам. Забегая вперед, скажу, что в 1953 году, став у руля государства и начав свои так рано оборвавшиеся реформы, он, без сомнения, учитывал и мудрые высказывания своей матери. Анастасия Георгиевна была верующей, всегда держала в своей комнате иконы, но не навязывала веру нам, младшим. Умерла она в 1968 году, в возрасте 84 лет. Смерть ее была благостной — сходила в баньку и, отдыхая после нее, без всяких мучений отошла в мир иной, как бы уснула. Чем больше времени отделяет меня от детства, тем больше я проникаюсь благодарностью к моим родителям. Как удалось им, имея столь мало времени для детей, провести нас мимо опасностей нравственного разложения, которое было почти предопределено фальшью положения советской элиты? Фальшь, очевидная фальшь состояла в вопиющем противоречии между каждодневно провозглашавшимися лозунгами социального равенства, справедливости и реалиями нашей жизни. Приведу только один случай. Из-за ремонта нашей постоянной дачи мы временно жили на даче в Зубаловке. Там правительственное шоссе, называемое «американкой», делало крутой поворот и извилисто уходило на дно оврага, где протекала речка Зубаловка. Черные «ЗиСы», «линкольны», «бьюики», «паккарды» носились по этому закрытому для других машин шоссе на предельной скорости. И вот мне, 11-летнему мальчишке, пришла в голову шальная затея подниматься на велосипеде снизу в горку по шоссе, зигзагами пересекая его с одной стороны на другую. Однажды, во время этого незаконного по всем правилам ГАИ маневра, меня задержал постовой и стал резко отчитывать, но, узнав, что я сын Маленкова, тут же взял под козырек, и я продолжил свой безумный подъем… В январе 1943 года, как только обозначился перелом в войне (завершилось окружение немцев под Сталинградом), нас с братом Егором привезли из эвакуации в Москву. Ясно помню нашу первую после полутора лет разлуки встречу с отцом. Он отдыхал, мы шумно вбежали в спальню и залезли к нему на кровать. Отец обнял, расцеловал нас и стал рассказывать сказку о похождениях маленького, но храброго и ловкого зверька-тушканчика. Сказка была так увлекательна, что мы с братом уже с нетерпением ждали ее продолжения, и в те редкие вечера, когда отец бывал дома, он хотя бы 10–15 минут отводил, как вы сегодня сказали, сериалу о тушканчике. Отец был замечательным рассказчиком. К тому же, как я сейчас понимаю, придумывая все новые и новые приключения, он уходил в годы своей юности, видел перед собой казахстанские степи, табуны лошадей и любопытного зверька, застывшего на задних лапках у норы, дышал вольным ветром и… пусть ненадолго сбрасывал с себя непомерный груз работы. Наш дом был полон книг, и, когда мы с братом примерно в пятилетием возрасте научились читать, вся огромная библиотека оказалась в нашем распоряжении — родители нам в выборе книг своей воли не навязывали. Кстати, лично я начал осваивать алфавит… по географическим картам. Они висели в коридорах, вдоль лестницы на второй этаж, даже на фанерных щитах, ограждавших во дворе теннисный корт. Причем, одни карты по распоряжению отца постоянно менялись на другие. Тут была какая-то система: все новые страны открывались перед нами, и нередко отец как бы невзначай просил нас отыскать какой-либо город или реку. Мы снимали нужную карту со стен или щитов, клали ее на пол и, ползая по ней, путешествовали в поисках названий, подсказанных отцом. Как раз тогда, в детстве, у меня невольно сформировался образ огромной, но нераздельно единой планеты Земля. Еще до школы нас начали учить музыке (без особого успеха), французскому, столярному делу и, конечно же, физике, которая еще с гимназии была страстью отца. Он устроил для нас даже физический кабинет, где были лупы, микроскоп, телескоп, оптическая скамья, поляроиды, электромоторчики, магниты и многое другое. Уже после войны, когда свободного времени у родителей стало побольше, они открыли нам мир классической литературы. Отец любил читать нам вслух. Причем, читал он, по-настоящему художественно, с безупречным чувством слова, чаще всего выбирал Гоголя, Чехова, Лескова, Тургенева, Бунина, Куприна. Из зарубежной литературы —; Шекспира, Диккенса, Марка Твена, Эдгара По. Особенно же настойчиво приобщал нас к поэзии. Многое читал наизусть сам, а чтобы и мы пристрастились к заучиванию стихов, придумал такой педагогический прием: летом предлагал нам залезать высоко на дерево и оттуда сверху декламировать. Нам это страшно нравилось, и с тех пор в памяти остались «Во глубине сибирских руд» Пушкина, «Воздушный корабль» и «Бородино» Лермонтова, «Завет Святослава» Брюсова (кстати, это был любимый поэт отца). А когда мы подросли, отец познакомил нас со стихами непопулярных тогда Тютчева и Над сона. Ну, и само собой — кино. Обычно по субботам и воскресеньям нам на дачу по заказу родителей привозили кинокартины. После войны это все больше были трофейные ленты — английские и американские. Многократно пересмотрели мы тогда — и с родителями, и одни — фильмы Диснея, Чарли Чаплина. И, конечно, не по разу — советские: «Чапаев», «Александр Невский», «Георгий Саакадзе», «Цирк», «Веселые ребята», любимый фильм Сталина «Волга-Волга». Своя огромная библиотека, корт, кинозал, кабинет физики, литературные чтения, уроки музыки и французского на дому — естественно, ничего этого и многого другого, что считалось обычным в быту элитарных семей, у большинства наших сверстников не было, и, пресекая их опасное баловство, милиционеры не брали перед ними под козырек. Взрослея, мы с братом прекрасно знали об этом. Но было еще одно, что, как я понимаю, и спасло нас, младших, от нравственного разрушения, — это семейная атмосфера, непререкаемый авторитет родителей в наших глазах, их взаимоуважение друг к другу и ко всем окружающим людям, их врожденный педагогический дар, который — при всем дефиците родительского общения с нами — помог нам счастливо миновать барственный цинизм и рано понять безмерную цену времени, подчиненного делу. Семейный наш круг — это был мир, в котором отец и мать оставались высокоинтеллигентными людьми, за пределом которого оставались нравы, царившие в высших эшелонах власти. Думаю, давалось это моим родителям, особенно отцу, совсем нелегко. Известно, например, что в близком окружении Сталина широко бытовала грязная матерщина. Сколько ни помню отца, даже в те минуты, когда он появлялся дома смертельно уставший, чем-то сильно расстроенный, в его общении с близкими не бывало ни повышенных тонов, ни грубых, ни тем более нецензурных выражений. Семья для отца была заповедным островком, где отдыхала его душа и где ему не требовалось скрывать свою разностороннюю, яркую натуру. Валерия Алексеевна, конечно же, тонко понимала это и всеми силами поддерживала в нашем домашнем укладе высокую культуру общения, свойственную русской интеллигенции. То, что именно так все и было, подтверждается обстоятельством, над которым я раньше никогда особо не задумывался: к нам ни разу не приезжал в гости никто из олигархов первого сталинского ряда и никто из их домочадцев. Даже после смерти Сталина, когда, демонстрируя свою сплоченность, члены нашего ареопага ввели в моду дружить семьями, — дом Маленковых оставался вне этой моды. Как понимает читатель, дело тут вовсе не в том, что мои родители были хмурыми, необщительными бирюками (чего-чего, а юмором и контактностью природа их не обделила). Они просто-напросто не хотели допускать в дом людей, глубоко чуждых им по своей, мягко говоря, «внутренней конституции». Помнится, только однажды, в 1954 году, когда наша семья отдыхала на юге по соседству с семьями других олигархов, уклониться от общения с ними было невозможно. Вот тогда-то я и увидел впервые лицом к лицу некоторых наших «вождей»: ничем не запоминающегося, наводящего скуку «человека в футляре» Молотова; огромного сильного, похожего на медведя Кагановича, блестяще игравшего в городки и матерящегося, как извозчик; бесцеремонного Кириченко, по части мата оставлявшего Лазаря Моисеевича далеко позади… Трудно, да просто невозможно было бы представить этих граждан за нашим семейным столом. Сиживали за ним в долгих разговорах совсем иные люди — академик Виноградов, профессор Преображенский, добрейшая Юлия Фоминична Домбровская (все трое — медики). Часто приезжали к нам братья моей матери — Вячеслав Алексеевич и Роман Алексеевич. Дядя Вячеслав был выдающимся энергетиком, изобретателем, мастером на все руки и еще — веселым, обаятельным человеком, имевшим успех у женщин. Его бесконечные романы частенько огорчали мою мать, между ними возникали по этому поводу даже размолвки, но всякий раз дядя Слава своим поистине раблезианским жизнелюбием сглаживал «ситуацию». Иным по характеру был Роман Алексеевич. Тоже высококлассный энергетик, мягкий, покладистый и веселый человек, он еще в конце 20-х годов был обвинен во вредительстве и шпионаже, получил срок, в тюрьме решил покончить самоубийством и вскрыл себе вены. Его удалось спасти, а позже — хлопотами Глеба Максимилиановича Кржижановского — и вырвать из тюрьмы. Пережитое глубоко отразилось на дальнейшей судьбе дяди Романа: он решительно избегал какой-либо общественной деятельности и никогда не был в партии. Больше всего Роман Алексеевич любил читать труды по археологии. И тут, сильно забегая вперед, скажу еще об одном верном друге нашей семьи — Александре Георгиевиче Гачечиладзе… Да-да, о том самом знаменитом изобретателе эффективного средства против разных болезней — катрэкса, которого не так давно с бешеной яростью поносили в нашей прессе по указке «управляемой медицины». Я благодарен судьбе, которая по жестокой необходимости (надо было поправить здоровье отца, подорванное ссылкой и непрекращающейся мерзкой слежкой за ним после переезда в Подмосковье) заставила меня примчаться в Грузию и на легендарном острове аргонавтов в устье Риони отыскать этого удивительного врачевателя. Именно — удивительного! Пусть читатель поверит мне, занимающемуся проблемами биофизики, что в своем эпитете я нисколько не переборщил, ибо Алик (так он представился мне, когда я его разыскал), подробно рассказав мне о катрэксе, добываемом из печени черноморской акулы-катрана, и проведя на авторе этих строк курс благотворного лечения, дал мне свое чудесное средство, и катрэкс подарил отцу по крайней мере восемь лет жизни. Вскоре, Гачечиладзе приехал в Москву, познакомился и крепко сдружился с моими родителями, со всей нашей семьей. Это было как раз в пору беззаконных гонений на талантливого ученого, когда после «артподготовки» в прессе у него отобрали лабораторию и прокуратура возбудила против него уголовное дело. Наша семья — от родителей до нас, младших, — встала на защиту Гачечиладзе. В разгар борьбы за его доброе имя выяснилась пикантная подробность: как мы узнали, в материалах, собранных прокуратурой, оказался опрос восьмисот (!) пациентов, проведенный следствием для доказательства корыстных целей, которыми якобы руководствовался ученый в применении катрэкса. Само собой, корысти при всем старании обнаружить не удалось, но в ходе опроса следователи вольно или невольно зафиксировали множество неопровержимых показаний… в пользу катрэкса. Вот тогда-то отец и подсказал председателю Госкомитета по изобретениям Ивану Семеновичу Наяшкову хитроумную идею — обратиться в прокуратуру с просьбой выслать копии опроса в Госкомитет. Криминальной ценности этот материал уже не представлял, научная сторона дела следствие не интересовала, и запрос И. С. Наяшкова был удовлетворен. Какова же была ярость недругов Алика, когда именно на основе следственного опроса Госкомитет… выдал ему авторское свидетельство на катрэкс! Солидный этот документ очень помог ученому в дальнейшей борьбе… Уже после смерти отца в 1988 году Гачечиладзе показал мне новогоднее поздравление, которое послал ему Георгий Максимилианович в пору боев за катрэкс. Там есть строка «…А что касается наших неприятелей, то пусть они захлебнутся в собственной непристойности». Маленков был опытен в аппаратных играх. История каждого правительственного двора содержит список людей, обласканных государями. Во времена «дореволюционные» большую часть этого списка занимают представители слабого пола. Новое время требовало больше силы и твердости, чем красоты. Красоты в Кремле, действительно, стало меньше, а вот сила и твердость обрели особый, советский оттенок. Фавориты при Сталине — это маленькие, но все же копии вождя. Собрав под обложку истории их жизней и продвижений по государственной лестнице, можно в какой то степени проследить историю власти. Фавориты были разного рода, но все они влияли на вождя, а значит на ход исторических событий.УМЕНИЕ «ОБХОДИТЬ КАПКАНЫ»
В своей политике Сталин следовал принципам, изложенным «великим флорентийцем» Никколо Макиавелли в трактате «Государь». «Итак из всех зверей Государь пусть уподобится двум: Льву и Лисе. Лев боится капканов, а Лиса — Волков. Следовательно, надо быть подобным Лисе, чтобы уметь обойти капканы, и Льву, чтобы отпугнуть волков. Тот, кто всегда подобен Льву, может не заметить капкана. Из чего следует, что разумный правитель не может и не должен оставаться верным своему обещанию, если это вредит его интересам и если отпали причины, побудившие его дать обещание». Макиавелли очень рано познакомился с теневой стороной политики: девяти лет он видел повешенных по указке Медичи в окне Палаццо Веккьо заговорщиков Пацци, среди которых был даже епископ; двадцати трех лет наблюдал изгнание Медичи из Флоренции; двадцати девяти казнь Савонаролы. Трижды он был свидетелем того, как Флоренция находилась на краю гибели. В 1502 году Макиавелли встречается с тем, кто послужил ему прообразом «Государя», Цезарем Борджиа — герцогом Валентино, который произвел на него сильное впечатление как человек, очень жестокий и хитрый, не считающийся с нормами морали, решительный и проницательный правитель. «Большевики считали криминалом пышность и роскошь в личной жизни, — писал Михаил Любимов, — их окружали предметы первой необходимости, соответствующие из незабвенному народному образу. Одевались продуманно, с тонкими деталями, выходя из массы группой, сознательно создавали картину разнообразия: если вождь в сталинке, то дедушка Калинин в толстовке, наркоминдел Молотов в костюме и при галстуке, вроде бы как уступка проклятой загранице, Лазарь Каганович в кожанке, Ворошилов в военной форме с орденами, Орджоникидзе в гимнастерке без знаков отличия. Прекрасно обходились без имиджмейкеров, сами дали бы им сто очков вперед». С самого раннего детства близкий к кремлевским кругам писатель Юлиан Семенов писал: «В 1965 году писатель Лев Шейнин (в прошлом помощник Вышинского) позвонил мне из Кунцовской больницы: «Вы хотели поговорить с Вячеславом Михайловичем Молотовым? Он здесь, вместе с Полиной Семеновной, приезжайте, я вас представлю». Через час я был у него в палате. Маленький, кругленький, работавший — после освобождения из Лефортовской тюрьмы — главным редактором «Мосфильма», Шейнин был человеком улыбчивым, постоянно тянувшимся к людям. В разговорах, однако, был сдержан: как-никак именно он, помощник Генерального прокурора Союза, прибыл вместе со Сталиным в Ленинград на следующий день после убийства Кирова. О Вышинском как-то сказал во время прогулки по аллеям нашего писательского поселка в Пахре: «Это человек тайны, не стоит о нем, время не подошло». В другой раз, тоже во время прогулки, смеясь, заметил: «Когда меня привезли в Лефортово, я сказал следователю: «если будет боржоми, — подпишу все, что попросите о моей, лично моей шпионской работе», — я-то знал, что исход один… Впрочем, я еще хранил иллюзии. Черток в этом смысле оказался самым умным». — «Кто такой Черток?» — «Это следователь Льва Борисовича Каменева… Чудовище был, а не человек… Он себе такое позволял, работая с Каменевым… Словом, когда за ним пришли, а это случилось через месяц после того, как Каменев был расстрелян, он прокричал: «Я вам не Каменев, меня вы не сломите!» — и сиганул с балкона». Я спросил: «Почему?» Шейнин поднял на меня свои глаза-маслины, судорожно вздохнул и ответил: «Милый, не прикасайтесь вы к этому, не надо, так лучше будет для вас…» …Именно он, Шейнин, и завел меня в большую палату государственного пенсионера СССР, бывшего члена партии Молотова и его жены, ветерана партии Жемчужиной. Разговор был светским; Молотов шутил, говоря, что прочитав мою «Петровку, 38» он начал с опаской гулять по улицам, расспрашивал, над чем я работаю, как начал писать, имеет ли что-то общее с моей судьбой персонаж из моей повести «При исполнении служебных обязанностей» молодой пилот Павел Богачев, воспитывавшийся в детском доме, куда был отправлен после расстрела отца; когда я попросил о следующей встрече (я тогда готовился к роману «Майор Вихрь»), он ответил согласием, написал свой телефон на улице Грановского, попросив при этом никому его более не передавать. Позвонил я к нему, однако только через год: то он уезжал на курорт, то я шастал по стране, работая в архивах. Первый раз я поднялся к нему на Грановского, когда Полины Семеновны не стало уже; мы сидели в маленьком кабинете Молотова, обстановка которого напоминала фильмы тридцатых годов: кресла, обтянутые серой парусиной, стол с зеленым сукном, маленький бюст Ленина, в гостиной — книги в скромных шкафах, китайский гобелен и портрет Энгельса в деревянной рамке. Молотов рассказал ряд эпизодов, связанных с январем сорок пятого, когда Черчилль обратился к Сталину за помощью во время Арденнского наступления немцев, дал анализ раскладу политических структур в тот месяц, — как она ему представлялась; потом, улыбнувшись, заметил, что в то время Сталин уже практически «не затягивался, набивал трубку «Герцеговиной Флор», но табаком лишь пыхал». Не знаю почему, но именно тогда я и решил спросить его о Макиавелли. Молотов цепко осмотрел меня своими глазами-буравчиками, снял на мгновение пенсне, потер веки и ответил четкой формулировкой: — Увлечение Макиавелли симптоматично, ибо свидетельствует о сползании в реакцию. …Я уже знал тогда, что в тридцать шестом году какое-то время позиции Молотова были шатки, поскольку ни Каменев с Зиновьевым, ни Пятаков не назвали его имя в числе тех, кто «подлежал уничтожению»; были перечислены практически все ближайшие соратники вождя — Н. И. Ежов, Г. К. Орджоникидзе, К. Е. Ворошилов, Л. М. Каганович, но Молотова среди них не было. Лишь после того, как был убит Серго и Молотов после этого выступил на февральско-мартовском Пленуме ЦК, его имя было включено в список будущих «жертв» на третьем процессе по «делу» Бухарина и Рыкова. Знал я тогда и то, что над Молотовым собрались тучи и накануне смерти Сталина, — жена арестована как «враг народа», а сам он оттерт на третий план группой Маленкова — Берия. Поэтому меня потрясала та нескрываемая нежность, с которой он произносил имя Сталина; нежность была какой-то юношеской, восторженной, она даже несколько выпячивалась им, хотя Молотов, казалось, не был человеком позы. — А как Сталин относился к Макиавелли? — спросил я, несколько опасаясь его реакции, ибо рискованная пересекаемость имен подчас вызывает в политиках (особенно с приставкой «экс») непредсказуемую реакцию. Молотов ответил сдержанно: — Сталин понимал, как чужд самому духу нашего общества строй мыслей этого философа. Сталин говорил правду, а Макиавелли всегда искал путь, чтобы ложь сделать правдой, — и, помедлив мгновение, он заключил: — Впрочем, порою, наоборот… …Первый том Собрания сочинений Макиавелли был издан «Академией» в Москве и Ленинграде крошечным тиражом в тридцать четвертом году; второй том так и не опубликовали, поскольку предисловие было написано Каменевым, а его — вскоре после убийства Кирова — арестовали. Хотя в предисловии Каменев и подчеркивал, что одна из порочных идей Макиавелли состоит в отторжении морали от политики, и что, — следуя флорентийцу, — высший смысл человеческого существования заключен лишь в работе во благо государства, но при этом советовал помнить: идеал государства — это республика; Древний Рим дал пример такого сообщества, где каждый гражданин вдохновенно сражался и отвечал за престиж и достоинство родины, поскольку имел на то право, гарантированное Законом; однако Республика становится фикцией, если власть убивает в народе добродетели и личное достоинство, предпочитая править страхом и террором. Будучи по образованию теологом, Сталин знал толк в осмыслении заложенного между строк; он считал, что выпуск тома Макиавелли с предисловием Каменева направлен против него, дирижера начинавшегося террора. Именно поэтому во время процесса Каменеву и было поставлено в вину — наравне с подготовкой попущений и антисоветской борьбой — издание книги Макиавелли. Сталин достаточно долго думал и о том, чтобы вписать в показания Зиновьева фразы о «вредительской» книге Займовского «Крылатое слово» с предисловием того же Каменева, который утверждал: «Автор далеко не в достаточной степени использовал нелегальную, подпольную прессу эпохи царизма, а также «крылатые слова», созданные революционной эпохой. Но это не личная ошибка автора, а скорей наша общая беда. Можем ли мы сказать, что в должной мере изучили — или, хотя бы изучаем, — подпольную прессу, ее историю, ее сотрудников, приемы, язык? Конечно, нет!» Сталин прекрасно понимал, что если, — следуя Каменеву, — читатели начнут «изучать подпольную прессу», то в массе своей пришлось бы упоминать имена тех революционеров, которые ныне, по его, Сталина, указанию, были объявлены «врагами народа». Именно поэтому каменевское предисловие к «Крылатым словам» и не было упомянуто на процессе: еще далеко не все книги были запрещены и изъяты из библиотек, еще не до конца была убита память, — надо ждать». Никто из окружения Сталина не был по сути выдающимся политиком, но те из соратников вождя, кто дожил до старости, умели «обходить капканы». Один из главных кремлевских долгожителей Лазарь Каганович умер внезапно от инфаркта, сидя за вращающимся столиком. Успел поговорить по телефону сдочерью. Кладбище Ново-Девичьего монастыря. Широкий обелиск из темно-красного финского камня. Здесь по-хоронена жена Кагановича. А его самого сожгли в крематории и сюда закопали урну. На камне появилась новая надпись: «Каганович Лазарь Моисеевич», даты рождения и смерти. Говорили, он хотел, чтоб были выбиты еще два слова: «Большевик-ленинец». Каганович не оставил завещания. Лазарь Каганович занимал множество самых высоких должностей, но так и не научился грамотно писать, но говорить умел. А для того, чтобы писать, существуют писатели. Вот так, на основании личных встреч и бесед писатель Феликс Чуев создал книгу «Так говорил Каганович». При этом Ф. Чуев встречался не только с самим Лазарем, но и членами его семейного клана. В ходе этих встреч выяснилось, что многое на семью Кагановичей «наговаривали». Например, сын Лаврентия Берия, Серго утверждал: «Сестра или племянница Кагановича в действительности не была женой Иосифа Виссарионовича, но ребенок от Сталина у нее был. Сама она была очень красивой и очень умной женщиной и, насколько мне известно, нравилась Сталину. Их близость и стала непосредственной причиной самоубийства Надежды Аллилуевой, жены Иосифа Виссарионовича… Ребенка, росшего в семье Кагановича, я хорошо знал. Звали мальчика Юрой. Помню, спросил у дочери Кагановича: — Это твой братик? Она смутилась и не знала, что ответить. Мальчишка очень походил на грузина. Мать его куда-то уехала, а он остался жить в семье Кагановича». Из диалогов Феликса Чуева с членами семейного клана Кагановича следует, что все вышесказанное — неправда: никто из их семьи не состоял в любовной связи со Сталиным, а мальчика взяли из детдома. Феликс Чуев пишет: — А про вас говорили, — обращаюсь я к Мае Лазаревне, — что вы были женой Сталина. — Мне было пятнадцать лет, и я ужасно боялась, как бы сам Сталин про эти слухи не узнал, как бы до него не дошло, — говорит Мая Лазаревна. — Американцы писали, будто моя сестра была женой Сталина, — говорит Каганович. — Или племянница? — Сестра. А у меня единственная сестра старше меня, она в двадцать четвертом году умерла. (Как известно, жена Сталина Н. С. Аллилуева ушла из жизни в 1932 г.). Как говорят, бреши, бреши, что-нибудь останется. Я-то знаю все. Эта сплетня давно ходит, писала заграничная пресса, Литвинов опровергал. (Эта сплетня была весьма живучей. Главный маршал авиации А. Е. Голованов рассказывал мне про генерал-полковника Ермаченко, который женился на молодой, а старая жена по сложившейся традиции пожаловалась в политотдел. Когда генерала вызвали для разбора, он вспылил: — Сталину можно, а мне нельзя? «А ходили слухи — абсолютная чепуха! — что после смерти Аллилуевой Сталин женился на дочери Кагановича», — смеялся Александр Евгеньевич. Генерала Ермаченко за его слова разжаловали, и Голованов принял участие в его судьбе, устроив начальником аэропорта Быково. А при удобном случае рассказал о нем Сталину. Тот возмутился и велел восстановить его в звании и должности. Государство без гласности стало Страной Слухов, Сплетен, Россказней.) — Но и в последнее время, когда гласностью, казалось бы, объелись, появилась другая версия, будто Сталин женился на Мае Лазаревне не после смерти Аллилуевой, когда Мая была еще пионеркой, а в последние годы жизни, и в 1953 году она шла за его гробом, держа за руку девочку, так похожую на диктатора… — Во-первых, я не шла за его гробом, — говорит Мая Лазаревна, — а во-вторых, посмотрите на мою Юлю — похожа она на Сталина? …В ноябре 1991 года в «Неделе» появился материал о том, что племянник Кагановича некий С. Каган, проживающий в США, написал книгу о дяде, которого он посетил в 1981 году в Москве. Вскоре издательство «Прогресс» выпустило в русском переводе его книгу «Кремлевский волк». Однако, родственники Л. М. Кагановича сообщили мне, что никакого такого американского племянника они не знают и у Лазаря Моисеевича сей Каган никогда не был. Писать книги, конечно, никому не возбраняется, но желательно писать правду. В книге С. Кагана я обнаружил столько ошибок, искажений, нелепицы — от биографии Кагановича до описания его квартиры в Москве, что анализировать творение С. Кагана не собираюсь. «Это не ошибки, а откровенная ложь!» — горячо поправляет меня Мая Лазаревна… Появилась в израильской газете и статья, написанная другим, уже истинным племянником. Михаил, сын старшего брата Арона, приезжал с сыном из Киева в июле 1991 года и навестил дядю совсем незадолго до его смерти. До Л. М. Кагановича дошли кое-какие сведения, и он прямо в лоб, как ему и было свойственно всегда, строго спросил племянника: — А правда, Михаил, что ты собираешься уехать с семьей в Израиль? Это да или нет? Племянник отрицал, сказав, что приехал с сыном в Москву вручать кубок — сын работал журналистом в спортивной редакции. На самом же деле они приехали в Москву за визой и вскоре действительно отбыли в Израиль, но дяде об этом уже не суждено было узнать… Каганович говорил, что имела хождения версия насчет его сестры. С. Каган в книге «Кремлевский волк» пишет о младшей сестре Кагановича Розе, ставшей женой Сталина. Но все дело в том, что сестра была не младшая, а старшая, звали ее не Роза, а Рахиль, и умерла, как уже говорилось, задолго до смерти жены Сталина, оставив пятерых детей… — Но ходит такой разговор, что был «салон Розы Каганович». Кто она такая? — спрашиваю Лазаря Моисеевича. — Это глупость. Роза Каганович — племянница, дочь моего брата старшего. — И чем она знаменита? — Ничем. Жила в Ростово, а из Ростова после войны переехала в Москву с мужем и сыном и жили здесь всей семьей. Очень плохая двухкомнатная квартира в Доме Советов на Грановского. — Рассказывают, что собиралось там общество, все повышения оттуда шли по блату… — Вот видите, какая-то сволочь сочиняет, — отвечает Каганович. — Мне маршал Голованов рассказывал: «Думаю, что это мне ходу не дают после войны? Пошел в ЦК: скажите напрямую, в чем дело? Почему на меня так косятся? Один откровенно говорит: Александр Евгеньевич, ну зачем вы это сделали, такая карьера, любимец Сталина, самый молодой маршал! Зачем выдали дочку за английского адмирала?» У Голованова четыре дочери. Самой старшей тогда было тринадцать лет. Пустили сплетню, и все ей поверили. — Говорят, будто я разрушал в Москве ценности, — продолжает Каганович. — Это вранье. Оправдываться я не буду, поскольку не было этого. Со мной ходили и выбирали те дома, которые мешают движению. Памятник первопечатнику у Метрополя должны были снести, он стоял посреди улицы, мешал движению, когда едешь по Лубянскому проезду. Решили проезд перенести куда-то. Я сказал: — Нет, нельзя куда-то. Поехали ночью, я запретил сносить. «Здесь наверху стоит домик, поднимем памятник выше». Организовали перенос, перевоз. Я приезжал смотреть, как перевозят. А памятник Минину и Пожарскому, видите в чем дело, он мешал парадам. Надо было его перенести. Стали место искать. Собирали архитекторов и решили перенести к храму Василия Блаженного. Осмотрели, выдержит ли фундамент? И мы организовали очень сложное перенесение памятника. Укрепили фундамент… А через месяц будто бы я предлагал взорвать храм Василия Блаженного. Сталин на похоронах жены. — Говорят, Сталин не ездил на похороны. — Вранье! Вранье. Все члены Политбюро были на похоронах. Сталин был. Он был страшно подавлен. И я в прощальной речи сказал, это помню хорошо: «Мы, друзья Сталина, считаем своим долгом облегчить его страдания сейчас, после смерти его жены». Он вместе с нами на кладбище ездил, стоял тут же, у могилы. Мне было очень тяжело выступать, потому что Сталин присутствует, вы представляете, себе, как мне было выступать по случаю смерти его жены, не мое амплуа, но я выступал. Сталин предложил — пусть Каганович скажет… Трижды я так выступал — на похоронах Аллилуевой, Кирова и Сен-Катаямы. Трудно это. Очень трудно было, но я сумел себя перевести в такое состояние. Когда умер Сталин, решили, чтоб на его похоронах выступили трое: Молотов, Маленков и Берия. Каждый по-своему выступал. Молотов выступил, я бы сказал, трагически. У него была речь со слезинкой. — Говорят, Орджоникидзе не мог вынести репрессий и застрелился. — Это другой вопрос. У Орджоникидзе брата арестовали. Переживал очень. У меня брат тоже… Обвиняют, что я его не защищал. Вранье! Само по себе обвинение глупое. Представьте себе, что брат был бы врагом. Тогда я бы, конечно, пошел против него! Так что же обвинять, мол, он даже брата не защищал — это по-мещански, это по-обывательски! Брата надо защищать, если ты убежден, что он прав. А я был убежден, что он прав, и я его защищал. Защищал. Очную ставку требовал. Меня изображают, что так преклонялся перед Сталиным, что брата своего предал! Волкогонов пишет, что Сталин сказал: твой брат с правыми связан, а я ответил: пусть судят, как полагается по закону. Причем тут закон? Если правые, причем тут закон? Другие пишут, и Бажанов тоже, я дал согласие, согласился. А это все вранье. Я пришел в Политбюро, и Сталин мне сказал: — Вот мы получили показания, что ваш брат Михаил состоит в заговоре. Я говорю: — Это ложь. Я знаю своего брата. Это большевик с девятьсот пятого года, рабочий, преданный человек, преданный Центральному Комитету партии. Все это ложь. Сталин говорит: — Как ложь? Я получил показания. — Мало ли показаний бывает? Это ложь. Я прошу очную ставку. Сталин так посмотрел и сказал: — Хорошо. Давайте очную ставку. Меня на очную ставку не вызвали, потому что была война, сорок первый год. Я был занят делом. «Нельзя его нервировать, дергать его сейчас, поэтому вы его не вызывайте», — так Сталин сказал. Меня не вызвали. Брат поторопился, конечно. Ванников, который на него наговаривал, он же потом наркомом был, министром. Его освободили, конечно. Ванников был заместителем моего брата. Когда на Ванникова были показания, Михаил, он горячий был, с пеной у рта его защищал. Этот Ванников у него на даче ночевал, боясь ареста. И брат защитил его. А потом этот же Ванников на него показывал. Тот говорит: — Ты что, с ума сошел? — Нет, ты был вместе со мной в одной организации. Что ему скажешь? — Но вы не видели Михаила перед тем, как он застрелился? — Нет. Это было в коридоре. Ему сказали: — Ты там подожди, а мы еще раз поговорим с Ванниковым. Берия и Маленков. Ванников тут же сидел. Они говорили: — Мы решили его еще раз допросить, что, он с ума сходит, что ли? А брата попросили выйти и подождать. Он, видимо, решил, раз его попросили выйти, так ему не верят, и застрелился. — Но его не арестовывали, раз у него был с собой пистолет? — Нет, нет. Он оставался членом ЦК. Было решение Политбюро — снять всякие обвинения с Кагановича Михаила, памятник ему на Ново-Девичьем поставили и разрешили мне написать — я спрашивал специально решение Политбюро, что брат — «член ЦК». Там так и написано: «член ЦК». Так что это вранье. Я ему верил, потому что он меня и большевиком-то сделал. Он с девятьсот пятого года в партии. Он старше меня. Когда я приезжал в деревню, он все накачивал меня. Юношей я был. В девятьсот девятом году, когда я приехал в Киев, он меня связал с группой большевиков-рабочих, и сразу я окунулся… И когда я начал рабочим работать и организовал забастовку, один из большевиков сказал: — Слушайте, он же нас обгонит! Я самый младший брат, пятый. Михаил, Юлий, Израил, Арон и я. Знают меня, Михаила и Юлия. Они умерли. Юлий умер дома после войны. Михаил был замом у Орджоникидзе ряд лет, потом стал наркомом оборонной промышленности. Шахурин был уже после него. — Говорили, что Михаил Моисеевич не справлялся. — Видите, заложил основы авиационной промышленности именно он. Ездил в Америку, изучал там дело. Заводы построены при нем. Шахурин пришел — уже готовые заводы начали производить самолеты. Так что тут… Вешают на меня и это, что брата своего не защитил. Это глупо, во-первых, потому, что во время гражданской войны брат на брата шел. — Молотов говорил, что у Серго был плохой брат. «Может быть у хорошего коммуниста плохой брат?» — Может, — соглашается Каганович. — Совершенно верно. Я сказал Сталину, что мой брат большевик настоящий, член ЦК, преданный партии человек, это вранье все. А брата обвинили в том, что он с Ванниковым в заговоре, в шпионской организации, что будто бы вместе с Ванниковым и другими они с немцами — нелепость какая-то, и будто бы даже Гитлер имел в виду моего брата сделать чуть ли не главой правительства. Идиотизм! Это глупость такая. И я выступал по поводу многих, защищал железнодорожников. Ф. Чуев: «…Не могу не думать о том, что у Сталина, Молотова, Кагановича и других тогдашних руководителей происходили трагедии с родными, близкими. Но я хорошо помню, что в то время казались странными даже разговоры о семьях этих людей. Не представлялось, как Сталин появился бы при народе рядом со своей женой! Ведь для тех руководителей идея была важнее жены, детей, брата. Ради идеи рисковали жизнью своей и жизнью других. В этом я убедился, беседуя и с Молотовым, и с Кагановичем. И, если современный политический деятель пытается объяснить свое решение, ссылаясь на мнение жены, он вызывает у меня презрительную жалость. Что поделать, так я привык мыслить». Как-то Каганович рассказал о четырех еврейских семьях в Киеве, из которых вышло много большевиков, Лазарь Моисеевич их сагитировал, они занимались у него в кружке, а впоследствии были репрессированы. Блехман, Лев Шейнин… — В 1953 году я узнал, что Лев Шейнин жив, попросил чекистов его найти, так они нашли сначала его однофамильца писателя Льва Шейнина, который тоже сидел, и его освободили. А потом уже этого освободили. — Многих забрали, потому что были указания, но многих я не давал забрать, и Микоян не давал некоторых, и другие министры. Я в ЦК обжаловал, Сталин сказал так: «Надо чтоб нарком представил обоснованное опровержение, либо пусть дает согласие». Мне присылают: такой, такой враг народа, вредители. Я должен отклонить, опровергнуть, а у меня данных нет для опровержения. — Тогда Сталин не прав, получается. — Не совсем прав. Не совсем прав. Говорят, нашли десятки писем Кагановича, где он согласен или предлагает арестовать. Там также десятки писем Микояна, Ворошилова… Шверник — всех секретарей ЦК ВЦСПС арестовали, и сам давал письменные согласия на это. Ну а как же? — Но человеку порой трудно доказать, что он невиновен. Как я докажу, что я не украл? — Я про Якира вам рассказывал? История Якира была такая, что меня за глотку брала. Ворошилову доложил генерал Дубовой. «Скобелевым» его дразнили, звали — борода, как у Скобелева. Сын Дубового, моего друга, горловского шахтера, большевика с девятьсот пятого года. Он пришел к Ворошилову и доложил, что состоял в контрорганизации и сказал: «Вы доложите Сталину, чтобы он, как следует, допросил Кагановича, потому что он тоже с нами». — А кто этого Дубового тянул за язык? — Кто-то ему сказал. — Но ведь он и на себя наговорил. Феликс Чуев: «Каганович упомянул здесь о сыне. Считаю нужным пояснить. В 30-е годы Каганович один из влиятельнейших членов Политбюро, ближайший сподвижник Сталина. Живет в Кремле с женой и дочерью. Жена Кагановича Мария Марковна постоянно болела. Мая подросла, ей уже пятнадцать лет. Родители захотели взять из детского дома ребенка. К тому же, у многих высших руководителей страны в ту пору были приемные дети — у Сталина, Молотова, Ворошилова… Наверно, это тоже имело значение». — Мая, — сказал отец дочери, — поезжай в детские дома, посмотри, может, тебе понравится какой-нибудь маленький мальчик, давай возьмем его, будем воспитывать. Мая поехала с порученцем Кагановича Н. Г. Сусловым. В одном из детских домов приглянулся ей мальчик — беленький, голубоглазый. Он тоже сразу, с первых минут, привязался к Мае. Привезли его домой, в Кремль. Родители посмотрели: — Хороший мальчик, но кто же скажет, что он наш сын? Вот если бы черненький… Пришлось Мае поехать еще раз. Выбрала черноволосого мальчика. Но его уже не привозили в Кремль, чтоб не травмировать, а только сфотографировали. Родители посмотрели карточку — понравился. Привезли. Было в нем что-то восточное, похоже, узбекское. Подкидыш, на вид — годика два с половиной. Больше о нем ничего не было известно — кто он, от каких родителей… Но сам он себя называл почему-то Юрой Барановым. Стал Юрием Кагановичем. Мальчик он был, что называется, трудный. И няньке, и учительнице доставалось от него. Но вырос, окончил военное училище. А дальше жизнь сложилась не совсем удачно. Трижды женился. Служил на Севере и в Читинской области. Умер очень рано — в сорок четыре года. Остались дочь и сын от разных жен. Лазарь Моисеевич считал их собственными внуками и посылал им деньги из пенсии. — Откуда взялась фамилия Сталин? — Ну, ну. — Он рассказал, что была такая женщина — Людмила Николаевна Сталь. — Сталь была. Людмила Сталь была. Она работала в ЦК партии. Известная работница. Она среди женщин работала. — Успенский говорит, что она была любовницей Сталина. — Неверно. Этого я не знаю, не могу сказать. Но Сталь была, я ее знал уже седой. Дебелая такая, но, видимо, интересная женщина была. Возможно. Говорили и другое. Говорили про Славотинскую. Она была мать жены Трифонова Валентина Андреевича, члена Военного совета. Она работала у нас в ЦК партии. Сталь работала в журнале «Работница». Славотинскую я знал, она у меня часто бывала на приеме. Есть письма Сталина к Славотинской. Это известно. Она в Ленинграде жила. Если уже подозревать, то можно подозревать Славотинскую, поскольку есть документы, письма. А вот про Сталь — не знаю. Может быть, был роман и со Сталь… — Роман был, якобы, в период первой русской революции. Она его старше лет на десять. А потом возобновился между февральской и Октябрьской революциями. Успенский говорит, что она работала в ЦК партии и редактировала все произведения Сталина. И получила орден Ленина в тридцать девятом году. А он взял фамилию — Сталин. — Если она получила орден, то получила орден за работу. А что, возможно, были какие-то привязанности у Сталина. У него были перерывы, видите ли. У него жена умерла до революции. А на Надежде Сергеевне он женился в девятнадцатом году, до девятнадцатого года имел право любить кого угодно. А откуда Успенский знает? — Где-то выискал. — Где он мог выискать? Он молодой, старый? — Воевал в войну. — Мне его книгу дали. Еще не читал. — Интересно, что вы скажете. У меня такое ощущение, что это придумано. — Говорили, будто бы Шапошникова под советником имел в виду, но Шапошников умер во время войны. Шапошников не мог быть его тайным советником. — А то, что жена Игоря Шапошникова — Славотинская? — вступает в разговор Мая Лазаревна. — Ничего вам не говорит? — Возможно, Я знал ее хорошо, — говорит Каганович. — Если я ее встречу, можно спросить, работала ли твоя мама в ЦК? — говорит дочь. — Работала наверняка — мама или бабушка. Возможно, бабушка. Я ее хорошо знал. Есть письма, опубликованные даже. — Молотов по-другому объяснял. Он говорил: «Сталин — индустриальная фамилия». — А откуда Ленин? — вопрошает Каганович. — Ленский расстрел, говорят, — размышляет Мая Лазаревна. — Ленский расстрел был в двенадцатом году, а Ленин уже в девятьсот пятом подписывался Н. Ленин. Это версия ерундовая. Кто-то из школьных учителей придумал, — говорю я. — Знаете, какая есть версия? — Какая? — интересуется Каганович. — Первый жандармский ротмистр, который допрашивал молодого Ульянова, был по фамилии Ленин. — Ав Малом театре был артист Ленин, народный артист республики, — говорит Мая Лазаревна. — Так он, говорят, дал объявление во время революции: «Прошу не путать». Марксисты заблуждались. Личности с их индивидуальными качествами имеют значение в истории. Личности формируют историю. Не подлежит сомнению, что они сформировали и советскую историю. Система обладает собственной мощной инерцией, собственными закономерностями и динамикой. Лидеры приходят и уходят, но Леонид Брежнев — не Никита Хрущев, а Хрущев не Иосиф Сталин. Немыслимо даже представить, чтобы Брежнев был в состоянии провести безжалостные чистки 30-х годов, даже если бы обладал для этого необходимой властью и возможностями.БОЖЬЕ БЛАГОСЛОВЕНИЕ
В Армении дети воспринимаются как Божье благословение. Таким благословением для семьи был и Анастас Микоян. Индийский посол в СССР Т. Кауль говорил: «Анастас Микоян был умным армянином, специалистом по внешней торговле, сообразительным, расчетливым, с глубокой проницательностью в отношении людей и дел, на переговорах твердый, но приятный. Как и Косыгин, он никогда не был первым номером, но всегда входил во внутренний круг, был близким к первому номеру, будь то Сталин, Хрущев или Брежнев. Ему поручали самые сложные миссии, как, например, в Японии. Хотя ему и не удалось убедить японцев принять его точку зрения, он подошел к этому весьма близко. Когда президент Радхакришнан приехал в ходе визита в Ереван, я находился во второй машине, и толпа, стоявшая вдоль улицы, смотрела на меня и кричала: «Вот Микоян». Я рассказал об этом Микояну, и мы здорово посмеялись. Армяне и выходцы из северной Индии внешне похожи. Я слышал историю о Микояне, которую приписывают Хрущеву. Когда они оба были в Ватикане, Папа приказал, чтобы в их честь на стол за обедом был поставлен его лучший сервиз из золота и серебра. Во время еды разговор зашел о христианстве и коммунизме. Папа сказал: «Мы, христиане, верим в чудеса. А есть ли у вас, коммунистов, чудеса, в которые можно было бы поверить?» «Конечно, есть, — последовал ответ Хрущева. — И я Вам сейчас одно покажу. Вот я беру одну из Ваших лучших золотых ложек и кладу в свой карман. Раз-два, и вот я вынимаю ее из кармана Микояна». Считается, что армяне очень сообразительны в делах и делают деньги. Хрущев никогда не упускал случая, чтобы подколоть этим своего друга и товарища Микояна. Однажды на приеме в посольстве я подал свежие манго «Альфонса», которые мне презентовала компания «Эйр Индиа». На приеме были и Микоян и Хрущев. Хрущев снял пиджак, закатал рукава и начал есть манго совершенно по-индийски. Он, наверное, научился этому во время своего визита в Индию в 1955 году. Микоян что-то замешкался, и Хрущев пошутил: «Анастас, ты пока не трогай манго, оно может вырасти вдвое, когда пойдем домой». Это было сказано таким тоном, что Микоян, похоже, не обиделся. Он был близок со Сталиным, и пережил куда худшие времена». Об умении Микояна маневрировать существует немало анекдотов. Вот один из них: Микоян в гостях у родственников. Стал собираться домой. Вдруг на улице начался сильный дождь. — Анастас, как же ты пойдешь по улице без зонтика, — спрашивают его родственники. — Ничего, я пройду между струй, — отвечает Микоян. В конце 60-ых годов Микоян начал публиковать отрывки из своих мемуаров. «Первые мои воспоминания, относящиеся к раннему детству, довольно случайны и очень отрывочны. Порой представляется даже малопонятным, почему это вдруг в памяти сохранились именно эти, а не какие-то другие факты и события тех далеких лет… Я хорошо помню свою родную деревню Санаин, расположенную в одном из живописных уголков Армении. …Высоко над крутыми скалами по обе стороны ущелья раскинулись несколько плато в сотню гектаров пашни. За этими плато возвышаются горы, покрытые лесом. А за ними — необозримые альпийские пастбища. И все вокруг покрыто зеленой травой и множеством дикорастущих цветов. У самых склонов гор сразу же после плато ютилась наша деревня. Помню маленькие домики, тесно лепившиеся друг к другу… На всю нашу деревню было только два грамотных человека, да и те поп и монах, служившие в местном монастыре. Остальное население было сплошь неграмотным (не исключая и моих родителей) и весьма туманно представляло себе, что такое настоящая школа, учитель, учебник, не говоря уже о газете или журнале… Здесь я родился, тут прошло мое детство. Наш род — Микоянов — жил в этой деревне издавна, и жил очень «компактно». В небольшом домике, имевшем две комнаты, подвал и веранду, размещались две семьи: наша и дяди Гево. Впритык к нашему дому, наполовину в земле, была комната, в которой жила бабушка (по отцу) Вартитер, а с ней другой мой дядя — Вартан. Впереди дома — по склону горы — находились два небольших домика с общей плоской крышей, служившей нам одновременно «двором»: там жили дядя Гриша и дядя Велихан. Немного ниже их домов жил дядя Мкртич, а чуть дальше — дядя Гигол… Почему-то запомнился такой эпизод. Как-то я играл один на крыше. Я выдумал игру «в мельницу»: лежа на животе головой вниз, я руками сгребал с крыши глину и ссыпал ее вниз. Получалось, вроде бы сыплется мука на настоящей мельнице… Занятиё это меня так увлекло, что я не заметил, как пополз по крыше и, сорвавшись, полетел на землю вниз головой. Я ударился лицом о землю и сильно разбил нос. Заорав от испуга и боли, я побежал к матери. Мать вытерла мне нос. Все кончилось благополучно. Очевидно, игра «в мельницу» запала в память потому, что за несколько дней до этого отец взял меня с собой на настоящую мельницу. Мне было лет шесть — семь. Как-то я играл во дворе со своими двоюродными братьями. Время было осеннее. К вечеру стало прохладно. Мы зашли к дяде Велихану. У него дома был очаг, а перед очагом низко висела маленькая жестяная лампа. Кто-то из детей случайно задел горевшую лампу, и она упала на моего двоюродного брата, сына дяди Гриши. Мгновенно керосин разлился по одежде брата. Весь в огне, он стал метаться по комнате. Мы перепугались и выбежали на улицу. Брат, объятый пламенем, — впереди, мы с дикими криками за ним. Бежали мы очень быстро. Ветер раздувал пламя; казалось, что по улице движется огромный огненный факел. Мальчик получил тяжелейшие ожоги, кожа у него стала совсем черная. Врачей не было. Через несколько часов он умер. Все это произвело на меня ужасное впечатление. Я долго потом видел перед глазами этот живой огненный факел… Обычно осенью отец ходил в лес и заготовлял дрова на всю зиму. Несколько раз он брал меня с собой. Когда мы шли в лес, он сажал меня верхом на нашего осла — это был тогда наш единственный транспорт. Сидя на этом «коне», я, конечно, был на верху блаженства. В лесу помогал отцу собирать хворост. Обратно приходилось идти уже пешком. Помню, как отец брал меня с собой в дальний лес, где было много диких яблоневых и грушевых деревьев. С раннего утра и до вечера мы собирали фрукты, наполняли ими свои хурджины и грузили все на того же выносливого ослика… В ближний лес мы ходили с матерью, собирая там кизил. Я с наслаждением взбирался на деревья и помогал матери. Обычно мы набирали много кизила. Помнится также, как мы вместе с соседями и родственниками ходили в теплое ущелье, где в лесу по берегу речки росли огромные деревья грецкого ореха. Парни половчее обычно взбирались на деревья и палками сбивали плоды, а мы, дети, собирали их среди камней. Затем весь сбор делился между семьями. Домой возвращались лишь к вечеру. Во всех этих походах я перестал участвовать после того, как начал учиться в Тифлисе, куда уезжал в конце августа, а все эти дары природы собирают обычно в сентябре и октябре. Вспоминаю, что помимо употребления кизила в свежем виде мы сушили его в большом количестве, а зимой варили с него фруктовый суп, который все очень любили. Дикие груши и яблоки обычно солили в бочках на зиму. Часть сушили. Большое количество диких фруктов шло на изготовление фруктовой водки. Вспоминаю, как отец вставал на рассвете, когда все мы еще были в постелях. Подходил к окну, где на подоконнике уже лежал приготовленный ему матерью немудреный завтрак: хлеб, сыр и немного водки. Отец наливал маленькую рюмку, закусывал и уходил на работу. Я не помню отца пьяным. Даже в гостях, на свадьбах он пил не больше одной-двух рюмок. Старший брат и мать не пили совсем, дети — тем более… Недалеко от нашего дома был древний монастырь. Мы часто играли во дворе этого монастыря и иногда встречали жившего там монаха. Это был высокий, черноволосый, очень спокойный и рассудительный человек. Все его уважали, в том числе, конечно, и мы, дети. Раз я увидел, что монах читал какую-то книгу. Я ею заинтересовался. Монаху это понравилось. Постепенно он начал учить меня грамоте. Через несколько месяцев я стал читать и писать по-армянски. Мой отец, проработав около шести лет подмастерьем у тифлисского мастера-плотника и постоянно общаясь в этом большом, многонациональном городе с людьми самых разных национальностей, постепенно научился немного объясняться на разных языках. Конечно, его познания не шли дальше простейших бытовых разговоров и ограничивались обычным в таких случаях набором фраз, наиболее распространенных в житейском обиходе. Однако он научил и меня считать до ста на известных ему языках и очень этому радовался. Я же просто заучил все эти цифры на память, так и не научившись производить с ними никаких арифметических действий. Помню, в доме у дяди Гигола была свадьба. Было много народу. Все стояли, потому что сидеть было негде. Чтобы удивить родственников и приглашенных гостей, отец поднял меня на плечи и сказал, чтобы я сосчитал до ста «на всех языках». Я охотно выполнил эту просьбу: отец остался очень доволен, а все присутствующие, как мне потом рассказывали, разинули рты от изумления. Для них было чудом, что ребенок умеет считать на армянском, русском, грузинском, азербайджанском и греческом. Наверное, они подумали, что я на самом деле знаю все эти языки. Когда я научился читать и писать, я рассказал об этом отцу: до этого он ничего не знал о моих занятиях. У него появилось желание дать мне настоящее образование. Но у нас в деревне не было школы. В это время к нам в деревню неожиданно приехал какой-то интеллигентный армянин. По всему было видно, что он не из наших краев. Видимо, скрывался у нас — в глухой деревне — от преследований властей. Поселившись в нашей деревне, он вскоре обратился к сельчанам в том числе и к моему отцу, с предложением открыть у нас школу, тем более что в монастыре был свободный домик из двух-трех комнат, которые вполне можно было для этого приспособить. Сам он соглашался стать учителем этой школы и просил установить ему за это самую скромную оплату — такую, чтобы хватило на пропитание. Мне кажется, что он был из народников. На следующий год летом из Тифлиса в нашу деревню — на дачу приехал армянский епископ Тифлисской епархии. Он поселился в монастырском доме, заняв и тот домик, где была наша школа. Но домик этот он решил расширить и достроить. Отец был занят на этом строительстве, сооружая черепичную крышу. Я напросился помогать ему. Обычно он сидел на крыше, а я снизу подавал ему черепицу то правой, то левой рукой. Как-то раз, видимо чем-то увлекшись, я подал черепицу не в нужную сторону. Отец автоматически опустил руку вниз в ожидании, что я подам ему черепицу. Но из-за моей рассеянности произошла вынужденная пауза. Отец крикнул: — Почему ты не подаешь черепицу? Я ответил, что подаю, а когда посмотрел, куда я ее подаю, то убедился в своей ошибке. Отец рассердился и в сердцах ударил меня по голове. Надо сказать, что до этого раза он никогда меня не бил. Не скажу, что мне тогда было так уж больно, но обида захлестнула сердце, и я заявил отцу, что больше никогда с ним работать не буду. И действительно, с тех пор мы никогда с отцом вместе уже не работали, да и сам он не понуждал меня к этому, видимо понимая, что тогда он поступил неправильно. Видя, что я все время кручусь возле отца, епископ как-то спросил у меня, умею ли я читать. Я ответил, что немного умею, но очень хочу учиться, а школы у нас нет. На это он сказал, что не обязательно учиться только здесь, в деревне, можно устроиться и в Тифлисе… Никогда не думая о такой возможности, я, конечно, очень обрадовался и тут же рассказал отцу о своем разговоре с епископом. Тот подошел к епископу и стал говорить, как бы он был рад, если бы его сына устроили учиться в Тифлисе. Епископ на это ответил: — Привезите своего сына осенью в Тифлис, я устрою его учиться в Тифлисскую духовную семинарию. Счастью нашему не было границ. В конце августа 1906 года отец повез меня в Тифлис. Я впервые тогда ехал в поезде. В Тифлисе отец отвел меня к нашей родственнице — двоюродной сестре моей матери, тете Вергинии, которая была замужем за Лазарем Туманяном. Помню, что дом их находился где-то в овраге, никакой дороги к нему не было. Мы шли с отцом пешеходной тропой. В доме тетки было пять маленьких комнат, в которых и жила она с мужем и детьми. Отец просил, чтобы тетка взяла меня к себе на время учебы. Но она сказала, что он слишком поздно привез меня: она уже приютила у себя двух ребят — тоже родственников, которые должны учиться в Тифлисе. Отец стал искать, куда бы меня пристроить. Вскоре он нашел женщину, которая жила с сыном в одной комнате. Сын был на год старше меня. Отец сговорился с ней: за 6 рублей в месяц она взяла меня в «нахлебники». Но надо было устроить для меня не только жилье. Главное — поступить в семинарию. Почему-то отец не захотел сразу обратиться к епископу. Он вспомнил, что поваром у епископа служит наш односельчанин — Мартирос Симонян, хороший его приятель, к тому же человек грамотный. Так мы очутились на кухне в епископском доме. После первых разговоров отец попросил Мартироса написать прошение о моем приеме в семинарию, потому что сам он был неграмотный. Отец говорил — Мартирос записывал. Мне было очень приятно, когда много лет спустя мои товарищи из Армении нашли в старых архивах семинарии подлинник прошения отца, написанного рукой Мартироса Симоняна, и прислали мне фотокопию этого интересного документа. Прошение было написано на армянском языке. Вот его перевод.ВЫСОКОЧТИМЫМ ПОПЕЧИТЕЛЯМ АРМЯНСКОЙ НЕРСЕСЯНСКОЙ ДУХОВНОЙ СЕМИНАРИИ От жителя села Санаин Ованеса Микояна Покорное прошение Я не стану отнимать драгоценное время у господ попечителей своим длинным письмом, но скажу, что и я — отец и у меня благие намерения по отношению к своим сыновьям, я беден, забитый крестьянин, но и я желаю, чтобы мой сын стал грамотным, и очень верю, что он — мой сын — в один день благодаря попечителям станет полезным и для себя, и для своих крестьян. И поэтому с большим трудом, сладкими надеждами привел сына в город и прошу гг. попечителей устроить моего сына Анастаса в одном уголке Нерсесянской семинарии; он родился 12 октября 1895 года. Свидетельство о рождении представлю в ближайшее время. Сын мой умеет читать и писать и добавлю, что очень способен. Из-за неграмотности Ованеса Микояна по его просьбе написал Мартирос Симонян. 11 сентября 1906 года г. Тифлис
Поясняя это прошение, хочу сказать, что на самом деле мой отец был не крестьянин, а рабочий-плотник. Но в то время в официальных документах люди делились не по классам и занятиям, а по сословиям: мещане, крестьяне, дворяне. Поскольку дед мой был крепостным, а отец жил в деревне, он и причислял себя обычно к крестьянам… Меня допустили к приемным экзаменам. В семинарии был тогда одиннадцатилетний срок обучения: четыре подготовительных и семь основных классов. После проверки знаний я был принят во второй подготовительный класс. Отец уехал обратно в деревню. Я чувствовал себя в городе очень одиноким. Женщина, у которой отец устроил меня на жилье, относилась ко мне неплохо, но теплых отношений у нас так и не сложилось. А они были мне очень нужны, потому что тогда я впервые оказался вне родительского дома. Сын моей хозяйки и его товарищи смотрели на меня свысока, как на «деревенщину», частенько зло подсмеивались надо мной. Один раз они меня даже побили. Вначале я как-то терпеливо все это переносил, но потом терпение мое лопнуло. Я решил, что дольше мне оставаться здесь нельзя. Вспомнив о Мартиросе Симоняне, я пошел к нему и, рассказав ему все о своей нелегкой жизни, попросил купить мне билет и отправить домой, к родителям. Он выполнил мою просьбу. Приехав в деревню, я заявил родителям, что в Тифлис больше не поеду. Помню, каким угрюмым стал отец, как плакала мать… Отец считал, что раз я начал учиться, то надо продолжать. — Поедем обратно, к тете Вергуш, и я постараюсь уговорить ее, чтобы она приняла тебя, — сказал он мне. Я долго сопротивлялся, но, видя, что отец упорно стоит на своем, и понимая сам, что мне надо учиться, в конце концов сказал: — Я согласен с тобой, отец. Но только без мамы я никуда не поеду. Начались сборы. Родители заготовили сыра, масла, сухого кизила, домашних сладких изделий, и вскоре мы все втроем — отец, мать и я — вновь отправились в Тифлис. …Как сейчас, помню разговор моих родителей с тетей Вергуш. Мы все сидели на балконе, за столом. Отец очень просил Вергуш, чтобы она взяла меня к себе. — Куда я его возьму? — отвечала тетка. — У меня даже спать ему негде. Отец продолжал настаивать. Его нажим был настолько энергичным, что Вергуш в конце концов согласилась дать мне место на тахте в углу своей столовой. Но я по-прежнему не хотел оставаться в Тифлисе без родителей. На некоторое время мама задержалась, но потом она должна была уехать. Однако на этот раз чувство одиночества владело мной недолго. Дети у тети Вергуш были хотя и моложе меня, но быстро со мной подружились. Я стал ходить в семинарию, постепенно там освоился, присмотрелся к ребятам. Встретили они меня хорошо: скоро мне стало с ними легко и приятно. Желание учиться было у меня, как я уже говорил, огромное. Учеба давалась легко. Не повезло мне с пением. Дело в том, что нас с первых же классов стали учить петь песни, и это мне поначалу очень нравилось. Мне казалось, что у меня хороший голос и я хорошо пою. Но неожиданно, когда я перешел в первый основной класс семинарии, произошел конфуз. Новый учитель пения, которого раньше мы не знали, вдруг вызвал меня одного (до этого обычно мы пели хором) и предложил спеть какую-нибудь знакомую мне песню. (Видимо, он хотел проверить мой слух и «певческие возможности».) Не сомневаясь в успехе, я весьма самоуверенно начал громко петь (голос у меня, действительно, был довольно сильный). Но не прошло и минуты, как учитель ударил камертоном по столу и с раздражением крикнул: «Перестаньте!» Я оторопел. Потом, красный от стыда и обиды, сел на свое место. Оказалось, я безбожно фальшивил, потому что у меня был плохой слух. И учитель (а это был, как мы потом узнали, известный в ту пору знаток музыки, композитор Романос Меликян) быстро раскусил мой певческий «талант». С тех пор я сидел обычно на уроках пения молча, избегая встречаться с учителем даже взглядами. Я родился, когда моего деда Нерсеса уже не было в живых. Но я хорошо помню свою бабушку Вартитер, что в переводе на русский язык значит «лепесток розы». В несоответствии с этим она была крупной женщиной, высокого роста, со строгим лицом, ходила всегда в длинном, до пола, черном платье, опираясь на палку. Помню, я был как-то с матерью дома. Стуча палкой, бабушка поднялась к нам на веранду, вошла в комнату и что-то спросила у моей матери. По старинным обычаям замужняя женщина не имела права разговаривать ни с мужчиной, ни с женщиной старше себя по возрасту. Поэтому мать потихоньку прошептала мне на ухо нужный ответ, а я уже громко повторил его бабушке. (Теперь все это показалось бы странным, даже смешным. Но обычай есть обычай!) Мне всегда казалось, что моя мать побаивалась бабушки, а может быть, воспитанная в духе старых национальных обычаев и традиций, она ее как-то стеснялась. Судя по всему, бабушка была женщиной хорошей, хотя и очень строгой. Она прожила большую трудовую жизнь, родив и воспитав восьмерых детей, а это было не так-то легко при крепостном праве. Вероятно, именно потому, что она была (или казалась) суровой, мы, внуки, не были к ней так сильно привязаны… Проработав, как я уже говорил, несколько лет в Тифлисе отец во многом внешне стал походить на тамошних цеховых мастеров. Одевался он аккуратно, носил не обычную кавказскую папаху, а городскую шапку. У него был широкий серебряный пояс, обувь он носил городскую, в отличие от всех наших деревенских жителей, которые ходили в самодельной обуви. Были у отца и свои странности. Очень давно он заимел серебряную ложку, которую постоянно носил во внутреннем кармане чухи. Когда он приходил в гости, то доставал эту ложку, ел ею, а после еды аккуратно вытирал и бережно опускал в карман. Видимо, он брезгал пользоваться самодельными деревянными ложками, которые были тогда в каждой семье. Будучи неграмотным, отец тем не менее всегда носил в кармане записную книжку и карандаш. В этой книжке он делал ему только одному известными «иероглифами» записи, сколько дней он проработал, сколько ему должен заплатить хозяин и т. п. Мне было лет одиннадцать. Я уже неплохо знал арифметику. Как-то совершенно неожиданно отец мне сказал: — Реши-ка мне задачу. Я взял карандаш и бумагу. — Я проработал столько-то дней. Полагается мне за день столько-то. Вычеты хозяина составят столько-то. Сколько мне предстоит получить в окончательный расчет? Задание отца было простым, но неожиданным, что я как-то даже растерялся, разволновался и никак не мог быстро произвести нужных действий. Отец смотрел на меня, смотрел, а потом с огорчением сказал: — Не старайся! Пока ты тут высчитывал на бумаге, я уже все подсчитал в уме. Удивляюсь, зачем только кормят вашего учителя хлебом, если он вас так учит, что ты не можешь решить самую простую задачу… Пока я был в семье самым маленьким, отец все время возился со мной. Лет через пять родилась младшая сестра, и, когда она стала что-то лопотать, отец перестал обращать на меня внимание. Теперь все свое свободное время он уделял сестренке. То же самое, но уже по отношению к сестре, произошло, когда через пять лет родился пятый ребенок — мой младший брат Артем, которого дома звали Анушаван (впоследствии он стал авиаконструктором); на этот раз отец все свое внимание обратил на него, забыв и про меня, и про сестру, хотя, конечно, относился он и к нам всегда по-отечески и любил нас. Когда младшему брату стало пять-шесть лет, отец разговаривал с ним в нашем присутствии как с равным. Обычно немногословный, отец становился в таких случаях словоохотливым. У меня сохранились приятные воспоминания о теплых беседах, которые он вел ранее и со мной. Когда младший брат стал чуть старше, отец стал поручать ему пасти наших двух коз. Должность козопаса была незавидной. Вспоминаю, как в свое время мне приходилосьзаниматься этим делом и как мне было тяжело: козы бегали по крутым каменистым горным склонам, покрытым кустарником и лесом, так быстро, что я еле успевал их догонять. Мы носили тогда самодельную обувь (типа кожаных мокасин без твердой подошвы). От хождения по каменистым склонам обувь эта быстро продырявливалась. Ходить было больно, пальцы сбивались о камень до крови. Я, правда, подкладывал под носок и пятку кусочки кожи, но это мало помогало, так как эти кусочки при ходьбе быстро съезжали со своих мест. Интересно, что, когда я возвращался из Тифлиса в деревню на летние каникулы, отец обычно никогда не спрашивал, перешел ли я в другой класс или нет, как перешел, какие у меня отметки. Почему-то он стеснялся спрашивать меня об этом. А я сам тоже ничего ему не говорил. С матерью отношения у меня были проще. Я сразу же ей все рассказывал о своей жизни, об учебе, и она была этому очень рада. Помню только один раз ночью, когда мы всей семьей уже лежали на нашей тахте (старший брат, который работал тогда на заводе, спал на отдельной деревянной кровати), отец, думая, очевидно, что мы спим, спросил у матери, как я учусь и перешел ли в другой класс. Мать меня похвалила, сказала, что учусь я хорошо и успешно перешел в следующий класс. Видимо, отец остался этим очень доволен. Утром он был со мной ласковее обычного. В другой раз, когда мы тоже уже легли спать, отец вдруг сказал матери: — А ты знаешь, по-моему, Арташеса надо взять из школы и послать работать на завод. Мать возразила: — Не понимаю, для чего это нужно! Он ведь хорошо учится! Пускай продолжает учебу, человеком станет. На это отец сказал: — Боюсь, что в конце концов он сойдет с ума. Мать удивленно спросила: — Что за чепуху ты говоришь, Ованес! Почему он должен сойти с ума? Тут отец, назвав имя какого-то князя, жившего недалеко от нас, рассказал, как этот князь сошел с ума оттого, что «все время читал книги». — Так вот и наш Арташес, — заключил он, — читает, читает с утра до вечера, а потом, глядишь, и с ума от этих книг сойдет. — Нет, Ованес! — ответила мать., — Арташес многое уже знает, пускай продолжает учебу и дальше. Спор у них затянулся. Я все ждал, чем он закончится, но так и не дождался — заснул. А наутро у нас с отцом произошел такой разговор: — Арташес! Как ты смотришь, если я тебя устрою работать на завод? — А зачем, папа? Ты ведь знаешь, что учусь я хорошо, учиться мне хочется — на завод я всегда успею попасть. — Так ты не хочешь идти на завод? — Нет, отец. Я с удовольствием буду работать на заводе летом, во время каникул, чтобы помочь тебе и маме. Но учебу я бросить не хочу и не брошу! Как-то я узнал, что некоторые деревенские ребята собирают в лесу малину и продают ее на заводе женам инженеров, имея таким образом небольшой заработок. Я решил воспользоваться их «опытом» и доставить удовольствие матери. Затемно вышел из дому, пошел в горы и спустился на край узкого ущелья, где росла малина. Я испытывал невольный страх от возможной встречи с медведями, которые, как известно, принадлежат к большим любителям малины. Однако, преодолев свои страхи, я все же к восходу солнца был на месте. Набрав полную корзинку спелой душистой лесной малины, я спустился вниз в ущелье и вышел прямо к заводу. Проходя мимо домов, в которых жили инженеры, продал свою малину, выручив за нее 40 копеек: это было больше дневной зарплаты моего старшего брата-молотобойца. Деньги я отдал матери. Она была очень рада, а я сам радовался еще больше, что смог хоть чем-то помочь своей семье. После этого я еще четыре или пять раз ходил за малиной и каждый раз, выручая за нее по 30–40 копеек, отдавал деньги матери… Моя троюродная сестра Ашхен (Ашхен стала женой Анастаса — прим, авт.), дочь тетки Вергинии, неплохо училась в школе. Но как-то учитель очень ее обидел, сделав ей при всех в классе грубое замечание без всяких к тому оснований. Ашхен была очень самолюбивой: она обиделась и перестала заниматься. Посыпались новые замечания, и, чем чаще она их получала, тем хуже стала учиться, хотя в общем-то была довольно способной ученицей. Кончилось дело тем, что она осталась на второй год, а на следующий учебный год получила по четырем предметам переэкзаменовки. Тетя Вергиния попросила меня взять Ашхен с собой в деревню и подготовить ее за лето к переэкзаменовкам, иначе ее могли бы исключить из школы. Я, конечно, согласился. К тому времени отец заканчивал пристройку к нашему старому дому еще одной комнаты и менял черепичную крышу для всего дома. Оставались только отделочные работы. Вдруг неожиданно хозяин участка, на котором стоял наш дом, заявил, что земля не наша, что мы не имеем права ничего здесь строить, и запретил отцу достраивать комнату. Поэтому одна сторона дома так и осталась недостроенной. Однако летом в недостроенной комнате вполне можно было жить. К тому же хозяин не требовал, чтобы мы ее разрушили. Вот в этой-то комнате мы и устроили временное жилье для Ашхен. Я жил на чердаке — занимался и спал. Вся остальная семья жила внизу. Начались занятия с Ашхен. Занимался я с ней по два — три часа, во второй половине дня: утром она выполняла полученные от меня задания. Я был с ней очень строг, никаких бесед на посторонние темы не вел, стараясь помочь ей, как мог. Ашхен со своей стороны была очень старательной. Занималась много, добросовестно выполняя все мои задания. В те свободные часы, когда она отдыхала от занятий, она обычно уходила с нашими деревенскими девушками в поле или в лес, собирала цветы или шишвик — съедобный сорняк с пшеничных полей. Должен сказать, что Ашхен очень нравилась моему отцу. Он охотно с ней разговаривал, был с ней приветлив и внимателен. Вспоминаю один веселый эпизод. У нас, как я уже говорил, было две козы: крупного рогатого скота мы не имели. Однако козьего молока на лето нам хватало. Мы пили это молоко и делали из него сыры и мацон. Трудности с козами наступали обычно зимой. Содержать коз зимой было делом хлопотным. Поэтому отец отдавал их на зиму в соседнюю деревню Акнер, знакомому крестьянину, который за определенную плату держал наших коз у себя, а весной приводил обратно. В ту весну, о которой я хочу рассказать, крестьянин этот что-то задержался с возвратом наших коз. Мы все уже забеспокоились. Тогда отец обратился к Ашхен с просьбой написать нашему «козоводу», чтобы он поскорее привез коз. Ашхен согласилась. Отец сказал: «Напиши, а потом прочти мне, что написала!» Ашхен начала читать: «Господин козопас…» Тут раздался громкий смех отца. Услышав, как торжественно прозвучало это обращение к бедному крестьянину, отец не смог сдержаться от веселого хохота и долго смеялся, продолжая повторять: «Господин козопас, господин, господин…» Ашхен же рассердилась: — Тогда пускай твой сын напишет лучше, — обиженно сказала она и выбежала из комнаты. Однако отец почему-то не дал мне такого поручения. У нас в классе учился некий Еремян. Он был старше меня года на два, много читал и вообще считался у нас одним из самых начитанных, хотя в общем учился весьма посредственно. Как-то я увидел у него одну из книг многотомной «Истории Рима» Моммзена и заинтересовался ею. Побеседовав с Еремяном, я понял, как мало знаю историю и как она вместе с тем интересна. Сначала решил сразу прочитать все тома Моммзена. Но потом передумал: «Если об одной римской истории надо прочитать несколько томов, то сколько же мне предстоит читать об остальной истории?» А особенно об истории новейшего времени, которая тогда меня больше всего интересовала. В 1911–1912 годах и до нашей семинарии докатилась революционная волна, вызванная новым подъемом рабочего движения, начавшимся в 1910 году. Помню, как много всяких разговоров было среди учащихся старших классов о разных политических партиях! Были эти разговоры, конечно, и среди моих одноклассников. Мы спорили между собой и в конце концов решили, что, для того чтобы не допустить ошибки в выборе, к какой партии примкнуть, нам нужно самим, самостоятельно изучить необходимую революционную литературу. Для этой цели мы образовали политический кружок. Не помню точно, по чьему совету мы решили начать с изучения книги Каутского «Экономическое учение Карла Маркса». Было нас в этом кружке шесть человек. Мы хорошо знали и доверяли друг другу и не хотели расширять состав нашего кружка: так нам казалось вернее. Собирались мы регулярно в течение всего 1912— 13 учебного года. Главу за главой мы прочитали всю книгу Каутского, попутно обсуждая, кто как что понял. Такой метод очень помог нам в освоении этой довольно сложной работы. В следующем учебном году кружок наш несколько расширился — до 14 человек: мы приняли небольшую группу учеников из младшего класса, а кроме того, к нам вошли ребята из распавшегося литературного кружка во главе с их организатором Еремяном. Нам пришлось повторить с ними изучение экономической теории Маркса, но уже по книге Богданова. Параллельно мы, «старики», читали и другую марксистскую литературу — книгу Бебеля «Женщина и социализм» и Плеханова «К вопросу о развитии монистического взгляда на историю». Как-то до нас дошли слухи, что кружки, подобные нашему, организованы в некоторых тифлисских гимназиях, коммерческом училище, где обучались на русском языке представители разных национальностей, а также в дворянской гимназии, где учились преимущественно грузины. Мы решили установить связь с этими кружками, и весной 1914 года состоялось первое заседание представителей всех этих кружков — по одному от каждого. Заседание проходило на квартире гимназистки Люси Лисиновой — впоследствии московской студентки-коммунистки, геройски погибшей на октябрьских баррикадах в Москве и похороненной у Кремлевской стены. Люся играла на этом собрании очень активную роль. Это была умная, начитанная, достаточно теоретически подготовленная девушка, к тому же обладавшая обаятельной внешностью. Мне она тогда очень понравилась. Случилось так, что немного позднее, летом 1914 года, совершенно неожиданно, когда я был уже у себя в деревне, Люся приехала туда со своей семьей отдыхать на лето. Обычно днем мы оба были заняты чтением и не видели друг друга. Но зато по вечерам мы встречались с ней, ее подругой и еще одним гимназистом, по-дружески беседовали и играли в крокет (до встречи с ними я не имел представления об этой игре). Мы обычно почти каждый вечер при встречах беседовали с ней о прочитанном, обменивались мнениями по интересующим нас политическим вопросам. Из разговоров с ней я узнал, что Люся была любимой ученицей Елены Дмитриевны Стасовой, когда та учительствовала в Тифлисе, и под ее влиянием стала на революционный путь. Другой девушкой, тоже по-своему интересной судьбы, была на том собрании гимназистка Женя. Под влиянием старого коммуниста Бограта Боряна Женя стала тоже большевичкой. Переехав после окончания гимназии в Баку, она вышла замуж за младшего Боряна, погибшего затем в числе 26 бакинских комиссаров. Женя Борян жила в Москве. Скончалась в 1970 году. Мне почему-то врезались в память именно эти две девушки — участницы того собрания, хотя там было много и других интересных парней и девушек… После первых же моих выступлений вся деревня узнала, что я большевик. Узнала об этом и моя мать. Как-то она подсела ко мне и начала примерно такой разговор: — Ты такой у меня ученый, умный, а кругом говорят, что ты большевик. Есть же, как я слыхала, много хороших партий: дашнаки там, эсеры, меньшевики… Самые почтенные и уважаемые люди нашей деревни стали на сторону этих партий. А ты вступил, говорят, в самую плохую партию, стал большевиком. Ведь ты умный человек, брось большевиков, перейди в другую партию! Говорила она так просяще, что я стал обдумывать, как бы мне получше ответить, чтобы ее разубедить. Я сказал, что партия большевиков — самая хорошая, что она борется за правду, за бедных, против богачей, за справедливость для людей труда. — То, что ты слыхала о большевиках, — сказал я ей, — это ложь, которую распространяют самые плохие люди. А те партии, о которых тебе говорят, что они хорошие, на самом деле плохие. Мать слушала меня, но по ее глазам я видел, что мои аргументы мало на нее подействовали. Тогда мне неожиданно пришла в голову такая мысль убедить мать. — Майрик (мамочка), — сказал я, — ты можешь отказаться от христианской религии и стать мусульманкой? Мать сразу встрепенулась, перекрестилась и взволнованно сказала: — Что ты, сынок, что ты говоришь, разве это можно! Скорее я умру, но никогда этого не сделаю. Тогда я сказал ей: — Я тебя понимаю. Пойми и ты меня. Большевики — это моя вера, такая же, как для тебя христианство. Я не могу от них отказаться. Прошу тебя, никогда больше меня не уговаривай — это бесполезно! Со временем ты сама убедишься, что я и большевики правильно поступаем, а пока поверь мне на слово… Умерла моя мать в 1960 году, в Москве, в возрасте 93 лет. С отцом на политические темы я не разговаривал. Вопросов по этому поводу он мне никаких не задавал, а сам я как-то стеснялся навязываться ему с этими разговорами, а тем более в чем-то его поучать. Отец дожил до Октябрьской революции и перед смертью многое понял. Умер он в 1918 году, до победы Советской власти в Армении, от воспаления легких, без медицинской помощи, в возрасте 62 лет. Вспоминая те давние времена, хочу несколько подробнее рассказать о семье Туманянов. Моя тетя Вергиния Туманян хотя нигде и не училась, но умела писать и читать. В политическом же отношении она была человеком достаточно развитым. Конечно, она не разбиралась в тонкостях политики, но всей душой была за революцию и за большевиков. Муж ее, Лазарь (по паспорту — Габриел) Туманян, был человеком более грамотным. Он работал приказчиком, мечтал стать хозяином лавки, берег каждую копейку и в конце концов приобрел небольшую лавчонку, в которой работал без помощников и продавцов. Однако его «бизнес» продолжался недолго. Однажды в его лавке произошел пожар. Лазарь Туманян снова стал приказчиком. Жили они в собственном доме, в одном из самых заброшенных районов Тифлиса — в Сурпкарапетском овраге. Лазарь Туманян был трудолюбив, добропорядочен, честен; наверное, это и было главной причиной его неуспеха в «бизнесе». В отличие от жены, революцией и социализмом он не интересовался. Зато от корки до корки ежедневно прочитывал армянскую консервативную газету «Мшак». Более того, он собирал все номера этой газеты и аккуратно переплетал в одну книгу — у него уже было несколько таких переплетенных больших томов. Политически он был ограничен, верил только тому, что писалось в этой газетенке. Жена же его была волевой женщиной и фактически господствовала в доме. Муж любил ее и противоречить ей не решался. Как-то Филипп Махарадзе рассказал мне, что меньшевики стали настойчиво за ним следить. Он непрерывно менял свои нелегальные квартиры, но все же опасался, как бы не попасть в меньшевистскую тюрьму. Я решил поговорить с Вергинией. Расположение их дома и далекие от политики соседи делали по тем условиям ее жилье идеальным для организации конспиративной квартиры. Я спросил тетю, согласится ли она приютить у себя на квартире одного видного грузинского коммуниста, очень хорошего товарища, которого преследуют меньшевики. Без всяких колебаний она согласилась. Осторожности ради я сказал ей: «Имей в виду, дело это опасное. Если он провалится, то и вам всем может здорово попасть». Она ответила, что не боится и готова на все. Тогда я спросил: «А как посмотрит на это твой муж?» — «Не беспокойся, — сказала она, — я с ним поговорю, он возражать не будет». В следующую ночь я привел с собой Махарадзе, познакомил с семьей. Тетя показала комнату, которая была для него предназначена, и угостила вкусным ужином. Филипп остался доволен радушием, с которым его встретили. Жил он здесь довольно долго. Вспоминается один веселый случай, имевший место значительно позже. Касается этот случай и Махарадзе и Михи Цхакая. Приехав в Москву на XI съезд партии, мы накануне встретились с Махарадзе в 3-м Доме Советов, где работала мандатная комиссия съезда. Все мы, как полагается, заполняли свои анкеты и получали делегатские удостоверения. Был среди нас и старик Миха Цхакая. Чтобы не затруднять его заполнением анкеты, регистратор решил сам сделать это за него. «С какого года вы в партии?» — спросил он Миху Цхакая. «Пиши: давно», — ответил Миха. Регистратор запротестовал: «Так нельзя. Надо указать год». Миха посмотрел вокруг: «Вон тот комсомолец заполняет свою анкету. — При этом Миха показал на Махарадзе. — Посмотри, какой год он укажет, и напиши мне на десять лет раньше». Мы все, окружающие, разинули рты: нам было известно, что Махарадзе принимает участие в революционном движении с 1891 года. Как же давно вступил на революционный путь наш Миха Цхакая! Вергиния Туманян была не только умным, передовым человеком, но и отличной матерью. Она родила семерых детей. Трое из них умерли от инфекционных болезней; три дочери и сын вступили в Коммунистическую партию. Гайк Туманян по окончании Коммунистического университета имени Свердлова начал свою службу в Красной Армии. Окончил Военную академию. Был в Испании, когда там шла гражданская война. Всю Отечественную войну провел на фронтах в качестве члена военного совета танковой армии и на Дальнем Востоке — в боях за освобождение Маньчжурии. Когда я стал работать в Москве, Вергиния Туманян и ее муж вместе с моей матерью подолгу жили у меня. Муж Вергинии умер в возрасте 80 лет. Сама она и моя мать жили дружно, как родные сестры, и умерли в одну неделю, когда Вергинии было 85, а матери 93 года. Все трое похоронены рядом на Новодевичьем кладбище». Сам Анастас Микоян так же нашел последний покой рядом с могилой жены Ашхен на Новодевичьем кладбище. И еще много Микоянов похоронено там. Несмотря на умение главы семьи приспосабливаться к меняющейся политической обстановке, репрессии коснулись и семейного клана Микояна. Историк Рой Медведев писал: «В конце войны среди детей ответственных работников произошла трагедия. Советский дипломат Уманский был назначен послом в Мексику. С ним должна была выехать из Москвы и вся семья. Однако сын министра авиационной промышленности А. Шахурина, влюбленный в дочь Уманского, запретил ей эту поездку. Она отказалась его слушаться, и тот застрелил ее и застрелился сам. Началось следствие, в ходе которого выяснилось, что «кремлевские дети» играли в «правительство». Они выбирали наркомов или министров, у них был и свой глава правительства. Прокуратура СССР не нашла в этом деле состава преступления, но Сталин настоял на пересмотре дела. В результате двое детей Микояна — младший Серго и более старший Вано были арестованы и сосланы. Они был в ссылке сравнительно недолго и вернулись вскоре после окончания войны. На одном из заседаний Политбюро Сталин неожиданно спросил Микояна: что делают его младшие сыновья? «Они учатся в школе», — ответил Анастас… «Они заслужили право учиться в советской школе», — произнес Сталин обычную для него банально-зловещую фразу. Процедура ухода Микояна с поста главы государства (Председатель Президиума Верховного Совета СССР — прим, авт.) была обставлена весьма торжественно. Произносились благодарственные речи. Микоян был награжден шестым орденом Ленина. Хотя Микоян и отошел от власти без конфликтов и оставался все еще членом ЦК КПСС и членом Президиума Верховного Совета СССР, его неожиданно лишили ряда привилегий. Особенно болезненно для него было распоряжение покинуть государственную дачу под Москвой. Это был большой дом, почти имение, в котором до революции жил богатый кавказский купец и где после революции Микоян прожил с семьей половину своей жизни. В несколько раз было сокращено и число людей, обслуживающих Микояна».
ТРАГЕДИИ ХЛЕБОСОЛЬНЫХ СЕМЕЙ
Год идет за годом, день бежит за днем — и вот приближается смерть. Часто она долго стоит за порогом и входит нежданно, а иногда предупреждает о своем появлении. Часто человек интуитивно чувствует близкую беду, а иногда — до самого последнего момента не может понять, что происходит. В нашей сознательной жизни мы подвержены всевозможным влияниям. Другие люди стимулируют или подавляют нас, события на службе или в нашей общественной жизни отвлекают нас. Подобные вещи подталкивают нас на то, чтобы следовать такому образу действия, который не подходит для нашей индивидуальности. Независимо от того, осознаем мы их влияние на наше сознание или нет, оно терпит их вторжение и подвергается их воздействию почти без сопротивления. «С целью получения вымышленных показаний о существовании в Ленинграде антипартийной группы Г. М. Маленков лично руководил ходом следствия по делу и принимал в допросах непосредственное участие. Ко всем арестованным применялись незаконные методы следствия, мучительные пытки, побои и истязания. Более года арестованных готовили к суду, подвергая грубым издевательствам, зверским истязаниям, угрожали расправиться с семьями, помещали в карцер и. т. д. Психологическая обработка обвиняемых усилилась накануне и в ходе самого судебного разбирательства. Подсудимых заставляли учить наизусть протоколы допросов и не отклоняться от заранее составленного сценария судебного фарса. Их обманывали, уверяя, что признания «во враждебной деятельности» важны и нужны для партии, которой необходимо преподать соответствующий урок на примере разоблачения вражеской группы, убеждали, что каким бы ни был приговор, его никогда не приведут в исполнение… Вопрос о физическом уничтожении Н. А. Вознесенского, А. А. Кузнецова. М. А. Родионова, П. С. Попкова, Я. Ф. Капустина, П. Г. Лазутина был предрешен до судебного процесса». В час ночи приговор был оглашен, в два часа ночи никого из осужденных уже не было в живых. В январе 1945-го года Александр Александрович Кузнецов был избран первым секретарем Ленинградского обкома и горкома партии. Это явилось признанием его роли в обороне города, в прорыве блокады, в победе над врагом. Через четыре года А. А. Кузнецов был репрессирован по «Ленинградскому делу»… «Как раз в эти тяжкие для всей семьи Кузнецовых месяцы дядя Сима привез в Москву из Ленинграда очень модную игру «дженкинс», — писал А. Афанасьев. — Семья садилась за обеденный стол, делилась на две команды. Одна команда вытягивала на столе руки. Другая должна была угадать, у кого и под какой рукой монета или кусочек бумаги. Гипнотизируя по очереди взглядом игроков, капитан второй команды громко кричал: «Снять!» Руки поднимались. Бумаги (или монеты) не было. Все участники игры весело смеялись. А капитан кричал вновь: «Снять!» И опять повторялось все. Семья не знала, не могла знать, что в те же месяцы другие игроки и за другими столами разыгрывали иную игру — не столь невинную. 15 февраля 1949 года секретарь ЦК ВКП(б) Алексей Александрович Кузнецов пришел, как всегда, на работу и обнаружил на своем столе бумагу, из которой явствовало, что он от занимаемой должности освобожден. На этот же день, 15 февраля, у Кузнецовых был назначен праздник. Праздник не отменили. Был накрыт большой нарядный стол: старшая дочь Кузнецовых, Алла, выходила замуж за Серго, сына Микояна. Приехал Алексей Александрович. Выглядел он обычно: весел, энергичен, подтянут. Трагедии не чувствовалось. Трагедии не чувствовалось и на следующий день, когда гости уехали и жена Алексея Александровича, Зинаида Дмитриевна, собрала детей и тихо сказала: «Ребятки, папу сняли. Все, конечно, разъясняется…» Трагедии детям не дали почувствовать и все последующие шесть месяцев. Говорят, Кузнецов ставил перед собой цель: разобраться и с запутанной историей убийства Кирова. Не успел. Он целует на пороге жену и детей (тут нет знака судьбы. Так они всегда делали). И, прежде чем выйти, говорит: «Сходите за мороженым. Накрывайте на стол. Я вернусь к обеду». Он не вернулся к обеду. Он вообще не вернулся… Обыск был унизительным: ворошили даже детские вещи. Семья осталась с парализованной бабушкой. Вероятно, появилась возможность «проверить» не только Кузнецовых, но и семью Микоянов. И вот осенью, рассказывает Серго Анастасович, отец усадил сына напротив за столом. Вполне отдавая себе отчет, что разговор может подслушиваться, с совершенно каменным лицом, отец стал зачитывать показания, будто бы данные Кузнецовым следователю… В «признаниях» речь не шла ни о терактах, ни о «принадлежности» к иностранной разведке — как зачастую было в делах 37-го года. Самое, пожалуй, тяжелое по тем временам «признание»: «Мы не любили Сталина…» И тогда Серго спросил отца: не допускает ли он, что все придумано следователем? Отец ему ровным голосом объясняет: нет, под каждой страницей стоит подпись. И, кроме того, встречаются такие выражения, которые вряд ли следователи употребляют. Отец говорил убедительно. Но по лицу можно было догадаться, что сам он вряд ли верит. Ну хорошо, сказал сын, однако ведь здесь в худшем случае одни мысли, высказанные вслух. Где же факты? Алексея Александровича наверняка оправдают! В ответ на что отец, естественно, ничего не сказал. Только удивленно приподнял брови. И сын понял: приговор в принципе вынесен. А отец добавил: бывать в семье Кузнецовых я тебе не могу запретить. (Еще бы! — подумал сын. — Так бы я тебя и послушал!) Но в разговорах с Зинаидой Дмитриевной надо быть осторожным… Серго расценил это сначала лишь как совет не травмировать ее лишний раз разговорами о муже. И только когда Зинаиду Дмитриевну арестовали, он предположил: может, уже тогда отец знал об этом? Почему он в квартире заговорил? Почему не подобрал более подходящую обстановку? В саду, например, там бы и рассказал все подробно! — А вы представьте его ситуацию, — грустно улыбается Серго Анастасович. — Я студент, мне девятнадцать лет. Я человек молодой, неопытный. Скажи мне отец откровенно все, что думал, я — еще кому-то, в горячке, в споре. Следовательно, он бы тем самым подвергал всех нас смертельной опасности!.. Видимо, разумнее было говорить как раз там, где подслушивали… Нам трудно представить, какова была цена самых простых душевных человеческих движений. Накануне свадьбы Серго и Аллы с Микояном говорил Каганович: — Ты что делаешь, там все решилось! Но свадьбу не отменили. Когда начались аресты и расстрелы, в спецдетдомах оказались сыновья многих репрессированных. Сына Кузнецова прятали на даче у Микояна. Когда арестовали Зинаиду Дмитриевну, детей не тронули — говорят, благодаря тому, что Микоян просил Сталина… Умер Сталин. Арестовали Берию. Анастас Иванович Микоян дважды спросил Аллу: не вернулась ли мама? Вернулась она ночью, 10 февраля 54-го. Вес 48 килограммов. Белая. Шатается. Галя позвонила Микоянам. Прибежала Алла. И только в подъезде Гале призналась: «Маме не говори. Но папа у нас погиб…» Когда? Где? Галя хотела искать, Анастас Иванович не посоветовал: «Если не хочешь потерять здоровье, не делай этого. Ты его не найдешь». Мама заговорила только после XX съезда. Рассказала… Как сидела сначала в одиночке. В кандалах. И как потом сидела в одной камере с Галиной Серебряковой и Лидией Руслановой. Они имели право получать хоть небольшие посылки, но посылки. Поддерживали ее, как могли, плавленными сырками. Потом вызвали двоих, двух жен — Вознесенскую и Кузнецову. Они шли и не знали, что уже не жены, а вдовы… Им сказали про освобождение. Правда, они это вначале как дежурное издевательство приняли. Но стали собираться… О муже всегда повторяла, как заклинание: «Я Ленюшку не хоронила. Нет». Или еще: «Мне все время кажется, что ему дали просто какое-то большое задание… Вот зазвенит когда-нибудь звонок. И он придет…» Когда умер Сталин, Галя плакала навзрыд. А ей говорят: чего ты ревешь? Теперь, глядишь, все разъяснится! И действительно, Анастас Иванович собрал их на даче и сказал: «Ваш отец никакой не враг народа. Это вы знайте!». В чем смысл многолетнего целенаправленного уничтожения собственного народа правящей партией? Начали с уничтожения дворянства, старой интеллигенции. Позднее это переросло в уничтожение уже новой, советской интеллигенции. Репрессии всегда были целенаправленными, — писал сын Лаврентия Берия, Серго. Попала под «целенаправленные» репрессии и дочь наркома просвещения Елена Андреевна Бубнова. В двадцать два года жизнь резко изменилась. Чужая, жестокая рука изменила жизнь. О судьбе дочери наркома рассказал А. Макаров. «Все совпало: война, молодость, любовь, сборища при затемненных окнах вокруг раскаленной буржуйки, стихи, песни, рассказы одноклассников, возвращавшихся с войны, пусть раненых, пусть искалеченных, но ведь живых, предчувствующих победу, полных грандиозных литературных и кинематографических планов… Все это оборвалось в апреле сорок четвертого, когда их забрали. Всю компанию, двенадцать девушек и парней, детей московского центра. И еще мать ее мужа, старую большевичку. Вот он, этот причудливый особняк постройки знаменитого архитектора Ф. Шехтеля. Когда семья Бубновых переехала сюда с улицы 25 Октября, мама Елены Андреевны, Ольга Николаевна, — она происходила из образованной, хлебосольной московской семьи, занималась историей искусств, дружила с художниками — очень радовалась новому жилью, теперь дом будет открыт для гостей. В те годы Наркомпрос ведал не только вузами и школами, вся культура находилась под его покровительством: театры, библиотеки, музеи. Кого только не встречала Елена Андреевна в родительской квартире! И старомодного светского Константина Сергеевича Станиславского, и порывистого Всеволода Эмильевича Мейерхольда, и Александра Яковлевича Таирова вместе с женой, загадочной, прекрасной Алисой Коонен, и Алексея Толстого с неизменной трубкой, и Всеволода Вишневского в морском кителе, и элегантного, насмешливого Михаила Кольцова. А еще академик И. Орбели и пианист А. Гольденвейзер, игравший самому Льву Толстому, И. Грабарь, художник и тонкий знаток искусств… Еще чаще приходили близкие друзья наркома, люди, с которыми свела его поразительная собственная судьба, жизненная стезя профессионального революционера, подпольщика, партийного журналиста, члена Реввоенсовета, можно сказать, история партии и республики, ставшая личной биографией. Тухачевский, Егоров, Ворошилов, Буденный, Фабрициус, Примаков — «красные маршалы», герои гражданской войны, о которых поют песни, командармы, комдивы, комбриги, именами которых бредил в стране каждый мальчишка, а для Елены Андреевны все они были свои простые люди, родные почти что, еще бы, старые боевые товарищи отца, вместе с которыми он сражался в горящих степях Украины, под ураганным огнем ступал на кронштадтский лед. Нарком Бубнов был волевым, порой крутым человеком с армейской жилкой и любимой дочери не давал спуску — закаливал ее, заставлял делать зарядку, ходил с нею в долгие лыжные походы, вообще приучал к самостоятельности. И тут же, повинуясь совсем иным потребностям души, часами читал ей стихи, заводил любимые пластинки, тащил в музей или на вернисаж. И в сто семьдесят пятую школу Андрей Сергеевич наведывался не по должности, не для инспекции и указаний, а просто, без чинов, потолковать по душам с педагогами, пошутить и поболтать с ребятами, с командирской галантностью потанцевать на школьных вечерах. В середине тридцатых «красной столице» уже не хватало бывших гимназических зданий, в глубине дворов одна за другой вырастали типовые школы-новостройки, нарком радовался каждому их этажу из красного кирпича. И на строительство нового здания Ленинской библиотеки часто брал с собою дочь, хотел, чтобы она своими глазами увидела, сама поняла, запомнила на всю жизнь… Тогда гордились каждым конкретным достижением мирового уровня, о чем бы ни шла речь, даже открытие закусочной-автомата на площади Дзержинского подавалось как зримая черта московского европеизма. Что уж говорить о метро, по общему убеждению, лучшем в мире! Очень радовались тому, что продукция советских заводов все чаще не уступает заграничным изделиям. Поэтому, например, в детстве у Елены Андреевны был мужской велосипед, дамских наша промышленность еще не выпускала, а доставать дочери иностранную марку Бубнов не желал из принципиальных соображений. Елена Андреевна помнила, что свет у отца в кабинете часто горел за полночь, — нарком писал: статьи по истории партии, по военному делу, готовил проекты учебников. В начале тридцать седьмого он работал над речью для предстоящего пушкинского юбилея. А незадолго до торжественного заседания в Большом театре улучил время заехать на школьную премьеру, одноклассники дочери поставили свой собственный пушкинский спектакль, невозможно было, как выражались некогда, не почтить присутствием. Слово о Пушкине, произнесенное Бубновым в Большом театре перед лицом лучших людей страны, получило всесоюзный резонанс. Белинский предсказывал когда-то, что каждая эпоха выскажет о поэте свое суждение, так вот бубновский доклад воспринимался как суждение большевистской эпохи, двадцатилетнего Советского государства. Ровесники Елены Андреевны начали постигать мир в годы первой пятилетки, слова «домна», «мартен», «встречный план» были им столь же понятны, как «лес» и «река», они росли на тех улицах, по которым в Международный юношеский день парадом проходили физкультурники и пионеры в юнгштурмовках маршировали под горн и барабан, они рвались в кино на «Мы из Кронштадта» и в театр на «Оптимистическую трагедию», мечтали пробраться в Испанию на помощь защитникам республиканского Мадрида, ни секунды не сомневались в том, что живут в самой свободной, самой прекрасной стране на свете, которая была бы еще прекраснее, если бы не вражеское окружение. И вдруг пошли разговоры, что внутри страны врагов едва ли не столько же, сколько за ее рубежами. Об этом писали газеты, об этом же грозно предупреждали ораторы с высоких трибун, и каждая такая речь заканчивалась бестрепетным призывом пресечь, разоблачить, заклеймить, выжечь каленым железом! Враги представлялись похожими на редких интуристов, на шпионов и вредителей из фильмов в исполнении артистов Файта и Кулакова. Но потом оказывалось, что жили они в соседнем доме, в соседней квартире или даже в соседней комнате, носили обычные толстовки и полувоенные френчи, ходили на работу в наркоматы и тресты, на заводы и в редакции газет, ездили отдыхать в Евпаторию и Кисловодск, болели за «Спартак» или «Динамо». Врагами оказывались капитаны вновь созданной индустрии, «красные директора», инженеры-орденоносцы, поэты, стихами которых зачитывалась молодежь, спортсмены, при появлении которых вставал с мест многотысячный стадион. Кому было верить, если герои гражданской, любимцы народа, боевые друзья отца, которые еще вчера сидели вот за этим столом, оказались в смертном списке предателей и шпионов? В октябре тридцать седьмого года члена ЦК А. С. Бубнова не допустили на Пленум Центрального Комитета. Трезво сознавая, к чему идет дело, он поехал к себе в Наркомпрос и по обычаю тех лет работал до позднего вечера. Без чего-то двенадцать испуганная дежурная заглянула в кабинет, краснея и бледнея, доложила наркому: по радио только что сообщили о том, что он снят с работы. В памяти о тех днях более всего запечатлелась трагическая растерянность матери. Далекая от политики, она по-женски интуитивно ощущала приближение беды. Отца Елена Андреевна растерянным не помнила. Наоборот, после роковой своей отставки он изо всех сил бодрился, не желал признавать, что остался не у дел, успокаивал домашних, что ничего страшного не произошло, говорил, что давно мечтал поработать на Дальнем Востоке. В один из вечеров принес дочери дымковскую игрушку — замечательного, небывалого, пестро раскрашенного индюка. Он вообще любил народное искусство — Дымково, Хохлому, особенно Палех. Утром 23 октября 1937 года она собиралась в школу. По привычке хотела забежать к родителям, но бабушка, не похожая сама на себя, ее удержала, сообщив еле слышным голосом, что обоих, и отца, и мать ночью увезли в НКВД. На их половине все еще продолжался обыск, молодой военный с эмблемой в виде щита и меча на рукаве плаща обнадеживал: хозяева, надо надеяться, скоро вернутся, всего и делов-то кое-что проверить и уточнить, однако строго предупредил, что в их комнаты заходить не следует. Вместе с прочими конфискованными вещами сотрудники органов вынесли из дому велосипед. Елена Андреевна пробовала протестовать: «Это мой». Ей отвечали: «Как же ваш? Это мужской велосипед». Она еще не знала тогда, что из всех подарков отца на всю жизнь с нею останется только раскрашенный индюк — дымковская игрушка. Человек так уж устроен, что и в беспросветности постигшего его несчастья сокрушенным сознанием успевает найти хоть какую-нибудь отраду. Вот и Елена Андреевна, перебирая в одиночке один за одним жуткие дни раннего моего повзросления, прощания с домом, с детством, с милыми, родными вещами, со всем тем, что было миром ее беспечального бытия, вспоминала о том, что в классе и в школе весть о том, что отныне она дочь «врага народа», никого от нее не оттолкнула. Правда, в комсомол ее не приняли, поскольку для вступления необходимо было отречься от арестованных родителей, а про такое она даже подумать не могла. Когда в начале шестидесятых ее будут принимать в партию, верность отцу, коммунисту-ленинцу, послужит ей лучшей рекомендацией. И одноклассники, и учителя стали относиться к ней с особой деликатностью и теплотой. Не случись страшной беды, она, быть может, так и не узнала бы, сколько у нее настоящих товарищей. Вспоминая о них в тюрьме, она размышляла, как все-таки странно, именно Советская власть воспитала их благородными, принципиальными людьми, которые не могли отступиться от друзей, чьи судьбы в одну ночь именем той же власти были поставлены под сомнение. Сведений о судьбе отца и матери невозможно было добиться, ни письма, ни записки, ни какой-либо окольной вести. Сообщений о возможном процессе тоже не поступало. Опытные люди, понижая голос, объясняли, что это значит: бывший нарком и его жена без суда и следствия приговорены Особым совещанием. К чему приговорены, об этом страшно было подумать. Вместе со старенькой бабушкой Елена Андреевна поселилась у тетки, в коммуналке на Кропоткинской. Училась в школе на «отлично», а после уроков подрабатывала, брала в живописных артелях для подкрашивания и ретуши портреты вождей. В те годы много потребовалось новых, неизвестных прежде портретов. Но один и тот же портрет все равно встречался чаще всех прочих. Когда всемирно знаменитый писатель Лион Фейхтвангер намекнул об этом Сталину, тот, лукаво улыбаясь в усы, ответил, что не может отказать своим современникам в простодушном удовольствии повсюду выставлять и видеть его изображение. Так или иначе, но отчасти благодаря этому обычаю осиротевшей Елене Андреевне удавалось сводить концы с концами и школу удалось окончить с отличием. Золотых медалей тогда не было, были почетные аттестаты с золотой полосой. За окнами квартиры Москва: улица Щусева, бывший Гранатный переулок, улица Алексея Толстого, прежде Спиридоновка, чуть дальше угадывается сплетение переулков — Козихинский, Трехпрудный, Палашевский, Ермолаевский, названный ныне в честь академика архитектуры улицей Жолтовского. Здесь прошло детство Елены Андреевны, на эти мостовые и тротуары уводила ее из заточения мысль, которую не в состоянии, как известно, удержать глухие тюремные стены. Вот начальная школа, в которой никому и в голову не приходило, что эта ученица — дочь наркома просвещения, того самого А. С. Бубнова. Однажды классная руководительница, желая проверить политическую, так сказать, грамотность октябрят, принялась их расспрашивать, ну-ка назовите, кто у нас в стране самый главный по заводам и фабрикам? А кто по железным дорогам и паровозам? На вопрос, кто главный по всем-всем школам, она гордо ответила: «Мой папа». Одноклассники рассмеялись, а учительница потом выговаривала ее бабушке, что это, мол, за странные фантазии у девочки. Бабушка, стесняясь, призналась, что девочка говорит правду. В средней сто семьдесят пятой школе все уже знали, разумеется, что она — дочь наркома, их квартира в Ермолаевском по тем временам была очень просторной, одноклассники после уроков любили там собираться. …Ей пришли на память вычитанные где-то, а может, и слышанные от кого-то, например от старых большевиков, выступавших на пионерских сборах, рассказы об особом перестуке, по которому узнавали друг друга революционеры, заточенные в казематы царских крепостей и равелинов, о том, как в полученной с воли передаче оказывалась записка, запеченная в пирог, а то и пилка для перепиливания оконной решетки. Какая наивная, старомодная романтика! Интересно, кто бы это решился на побег из глубокого подвала внутренней тюрьмы НКВД? А какую такую передачу могла собрать ей тетка на свою иждивенческую карточку? Пару луковиц да полбуханки черного. А перестук по тюремной азбуке? Она бы и рада была подать о себе весточку хоть кому-то из арестованных вместе с нею, мужу в первую очередь и десяти друзьям, сверстникам, одноклассникам, соседям со Страстного и с Тверского, с Пушкинской и с улицы Горького, и хоть от кого-нибудь из них счастлива была бы получить привет, но попробуй постучи в стену, воспользуйся неведомой тебе азбукой, если под неотступным взглядом надзирателя днем нельзя даже к койке подойти. А среди ночи, в сокровенное, единственно принадлежащее тебе время, когда расступаются стены лубянской камеры, подымают с постели и ведут на очередной допрос. Следователь по фамилии Родос, невысокий, бодрый — на всю жизнь запомнит она его рыжие волосы и голубые глаза, — не столько спрашивал, сколько обстоятельно ей втолковывал, что вся их арестованная в апреле сорок четвертого молодежная компания планировала совершить террористический акт — покушение на жизнь товарища Сталина. Такой логики, как у следователя, ни до, ни после встречать не приходилось: любой житейский факт, каждую обыденную подробность, всякую мелочь быта он поворачивал таким образом, что они превращались в многозначительные, внушающие подозрение детали, которые, цепляясь друг за друга, создавали мнимо правдоподобную, якобы неопровержимую картину злодейского заговора. Одноклассники? С детских лет отзываются на принятые в их кругу имена и прозвища: Буба, Огурец, Рыбка — ясно ведь, это же не что иное, как конспиративные клички. Один из парней служит санитаром на «скорой помощи» — можно предположить безошибочно, что в его функции во время разъездов по городу входила слежка за машиной товарища Сталина. Ее муж Володя,инвалид войны, год провалявшийся в госпиталях, едва не потерявший обе ноги, был обвинен в том, что ввиду задуманного покушения привез с фронта пулемет. Стрелять, уверял их следователь, они собирались из окна дома одной из девушек, проживающей в районе Арбата. То, что окно это выходит в глухой двор, куда вряд ли когда-либо заедет машина Иосифа Виссарионовича, следователя ничуть не смущало. Такого рода соображения в общем зловещем свете сфабрикованного дела даже внимания на себя не обращали. Ей вина была назначена сколь страшная, столь и простодушная, она, оказывается, выведала государственную тайну о том, что маршрут товарища Сталина с дачи в Кремль пролегает по Арбату. Впрочем, более основательного преступления для нее и не было нужды подыскивать, с ней, как говорится, и так все было ясно — Елена Андреевна Бубнова, двадцати двух лет, дочь расстрелянного «врага народа», бывшего наркома просвещения, бывшего начальника Политуправления Красной Армии, бывшего секретаря ЦК партии, бывшего члена ЦИК СССР Андрея Сергеевича Бубнова. Самое страшное — это изоляция, мучительный круг одних и тех же неотвязных дум и чувство, что никого из дорогих людей не увидишь больше никогда в жизни. Надо думать, что и в зрелые годы это нелегко, но тогда по крайней мере с тобою вся твоя жизнь, которую уже невозможно перечеркнуть, а каково в самую беззащитную пору молодости, когда человек как бы открыт всему миру? И вдруг весь этот мир — четыре голые стены. Но даже в этом замкнутом пространстве невозможно распорядиться самою собой, потому что голос невидимого надзирателя, будто мистическая высшая сила, предписывает — сидеть или не сидеть, ходить или не ходить. …Прекратились ночные вызовы на допрос, и жуткая логика следователя, на глазах у нее сочинившего низкопробный детектив, перестала пугать. А время будто остановилось. Было такое чувство, что о ней забыли. Суда не будет, это она поняла, но ведь должно же быть хоть какое-то решение? Оказывается, возможна и такая пытка: неизвестностью. Постепенным и совершенным отключением узника от живой жизни, от всего, что было и что будет, обрывом всех человеческих связей. Никто из близких не знает, где она и что с ней. И ей ничего о дорогих людях неведомо. Да и остались ли они еще на свете, близкие, дорогие люди? Были мгновенья, когда любой приговор показался бы избавлением. Пусть лагерь, пусть Колыма, только не опостылевшие четыре стены в глубоком подвале. Выручал отцовский характер, умение взять себя в руки, овладеть мыслями, в который уж раз направить их в спасительное русло. Вот Гоголевский засыпанный листьями бульвар, по которому она из школы возвращалась в новое свое жилье. Вот Сокольники, Институт философии, языка и литературы, знаменитый в те годы ИФЛИ, куда ее сначала не хотели принимать, а потом все-таки приняли на отделение истории искусств. И сразу война, первые воздушные тревоги, сперва учебные, потом — настоящие. Подобно матери в годы первой мировой, она закончила курсы медсестер, только вот сфотографироваться на Кузнецком в белой сестринской наколке с красным крестиком на лбу не было возможности. Какие уж тут наколки… Во время налетов приходилось дежурить в метро, детей и стариков размещать по вагонам, некоторые боялись: «Куда вы нас хотите увезти?» — остальных, где придется, прямо на мраморном полу любимой москвичами станции Сокольники. «От Сокольников до Парка на метро…» до войны, в другой жизни пел Утесов. А осенью сорок первого вся эта линия служила бомбоубежищем, превращалась в огромный лагерь со своим бытом, с болезнями, слезами, с руганью, жалобами и надеждами. Нет, только в одиночной камере можно понять всю отраду толкотни, толпы, даже смятенного людского единения. Только тут можно тосковать о ноябрьской оледенелой крыше, озаренной химическим пламенем немецких зажигалок. И лесозаготовки на трудфронте под Талдомом с трескучим морозом, с бездорожьем и голодухой вспоминать как лучшую пору жизни. Елена Андреевна вспоминает, как однажды из тюрьмы ее привезли в чрезвычайно важный кабинет в доме на площади Дзержинского. Хозяин кабинета барственно осведомился, помнит ли она отца. Она ответила, что помнит и будет помнить всегда. Человек за огромным столом посмотрел на нее внимательно и велел ее увести. «Что же вы так вызывающе держались? — укорял ее потом следователь. — Ис кем?! С самим министром госбезопасности Абакумовым! Покаяться надо было! Отречься! А не бравировать родством с врагами!» После семи с половиной лет тюремного заключения Елену Андреевну одним росчерком пера отправили в пожизненную ссылку. Везли, словно опасную террористку, под конвоем трех лейтенантов и двух солдат. А по приезде в Барнаул она узнала, что не имеет права выходить за городскую черту — за нарушение двадцать пять лет лагеря, — что отмечаться у коменданта как административно высланная она обязана в первое время каждую неделю, а потом — каждый месяц. Так началась еще одна полоса в жизни дочери наркома. Надо было жить — Елена Андреевна не отказывалась ни от какой работы, то к музею прибивалась, то к библиотеке, вместе с лектором из планетария моталась по клубам и красным уголкам, сама читала лекции и проводила беседы, по семейной традиции тянулась к художникам и скульпторам, среди сосланных, к счастью, нашлись и они. В середине пятидесятых до Алтая долетел ошеломляющий слух: Бубнова видели в Москве. Нет, нет, совершенно точно, в одной из редакций Учпедгиза. Кто-то из руководителей издательства приезжал в Барнаул, сам рассказывал. Елена Андреевна не знала, верить ли? Обездоленные и бесправные часто тешат себя слухами, вместе с народной бедой, с войной, с арестами, с переселениями бродят они по стране от станции к станции, от барака к избе, за компанию с песнями, байками, солдатским и лагерным фольклором. Далеки еще были времена, когда этот фольклор получит выход на журнальные страницы, однако и прежняя беспощадная ледяная эпоха пошла на слом. В пятьдесят шестом году, когда у нее, как у всякой советской гражданки, был уже на руках нормальный паспорт, Елена Андреевна приехала в Москву. Остановилась у подруги, тоже отбывшей свой срок. Набрала телефон Комиссии партийного контроля. Ей ответили, мы вас ищем по всей стране, приезжайте немедленно. Она примчалась на Старую площадь и выслушала торжественную весть о том, что ее отец, нарком просвещения, член ЦК партии Андрей Сергеевич Бубнов посмертно реабилитирован по советской и партийной линии. Легенда о Бубнове, заходившем в Учпедгиз, однако, подтвердилась. Это оказался дядя Елены Андреевны, брат отца. Когда-то до войны, задолго до всех трагедий его жена написала учебник французского языка, так вот, он справлялся, нельзя ли его переиздать… Под большим секретом Елене Андреевне передали мало кому доступный номер телефона. Услышав в трубке с детства знакомый голос, Елена Андреевна, волнуясь, произнесла: «Здравствуйте, Климент Ефремович, это — Буба». Она родилась в двадцать втором году в Ростове, где А. С. Бубнов и К. Е. Ворошилов с семьями жили в одной квартире. Когда она вошла в кабинет Ворошилова, Климент Ефремович заплакал. Женщина, которую он ребенком держал на руках, которую помнил девочкой с двумя длинными косами, явилась ниоткуда, из небытия. Не меньше часа просидела она в государственном кабинете. Ворошилов рассказывал ей о ее отце, о боевой их молодости, вспоминал бубновскую квартиру на Ермолаевском, часто вытирая слезы. Только вернувшись к друзьям и отвечая на их расспросы, Елена Андреевна сообразила, что так ничего и не рассказала главе государства о себе и нынешнем своем положении, ни о каком содействии не успела попросить. Однако все постепенно устроилось. После собственной своей реабилитации Елена Андреевна получила в Москве жилплощадь, поступила на искусствоведческое отделение истфака МГУ. Профессора, преподаватели, научные работники, вообще люди, помнившие ее родителей, работавшие некогда с ними, старались ей помочь. Не потому, что она об этом просила. Это было душевной потребностью, безотчетным желанием хоть каким-то личным поступком утвердить историческую справедливость. Возвращенцы из «мест не столь отдаленных», которых в те годы нетрудно было распознать на улице, по-разному ощущали себя в забытой ими нормальной жизни. Одни все никак не могли отойти душой, расслабиться, отогреться, словно бы по-прежнему чувствуя кожей мерзлоту той дальней земли. Другие, наоборот, старались подольше продлить внезапное состояние блаженной прострации, безразличия к житейской суете. Елена Андреевна принадлежала к иному типу воскресших к жизни людей. Все заново и все впервые. Университет, торжественные залы выставок и библиотек, гул собраний, шум премьер, вечерняя тишина Патриарших прудов. И непривычное, счастливое, возвратившееся ощущение своей страны за плечами. Она училась, работала в музеях, занималась историей русского фаянса и фарфора, ездила на заводы, знакомилась с мастерами, писала книги. Родила сына. Теперь ему двадцать шесть, он выпускник Строгановского училища. Это вообще художественный дом, по-московски уютная квартира, где переплелись и оттенили друг друга интересы мужа — скульптора, жены — искусствоведа и сына — живописца-реставратора. Синева Гжели и Веджвуда на стене, иконописные лики, пейзажи, гравюры, среди книг авторские копии скульптурных портретов. И еще тот, уцелевший во времени сказочный индюк, потемневшая от времени дымковская игрушка». Существуют многочисленные вполне достоверные рассказы о часах, остановившихся в момент смерти их владельца. Известно о зеркалах, которые разбиваются, когда наступает смерть. В доме, где кто-то переживает эмоциональный кризис, могут происходить и другие менее значительные, но необъяснимые поломки. А есть вещи, которые сохраняют тепло рук и чувств людей, они хран ят память о тех, кого давно нет.СОДЕРЖАТЕЛЬ ПУБЛИЧНОГО ДОМА ОКАЗАЛСЯ УБИИЦЕИ
Никто не знает своей судьбы… Ее удары непредсказуемы. Так человек, неоднократно рисковавший собой на полях сражений, может погибнуть от рук бывшего содержателя публичного дома, женатого на проститутке. «Котовский был странным и интересным человеком, — утверждал Роман Гуль. — Из острых, черных глаз не уходила и грусть. Может быть, осталась от сиротского детства и фантастических книг. Он мог прикрыть последним тряпьем мерзнущего товарища. А мог всадить в горло нож солдату, преграждающему путь Котовскому к свободе, к побегу. Говорят, Котовский плакал, глядя на нищих, оборванных детей. Но если охватывала этого черного силача злоба, от его взгляда самые крепкие убийцы и уголовники уходили, словно собаки, поджав хвосты. Необычная сила жила в Котовском». Котовский Григорий Иванович был награжден 3-мя орденами Красного знамени и Почетным революционным оружием. В Советской Армии с 1918, в революционном движении с 1902, в Гражданскую войну командир партизанского отряда, кавалерийской бригады и дивизии. С 1922 командир 2-го конного корпуса. Член ЦИК СССР. Роман Гуль в книге «Красные маршалы» писал: «Необычайная отвага, смелость и разбойная удаль создали легенды вокруг Котовского. Так в 1904 году в Бессарабии он воскресил шиллеровского Карла Мора и пушкинского Дубровского. Это был не простой разбой и грабеж, а именно «Карл Мор». Недаром же зачитывался фантазиями романов и драм впечатлительный заика-мальчик. Но, исполняя эту роль, Котовский иногда даже переигрывал. Бессарабских помещиков охватила паника. От грабежей Котовского более нервные бросали имения, переезжая в Кишинев. Ведь это был как раз 1904 год, канун революции, когда глухо заволновалась, загудела русская деревня. То Котовский появляется тут, то там. Его видят даже в Одессе, куда он приезжает в собственном фаэтоне, с неизменными друзьями-бандитами, кучером Пушкаревым и адъютантом Демьянишиным. За Котовским гонятся по пятам, и все же Котовский неуловим. В бессарабском свете «дворянин-разбойник Котовский» стал темой дня. Репортеры южных газет добавляли к былям небылицы в описании его грабежей. Помещики подняли перед властями вопрос о принятии экстренных мер к поимке Котовского. Помещичьи же жены и дочки превратились в самых ревностных поставщиц легенд, окружавших ореолом «красавца бандита», «благородного разбойника»… Ловкость, сила, звериное чутье сочетались в Котовском с большой отвагой. Собой он владел даже в самых рискованных случаях, когда бывал на волос от смерти. Это, вероятно, происходило потому, что «дворянин-разбойник» никогда не был бандитом по корысти. Это чувство было чуждо Котовскому. Его влекло иное: он играл «опаснейшего бандита», и играл, надо сказать, — мастерски. В Котовском была своеобразная смесь терроризма, уголовщины и любви к напряженности струн жизни вообще. Котовский страстно любил жизнь — женщин, музыку, спорт, рысаков. Хоть, и жил часто в лесу, в холоде, под дождем. Но когда инкогнито появлялся в городах, всегда — в роли богатого, элегантно одетого барина и жил там тогда широко, барской жизнью, которую любил. В одну из таких поездок в Кишинев Котовский, выдавая себя за херсонского помещика, вписал несколько сильных страниц в криминальный роман своей жизни. Этот господин был прирожденным «шармером», он умел очаровывать людей. И в лучшей гостинице города Котовский подружился с каким-то помещиком так, что тот повез Котовского на званый вечер к известному магнату края Д. Н. Семиградову. Если верить этому полуанекдотическому рассказу, то вечер у Семиградова протекал так: на вечере — крупнейшие помещики Бессарабии — Синадино, Крупенские с женами и дочерьми. Но неизвестный херсонский помещик все же привлек общее вниманье: он умен, весел, в особенности остроумен, когда зашел разговор о Котовском. — Вот попадись бы он вам — было бы дело! Задали бы вы ему трепку! — хохочет Синадино, с удовольствием оглядывая атлетическую фигуру херсонского помещика. — Да и я бы угостил этого подлеца, — говорит хозяин Семиградов. — Ав самом деле, как бы вы поступили? — спрашивает Котовский. — У меня, батенька, всегда заряженный браунинг, нарочно для него держу. Раскроил бы голову, вот что! — Правильная предосторожность, — говорит Котовский. И в ту же ночь, когда разъехались гости, на квартиру Семиградова налетели котовцы, проникли в квартиру бесшумно, грабеж был большой, унесли дорогой персидский ковер, взяли даже серебряную палку с золотым набалдашником — «подарок эмира бухарского хозяину». А на заряженном браунинге, в комнате спавшего хозяина, Котовский оставил записку: «Не хвались, идучи на рать, а хвались, идучи с рати». Григория Котовского, разбойника с тяжелым детством, атлета с уголовной фантазией — должна была неминуемо затянуть петля на раннем рассвете во дворе Одесской тюрьмы. Но над Россией разразилась революция, буревестником которой был Котовский. Уж отрекся царь, уж опустел Зимний дворец, власть над Россией взяли в свои руки русские интеллигенты. Но Керенский еще не успел отменить смертную казнь и петля висела над Котовским. За дело помилования взялся теперь известный писатель А. Федоров. Федоров Котовского не знал, но, вероятно, как писателю — Котовский был ему интересен. А когда в Одессу, проездом на румынский фронт, прибыл военный министр А. И. Гучков и здесь же был морской министр А. В. Колчак, в гостинице «Лондо» Федоров добился с ними свидания. Министры отнеслись скептически к ходатайству писателя, но Федоров указал, что казнить нельзя, ибо революция уже отменила смертную казнь, оставить в тюрьме бессмысленно — все равно убежит. И министры согласились, что единственным выходом из положения является освобождение. К Керенскому пошла телеграмма, и от Керенского вернулся телеграфный ответ: революция дарует преступнику просимую милость. Прямо из тюрьмы освобожденный Котовский приехал к Федорову. Взволнованно сжав его руку, глядя в глаза, Котовский сказал: — Клянусь, вы никогда не раскаетесь в том, что сделали для меня. Вы, почти не зная меня, поверили мне. Если вам понадобится когда-нибудь моя жизнь — скажите мне. На слово Котовского вы можете положиться. На этом кончился разбойный период жизни Котовского. И началась военно-революционная карьера. В Одессе в одном из квартировавших кавалерийских полков Котовский прошел короткую военную подготовку. И раньше был хорошим наездником, а теперь на карьере с маху рубил глиняные чучела так, что только дивились вахмистры-кавалеристы. Стрелком же без промаха Котовского заставили стать еще прежние разбойные ночи. На румынском фронте шло тогда наступление Керенского. Котовский сразу привлек внимание начальства, за боевые отличия в первые же дни получив «Георгия». А за проявленную храбрость в дальнейших боях был произведен в прапорщики и принял в командование отдельную казачью сотню, с которой совершал смелые разведки в неприятельском тылу. Накануне занятия Одессы переодетый полковником Котовский вывез на трех грузовиках из подвала государственного банка различные драгоценности. А на следующее утро — 5 апреля 1919 года — в Одессу вступили красные войска. Одесса пережила страшный неслыханный террор. В этом терроре участвовало все, вышедшее наружу, большевистское подполье. Но не участвовал Котовский. Расстрелы пленных, всякое зверство Котовскому были чужды. В Одессе зверствовал глава большевистской чеки садист Вихман, впоследствии расстрелянный самими же большевиками. Как раз в эти дни Котовского разыскал писатель Федоров. Понадобилась ему не жизнь Котовского, а более дорогая жизнь его собственного сына, офицера, попавшего в чеку. Там один суд — пуля в затылок. Но Котовский бросился вырывать сына Федорова из вихмановских рук. Это было рискованно даже для Котовского: хлопотать об активном члене контрреволюционной организации. Но Котовский не просил у Вихмана, а потребовал. — Я достаточно сделал для большевистского правительства и требую подарить мне жизнь этого молодого офицера, отец которого в свое время сделал мне не менее ценный подарок. Вихман с чекистами уперлись. Мастера кровавого цеха возражали. — Если «подарить» вам этого белогвардейца, то придется освобождать всех, арестованных по одному с ним делу, так как вина этого офицера — наибольшая. — Подарите их всех мне! Чека не выдавала. Но какой-то ультиматум поставил Котовский, что Вихману пришлось «подарить» Котовскому и сына Федорова, и его товарищей. Широко, по-человечески отплатил Котовский писателю Федорову. Но история гражданской войны, в которой крупную роль играл Котовский, знает не один человеческий жест этого красного маршала. С занятием красными Одессы карьера Котовского-кавалериста развернулась. При поддержке австрийских украинцев-галичан грозной опасностью для красных на Украине стал головной атаман Симон Петлюра. В лазурно-голубых мундирах он привел на Украину гайдамаков. Вместе с Петлюрой пошли меньшие атаманы — Тютюник, Черный, Ангел, Ткаченко, Струк, Вень. В Ямпольский уезд Подольской губернии на один из участков против Петлюры красное командование бросило 45-ю дивизию под начальством Якира, в которой Котовский командовал 2-й бригадой. В лесах под Крыжополем начались первые бои Котовского с австрийско-украинскими гайдамаками. Жестокие бои. Четыре месяца изо дня в день отбивалась красная 45-я дивизия от превосходящих численностью украинских войск. На Петроград шел генерал Юденич. Под северной столицей уже гремели пушки. И Котовского бросили под Петроград спасать революционную столицу. Но все ж, хоть и голодными войсками, а красные отбили генерала Юденича. Юденич дрогнул под натиском ожесточенно погнанных на него полков. И снова бригада Котовского, вдоволь походившая по дворцам, увидев, что есть в России города, грузилась в эшелоны, отправляясь на родной юг. Только отличившийся в боях Котовский лежал в голодной столице в тифу. Но к нему приставлены несколько врачей: «Выходить во что бы то ни стало вождя красной конницы!» Еще в госпитале поправлявшийся Котовский получил приказ о своем назначении командиром кавалерийской бригады, долженствовавшей быть сформированной на юге из разрозненных частей 45-й дивизии. Бригада предназначалась для удара на отступавшие на юг войска Деникина. И это должна была уже быть настоящая бригада, а не полубанда, с которой он ходил по Бессарабии и Украине. Говорят, Котовский становился все нетерпеливее, торопясь на юг. Он уже настоящий «красный маршал», уже награжден орденом Красного Знамени. Он — генерал с большим вкусом к веселой конной службе и лихим ударам кавалерийских лав. О нем уже пошла широкая слава, как о самом боевом командире красной кавалерии. Но полная слава красного маршала пришла к Котовскому летом 1920 года, когда в ответ на наступление Пилсудского на Россию красные войска под командой Тухачевского пошли на Варшаву. Правда, не целиком доверявшее «дворянину-анархисту» Котовскому, главное командование не выдвинуло его на решающую роль вождя красной конницы. Напротив, в противовес ему партийные верхи выдвинули другую фигуру советского Мюрата — Семена Буденного, командира 1-й конной. Котовского труднее взять в клещи политического аппарата. Но все же и на роли второго вождя красной конницы Котовский приобрел громадную популярность в солдатских массах. Уланы, шволежеры, с иголочки обмундированные, накормленные досыта, снабженные оставшимися от мировой войны французскими запасами, столкнулись под Жмеринкой с полуоборванной, полуголодной конницей Котовского. Первый самый тяжелый бой конницы Котовского был в районе Таращи у Белой Церкви. Поляки устроили густые проволочные заграждения; на участке Котовского скопилась сильная польская артиллерия. Передают, что под ураганным огнем во главе бойцов бросился в атаку Котовский и будто бы, спешившись вместе с бойцами, сломали столбы, прорезали проволоку и в прорыв ринулись всадники за Котовским, падая и давя друг друга, под ураганным огнем. Рубились с пехотой польских легионеров. Врезав — шись в самую гущу, Котовский зарубил польского полковника. В этом бою потери котовцев были чрезмерны. Почти половина бойцов выбыла из строя. Любимец Котовского, приднестровский партизан Макаренко был убит, а комиссару полка Журавлеву снарядом оторвало руку. Но после боя под Белой Церковью кавбригаде полегчало. Тухачевский сломал своим тараном польский фронт, поляки рухнули и по всему фронту побежали. На ходу, наспех пополняя свою кавбригаду, Котовский бросился вместе с Буденным на Львов. Своим ударом-наступлением красная конница сшибла и повалила поляков. Неслись по 40 километров в день. Это было всесметающее наступление, и котовцам уже мерещилось, вот-вот перемахнут через порог Европы. Котовцы шли мимо Пузырьков, Медведовки, Изъяславля, Екатеринбурга, Кременца, неслись победными атаками. Под Белополем ночью при свете луны бросилась на них встречной атакой польская конница. Но отбил атаку Котовский с большими для поляков потерями. Как ни торопилась конница — не успела. Французский генерал Вейган положил предел русскому красному размаху, и, вместо наступления Красная Армия пошла грандиозным паническим откатом. Для конницы Котовского начались жестокие арьергардные бои. Прикрывая панически побежавшую красную пехоту от наседающих теперь польских уланов, Котовский забыл и гимнастику, и обливанья водой. Какая гимнастика, когда по три дня маковой росинки во рту не бывало у бойцов. В этих боях обессилели котовцы. А главное, упало моральное состояние войск: не пустила Европа Котовского делать революцию. Лучший польский конный корпус генерала Краевского получил приказание: истребить разбойную кавбригаду. Польская кавалерия торопилась зажать в клещи беспорядочно несущихся на восток котовцев. И вот близ Кременца полным кольцом поляки окружили Котовского на лесистом холме — Божья Гора. Это полная гибель. Командование Юго-Западного фронта похоронило отрезанную кавбригаду. С трудом втащили на гору котовцы последние пушки, тачанки с пулеметами, лазаретные линейки. Котовский обратился к бойцам с речью: — Братва! — кричал он. — Простите меня, может быть, тут моя ошибка, что завел я вас в этот капкан! Но теперь все равно ничего не поделаешь! Помощи ждать неоткуда! Давайте иль умрем как настоящие солдаты революции, или прорвемся на родину! По горам трупов собственных товарищей с холма бросился на поляков Котовский. Произошла рукопашная свалка. Покрытые кровью, пылью, размахивая обнаженными саблями, бежали вприпрыжку рядом с тачанками обезлошадевшие конники. Вблизи скакавшего Котовского разорвался снаряд, выбил комбрига из седла. Котовский упал без сознания. И еле-еле вынесли своего, тяжело контуженного, комбрига котовцы. Прорвалась горсть конницы с без сознанья лежавшим Котовским. Котовского везли в фаэтоне. Он метался, бредил, кричал. Врачи считали, что рассудок не вернется к безрассудному комбригу. Но здоровье Котовского выдержало даже эту польскую контузию под Божьей Горой. Через месяц Котовский выписался из госпиталя, вступив в командование бригадой, но войны с поляками уже не было. С 1922 года у Советского государства нет фронтов. Замерли боевые карьеры красных маршалов. На Украине в районе Умани, Гайсина, Крыжополя причудливой страной раскинулся, встав на квартиры, 2-й конный корпус имени совнаркома УССР. Им командует красный маршал Григорий Котовский. Он уже почти «член правительства» России, член реввоенсовета и трех ЦИКов — Союзного, Украинского и Молдавского. За боевую деятельность Котовский награжден всеми наградами: кавалер трех орденов Красного знамени и обладатель революционного почетного оружия. Это вершина государственной лестницы — карьера былого разбойника бессарабских больших дорог. 7 августа 1925 года в официальном органе партии «Правда» появилась странная телеграмма: «Харьков. В ночь на 6 августа в совхозе Цувоенпромхоза «Че-банка», в тридцати верстах от Одессы, безвременно погиб член Союзного, Украинского и Молдавского ЦИКа, командир конного корпуса товарищ Котовский». На похоронах над могилой Котовского соперник его по конной славе и популярности Семен Буденный говорил: — Мы, кавалеристы, склоняем над открытой могилой свои боевые знамена и обещаем нашему Союзу, что имя товарища Котовского будет в нашей памяти в боях и вне боя. Можно подумать, что Котовский убит на поле сражения. Нет, смерть члена трех ЦИКов и популярнейшего маршала — темным-темна. Но кто ж убил «красного генерала»? Из маузера несколькими выстрелами в грудь Котовского наповал уложил курьер его штаба Майоров. За что? В газетных сообщеньях о смерти солдатского вождя — полная темнота. То версия «шальной бессмысленной пули во время крупного разговора», то Майоров — «агент румынской сигуранцы». Полнейшая темнота. Но был ли судим курьер штаба Майоров, о котором газеты писали, что он «усиленно готовился к убийству и, чтобы не дать промаха накануне убийства, практиковался в стрельбе из маузера, из которого впоследствии стрелял в Котовского»? Нет, в стране террора Майоров скрылся. Агент румынской сигуранцы? А не был ли этот курьер штаба той «волшебной палочкой» всесоюзного ГПУ, которой убирают людей, «замышляющих перевороты», людей, опасных государству? О Котовском ходили именно такие слухи. В смерти Котовского есть странная закономерность. Люди, выходившие невредимыми из боев, из тучи опасностей и авантюр, чаще всего находят смерть от руки неведомого, за «скромное вознаграждение» подосланного убийцы. Для Котовского таким оказался — курьер штаба. В Одессе, в былом так хорошо знавшей Котовского, красного маршала хоронили помпезно. В городах расположения 2-го корпуса дали салют из 20 орудий. Тело прибыло на одесский вокзал торжественно, окруженное почетным караулом, гроб утопал в цветах, в венках. В колонном зале окрисполкома к гробу открыли «широкий доступ всем трудящимся». И Одесса приспустила траурные флаги. Прибыли маршалы союзных республик и боевые товарищи Котовского. Под громы и стоны траурного марша Шопена по Одессе понесли тело. Над могилой сказали речи — Егоров, Буденный, Якир. Именем Котовского назвали один из красных самолетов: «Пусть крылатый Котовский будет не менее страшным для наших врагов, чем живой Котовский на своем коне». А вот современный взгляд на обстоятельства гибели Котовского. «В августе 1925 года на даче в Чебанке, близ Одессы, выстрелом в упор был убит Котовский, — пишет В. Казаков. — Кто стрелял в него? Чем было вызвано убийство? О Котовском написаны десятки книг; главы, посвященные ему, есть в большинстве произведений, исследующих историю гражданской войны. Имя легендарного полководца вошло в энциклопедии и справочники. Поищем ответы на наши вопросы в книгах. И обнаружим: ответов… нет. Нет ответов! Выстрел, остановивший сердце сорокачетырехлетнего командира кавалерийского корпуса, не стал чрезвычайным происшествием для страны, не сделано никаких попыток разобраться в том, чем было вызвано злодейство. «Предательски убит в совхозе Чебанка» — так о гибели Котовского сообщила в 1937 году Большая Советская Энциклопедия. Конечно, то был год, когда не только об одном Котовском не писали всей правды. Но заглянем в более поздние энциклопедические издания. Формулировка тридцать седьмого года — без изменений! — перенесена в БСЭ 1953 и 1965 годов. В Большой Советской Энциклопедии, изданной в 1973 году, в Советской военной энциклопедии, вышедшей в 1977 году, вообще ничего не сказано о том, где и как погиб Котовский. Статьи о полководце, помещенные здесь, заканчиваются неопределенно: «Похоронен в Бирзуле». В 1982 году в серии «Жизнь замечательных людей» вышла книга Геннадия Ананьева «Котовский». Но вот что пишет автор о смерти Котовского: «Жизнь оборвала пуля, выпущенная безжалостной рукой из маузера». Чьей рукой? И почему безымянный убийца поднял руку на Котовского? Об этом ни слова… Однажды в редакцию газеты «Вечерний Кишинев», пришел пожилой человек и, поговорив о своем деле, вдруг сказал: — Котовский погиб на моих глазах, и я могу рассказать, как это было. Нет, не для того, чтобы вы об этом написали, — правда об этой смерти уже давно никому не нужна, расскажу просто так, только для вас. И вот что он рассказал: — Я был с Котовским в Чебанке. В тот вечер сидели за столом, выпивали. Котовский пришел с незнакомой нам молодой женщиной… Ну, пили водку, разговаривали, время перевалило за полночь, и тут Котовскому показалось, что военный, сидевший напротив него, как-то «не так» смотрит на его новую пассию. Он расстегнул кобуру, достал револьвер и сказал военному: «Я тебя сейчас застрелю». Адъютант Григория Ивановича, зная, что командир слов на ветер не бросает, стал отнимать у него оружие, и во время этой возни раздался выстрел — Котовский сам нечаянно нажал курок, и пуля попала ему прямо в сердце… Зачем тот человек все это рассказывал? В его словах не было и малой толики правды, и, он хорошо знал об этом. Летом 1925 года семья Котовских отдыхала в совхозе Чебанка, занимая маленький домик недалеко от моря. Григорий Иванович проводил здесь свой первый в жизни отпуск. За неделю до конца отпуска семья стала собираться в Умань, где стоял штаб кавалерийского корпуса. Торопили два обстоятельства: во-первых, Котовский получил сообщение, что новый Наркомвоенмор М. В. Фрунзе решил назначить его своим заместителем, значит, надо было не мешкая сдавать корпус и ехать в Москву. Во-вторых, подходило время рожать жене, Ольге Петровне, (дочь Елена родилась в день похорон Котовского, 11 августа 1925 года). Вечером накануне отъезда Григорий Иванович зашел в правление местного совхоза. Здесь он бывал часто, подружился со специалистами, а поскольку и сам в юности окончил сельскохозяйственное училище, им было о чем поговорить. Возвращался домой поздним вечером. Темнело. До веранды дома оставалось несколько шагов, когда из кустов вдруг мелькнула тень и тотчас же раздались три выстрела. Сын Г. И. Котовского рассказывал мне, что, услышав выстрелы, мать его выбежала из дома и в нескольких метрах от крыльца увидела отца. Котовский лежал вниз лицом, широко раскинув руки и ноги. Пульса не было. Пуля убийцы попала в аорту, и смерть наступила мгновенно… Врачи потом скажут: попади пуля не в аорту, могучий организм Котовского выдержал бы… На выстрелы прибежали соседи, помогли внести тело на веранду. Все терялись в догадках: кто посмел стрелять в Котовского?! Кинулись искать убийцу, но тот, естественно, поспешил спрятаться. И вдруг той же ночью преступник… объявился сам. — Вскоре после того, как отца внесли на веранду, — рассказывал Г. Г. Котовский, — а мама осталась у тела одна, сюда вбежал Зайдер и, упав перед ней на колени, стал биться в истерике: «Это я убил командира!» Маме показалось, что он порывался войти в комнату, где спал я, и она, преградив Зайдеру путь, крикнула: «Вон, мерзавец!» Зайдер быстро скрылся… Убийца был схвачен на рассвете. Впрочем, он и не делал попыток скрыться, а на суде и на следствии полностью признал свою вину. Кто же такой этот Зайдер Мейер, или, как все звали его, Майорчик Зайдер? Он не был ни адъютантом полководца, ни вообще военным. Его профессиональные интересы были, как говорится, совсем по другому ведомству. До революции Зайдер содержал в Одессе публичный дом. Заведение это устояло в дни Временного правительства, не до него было и одесским большевикам сразу после Октября. К 1918 году хозяин «дома» был уже состоятельным человеком: своей жене, бывшей одесской проститутке, купил дорогое бриллиантовое колье, накопил достаточно денег, чтобы приобрести особняк видом на море. Но с покупкой особняка он не торопился — в Одессе в тот год еще частенько стреляли. В оккупированном городе было много военных: деникинцы, петлюровцы, польские легионеры, греческие, французские, английские, румынские солдаты и офицеры. И каждое войско имело свою контрразведку. Особый интерес у контрразведчиков вызывал неуловимый Котовский. Они знали, что знаменитый бессарабец работает по заданию подпольного большевистского ревкома, что участвовал он в освобождении арестованных подпольщиков, устраивал диверсии на железной дороге, переправлял партизанам на Днестр отнятое у оккупантов оружие. Много шуму наделал в городе дерзкий налет Котовского на деникинскую контрразведку… Однажды в полдень дверь в «дом» Зайд ера открыл могучего телосложения артиллерийский капитан. Не дав хозяину прийти в себя, вошедший сказал: — Я Котовский. Мне нужен ключ от вашего чердака. — И, получив ключ, добавил: — Вы не видели сегодня ни одного капитана. Не так ли? Зайдер, торопливо подтвердив это, проводил гостя до лестницы, которая вела наверх. Спрятав «капитана», он наверняка долго мучился вопросом, идти ему в контрразведку или не идти… Ночью Котовский переодевшись в гражданскую одежду, «одолженную» у Зайдера, и, надев парик, который он, отправляясь на операцию, прихватил с собой, спустился с чердака и, прощаясь, сказал: — Я ваш должник… Так в неспокойный год свела судьба Котовского и Зайдера: о своем одесском приключении Григорий Иванович рассказал при случае жене. В 1920 году Советская власть закрыла публичный дом Зайдера. Два года он перебивался кое-как, а потом, узнав, где стоит кавалерийский корпус его «должника» Котовского, отправился в Умань просить того о помощи, и Котовский помог ему — в 1922 году Зайдер стал начальником охраны Перегоновского сахарного завода, находившегося близ Умани. Завод был особым подразделением кавалерийского корпуса: новая власть поручила военным возродить производство, бывшие торговцы бежали за границу. Человек практичный, не лишенный организаторских способностей и коммерческого ума, Майорчик Зайдер помогал Котовскому налаживать быт кавалерийского корпуса: котовцы, например, заготовляли кожи, везли их в Иваново, где обменивали на ткани, из которых потом в собственных мастерских шили обмундирование. В тот злополучный август Зайдер приехал в Чебанку на машине, вызванной из Умани Котовским. Свой приезд Зайдер мотивировал тем, что хочет помочь семье командира собраться в обратную дорогу. Не исключено, что Котовский заранее знал о его приезде и не препятствовал этому, ибо ничто не предвещало беды… Как видим, отношения между Котовским и Зайдером до случившегося в Чебанке были нормальные. Более того, Зайдер был благодарен Котовскому за то, что получил работу, а это для бывшего содержателя публичного дома, прямо скажем, было огромным везением, ведь в те годы на биржах труда стояли в очередях тысячи безработных; к 1925 году их стало полтора миллиона. За добро обычно платят добром: что же толкнуло Зайдера на преступление? Процесс над убийцей начался в августе 1926 года. Версия «преступник стрелял из ревности» на суде не возникала. Сам Зайдер заявил, что убил Котовского потому, что тот не повысил его по службе, хотя об этом он не раз просил командира. В том же здании одновременно с Зайдером судили уголовника, ограбившего зубного техника, и суд приговорил его к расстрелу. Человека же, убившего самого Котовского, — к десяти годам?.. Но и на этом наши недоуменные вопросы не кончаются. Зайдер отбывал срок в харьковском допре, и вскоре он — по существу, безграмотный человек — уже заведовал тюремным клубом, получил право уходить из тюрьмы в город. В 1928 году, всего через два года после приговора, его вообще выпускают на свободу, и Зайдер устраивается работать сцепщиком на железную дорогу. Осенью 1930 года 3-я Бессарабская кавалерийская дивизия, расквартированная в Бердичеве, праздновала юбилей — десятилетие боевого пути. На праздник и маневры по случаю юбилея были приглашены котовцы — ветераны дивизии. В их числе и Ольга Петровна Котовская, которая, будучи врачом в кавалерийской бригаде мужа прошла по дорогам гражданской войны не одну сотню огненных верст. Однажды вечером к ней в комнату пришли трое ко-товцев, с которыми она была хорошо знакома, и сказали о том, что Зайдер приговорен ими к смертной казни. Ольга Петровна категорически возразила: ни в коем случае нельзя убивать Майорчика, ведь он единственный свидетель убийства Котовского, тайна которого не разгадана… Не будучи уверенной в том, что доводы ее убедили гостей, Ольга Петровна на следующее утро рассказала об этом визите командиру дивизии Мишуку. С требованием помешать убийству Зайдера обратилась она и в политотдел дивизии… Опасения Ольги Петровны оказались не напрасными. Вскоре вдове Котовского сообщили: свой приговор кавалеристы привели в исполнение. Труп Зайдера был обнаружен недалеко от харьковского городского вокзала, на полотне железной дороги. Исполнители приговора, убив сцепщика, кинули его на рельсы, чтобы имитировать несчастный случай, но поезд опоздал, и труп не был обезображен. Из рассказа сына Котовского я узнал, что убийство совершили трое кавалеристов. Фамилии двух — Стригунова и Вальдмана — он помнит, третью забыл. Никто из участников казни Зайдера не пострадал — их просто не разыскивали. Да, но почему не разыскивали? В Бессарабской дивизии ведь знали о готовившемся покушении. Информация отсюда, по всей видимости, была передана куда следует. Кто же тогда перекрыл ей путь к районному отделению милиции, расследовавшему ЧП на Харьковской железной дороге? Мы не найдем ответов на все наши вопросы, если, подобно одесскому суду, будем искать мотивы убийства Котовского только в самом убийце. Зато все легко объяснится при возникающем предположении, что Зайдер был не только не единственным, а и не самым главным преступником: стреляя в Котовского, он выполнял чью-то чужую злую волю. Но вот чью? Кто мог свободно манипулировать следователями и судьями, занимавшимися «делом» Зайдера? Кто мог так засекретить материалы судебного процесса над убийцей Котовского, что до сих пор они не увидели света? Кем было наложено вето на публикацию сведений, которые хоть как-то приоткрыли бы тайну трагедии в Чебанке? Ответ напрашивается сам собой: сделать это могли только люди, обладавшие огромной и, по существу, неограниченной политической властью… За несколько дней до преступления у жены начальника охраны сахарного завода появилось дорогое колье. Нет, не то, что было подарено ей мужем в дни, когда тот владел в Одессе публичным домом: старое украшение в Умани хорошо знали, жена Зайдера не раз надевала его. Колье было другое. На какие деньги в 1925 году смог купить Зайдер эти бриллианты? Не исключено, что они и были авансом за убийство Котовского». Человек — это «социальное позвоночное животное», которое имеет обязательства как по отношению к себе, так и по отношению к обществу. Человек может жить только в обществе; сохраняя и поддерживая общество, он в то же время живет сам. Поэтому, любовь к самому себе и любовь к ближнему является заповедью самосохранения, природным инстинктом; она необходима и имеет полное право на существование. «Золотой нравственный закон» заключается в заповеди: люби ближнего твоего, как самого себя. В одной из пьес Ф. Дюрренматта последний римский император Ромул говорит: «Когда государство начинает убивать людей, оно всегда называет себя Родиной».ВОЕННАЯ АРИСТОКРАТИЯ
Военная элита исчезает быстро. Ее представители вынуждены рисковать собой в битвах. Но в Советской империи военные аристократы гибли не только на полях сражений, защищая Отечество, зачастую они становились жертвами борьбы за власть. Так политические игры ослабляли оборонную мощь страны. Звание Маршал Советского Союза в Вооруженных Силах СССР было введено 22.9.1935. Присваивалось Президиумом Верховного Совета СССР за выдающиеся заслуги в руководстве войсками. В России за два с половиной века было 69 фельдмаршалов, а в СССР за полстолетия звание Маршала Советского Союза, введенного'в 1935 присваивали 41 раз. В годы войны большинство из них командовали армиями и войсками фронтов, в мирные дни — военными округами, группами войск и видами Вооруженных Сил. Первыми Маршалами Советского Союза стали нарком обороны СССР К. Е. Ворошилов и четыре полководца — герои гражданской войны С. М. Буденный, В. К. Блюхер, А. И. Егоров и М. Н. Тухачевский. Последних троих постигла трагическая судьба: Блюхер, Егоров и Тухачевский в 1937–1938 годах были арестованы и расстреляны и лишь в 1956 году посмертно реабилитированы. Запугивание прославленных в боях военных доставляло Сталину особое удовольствие. В этих случаях он любил поизощряться. Так в июле 1938 года комбрига Федора Толбухина вызвали в Москву. В назначенное время комбриг вместе с начальником Генерального штаба Б. М.Шапошниковым был в приемной Генерального секретаря ЦК ВКП(б). Должен был решиться вопрос о назначении Толбухина на должность начальника штаба Закавказского военного округа. Федор Иванович очень волновался. Как отнесется к нему бывшему штабс-капитану, женатому на дочери графа, Генеральный секретарь? Зашли в кабинет. Сталин поднялся из-за стола и поглаживая усы потухшей трубкой, спросил: — Так это и есть Толбухин? — Да, это комбриг Толбухин, — поторопился ответить Б. М. Шапошников. — Что же получается, товарищ Толбухин, царю-батюшке служили, а теперь Советской власти служим? — Служил России, — ответил Толбухин. — До каких же чинов дослужились у царя и какими наградами он вас пожаловал? — задал очередной вопрос Генеральный секретарь, кажется, пропустив мимо ушей ответ Толбухина. — В последнее время был штабс-капитаном. Награжден двумя орденами — Анны и Станислава. — Так-так, штабс-капитан с Анной на груди и женатый на графине. С Федора Ивановича пот лил градом. Сталин быстрым и пронзительным взглядом смерил высокого и тучного Толбухина. — А орден Красного Знамени за что получили? — прохаживаясь вдоль стола, спросил он. — За польский поход. — Ну хорошо, вы свободны. Через пять минут вышел и Б. М. Шапошников. Молча сели в машину, молча ехали в здание Генерального штаба. Только когда Федор Иванович остался с Б. М. Шапошниковым один на один, начальник Генерального штаба спросил: — Ну что, батенька, здорово вы перетрусили? — Было, товарищ командарм, — признался Ф. И. Толбухин. — А все обошлось самым лучшим образом, — поблескивая стеклами пенсне, сказал Б. М. Шапошников. — Вы назначены начальником штаба Закавказского военного округа и награждены по предложению Генерального секретаря орденом Красной звезды. Завтра награду вам вручат в управлении кадров. Желаю успехов! Об еще одном неожиданном подарке Сталина рассказал сын маршала С. Л. Говоров: «Как самую дорогую память об отце храним мы в семье необычный сувенир — чернильный прибор «Танк». Вот какова его история… Отец был тогда командующим Ленинградским фронтом. По долгу службы он неоднократно приезжал в Москву. В один из дней он прилетел к Верховному за танками, в которых остро нуждался осажденный Ленинград. — Дорогой, — развел руками Сталин, — нет их сейчас, понимаете, нет… Не успеваем делать. — Он улыбнулся в густые усы и показал взглядом на «грозную броню», подаренную ему танкистами Пятой гвардейской танковой армии. — Возьмите хотя бы этот… Пусть он придаст вам моральных сил продержаться, пока мы не пришлем настоящие… Отец заверил Верховного, что сделает все возможное, собрался было уходить… — А танк, товарищ Говоров? — Сталин не любил бросать слов на ветер. — Да как-то неловко… — только и мог сказать отец. — Берите, говорю вам, берите! Это на память. И готовьтесь к полному снятию кольца блокады…» А вот грустный рассказ сестры маршала О. Н. Тухачевской о брате: «С виду посмотришь на него — вроде серьезный, а на самом деле простой, как ясный день. Он был очень общительным человеком. В любой компании был своим человеком. Любил экспромтом сочинять о каждом несколько строк в стихах. Любимое увлечение Михаила Николаевича — скрипка. Везде и всюду возил ее с собой. Как же он хорошо играл! Бывало, только польются волшебные мелодии Моцарта, Чайковского, Баха, как все затихают. И мы долго сидим во власти музыки с затаенным дыханием. …Часто мы, три сестры Михаила Николаевича, собираемся вместе. С теплотой и любовью вспоминаем о нем… Да, много доброго мог бы сделать этот человек, но…» … 22 мая — 11 июня. Всего двадцать дней. Невероятно короткий срок от ареста до расстрела «гиганта военной мысли», знаменитого маршала М. И. Тухачевского… В 20-е годы между германским рейсхвером и Красной Армией установилось довольно тесное сотрудничество. «…Первые контакты с Красной Армией, — отмечал в своих мемуарах шеф нацистской разведки Вальтер Шелленберг, — были установлены в 1923 году… При помощи этих связей германское командование хотело предоставить немецким офицерам сухопутных войск, насчитывающих всего сто тысяч человек, возможность научиться на русских полигонах владеть современными видами оружия (самолетами и танками), которые по Версальскому договору рейхсверу запрещалось иметь. В свою очередь, немецкий генеральный штаб знакомил русскую армию со своим опытом в области тактики и стратегии. Позднее сотрудничество распространилось и на вооружения, в результате чего немцы в обмен на патенты, которые они предоставили в распоряжение Красной Армии, получили разрешение на строительство авиационных и прочих оборонных заводов на территории России. Так, на пример, фирма «Юнкере» обосновала свои филиалы в Филях и в Самаре». «В рамках этой программы Тухачевский не однажды бывал в Берлине в период между 1925 и 1932 годами, — писал В. Кукушкин. — Как начальник штаба РККА, он встречался с немецкими офицерами и генералами, подписывал соответствующие документы, обменивался деловыми письмами. Именно это обстоятельство и решил использовать Гейдрих для подготовки своей фальшивки. Прибыв в штаб-квартиру СД на Принц-Альбрехтштрассе 8, он сразу же вызвал Альфреда Науйокса, руководителя подразделения, специализировавшегося на фабрикации фальшивых документов. «Науйокс, — сказал Гейдрих, — вверяю вам тайну чрезвычайной важности: есть поручение фюрера, которое надо выполнить безотлагательно. Искусство подделки документов, о которых пойдет речь, должно быть как никогда безукоризненным. Надо привлечь для этого лучшего гравера Германии. Не распространяясь больше на эту тему, Гейдрих произнес только одно слово: «Тухачевский». Несколько позже Гейдрих сообщил детали своего замысла. Необходимо было составить письмо за подписью Тухачевского, из которого следовало бы, что сам маршал и группа его единомышленников в руководстве Красной Армии состоят в тайной связи с попавшей в поле зрения Гестапо группой немецких генералов — противников гитлеровского режима. Письмо должно подтверждать, что и те, и другие намерены захватить власть в своих странах. В дальнейшем намечалось различными путями передать русским информацию о досье с фотокопиями документов, которое якобы было похищено из архивов службы безопасности. Гейдрих особо предупредил, что все должно держаться в строжайшей тайне. Даже высшие чины Германии оставались в неведении относительно подготовляемой авантюры. Гитлер не скрывал опасений, что все дело может сорваться из-за случайной утечки информации. Поэтому были приняты все меры предосторожности. В операции участвовали самые доверенные люди Гейдриха, да и то каждому сообщалось только то что было необходимо для выполнения отдельной задачи, не больше. Вся техническая часть акции проводилась в специальной лаборатории в подвале того же здания СД на Принц-Альбрехтштрассе. Допускались туда только непосредственные участники изготовления фальшивок. День и ночь лаборатория была под охраной эсэсовцев. Получив необходимые материалы, фальсификаторы приступили к работе. По замыслу инициатора акции Гейдриха, нужно было сфабриковать небольшое досье (около 15 листов), включающее в себя письма, донесения, рапорты и служебные записки сотрудников якобы расследовавших дела представителей германского генералитета и Красной Армии, записи тайно подслушанных телефонных разговоров, копии перехваченных посланий. Инструктируя своих мастеров фальсификации, Гейдрих подчеркивал, что досье следовало оформить так, как если бы оно хранилось в архиве СД, куда имеют доступ многие сотрудники этой службы. Один из них в целях наживы решил якобы снять фотокопии этих документов, чтобы продать их русским. Такая ситуация представлялась фальсификаторам наиболее правдоподобной. Несмотря на то, что изготовители фальшивок располагали практически неограниченными возможностями, работу часто тормозили непредвиденные обстоятельства. К примеру, много времени было потрачено на поиски пишущей машинки с русским шрифтом, такой, «какой могли бы пользоваться сейчас в Кремле». Не просто было найти и гравера, квалификация и благонадежность которого отвечали бы самым высоким требованиям. Наконец клеврету Гейдриха Науйоксу удалось отыскать некого Франца Путцига, который вполне отвечал этим условиям. В сфабрикованном досье выделялось «письмо Тухачевского», исполненное на соответствующей бумаге с русскими водяными знаками в характерной для маршала манере. На полях письма были карандашные пометки, которые, по мнению Гейдриха, «еще более явно свидетельствовали о вине Тухачевского, нежели сам текст письма». В документах досье упоминалось об имевших место ранее беседах и переписке, а так же «явные намеки на то, что Красная Армия и вермахт были бы несравненно сильнее, если бы им удалось освободиться от довлеющей над ними тяжелой партийной бюрократии». В досье имелись также сфальсифицированные расписки ряда советских военачальников в получении крупных денежных сумм за якобы сообщенные ими немецкой разведке секретные сведения. Весной 1937 года по линии Главного разведывательного управления РККА была получена информация о том, что в Берлине распространены слухи о существовании среди генералитета Красной Армии оппозиции советскому руководству. Хотя данная информация была расценена как маловероятная, ее все же доложили И. В. Сталину и К. Е. Ворошилову. Настойчивые сигналы из Берлина были услышаны в Москве. Как пишет в своих мемуарах бывший шеф нацистской разведки Вальтер Шелленберг, Бенеш написал личное письмо Сталину. Вскоре после этого через президента Бенеша пришел ответ из России с предложением связаться с одним из сотрудников русского посольства в Берлине. Так мы и сделали. «Вскоре из Москвы прибыл эмиссар Ежова, который заявил о готовности купить материалы о «заговоре». «Гейдрих потребовал три миллиона золотых рублей — чтобы он считал, сохранить «лицо» перед русскими», — утверждает В. Шелленберг. Названная сумма была выплачена и рафинированная фальшивка была доставлена в Кремль. 11 июня 1937 года в Специальном судебном присутствии Верховного суда СССР начался процесс по делу М. Н. Тухачевского и его сослуживцев. Примечательно, что Гейдрих распорядился установить тогда прямую радиотелеграфную связь между канцелярией СД и посольством Германии в Москве, чтобы постоянно быть в курсе событий. По существовавшему в то время порядку имевшиеся в распоряжении органов НКВД агентурные сведения нельзя было предавать огласке — рассекречивать. Однако было очевидно, что судьи Специального судебного присутствия были ознакомлены с содержанием нацистской фальшивки. Они, конечно, понимали, что она была безоговорочно принята руководством страны и органами НКВД как документ, разоблачающий преступные деяния «предателей». Суд был скорым и неправым. Несправедливо, незаконно обвиненные в несуществующих преступлениях М. Н. Тухачевский и его соратники были приговорены к расстрелу. Красной Армии, нашему советскому государству был нанесен невосполнимый урон. Жизнь талантливого советского полководца М. Н. Тухачевского оборвалась, когда ему было всего 44 года. «Гигант военной мысли, звезда первой величины в плеяде выдающихся военачальников Красной Армии», — так характеризовал его маршал Г. К. Жуков. В руководстве нацистской Германии афера с фальшивкой против маршала Тухачевского считалась одной из самых выдающихся в истории немецкой разведки. Инициаторы этого политического подлога из СД кичились тем, что нанесли тяжелейший удар по боеспособности Красной Армии и к тому же заработали на этом три миллиона рублей. Впрочем, последовавшие события заметно снизили охватившую их эйфорию. Это признал в своих мемуарах сам В. Шелленберг. «Часть «иудиных денег» я приказал пустить под нож, после того, как несколько немецких агентов были арестованы ГПУ, когда они расплачивались этими купюрами. Сталин произвел оплату крупными банкнотами, все номера которых были зарегистрированы ГПУ». О матери маршала Тухачевского писала Анна Бухарина-Ларина (жена Николая Бухарина): «Некрасов писал про «Орину — мать солдатскую». Сын ее в долгой и тяжкой солдатчине умер от чахотки. И впрямь: «Мало слов, а горя реченька!». В суровые годы войны, на фронте тоже погибали наши сыновья и безмерно было горе матерей. Но сын-то погибал как герой, защищая Родину, а не безвинно проклят, Родина тобой! Что же сказать о той, у кого сына увезли ночью в «черном воронке»?! Но даже этой страдалице могла бы позавидовать та мать, чей сын был известен не только знакомым, сослуживцам и соседями, а еще вчера был гордостью всего народа, а ныне выставлен на всеобщий позор. И не прочли мы еще поэмы об этой вечной душевной муке, безмерной подавленности и вечном вопросе в глазах: «А правда ли, и как это могло случиться?» И досталось многим, хоть ненадолго — не пережили — нести на себе этот тяжкий крест за опозоренного и униженного сына. Судьба свела меня с матерью, сыном которой гордилась вся страна. Зато и проклинала страна его дружно. Я знала, что это такое, хоть была не матерью такого сына, а женой всенародно проклятого мужа. Всенародное проклятие, всенародное глумление — что может быть страшнее этого? Только смерть — спасение от такой муки! Та, которую я встретила, была не «Орина — мать солдатская», а Мавра — мать маршальская, тоже простая крестьянская женщина. Я встретилась с семьей Тухачевского в самые трагические для нее дни, в поезде Москва — Астрахань, в июне 1937 года по пути в ссылку. Меня довез на машине до вокзала и посадил в вагон (бесплацкартный, зато бесплатный) сотрудник НКВД, нарочито вежливо распрощавшийся со мной и как будто в насмешку пожелавший всего хорошего. По дороге на станциях выходили из вагонов пассажиры и хватали газеты с сенсационными известиями. В них сообщалось, что «Военная Коллегия Верховного Суда СССР на закрытом судебном заседании рассмотрела…», что «все обвиняемые признали себя виновными» и «приговор приведен в исполнение». В тот день погибли крупнейшие военачальники — Тухачевский, Якир, Уборевич, Корк, Эйдеман, Фельдман, Путна, Примаков. Начальник Политуправления Красной Армии Гамарник 31.V.1937 года покончил жизнь самоубийством. Казалось, можно было уже перестать удивляться и все воспринимать как какой-то необъяснимый, роковой круговорот. Уже прошло два большевистских процесса — Зиновьева — Каменева, Радека — Пятакова. Уже покончил жизнь самоубийством М. П. Томский, арестованы А. И. Рыков и Н. И. Бухарин. Я уж не говорю о более ранних процессах, хотя тогда они не вызывали у меня никаких сомнений. Лишь осуждение Н. Н. Суханова на процессе меньшевиков в марте 1931 года заставило задуматься. Николай Николаевич Суханов — известный литератор, революционер, публицист, экономист, в прошлом меньшевик. Суханов довольно часто бывал на квартире моего отца, его беседы с Ю. Лариным нередко длились часами — и, я думаю, еще и потому, что он был увлечен моей матерью. Это вызывало во мне неприязнь к нему. Я ревностно оберегала интересы своего больного отца. И хотя к Суханову у меня было очень двойственное чувство, так как человек он был чрезвычайно интересный, побеждала во мне нелюбовь. Поэтому меня раздражали изысканные манеры Суханова, его европейский вид, габардиновое пальто, серая фетровая шляпа, пенсне. Уже в то время я любила, когда по квартире бегал жизнерадостный Бухарин, и его кожаная куртка часто валялась, небрежно брошенная, в кабинете отца. В те годы меня больше всего привлекал рассказ Суханова о том, что шумный бракоразводный процесс его матери, приговоренной судом к тюремному заключению, послужил темой для драмы Л. Н. Толстого «Живой труп», Николай Николаевич рассказывал это со всеми подробностями, которых я, увы, не помню. Его многотомные «Записки о революции» вызвали много споров, читались большевистской верхушкой взахлеб, и, несмотря на взгляды, с точки зрения большевизма неверные, признавалась, их некоторая историческая ценность. Все по тем же личным мотивам мне каждый раз хотелось чем-нибудь задеть Суханова, уязвить его. Однажды, заметив, что Суханов меньше слушает отца, увлеченно рассказывающего о новой архитектуре, о городах будущего, а больше смотрит на мать, я, чтобы отвлечь его взгляд от матери, во весь голос запела очень популярный в то время авиационный марш: «Все выше, и выше, и выше, стремим мы полет наших птиц…» Этим я только рассмешила все понявшего Суханова, который потом всегда свой приход начинал с этого марша, и рассердила ничего не понявшего отца. «Ты бестактна, — сказал он мне, — выйди из кабинета!» Но однажды я больно задела Суханова, сыграв на известном историческом факте. В целях конспирации на квартире Суханова, в то время видного меньшевика, и его жены большевички Галины Константиновны Флаксерман решался вопрос о вооруженном восстании 1917 года. Как-то я сказала Суханову: — А все-таки, Николай Николаевич, вас здорово надули большевики в октябре 1917 года, решив в вашей квартире, в ваше отсутствие вопрос о восстании. Возмущенный Суханов ответил: — Надуть меня было абсолютно невозможно, да будет известно тебе и твоим родителям! Я нарочно ушел, чтобы дать им возможность решить этот вопрос. Я слышала высказывание Суханова незадолго до его ареста, что в последнее время он разделяет политику ВКП(б) и намеревался вступить в партию. Николай Николаевич всегда открыто высказывал свои взгляды и тогда, когда не разделял большевистскую политику. Именно Суханов посеял во мне зерно сомнения в отношении процесса Союзного Бюро меньшевиков, и это сомнение после большевистских процессов превратилось в полную уверенность, что и предыдущие процессы — фальсификации. Но, по-видимому, человеку от природы свойственно не переставать удивляться. Я, мало сказать, удивилась, я была потрясена новым судом и стала искать хоть какие-то объяснения. В заговор против Советского государства, в связь с Гитлером поверить я никак не могла. Но так как репрессии достигли таких масштабов, что превращались уже во всенародное бедствие, я приписала расстрелянным военным благородную миссию: они, подумала я, решили убрать Сталина, чтобы прекратить репрессии, и провалились. И позже, в сентябре 1939 года, во внутренней тюрьме на Лубянке, один из следственных работников, Матусов, сказал мне: — Вы же думали, что Якир и Тухачевский спасли бы вашего Бухарина. А мы работаем хорошо. Поэтому это не удалось! И хотя такого заговора, т. е. против Сталина, по-видимому, не было, Сталин его боялся, в этом и есть, с моей точки зрения, причина гибели наших военных руководителей. Я заглянула в газету через плечо соседа, чтобы своими глазами увидеть сообщение, но буквы запрыгали, я только и смогла прочесть: «Приговор приведен в исполнение». Был теплый июньский день, я смотрела в окно и незаметно утирала слезы. Через окно виднелись обширные степи, зеленые перелески и ясное небо — чистое-чистое, лишь на горизонте покрытое перистыми облаками. Только природа, только она казалась вечной и чистой. А кругом все расстрелы и расстрелы. Из прошедших по военному процессу я была знакома с Тухачевским, Якиром, Корком и Уборевичем. От этого было еще больней. А поезд мчал меня в незнакомую Астрахань, с каждой минутой отдаляя от родной Москвы, от годовалого сына. Я чувствовала себя одинокой среди людей, не понимающих моей трагедии. И вдруг у противоположного окна я заметила старуху и женщину лет тридцати пяти, а с ними девочку-подростка. Они внимательно, как и я, прислушивались к читающим газету, к реакции окружающих. Лицо старухи своими чертами мне кого-то напоминало. Меня словно магнитом потянуло к ним. Я сорвалась с места и попросила пассажира, сидящего напротив них, поменяться со мной. Он согласился. Оставалось только объясниться. Я понимала, что в такой обстановке они не назовут себя прежде, чем я не объясню им, кто я. Но как сказать? Я же могла ошибиться в своих предложениях, что они — свои — теперь уже больше, чем родные. Я подошла вплотную к молодой женщине и очень тихо сказала: «Я — жена Николая Ивановича». Сначала я решила не называть фамилии, имя и отчество Бухарина была так же популярны, как и фамилия. Ну, а уж если не поймет, кто я решила назвать фамилию. Но ответ последовал мгновенно: «А я — Михаила Николаевича». Так я познакомилась с семьей Тухачевского: его матерью Маврой Петровной, женой Ниной Евгеньевной и дочерью Светланой. Пассажиры бурно выражали свою ненависть к «предателям»: — Да разве их зря осудят! — Да не резон же, только урон! Да на резон плевать, лишь бы убрать. Об этом свойстве главного убийцы разве мог народ знать? Следовательно, для Сталина резон был. Он действовал смело и уверенно, без риска проиграть. В этом он был не превзойден никем — ни в деспотизме, ни в коварстве, ни в зле и обмане. — Сами же признались, сами! От улик никуда не уйдешь. Народ волновался и безуспешно пытался что-нибудь понять. — Да судил-то их кто: Блюхер, Буденный, Дыбенко! Вот. почему-то их же не судят, а они судят! А довод же, ничего не скажешь. Народ в тот миг не знал, что и Блюхер станет несколько позже «шпионом» и будет расстрелян, и Ворошилов станет кандидатом в английские шпионы и, как рассказал Хрущев на закрытом заседании XX съезда, не будет допускаться на все заседания Политбюро, а спрашивать разрешения, можно ли прийти. — И что им только нужно было — и положение, и слава! — И деньги не наши, — добавила какая-то женщина. — Про Якира я не верю! — неожиданно смело заявил пассажир в вышитой украинской рубашке, сидевший недалеко от меня, весь покрасневший от волнения. — Хоть десять листов в этой газете напишите — не поверю, не поверю! Я Иону знал и воевал с ним, знаю, что он за человек. Фашистский наймит?! Абсурд, вранье! Да еврей же он, на черта ему нужны фашисты! Какие военные маневры под его руководством возле Киева прошли — мир такие не видел! Так это для того, чтобы обороноспособность нашу крепить, а не для того, чтобы… — Ишь, гусь нашелся! — перебил его другой пассажир. — Якира защищает, он с Якиром воевал, а я, может, с Тухачевским воевал, другой с Корком или Уборевичем, так, значит, все ложь, все «липа»? А зачем это нужно таких военачальников невинных убивать, только врагам на руку! Опять же довод! Но защитник Якира не унимался: — Якир не Тухачевский — помещичий сынок, онто всех, наверно, и затянул, а Якира туда впутали. И те, кто восхищался раньше их военным талантом, блестящими стратегическими способностями, героизмом и мужеством, те, кто под их руководством в огне гражданской войны отвоевывал Советскую власть и подавлял армии интервентов, те, кто им рукоплескал и кричал «Ура!», — теперь, обманутые и растерянные, яростно проклинали. Гибли авторитеты, рушилась вера, меркли светлые идеалы. — Изверги, наймиты, изменники, пули им мало, четвертовать, повесить их надо было! Слишком легкая им Смерть! И тут же, среди разъяренных людей, сидела окаменевшая от горя и ужаса мать маршала Тухачевского. Как щедра была к нему природа, как оказалась безжалостна судьба! Необычайная одаренность, редкие полководческие способности, духовная красота сочетались с изумительными внешними данными. Когда в детстве я впервые увидела Тухачевского, я не могла оторвать от него глаз. Так уставились на него, разинув рот, что вызвала смех окружающих и добродушную улыбку Михаила Николаевича. «И дети любят красивое», — заметил отец. Теперь я смотрела на его мать. Мертвенно-бледное лицо и дрожь больших, поработавших на своем веку рук выдавали ее волнение. Она сохранила следы былой красоты, и я улавливала черты, переданные ею сыну. Была она крупная, казалась еще крепкой и удивительно гордой даже в страдании, даже в унижении. Некрасов, словно на нее глядя, писал: Есть женщины в русских селеньях С спокойную важностью лиц, С красивою силой в движеньях, С походкой, со взглядом цариц… И тот, кто хоть раз ее видел, непременно со мной согласился бы. Гнев и проклятия в адрес ее сына ядовитыми стрелами вонзались в материнское сердце. Но ни одной слезы на людях она не проронила. Не причитала, как это бывает с крестьянскими женщинами, когда гибнут их дети — все равно какой смертью, — сраженные ли на фронте, умершие от болезни. Я не одну такую видела. Последнюю — мать В. Шукшина у его могилы. Обезумевшая от горя, опухшая от слез, хватаясь руками за холм из венков и цветов, она уже охрипшим голосом причитала: «Виноватая я, виноватая я, не замолила тебя, не замолила, виноватая я». Мавра Петровна горя своего не могла высказать. Кто бы ей посочувствовал? Оно жгло ее изнутри. Ведь в тот день, когда нас свели трагические события 1937 года, она получила похоронку на сына — самую страшную, какая могла быть. Но видела я Мавру и плачущей. Она пришла ко мне уже в Астрахани, после ареста жены Тухачевского — Нины Евгеньевны. Я и жена Якира почему-то были арестованы двумя неделями позже. Петровна хотела сделать передачу Нине Евгеньевне в Астраханскую тюрьму. Сказала: «Пишу плохо», и попросила меня написать, что она передает. Напиши: «Ниночка, передаю тебе лук, селедку и буханку хлеба.» Я написала. Неожиданно Мавра Петровна разрыдалась и, положив голову мне на плечо, стала повторять: «Мишенька! Мишенька! Мишенька — сынок! Нет тебя больше, нет тебя больше!» Тогда она еще не знала, да, может, никогда и не узнала, что еще два сына — Александр и Николай — тоже расстреляны только потому, что родила их та же Мавра, что и Михаила. Тогда она еще не знала, что и дочери ее были арестованы и осуждены на восемь лет лагерей. С двумя, Ольгой Николаевной и Марией Николаевной, я была в томском лагере. Третья сестра Михаила Николаевича, Софья Николаевна, тоже была репрессирована; выслана из Москвы и бесследно исчезла. Да и четвертой сестре, Елизавете Николаевне, пришлось пережить не меньше. Умерла Мавра Петровна в ссылке. Надо верить, придет время, тронет сердце поэта и Мавра Петровна. Прочтут и о ней». 31 января 1957 года Военная коллегия Верховного суда СССР отменила приговор Специального судебного присутствия Верховного суда СССР от 11 июня 1937 года в отношении участников так называемой «антисоветской троцкистской военной организации» во главе с М. Н. Тухачевским за отсутствием в их действиях состава преступления. И все же воинская карьера была престижной в Советской империи. Парадный мундир Маршала Советского Союза украшали золотые погоны с большими пятиконечными звездами и государственным гербом СССР. Воротник и манжеты расшиты золотыми дубовыми листьями, а на брюках широкие красные лампасы, на шее сверкает «Маршальская звезда» с бриллиантами общим весом 6,93 карата. Говорит жена маршала М. В. Буденная: «Какой женщине не хочется быть женой известного человека? Только далеко не каждая знает, что стоит за этим желанием. Где бы мы ни появлялись с Семеном Михайловичем — сразу собирались толпы народа. И каждому хочется подойти к нему поближе… Хорошо бы, думала я, попадая в этакие «тиски», найти двойника Буденного! Пусть бы он раздавал автографы, рассказывал интересные истории, позировал перед кинокамерами, а я бы хоть в кино с ним спокойно сходила… Вспоминая о Буденном, всегда отмечаю его удивительную любовь к лошадям. И они ему платили тем же! Бывало, подойдет он к Корнеру, а Софист уже нервничает: почему не ко мне? Хоть раздваивайся. Поэтому и я частенько ходила с ним за компанию на конюшню. Одного погладит он, другого я. Только как я ни старалась ласкать коня, он все равно смотрел на Семена Михайловича. Чем он их завораживал? По сей день не могу понять. …Стоит на рабочем столе мужа конь, слегка повернув влево голову. Подойду к статуэтке, проведу рукой по металлической гриве и шепчу: «Нет больше твоего любимого седока…». Невестка Н. И. Ворошилова: «Мне особенно приятно отметить удивительный талант Климента Ефремовича поддерживать хороший микроклимат в семье. Именно, наверное, поэтому в доме никогда не было скучно. При всей своей вечной занятости он умудрялся выкроить время посмотреть с нами кино, покататься на лыжах, почитать интересную книгу. Врезалась в память его фраза, сказанная однажды за чтением рассказов Чехова: «Человек не имеет морального права просто так жить на этом свете. Он обязательно должен делать что-то доброе, полезное и — посадить хотя бы одно дерево…» К. Е. Ворошилов с особой любовью относился к детям. То ли потому, что у него не было своих (мой муж Петр Климентьевич был усыновлен им, так же как и дети М. В. Фрунзе), то ли оттого, что вдоволь насмотрелся еще в гражданскую на оборванных, голодных сирот. До глубокой старости его карманы вечно были набиты сладостями. Только появится среди детишек — тут же начинает угощать их. Каждого при этом погладит по головке и скажет: «Счастья тебе, радости… Расти умницей и слушайся родителей…» Мне как женщине, как матери всегда было приятно видеть это. …На нашей бывшей даче растет много деревьев, посаженных Климентом Ефремовичем. Они — память о легендарном Ворошилове. Г. Л. Блюхер: «Для меня, студентки Хабаровского мединститута, признание в любви известного маршала было громом среди ясного неба. Я не могла поверить своему счастью. До сих пор в моих ушах звучат его слова: «Я, может быть, дорогой ценой заплачу за свою любовь, но — выдержу!" Выдержат ли твои хрупкие плечи?..» Потрясенная, я молчала… Мало мы прожили вместе, не успели нарадоваться друг другу. Пришли черные годы… Его не стало, а мне всю оставшуюся жизнь пришлось горько заплатить за то, что была его женой. Жестоко судьба распорядилась нашими светлыми чувствами. Только шесть лет мы прожили вместе. Только шесть!.. Быть может, поэтому мне часто кажется: сейчас он зайдет в квартиру и скажет: «Кончился страшный сон, жизнь продолжается…» Но, увы… Он не входит в дверь, а только смотрит и смотрит на меня со стены теплыми глазами… Сын маршала И. Б. Шапошников: «Мне всегда нравилась в отце его необыкновенная работоспособность. Хотя, честно признаться, побаивался, как бы это для него печально не кончилось. Все-таки был в годах. Часто мы с мамой говорили ему: «Ну отдохни ты хоть немного…» «Как я могу позволить себе это, — возразил он однажды, — если фашизм еще угрожает моей Родине…». Как отец мечтал дожить до дня Победы! Как хотел вместе со всеми людьми отпраздновать его! Но… Мои опасения оказались не напрасными: чрезмерное перенапряжение сделало в конце концов свое дело — не выдержало сердце… У Бориса Михайловича было много замечательных качеств: скромность, порядочность, умение хорошо подумать, прежде чем что-то сказать. Но мне как сыну и как профессиональному военному он всегда был приятен тем, что не любил людей, помогавших своим «креслом» продвигать детей по служебной лестнице. — Запомни, сын, — сказал он мне как-то, — каждый человек только тогда выглядит прекрасным в глазах окружающих, если всего в этой жизни добьется своим трудом. Много воды утекло с того времени. Сейчас мне доставляет особую гордость сказать, что я никогда не пользовался помощью отца, не спекулировал его именем и сам дослужился до генерал-лейтенанта, стал доктором военных наук, профессором. Таким же путем идет сейчас моя дочь Мария Игоревна, капитан Советской Армии. Так было поставлено в нашем роду старшим Шапошниковым… И правильно поставлено!» Жена маршала Р. Я. Малиновская: «Как только мы поженились, муж пожелал, чтобы у нас родилась дочь, которую он хотел назвать Наташей — в память о своей любимой тете. Каждый день слыша это, я уже представить себе не могла, что было бы, если бы родился мальчик. Мы жили тогда в Хабаровске. После разгрома японцев мужа оставили главкомом войск на Дальнем Востоке. 7 ноября 1946 года Родион Яковлевич поехал принимать парад, а я осталась дома. И надо же такому случиться: только он уехал — мне стало плохо… С парада супруг приехал домой, а меня нет. Тут же стрелой в госпиталь — уже знал, где меня искать… А там ему сестра у входа: «Не имею права впускать посторонних…» — «Да я же главком, сестричка, сжалься, пожалуйста…» — «Все равно не имею права, товарищ маршал, без разрешения начальства», — стояла она на своем. Только муж хотел возмутиться, как выходит врач и поздравляет его с рождением дочери. Сразу из строгого главкома Красной Армии стал самый добрый, самый счастливый отец… Уже двадцать лет прошло с того времени, как нет Родиона Яковлевича. Светлой памятью о нем живет наша дочь Наташа. Добрая, нежная, отзывчивая. И когда мне бывает особенно грустно, я с материнской теплотой всматриваюсь в ее смуглое лицо…» В. С. Бирюзова: «В тот день я в радостном настроении ехала домой из Калинина. И вдруг ни с того ни с сего мысль: надо же, как устроена жизнь: мне сейчас хорошо, а ведь кто-то в данный момент едет на похороны. Им не до веселья… Могла ли я представить, что меня ждало в Москве?.. Напевая песенку, нырнула в родной подъезд. Смотрю, дежурная как-то необычно посмотрела на меня. Я первым делом подумала, что на мне одежда помялась с дороги… На всякий случай осмотрела себя снизу до верху. Вроде бы все нормально. Теперь сама удивленно посмотрела на нее. Ладно, думаю, потом спрошу, что ей во мне не понравилось… Открываю дверь, а на пороге в слезах сестра со страшным известием: «Папа погиб… Вот почему так смотрела на меня дежурная, сразу мелькнуло в голове, оказывается, она уже все знала… Нет, не погиб наш отец! Он и сейчас летит в бессмертие». Дочь маршала С. В. Соколовская: «Отличительным качеством моего отца была скромность. Он не оставил мемуаров, хотя написал и от редактировал много военно-исторических трудов. Я как-то спросила его: «Почему ты не пишешь свои воспоминания?..» Он, улыбнувшись, ответил: «Надо хвалить себя, а я полагаю, что это неудобно…» Василий Данилович с детства мечтал быть учителем. Он хорошо знал труды Макаренко, Сухомлинского. Однако по воле обстоятельств в феврале 1918 года стал военным, хотя в душе продолжал оставаться педагогом… Был такой случай. В санатории «Барвиха» К. И. Чуковский после прогулки с отцом с восторгом поведал своим знакомым о том, что познакомился с образованным, интереснейшим человеком, по всей вероятности, учителем. Велико же было его удивление, когда узнал, что его собеседником был профессиональный военный, да к тому же маршал. …Часто с работы прохожу Александровским садом, мимо мемориальных плит городов-героев. Москва… Всякий раз останавливаюсь у этой плиты, и на душе становится тепло — это отец вместе с маршалами Рокоссовским и Коневым предложил в канун 20-й годовщины Победы присвоить столице звание «Город-герой»…УЧИТЫВАЯ АВТОРИТЕТ ОТЦА…
В приказе Верховного Главнокомандующего от 19 августа 1945 года говорилось: «В Великой Отечественной войне советского народа против фашистской Германии наша авиация с честью выполнила свой долг перед Родиной. Славные соколы нашей Отчизны в ожесточенных воздушных сражениях разгромили хваленую немецкую авиацию… постоянно способствовали успеху наших наземных войск и помогли добиться окончательного разгрома врага». Отеческое отношение Сталина к авиаторам понятно — ведь среди «славных соколов» был сын Верховного Главнокомандующего. Публикуемые документы рассказывают о начале стремительной карьеры младшего сына Сталина. Начав службу в апреле 1940 года с должности младшего летчика, двадцатилетний старший лейтенант Василий Сталин в сентябре 1941 года уже являлся начальником инспекции ВВС. Тень всемогущего отца всегда стояла за ним. Отсюда поблажки по службе: от комнаты в общежитии до горячительных забав на личном самолете. Однако удивительно другое. В стране, где миллионы людей подвергались репрессиям, жили под прессом неусыпного контроля со стороны НКВД, сын инициатора этого произвола сам был объектом постоянного надзора и доносительства. Документ № 1 Начальнику ОО НКВД МВО Майору государственной безопасности тов. Базилевич СПЕЦЗАПИСКА В обслуживании Особым отделением 57-й авиабригады 16-й истребительный авиаполк для прохождения дальнейшей службы прибыл лейтенант Сталин Василий Иосифович. Учитывая авторитет отца Сталина В. И, — тов. Сталина — политкомандование 57-й авиабригады в лице комиссара авиабригады — полкового комиссара Воеводина и нач. политотдела авиабригады — батальонного комиссара Соловьева, ставят лейтенанта Сталина в такие условия, которые могут привести к антагонизму между ними и другими военнослужащими авиаполка. Лейтенант Сталин командованием авиабригады поселен в квартире-общежитии летного состава 16-го АП в отдельной комнате нового 8-го дома гарнизона, который еще не радиофицирован. По распоряжению нач. политотдела бригады — Соловьева, с занятием комнаты л-том Сталиным был сделан специальный ввод радиоточки в комнату л-та Сталина, даже несмотря на то, что в квартире было 4 комнаты и остальные 3 комнаты остались нерадиофицированными. Комиссар авиабригады — полковой комиссар Воеводин на один из последних концертов в ДКА привел с собой л-та Сталина, причем раздел его не в общей раздевалке, а в кабинете начальника ДКА, где всегда раздевается и сам, посадил вместе с собой на 1-й ряд, отведенный для руководящего состава авиабригады. После концерта среди военнослужащих было много разговоров, сводившихся к тому, что вот достаточно л-ту Сталину иметь отца, занимающего высокое положение в стране, так сразу же к нему совершенно другое отношение, даже со стороны комиссара авиабригады. Сообщается на Ваше распоряжение. Начальник ОО НКВД 57 АБ Сержант государственной безопасности апрель 1940 года ТитовДокумент № З Народный Комиссариат обороны Союза ССР 3 Управление Агентурное донесение 14 июня 1941 года Начальнику 3-го (истребительного) отдела 1 Управления ГУ ВВС полковнику тов. Гращенкову поручено выпустить на самолетах «Лаг-3» и «Як-3» сына тов. Сталина, ст. л-та тов. Сталина. Ст. л-т Сталин ежедневно приезжает к полковнику Гращенкову в 16–17 часов, и едут на аэродром на полеты. Перед полетами ст. л-т т. Сталин много ездит на автомашине, тренируется на скаковой лошади, и уже к концу дня едет на аэродром летать уже достаточно усталым. По рассказам полковника Гращенкова (со слов ст. л-та т. Сталина), ст. л-т т. Сталин почти ежедневно порядочно напивается со своими друзьями, сыном Микояна и др., пользуясь тем, что живет отдельно от отца, и утром похмеляется, чтобы чувствовать себя лучше. 9 июня с. г. ст. л-т т. Сталин взял с собой сына т. Микояна, переодел его в свою форму и попросил полковника т. Гращенкова провезти его на самолетах. Полковник т. Гращенков, потворствуя весьма опасным забавам, взял его на самолет «УТИ-4» и произвел полет. Ст. л-т т. Сталин просил полковника Гращенкова «покрутить» т. Микояна в полете так, чтобы вызвать у него рвоту. Т. Гращенков, правда, не разрешил себе этого, и ст. л-т т. Сталин сказал: «Вот когда полечу самостоятельно, тогда я его покручу». Ст. л-т т. Сталин очень молодой, горячий, не встречал соответствующего руководства, а наоборот, поощряемый т. Гращенковым, может в один из дней, никого не ставя в известность, взять в полет кого-нибудь из приятелей, и думая удивить их, может позволить себе то, что приведет к катастрофе, а это вызовет непоправимые последствия в здоровье т. Сталина. Необходимо установить надзор за поведением ст. л-т т. Сталина и исключить возможность попыток к полетам вне программы его подготовки. Капитан госбезопасности (подпись неразборчива)
Документ № 4 Совершенно секретно Народный Комиссариат Внутренних Дел Союза ССР Управление Особых отделов Агентурное донесение 2 отделение 2 отдел 9 сентября 1941 года 8 сентября 1941 года т. Василий в 15.00 прилетел с завода № 301 с механиком т. Тарановым и приказал подготовить самолет через 30 минут, в 18.00 подъезжает на автомашине с двумя девушками, авиатехник т. Ефимов запускает мотор и выруливает на старт. Дает приказание т. Таранову сесть в автомашину и привезти девушек на старт, чтобы видеть, как он будет летать. Во время полета он делал резкие виражи и проходил на большой скорости бреющим полетом, делая затем горки. После полета самолет поставил в ангар и уехал. В ночь с 8 на 9 сентября 1941 года, во время воздушной тревоги т. Василий приехал на аэродром, вместе с ним приехала молодая девушка, он въехал на своей автомашине в ангар. Приказал автомеханику т. Таранову запустить мотор и стал требовать, чтобы его выпустили в воздух. Время было 0.15, причем он был в нетрезвом состоянии. Когда его убедили, что вылет невозможен, он согласился сказал: «Я пойду лягу спать, а когда будут бомбить, то вы меня разбудите». Ему отвели кабинет полковника Грачева, и он вместе с девушкой остался там до утра. Данный факт является серьезным и опасным, тем что он своим приказом может разрешить себе вылет. Вылет же ночью очень опасен тем, что он ночью на этом типе самолета не летал, и кроме этого, была сильная стрельба из зенитных орудий. Мероприятия: к сведению нач. 2 отдела.
Последние комментарии
4 часов 13 минут назад
4 часов 33 минут назад
4 часов 59 минут назад
5 часов 3 минут назад
14 часов 33 минут назад
14 часов 37 минут назад