Голубые «разговоры»: Рассказы аэронавигатора [Михаил Александрович Заборский] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Михаил Заборский ГОЛУБЫЕ «РАЗГОВОРЫ» Рассказы аэронавигатора
Предисловие
Автор выбрал чрезвычайно интересную и, вне сомнения, нужную тему жизнь и быт авиации двадцатых годов. Написано об этом времени у нас немного. А если и написано, то больше так, «скороговоркой». И литераторов и журналистов тема, по-видимому, не так уж прельщала. Скорее всего, так произошло потому, что в эти годы в нашей авиации сенсационных событий произошло значительно меньше, чем, скажем, в последующее десятилетие. Между тем двадцатые годы — чрезвычайно важный этап в становлении воздушного флота нашей страны. Нельзя забывать, что именно в это время был заложен фундамент для бурного развития нашей авиации тридцатых годов. Целая плеяда крылатых героев, чьи имена впоследствии стали известны всему миру, сформировалась именно в двадцатые годы. В двадцатые годы совсем молодыми пришли в авиацию наши знаменитые генеральные конструкторы. В те же годы было положено начало созданию предприятий, часть которых и сегодня является опорной в нашей авиационной промышленности. Таким образом, двадцатые годы — это своеобразный «промежуточный» героический период, когда, «долетывая» на остатках отбитой у врагов трофейной техники, мы одновременно начинали осваивать отечественные молодые крылья. Этому времени и посвящены рассказы Михаила Заборского, очевидца и участника событий, в большинстве своем происходивших на Центральном аэродроме в Москве. Я полагаю, совсем немного осталось среди нас ветеранов этого периода и еще меньше таких, кто сумел бы о нем интересно рассказать. Факты, описанные в книге, уже давно отошли в область истории, а поэтому представляют немалый интерес, особенно для молодого читателя. Колорит эпохи, приметы времени, быт и специфика авиационной среды переданы автором впечатляюще и объективно. «Каждому времени нужен свой летописец не только в области исторических событий, но и летописец быта. Летопись быта, с особой резкостью и зримостью, приближает к нам прошлое», — писал К. Г. Паустовский. Мне представляется, что именно по этой причине «Рассказы аэронавигатора» будут вдвойне интересны для самого широкого читателя. И вместе с тем эти рассказы о прошлом, достаточно уже далеком, следует признать вполне современными. Происходит это, видимо, потому, что в характерах и поступках ветеранов нашей авиации многое перекликается с патриотическими чертами, присущими нынешней авиационной молодежи. Книжка Михаила Заборского — не мемуары в чистом виде. Автор часто художественно домысливает отдельные образы и положения, проделывая это с чувством меры и не снижая для читателя достоверности изложения. Он мало пишет о широко известных в авиации асах и гораздо чаще находит своих героев среди простых, но всегда увлеченных ею людей. И это придает особую теплоту повествованию. Михаилу Заборскому свойствен благожелательный, ненавязчивый юмор, отличающий многие его произведения. Частенько он подтрунивает над своими героями, как, впрочем, и над самим собой. И этот юмор к месту, он органичен для большинства персонажей, действующих в книжке: отважных, веселых людей, не знающих ничего дороже и ближе своей опасной профессии. Почти всегда за характеристиками описываемых лиц скрываются авторские симпатии. Я расцениваю «Голубые „разговоры“» как труд, посвященный нашему славному шестидесятилетию. Мы ведь не понимаем эту дату узко арифметически. Пусть мощное эхо знаменательного юбилея еще долго и четко отдается в самых разнообразных проявлениях нашего социалистического бытия, и в том числе в художественной литературе.М. И. ШЕВЕЛЕВ, Герой Советского Союза
Собака Баскервилей
Розовой мечтой моей юности было желание попасть в авиационную школу. Но с этим делом получалось трудновато. Очень уж желторотых туда не брали, а знакомства в летных кругах у меня не было — с авиационной техникой я практически не соприкасался. Разобраться — я не годился даже в мотористы. Поэтому мечты до поры оставались платоническими. А летать хотелось отчаянно!.. По окончании трудовой школы второй ступени, так вскоре после Октября стали именовать средние учебные заведения, я вступил добровольцем в Красную Армию. Меня зачислили в команду связи при штабе обороны железных дорог республики. Хотя я и числился самокатчиком, выручало в первую очередь пешее хождение, реже — переполненные народом трамваи и совсем уж в исключительных случаях — люлька потрепанного мотоцикла, предназначенного для поездок начальства. Штабная переписка запечатывалась в грубые, неуклюже склеенные конверты, часто даже из газетной бумаги. Большинство пакетов были секретными. Я складывал их в холщовый мешок, надевая его через плечо, наподобие торбы, с какими ходили по московским дворам, собирая «кусочки», многочисленные нищие. Эхо жестокого голода в Поволжье отдавалось и у нас в Москве. Еще у меня была истертая кобура из-под нагана. Я заложил в нее сапожный молоток, подвязал кожаную плетеную сворку, угрожающе свисавшую чуть не до самого колена, и наглухо заклепал застежку, чтобы ничья любопытствующая рука не сумела более подробно поинтересоваться конструкцией моего «револьвера». Наконец в середине лета я получил поношенное красноармейское обмундирование и новенький велосипед, или, как тогда называли, самокат. Самокат был приятен на вид, светло-зеленого цвета и поначалу блестел от лака. Такие велосипеды среди прочей продукции (на этом предприятии даже аэропланы собирали) выпускал завод «Дукс», и они были предметом вожделенных мечтаний московских мальчишек. Самокат я получил по наряду, прямо с заводского склада. К сожалению, машина не имела свободного хода, и велосипедисту требовалось безостановочно работать ногами, чтобы обеспечить передвижение. Но это было бы еще полбеды. Главное заключалось в том, что я ни разу в жизни не ездил на велосипеде и только провожал жадными глазами немногочисленных счастливчиков — обладателей этого великолепного вида транспорта. Получив машину, я с великой осторожностью вывел ее на край тротуара, прислонил к монументальной каменной тумбе, довольно бойко взобрался на седло и со всей энергией заработал ногами. Словом, я сразу же поехал, и поехал быстро. Коварство заключалось в том, что, как только замедлялся ход, начинало казаться, что я немедленно упаду. Я мчался и мчался по выщербленной мостовой, постепенно сознавая, что вроде бы пора и остановиться. Но сбавлять скорость не решался. Наконец, нацелив на маячившую по ходу моего устремления толстую, раскидистую липу, я, проносясь мимо, обхватил ее ствол обеими руками. Самокат скользнул между моих ног и тут же свалился, сделав в агонии еще несколько оборотов колесами. Некоторое время я стоял, не в силах развести руки, прижавшись к дереву, и дышал, как загнанная лошадь. В моих глазах метались белые мухи. Таков был мой первый опыт выезда на велосипеде. Некоторое время я еще следовал описанной методике торможения. Дважды сшибал попадавшихся на пути разинь, а раз даже сам чуть не угодил под колеса ломового извозчика, успев в решающий момент удержаться за оглоблю лошадиной упряжки. Последнюю свою жертву я подбил около Вдовьего дома, нынешнего Института усовершенствования врачей, стремительно спускаясь под уклон к Московскому зоопарку. Никаких правил уличного движения в ту пору не существовало, чего, наверно, не могут себе представить москвичи последних поколений. На этот раз я подшиб, если так можно выразиться, родственную душу, почти сверстника, продвигавшегося навстречу на старом сборном велосипеде. Машины наши сцепились колесами и слились в родственном объятии, а мы, вышибленные из седел, разделили участь всадников рыцарского турнира. — Ты что, малохольный? — плачущим голосом спросил мой противник, медленно поднимаясь с булыжной мостовой и держась рукой за ушибленный бок. За ручку держаться толком не можешь, а туда же — кроешь, как наскипидаренный! Да еще от шпалера оболочку приспособил! Думаешь, я не вижу? Вот чет-нечет! Ты только глянь, какую мне восьмерку загнул! Парень, как и я, был одет в потасканную летнюю армейскую форму, был коренаст, безбров, голубоглаз и смешлив. С пшеничного хохолка далеко на лоб сдвинута буденовка с нашитой голубой звездой. И петлицы на гимнастерке были у него голубые. И на каждой красовалось по магической золотой «птичке». И выразился он как-то странно — «за ручку». Все это сразу насторожило меня. В молодости не получается долго держать досаду на человека. Через какие-нибудь полчаса мы, совместно устранив последствия столкновения, сидели на обочине тротуара, дымили едучей моршанской махоркой и, как старые приятели, обсуждали актуальные жизненные перспективы. Сережка, как оказывается, служил в гараже одной авиационной школы и так же, как и я, лелеял мечту поступить туда учиться. — Она хотя и не на все сто летная, — толковал он, — но вроде того. И на аэродром ребят гоняют. Уже кое-кто даже летал… Слушай, айда к нам! Сейчас аккурат набор объявили. Ты подумакивай, чет-нечет, — может, и пофартит! По его совету я вскоре подал рапорт по команде с просьбой допустить меня сдавать экзамены в Аэрофотограммшколу Красного воздушного флота — так длинно называлось это военно-учебное заведение. А еще через пару дней уже сидел в большом пустом зале барского особняка, ожидая вызова в приемную комиссию. Школа недавно переехала в новое помещение и еще толком не разместилась. В кабинете комиссии за ободранным канцелярским столом восседало трое: начальник школы, известный аэрофотосъемщик Златогоров — полнеющий красивый брюнет, до синевы выбритый, в отутюженном штатском костюме и похожей на морскую фуражке, расшитой по околышу золотыми крылышками, военком Кринчик располагающего вида светлоглазый блондин, в мешковатой гимнастерке и нескладно накрученных зеленых обмотках, и похожий на древнего святителя, с изможденным лицом, окольцованным редкой бородкой, начальник учебной части летчик-наблюдатель Федоров. Шло собеседование, или, как многозначительно пояснил Федоров, коллоквиум. — Расскажите биографию! — Какая у меня биография? Ну, кончил семь классов. В РОСТА (теперь это называется ТАСС) поначалу работал. Сообщения всякие расклеивал. Афиши. Плакаты. Листовки. Для подтверждения я даже захватил одну из оставшихся у меня дома листовок и теперь развернул на столе перед комиссией. Заголовок ее напоминал о недавнем прошлом: «Крупная победа над белогвардейской сволочью». Кринчик уважительно поглядел на листовку, потом на меня. — … Дальше вот самокатчиком поступил. А теперь к вам хочу. В авиашколу… Все! — Ну что же, — резюмировал Златогоров. — Так вроде ничего, подходяще. Анкетные данные потом политчасть проверит. Только очень уж молод, практики мало. А главное, насчет знаний. Такая досада, Виткевич опять подвел! Один грех с этой профессурой. И проэкзаменовать человека толком некому. — Пусть сходит к нему сам, — предложил Федоров. — Там еще один парень подбирается. Вдвоем и пойдут. — Вот что, — начал объяснять мне Кринчик. — Мы без проверки знаний окончательно вопроса не решаем. Ну хотите, называйте это экзаменом. Школа у нас особая, специальная, требует полноценного среднего образования. Иначе будет трудненько… А может, вы и лодырь какой? — он конфузливо улыбнулся. Словом, Виткевич все выяснит. Глаз у него на вашего брата наметанный. Только учтите — большой оригинал! Можно сказать, человек настроения. И крутой. Но и вы, судя по виду, не кисейная барышня. Квиток возьмете в канцелярии у секретаря. Если экзаменатор найдет вас пригодным, пусть подпишет. Тогда считайте — ваше дело в шляпе. А находится это недалеко. В аэрологической обсерватории, на Пресне. Найдете? Еще бы мне не знать Пресни, где я родился, прожил всю свою жизнь и изучил каждый закоулок, от руин фабрики Шмидта, где мы пацанами играли в казаки-разбойники, до гончаровского особняка на ныне исчезнувшей Средней Пресне, не носившей еще тогда имени Заморенова. Все сызмальства было мне здесь знакомо: перестуки ткацких станков в почерневших корпусах «Трехгорки», визг пилы в деревообделочной мастерской на Горбатом мосту, чадные дымы лакокрасочного мамонтовского завода, тоскливый ночной рев животных, томившихся в скученном тесном зоопарке, рабочие гулянья по воскресеньям в сквере Пресненской заставы, где степенно, взявшись за руки, выступали рабочие династии, под переборы тальянки и хватающий за сердце напев «Златых гор»… Всегда шумная, хлопотливая, кипучая, незабываемая Пресня! Но вот место, куда меня сейчас направляли, я знал мало. Оно было как-то обособлено — тихий уголок ученых среди бурной рабочей стихии. Там скромно трудились люди, заложившие основы современных передовых наук. В пресненских обсерваториях работали аэрологи и метеорологи, климатологи и океанографы, астрономы и геоморфологи и другие ученые-специалисты. Впоследствии со многими из них мне пришлось иметь дело. Спутником моим оказался некий Татищев. Он учился в той же гимназии, где и я, но был значительно старше. Он страдал тиком, часто дергал шеей и говорил очень высоким, сорванным голосом. По дороге он откровенно сознался, что ровнехонько ничего не помнит из пройденного в гимназии, где ухитрялся по нескольку лет сидеть в одном классе, что в голове у него сейчас перемешалось «повидло с секундными стрелками», но он очень надеется на свою фамилию, полагая, что она должна будет произвести впечатление на профессора. — Это же не охламон какой-нибудь!.. Профессор. Представитель интеллигенции. Уж наверняка про Татищевых что-нибудь да слышал. Думаю, должен пойти навстречу… А в этой школе, говорят, паек неплохой. Да и живу я здесь рядом, через два дома. Аэрологическая обсерватория помещалась на возвышенном холме, полого спускавшемся в направлении Москвы-реки, и была окружена густым, запущенным садом. Я с опаской потянул массивную железную дверь, и мы оказались в длинной аллее, в глубине которой виднелось главное здание и несколько домиков, где, очевидно, жили сотрудники. Мы уже прошли примерно половину аллеи, как из кустов показалась большая, с доброго теленка, собака, видимо, помесь дога с меделяном. «Обмажь ее квадратную морду фосфором да выпусти ночью в этот сад, получится почище собаки Баскервилей», — мелькнуло у меня в голове. Собака неторопливо приблизилась к нам и, как поначалу показалось, довольно дружелюбно обнюхала мои ноги, а затем, вовсе уж непоследовательно, тяпнула за коленку. Было здорово больно, я охнул, но сдержался и не дернул ногой, отдавая себе отчет, что в противном случае может оказаться хуже. Действительно, совершив свое черное дело, пес тут же разжал челюсти, повернулся и такой же деловитой семенящей походкой затрусил в направлении обсерватории. Я обернулся. Спутника моего нигде не было видно. Должно быть, он успел дать стрекача на улицу. Теперь в аллее появился взлохмаченный, несколько диковатый на вид мужчина, поначалу показавшийся мне плохо выспавшимся. Это был средних лет добротно сложенный человек в серой толстовке, высоко поддернутых брюках и парусиновых туфлях с зелеными носками. Я сразу понял: это и есть Виткевич. И он, должно быть, моментально постиг цель моего визита и без дальнейших околичностей ухватил быка за рога. — Где учились? — без предисловий, отрывисто начал он. — Ах, флеровец! Очень приятно!.. Весьма наслышан про вашу хулиганствующую гимназию… Так что же, теперь в космос потянуло? Кстати, кто у вас космографию преподавал? Да, да, Сперанский! А астрономию кто? Блажко? — Он сделал кислое лицо. — Ну вот и отлично! В таком разе извольте ответствовать, на какую принадлежность хозяйственного обихода смахивает созвездие Большой Медведицы? Надеюсь, слышали про такую?.. Ах, на дуршлаг! Ну, знаете, им много водицы не зачерпнешь. Может быть, скорее на ковш? — Он смерил меня взглядом и продолжал: — Латынь вы тоже, конечно, изучали? Ну вот и превосходно! Как же именуются на священном языке Овидия Назона проплывающие над нами облака? Извольте поднять взор на небесную твердь. — Нимулюс — кумбус, — совершенно оробев, пролепетал я. — То есть вы, очевидно, имеете в виду кумулюс нимбус? Ну что же! «Узнаю коней ретивых я по выжженным таврам», — почему-то процитировал он древнего классика. — А с чем едят теодолит, вы никогда не интересовались? На счастье, совсем мальчишкой, я таскал треногу от теодолита, помогая знакомому землемеру, и поэтому кое-как объяснил профессору практическое назначение этого прибора. Затем на клочке бумаги, неожиданно извлеченном им из кармана блузы, Виткевич заставил меня доказать, что квадрат гипотенузы действительно равняется сумме квадратов двух катетов. Ну уж с пифагоровыми-то штанами я управился! — Ладно! — и тут хитрющая улыбка прочертила его сумрачную физиономию. Как говорится, виновны, но заслуживаете снисхождения! Тем паче, принимая во внимание полученную вами травму, к которой аэрологическая наука имеет некоторое касательство. Он не то иронически, не то рассеянно посмотрел на мою коленку. У меня не осталось сомнений, что профессору хорошо знакомы повадки «собаки Баскервилей». — Давайте препроводилку! — Товарищ профессор, и я в таком же положении, — раздался высокий голос моего спутника, неожиданно вынырнувшего из густого кустарника. — Моя фамилия Татищев! — Вы что же, косяками передвигаетесь? — без тени удивления спросил Виткевич. — А фамилия у вас действительно громкая. Только не по нынешним временам ее акцентировать. Ах, граф, вы безумно смелый юноша! Ведь вас при всех условиях должны из военной школы немедленно вычистить. Гарантирую, хотя это и не относится к моей компетенции. Мы повернули обратно. Благодарение судьбе, эта страховидная собачища больше не удостоила нас своим вниманием. И хотя на бумажной диагонали моих застиранных брюк около коленки постепенно расползалось влажное бурое пятно, я не чувствовал под собой ног от радости. Я даже не прихрамывал. Словно одержимый энтомолог, только что уловивший долгожданный экземпляр редчайшего насекомого, я нежно, но цепко держал в руке школьный квиток, подписанный профессором Виткевичем.Ящичек
Высшая аэрофотограмметрическая школа Красного воздушного флота, а по-нашему, курсантскому, просто — Фотограммка, в начале двадцатых годов размещалась на Большой Никитской, теперешней улице Герцена. Она занимала два барских особняка, расположенных друг против друга. В одном была школьная канцелярия, в другом — учебные классы. По улице с лязгом и скрежетом ходил трамвай маршрута № 22, по булыжной мостовой дребезжали пролетки редких извозчиков. Еще реже, окутываясь зловонным дымком и рыча клаксонами, проносились черные обшарпанные автомобили. Теперь в одном из этих домов помещается посольство Бразилии, в другом Республики Кипр. Школа выпускала аэрофотограмметристов, аэронавигаторов и аэрофотолаборантов — существовали такие авиационные специальности. Навигаторов часто именовали также и «ветродуями», поскольку на обязанностях наших лежал также запуск шаров-пилотов и наблюдение за ними в теодолит. На первых порах Фотограммка была заведением еще не отшлифованного учебного профиля. Хотя неясного тогда было вообще много. Военно-воздушный флот начал совсем недавно становиться на крыло, и школа комплектовалась народом пестрым. Шли сюда и романтики, и любители сильных ощущений, и люди, убежденные в прогрессе авиации, и просто оголодавшие за годы экономической разрухи молодые ребята, привлеченные военным пайком. Курсанты, или, точнее, слушатели, получали два фунта белого, как кипень, хлеба из кукурузной муки, который надо было срочно съедать, пока он окончательно не закаменел, и подходящий приварок от котла. Кроме того, давали и обмундирование. В школе не существовало казарменного положения, и поэтому строевой муштрой нас особенно не отягощали. Большая часть иногородних ребят жила в общежитии около церкви Большого Вознесения, где, как известно, венчался Пушкин. Москвичи — на своих квартирах. По вечерам в зале, где мы обычно строились на поверку, народ грудился около расхристанного рояля, и веселый, черноглазый, разбитной курсант Борька Лялин с блеском исполнял чувствительные романсы одесской дивы Изы Кремер, проникнутые наигранным пессимизмом песенки Вертинского. Впрочем, мы и свои частушки складывали:Уничтожение девиации
Дважды в неделю нас, будущих воздушных штурманов, строем водили на московский Центральный аэродром. Там, около ветхого ангарчика, проводились практические занятия: мы знакомились с материальной частью самолетов, изучали работу аэронавигационных приборов. Мы надували пересыпанные сухим тальком кремовые шуршащие оболочки шаров-пилотов и запускали их в небо, к великому восторгу крутившихся поблизости аэродромных мальчишек. Затем, поймав шар в «крест нитей» теодолита, готовили записи для аэрологических наблюдений. Больше всего времени у нас отнимала работа по уничтожению девиации, искажающей показания авиационных компасов. Девиация, выражаясь языком навигаторской науки, — отклонение стрелки компаса от магнитного меридиана под влиянием расположенных поблизости масс железа и электромагнитных полей. Такие нежелательные отклонения следовало устранить (по современной терминологии — «списать»). Но мы тогда выражались иначе — «уничтожить». Это оказывалось хлопотливой работой. Мы ворочали самолет, как большое покорное животное, устанавливая его по различным румбам. И хотя большинство аэропланов было изготовлено из полотна, фанеры и прочих древесных материалов, оставались все же и мотор, и другие металлические части, с влиянием которых на работу этого важного прибора приходилось считаться. Нельзя сказать, что прогулка строем нам нравилась. Во-первых, всегда рядом оказывался всевидящий, бескомпромиссный начальник строевой части комбат Зябликов. «Ножку! Ножку!..» Он был всегда подтянут, педантичен и достаточно часто использовал положенные ему прерогативы («Два наряда вне очереди!») Кроме того, в строю очень уж муторно было тащить на себе громоздкое аэронавигационное имущество: шесты, треноги теодолитов, ящики с аппаратурой. И все же судьба пошла нам навстречу, и после одного случая мы освободились от строевой опеки и стали добираться до аэродрома вольным порядком. Справедливости ради следует заметить: это не повлияло ни на качество учебы, ни на посещаемость занятий. Дело заключалось в том, что мы очень любили наш московский аэродром. Каждое его посещение мы рассматривали как праздник. Особенно летом, когда зеленела трава, благоухал чистый, лишенный городской пыли воздух, неторопливо плыли по небу пышные кучевые облака и, в зависимости от старта, слышалось то со стороны Пресни, то от Петровского парка стрекотание авиационных моторов. Но конечно, не это было главное. Главное заключалось в том, что мы оказались свидетелями и в какой-то мере участниками становления советского воздушного флота. К каждой машине мы относились с таким же интересом, как к захватывающей книге, полотну одаренного художника, гармоничному творению композитора. Мы знали в лицо асов тех времен, а кое-кто успел уже и перезнакомиться с ними: с изящным, элегантным Арцеуловым, невозмутимым, монументальным Громовым, юрким, с озорными глазами Шестаковым, грузным, громкоголосым Российским, чуть мешковатым Ширинкиным с его верным, неизменным спутником — маленьким белым шпицем, с рыжим Валентеем, охаживающим свою щеголеватую «Синюю птицу», богатырем Мельниковым, пилотом «Красного дьявола» — мощного «Хавиланда-34»… Моисеев, Воедилло, Филиппов, Веллинг и многие другие были нашими замечательными современниками. И каждый из них вносил свой героический вклад в дело развития отечественной авиации. Как-то мы столкнулись с высоким худощавым пареньком в студенческой тужурке, подталкивающим перед собой небольшую авиэтку. Со стороны это походило на то, как человек ведет в стадо за рога молодого бычка или телку. Это был начинающий авиаконструктор Яковлев. А уж Туполева мы узнавали вообще издалека по его характерному излому слегка сутуловатой фигуры. В перерыв мы наскоро закусывали и, если оставалось свободное время, до изнеможения сражались в городки. Это была самая любимая и популярная игра авиационной братии, где не оперившемуся еще курсанту предоставлялась равная возможность помериться силами и искусством с заслуженными героями не так давно отгремевшей гражданской войны… Ранним утром в один из «аэродромных» дней перед входом в школу остановился мотоциклет с прицепом. Из люльки вылез длиннолицый человек со спутанными, слегка курчавыми волосами, похожий на поэта Блока. В отличие от Блока, читавшего свои стихи несколько монотонно, но четко, приезжий выговаривал слова не очень ясно и при этом сильно картавил. Он был одет в мятые зеленые галифе и такую же гимнастерку с голубыми «разговорами». На его наручном шевроне были несколько кривовато нашиты три красных суконных ромба. Это оказался военком Главного управления учебных заведений воздушного флота, или, сокращенно ГУУЗа, по фамилии Гоз. — Гоз из ГУУЗа, — так он и представился стоящему у входа дежурному и предъявил свое удостоверение. Дежурный поста оставить не мог, телефона у него также не было. Поэтому он попросил посетителя несколько обождать, послав доложить о нем начальнику школы через оказавшегося поблизости слушателя Женьку Данилина. Братья Данилины — будущий Герой Советского Союза Сергей и Евгений учились в школе. Евгений немного заикался. Вновь назначенный начальник школы — полный большелобый блондин Кринчик сидел у себя в кабинете, прихлебывал жидкий чай из прессованной малинки и просматривал утреннюю почту. Он долго не мог сообразить, кто, собственно, дожидается у ворот. Кстати, начальство в управлении учебных заведений менялось довольно часто. — Так что из Г-гооза Г-гууз! — вытянувшись, рапортовал Женька. Кринчик нахмурился, потер крутой лоб, а потом неожиданно ахнул и поспешил к воротам. А нас в это время как раз выстраивали на улице против школы. Кринчик отдал рапорт прибывшему, подозвал кивком комбата и попросил продемонстрировать строевую выучку курсантов. Тот взял под козырек и, щеголяя старой офицерской выправкой, отрывисто скомандовал: — Шагом арш! — Спустя секунду он добавил: — Запевай! И мы с ухарским присвистом, радостно гаркнули:Композитор Сеня Резник
По вечерам наша Аэрофотограммшкола жила хотя и несколько сумбурной, но полнокровной жизнью. Часто устраивались самодеятельные концерты, вечеринки, танцульки, на которые стягивались окрестные девушки от Кудринской «тарелочки» и патриархальной Малой Никитской до оживленных Грузин и кривых Пресненских переулочков. «Тарелочка» — Кудринская площадь, или ныне площадь Восстания, получила от нас такое прозвище за совершенно круглую форму, отлично приметную с воздуха. Поднимаясь над Москвой в южном направлении, мы всегда замечали этот характерный ориентир. На вечерах мы пели хором под аккомпанемент рояля: «Как родная меня мать провожала», «И вся-то наша жизнь есть борьба!», «Вечерний звон» и «Славное море, священный Байкал». Мы очень любили выступления синеблузников, потрясавших на сцене красными флагами и кулаками и отрывисто скандировавших боевые революционные лозунги. Фотограмметрист Володька Бобров неизменно исполнял «Левый марш» Маяковского. Перед выступлением он почему-то мазал румянами щеки, подводил жженой пробкой глаза и требовал, чтобы конферансье представлял его публике не иначе, как Вольдемара Бабира. Он читал стихи, притоптывая в такт американским ботинком на толстой прессованной подошве с такой экспрессией, что мы опасались за дощатый накат нашей самодельно построенной сцены. Как-то нам удалось залучить к себе на концерт эстраднуюзнаменитость Лидию Николаевну Колумбову. Она была артисткой известного московского театра-кабаре «Летучая мышь», из которого впоследствии родился «Кривой Джимми», — одного из предков Московского театра сатиры. Жила Колумбова на Кудринской площади, в большом, ныне снесенном доме, за которым начинались тенистые аллеи Новинского бульвара, то есть никак не дальше пятисот шагов от нашей школы. Для респектабельности решено было послать за ней легковой автомобиль «Бенц», имевший привычку время от времени издавать на ходу звуки, схожие с выстрелами из зенитного орудия. Доставить артистку поручили мне. По замогильно освещенной лестнице я ощупью добрался до площадки шестого этажа, чиркнул серной духовитой спичкой, нашел номер квартиры и деликатно постучал. Открыла сама Лидия Николаевна. Она показалась мне безумно красивой. От нее сильно пахло пряными заграничными духами и чуть послабее жареным луком. Надо полагать, артистка недавно поужинала. Содрогаясь от ответственности и восторга, я, как умел, галантно усадил ее в автомобиль, чему она несказанно удивилась, и примерно через сорок секунд нас уже встречал у ярко освещенного входа в школу бессменный конферансье Пашка Батурин. Колумбова имела потрясающий успех. Мы трижды заставили ее исполнить романс, от которого сходили с ума многочисленные поклонники этой действительно замечательной певицы:А МОН МЕР ЭМЕ.Сема раскрыл ноты, положил их на пюпитр, взял на рояле мощный вступительный аккорд и пронзительным голосом запел какую-то муть. Текст состоял всего из пяти-шести слов, повторяющихся в порядке очередности. Затем очередность иссякала, и те же слова выпевались, но уже в обратном порядке. Оборвав исполнение на высокой вибрирующей ноте и эффектно взмахнув рукой, Сема закончил романс и торжествующе огляделся. Впечатление у нас создалось неопределенное. С одной стороны, композитор — фигура, как-никак подразумевающая уважение. С другой — что-то очень уж чудное. И тогда один из совладельцев знаменитой пилотки, школьный полиглот Митька Ильинский, увлекавшийся чтением в подлиннике авантюрных французских романов Понсон дю Террайля, которые он притаскивал со знаменитой книжной «развалки» под Китайской стеной, заинтересованно подошел ближе. Это был весьма элегантный юноша, я бы сказал, аристократической внешности, имевший манеру слегка цедить слова через сжатые губы. Можно было думать, что он потомок каких-нибудь голубых кровей. На поверку же Митька был чистопородным рязанским парнем из скромной крестьянской семьи. Он взял экземпляр романса, перевернул на обратную сторону в поисках выходных данных и небрежно спросил: — Вы это что же, у частника тиснули?.. Ну так и есть! А какой тираж? Надо полагать, рвут с руками? — Пятьсот! — гордо ответил композитор (он же поэт-песенник). — Сотню утром отправил мамаше под Бобруйск. Ей и посвятил. Наверно, на той неделе должна получить. — Он еще раз с гордостью огляделся. — Да-а! — задумчиво протянул Митька. — В каком колледже вы обучались, милорд?.. Просто невероятно! Если мне не изменяет память, речь идет о притяжательном местоимении. Но почему мужского рода? Надо быть более уважительным к своей родительнице. Клянусь Бодлером, я бы на вашем месте все-таки исправил «мон» на «ма»! Присмотревшись к обложке, Сеня в ужасе схватился за голову. Вскоре после этого скорбного инцидента «мон мер» сама пожаловала в Москву по каким-то хозяйственным делам и остановилась у сына. Это оказалась еще нестарая крупная женщина с печальными восточными глазами. Ее верхнюю полную губу украшали темные лоснящиеся усики. Бесспорно, это была мужественная женщина. Звали ее Галина Григорьевна. Сема квартировал у Никитских ворот в крохотной комнатушке первого этажа, окно которой выходило на памятник Тимирязеву. Мы часто навещали его келью. Несостоявшийся композитор какими-то неведомыми путями сумел отхлопотать себе личный телефон, по которому всегда было можно досыта потрепаться со знакомой девчонкой. Это создало ему широчайшую популярность среди ребят, и в комнате вечно толпился народ. День, когда ему установили аппарат, был поистине триумфальнейшим в Семиной жизни. Он клал перед собой записную книжку, испещренную именами местных прелестниц, называл телефонистке очередной номер и, когда его наконец соединяли, начинал: — Валя (Таня, Вера, Тома, Ната и т. д.)! С вами говорит нарком!.. Почему?.. У него личный телефон!.. Галина Григорьевна заполоняла собой почти все жилое помещение, предоставленное ее сыну. По телефону она не звонила. Она пила красный морс и заедала его сухими, сморщенными грушами из сыновнего пайка. Никитские ворота представляли собой в то время небольшую площадь, окруженную невысокими домами, стены которых еще не были заштукатурены, являя следы многочисленных пулевых щербин, свидетельствовавших об ожесточенности проходивших здесь октябрьских боев между красногвардейскими дружинами и юнкерами. По бульварному кольцу, надсадно стуча звонками, ходила «Аннушка» трамвай, обвешанный гроздьями пассажиров. Галина Григорьевна смотрела на трамвай, на висящих пассажиров, на гранитного Климента Аркадьевича, глубоко вздыхала и, если находился подходящий собеседник, доверительно рассказывала: — И чего моего мальчика повело сюда, в эту столицу? Ну интересовался бы делом, а то развел какую-то колупню. Музыку стал писать. Романцы!.. Скажите, какой Гайдн нашелся! С плоскостопием разве романцы пишут?.. А у него руки золотые! Ведь в нашей семье все портные. И дедушка Семочкин, и папаша. И сам Сема тоже. Он такие может пошить брюки, что самому бобруйскому военкому носить будет не стыдно. Я ему верно говорю: мальчик, давай собирайся в Бобруйск! Так Резнику и не удалось организовать у нас духового оркестра. Тем более пошли слухи, что школа должна переезжать в новое помещение около Таганки, а это было уже на другом конце города и далековато от нынешней Семиной резиденции. Сема срочно уволился и съехал с квартиры, не успев даже выбрать в школе месячного продпайка. Поначалу нам не хватало его главным образом потому, что некуда стало ходить поговорить по телефону. «Наркомовский» погиб для наших ребят безвозвратно: в Семиной комнате поселился какой-то милиционер. Телефонов-автоматов тогда не было, а Сема, надо отдать ему справедливость, никогда не отказывал нам в просьбах. Даже в ночное время. Он протежировал любви во всех ее проявлениях… Спустя несколько лет мы повстречались с Ильинским на Виндавском, ныне Рижском, вокзале. Он служил в одной из авиачастей, дислоцированной около западной границы, и переводился в гидроавиацию. Митька успел после Фотограммки кончить еще и летную школу. За ним укрепилась заслуженная известность одного из лучших пилотов крупного авиационного соединения. Он был по-прежнему бесстрастно изящен. Нельзя было не, позавидовать его ладно скроенным, ловко сидящим галифе. — А знаешь, кто шил? — заметил он мой одобрительный взгляд. — Семка Резник. Ну, наш школьный «композитор»! Неужели забыл? Отличный портной оказался. Мировой! В Бобруйске он сейчас первый закройщик в наилучшей швальне. К нему, брат, ежели штаны пошить, в очереди настоишься. Как к какому-нибудь замнаркома. Я присмотрелся внимательнее. Галифе были пошиты действительно безупречно. Это была портновская классика. Ну что же?.. Одни рождаются, «чтоб сказку сделать былью», другие писать высокую музыку к вдохновенным произведениям, третьи — шить отличные штучные брюки. Все благо! Важно только найти себя и укрепиться в своем призвании. Такова разумная практика жизни. Только вот жаль — не был у Митьки по кромке пущен голубой кантик. Но тогда это еще не было положено по форме. Кантики на брюках появились в авиации значительно позже.
«Новэлла»
К той осени я должен был закончить Аэрофотограммшколу и получить звание красного военного аэронавигатора. Оставалось защитить дипломный проект перед грозными очами членов выпускной комиссии. Мой дипломный проект носил название: «Аэронавигационное и аэрометеорологическое оборудование воздушной линии Москва — Вятка». Такая тема была избрана не без задней мысли. На полпути от Москвы до Вятки находились издавна знакомые мне места, и я, естественно, лелеял мечту, что в этом направлении со временем установится воздушное сообщение и я окажусь одним из первых «воздухопроходцев» родного края. Наверно, не я один был охвачен таким «патриотизмом местного значения», как удачно съехидничал кто-то из ребят. Фотограмметрист Степа Желнов проектировал аэросъемку в районе милого его сердцу городка Зарайска. Михаил Беляков делал попытки организовать на основании дипломных расчетов перелет в Богородск, где жила его семья. Беляков даже решил побывать у начальника воздушного флота Баранова и добиться у него выделения самолета. Я увязался вместе с ним. Главное управление воздушного флота помещалось на Петроградском шоссе в небольшом особняке по соседству с кондитерской фабрикой, бывшей «Сиу». Мы быстро попали на прием к Петру Ионовичу. Выслушав просьбу, Баранов с хрустом потянулся на стуле и поднял на нас усталые глаза. — Понимаю, — заметил он. — Помнится, школу вашу заканчивает человек семьдесят. И большинство наверняка вот так же не против пофорсить перед своими земляками. Ну что же, может быть, это и похвально… А где я вам машин наберусь для таких вот, в сущности, теоретических экспериментов? Части трогать нельзя, у них своя учеба. Резервов у меня нет. Дайте срок, ребята, не только в Богородск — в Париж полетим. А пока рекомендую налегать на метеорологию. Очень ответственный участок. Нуждается в самой серьезной постановке дела. В это время военная авиация еще действовала в Средней Азии, где в туркестанских песках кое-где погуливали басмачи. А вот регулярные гражданские полеты только-только начинались, и то главным образом в западном направлении. Активнее всех работал «Дерулюфт» — смешанное русско-немецкое акционерное общество, где машины водили поочередно то наши, то немцы. Воздушный путь Москва — Кенигсберг был достаточно «обкатан», аэродромное обслуживание находилось на высоте, метеосводки поступали регулярно, навигационные приборы находились в хорошем состоянии. Летали также от Москвы до Нижнего Новгорода, но это были полеты эпизодического характера, чаще всего связанные с Нижегородской ярмаркой. Запроектированная воздушная трасса на две трети пролегала над лесными краями. Важнейшим земным ориентиром была избрана железнодорожная линия, уходящая от Москвы в северо-восточном направлении. Расстояние от Москвы до Вятки составляло немногим больше девятисот километров. Если этот маршрут несколько спрямить и ориентироваться на машины Ю-13, бравшие на борт четырех пассажиров и двух членов экипажа, рассуждал я, такой рейс можно уложить часов в шесть-семь. Надо было также предусмотреть промежуточный аэродром и наметить по трассе несколько пунктов для метеорологических и аэрологических наблюдений, поблизости от действующих почтово-телеграфных отделений. Данные для расчетов я предполагал получить не только из справочной литературы, но и практически, то есть на месте. Короче — я решил просить разрешения выехать в Вятку. И тогда я направился к военкому школы, курсантскому другу и печальнику Володе Степанову, всегда с полуслова угадывавшему, зачем ты к нему пришел. У меня была порядочная общественная нагрузка, в том числе членство в редколлегии школьного журнала «Жизнь и творчество», которому военком придавал важное значение. Вначале мы сами катали этот журнал на гектографе. Потом подыскали типографию. Тираж достиг… трехсот экземпляров. Материал мы печатали самый разнообразный. Будущий Герой Советского Союза Серело Данилин опубликовал очерк «Музыка и марксизм», вызвавший оживленную дискуссию в одном из политкружков. Автор, избравший псевдоним «Вламар», хотя все мы отлично знали, что это фотограмметрист Володька Марцинковский, выступил с актуальной статьей «Религия и новый строй». А Сашка Соколов, страдавший зудом стихосложения, выдал большой раешник с широковещательным заголовком: «О влиянии на ширпотреб нэпа вредного» (на манер Демьяна Бедного). Печатали мы и рассказы и даже замахивались на повесть. — Мне бы командировочку дней на пять. Уточнить данные для диплома, придя к Степанову, после небольшого вступления начал я. Военком отлично знал и тему моего дипломного проекта, и мою биографию, и характер, и слабости, и многое другое. — А заодно и хариусов поудить? — подмигнул он. — Ты уж давай прямо, по-честному! — А хоть бы и так, если время останется, — отвечал я. — Поддержи активного общественника. — А копченого привезешь? — настырно допытывался Степанов. — Коптить некогда будет. Навряд ли управлюсь. Соленого привезу. — Соленого — песня не та!.. Ну ладно! Подавай рапорт, посодействую. Удивительно легко и приятно было разговаривать с нашим замечательным комиссаром! В это время в кабинет ввалился главный редактор журнала, слушатель Володька Толстой — крупный, топорный на вид парень в гимнастерке с короткими рукавами и брюках, сидевших в обтяжку. У школьных каптеров с ним была вечная канитель: никак не могли подобрать обмундирование по росту такому верзиле. Редактором Толстой был беспощадным, хотя сам писал коряво, вдобавок густо уснащая свои произведения натуралистическими виньетками. Фактам предпочитал вымысел. Юмора не признавал. Но ведь издавна повелось — главреду и не заказано писать на «отлично». Он всегда в случае чего отговорится другими обязанностями. Кроме всего прочего Толстой не терпел возражений и действовал, что называется, волюнтаристски. При рассмотрении поступившей рукописи в его больших карих глазах появлялся какой-то особенный оттенок, своим цветом напоминавший мне почему-то несвежую говяжью печенку. К рыбной ловле Толстой был равнодушен совершенно. — Пусть лучше привезет рассказ на актуальную тему, — кивнул он Степанову. — Бедновато у нас с этим жанром. Что-нибудь эдакое, происходящее на фоне смычки города и деревни. По путевым впечатлениям. Какую-нибудь сочную новэллу. Он любил это слово и, невзирая на частые корректорские уколы, упорно писал и произносил его через букву «э». В общем, у меня набиралось три нешуточных поручения: проверить на месте теоретические выкладки по дипломному проекту, вдохновиться и написать рассказ из сельской жизни, поймать и засолить хотя бы тройку хариусов. — Для пользы дела выпиши себе удостоверение посолиднее, — посоветовал Степанов. — В дополнение к командировке. Ну хотя бы от комиссии связи. В школе действительно существовала такая комиссия. Функции ее были широки и по этой причине неопределенны. Членам комиссии поручалось осуществлять связь с самыми различными организациями: заводоуправлениями, фабзавкомами, женотделами, школами, зрелищными предприятиями. Я уже запамятовал, какие еще организации перечислялись в статуте. А вот в чем конкретно эта связь заключалась, было окутано мраком. — Слушай, — сказал Степанов, — ты всего этого не перечисляй. Не надо! Документы в дорогу следует писать коротко и загадочно. В результате удостоверение выглядело буквально так: «Слушатель Аэрофотограмметрической школы Красного воздушного флота (имярек) является членом комиссии связи. Дано настоящее для принятия тех или иных мер по существу». — Ну вот, теперь порядок! — удовлетворенно подписывая бумажку, сказал военком. День ото дня у меня все отчетливее складывался план действий. Я добросовестно готовился, подобрал литературу и справочный материал, дважды побывал в библиотеке Румянцевского музея, продумал и составил вопросник, расчертил несколько таблиц, просмотрел кучу карт. К концу недели я выехал в Вятку с Ярославского вокзала. Северная дорога не производила впечатления важной магистрали. Это была скромная однопутка, где на станциях и разъездах приходилось то и дело останавливаться и ожидать встречного поезда. Паровозs редко работали на угле, чаще на дровах. Паровозные гудки ревели сипло и устрашающе. Не так давно дорогу спрямили, и, минуя Вологду, она пошла через участок Буй Данилов. Это сокращало время проезда больше чем наполовину. Новый путь пролег через сплошную глухомань. Исстари в этих местах бытовала поговорка: «Буй да Кадый черт два года искал, да так и бросил!» Дорога была очень красива. Сразу же от Москвы, за дачной Лосинкой, начинались густые, душистые хвойные леса. Иногда они подбирались почти вплотную к полотну. По склонам насыпей пестрели немятые цветы. Будки стрелочников и дорожных мастеров, с палисадниками и огородами, выглядели буколически. Путь промелькнул незаметно, и к концу вторых суток я достиг цели. Вятка представляла собой небольшой складный городок, пахнувший смольем и кожей. Городок деревянный, одноэтажный, каменных строений было немного. Деревянными были даже тротуары, и это усиливало впечатление чистоты, характерной для наших северных городов. Он был расположен на крутом склоне берега реки, недаром Щедрин прозрачно зашифровал его Крутогорском. Река Вятка плавно и свободно несла свои светлые воды, чем очень облагораживала окрестные пейзажи. Население города вряд ли превосходило пятьдесят тысяч. В городе не было заметно крупных предприятий: две-три лесопилки, несколько мастерских, кожевенные артели, небольшой спичечный заводик. Впрочем, у курящих вятичей чаще можно было обнаружить кресало, чем коробок спичек. Огонь высекался кремнем о кусок стального напильника и попадал на трут. Моя зажигалка в форме артиллерийского снаряда, заправленная авиационным бензином, сразу же завоевала уважение окружающих. Дело пошло быстро и споро. Я разыскал в городе двух энтузиастов синоптиков, один из которых — низенький подслеповатый старикан — по своим знаниям стоил целого научного института. Вскоре я имел объективное представление о здешнем климате. В архивах губернского земотдела нашлись сводки средних температур за несколько последних лет, данные о влажности, облачности, туманах, толщине снежного покрова. Я установил направление господствующих воздушных течений и вычертил розу ветров. Под конец с пожелтевшим от неумеренного употребления самосада суетливым дежурным по станции прикинул среднее число пассажиров, следующих из Вятки в Москву и обратно. Каким бы скромным оно ни оказалось, в переводе на потребность в самолетах цифры выходили фантастические. Но я причислял себя к оптимистам. Неплохо получалось и с аэродромом. Словоохотливые старожилы указали мне на сравнительно большую площадку в заречье, верстах в пяти от города. Правда, путь шел по привычному рассейскому бездорожью. Тут-то и пригодилось интригующее удостоверение комиссии связи. Внимательно перечитав его, зареченский председатель сельского Совета вздохнул и молча выделил по трудгужналогу хорошую телегу на железном ходу, запряженную лоснящимся сытым меринком. Площадка была окружена со всех сторон лесом, защищавшим ее от ветров и не мешавшим, однако, взлету и посадке машин. Правда, кое-где пришлось бы раскорчевать некоторое количество старых пней и подсыпать грунта, но я не был связан таким беспощадным экономическим показателем, как себестоимость. В восточном углу аэродрома находился небольшой холмик, где отлично могли разместиться цистерны с горючим. Вода оказалась неподалеку: из рощицы вытекал говорливый родниковый ручеек. Нашлось подходящее место и для аэродромной метеостанции. Самое сложное было с дорогой. Еще «не опоясали цепко деревню каменные руки шоссе» в ту дальнюю пору. Уже и то спасибо, что от берега реки до будущего аэродрома не встретилось ни одного серьезного болота. Чем больше я наполнялся информацией, тем сильнее крепла уверенность, что недалек день, когда проект воздушной лоции действительно осуществится. Высокие чувства обуревали меня. И уже виделось, как нарастает в небе большая металлическая птица и, распластав мощные крылья, приземляется на вятском аэродроме. И как мы с пилотом не спеша вылезаем из машины и покровительственно жмем руки благодарным пассажирам. Теперь требовалось подыскать подходящее место для промежуточного аэродрома. Это было особенно важно для моих тайных надежд. И, покинув гостеприимную Вятку, я на обратном пути слез с поезда на небольшой тихой станции с романтическим названием Николо-Палома. Это была Костромская губерния, родина моих предков. От станции пролегал ямщицкий путь на посад Парфентьев, а дальше — к полноводной Унже на Кологрив. Не так далеко отстоял и Галич, где стяжатель боярин Шемяка вошел в историю своим «праведным» судом, и Солигалич, где поражал земляков бескорыстием лесковский квартальный Однодум, и затерявшаяся среди поросших лесом холмов Чухлома с озером, славным полупудовыми замшелыми карасями. Найти вторую площадку оказалось много проще. Я запроектировал ее неподалеку от станции. Теперь я располагал достаточным материалом для окончательной работы над дипломным проектом… Но вот сюжета для обещанного рассказа пока не находил. Наверно, от обилия и новизны впечатлений многое еще не отложилось в голове. Тогда я решил посетить Сору-речку, одно название которой таило для меня глубокий смысл и неотразимую привлекательность. Собственно, это была даже не речка, а большой ручей, петлявший в сплошной ломи, или, как здесь говорят, в шахре, и впадавший в приток Немды лесную речку Шую. От Николо-Паломы Сора протекала далековато. Попасть на нее было ближе от соседнего разъезда, куда я быстро и удачно добрался на товарном порожняке. В те времена в костромской глубинке можно было наткнуться на многое, чего давно уже нет: на непуганые стаи рябчиков по осиновому мелколесью, на шатуна-медведя, на древней рубки одинокие скиты, где от шумного света спасались лохматые, одичавшие старцы, на кустарные смолокуренные заводы, на затаившиеся в немыслимой глуши хутора, где встречались аборигены, в глаза не видевшие железной дороги. С детства я привык пробираться по этим лешачиным тропам, через топи и болота, гари и завалы, чтобы добывать в таких вот речушках, как Сора, хариусов, или, по-здешнему, сорьёзов, — осыпанных темными звездами голубоватых рыб нежнейшего вкуса. Наскоро переодевшись, я ушел с разъезда рано утром и часа через три по компасу и десятиверстке корпуса военных топографов добрался до лесного кордона — большой, ладно срубленной пятистенки с отвоеванным у леса огородом. Рядом стояло несколько пчелиных колод, вокруг которых гудели их обитатели. На широком крыльце лежал большой кобель из гончаков-костромичей, такому, пожалуй, впору было единоборство с самим медведем. Он не поднялся с лаем навстречу, но и не выказал симпатии, продолжая молча лежать на месте. Пришлось остановиться и крикнуть. Дверь не спеша отворилась, и, перешагнув через стража, на крыльцо вышел пожилой богатырь в линялой ситцевой рубахе без пояса, холщовых штанах, сильно бородатый, с копной путаных сивых волос, перехваченных на лбу кожаным ремешком. Он был могуч, весел и жизнерадостен. Когда я несколько сбивчиво объяснил цель своего визита, он ничего не ответил, но начал разглядывать меня с таким пристальным интересом, что стало просто неловко. Потом заговорил густым, дьяконским басом, напирая на букву «о»: — По пустяку, паря, время тратишь. Из какой дали приехадчи, да за рыбой?! Чудак, пра! Тебе не за рыбой, а за бабами самое время гонять… Эх, мне бы да твои годки! Правду сказать, я был обескуражен столь неожиданным поворотом и даже проврал что-то невнятное насчет того, что уже женат. — Одно другому не помеха, — отпарировал богатырь. — Мотри, просвистишь время-то! И потом жона што — она вешш табельная! И подмигнул так, что половина его бороды резко дернулась вбок. В эту минуту поднялась занавеска, и в раскрытое окошко высунулась голова приветливой сухонькой старушки, повязанная чистым белым платочком. — Молчи-молчи! — пропела она, обращаясь к мужу, и безграничное обожание засветилось в ее взоре. — А ты, миленькой, не слушай его, он смолоду такой озорник. Ему ежели насчет грешного потолковать — хлебом не корми!.. А так-то он мужик смирный. От жены не бегает. «Черт подери! — подумал я. — Какого же еще корабля с мачтами?! Вот он рассказ! Сам в руки лезет. А уж о сочности персонажей и говорить не приходится!» Через час мы оказались друзьями с затейным Иваном Васильевичем и даже обнаружили в разговоре несколько общих знакомых. Лесник свел меня на Сору, протекавшую в каких-нибудь трехстах метрах от избы. Полкан почтительно сопровождал нас. Хозяин зачерпнул из речки берестяным ведерочком — бураком — немного воды и плеснул ею на кобеля. На мокрую собачью шерсть через какую-нибудь минуту дружно налетели крупные слюдокрылые слепни. Так была получена отличная приманка для рыбной ловли, и действительно мой улов вскоре перекрыл самые оптимистические предположения. И хозяйка даже успела закоптить рыбу в просторной русской печи на влажных ольховых ветках. Рассказ я писал ночью в поезде, при колеблющемся свете оплывающей стеариновой свечки. Вокруг разноголосо храпели умученные за день пассажиры. Вагон жестоко бросало из стороны в сторону, и строчки прыгали перед моими глазами. Это был рассказ о чистой и верной любви, восторженное эссе с лирическими отступлениями. К приезду в Москву он был готов. В этот же вечер я пошел в школьное общежитие к Володьке Толстому. Он сел за стол, небрежно взял мое произведение, и в глазах его немедля появился тухловатый редакторский блеск. — Мельчишь! — возвращая листочки, сказал он противным, скрипучим голосом. — Не пойдет твоя новэлла. Какая-то она безыдейная. И сюжета нет. И примет времени маловато. И фантазии не хватило. Придумал бы хотя какую актуальную концовку. — Это какую же?! — оторопел я. — Да мало ли?.. Ну скажем, на соседнем кордоне скрывается дочь экспроприированного лесопромышленника. И от непереносимой любовной тоски сходится с этим твоим дедом. А бабка накрывает их на лесной лужайке и ухлопывает разлучницу из ружья. На суде все выясняется, старухе выносят оправдательный, и у них с дедом опять налаживается жизнь, как у Филимона с Бавкидой. — Он торжествующе посмотрел на меня. — Сам ты Бавкида! — с сердцем сказал я, забирая листки. — Тебе не редактором быть, а прасолом!.. На защите отметили тщательную подготовку моего дипломного проекта. И хотя он так и запылился в школьном техническом архиве, было приятно узнать, что много лет спустя идея его осуществилась. Ныне за два часа на комфортабельном лайнере можно попасть с подмосковного Быковского аэродрома в большой промышленный город, носящий имя уроженца здешних мест, пламенного трибуна революции Сергея Мироновича Кирова.Парашюты Котельникова
По окончании Аэрофотограммшколы, получив звание военного аэронавигатора, я был направлен на Научно-опытный аэродром Красного воздушного флота, или, сокращенно, в НОА. Эти три кабалистические букиы — НОА — красовались на голубых петличках наших шинелей и гимнастерок и вызывали различные толкования среди неискушенной публики. Размещался НОА в Москве, на Ходьшском поле. По смыслу НОА был сродни нынешним НИИ, но не являлся, подобно им, узкоспециализированной организацией. Дело в том, что мы занимались самыми разнообразными экспериментами. Чаще всего нам приходилось испытывать пределы скорости, какую можно было выжать из того или другого самолета. Это называлось испытанием на километр. Иногда требовалось определить максимальную высоту, на которую способна взобраться машина. Это было испытание на потолок. Последние метры потолка обычно давались с большим трудом, тем более что полет происходил уже в условиях низких температур. Помню, как при одном таком испытании я отморозил три пальца на левой ноге. На земле в это майское утро было около двадцати градусов тепла. На высоте — двадцать ниже нуля. Да еще не по Цельсию, а по Реомюру. Возможно, я и сам несколько виноват в этой промашке. Нам только что выдали элегантные фетровые сапоги с желтыми кожаными обсоюзками. Доверившись их внешнему виду, я не догадался надеть лишнюю пару шерстяных носков. Были и другие испытания. Сегодня мы испытывали приспособление для захвата с летящего самолета подготовленных к отправке грузов, напоминавшее большой рыбацкий самодур для ловли ставриды. Завтра — компас, наполненный вместо благородной спиртовой жидкости густым желтоватым лигроином. А на третий день к нам неожиданно завозили разных подопытных животных, и после таинственных манипуляций, проделываемых над ними хмурыми, малоразговорчивыми работниками химической защиты, мы должны были поднимать животных в воздух, наблюдать и записывать их реакции. На этот раз мы готовились к серии испытаний наших, отечественных парашютов системы Котельникова. Элитой нашего небольшого коллектива летной части являлись пилоты и хронометристы-наблюдатели, непосредственно проводившие испытания в воздухе. В числе обслуживающего персонала были у нас и просто хронометристы. На их обязанности лежала земная подготовка испытаний. Летать их никто не принуждал. Хронометристы-наблюдатели, как и летчики, получали существенную прибавку к зарплате. Эти деньги почему-то назывались «залетными». Хронометристы никакой денежной добавки не получали. Среди хронометристов выделялся молодой рыжеватый паренек Гренков, часовщик по профессии, чрезвычайно аккуратный и дотошный в работе. Все мы симпатизировали ему и шутливо прозвали его «Греночки». Греночки нельзя было отнести к числу отважных людей. Скорее наоборот. На неоднократные предложения подняться в воздух он неизменно отговаривался: — Нет, нет! Это уж вы сами летайте. Вам за это тугрики причитаются. На аэродроме было принято подтрунивать над трусоватыми ребятами, и поэтому при удобном случае мы твердо решили разыграть Греночки. Такой случай скоро представился. К этому времени в нашу летную часть стал наведываться уже немолодой, высокий военный с темным худощавым лицом, слегка тронутым оспинками. Это и был Котельников. Теперь мы имели возможность ближе познакомиться с этим замечательным человеком. Котельников оказался в высоком смысле слова энтузиастом, отдававшим все свои недюжинные знания и энергию развитию отечественного парашютизма. Парашюты его системы, носившие название ранцевых, были приняты еще в годы первой империалистической войны. За день до начала испытаний великий мастер по всякого рода розыгрышам плотный золотозубый весельчак хронометрист-наблюдатель Алексеев неожиданно вспомнил о Греночки. Ничего не подозревавший часовщик был занят в этот момент усиленным копанием в механизме одного из барографов. Алексеев сбегал в канцелярию к знакомой машинистке и вскоре возвратился с четвертушкой бумаги, в углу которой был оттиснут штамп НОА. Греночки уже не было, он ушел обедать. Он всегда ходил обедать раньше других. Тогда Алексеев, подмигнув, показал нам бумажку. Мы прочли:«Хронометристу НОА Гренкову А. П. Завтра, 14 мая 1924 г., в 14 ноль-ноль назначены испытания парашютов системы Г. Е. Котельникова. Вам предлагается совершить первый прыжок с самолета „Фоккер С-4“, пилотируемого красвоенлетом Растегаевым Ф. С. О результатах донести».Следовали наскоро подделанные подписи начальника и комиссара части. К концу дня двенадцатилетний Колька, выполнявший у нас обязанности доброхотного курьера, вручил бумажку Греночки. Надо было видеть, как человека повело! Мне даже показалось, что рыжие его волосы неожиданно позеленели. Греночки заметался по комнате, пытаясь вызвать сочувствие окружающих. Но мы молчали как каменные, приняв совершенно невозмутимый вид. Кто-то, впрочем, заметил: — Так ведь не даром же. Наверно, аккордно за прыжок выпишут… А тебе что, тугрики лишние? В совершенной панике Греночки рванул в управление части и вскоре вернулся оттуда с комиссаром Васильевым. Комиссар у нас был интересный. Добряк по характеру, по внешности он смахивал на одного из героев Хичкока. Народ между собой даже прозвал его вампиром. Он был немногословен. Редко кто видел его улыбающимся. — Ребята, — зловещим хриплым голосом сказал комиссар, вертя в толстых пальцах гренковское предписание. — Вы все-таки полегче на поворотах. А то и привлеку за хищение казенных бланков! — И подделку подписей, — с невозмутимым видом добавил Алексеев. — И подделку подписей, — согласился Васильев и вдруг, повернувшись к Греночки, захохотал громким клокочущим смехом: — Значит, и за тугрики отказываешься?.. Но Греночки Греночками, а испытания на следующий день мы начали. На аэродром завезли несколько чучел в рост человека, пошитых из толстого брезента и плотно набитых песком. Мы тут же окрестили их «ваньками». К каждому «ваньке» был прикреплен парашют. Такой груз требовалось сбросить через люк в брюхе самолета. Разумеется, предварительно скрупулезно рассчитывались самые точные данные: высоты, скорости самолета, угла сноса в зависимости от силы и направления ветра, устанавливалась зона приземления и ряд других показателей. Приземляться «ваньки» должны были на Ходынском поле, поэтому далеко от аэродрома машины не уходили. Словом, наблюдатель получал точные указания, когда и где он должен сбросить груз с борта машины. Первое испытание кончилось неудачно. Парашют не сработал, и чучело упало на путях Окружной дороги, угодив в тендер маневрового паровоза, стоящего в тупике. Брезент, конечно, лопнул. Остатки «ваньки» мы привезли на аэродром. Котельников был вне себя, метал громы и молнии. Как большинство изобретателей, он всюду видел покушение на свое детище. Конструктор категорически потребовал замены наблюдателя. Теперь приходилось сбрасывать чучело мне. Мы полетели с Федей Растегаевым. Мы уже не раз проводили совместные испытания и применились друг к другу. Полетели на «Фоккере С-4» — машине, довольно распространенной в те времена. Кабина у наблюдателя на этом самолете была достаточно вместительная. Правда, в нашем случае надо было садиться спиной к пилоту и поддерживать чучело над люком до условного сигнала. После этого оставалось только отпустить руки, слегка подтолкнуть «ваньку», засечь время и задраить люк. Старт был дан в сторону Тверской заставы, день стоял ясный и тихий, но, когда пилот полез на вторую тысячу, на высоте поднялся ветер. Спустя немного времени я услышал условный свист Растегаева (он умел свистеть на манер Соловья-разбойника), отпустил чучело, закрыл люк и быстро перебрался на свое постоянное место. Я выглянул за борт, но, к удивлению, нигде в окружности, не заметил белого купола парашюта. Первый, кто встретил нас на земле, когда мы уже подруливали к ангару, был разъяренный Котельников. Это был очень экспансивный человек. Мне не хочется сейчас повторять те слова, которые пришлось в тот раз выслушать от уважаемого Глеба Евгеньевича. Парашют опять не сработал, и «ванька» сверзился на территорию Московского клуба лыжников, приспособленную в летнее время под спортивный стадион. Немедленно вызвали машину, и Котельников вместе с аэродромным начальством выехал на розыски упавшего груза. Найти его оказалось несложно, чучело угодило на одну из беговых дорожек стадиона. По счастью, дело обошлось без жертв… Следующее утро оказалось воскресным. Решив отдохнуть от треволнений прошлого дня, я рассеянной походкой направился позавтракать в знакомую пивнушку на Большой Грузинской, снискавшей себе славу отменными свиными отбивными. Я всегда придерживался мнения, что любая пивная в утренние часы является почти элегическим заведением, не идущим ни в какое сравнение с пивной перед ее закрытием. Утром вся окружающая атмосфера пивного зала обычно бывает наполнена духом самого мирного сосуществования. Этот пивной зал казался особенно уютным: до блеска протертые стекла, чистые занавески, пол, посыпанный свежими опилками. На стойке алела гора вареных раков, и мой наметанный рыбацкий глаз сразу определил, что это, бесспорно, добыча из Белого озера в Косине. А из кухни тянуло упоительным ароматом свиной отбивной на самом подходе. Посетителей было немного. В левом углу двое железнодорожников, должно быть сменившихся с дежурства, миролюбиво выясняли степень уважения друг к другу. Справа, за двумя сдвинутыми столиками, веселилась компания молодых, жизнерадостных ребят. Центром внимания у них был худощавый, невысокий, очень пропорционально сложенный паренек в спортивной майке, с ясными голубыми глазами, стриженный под бокс, с небольшой русой челочкой. К нему то и дело обращались, поднимая тяжелые пивные кружки, чокались, с чем-то поздравляли. С моей отбивной дело задерживалось. Я встал из-за столика, направился к стойке и получил от буфетчика клятвенное заверение, что все будет готово ровно через пять минут. Заодно поинтересовался причиной шумного пиршества моих соседей. — Валера из Курбатовского переулка, — наклонившись ко мне, доверительно пояснил словоохотливый буфетчик. — Недалеко отсюда квартирует. По нашим Грузинам первый спортсмен. Этот, как его?.. Спрынтер. Сколько грамот имеет, вы бы видели! Вчерась на тренировке какой-то паразит на него с самолета чучелу скинул. Насилу Валерка успел ногу подобрать. Вот и радуется. И друзья с ним тоже переживают. Оно понятно — немного человек на Ваганьковское не угодил. Это ведь неизвестно, где найдешь, а где потеряешь. Пожалуйте к столу, котлетку вашу несут!.. «Мир тесен, — рассуждал я по дороге, возвращаясь к себе на родимую Пресню. — Но в конце концов, вины моей здесь нету. Это уж пусть сам Котельников разбирается что к чему». Тем не менее, я с чувством облегчения посмотрел на отразившуюся в стекле ближней витрины мужскую фигуру в штатском пиджаке, с богатырскими ватными плечами и в брюках дудочкой — несколько клоунской моде тех далеких нэповских лет. Хорошо, что не надел я в то утро авиационной формы! Спустя несколько дней специально созданная комиссия подробнейшим образом разобралась в причинах описанных неудач. Оказалась какая-то неувязка с карабинчиками, которую быстро и надежно устранили. Мы сбросили еще несколько «ванек», но уже вполне благополучно. Вскоре парашюты Котельникова были приняты в наших военно-воздушных силах, положив одновременно начало широкому развитию парашютного спорта. Было и еще однонемаловажное обстоятельство: страна освободилась от импорта «ангелов-хранителей» — так вызывающе-рекламно именовались парашюты американского производства. Впоследствии Глеб Евгеньевич частенько заходил в нашу летную часть, сохранив со всеми прекрасные отношения. Ребята тоже сияли, и только один Греночки опасливо косился в нашу сторону.
Рыженький
В годы моей юности Ходынка не мыслилась без аэродромных мальчишек. Еще не было большой строгости с пропусками, на аэродром попадали все желающие, и уж, конечно, пацаны оказывались там завсегдатаями. Разумеется, мальчишки были нашими первыми и бескорыстными помощниками. Их преданность авиации и остальные высокие чувства проистекали из чистейшего энтузиазма. Некоторым даже выпадало счастье подняться в воздух. Это было великое мальчишечье счастье! Из этих ребят впоследствии вышло немало знатных людей: известных пилотов, штурманов, инженеров, конструкторов. Стоит поинтересоваться биографиями многих признанных ныне героев старших поколений, и вы установите совершенно точно, где зарождалось их авиационное влечение. Спутниками ребят частенько оказывались животные, обычно собаки, иногда кошки. Помню одного паренька, неизменно притаскивавшего с собой на аэродром дряхлого белоносого грача. Другой пресненский житель не расставался с чиграшом, которого ловко подбрасывал в воздух и вскоре опять обнаруживал на плече. А друг его приносил в кармане небольшую черепашку, пускал ее погулять по аэродромной травке и строго по часам кормил обрывками капустных листиков. Кроме ребячьих собак, покидавших аэродром после окончания полетов вместе со своими хозяевами, на поле оставались местные беспризорные псы, каких и теперь можно встретить на стройплощадках, около больших разбросанных складов и в воинских частях. Они кормились от случая к случаю, но тем не менее ревностно охраняли признаваемые ими за свое жилище ангары, бараки и другие строения. Конечно, мы не забывали о существовании этих верных стражей и всегда старались принести для них из дому что-нибудь съестное. Центральный аэродром в ту пору не имел даже порядочного забора. На его окраине, тяготевшей к Всехсвятскому, еще сохранялось несколько домиков сельского типа, владельцы которых пасли скот — коров и коз — на невозбранных аэродромных угодьях. А из близлежащих переулков со стороны Петровского парка, особенно в часы утренней тишины, слышались петушиное пение, энергичный гогот гусей, а иногда и взбалмошное бормотание индюка. Картинки сельского быта еще мирно уживались здесь с прогрессом авиационной техники. На аэродроме любили животных, особенно собак. Впрочем, отважным людям, а у нас таких было немало, всегда свойственно это благородное чувство. Я не представляю себе весьма популярного в свое время красвоенлета Ширинкина без крохотного белого шпица, которого он как-то особенно ловко устраивал у себя за отворотом кожаного реглана и частенько брал в свои рискованные полеты. Это был очень озорной пилот, удосужившийся в один и тот же день получить благодарность высокого начальства за безукоризненное выполнение фигур высшего пилотажа и тут же следом несколько суток губы за проявление недопустимого воздушного лихачества. Самое трогательное то, что и гауптвахту Ширинкин отсиживал вместе со своим неразлучным четвероногим другом. Еще припоминаю одного из летчиков с обожженным, изуродованным лицом в неизменном сопровождении приземистого уродливого бульдога. Мне почему-то всегда представлялось, что этот пес оттягивает на себя какую-то долю тяжелого впечатления, возникающего при взгляде на физиономию его патрона. Были у нас и привилегированные собачки. К примеру, золотистый ирландец, принадлежавший Коле Шебанову, тогдашнему инструктору Московской школы летчиков. Прибывая с хозяином на аэродром, сеттер немедленно устремлялся к Т-образному полотнищу, выложенному в районе старта, и с независимым видом укладывался поблизости, ожидая взлета своего хозяина. В кабину он не напрашивался, на этот счет Шебанов был строг, но при разгоне самолета некоторое время, захлебываясь лаем, мчался с ним наперегонки. Это было занятное зрелище, которое мы старались не упустить. Совершив в воздухе несколько головокружительных фигур, юркий короткохвостый «Ньюпор» быстро шел на посадку, и сеттерок встречал его, восторженно приветствуя звонким лаем. Позже этот пес, звали-то его Нэпиром, час в час прибегал на аэродром к прибытию машины Шебанова, возвращавшегося из международного рейса на пассажирском «Фоккере» или «Дорнье». Но это было позже, когда Шебанов уже перешел в «Дерулюфт», где вскоре стал одним из первых советских пилотов-«миллионеров». Бывали комичные случаи, о которых потом долго и охотно судачили на аэродроме. Так, двое пилотов, перегонявших из Берлина в Москву большой, громоздкий «Кондор», поместили в туалете, расположенном в хвосте машины, шотландского скотчтерьера — черненького щенка из породы, в столице еще не встречавшейся. Это уж много лет спустя с такой собачкой стал выступать на манеже веселый клоун Каран д'Аш. «Кондор» имел двойное управление, расположенные рядом пилотские места разделял небольшой прогал. Каково же было удивление летчиков, когда соскучившийся в одиночестве пассажир, воспользовавшись неплотно прикрытой дверью, проковылял на коротких ножках весь длинный коридор и как ни в чем не бывало расположился между пилотскими креслами, с интересом задрав уморительную мордашку, словно принимая участие в управлении машиной на правах третьего пилота. Собаки были популярны на аэродроме. Многие из нас знали наизусть ходившие по Москве еще в списках знаменитые есенинские стихи «Собаке Качалова», а позже и «Сеттера Джека» Веры Инбер, где героем был пес, не пожелавший покинуть хозяина в роковую минуту воздушной катастрофы:Сильные ощущения
Частная мужская гимназия Флерова помещалась в паутине старомосковских переулочков, на углу Медвежьего и Мерзляковского. Против выхода Мерзляковского на улицу Герцена не так еще давно стоял длинный двухэтажный дом. В одном из его торговых помещений на моей памяти последовательно возникали и исчезали: писчебумажный магазин «Глобус», лавка гробовщика, мастерская по ремонту пишущих машинок, продовольственный магазин. Затем дом снесли, и теперь на его месте разбит большой зеленый газон. «Глобус» являлся торговым предприятием, обслуживавшим в первую очередь учащихся и преподавателей флеровской гимназии. Мы покупали в магазине тетрадки, дневники, учебники, золотистые металлические перья № 86, значки для фуражек в виде двух скрещенных веток, посередине которых крепился наш гимназический шифр — МГФ, и карандаши фирмы Фабера. Как-то я приобрел в «Глобусе» небольшую записную книжку в синем коленкоровом переплете, прельстившись тем, что впервые в жизни обнаружил в ней свою фамилию, набранную типографским шрифтом. Книжка называлась: «Список учеников московской мужской гимназии А. Е. Флерова» — и предназначалась для учителей. Начинаясь с перечня приготовишек, она заканчивалась восьмым классом, где завершала образование взрослая, часто усатая публика. Состав учащихся был очень разным. Большинство происходило из семей интеллигенции и лиц свободных профессий: инженеров, врачей, адвокатов, художников, артистов, ученых. Немало было отпрысков купцов и промышленников: Коншиных, Ляминых, Расторгуевых, Морозовых. Училось человек пять из графского сословия. Были даже два князя. Один из «их сиятельств» — Енгалычев — являлся хроническим второгодником. В общем-то, это была буржуазная гимназия. Многие из ее питомцев приезжали к урокам на родительских рысаках и даже на автомобилях, что по тем временам являлось уж вовсе редкостью. Тем не менее из флеровцев вышло немало интересных и полезных людей. Летом в большую перемену нас выпускали на школьный двор — каре, огражденное со всех сторон тыльными фасадами смежных зданий. Двор был невелик и поэтому буквально кишел народом. Этим пользовались богатые балбесы и швыряли в ученическую толпу из окон серебряную мелочь. А разобраться, не такая это была и мелочь. На гривенник можно было купить два отличных пирожных или, что еще сытнее, две жирные, из влажного ноздрястого теста слойки. А курящие покупали папиросы «Осман» в плоской синей коробочке с золотым вензелем в верхнем углу. Когда народ очень уж начинал бушевать и в воздухе явно потягивало дракой, из большого застекленного кабинета появлялся сам владелец гимназии Александр Ефимович Флеров — седой благообразный старик с ухоженной бородкой, в очках с золотым ободком. Он сокрушенно качал головой и громко выражал возмущение фразой, ставшей для нас крылатой: — И это дети интеллигентных родителей! Его зычный скрипучий голос долго резонировал в высоких учебных коридорах. Флерова никто не боялся. Мы гораздо больше считались с директором гимназии Барковым — сухопарым энергичным человеком с властным суровым лицом. Он был известным географом, автором ряда отличных учебников и сызмальства стремился привить нам вкус к «музе дальних странствий». Он возглавлял школьный географический кружок, где я исполнял обязанности секретаря. Впоследствии Александр Сергеевич Барков был избран академиком и создал много новых трудов уже при Советской власти. За годы, проведенные в стенах гимназии, мы отлично изучили друг друга, знали, кто чем дышит. В первую очередь, разумеется, своих одноклассников. Чем дальше, тем ощутимее становилось наше деление на физиков и лириков. Одних манили гуманитарные факультеты расположенного поблизости Московского университета. Других — технические учебные заведения. Одни мечтали о медицине, другие — об археологии, третьи уже видели себя известными адвокатами, четвертых влекла сцена. Были и неприкаянные, мятущиеся, так толком и не решившие, куда направить свои шаги. Такие «неопределившиеся» часто пополняли собой скаутские дружины. После занятий мы переодевались в полувоенную форму цвета хаки, вооружались длинными и тяжелыми дубовыми посохами, слегка надвигали на лоб широкополые шляпы и шли маршировать на Ходынку, распевая по дороге скаутский марш на мотив известной английской песенки «Типерери». Ходынка казалась безлюдной, и только из глубины поля, куда нас категорически не допускали, раздавалось редкое урчание авиационных моторов. Впрочем, затея со скаутами окончилась довольно скоро, не принеся ничего, кроме разочарования. Одним из первых это, кажется, понял командир нашего звена Володя Шнейдеров, которого спустя много лет вся наша страна узнала как кинорежиссера-документалиста и первого председателя телевизионного Клуба кинопутешествий. Несколько моих сверстников увлекались авиацией, подумывали о летной школе. Но пока не получалось с возрастом. Мне, например, не было и полных шестнадцати. В таком же положении находился и Костя Мандер. Больше, чем нам, повезло Фабио Фариху, он оказался несколько старше, весьма «удачно» застряв на второй год в одном классе. Правда, в летную школу он сразу не попал, поначалу пристроился мотористом в одном из авиаотрядов, но впоследствии из него вышел один из известных советских полярных летчиков. Мы с Костей читали «Синий журнал», «Ниву», еще кое-какие тощенькие журнальчики, откуда скрупулезно выуживали скудные сведения о летчиках и полетах. Мы были потрясены героической биографией Нестерова, автора первой мертвой петли и грозного тарана. Мы могли дать подробную информацию об успехах наших знаменитых авиационных современников: Уточкина, Васильева, Габер-Влынского… Костя раздобыл где-то заигранную пластинку, которую часто ставил на. граммофон фирмы «Хиз-маютерз-войс», с изображением белого фокстерьера, сидящего перед раструбом граммофонной трубы. Под аккомпанемент рояля трагический баритон мелодекламировал популярные стихи, посвященные памяти одного из русских офицеров, капитана Мациевича, разбившегося на аэроплане в первую империалистическую войну:Рассказ о мужестве
Когда я слышу мотив некогда популярной песенки «Алла-верды», которую поют иногда хором захмелевшие пожилые люди, мне становится грустно. И я обязательно вспоминаю сверстника своей молодости — Валерия Михайлова, с которым встречался на московском аэродроме. И не только встречался, но и связан был крепкой дружбой. Валерий приехал в Москву откуда-то из-под Тифлиса, где родился и воспитывался, с твердым намерением поступить учиться в Академию воздушного флота: он мечтал стать авиационным конструктором. А до поры устроился хронометристом-наблюдателем на испытательную станцию авиационного завода. Он участвовал в рискованных опытных полетах и часто поднимался в воздух. Его записи, обработанные после полета, отличались высокой точностью и объективностью, и даже самые придирчивые летчики-испытатели охотно брали Валерия с собой, зная, что такой наблюдатель никогда не подкачает. Это был носатый, на первый взгляд меланхоличный паренек. Глаза у него были большие, карие, с желтоватыми белками, и он часто шутливо закатывал их. Кавказ наложил отпечаток на внешний вид моего друга. Коренной русак, он даже разговаривал с небольшим грузинским акцентом. Здороваясь, он по-восточному прикладывал правую руку к сердцу и низко склонял голову. Носил сапоги без каблуков, с мягкими задниками и длинную серую рубаху с небольшим стоячим воротником, перехваченную в талии узким ремешком с металлическими бляшками. Он очень любил на ходу вполголоса мурлыкать себе под нос куплеты из песенки «Алла-верды», а прощаясь, неизменно произносил одну и ту же фразу: «Ну, я пошел!» — поворачивался к собеседнику на сто восемьдесят градусов, не оглядываясь, махал рукой и, несколько косолапя, быстро удалялся. Ему часто присылали из родительских виноградников терпкое черное вино «Изабелла» в небольших бараньих бурдючках со смешными растопыренными култышками, одна из которых была крепко перетянута прочным шпагатом. При встречах по вечерам мы быстро опорожняли очередной бурдючок, обменивались примечательными случаями из своей молодой жизни. Днем мы встречались в обеденный перерыв, стремясь закусить пораньше. Помнится, мы все время хотели есть. Аэродромная столовая помещалась в старинных апартаментах Петровского дворца — безмолвного свидетеля нашей авиационной молодости. В столовой всегда аппетитно пахло: один из поваров, по слухам, раньше работал у самого Судакова — владельца знаменитого ресторана «Яр». Но у нас была и другая причина спешки. Мы стремились опередить приход в харчевню сухощавого, чуть горбатенького синоптика из аэродромной метеостанции. Это был какой-то особенный человек; — «горчичная чума», как мы его окрестили. Он неизменно заказывал две порции заправленного помидорами украинского борща, собирал с окрестных столов все перечницы и горчичницы и опорожнял их содержимое в свои тарелки. Он в буквальном смысле опустошал столовую. Затем разбалтывал свое дьявольское месиво черенком алюминиевой ложки и только тогда принимался за еду. Насколько помню, во время этого процесса его лицо хранило улыбку, которую мы определяли как сардоническую. Пообедав, мы отправлялись побродить по Петровскому парку, проходили охраняемую зону, где строился большой металлический дирижабль, которому, увы, так и не суждено — было полететь, и попадали в район поселка Зыково, густо заселенного авиационной братией вкупе с настоящими и фальсифицированными цыганами, выступавшими по вечерам в многочисленных злачных заведениях, расплодившихся во времена нэпа. И часто можно было наблюдать какого-нибудь плохо проспавшегося, заросшего черным волосом участника Поляковского хора (большинство цыганских хоров почему-то тогда рекламировались как Поляковские), удобряющего навозом крохотный огородик около своей хибарки, и такого же волосатого соседа его, стоящего по другую сторону низенького забора, на котором проветривался мехом наружу громоздкий авиационный комбинезон, перебирающего свою «подругу семиструнную» и с надрывом исполняющего один из жестоких романсов:Шрам над левой бровью
Одними из первых военных самолетов, запущенных в серийное производство в начале двадцатых годов, были «юнкерсы». Эти передовые для своего времени машины изготовлялись на заводе под Москвой, неподалеку от деревушки, где когда-то держал знаменитый военный совет фельдмаршал Кутузов. Завод производил машины двух типов, принятых на вооружение в наших воздушных силах: сухопутный разведчик Ю-21 — моноплан с мотором БМВ в 185 лошадиных сил — и пассажирский самолет Ю-13, комфортабельный по тому времени. Это были машины целиком металлические, из гофрированного дюралюминия, быстроходные, с достаточно высоким потолком и хорошей маневренностью. На заводе в большинстве работали немецкие специалисты: конструкторы, инженеры, техники, администраторы, а также много квалифицированных немецких рабочих. С точки зрения советского человека, это было удивительное предприятие некий капиталистический островок в стране, покончившей с эксплуатацией. В цехах царила палочная дисциплина, то и дело слышались ефрейторские окрики мастеров. Некоторое время я был связан с этим заводом как один из представителей наших воздушных сил. Завод имел свою летно-испытательную станцию, укомплектованную германскими пилотами высокого класса. Из них мне особенно запомнился летчик по фамилии Лакмак. Лакмак помимо своих качеств боевого пилота был известным планеристом. Он имел внешность лощеного моложавого щеголя, носил очень высокие крахмальные воротнички, еще более удлинявшие его тощую гусиную шею, и не снимал их даже в полете. Это был гладко причесанный белесый блондин с водянистыми бледно-голубыми глазами, неизменно вежливый и корректный. Правда, в отличие от многих своих земляков, уже обиходно применявших быстро набиравшее силу слово «камрад», я что-то ни разу не слышал от него этого дружеского обращения. Объяснялись мы с Лакмаком различными способами. Я мучительно пытался восстановить в памяти осколочные знания, оставшиеся от гимназических уроков немецкого языка. Видимо, нечто похожее происходило и с моим партнером. Остальное дорабатывали мимика и жестикуляция. В ход шли пальцы, выражение лица, гримасы, улыбки. В общем-то, мы достигали желаемого, после чего оба искренне хохотали. Над левой бровью Лакмака выделялся белый шрам странной месяцеобразной формы. У меня так и чесался язык растолковать ему значение русской пословицы «Бог шельму метит». Но на это не хватало лингвистических познаний, да и получилось бы, пожалуй, бестактно… Обидится еще! Скорее всего, это была замета фехтовальной рапиры. Фехтованием тогда увлекались многие немецкие студенты — «бурши», особенно из Восточной Пруссии, откуда родом был и сам Лакмак. В конце концов у нас возникли достаточно добрые отношения, тем более что мы были тесно связаны по работе. Нам часто приходилось летать вместе. Но вот удивительно! Несмотря на располагающую внешность Лакмака, его чрезвычайно предупредительное и внимательное отношение, меня никогда не покидало чувство какой-то настороженности по отношению к этому человеку. Порой я улавливал в его взгляде быстро мелькавший и тут же исчезающий холодок, какую-то надменность, которую поначалу относил к сознанию им собственного превосходства. Но ведь он был действительно превосходным пилотом! И еще меня коробило его отношение к Тейхену, кряжистому краснолицему механику: очень уж часто слышались в разговорах с ним совершенно хамские нотки, хотя Тейхен по возрасту вполне годился Лакмаку в отцы. И голос пилота становился в таких случаях другим — отрывистым, лающим. Моя работа не ограничивалась регламентированным временем. Все зависело от сложившихся обстоятельств: степени подготовки машины к полету, какого — нибудь заводского аврала, неожиданного Появления начальства — нашего или немецкого, погоды, в конце концов. Дома телефона у меня не было, и в случае необходимости за мной могли приехать хоть среди ночи. И в тот раз посланцы прибыли совсем неожиданно. Я уже посчитал свой рабочий день оконченным, только-только вернулся с аэродрома, перекусил, собираясь к друзьям, переоделся в штатский костюм и с особым удовольствием обулся в новенькие, модного фасона туфли «Джимми» — желтые, остроносые, чуть ли не с дюймовым рантом. Совсем недавно я приобрел их у знаменитого в Москве кимряка Шмелева, открывшего на Тверской шикарный обувной магазин. Это были очень эффектные, прекрасно сшитые туфли. Несмотря на конец дня, на аэродроме оказалось много народу. Из Германии только что прилетел какой-то известный конструктор, он же — один из директоров фирмы «Юнкерс». Экспромтом создали нечто вроде смешанной комиссии из наших и, немцев. Предстояла демонстрация некоторых фигур высшего пилотажа. Я не успел даже переодеться в форму. Да мне, собственно, и не дали, очень уж торопили: «Все равно в комбинезоне полетишь. Кто там будет тебя рассматривать?» Постепенно угасал золотой августовский день, стояла прекрасная, почти штилевая погода, и была отличная видимость. Над столицей воздух был совершенно прозрачен. Это был наш четырнадцатый совместный полет с Лакмаком на самолете Ю-21. Ко мне как к постоянному наблюдателю уже применились, в кабине лежала пудовая гирька, аккуратно упакованная в чехол из-под самолетного пропеллера: дело в том, что я не дотягивал до положенной весовой нормы в шестьдесят килограммов, и поэтому дополнительный груз неизменно сопровождал меня в испытательных полетах. Весил я всего сорок восемь килограммов при сравнительно высоком росте. Знакомые ребята с расположенных поблизости бегов не раз пытались переманить меня на жокейскую работу, соблазняя посулами красивой жизни. В их кругах такое сочетание роста и веса считалось выгодным. Но я не искал выгоды. На аэродроме уже ожидала большая группа начальства, и, судя по знакам различия, начальства солидного. Среди них я распознал крупную фигуру заместителя начальника воздушного флота Меженинова с четырьмя ромбами на рукаве. Встречалось много немцев, явно принарядившихся по случаю приезда одного из высокопоставленных патронов. В общем, я прибыл в самое время. Лакмак стоял около машины и кивнул мне как старому знакомому. Опять пришлось напрягать свою скудную память. Опять пошли в ход и жесты и мимика. Под конец объяснений Лакмак показал пальцами какую-то завитушку. Я сообразил — мертвая петля Нестерова. — Люпинг? — для верности переспросил я… Мотор работал еще на малых. Лакмак согласно закивал головой, подпертой неизменным высоким воротничком, и заговорщицки улыбнулся. Мы быстро заняли места в самолете. Между тем комиссия приблизилась и вскоре окружила машину. Пришлось наполовину высунуться из кабины и пожимать протянутые руки. Первое крепкое пожатие Меженинова, второе — Хорькова, начальника штаба воздушных сил. Я подмигнул кое-кому из знакомых ребят, вкрапившихся между высокой публикой. Совсем близко к самолету стоял Тейхен, не спускавший с Лакмака настороженных глаз. А тот, казалось, вовсе не замечал своего механика. Что касается меня, я был готов. Приборная доска в порядке, слегка вибрируют стрелки приборов. Барограф включен. Бланк для хронометрирования аккуратно разграфлен цветными чернилами. Ремни… Вот черт возьми, опять передо мной летал какой-то толстяк! Пива, что ли, он надулся?.. Надо бы подтянуть маленько, но уже некогда. Ладно, авось не выпаду! Словом, все хорошо! Уже не оглядываясь, Лакмак поднял левую руку — это был сигнал для меня. Мотор заработал на полных… Итак, знакомая излучина Москвы-реки, старый, десятки раз перевиданный с воздуха пейзаж, но почему-то всегда теплотой отдающийся в сердце. Настроение превосходное. Передо мной узкая полоска красной лакмакской шеи между воротничком и кромкой летного шлема (отличный у Лакмака шлем, с каким вожделением я всегда поглядывал на него!). Барограф уже отчертил порядочный отрезок подъема, пока мы добирались до положенной высоты. Между прочим, прибор сегодня опломбирован, значит, испытание особо ответственное. Мотор работает ритмично, четко, словно успокаивая: «Все в порядке! Все в порядке!» Да и как, собственно, может быть иначе? Такая машина! Скорость двести сорок! Не каждый разведчик столько выдаст. Пулемет на турели новенький, только что со склада. И все вокруг начищено, надраено, наглажено. Это уж забота хлопотливого Тейхена. Высота тысяча триста. Сейчас он должен начинать. Думаю, мы оба волнуемся, понимая, что с земли наблюдает ответственная комиссия. Не ударить бы в грязь лицом! Пилот закладывает правый вираж, и земля встает в глазах дыбом. Закладывает такой же левый. Разгоняет машину по прямой и делает «горку». Пикирует так, что становится чуть жутко, но весело. Скользит вниз на крыле. Ветер так и хлещет в щеку, лезет под шлем, под плотно прижатые очки. Самолет опять набирает высоту. Я только успеваю щелкать секундомером и записывать отсчеты. Барограмма вся испещрена какими-то синусоидами. А потом Лакмак поворачивается в профиль, и по движению губ я узнаю, как он произносит: — Люпинг! …Ну что же, люпинг так люпинг! Я уже испытал это ощущение. Правда, на другой машине и с другим пилотом — Василием Васильевичем Карповым. Вот это был ас! Какая-то доля секунды! Едва успеваешь увидеть «второй горизонт». Тут я еще раз вспоминаю про ослабленные привязные ремни, а заодно и карповскую реплику: — При правильно сделанной петле тебя никакими силами не выковырнешь из кабины. Так и вдавит в сиденье, словно приклеит! Очень здорово сказано! Не выковырнешь. Ну ладно! Бог, как говорится, не выдаст, свинья не съест. Значит, сейчас она самая. Нестеровская! Еще раз репетирую в уме, как это должно произойти. И вот Лакмак опять дает мотору полные обороты, разгоняя машину. Затем начинает круто набирать высоту, пытаясь поставить «юнкерс» в перпендикулярное положение. Видимо, ручка выбрана на себя до отказа. Еще мгновение — и покажется «второй горизонт», скорость упадет, самолет перевалится через нос и мягко выйдет из петли. Но!.. Именно в тот кратчайший миг, когда машина стояла почти отвесно по отношению к земле, произошла какая-то чертовщина. Мотор неожиданно захлебнулся и смолк. Мы закачались в воздухе. Вперед-назад. Туда-сюда. Сто восемьдесят пять лошадиных сил словно парализовало. Наконец машина оказалась брюхом вверх, и какое-то время наш полет продолжался в перевернутом положении. Последнее, что я успел увидеть в этом несколько необычном ракурсе, были мои собственные ноги в элегантных шмелевских «Джимми». Я судорожно уцепился за турель. Добавочный груз глухо стукнул по стенке кабины и ушел вниз… Очнулся я в тишине, когда на альтиметре было около восьмисот метров. Мотор не работал. Пилот вел «юнкерс», как планер, и, надо сказать, вел безукоризненно. Он дважды оборачивался, как бы проверяя мое самочувствие, но я не нашел в его взгляде никаких следов участия. Скорее, это было что-то очень близкое к брезгливости. «Чего это он так?» — мелькнуло у меня. Но летчик быстро погасил это мимолетное впечатление обычной предупредительной улыбкой. «В конце концов, он на десяток лет старше, — подумал я. — И разве я струсил?.. Записи тоже все в порядке… Но что же все-таки произошло?» Пока я так размышлял, Лакмак аккуратнейшим образом посадил машину на три точки. К нам уже торопились. Опередил всех, конечно, Тейхен, и пожалуй что зря. Перемежая русско-немецкие проклятия, пилот обрушил на беднягу такой поток сквернословия, которого никак нельзя было ожидать от этого внешне прекрасно воспитанного человека. Причиной неполадки в моторе, как выяснилось, была бензиновая помпа, отказавшая, словно назло, в кратчайший ответственный момент. Случай — один из тысячи, как выразился кто-то из специалистов. Все было быстро устранено, и вскоре мы опять оказались в воздухе. Мне подложили в кабину новую гирьку. Программа полета была полностью выполнена. Окончательная приемка машины состоялась уже зимой. За мной и на этот раз приехали неожиданно, но уже кто-то из немцев. По окончании испытаний я на фигурно изогнутых санках, запряженных призовым рысаком, был доставлен в заводскую столовую, где состоялся шумный, блестящий банкет. На этом празднестве Лакмак оказался одной из центральных фигур, принимавших многочисленные поздравления. В первый раз в жизни я пил какой-то сверхъестественный, обжигающий рот ликер, пахнущий, как помнится, мятой. Под конец торжества я закурил гигантскую черную сигару, которой по неопытности начал затягиваться, как Хорошевский ломовой извозчик. Наверно, это доконало меня, и поэтому конец торжества затерялся в тумане… Прошло много лет. Отгремела Великая Отечественная. Воспоминания в юношеских приключениях были потеснены иными грандиозными событиями. Я работал над подписями к альбому одного из советских фотографов, с которым был довольно коротко знаком. Альбом издавался в «Планете» издательстве сугубо фотографическом, и мне пришлось иметь дело буквально с Гималаями фотографий, отснятых этим всюду поспевавшим фоторепортером. Его фототека напоминала, скорее всего, архив немалого учреждения, готовящегося к переезду. Подавляющее количество фотографий оказались фронтовыми. Поначалу у меня просто разбежались глаза при виде таких драгоценных россыпей, особенно когда они грудой заполнили большой обеденный стол. И вдруг в этом фотографическом винегрете взгляд задержался на одном из снимков. Чье-то странно знакомое лицо зарницей вспыхнуло в памяти. На снимке была изображена группа военных в летной фашистской форме. Их лица выражали чувства самые непосредственные: у кого растерянность, у кого страх, у кого неприкрытая злоба. — Любопытный снимок, — сказал я автору. — Где это? — Под Гатчиной, — крякнул он прокуренным баском, скользнув по фотографии своими толстыми окулярами. — В начале сорок второго. Наши «юнкерс» сбили. Восемьдесят восьмой. Весь экипаж эсэсовский. Госпиталь, мерзавцы, злоумышляли бомбить. Только не получилось. А вот этот, второй с краю, бинты, помнится, с себя рвал, когда его перевязывали. От ярости, что ли? Должно быть, какой-то махровый. — Подожди! — перебил я фотокорреспондента. — А ну глянь, что за отметина у него на лбу? Похоже — шрам. Или, может, это дефект снимка? — Дефективно не работаем, — с некоторой обидой за свою «фирму» отозвался он. — Впрочем, давай проверю. Действительно шрам, — откладывая в сторону лупу и возвращая мне фотографию, подтвердил он. — А что тебя, собственно, интересует? — Интересует… — отвечал я, постепенно узнавая в этом уже обрюзгшем, надменном, искаженном бессильной злобой лице знакомца своих юных лет.Жертва аэродинамики
Оборудование современных воздушных лайнеров, где приборы автоматики исчисляются десятками, а функции пилота во многом подменяют ЭВМ, не может идти в сравнение с той скромной оснасткой, которой мы пользовались полвека назад. Что размещалось на приборной доске самолета? Самое насущное: указатель скорости, указатель высоты, счетчик оборотов мотора, два манометра, термометр, креномер. Иногда устанавливался компас, а если предстояло ответственное испытание — барограф, вычерчивающий зубчатую диаграмму полета на глянцевитом сетчатом бланке. Но даже и это примитивное оборудование являлось подчас остродефицитным. В середине двадцатых годов в стране начали возникать заводы и мастерские по изготовлению и ремонту авиационных приборов. Одним из таких предприятий в Москве был завод «Авиаприбор». На этом заводе мне довелось работать техническим приемщиком. Завод был небольшой, тесный, с изношенным оборудованием и не был бы ничем примечателен, если бы не трудилось на нем целое созвездие умельцев, должно быть потомков бессмертного Левши. Квалификация рабочих на «Авиаприборе» была весьма высокой. Заводские лаборатории, где производилась приемка авиаприборов, не располагали специальным оборудованием. Так, например, при температурных испытаниях мы просто закладывали приборы в деревянные чаны вместе со льдом, перемешанным с солью. Иногда использовалась жидкая углекислота, доставляемая на завод в стальных баллонах, она еще больше снижала температуру. И тогда корпуса приборов покрывались нежным пушком инея, словно в морозильной камере нынешнего холодильника, которых тогда не было и в помине. Во время этих испытаний надо было надевать перчатки, чтобы не приморозить пальцы. Но мы открыли и другое свойство глубокого холода: длительное прикосновение к замороженным предметам ликвидировало… самые застарелые бородавки, которыми почему-то многие тогда страдали. Мы проверяли приборы и после того, как на их шкалы и циферблаты наносилась фосфоресцирующая масса. Для приемки такие приборы раскладывались на стеллажах, в комнате с занавешенными окнами. Мне нравилось бывать в этой комнате, где отовсюду исходило таинственное зеленоватое свечение. Это напоминало сказочный сад, где цветут диковинные цветы. Но долго в комнате оставаться не рекомендовалось: излучение было опасным для здоровья. Проводились испытания на атмосферное давление. Так проверялись указатели высоты — альтиметры и их детали. Испытание проводилось под воздушным колоколом, куда воздух нагнетался или откачивался при помощи ручного насоса, напоминавшего парикмахерский пульверизатор. В одной из лабораторий наполняли компасы спиртом. Работа была до элементарности проста: испытатель опускал конец резинового шланга в сосуд, наполненный спиртом, и, отсосав порцию воздуха из другого конца, быстро опускал его в отверстие компаса. Так часто поступают шоферы при заливке бензина. Но водитель, как известно, не допустит, чтобы жидкость попала ему в рот. С заливщиками компасов случалось и обратное. Когда в чаше прибора исчезал последний воздушный пузырек, компас крепко завинчивался, и приемщик опломбировывал его специальными щипцами. Конечно, все эти испытания позволяли только приближенно установить работу приборов в условиях полета. Завод остро нуждался в испытательной аппаратуре, опытных стендах и самых различных установках. В первую очередь требовалась аэродинамическая труба, чтобы проверять продукцию в скоростных потоках воздуха. Трубу начали строить в деревообделочном цехе. Она была длинная, громоздкая, заканчивавшаяся глухой фанерной камерой наподобие большой собачьей будки. Оборудование для нее еще не изготовили, и поэтому сооружение временно поместили во дворе, в одном из пустовавших кирпичных сараев. Мое рабочее место не ограничивалось только лабораториями, приходилось много ходить по цехам, вникать в тонкости производства, завязывать разнообразные знакомства. Ребята часто расспрашивали об авиационной жизни, и я, как мог, старался удовлетворить их любопытство. На заводе я как-то встретился, совсем того не ожидая, со старым знакомым по аэродрому — Димкой Шуточкиным. Это был долговязый дядька, одетый с претензией на фатовство в клетчатый волосатый пиджак и такие же брюки гольф. У него были слезящиеся, однако очень внимательные, щупающие глазки и самоуверенный актерский басок. При ходьбе Шуточкин имел привычку раскачиваться из стороны в сторону, словно извиваясь, очень напоминая при этом крупную змееобразную рыбу наподобие мурены или угря. Кто его знает, может быть, Димка обладал какими-нибудь гипнотическими свойствами? Ему, к примеру, ничего не стоило обменять латунную зажигалку на пару новых американских ботинок да еще уверить партнера в привалившем тому счастье. И спорить с ним оказывалось бесполезно, он своим убаюкивающим голосом всегда умел повернуть дело так, что собеседник вскоре растерянно замолкал и даже сам начинал ощущать некоторый конфуз от своих доводов. На аэродроме про него так и говорили: — Прошел огонь, воду, а медные трубы украл… Шуточкин обрадовался мне, как родному брату, чему я был несказанно удивлен, так как никогда в приятельских отношениях с ним не находился. До завода Димка работал вольнонаемным мотористом в одной из авиачастей, расположенных на Ходынке. Работник он был, бесспорно, знающий, умел быстро разобраться в неполадках мотора. Смекал и по части приборов. Он был прикреплен к машине одного из молодых пилотов и долгое время содержал ее в полном порядке. Но главная беда заключалась в том, что Шуточкин относился к той страшнейшей категории тихих пьяниц, чье состояние внешне установить очень трудно. Я, правда, иногда замечал, что в случае перебора у него начинали краснеть веки. Но мало ли по какой причине они могут покраснеть? От него никогда не пахло спиртным, он не шатался, не скандалил и, сильно выпив, старался незаметно смотаться в укромное местечко. Конечно, никто из нас не был святым по части горячительного. Бывало даже, в летном пайке вместе с мясом, сухофруктами и шоколадом притащишь от каптера легальную бутылку спирта. И какой же летун не поделится ее содержимым со своим верным технарем? Но, как говорится, пей, да дело разумей! Шуточкин разумел, видимо, не всегда. Все прохладнее становилось его отношение к своим обязанностям. Однажды на его самолете оказался незаконтренным краник бензинопровода, и дело чуть не кончилось аварией. Во второй раз получилось вовсе худо: он выпустил машину, не подтянув как следует тягу руля высоты. В результате «Ньюпор» рухнул, едва успев взлететь. Еще хорошо, пилот не растерялся, вовремя выключил мотор и этим спас себе жизнь. И все же у парня оказались переломанными обе ноги. Такой явной небрежности наши мотористы еще не допускали. Причину аварии ребята очень скоро выяснили сами, до начала официального расследования. Под суд Димку, правда, не отдали, это было как-то не в духе аэродромной этики. Ему предоставили выкручиваться самому, без свидетелей, что он, как и всегда, завершил успешно. Однако репутация его оказалась подмоченной. Налицо была прямая измена неписаным авиационным традициям, подразумевавшим абсолютное взаимное доверие между пилотом и механиком. Летчики стали отказываться от услуг Шуточкина, мотористы — сторониться его при встрече. Получалось уже нечто вроде бойкота. Шуточкину пришлось расстаться с аэродромом и подыскивать себе другое место. А в Москве была безработица. В Рахмановском переулке около здания биржи труда с утра до вечера гомонила разношерстная человеческая толпа. Оттуда и появился на «Авиаприборе» Шуточкин — механик высокой квалификации. Бесспорно, это был недосмотр технорука завода Кауфмана, любившего приезжать на биржу труда и лично вербовать для себя кадры. На этот раз он доверился чисто формальным признакам, не поинтересовавшись подробнее моральными качествами своего избранника, умевшего весьма убедительно вести беседу, особенно при первом знакомстве. Вскоре техноруку пришлось раскаяться в своем досадном недосмотре. Кауфман был низенький полный брюнет, очень подвижный, веселый, с лунообразным лицом и темными, аккуратно подстриженными усиками, похожими на часовые стрелки. Как бы в противоположность этой жизнерадостной фигуре старшим техприемщиком воздушных сил на заводе был некто Ахматович — выходец из Польши, бывший интендант царской армии, желчный субъект, редчайший придира и формалист. Ахматович до страсти любил всяческие конфликты с заводом, которые возбуждал по малейшему пустяку. Мне даже казалось, что, не будь этих неприятностей, он посчитал бы свою жизнь неполноценной. Он писал в управление снабжения воздушных сил бесчисленные рапорты и заставлял меня править и редактировать их, так как сам был не очень силен как в стилистике, так и в орфографии. В любую погоду он ходил в шинели, перепоясанной портупеей, и с неизменным наганом в кобуре, который он называл пистолей. Приближался конец месяца, и, как уж это всегда полагается, в цехах чувствовалось напряжение. Бегали озабоченные мастера. Рабочие не отрывая глаз наблюдали за станками, гнули спины за сборочными столами. Лаборатории то и дело пополнялись партиями приборов, предъявляемых к приемке. Народ стремился во что бы то ни стало вытянуть месячный план. Поэтому я был удивлен, когда меня неожиданно вызвали к техноруку. Обычно Ахматович никого из своих подчиненных до разговоров с администрацией завода не допускал, ревниво оберегая прерогативу абсолютного единоначалия. На этот раз в кабинете технорука кроме Кауфмана и Ахматовича присутствовал заведующий одной из испытательных лабораторий Финогенов скромный, молчаливый человек. Бедняга когда-то перенес волчанку, и теперь в минуты волнения его лицо покрывалось красными пятнами. На этот раз по их густоте и яркости я определил, что человек чем-то очень расстроен. Между прочим, Финогенов отвечал за расход спирта, выделяемого заводу для различных экспериментов. Как я понял из довольно шумного разговора, в партии компасов, предъявленных к приемке, два оказались с пониженной крепостью спирта. Ахматович требовал перепроверить всю партию. — Я обязан верить не вам, а ареометру Боме, — дребезжал он. — У вас вечно спирт разбавляют. Распущенность полнейшая! Я бы наместе расстреливал за такие преступления! И он многозначительно подтянул свою пистолю. — Стрелец какой нашелся! — пытался ослабить нападение Кауфман. — С кем не случается?.. Ах, вы не пьете? — он сострадательно улыбнулся. — Но вы отдаете себе отчет, что означает всю партию заново проверить?.. Ну хорошо, давайте этого мильтижена вместе допросим. С пристрастием! — Вызвать ко мне негодяя! — заорал он вошедшей секретарше. Немедленно! Кто его до заливки допустил?! Сейчас я со всех вас стружку сниму! И он алчно посмотрел на круглую печать техприемки в плоской металлической коробочке, которую Ахматович, словно дразня, вертел между пальцами. Оставалось так немного — перештамповать этой печатью пачку аттестатов на приборы, лежащую на столе, и все бы встало на свое место и зарплата рабочим была бы полностью обеспечена. Немного спустя секретарша возвратилась в кабинет: — Николай Георгиевич! Шуточкина нигде нет. Пожарники весь завод обыскали. Сама в проходную бегала. Нет, с производства не выходил… Да, вот еще что!.. Она наклонилась к техноруку и что-то прошептала ему на ухо. После этой таинственной реплики Кауфман только всплеснул короткими руками и многозначительно поглядел в сторону Финогенова, зардевшегося еще больше. На сей раз «высокие договаривающиеся стороны» к соглашению так и не пришли. Ахматович отправился звонить по телефону в управление воздушных сил. Кауфман никак не мог добиться управляющего трестом. Как оказалось, Димка был уличен на месте преступления в самый ответственный момент, когда, «вызывая огонь на себя», всосал через шланг добрую порцию горючего, но не рассчитал, поперхнулся и раскашлялся чуть не до рвоты. Пьянчугу немедленно отставили от заливки, проверив уже наполненные им компасы. По счастью, их оказалось не так много. Вскоре Шуточкин исчез. Увы, одновременно исчезла и пятилитровая бутыль со спиртом. Как на грех, спирта и у кладовщика больше не оказалось. Теперь Димка подводил уже весь коллектив цеха. Над месячной премией нависла угроза. На заводе было много уголков, чтобы укрыться. Но на этот раз поиски пропавшего отличались особенной тщательностью. Обшарили все, до последнего закоулка. Вахтер клялся страшной клятвой, что нарушитель с завода выйти не мог. Это подтверждалось и отсутствием жетона на табельной доске. Партию компасов пришлось-таки перепроверить. Это была нудная и канительная работа. Все они, наполненные до Шуточкина заводским ветераном Иваном Кузьмичом, оказались в порядке. Кузьмич не посрамил рабочей чести. Но время было упущено, и в месячный план продукцию не засчитали. Ахматович торжествовал. Кауфман нервно пощипывал свои ухоженные усики. Не появился Шуточкин и на другой день. На заводе встревожились. Из завкома еще с утра поехали к нему на квартиру, беседовали с женой. Супруга, которой не в диковинку показалось это исчезновение, реагировала на визит довольно равнодушно. — Приползет! — сказала она. — Никуда не денется. На бровях, а приползет. Но дальше события повернулись неожиданным образом… Маруся Сергеева, пригожая, черноглазая тарировщица манометров, возвращалась с обеденного перерыва к себе в лабораторию. Всегда внимательная к своей внешности, девушка завернула по дороге в сарай, где пылились детали аэродинамической трубы, и в этом безлюдье решила привести себя в должный порядок. Она сняла с головы красную косынку, вытащила из кармана осколок зеркальца, коробочку с пудрой и совсем было расположилась заняться нехитрой косметикой, как вдруг, отчаянно взвизгнув, шарахнулась в сторону и выскочила из помещения: внутри кабинки что-то сильно заскреблось и застучало. Прибежав в лабораторию, она, задыхаясь, рассказала об этом случае своим товаркам. Народ давно поговаривал о какой-то огромной седой крысе, за которой вот уже месяц бесплодно охотились заводские пожарники, дополнительно отягощенные этим ответственным поручением. Через полчаса по заводскому беспроволочному телеграфу случай с Марусей достиг бдительных ушей технорука. Кауфман шариком прокатился по заводскому двору в направлении кирпичного сарая, а через десять минут вокруг уже гудел заинтригованный народ. То, что Шуточкин оказался в кабинке трубы, сомнений не вызывало. Вызывало удивление другое: как через ее горловину мог протиснуться взрослый мужчина? Диаметр отверстия не достигал и тридцати сантиметров. Впрочем, оценив змееобразный облик героя и его пластические движения при походке, пришли к заключению: этот может! — Трезвый нипочем не пролез бы! — уточняли понимающие. — Это точно! Выпивши — совсем другой коленкор!.. Затем начались переговоры. Кауфману принесли из красного уголка большой картонный рупор, при помощи которого массовики завлекают экскурсантов на очередное мероприятие. Через этот инструмент и происходило общение с внешней стороны. С внутренней поначалу слышалось только отдаленное мычание. — Найдите, черт возьми, кого-нибудь из мальчишек! — неистовствовал технорук. — Не могу же я из-за этого сукиного сына трубу ломать! Мы и так в нее три тысячи вложили! Кому я говорю, а ну, мигом! Один из вахтеров вскоре привел «бронеподростка» Семку, как шутливо называли тогда ребят, направляемых на производство по молодежной разнарядке. Семка оказался вполне подходящим для данного случая: щуплый, бойкий, смышленый, он так и рвался совершить поскорее любой героический поступок. Мальчонка юркнул в отверстие трубы, только пятки сверкнули. Теперь в кабинке завозились явственнее. Окружающие примолкли. Наконец посланец возвратился. Запыхавшийся, он долго ловил воздух полураскрытым ртом. — Дяденька! — приняв эту несколько необычную в заводской обстановке форму обращения, обратился он к Кауфману. — Нипочем ему теперь оттуда не вылезти! — Как не вылезти?! — взвился технорук. — Да я его хоть в расфасованном виде, а достану! Залез — значит, вылезет! — Не вылезет, — настаивал Семка. — Он ведь когда туда лез — худой был. А сейчас он толстый… Опух он, дяденька! Десятка два желающих приняли активное участие в операции извлечения Шуточкина из аэродинамической трубы. Прежде всего ему подали команду раздеться до исподнего, после чего Семка доставил в кабинку конец надежной веревки, за которую тот и ухватился. Ребята дружно взяли! Пьянчугу волокли, как щуку, застрявшую в узкой лунке у незадачливого рыболова. По ходу извлечения Димка издавал низкий густой звук, подобно тифону на волжском танкере. Можно себе представить, в каком виде это чудовище предстало перед нашими глазами! Затем Семка, уже причастный к сомнительной славе Шуточкина, последовательно выгреб из кабинки три литровые бутылки спирта, свежие объедки колбасы зельц и небольшой бумажный пакет с овсом. Шуточкин оказался последователем одного из чеховских героев, почитавшего этот злак лучшим средством для отбития запаха сивухи. На следующий день злополучная труба была прочно задраена, а сарай заперт на замок. Теперь уже проникнуть внутрь стало вовсе невозможно. Впрочем, скоро привезли заказанное оборудование, и начался его монтаж. Пьяницу, разумеется, уволили с завода, однако без большой огласки. Тем не менее Ахматович подал по начальству витиеватый рапорт о происшествии. Я тоже частично пострадал на этом деле, поскольку трижды пришлось проверять редакцию кляузы перед сдачей ее на машинку. Память об истории с Шуточкиным держалась на заводе довольно долго. Она проникла даже на аэродром, где острые на язык аэродромные мотористы еще раз изменили приросшую к Димке поговорку: — А, это тот самый, который огонь и воду прошел, а в деревянной трубе застрял! А веселый толстяк Кауфман окрестил Шуточкина более лаконично: «жертва аэродинамики».ЧП на мандатной комиссии
Роясь в книжном шкафу, я обнаружил завалившийся за потрепанную подшивку старого «Огонька» пакет из ломкой синей бумаги. В такую бумагу когда-то бакалейные приказчики обертывали куполообразные головы крепчайшего сахара-рафинада. Довольно неуважительно я потащил пакет, он выскользнул из рук, упал, лопнул, и из его чрева вывалилась груда бумажек. Я долго елозил по полу, кряхтя и собирая их. Здесь были какие-то копии приказов, справки на все случаи жизни, характеристики, пропуска, протоколы с неизбежными «слушали-постановили», квитанции, расписки… Чего только не было! Я уже настроился выбросить в корзину всю эту макулатуру, но случайно задержал внимание на одном из листков. Это оказалась:«Выписка из протокола № 34/36 заседания президиума МОДВФ от 25-го ноября 1924 года. Присутствовали: ВОРОШИЛОВ, ДУБЕНСКИЙ, ПАВЛОВ, НИКУЛИН, АНДРОНОВ. Слушали 13. О составе мандатной комиссии по комплектованию в авиашколы. Постановили 13/1. Утвердить мандатную комиссию в составе: Махалова, Заборского и Аболина. 13/2. Поручить тт. Никулину и Дубенскому разработать вопросы по подготовке рабочих к приему в авиашколы».Я не сразу прочел этот документ. Пришлось прибегнуть даже к лупе. Очень уж выцвел текст, и некоторые слова разбирались с трудом. Но чем блеклее представлялись мне строчки, тем отчетливее я вспоминал и это заседание в одной из скромных комнаток Петровского пассажа, и его немногочисленных участников. Но может быть, поначалу следует расшифровать эти уже подзабытые многими литеры — МОДВФ? А ведь это была первая общественная организация, участвовавшая в создании воздушного флота, прародительница нынешнего ДОСААФа. Буквально — это было Московское общество друзей воздушного флота. И лица, присутствовавшие на его заседаниях, являлись зачинателями строительства и развития советских воздушных сил. О Клименте Ефремовиче написано немало, и мне только хочется подчеркнуть, что он, как и многие кавалеристы, питал к воздушному флоту симпатию, граничащую с нежностью, и при каждом удобном случае пропагандировал и поддерживал его. В силу постоянной занятости Ворошилов не всегда аккуратно посещал заседания президиума. Еще чаще его куда-нибудь срочно вызывали, и он, встав и беспомощно разведя руками, быстро уходил, не досидев до конца. Но и в те короткие часы, когда Ворошилов появлялся, он словно заражал всех нас неисчерпаемым оптимизмом, бодростью, энергией. С его приходом создавалось приподнятое, праздничное настроение. Бессменным участником заседаний был Иван Ульянович Павлов — фигура в авиации примечательная. В то время он возглавлял воздушные силы Московского военного округа. Высокий, сероглазый, быстрый, решительный, строгий, он ценил удачную шутку, да и сам не очень стеснялся в выражениях как в устной речи, так и на бумаге. Уж кого-кого, а Павлова не упрекнешь в бюрократизме с присущей этому явлению обкатанностью формулировок. Как сейчас, помню его «резолюцию», определившую дальнейшую судьбу командира одного из авиационных подразделений: — Барахло! Таких людей надо гнать из воздушного флота!.. Сам Павлов много летал, подавая личный пример подчиненным. Известна была его слабость к фигурам высшего пилотажа, которые он проделывал над центром Москвы на своем любимом истребителе Д-13. Крестьянский сын, солдат империалистической войны, он в составе русского экспедиционного корпуса попал во Францию, окончил там летную школу и стал классным пилотом. За подвиги во время гражданской войны Павлов был награжден тремя орденами Красного Знамени. Не каждый военачальник умел так гармонично сочетать обязанности крупного командира с повседневной практикой превосходного авиатора. Но особенно запечатлелся в моей памяти Никулин — секретарь президиума, фактически заправлявший всеми делами Московского общества. Никулин был душой многих ответственных начинаний. Под его руководством был создан в Москве первый авиамузей Красного воздушного флота, организован по городу сбор средств для постройки самолетов. Он всегда присутствовал на заседаниях мандатной комиссии, словно хотел пропустить через себя лично всех до одного кандидатов на эту, по его выражению, «самую высокую профессию». Он положил немало труда на создание журнала МОДВФ с характерным для тех времен названием «Даешь мотор!». Ныне этот журнал представляет библиографическую редкость. На первый взгляд Никулин казался очень моложавым. Мало кто мог поверить, что перед ним подпольщик, натерпевшийся вдоволь царских репрессий. Голос у него был спокойный, тихий, он никогда не повышал его; был немногословен, и, казалось, ему чужды шумные споры и волнения окружающих. Я не раз замечал, как особенно тепло и дружелюбно обращался к нему Ворошилов. И еще я никогда не видел Никулина смеющимся, а если он и улыбался, то, пожалуй, только где-то в самой глубине чистых, доверчивых, словно голубой акварелью тронутых глаз. Он был всегда скромно одет, носил темную сатиновую косоворотку, тесноватый в плечах пиджачок и простенькие ботинки скороходовской работы. Он был прямодушен, принципиален и нелицеприятен, являя в моем представлении тип настоящего, бескомпромиссного большевика-ленинца. В тот год я был прикреплен по общественной работе к Театру Мейерхольда, где довольно успешно проводился сбор средств на постройку самолета. Ежевечерне я приходил в этот интересный театр, где часто оказывался свидетелем жесточайших дискуссий, которые велись между поклонниками и противниками нового направления в театральном искусстве. Я не мог сравнивать — в других театрах бывал редко — и поначалу безоговорочно принимал и пропагандировал мейерхольдовские спектакли. Я водил в театр красноармейцев аэродромной команды, пилотов и механиков с их семьями, курсантов авиационных школ и многочисленных приятелей и знакомых. Как-то я пригласил в театр Никулина вместе с Межераупом, известным боевым летчиком, возглавлявшим наши воздушные силы в Туркестане. Внешне мои гости представляли полную противоположность друг другу — худенький, невидный Никулин и крупный, с широченной грудью, словно бы созданной для украшения орденами, Межерауп. Орденов у него было действительно в достатке, и в том числе какие-то экзотические, с голубой эмалью — туркестанские. Мы сидели в первом ряду. Шел «Лес» Островского. Аркашку уморительно играл молодой Игорь Ильинский. Искоса я наблюдал за реакцией своих соседей. Межерауп хохотал от души, его полные плечи волнообразно колыхались. Никулин, как обычно, сидел с невозмутимым видом. Уже в раздевалке, по окончании спектакля, он как бы между прочим сказал: — А знаешь, я считаю, что «Лес» в Малом театре — пьеса куда более революционная, чем на вот этой сцене. Ты бы побывал в Малом. Межерауп в разговор вообще не вмешивался, и, как мне показалось, из дипломатических соображений. Думается, он был скорее изумлен, чем взволнован спектаклем. О вкусах, конечно, не спорят, но много лет спустя я прочел, что нарком просвещения Луначарский высказал однажды мысль, близкую к никулинской. Но ведь Луначарский был глубоким знатоком театрального искусства, человеком немалой эрудиции и прекрасного образования. Никулин, помнится, завершил всего четыре класса городского училища. …Церемониал прохождения через мандатную комиссию был несложен. Сначала я зачитывал анкетные данные, автобиографию кандидата и характеристику с места работы. Подавшего заявление просили поподробнее рассказать о себе. Затем проводились короткая беседа и обмен мнениями между членами комиссии. В случае возникавших сомнений мы связывались с организацией, направившей абитуриента, звонили по телефону в завком, секретарю комсомольской ячейки, в заводоуправление и там уточняли необходимые сведения. В редчайших случаях посылали письменный запрос. Состав поступающих был сравнительно ровным и отличался от того смешанного контингента, которым комплектовались авиашколы несколько лет назад. Теперь преобладал рабочий народ: ребята часто являлись на комиссию прямо из цехов, пропахшие потом и машинным маслом. Их скромная одежда, загрубевшие руки, простая, бесхитростная речь не оставляли сомнения, что в авиацию пошла рабочая косточка. Пошел комсомол двадцатых годов. Среди них было много так называемой безотцовщины: отцы многих погибли в окопах империалистической, в боях гражданской войны. По комплекции народ был больше мелкий, акселерации не наблюдалось. Годы экономической разрухи и хронического недоедания, видимо, сказывались на внешнем виде многих ребят. Да и со школьной подготовкой не всегда было гладко. Но было главное — жгучее желание: летать, летать во что бы то ни стало! Так непосредственны и энергичны были их ответы, что редко приходилось сомневаться в искренности. Отличные это были ребята! Аболин — большой добродушный латыш — сам спрашивал мало. Он только испытующе окидывал взглядом каждого входящего. Зато потом, когда мы коротко совещались, высказывал удивительно верное и точное мнение. Но иногда, словно задумавшись, неожиданно обращался к кому-нибудь из парней: — А ты с лестницы в пролет смотреть не пробовал? Ну скажем, с шестого этажа? Голова не закружится? Он и сам этого побаивался, в чем откровенно признавался. Но я встречал немало и других опытных пилотов, которые не очень любили такой эксперимент. Больше всех задавал вопросы Махалов. Махалова я знал еще по Аэрофотограммшколе, где он недолгое время комиссарил. У него был сплюснутый череп, тусклые карие глаза и круто вьющиеся, как на каракулевом воротнике, волосы. Он был изрядно глуховат. Как всякий плохо слышащий, говорил громко и трубно. Любил выступать перед большой аудиторией. Махалов был сыном московского драматурга Разумовского и по этой причине имел широкие театральные знакомства. Конечно, он тяготел к огням рампы неизмеримо больше, чем, скажем, к аэродромной обстановке. Он ежевечерне выступал в театре Мейерхольда с призывами жертвовать на постройку самолета, трафаретно завершая выступление фразой, которую многие из нас знали наизусть: — И тогда красные советские летчики на красных советских самолетах пронесут по всему миру красные знамена революции! Никулин, относившийся к Махалову несколько иронически, как-то заметил: — Очень уж у тебя, браток, колер густоват. Не перепустил ли? В жизни Махалов был балагур, мистификатор и, пожалуй что, порядочный ёрник. Он часто появлялся в театре с полной румянощекой дамой, представляя ее как свою жену. Но при этом неизменно пояснял: — У меня их две. С одной не живу, но у нее живу. А с другой, вот с этой, живу, но у нее не живу. Дама устало улыбалась и со скучающей гримаской отмахивалась. Ей, видимо, приелись эти дубоватые остроты. На мандатной комиссии Махалов выцеливал паренька попроще и мог ошарашить его таким примерно вопросом: — А что, русский поп имеет право быть избранным в Совет? — Не имеет! — четко рапортовал паренек. — А татарский? Мулла, к примеру? Бывали случаи, когда парень, не понимая подвоха, задумывался. Один даже, помню, от смятения, что-ли, ответил: «Имеет!» Но такие выходки обычно сердили Никулина. — Ты, Махалов, свои провокационные штучки брось! — обрезал он. — Давай спрашивай по существу! Мне, самому молодому из членов комиссии и, в общем-то, находившемуся не так давно в положении этих ребят, конечно, было лестно присутствовать на таких ответственных заседаниях. Особенно приятно было, если в этот день я летал. Тогда можно было маленько даже разыграть из себя этакого аса. И, прищурив глаз, я спрашивал: — Мотор встанет в полете — не сдрейфишь? Однажды я не рассчитал и попал, должно быть, на сильно зубастого. Паренек был щупленький, лохматый, смотрел чуть исподлобья. Подозреваю, что пиджачишко был на нем с чужого плеча. Он молниеносно перенял мой тон, тоже сощурился и с некоторым даже вызовом отвечал: — Кондор какой нашелся! А сам небось на аэродроме машинам хвосты заносишь! Надо же, и обозвал-то как — кондор! Но тут, как всегда, вмешался Никулин: — Спокойней, спокойней! Ты лучше спроси, как у него с семьей получится? В анкете внимательно разобрался? Он ведь один у матери кормилец. Батька его за Советскую власть жизнь отдал. А на стипендию, сам должен понимать, широко не разъедешься. Вот об этом самом и спроси. А трусов, если хочешь знать, я с такими глазами еще не встречал. Вообще Никулин умел как-то сразу расположить к себе, создать в комиссии добрую и деловую обстановку. У него, как и у Аболина, был замечательный нюх на людей. Кроме того, Никулин обладал обостренным чувством справедливости. Работа комиссии обычно протекала спокойно, без эксцессов и претензий со стороны поступающих. Протекционизм полностью отсутствовал. Больше всего ребят отбраковывала последняя, медицинская комиссия, но на ее работу наши полномочия не распространялись. Инциденты были редки, но тем дольше и прочнее они задерживались в памяти. Об одном из таких я и хочу рассказать. Этот парень был примечателен прежде всего очками в круглой железной оправе да, пожалуй, еще длинным черным пальто, напоминавшим католическую сутану. Вообще он отдаленно смахивал на молодого, но въедливого ксендза. Узколицый, с горбатым хрящеватым носом, тонкой ниточкой поджатых губ, он держался подчеркнуто скромно, но с достоинством. На вопросы отвечал обстоятельно, хотя и несколько витиевато. В разговор частенько вставлял иностранные слова. Перед ответом поднимал глаза и несколько раз чмокал губами, как после сытной закуски. — Летать собрался? — неожиданно спросил на этот раз молчальник Аболин, особенно внимательно всматривавшийся в его лицо. — А сам очки напялил. Парень издал чмокающий звук и, уставив глаза в высокий потолок, рассудительно ответил: — Нет, зачем летать? Я предпочитаю на земле. По обслуживанию. В какую-нибудь спецшколу. Там неплохо можно устроиться. Мне бы это весьма импонировало. — Ишь загнул! — подивился Никулин. — «Импонировало»! Ну, ладно, рассказывай, чем дышишь! Парень начал не торопясь, очень деловито. Приехал из украинского села, расположенного неподалеку от хутора Михайловского. Устроился в почтовом отделении на отправке посылок. Живет у замужней сестры. Отец с матерью занимаются сельским хозяйством. В коммуну? Нет, не вступали. (В те годы коллективизация не носила еще массового характера.) Живут ничего, подходяще. Отец даже собирается арендовать мельницу. Он по мукомольной части здорово понимает. — Типичный середняк, — загудел Махалов. — Значит, живете не тужите? — Мы бы, может, и лучше жили, — неожиданно разоткровенничался парень. Только кое-что из хозяйства бате нарушить пришлось… Благодаря непредвиденным обстоятельствам. — Каким, каким? — забеспокоился вдруг Никулин. Но парень словно поперхнулся и отвернул голову в сторону. Мы недоуменно переглянулись. Настала тишина. И вдруг эту короткую паузу — раньше мы говорили: «пролетел тихий ангел», теперь равнозначно — «милиционер родился», — прорезал мелодичный вибрирующий звук. Никто из нас поначалу не поверил своим ушам. Это Никулин залился высоким, звонким, совершенно мальчишечьим смехом. Он слова не мог вымолвить от душившего его хохота, натужно покраснел и, словно дирижер над пультом, стал энергично отмахиваться руками. Вынул носовой платок, пытаясь прикрыть им рот, но безуспешно. Спустя немного в помощь ему баском подключился Аболин и даже Махалов, по причине глухоты позже всех сообразивший, в чем дело, издал сквозь губы продолжительное сипенье. — Значит, непредвиденные обстоятельства? — обратился наконец Никулин к парню, уже принявшему свой обычный, несколько чопорный вид. — Они батю и подвели? Вот это загнул! Ладно, уматывай отсюда, а то вовсе уморишь! Результаты сообщим. Списки вывесим… А происходил, этот примечательный разговор на третьей неделе после всенародного празднования седьмой годовщины «непредвиденных обстоятельств», нарушивших благополучие крепкой кулацкой семьи где-то неподалеку от хутора Михайловского.
Последние комментарии
10 часов 18 минут назад
19 часов 10 минут назад
19 часов 13 минут назад
3 дней 1 час назад
3 дней 5 часов назад
3 дней 7 часов назад