Разбитое зеркало [Вадим Николаевич Макшеев] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Разбитое зеркало

Разбитое зеркало

Разбилось зеркало злого великана тролля. Раскололось, разлетелось на тысячи острых осколков холодное стекло, и людям, которым эти осколки попали в глаза, мир стал казаться искаженным и уродливым, а у тех, кому проникли в сердце — сердца превратились в лед. Они уже не могли видеть мир добрым, и сами лишились счастья делать добро…

Прекрасная сказка о Снежной королеве, кривом зеркале злого тролля и всепобеждающей силе любви. А в жизни каждого из нас было обыкновенное доброе зеркало, в которое когда-то мы смотрелись, будучи детьми, и где отражались лица наших близких. Чуть потускневшее от времени и сырости овальное зеркало в темной рамке, которое мать вешала на стену во всех квартирах, которые мы снимали. Окно в мир, где все точь-в-точь как у нас, но что-то, наверное, все-таки по-другому. Если только суметь незаметно заглянуть за краешек рамки, если успеть увидеть. Вот я иду из глубины комнаты, и мальчишка в такой же, как у меня, клетчатой рубашонке идет навстречу. Быстро прижимаюсь носом к зеркалу, и он, пытаясь заглянуть в дальний угол нашей комнаты, тоже прижимает нос к замутневшему от дыхания стеклу. Хочу обмануть его, может, он не успеет повторить мое движение, и я увижу, что он всего-навсего подражает мне. Мгновенно прищуриваюсь, но он щурится вместе со мной, протягиваю руку, и его рука также протянута мне. А так хочется, чтобы он жил где-то по-настоящему. Заглядываю за темную рамку — там оклеенная обоями стена, снова смотрю в зеркало — вижу окно в такую же, как наша, комнату, и так же пристально глядит на меня тот мальчишка.

Давно разбито овальное зеркало, вобравшее частицы всех комнат, мансард, деревенских изб, через которые прошло мое детство. Но что с тем мальчишкой, которого я видел за гладким стеклом? С ним было все то же, что со мной, или иначе? А, может, он остался навсегда таким, каким был, может, с ним мать, отец и сестренка, такая маленькая, что еще не в состоянии дотянуться до зеркала, и ей надо подставлять табуретку…

Нет окна, в которое я когда-то глядел. Нет того зеркала, но засел во мне его острый осколок. Порой от него больно, но он не дает остыть сердцу. Осколок разбитого зеркала не злого тролля, а зеркала детства, в котором мир всегда был добрым.


Язычок керосиновой лампы рвется из семилинейного стекла, и сквозь ресницы кажется, будто стекло колеблется в струящемся воздухе, а пламя горелки тянется ко мне острыми, дрожащими лучами. Лица женщин — одно морщинистое, второе молодое и красивое — тоже колеблются в тусклом желтом свете. От истопленной печки то одолевает истома, то вдруг становится зябко. Я пододвигаю табуретку ближе к теплым кирпичам, приваливаюсь к ним и вытягиваю ноги. Шляпки гвоздей на двери у порога похожи от инея на белые пуговицы, и я отчетливо представляю, какой мороз на улице в сегодняшнюю новогоднюю ночь.

Тепло от печки наплывает волнами, больно в горле, жжет спину, но ноги не могут согреться. Скрючиваю пальцы в больших не по ногам ботинках, закрываю глаза и засыпаю беспокойным сном.

Снится, будто сижу с родителями за накрытым столом, и все мы ждем двенадцати. За непритворенной дверью в кроватке спит сестренка, куда-то мимо меня смотрит из рамки курчавый Пушкин, громко тикает на комоде будильник, пахнет смолистой хвоей от елки в углу. Новогодняя ночь, но почему-то невесело.

— По-моему, будильник отстает, — говорит мама отцу. — Посмотри, сколько на твоих.

Отец поднимается и идет в спальню. Когда он дома, его круглая швейцарская «Омега» всегда висит на вбитом в книжную полку гвоздике.

— Знаешь, они остановились, — смущенно говорит он, возвращаясь с часами в руке.

Мать, немного суеверная, бледнеет:

— Забыл завести?

— Да нет, заводил. Еще недавно шли, а сейчас вот…

Черные стрелки показывают без двадцати двенадцать. Мать встряхивает часы и прикладывается к ним ухом:

— Надо же так, под Новый год.

— Захотели остаться в старом, — неловко пытается шутить отец. — Придется нести к часовщику. — Он проводит ладонью по маминым каштановым волосам. — Не стоит расстраиваться из-за пустяков.

Где-то далеко, оповещая о наступившей полночи, бухает пушка. Отец поднимает рюмку с красным вином, трижды звенит тонкое стекло.

— С Новым годом!

— С новым счастьем! Пусть все будет хорошо.

…Печка жжет спину, но мне кажется — жарко от елочных свечей. Смутно сознаю, что сплю, но цепляюсь, цепляюсь за этот сон, заново переживая то, что было когда-то наяву. Чудится, будто надеваю пальто, шапку и из жаркой комнаты выхожу в морозную ночь. Нигде нет огней, повсюду затемнены окна. Через улицу напротив тоже кто-то открыл дверь, в освещенном проеме показался женский силуэт, мелькнул вырванный из темноты кусочек чьей-то жизни, но закрылась дверь, исчез свет, и кто-то в ночи прошел мимо нашей калитки, скрипя снегом. Снова темень, лишь на севере, где Финский залив, бродят в небе бледные лучи прожектора. Рядом граница. Рядом война. Наступил тысяча девятьсот сороковой год. А стрелки на отцовских часах показывают без двадцати двенадцать.

Что-то мягкое упруго ударяется около меня. Я открываю глаза. Колышется занавеска у печки, откуда спрыгнул кот. Выгнув спину, он сладко потягивается, неслышно подходит по половице и трется о мою ногу.

Между ночью, которая привиделась, и сегодняшней — три года. Нет больше ни отца, ни матери, ни сестренки, а если старушка, что сидит у лампы, скажет: «Уходи», — я замерзну этой же ночью, потому что идти некуда. Между домом, где осталось детство, и этой освещенной керосиновой лампой комнатой — тысячи километров и война.

Наверное, у меня жар. Хочется лечь. Но я не смею постелиться на своем месте на полу у печки, пока не уйдет пришедшая к старушке соседка. И снова засыпаю сидя, вижу солнечный день, пестрый луг возле железнодорожной насыпи, по которому разбрелись женщины и дети из остановившегося у разъезда эшелона… Мы с сестренкой рвем хрупкие, пачкающие ладони одуванчики и бегом носим их маме. Она сидит в примятой возле насыпи траве, и платье на ней такое же, как поросший цветами луг, — крупные желтые лепестки по яркому полю. На соседнем пути — воинский эшелон, солдаты в выцветших гимнастерках грузят там на платформу танк. Они сбили скобами настил из бревен, и танк начинает осторожно взбираться по нему, подбирая под себя стальные гусеницы. Бревна разъезжаются, танк проседает между ними, высунувшийся по пояс из башни танкист ругается. Пахнет клевером, жужжат шмели, и вдруг в это жужжание вплетается другой звук. Злой, воющий гул самолета.

Я вздрагиваю.

— Дремлет твой квартирант, — говорит молодая женщина.

— Горе… — Старушка вздыхает. — Всю известку обтер.

В красном углу скорбный лик в потускневшем киоте. Кот улегся на моем месте у печки. Пахнет керосином и высохшей травой, пучки которой свешаны за чувалом.

— Погадала бы, — молодая просяще смотрит на старуху. — Месяц, как письма нет.

— Добрые люди под старый Новый год ворожили, — говорит старушка. — Ну, хошь, так спытаю.

Она надевает очки, обмотанные на переносье шерстяной ниткой, достает с угольника пухлую колоду и, перетасовав, раскладывает карты на клеенке:

— На сердце у тебя, девка, дорога и собственный интерес.

Молодая вздыхает.

— Для дома — известие и переживание через свою сердечность. Были у тебя печаль и большие хлопоты. Но печалишься напрасно. Успокоишься письмом и свиданием с червонным королем. Хорошо тебе, Тоня, выпало.

— Да хоть бы в самом деле.

— А че же? Гляди сама карту — одне красные.

— Извелась я, теть Наташа. Сны нехорошие вижу.

— Думаешь, вот и снится.

— Как же не думать…

Желтый язычок пламени тянется вверх, коптит, и ламповое стекло начинает темнеть. Старуха укорачивает фитиль.

Зажмуриваюсь и снова вижу тот танк. Он горит, чадя черным дымом, и из дыма свесились на потемневшую броню руки танкиста. Вагоны тоже горят: треща, летят головешки, желтые одуванчики забросаны землей. Хочу кричать, но не могу и только громко всхлипываю во сне.

— Ай привиделось че? — спрашивает старушка.

От мороза потрескивает в углу бревно. Огонь в лампе раздвоился, стекло тускнеет.

— Сворожи и ему, теть Наташа, — просит Тоня, кивнув на меня.

Ложатся на стол засаленные карты. Для дома, для сердца, что было, что будет…

— Одни вини, — говорит Тоня.

Старуха качает головой и сгребает карты в кучу. И я чувствую, что мне выпало плохо, очень плохо, потому что она даже не хочет говорить. Наверное, никогда больше не увижу отца, наверное, умру сам, как умерли сестренка и мать… Съеживаюсь, вбираюсь в себя перед неизбежностью беды, бессильный противостоять непостижимому и страшному, что обрушилось на весь мир.

И вдруг чувствую, как моей стриженой головы касается чья-то рука.

— Не печалься, все будет хорошо, увидишь — все будет хорошо.

Это подошла и гладит меня Тоня. Гладит нежно, ласково успокаивая совсем чужого ей мальчишку. Мне становится легче, кажется, что это утешает меня моя мама. Я весь отдаюсь во власть этой руки, хочу сделать для Тони что-нибудь очень доброе, но у меня нет ничего, кроме слов. И я только говорю ей:

— У вас тоже… Тоже будет хорошо. Непременно.

И Тоня, и я давно уехали из тех мест, уже много лет мы живем в одном городе, и я иногда вижу ее. Карты ошиблись тогда, и то, что я желал ей, не сбылось. Не было у нее встречи с мужем — он не вернулся с войны. Она второй раз замужем, но со стороны не видно, счастлива ли. У нее много седых волос, и она сильно постарела. Впрочем, годы идут, сколько лет уже прошло после войны, а ей тогда уже, наверное, было больше двадцати.

Встречаясь, я здороваюсь с ней, и она тоже здоровается. Но она не знает, кто я. Иногда пытливо вглядывается, стараясь что-то припомнить, и не решается спросить, потому что не спросила первый раз, а сейчас уже неудобно. И я тоже не говорю ей. Почему-то думаю, что ей больно вспоминать о прошлом. Да и вряд ли помнит она чужого худого мальчишку, которому под тот давнишний Новый год выпали плохие карты.

Порой при встрече хочу сказать ей что-нибудь хорошее, но стесняюсь. Только улыбаюсь и говорю:

— Здравствуйте.

Она отвечает:

— Здравствуйте.

И тоже улыбается мне, проходя мимо.


Лишь память дает возможность воротиться по уже пройденному пути, перечитать страницы книги своей жизни. Но даже мысленно нельзя заново день за днем прожить эту жизнь, шаг за шагом снова пройти по дорогам детства и юности. Словно выхваченную лучом света из темноты, вижу глядящуюся в овальное зеркало свою еще совсем молодую маму, вижу застеленный белой салфеткой комод, грезовскую головку в полированной рамке на стене… Вспоминаются трясущаяся по проселочной дороге телега, редкий сосняк позаобочинами, широкая спина человека, который правит лошадью. Солнце уже село, но гряда облаков горит закатом, и, кажется, мы едем в холодное пылающее зарево. Пытаюсь раздвинуть границы далекого видения и ощущаю бессилие — время погрузило все вокруг в тень, память прокручивает все ту же пленку, сухо жужжит старенький проектор, беззвучно идет один и тот же немой фильм. В пустом зале я один…

Но порой случайная фраза, чье-то имя, пустячная вещь, похожая на ту, что много раз видел в детстве, вдруг напомнят о прошлом, и всплывет в памяти, кажется, навсегда забытое. Пахнет ветром далекого лета засушенный между страницами ломкий полевой цветок, застучит трещинкой ногинская пластинка с круглой наклейкой и зазвучит, зазвучит, тревожа, старый романс.

Все ли было так, как представляешь сейчас, вспоминая далекое? Одно забылось, другое видится иначе. Как много зависит, с какого расстояния, с какой вершины смотришь. В детстве я любил переводные картинки, которые назывались загадочными. Приложишь такую, намоченную теплой водой к листку тетради, осторожно стянешь пальцем бумажку, и окажется под ней другой, совсем непохожий рисунок. Что истинней — детское восприятие окружающего или то, каким видится прошлое сегодня? Ведь было что-то одно, только одно истинное. Я не хочу вступать в спор с собой — ребенком. Тот мальчик не может мне возразить, он остался там, где осталось детство. Он, смотрящий на меня оттуда, — моя совесть.


Ребенком я долго и отчетливо помнил свои сны. Теперь, пробудившись по утру или середь ночи, часто не могу припомнить только что привидевшееся, лишь ощущаю вызванную улетучившимся сном тревогу или печаль, реже — радость. Забылось и многое из пережитого наяву, но сохранилось светлое или грустное ощущение времени, остались разрозненные картины, подчас какие-то детали, возникающие, когда пытаешься вернуться памятью во все отодвигающееся прошлое. Почему запомнилась именно та лесная, а не какая-то другая дорога, почему помнится то окно, тот покорный детский взгляд? Отчего ярко озарено одно и скрыто тенью другое? Невозможно пробиться памятью ко всему сквозь годы, наверное, сознание воспроизводит уже не первоначальное, когда-то виденное, а вспоминаешь свои воспоминания…

Мысленно возвращаюсь в то время, когда мы жили в Тарту, вижу винтовую с гладкими перилами лестницу, по крутым ступенькам которой в полумраке подымаюсь на чердачный этаж, где прело пахнет пылящейся за перегородкой рухлядью, мимо которой надо пройти к той двери, где мы жили. Забыл, как выглядел дом снаружи, но помню дорогу к нему, вижу мансарду, дверь, обитую посекшейся клеенкой, из-под которой местами вылезла свалявшаяся вата, вижу круглую, из граненого стекла, дверную ручку, скошенный потолок, слышу, как барабанит наверху дождь…

Память о раннем детстве — это память о бесконечных переездах, когда отец работал на постройке железной дороги, и затем, когда после он оказался без работы и мы скитались по квартирам уже в Тарту…

Стянутые дорожными ремнями полосатые матрасы, саквояж в крупную клетку, скрипучая, похожая на сундук бельевая корзина с крышкой, куда родители, переезжая, складывали пожитки. Однажды, чего-то напугавшись, гнедая кобыла понесла под гору, мама на возу испуганно прижимала меня к себе, бородатый возчик, натягивая вожжи, хрипло и однообразно чертыхался по-эстонски. Под горой телега перевернулась, скарб рассыпался, и полузадушенная съехавшим набок хомутом лошадь, кося диким глазом, хрипела, тщетно пытаясь подняться на ноги. Помню, как мама плакала над разбитой посудой, помню другие переезды, но сами квартиры и меблированные комнаты, в которые мы вселялись и с которых съезжали, забылись. Иногда в памяти возникают похожие на причудливые цветы потеки на потолке, белый кувшин с трещиной в нише выложенной изразцами печки, громоздкий платяной шкаф, отгораживающий проход через комнату. Но было все это в какой-то одной квартире или в разных? Изо всех, где мы ютились, отчетливо сохранилась в памяти лишь та, на мансарде. Может, оттого, что жили в ней дольше, или потому, что была эта квартира последней в Тарту, откуда мы переехали уже на Кивиыльский рудник.

Мансарда вдовы профессора, бюст которого, пугая меня гипсовой головой, стоял на высокой тумбочке в ее комнате. Мы помещались в соседней, тесной и узкой, как пенал, заставленной хозяйкиными вещами, где так же, как и все здесь, пахло чердаком и ветошью. В свое время профессор занимал большую часть дома, но после его смерти внизу кого-то поселили, а вдове оставили мансарду.

Обычно с утра отец отправлялся на поиски работы, и, если мы с мамой оставались дома, профессорша заглядывала к нам. Детей она не имела, родственники ее одни поумирали, другие жили за кордоном в России — ей надо было выговориться, и в зависимости от самочувствия она то начинала поучать маму, то рассказывать про своего покойного мужа. И выходило, что ее Юрочка был самым умным и почитаемым профессором в Тартуском университете, который она, впрочем, может, потому, что это тоже ей как-то напоминало о муже, упрямо называла Юрьевским[1]. Сидела до тех пор, пока не наступало время идти в пансион, где профессорша столовалась, и представляю, как маме с ее собственными печалями и заботами надоедало слушать. Наверное, жили мы из милости, но Евгения Романовна была хозяйкой… Вообще же была она, вероятно, даже доброй — разрешала мне рассматривать переложенные папиросной бумагой пахнущие прелью книжные гравюры, иногда угощала жестким печеньем «Альбер» или накладывала в маленькое блюдце несколько ложечек засахаренного варенья. Вытянутое, с долгим подбородком лицо, седые, связанные пучком на макушке волосы, сухая и прямая, как стянутый шнурком старомодный зонтик, без которого она не выходила на улицу.

Однажды вечером в ее комнате что-то глухо рухнуло, и профессорша в длинной ночной рубашке распахнула нашу дверь:

— Юрочка разбился!

— Христос с вами, Евгения Романовна, — испугалась мама, решив, что хозяйка «тронулась».

Оказалось — упал с тумбочки бюст. Как-то неловко она его зацепила, когда стала тушить лампу. Через несколько дней расколовшуюся голову склеили, и усатый профессор с пустыми белыми глазами снова встал на свое место у книжного шкафа.

А отец уже вторую неделю лежал в клинике. Простуженный в окопах, переболевший сыпняком в гражданскую, он опять тяжело заболел.

Мы с мамой приходили к нему в палату, садились на краешек кровати, и он, осунувшийся, в сползавшей с плеч застиранной больничной рубашке, наверное, чувствовал себя виноватым, что нас оставил, что надо платить за то, что он здесь. Мама, склонившись, шепотом рассказывала ему, что теперь ходит на дом к какой-то модистке, учит ее дочь французскому, и еще в какой-то семье обещали со следующего месяца брать уроки. Лицо у отца было с нездоровым желтоватым оттенком, худые руки лежали на шершавом одеяле, он брал мамину ладонь, потом слабо сжимал мою и пытался улыбнуться.

На соседней кровати, задыхаясь, кашлял в смятую подушку тощий старик, за окном бурела кирпичами выходившая в больничный двор слепая стена, виднелись далекое острие кирхи с крошечным петухом наверху и пологий скат крыши соседнего дома. Осветляя кровельные черепицы, с пасмурного неба опускались снежинки, и в палате тоже было светло от похожих на церковные сводчатых окон, высоких потолков, крашенных масляной краской широких подоконников.

Уходя, я в последний раз оборачивался, видел тоскливо глядевшего, отделенного рядом железных кроватей отца, и хотелось бежать обратно к нему.

Дома от меня пахло больницей. Если мама куда-то уходила, а я оставался один в нашей комнате со скошенным потолком — начинал думать про отца и про то, куда девают из палаты мертвых. Вспоминал выходившую в больничный двор слепую кирпичную стену и боялся.

Иногда к отцу в клинику приходила его сестра, жившая тоже в Тарту и, хотя одно время судьба у нее складывалась нелегко, нужды не испытавшая. Первый ее муж пропал без вести в начале мировой войны, и тетю Любу с тремя детьми взял человек, ухаживавший за ней, когда она была еще курсисткой. Был он намного старше ее, преподавал в университете. А во время революции вдруг объявился ее первый муж. Не знаю, как все у них произошло, но, забрав обоих сыновей, он уехал в Петроград, а тетя Люба осталась со вторым мужем и дочкой Татой в Тарту. Так и жили они, разделенные судьбой и кордоном, тетя Люба тосковала по сыновьям. В конце тридцатых годов, выхлопотав визу, съездила к ним в Ленинград, а во время Отечественной войны оба ее сына погибли на фронте. Говорят, она не верила, ждала их до самой смерти своей. Была тогда уже совсем одинокой — дочь она тоже пережила — Тата умерла еще молодой. Но все это случилось позже, гораздо позже того времени, о котором я сейчас рассказываю. Хорошо, что человеку неведомо, когда покинут мир близкие ему люди, что он не знает, когда и как уйдет из жизни сам. Все мы со дня рождения приговорены к смерти, но, не зная срока, как-то не думаем о ней.

А в ту пору тете Любе было лишь около сорока, еще не утратившая изящной красоты и обаяния, она жила со вторым мужем и дочерью на Мельничной улице, и мы иногда ходили к ним обедать. Статная, круглолицая, с копной вьющихся волос на голове, она встречала нас в прихожей, где стоял смешанный запах духов, пудры и еще чего-то, присущего передним больших, хорошо обставленных квартир. Расцеловавшись с мамой, вела нас в гостиную, и, пока взрослые разговаривали, я, взобравшись на диван, рассматривал наклеенные на картон фотографии в тяжелых альбомах.

К двум часам из своей комнаты выходил полненький лысый дядя Миша. Сняв пенсне и близоруко щурясь, произносил по-французски, наверное, что-то остроумное, потому что взрослые, показывая, что им стало весело, коротко улыбались, после чего дядя, водрузив стеклышки обратно на маленький носик, садился к столу и, заправив за накрахмаленный воротничок конец закрывавшей жилетку салфетки, давал понять, что можно приступить к обеду. Тетя Люба, сняв крышку супницы, начинала разливать поварешкой по тарелкам несоленый суп — у дяди Миши было повышенное давление, соленого ему есть было нельзя, и каждый солил себе сам. Затем подавали несоленое второе. За столом дядя рассуждал об экономическом кризисе, политике и предсказывал скорую войну. Началась она через девять лет, когда его уже не было на свете, он умер от апоплексического удара за несколько месяцев до того, как фашисты напали на Польшу. Чтобы за столом дядя Миша не волновался, тетя пыталась перевести разговор на другую тему, мама поддерживала беседу, но чувствовала себя принужденно и была с родственниками на «вы». Занятый своими мыслями, отец односложно отвечал на вопросы либо молчал. Изредка он оживлялся и принимался подшучивать над Татой, но моя хорошенькая кузина появлялась за столом редко, она кончала гимназию, собиралась поступать на медицинский факультет и, сколько помню ее, то сдавала экзамены, то к ним готовилась. И, если тете удавалось отвлечь дядю от разговора о политике, все принимались обсуждать перипетии Татиных экзаменов.

После чая дядя протирал платочком стеклышки пенсне, без которого глаза его становились маленькими и припухшими, затем, надев обратно, снова делался похожим на себя, произносил на прощание остроумную фразу и уходил к себе в комнату. Посидев немного, родители тоже начинали собираться, и тетя Люба, прощаясь с мамой, опять целовалась с ней в передней. Она хотела облегчить нашу жизнь, но отец стыдился поддержки — получалось, что это помощь дяди Миши. И мама тоже страшно краснела и отказывалась, когда тетя Люба пыталась незаметно сунуть ей крону. Обедать же мы приходили вроде в гости…

Кончался декабрь. Окончательно легла запоздавшая в том году зима, заледенели лужи, сильнее запахло на улицах печным дымом из труб, и теперь в холодные дни мама бывала у отца в клинике одна. Зимнее пальтишко, из которого я вырос, на меня не налазило, в осеннем она боялась меня простудить, на улицу я выходил редко. И на мансарде, хотя вставили вторые оконные рамы, оклеив щели полосками бумаги, было холодно. Извозчичьи лошади под окном уже не клацали так звонко подковами по заснеженной мостовой, снег застлал палую листву по склонам Домберга, нальнул на ветки каштанов, лег шапками на каменные тумбы и облюбованные городскими голубями головы памятников. В лавках, где продавали марципановых Дедов Морозов, пряничных лошадок и похожие на свечи елочные конфеты, стоял томительный запах приближающегося Рождества.

Однажды ветреным днем мы с мамой вышли из дому, я думал — идем к отцу, но она привела меня в рябой от осыпающейся штукатурки дом за Ангельским мостом, где помещалось какое-то благотворительное общество. В сумеречной комнате из-под тернового венца мученически смотрели глаза Христа, под распятием вышитое колючими буквами на полоске холста висело изречение из Евангелия, все было давним, запущенным — мрачная мебель, куча тряпья в углу, и на обоях нельзя было отличить рисунок от пятен сырости. Возле узкого, словно запрятанного в толстую стену, окна коротко остриженная дама что-то кроила ножницами, другая, помоложе, с постным лицом, разговаривала по-немецки с горбатой старушкой. Старуха что-то рассказывала, и голова ее в плисовом капоре тряслась от старости и обиды. Ей подали сверток, сунув его в кошелку, она пошаркала к выходу, а мама, дождавшись своей очереди, стала, краснея, объяснять что-то по-немецки. Подымая строгие брови, дама долго расспрашивала, затем сказала что-то остриженной, и та, благостно поджав увядшие губы, подала нам детское пальто.

Поношенное, но еще целое, оно было велико, и, когда мама его на меня надела, мои пальцы чуть высовывались из свисших рукавов.

— Поблагодари баронессу, — шепнула мама. Она волновалась и никак не могла застегнуть крючок на моем воротнике.

— Спасибо, — сказал я, ощущая непривычную тяжесть пальто.

— Надо говорить «данке», — произнесла баронесса на ломаном русском языке и холодными пальцами подняла мой подбородок. — Муттер должен тебя учить. Кароший мальчик должен делать нога о нога. Ферштет?

Она еще что-то жестко выговорила маме, и я видел, как у той дрогнули губы.

— Не хочу больше в эту лавку, — сказал я, когда мы вышли на обледеневший тротуар.

После сумеречной комнаты на улице дышалось легко, все было ярким, по-зимнему светлым.

— Это не лавка, это… такой дом, где помогают людям. — Мама еще не могла успокоиться, она всегда мучительно страдала от унижения.

— А почему ты говорила не по-русски? — спросил я. Длинные полы мешали мне идти, и от пальто противно пахло той комнатой. — Мы же русские.

— Конечно, русские.

— И я в России родился, да?

Мне сейчас очень хотелось, чтобы она сказала об этом, хотя я хорошо знал, где родился.

Она крепче стиснула мою руку, будто благодарно пожала за что-то, а, может, просто, чтобы я не поскользнулся.

— Ты же знаешь, где родился — в Ленинграде, — сказала она. — Мы там жили у дедушки, а потом я привезла тебя к папе. Завернула в полотенце и привезла.

— Зачем в полотенце?

— Боже мой… Одеяльца не было. Крестная дала полотенце, и я тебя завернула, ты был совсем крохотный… Боялась, что на границе с тобой не пропустят, а пограничник оказался славный, еще тебя на руках подержал. Тепло тебе?

— Тепло… — Я поскользнулся и крепче ухватился за мамину руку. — А почему ты боялась?

— Я тебе уже рассказывала. Когда уезжала к дедушке, то еще только ждала, что ты родишься. Потом ты появился на свет, и понадобились метрики. А папа твой тут оставался. Ну, мы пошли с дядей Володей, папиным братом, он сказал, будто он твой отец. Потом поехали сюда, в Эстонию, и все думала, что на границе станут спрашивать, зачем я тебя увожу от отца. А папа-то твой тут остался. За границей. Понял?

— Почему же папа к дедушке не поехал?

— Я тебе объясняла, — досадливо сказала мама. — Потому что там большевики.

— А дедушка их не боится?

— Нет…

— Большевики — не русские?

— Ну что ты пристал ко мне! — воскликнула она.

По заснеженной дорожке перед памятником Барклаю озабоченно сновали озябшие голуби. Где-то размеренно ударял колокол, и печальный звон плыл в морозном воздухе. Мама вздохнула:

— Большевики — тоже русские.

— А пограничник был русский? — допытывался я.

— Советский… Господи, перестань меня мучить сегодня!

Скрипел снег под мамиными ботиками. Сизый голубь нехотя взлетел из-под ног и опустился у пьедестала, с которого чугунный фельдмаршал печально и строго смотрел на эстонскую зиму.

— Перестань меня мучить, — повторила мама устало. — Вырастешь, все поймешь.

Стеклянно-звонкое, с запахом хвои и оплывающих свечей, с глянцевыми ангелочками, блестящими нитями золотого дождя и хлопьями ваты в витринах лавок пришло Рождество. Наверное, оно напоминало маме о России, детстве, обо всем, что ушло из ее жизни. Оставалась последняя соломинка, за которую надо было из всех сил держаться, — семья. В ней были и любовь, и вера, и спасение. Мир вокруг был жестоким, и бывшее прежде, казалось, происходило в чьей-то другой, а не в ее жизни. И сегодня, когда я уже старше мамы, все, что было тогда со мной, порой мнится не моим, а чьим-то чужим детством. Что остается во взрослом от ребенка, что остается от него в постаревшем, много пережившем, по-иному понимающем и ценящем мир? Ты теперь другой, и все, что было тогда, принадлежит мальчишке, которого нет, оно его и осталось с ним где-то на сбежавшихся вдали рельсах, на далеких плесах, куда нет возврата… Но вдруг это прошлое отзовется в тебе то умилением, то болью, ты плачешь порой во сне и, пробудившись, не помнишь, о чем были твои слезы…

Есть в жизни моменты, казалось бы, давно забытые, но всплывающие в памяти, когда начинаешь осмысливать былое. Снова Тарту, далекий день Первого мая… Отец еще не оправился от болезни, у него больной вид, он все еще безработный — с нансеновским паспортом[2] сейчас нигде не устроишься, у мамы советское подданство, с которым не принимают на работу тоже. Я знаю об этом из разговоров родителей, все чаще слышу пугающее слово «кризис». Я маленький, но многое понимаю. Втроем мы идем по улице, на которой почти нет прохожих; с краю, где лежит прохладная тень, лишь редкие стайки воробьев, мостовая тревожно пустынна, но все явственней глухой шум приближающейся толпы. Громче чьи-то голоса, шорох поступи, и вот уже дорогу на перекрестке преграждает колонна идущих куда-то людей. Впервые в жизни вижу особенно яркий на фоне серо-желтых домов плывущий над толпою красный флаг.

Рядом с нами жмется к стене старушка с корзинкой, сбоку несколько каменных ступенек, и оттуда снизу, из приоткрытых дверей, тянет запахом колониальной лавки. Почему-то запомнилась эта полуподвальная лавочка, возле которой мы тогда стояли, и где были с мамой после всего раз, — кофейная мельница на прилавке, жестяные коробочки с чаем, связки каких-то стручков, запах корицы, кофе.

Жмется к стене старушка, а люди все идут, идут, и в движущейся толпе что-то торжественное и суровое, как тот проплывший мимо красный флаг.

— Пойдем, — негромко говорит мама отцу. — Пойдем с ними, Коля.

Она тянет его за руку, на его еще более побледневшем лице — смятение. Помню, как, поправив на голове поношенную фуражку, он шагнул с тротуара…

Потом мы шли в колонне, я чувствовал сжимавшую мою руку отцовскую ладонь, с другой стороны по мостовой неловко шагала в стоптанных туфлях мама. Хотелось увидеть флаг, но его закрывали спины идущих впереди.

На следующий день какая-то женщина, наверное, хозяйка квартиры, где мы тогда жили, кричала на маму:

— Вы большевичка, вам я не удивляюсь, но ваш муж, мадам, — бывший офицер, как ему не стыдно!


Воспоминания — как колода перетасованных карт. Новогодней ночью ворожила мне бабка Потешиха; в углу избы стрелял мороз, тускнело стекло керосиновой лампы, одна за одной открывались карты: что было, что будет, чем сердце успокоится? Что было… Как сходно «было» с коротким словом «боль»! Ложатся на клеенку засаленные карты: бубны, трефы, пики… Что было? В книге, которую пишу, нет последовательности — то всплывет в памяти далекое, то случившееся недавно, и опять вижу оставшееся где-то в начале пути…


В то страшное утро мне снилась война, но не грядущая, которая была потом, ее я не мог себе представить, а та, которую видел в кино, куда мы накануне ходили с отцом. Снилось, — суворовские чудо-богатыри тянут тяжелые пушки, скользят по обледенелым склонам затянутых облаками перевалов, лавиной скатываются на опешивших французов. Ранцы, треуголки, кивера, разинутые в крике рты. Пальба, грохот, и впереди на белом коне Суворов с разлетевшимися на ветру седыми волосами.

А с улицы уже стучали. Стучали громко и требовательно. Били кулаком, может быть, прикладом винтовки.

— Кто там? — услышал я сквозь сон вышедшего в кухню отца. — Да, — сказал он кому-то. — Сейчас я оденусь.

Сон улетучился, была явь.

В дверь опять стали бить.

— Люба приехала? — спросила с постели мама.

— Нет.

За последние месяцы в поселке арестовали многих. Взяли Сашкиного и Мишкиного отца, взяли Серпухова, Бойкова, еще нескольких эмигрантов. Говорили — при заводоуправлении создан комитет, комитетчики заседают ночами, составляют списки.

А в природе было извечное — длиннее становились дни, зеленела еще не поблекшая от сланцевого дыма листва, в палисадниках цвела сирень, и запах ее бледно-фиолетовых кистей был сильнее запаха близкого завода.

Вчера мы с моим другом Женькой были возле станции.

— Глянь — в товарных вагонах окошечки с решетками, — кивнул я Женьке. — Для свиней, наверное.

Мимо поселка теперь часто проходили товарняки со скотом. Одни говорили — скот увозят в Россию, другие — в Германию, ведь с немцами был заключен договор. Порожняк со странными вагонами стоял на станции вторые сутки.

— Может, для буржуев?

Женька засмеялся. Я тоже — мы-то не буржуи.

В воздухе пахло войной, но мы не боялись войны. Не было у меня предчувствия страшного, было интересно жить, и мир казался ясным. Так бывает перед грозой — клубящаяся черная туча уже затмит полнеба, а еще не закрытое ею солнце словно торопится светить сильней и от его прощальных лучей по-особенному тепло и ярко.

— За мной пришли, — сказал отец глухо.

Я всегда пугаюсь ранних предутренних стуков и, если кто-то приехавший ночным поездом вдруг застучит в дверь, просыпаюсь с колотящимся сердцем. Но я только недавно понял — это с того далекого страшного утра.

— Господи… Коля…

Помню оборвавшийся мамин голос, помню — пробудившись, в кроватке села, подогнув под одеяльцем ноги, моя четырехлетняя сестренка Светлана.

Застучали сапоги на кухне, и чей-то голос резко спросил:

— Оружие есть?

— Нет, — ответил отец.

— Листовки? Золото?

— Нет.

У косяка двери в комнату, стукнув о пол прикладом винтовки, встал красноармеец. Перетянутый портупеей лейтенант в фуражке с синим околышем кивнул выглядывавшему из-за его спины низенькому штатскому:

— Произведите обыск!

Тот, бочком протиснувшись в комнату, выдернул верхний ящик комода и суетливо принялся вынимать из него сложенные простыни, полотенца, белье…

Ухватившись за отца, мама плакала.

Лейтенант коротко глянул на моих родителей:

— Органами НКВД вы переселяетесь в отдаленный район СССР.

Значит, они пришли не арестовывать, папу не за что арестовывать. Они пришли нас переселять. Просто переселять. Мы столько раз уже переезжали. Это нестрашно, переселяться — не страшно. Только почему пришли военные?

— Вещей имеете право взять сто килограммов. На сборы — час, — сказал лейтенант, глянув на будильник, и перевел взгляд на мою сестренку.

— Дети могут остаться.

— Нет, нет, — испуганно произнесла мама. — Мы поедем все. Все вместе.

Она торопливо принялась одевать Светлану.

Штатский выкидывал тряпки из второго ящика комода. Лейтенант отвернулся к книжной полке, полистав одну из книг, бросил ее на пол, снял с полки другую.

— Его белье складывайте отдельно, — кивнул он в сторону отца, не глядя на него.

— Зачем? — дрогнувшим голосом спросила мама.

— Потребуется в баню. Чтобы не искать.

Будильник на комоде показывал двадцать минут седьмого. Было утро 13 июня 1941 года.

Сейчас я представил, как этот оставшийся на комоде будильник тикал в опустевшей комнате под шум пошедшего к вечеру дождя. Словно еще стучало в пустой квартире чье-то сердце, и когда зыбкая июньская ночь скрала груду книг на полу, распахнутый платяной шкап, голубую детскую кроватку, под которой остались разбросанные кубики, остановились стрелки и умолкли часы.

Тринадцатого июня сорок первого года…

Память — часть меня, часть моего сознания. Но, вспоминая прошлое, я не могу восстановить все последовательно, вижу одни и те же картины, слышу издалека те же слова. Наяву и во сне. Когда хочу вспомнить и когда не хочу. Все то же, все одно и то же много раз.

Помню — спросил часового, можно ли пройти на кухню, взять висевший на спинке стула пионерский галстук, и часовой, молча посторонившись, пропустил меня. Помню двух напуганных соседок, не знаю — привели их понятыми или они пришли сами. Прощаясь, обе заплакали, и мама, растерянная, постаревшая за один час, протянула одной из них жестяную коробку с пуговицами. И потом, уже в ссылке, вспомнив однажды об этих пуговицах, застыдилась, что отдала на память всего-навсего эту жестяную коробку…

Не помню, как выносили на улицу вещи, увезли ли их на грузовике или на лошади. Помню, у калитки я обернулся на окрашенное охрой крылечко, к которому никто из нас никогда не вернется. Я не сознавал трагичности происходившего, только обернулся и посмотрел. Начинался пасмурный день, привычно пахло сланцевым дымом, шпалами и слабо — сиренью. Нас вели по Железнодорожной улице, на станции все так же стояли те бурые вагоны с зарешеченными окошечками, и мне показалось, что за ночь состав стал длинней. Подтянутый лейтенант шел сбоку и чуть впереди нас, мама вела Светлану, та не поспевала, и отец понес ее на руках. Я слышал шаги идущего следом конвоира с винтовкой, но не было страшно, наоборот, было во мне какое-то удальство — я иду под конвоем и люди смотрят на нас. Смотрели — кто с любопытством, кто с сочувствием. Попавшаяся навстречу пожилая эстонка бросилась к маме, обняла ее, поклонилась отцу. Совсем незнакомая, простившаяся с нами эстонка…

Нас вели вдоль уходящей к Нарве железной дороги, мимо дощатого забора, через который столько раз, обдирая локти и коленки, я перелазил с мальчишками на поросшее истоптанной у футбольных ворот травою поле, вели вдоль палисадников, за которыми жались низкие кусты акаций и невесомо висели бледно-фиолетовые кисти сирени. Вели мимо, мимо…

И я не понимал, что эта утренняя улица, спрятавшиеся за зеленью испуганные окна пожелтевших от заводского дыма одноэтажных домиков, маячащий за поселком террикон, поднявшись на вершину которого, можно увидеть сливающуюся с небом полоску Балтийского моря, — все, как и то окрашенное охрой крылечко, захлопнувшаяся за нами калитка — все это последние видения моего остающегося здесь детства. Я это понял потом, и лучше, что потом.

Видения детства… Того? Или начавшегося с того утра уже иного детства?

Словно составленный из больших серых коробок двухэтажный Народный дом, из окон которого видно оцепивших его солдат в фуражках с такими же, как у приведшего нас сюда лейтенанта, синими околышами. На полу сумрачного фойе дома — чемоданы, тюки, баулы, бельевые корзины… Этим утром сюда привели русских эмигрантов. Здесь и разбуженные в это июньское утро стуком в дверь эстонцы — бывшие владельцы мелочных лавок, бывшие кайтселиитчики, здесь крестьянские семьи с окрестных хуторов, тут семьи ранее арестованных, ожидающие теперь со всеми своей участи. А конвоиры все приводят кем-то внесенных в список людей, и все прибывает народу в Народном доме. Сашка и Мишка, у которых полгода назад забрали отца, Колька и Наташка, две Верки, Галька, Лембит, Святослав. И Женька, с которым мы вчера проходили мимо товарняка, здесь, и его младшая сестренка. Мальчишки и девчонки с отцами и без отцов, ребята, с которыми я вчера играл в лапту, вместе учился и для которых тоже пригнали на станцию тот товарняк. Мы не ведаем, что нас ждет, еще я не понимаю, что в моей жизни что-то кончилось и вот-вот кончится еще. Мне интересно. А в глазах родителей — печаль. Такая печаль…

Прошло почти полвека, но мне кажется — я вижу их, вижу в последний раз их вместе. Прижавшись друг к другу, они сидят на тюке, перепоясанном дорожными ремнями, — мама, отец, Светлана на его коленях. Папина кепка, синее в горошек мамино платье, белый бант на волнистых волосах моей сестренки. Их лица, глаза… Только себя я не вижу, меня нет. Но я тоже там… Я же был тогда рядом!

Недавно прочел у Бунина: «…стоит мне лишь немного подумать, как время начинает таять… Не раз случалось: вот я возвратился в те поля, где был некогда ребенком… И вдруг, взглянув кругом, чувствую, что долгих и многих лет, прожитых мной с тех пор, точно не было. Это совсем не воспоминание… Просто я опять прежний, совершенно прежний…». Нет у меня такой счастливой способности возвращения в прошлое, оно отторгло меня, я смотрю в него сквозь призму времени и ощущаю себя таким, каким меня сделали годы — состарившимся, уставшим. Лишь во сне, редко, редко во сне, вижу себя в том времени. Но не радужны эти сны. В памяти не оставляют следов иные годы, но остаются порой зарубки от мгновений. Чей-то грустный взгляд, чьи-то последние слова…

— Береги маму и сестренку, — сказал тогда отец.

Еще мама была с ним рядом, еще притихшая Светлана сидела на его коленях, но он уже все понял.

Плотный низкорослый капитан крикнул: первых поведут на станцию мужчин, женщины и дети поедут в других вагонах.

В наступившей тишине зазвучали фамилии, и те, кого вызывали, один за другим становились в шеренгу.

Выкликнули отца. Он надолго прижался щекой к Светлане, передал ее маме. Поцеловал ее, меня. Мама торопливо перекрестила его… И мы остались втроем.

Отгороженный солдатами строй у выхода рос, вытягивался.

Первый раз я видел отца в строю.

— Хлеб… Отнеси папе. Когда их еще покормят.

Я схватил из маминых рук половину ржаной буханки, побежал к построившимся, уже пересчитанным.

Будто этот кусок хлеба мог еще что-то сохранить. Будто мог уберечь, спасти.

— Папа! Возьми!

Он услышал, махнул рукой: не надо.

— На-апра-аво! — жестко скомандовал капитан. — Ша-агом!

— Папа!

В проеме двери он обернулся и в последний раз посмотрел на меня. Бледный, мучительно, через силу попытался улыбнуться.

Больше я его никогда не видел.

Шорох шагов. Конвой.

Что же было потом? Что было потом?

Запах паровозного дыма и людских тел, грохот встречных поездов, нары в два яруса, занавешенный одеялом дощатый лоток в углу вагона. Долгие стоянки, плач грудного ребенка, ожидание, предчувствие, надежда, страх.

Но была еще одна, последняя, ночь дома. На нарах, за закрытой на засов дверью вагона, но еще там, там… Кого-то еще не привели, кого-то искали, чего-то ждали. Еще не стучат колеса, еще где-то тикает забытый будильник, и лежат под детской кроваткой раскиданные пестрые кубики, но возврата туда нет. Рядом тихие голоса, чье-то сонное дыхание, а за стеной дождь. В зыбкой ночной темноте крупными каплями скатывается он с вздрагивающих листьев, льется из водосточных труб, робко стучит по вагонной крыше. Шелестящий, о чем-то плачущий июньский дождик.

Настанет серое утро, дернутся вагоны, без прощального крика паровоза стронется с места эшелон. И я, перебравшись на верхние нары к прижавшимся к зарешеченному окошку людям, буду пытаться увидеть проплывающие мимо дома, мокрую зелень, потемневшие палисадники. Оборвалась тусклаяот дождя улица, скрылись дома, убегают столбы с мокрыми провисшими проводами, и все в туманной хмари оплакивающего ночь дождя.

Через восемь дней взорвется рассветная тишина, и жизнь разделится на довоенную и военную. Но для тысяч семей из Прибалтики, Бессарабии, Буковины колеса идущих на восток товарняков уже отстукивали разлуку, разлуку, разлуку…

И уже не снились мне суворовские чудо-богатыри, снилось что-то детское из оставшейся на короткой улочке прежней жизни. Вечер, освещенный лампой склонившийся над книгой отец. Он отрывается от чтения, смотрит на меня, мучительно пытается улыбнуться. Будто просит прощения за то, что увозят куда-то маму, сестренку, меня, словно виноват в том, что так случилось. Но уже я, я всю жизнь буду винить себя в том, что не смог спасти их, не уберег.

Тогда, в том идущем на восток товарняке, еще теплилась надежда — вот привезут нас на конечную станцию, и опять будем вместе. Разве может быть иначе? Разве может? Но томительно, с долгими остановками, бесконечно долго шел эшелон, не было последней станции, и уже знали, что вагоны с мужчинами прицепили к другому паровозу и тот паровоз повез их по другому пути.

Потом, уже потом, однажды ноябрьской ночью я проснусь на полу в холодной крестьянской избе и услышу, как судорожно плачет мама. «Я сейчас видела во сне, — скажет она мне. — Ему плохо… Очень плохо. Наверное, он…» И сердце мое будет биться сильно-сильно, и лицо будет мокрым от слез. Мне тоже только что приснился отец — он прощался со мной… Через много лет я узнаю, что он умер в ноябре сорок первого. Быть может, в ту самую ночь.

…По скольким дорогам проехал и прошел я с той поры, давно перестал сниться ночами тот долгий путь, но вчера опять привиделось: сумеречный вагон, нары, что-то выговаривающие — одно и то же, все одно и то же — колеса. Увидел взбирающийся на платформу по слегам танк, закиданную комьями земли цветочную поляну у насыпи, мертвые, бессильно повисшие руки… Было это когда-то наяву или только снится, столько раз снилось прежде? Перестук колес, паровозный дым, плач больного ребенка…

На какой-то станции с неизменной кирпичной водокачкой увидели с верхних нар толпу возле вокзала, портреты Сталина, Молотова, Кагановича, растянутый транспарант: «Ответим на удар врага сокрушительным тройным ударом!» Так вошла в нашу жизнь война, соединившаяся с той дорогой. Если б не война, может, все было бы иначе. Может быть, иначе. Если б не война. Может быть…

Еще дольше стояли теперь на запасных путях, пропуская встречные поезда. Не останавливаясь, шли мимо платформы с пушками, танками, везли коней, везли что-то закрытое брезентом. Опершись на поперечные брусья, в таких же, как наш, только открытых вагонах стояли красноармейцы, мелькали пилотки, гимнастерки, лица… Иногда вместе с грохотом эшелона врывалась и уносилась дальше солдатская песня. Скрывалась тормозная площадка последнего вагона, но еще витал запах махорки, лошадей…

Шли эшелоны к уже порушенной границе, шли туда, где висел смрадный дым пожарищ, горели танки, вздыбливалась земля…

— Наверное, папу теперь возьмут на войну. Да, мам?

— Не знаю, я ничего не знаю.

— Он же артиллерист, он воевал с немцами. Может быть, их уже повезли туда?

— Не знаю… Может быть, туда. Только почему нам ничего не говорят? Почему не говорят?

Жестко потряхивает вагон, переговариваются колеса над ребрами шпал, а за дощатой стенкой поля, леса, Россия… Нары вверху возле окошечка заняты, я достаю из кармана подаренный отцом перочинный ножичек с рябой зеленой ручкой, потихоньку выковыриваю у изголовья щель между рассохшихся досок, и вот уже в пахнувший запахом сосновой щепы просвет вижу поляны, будку путевого обходчика, отражающее небо озерко, лодку на воде… Возникла и осталась у переезда понурая лошаденка, промелькнула провожающая взглядом поезд молодая женщина, ухватившаяся за ее подол русоголовая девчушка… И снова поля, перелески, крытые соломой крыши какой-то деревни…

На полустанке низенький солдат, хохол с металлическими зубами из сопровождающего нас конвоя, обходя состав, заметил проделанную мной щель. Звякнуло железо, и, впуская солнечный свет, тяжело откатилась вагонная дверь:

— Старосту вагона сюда!

Староста — Игорь Латынин. Ему двадцать третий год, но его не выкликнули, когда уводили мужчин из Народного дома, забрали его отца, и теперь Игорь едет вместе со своей матерью в нашем вагоне.

— Кто це проколупал? — конвоир ткнул стволом винтовки в стенку вагона. — С якой целью? Тикать чи вредить?

Я не хотел отдавать складничек, но испуганный и разозленный Игорь отнял его, разжав мои побелевшие пальцы. Господи, зачем я вспомнил сейчас об этом, когда было столько других потерь?

Снова привиделось прошлое. С оттягивающим руку эмалированным ведром перешагиваю через рельсы, согнувшись, пробираюсь под платформами стоящих на путях эшелонов, затем долго иду вдоль состава к своему четвертому от конца вагону. Орут, заглушая голос из репродуктора, обитающие возле станционных строений галки, вверху летнее небо, далекая туча в пыльных полосах где-то повисшего дождя, а тут рельсы, пахнущие креозотом шпалы и словно бурые стены бесконечного коридора — вагоны, вагоны, вагоны… Рядом бредут с ведрами Женька и Колька, в Женькином ведре пшенная каша, в Колькином — вода, в моем — кипяток. Взрослых на станциях не выпускают, питье и еду носим в свой вагон мы. Ползет под подошвами мелкая щебенка, привольно кричат птицы, мы отдыхаем и снова тащим тяжелые ведра к своему вагону, а следом, не спеша, идет конвоир с винтовкой. Будто я могу сбежать, будто я могу оставить маму, сестренку…

Измучила память. Не станет меня, и не будет боли, не защемит сердце старая фотография, с которой словно моляще смотрят из довоенного времени глаза моей мамы и сестренки. Белая детская панамка, доверчиво протянутая ручонка… Мучительно больно, но я цепляюсь, цепляюсь за воспоминания, словно за тянущуюся ко мне из уходящего поезда руку.

Третьи сутки наш эшелон стоит в Свердловске. Пути заняты скопившимися поездами, неподалеку такой же, как наш, товарняк с молдаванами, рядом — единственная незанятая железнодорожная колея, по которой с интервалом в тридцать минут безостановочно проходят на запад воинские составы. Все неимоверно тяжелое, что принесла война, мне еще предстоит узнать, первое впечатление — эшелоны. Грохот колес, полчаса тишины, снова состав — танкетки, зенитки, кони, мелькающие между вагонами просветы, бегущая рядом с поездом тень. Полчаса, опять крик паровоза; груженые платформы, вагоны и лица, лица, лица… День, ночь, день, ночь, день…

Дверь нашего вагона теперь днями открыта, и конвоир-хохол разрешил нам, троим мальчишкам, «сходить до ветру» — я никак не мог привыкнуть к занавешенному одеялом желобу в углу возле нар. Шустро попрыгав на землю, мы, согнувшись, пролезли под своим вагоном, перебрались через рельсы под соседним составом. Потом долго стояли просто так — не хотелось сразу возвращаться к опостылевшим нарам. Потные от июньского солнца шпалы, колеса, рельсы — все вокруг источало запах железной дороги, и даже принесенные откуда-то ветром льнувшие к лицу пушинки потерявшего белизну тополиного пуха пахли угольным шлаком. Воинские составы уже не шли, и было непривычно от надолго наступившей тишины.

— Может, дальше уже не повезут? — задумчиво спросил не то нас, не то сам себя Женька.

— Чего бы тогда держали народ в вагонах?

— Ждут тот эшелон. Ну, тот…

Колька молчит. В детстве он болел скарлатиной и с тех пор недослышит. Он смотрит на нас, но не понятно — слышит, о чем мы разговариваем, или нет.

— Папу, наверное, на войну возьмут, — говорю я Женьке. — Он был артиллеристом. А твой?

Женька пинает валяющийся у рельсов обрывок оберточной бумаги.

— Мой строил мосты.

— А твой? — спрашиваю я Кольку.

— Что?

— Отец у тебя во время войны кем был? — переспрашиваю я громче.

— Офицером.

Мы надолго замолкаем.

— Рельсов сколько, — говорит Женька. — Наверное, большой город. Оставили бы тут…

Коротко прогудел паровоз, где-то близко зазвякали, сталкиваясь, буфера. Колеса нашего товарняка уже медленно катились.

Пригнувшись, мы перебежали через рельсы. Двери вагонов были с противоположной стороны, проскочить под медленно набирающим скорость поездом было нельзя, пришлось ждать, когда пройдет весь состав.

Потом отчаянно бежали рядом с идущим эшелоном к своему вагону, бежали из последних сил, чтобы не остаться одним, быть вместе с теми, кто еще у нас оставался. Тяжело дыша, я добежал последним, крепко-крепко схватился за протянутую мне мамину руку. Запрыгивая, больно ударился коленкой…

Теперь иногда думаю: что было бы, если б мы тогда отстали и остались в Свердловске? Отправили бы нас тем же путем, или определили еще куда-то? Шел первый месяц войны, страшный июль сорок первого. Было ли бы кому-то дело до нас, мальчишек из Прибалтики, отставших от ушедшего на восток эшелона?

Из нас троих сегодня жив лишь я. Женька умер от инфаркта несколько лет назад. По жестокой иронии судьбы — умер в том самом краю, где провел с матерью в ссылке самые тяжелые годы, откуда уехал в начале шестидесятых и куда двадцать лет спустя вернулся проведать места своей трудной юности. А Колька умер еще в сорок втором от голода и дизентерии.

Что же было еще в той дороге? Все то же — железнодорожные разъезды и полустанки, встречные поезда, слабеющий плач больного ребенка… Бесконечная колея, однообразная Барабинская степь, показавшийся огромным Новосибирский вокзал. И опять несколько суток стоял товарняк, опять те, кто распоряжался нашей судьбой, чего-то ждали, а, может быть, все спутала и смешала война… И наконец кто-то сказал: «Вот она, конечная станция».

Но будет еще переполненная людьми баржа, которую, натягивая трос, тяжело потянет по Оби словно сгорбившийся от работы речной катер, и надсадный звук его двигателя будет сопровождать нас много-много дней. По еще не вошедшей в берега угрюмой сибирской реке будет плыть баржа, спрямляя путь по разлившимся протокам, минуя старицы и поросшие лесом острова, с которых будут прилетать на пропахшую смолой палубу крупные желтоглазые пауты…

Томительные дни, тихие утра, сулящие багровым закатом ветер долгие вечера… И по тому, в какой стороне будет опускаться, а где вставать солнце, мы поймем, что везут уже не на восток. И чем дальше на север, тем беспредельней Обь, тем меньше редких деревень на ярах, все голодней, безнадежней…

И однажды утром, поднявшись из душного трюма на еще не нагревшуюся палубу, я увижу, что речная вода за бортом уже не желто-зеленая, а темно-коричневая. Останутся позади тянущиеся к Ледовитому океану обские просторы и острова, будут теперь медленно проплывать мимо низкие поемные берега с унылыми тальниками, редкие крутояры, на одном из которых деревенька, куда приведет меня после четырех тяжких зим судьба уже послевоенной весной.

Роятся над палубой налетевшие с затопленных низин комары, гулко стучит по воде горбатый катерок, и я еще не знаю всей боли отчаяния предстоящих разлук, не знаю, что скоро потеряю и что через долгое время обрету, не ведаю, что уже навсегда вошла в мою жизнь эта темная река Васюган.

Сколько путей пролегло летом сорок первого, сколько их пересеклось, оборвалось… И наш, затерявшись в военном лихолетье среди тысяч встречных и попутных дорог, закончился тогда на берегу той забытой богом реки. На шестые сутки пути по Васюгану начали выгружать народ в побережные поселки, но нас все еще везли встречь медленному течению; скрывался за поворотом плес, наплывал другой, отражавший сползшие с увала сосны, щетину тальников, мертвые затопленные коряжины… За очередной излучиной та же отражавшая безучастное небо васюганская вода, те же печальные берега.

Но пришел в составленных кем-то списках назначенный нам черед. Приткнулся к песчаному яру катер, сбросили с баржи чалку, глухо стукнул о землю щелястый трап. Выкликнули маму, меня, сестренку… Выкликнули еще с полсотни человек. Комендант в надвинутой до бровей зеленой фуражке пересчитал нас на берегу.

Мыла яр упругая быстрина, лениво щипал траву на поляне возле бревенчатого амбара пестрый теленок, мотала головой, дергая накрученную на оглоблю вожжу, запряженная в телегу лошадь. Молча глядели стоявшие на берету мужики и повязанные платочками женщины, молчали босоногие ребятишки… И с тревожной надеждой, чего-то ожидая, смотрели на них сошедшие с баржи.

И была ночь в деревенском клубе, куда поначалу поместили скопом всех привезенных. Первая ночь, когда уже не слышно надоевшего стука катера, не плещется рядом вода, когда кончился путь и начиналась совсем иная, ничем не похожая на прежнюю жизнь. Ночь, тишина, только гудят налетевшие с улицы комары, только одинокий голос зашедшей сюда здешней женщины:

— …Поначалу, как раскулачили, в Кулай за болото свезли. В марте, по снегу еще. Долгушший обоз шел. Так оттель, из Кулая, народ по своим деревням разбежался. Дом-то наш уже отнятый был, на задах в бане ютились, только на другой год все одно. Обратно весной собрали и сюда. Как привезли, поднялся народ на яр, тошно — тайга, заломи головушку, чаща, пролезти нельзя. А комар страшенный, никакого скресу. Гибельно место, только в небо дыра. Землянок понарыли, берестяны балаганы стали делать, мужики — бараки рубить. По первости примерли многие — старики, робятишки. Ох-хо-хо… Горе… Руки у вас, однако, нежны, пальцы тонюсеньки. Как в колхозе робить будете?

Гудят комары, сидят где-то в темноте по стенам уже нажравшиеся, отяжелевшие.

— Сторона-то ваша шибко далеко отсель?

— Далеко, милая.

— По русски-то слободно говорите.

— Мы же русские.

— Все одно не наши. Теперь-то вам, однако, легче, место обжитое. А мы сызнова начинали, все сызнова.

— Вас-то хоть с мужьями привезли.

— Всяко… У которых баб в бегах мужики были, а так, знамо, семьями. Да теперь их на войну заберут — мужиков-то. С верховских колхозов подчистую взяли. Поди, сколь народу уже прибито. Ох, горе, горе…

За серыми прямоугольниками окон короткая северная ночь, вповалку лежат на полу люди, душно, а женский голос все негромко рассказывает, как раскулачивали, ссылали, как корчевали тайгу, как копали суглинок.

Белеют в темноте лица — сестренки, мамы. Мама, мама… Привезли бы куда-нибудь, где могло пригодиться то, чему ты училась: французскому, английскому, немецкому. А тут кому все это нужно? Зачем? Мама, мама, руки твои…

Пройдет немногим больше года, и она умрет в районной больнице в Новом Васюгане. Умрет в один день со Светланой, только Светлана скончается на несколько часов раньше. Я похороню их в одной могиле — легких, вытянувшихся, наголо остриженных. Копать буду со стариком, у которого мама выменивала картошку на наши последние оставшиеся вещи, и когда мама умрет, я попрошу старика помочь. Рыть будем на окраине кладбища в редком сосняке. Копать будет нетрудно — в Новом Васюгане земля песчаная.

Отца уже не будет в живых. Он мог бы уйти на войну, ему было сорок пять лет. Он мог бы воевать в Красной Армии, он честно бы воевал за Родину. И, наверное, погиб бы, как погибли почти все, кто вступил в бой в сорок первом. Но отец умер в лагере на Урале. А через семнадцать лет я получу извещение о его посмертной реабилитации…

Мертвые сраму не имут.


«Сон — забытье чувств», — сказано в одном старом словаре. Но разве это забытье — если во сне мы чего-то боимся?


Страшный сорок второй год… Я смотрел на классную доску, с которой во время перемены никто не стер квадратное уравнение, и думал о пайке хлеба.

Держась за крышку соседней парты, тараторила Маруся Федорова:

В Путивле плачет Ярославна,
Одна на городской стене, причитая:
«О, Днепр…»
— Господи! — вздохнула Ганна Алексеевна. — Садись, Федорова. Разве можно так?

На уроках Ганна Алексеевна бывала собранной и неизменной, как неизменной была ее зеленая ленинградская кофточка. Однако сейчас голос ее дрогнул:

— Прочти ты, Тарновская, — сказала она обиженно. — Надо же чувствовать.

В Путивле плачет Ярославна, —
начала Тарновская с первой парты.

Я опять стал думать о хлебе. Паек я съел за два дня вперед, и теперь идти в магазин за своими двумястами граммами можно было только завтра вечером. На день мне полагалось четыреста — половину я брал утром, другую — вечером, так вроде получалось больше. Маленький кусочек — двести граммов продавщица обычно отрезала от непочатой буханки — горбушка всегда больше ломтя из середки. Попытаться попросить двухсотку в счет послезавтра? Но тогда я заберу паек вперед уже на два с половиной дня. Да продавщица и не согласится. Ладно, если хозяйкин Колька, который учится во вторую смену, оставит на дне чугунка похлебки. Только ведь не оставит. А сегодня вечером продавщица хлеба наверняка не даст.

С улицы донеслась строевая песня. Четко, под шаг отрубая слова, выкрикивал запевала:

Если есть запас патро-онов,
Все това-арищу отдай,
А винто-овку трехлине-ейку
Нико-ому не отда-авай!
Строй вразнобой подхватил:

Эй, вы, поля,
Эй, вы, поля…
Обучали новобранцев двадцать пятого года рождения.

Сидевшие на крайнем ряду потянулись к окнам. Завтра новобранцев увезут, навигация кончалась. На перемене говорили, что ночью с низовья пришел последний пароход.

— Шире шаг! Ать-два, ать-два, ать-два, — командовал отделенный. — Задние — подтянись!

В долгополом пиджаке и фуражке со сломанным козырьком, он словно весь свой век командовал строем. Может, особенно старался, проходя мимо школы. Наверное, тоже тут недавно учился.

Вошла директорша и, махнув рукой, чтобы мы не поднимались из-за парт, объявила, что вместо следующего урока будет медосмотр. Девчонки останутся в нашем восьмом классе, мальчишки пойдут в шестой. Ребята оживились — после перемены должна быть химия, которую никто не любил. А я решил, что не пойду к врачу — застыдился своего тощего расцарапанного ногтями тела. Да и рубашки на нем не было, лишь старый отцовский комбинезон.

Рубаху я променял на ведро картошки месяц назад. Тогда же загнал и пальто, чтобы было на что выкупать паек. Поначалу хотел продать мамино зимнее, но мое было новей, за него дали больше. Теперь у меня, кроме женского пальто и отцовского комбинезона, который я не снимал, даже ложась спать, ничего из одежды не оставалось. За два сестренкиных платьишка какая-то тетка дала еще крепкие солдатские ботинки. Пальто и рубашку мне не было жалко, но когда отдавал платьица, заплакал — последняя память о сестренке. Но нечего было обуть, а надвигалась зима.

Запевалу уже не было слышно, только припев:

Эй, вы, поля,
Эй, вы, поля…
Дождавшись перемены, я забрал из парты учебники и пошел на квартиру к школьной уборщице Степанихе, высокой женщине с грустными черными глазами, которая в ту пору меня приютила. Взяла из жалости и ради дров — договорились, что зимой я с ее одиннадцатилетним Колькой буду возить на салазках сушняк из леса.

До того я жил у бабки Потешихи, и она присоветовала Степанихе:

— Прими, Аннушка, сироту. Парнишка смиренный. Места у тебя много, а у меня и так полна изба фате-рантов.

Дознавшись, почему я пришел из школы до конца занятий, Степаниха вздохнула и достала из сундука белую в сиреневую полоску рубаху мужа. Он умер перед войной, и всего-то осталось от него ситцевая рубаха да еще изба, в которой жили они теперь с сыном. Муж ее надсадился с этой избой, подымая тяжелые бревна. Память о себе оставил, а самому жить не довелось. Теперь он все равно был бы на фронте и, может, даже убитый, но тогда Степаниха считалась бы красноармейкой и получала пенсию на Кольку, а так пособия ей не платили, и когда кто-нибудь из приезжих спрашивал о муже, она начинала длинно рассказывать, как он надорвался. Будто оправдывалась, что нескладно получилось с мужниной смертью.

Рубаха была велика, рукава свисали с плеч, и хозяйка сказала, что я — как мышь в пологу. Она велела показаться врачу, и я подался обратно в школу.

Хрупкая докторша с коротко остриженными седыми волосами, взглянув на мои ребра, назвала меня дистрофиком и на клочке бумаги написала записку, чтобы меня положили в больницу. Туда же направила еще одного мальчишку — Вовку Захарова, высланного с матерью откуда-то из Молдавии. Он был тоже истощен — одни глаза да длинный нос.

До этого Вовку я знал мало, потому что поступил в школу, когда занятия уже начались, сидел на последней парте и ни с кем не сдружился. Я стеснялся своей худобы, было стыдно, что хуже всех одет, казалось, в классе все надо мной смеются. Класс у нас был сборный — часть местных, часть привезенных. Вовка сидел через ряд от меня с мальчишкой, тоже ссыльным, из «нового контингента», и оба они держались особняком.

Я отвык от простыней, наволочек, покачивающейся сетки кровати и, очутившись в чистом белье на постели под пахнущими хлоркой простынями, сразу совсем ослаб. Еще недавно в этой больнице умерли мама и сестренка. В тот день я пришел к ним в больницу, и медсестра на улице мне сказала… Сказала и пошла… Я не мог заплакать, стоял оглушенный, потом бросился вдогонку, — может, я не понял, может, умерли не обе? Может, не обе? Теперь я сам оказался здесь. Жить хотелось, но и о смерти думал уже как-то безразлично. Обрушилось страшное, и ничего, ничего нельзя было сделать. Я съел обед, который принесли, и мне стало совсем плохо. Врач наругал санитарку, вечером дали только чай. Когда Вовка ужинал, я отвернулся к стене и слушал, как скребет Вовкина ложка.

С нами в палате лежал больной старик, который все время спал, а к вечеру на второй день, как нас с Вовкой сюда поместили, стал тяжело хрипеть, и в горле у него что-то клокотало. Мы думали, что он храпит во сне, но пришла санитарка и сказала, что старик кончается. И я, и Вовка уже видели мертвых, но все равно боялись на него смотреть. Кровать со стариком выкатили, и мы остались вдвоем. Из окна дуло, было холодно — печи еще не топили. Завернувшись в одеяло, Вовка пришел на мою постель, и мы стали говорить о довоенной жизни. Он сказал, что все это было как сон, а я ответил, что лучше бы сном было то, что сейчас, и если б можно было проснуться и оказаться в той жизни… Но все было наяву — и палата, и тот старик, и завернувшийся с головой в одеяло Вовка, который, подобрав ноги, сидел в сгущающихся сумерках и был похож на цыганку. Было страшно молчать, на ночь мы сдвинули кровати, чтобы быть ближе друг к другу, и говорили, говорили…

Вовку несколько раз навещала мать, такая же, как он, большеглазая, худенькая. Если бы даже я увидел ее где-нибудь в другом месте, то сразу бы догадался, что это Вовкина мама. Только он был посмелей, а она — робкой: будто стеснялась больничных сестер и была виновата, что сын в больнице. Вовка выходил к ней на свидание в пропахший дезинфекцией коридор, и они подолгу вполголоса разговаривали. Как-то он попытался отдать матери припасенный для нее ломтик сэкономленного хлеба, она не брала и отводила его руку. Они очень любили друг друга, и не знаю, кто о ком больше заботился.

Через открытую дверь я смотрел на них из палаты и думал, что если б вдруг пришла моя мама, я бы отдал ей весь хлеб. И ей, и сестренке. Как же я не уберег их? Господи, как же не смог уберечь…

На второй или третий день пришли ребята из нашего класса: Юрка, Олег и Гришка, который сидел с Вовкой за одной партой. В покои их не пустили, и поговорили они с нами через форточку. Гришка рассказал, что химичка получила похоронную и проплакала весь урок, еще он сказал, что ушел последний пароход, но мы сами вчера слышали тоскливые прощальные гудки.

Они передали нам в форточку переписанные на бумажке номера заданных на дом задач и упражнений. Мне было все безразлично, но Вовка не хотел отставать от класса, и мы взялись за учебники, которые он захватил с собой в больницу.

Я был рад ребятам. Не думал, что кто-нибудь придет меня проведать.

После они наведывались еще, и мы были в курсе школьных дел. В классе без нас многое прошли, я стал чувствовать, что отстаю, особенно по алгебре, дома я хорошо учился, а сейчас быстро утомлялся и не мог запомнить прочитанного.

Кончался октябрь, на улице еще похолодало. По вечерам больные собирались в коридоре перед топящимися печами, кто-нибудь читал вслух газету, а потом заходил разговор о войне. Говорили, что зимой немцев погонят, сейчас на фронте много сибиряков. А пока где-то в Сталинграде шли очень тяжелые бои.

Ребята продолжали нас навещать, и Вовка сказал, что надо бы что-то сделать для них доброе. Не знаю почему, мне пришла в голову мысль выпустить журнал. Не для них одних, а для всего класса. Как бы привет от нас из больницы.

Чистая тетрадка у нас была, и три цветных карандаша тоже. Вверху на заглавной странице Вовка вывел: «Смерть немецким оккупантам!», и мы стали решать, как назвать журнал. Я предложил «Огонек», но Вовка сказал, что для школьного журнала больше подходит «Костер». И мы назвали — «Костер».

Вовка сочинил стихи про наш класс, что-то вроде оды про дружбу, я написал юмористический рассказ из школьной жизни. Для этого пришлось вспомнить разные истории, которые прежде случались. В школе, где я сейчас учился, ничего веселого при мне не было, но ведь было другое время. Еще я нарисовал большие карикатуры на нас, как мы в больничном белье, обложившись в кроватях учебниками, делаем уроки, и Вовка сказал, что получилось похоже. Я сделал еще несколько забавных рисунков, и мы вместе стали придумывать шарады и ребусы. Я даже плохо спал ночью: все думал, что бы еще написать и нарисовать.

Отдали мы ребятам журнал через форточку и сквозь оконное стекло смотрели, как они листают его и улыбаются.

Через день, когда они снова пришли, я в первую очередь спросил, понравился ли в классе наш журнал. Гришка смущенно сказал — понравился, но директорша забрала журнал в учительскую и не отдает.

— Лидия Федоровна говорит — там все смешное, — сказал он. — Сейчас нельзя такие журналы… Там ничего нет про войну…

Теперь, много лет спустя, я часто пишу о войне и в рассказах о сегодняшних днях все равно перекидываю мостик к тому прошлому. Оно присутствует в каждом моем рассказе так же, как продолжает жить болью во мне самом. А тогда, в сорок втором, мы хотели, чтобы наш журнал получился веселым. Улыбка не делает человека счастливей, но с ней легче. Одинокому, мне тогда так недоставало чьего-то тепла, а эти ребята были сердечны ко мне, к Вовке. И мы тоже думали, как сделать что-то доброе им.

Но Лидия Федоровна не поняла, что мы хотим, чтобы-ребята хоть на минуту забыли о страшном, что было тогда со всеми. Она не поняла этого и спрятала наш журнал у себя в шкафу:

— В нем ничего нет про войну…

Как все мальчишки, в детстве я запоем читал о путешествиях, приключениях и фантастику. Но фантастических повестей и рассказов было не столь уж много, и в тех, которые мне тогда попадались, было больше мистики. Кажется, я учился в шестом классе, когда прочел о заключенном одиночной камеры, который, уходя от мучительной боли во время пыток, переносился в когда-то прожитые им прежде жизни. Повесть называлась «Пытка», написал ее Джек Лондон, хотя в собрании его сочинений, которое сегодня стоит у меня на стеллаже, я этой повести не нашел. Но тогда мистический сюжет о переселении души произвел на меня большое впечатление, стало казаться, что я тоже давным-давно был кем-то другим, и хотелось, чтобы, когда меня уже не будет на свете, душа моя продолжала в ком-то жить.

Переход из одной жизни в другую через боль… Смерть — боль, рождение тоже, и грани, делящие человеческую жизнь на периоды, подчас настолько разительно отличающиеся один от другого, что их можно назвать разными жизнями, также часто связаны с болью. Люди моего поколения, вспоминая, говорят: то было до войны, это — после. Война — грань, но и в эту грань вместилась целая жизнь, вошла великая боль. У поколения, к которому принадлежат мои родители, жизнь поделили революция и гражданская война. После у того поколения были еще свои рубежи, одни и те же для многих людей, и у каждого человека свои, но революция и гражданская война были для них общими рубежами памяти — до и после.

Как и для многих эмигрировавших тогда за границу русских, для родителей эта грань оказалась особенно глубокой. По ту сторону осталась Родина, которую отец с матерью любили и по которой тосковали. Может, любовь и тоска эти были еще сильней и больней оттого, что Россия в их памяти олицетворялась с уходившей все дальше молодостью. Они так и не привыкли к страде, которая приняла их, но осталась для них чужой, и для которой они тоже были чужими. Тем крепче держались за то, что напоминало Родину. Старые фотографии, пасхальные открытки, кузнецовская чашка с золотым узором, русские книги — были частицей их России, их детства и молодости.

Толстые фолианты с тиснением на обложках, потрепанные томики дешевых дореволюционных изданий, полные и разрозненные собрания сочинений, комплекты «Нивы», «Задушевного слава», других старых журналов можно было взять в библиотеке, приобрести у антикваров и букинистов, купить на городских рынках. Все это осталось в Эстонии с тех пор, когда Тарту был еще Юрьевом, Таллин — Ревелем, Петсери — Печорами, а Нарва Иесу — Усть-Наровой, куда когда-то приезжали на лето к желтым пляжам петербургские дачники. В Эстонии, особенно в ее северо-восточной части, оставалось многое от России — церкви и русские деревни, обвалившиеся окопы в песчаной земле под Нарвой, кресты и безымянные могилы на православных кладбищах. Сохранились книги, не сгоревшие, не истлевшие, не развеянные по листочку сырыми ветрами Балтики.

Помню прибитую к стене книжную полку у нас дома. Большая голубая книга с краю — сочинения Пушкина, рядом поменьше, в такой же обложке — Лермонтов, по соседству три тома истории России, дальше — рассказы об Отечественной войне 1812 года, рядом прижатые бурыми брошюрами по политической экономии потрепанные книжки — «Великие мира», «Петр и Полтава». На верхней полке — книги по философии: Кант, Марк Аврелий, Спиноза, несколько томов на французском и английском языках, энциклопедические словари, изданная на скверной бумаге «Белая гвардия» Булгакова. Рядом с полкой маленькие портреты Пушкина и Ломоносова, пониже в самодельной рамочке, переснятая из журнала фотография Николая Федорова. Одно время отец увлекся его философскими тетрадями, Федоров мечтал о воскрешении мертвых…

Вечерами, когда все уже дома спали, отец, оставшись на кухне, допоздна читал, делал на полях книг пометки, что-то выписывал в тетради, может, хотел, чтобы эти выписки когда-нибудь пригодились мне. Недоучившись в технологическом институте, в восемнадцать лет он ушел добровольцем на мировую войну, потом была война гражданская, скитания в эмиграции и, наконец, крохотный светлый островок в отчужденном мире — семья. Как-то раз, пробудившись среди ночи, я долго ждал, когда отец потушит на кухне лампу, тихонечко зайдет в комнату, наклонится надо мной, над разметавшейся во сне сестренкой… Но свет все горел, было слышно, как изредка шелестят страницы, как громко тикает будильник на комоде. Не дождавшись, я поднялся с раскладушки и, поджимая пальцы босых ног на холодном полу, прошел на кухню к отцу.

Он оторвался от книги и удивленно посмотрел на меня:

— Ты чего?

— А ты? — спросил я, щурясь от лампы. — Тебе же завтра рано на завод. Уже поздно.

Он притянул меня к себе, сквозь ночную рубашку я ощутил его тепло и крепче прижался к нему.

— Да-да, уже поздно, — повторил он за мной, наверное, думая о чем-то своем. — Поздно.

Отец, отец… Я тоже порой не могу понять многого в этом мире, ищу ответа на свои вопросы. Часто думаю, о чем бы мы говорили, если бы встретились сегодня, когда я уже старше тебя. Ведь мы прожили врозь разное время, и столько много прошло с того утра, когда расстались. Я рассказал бы о том, чего тебе не довелось увидеть — ты был свидетелем поражения России, я видел ее Победу. Ты воевал за Россию с Германией, потом воевал на гражданской за то, во что верил. Теперь все легче разложить по полочкам, ты поступал так, как тебя учили, как воспитали. «За отсутствием состава преступления», — сказано в извещении о твоей реабилитации, которое лежит у меня вместе с единственным сохранившимся листком из твоих тетрадей. За отсутствием преступления. За что же буду судить тебя я, твой сын? Ты трудно жил, но ты сделал для меня все, что мог. Я в долгу перед тобой. В долгу за то, что не уберег мать и сестренку. В долгу перед тобой и перед ними. Время судит нас. Время и наша память. Мои дети уже не знают тебя, ты со своей изломанной жизнью, со своими мучительными вопросами так от них далек. Для них все проще — там черное, там белое…

Мысли опять увели меня в сторону. Но так легче рассказывать, легче исповедоваться перед самим собой. И остави нам долги наши, яко же мы оставляем должникам нашим…

Возвращение в прошлое через боль. Родители часто переезжали, ютились на квартирах у разных хозяев, пока отцу не нашлась постоянная работа на сланцевом руднике. Книги, о которых я рассказывал, были уже на последней квартире, где мы прожили до лета сорок первого. Комната и кухня в оштукатуренном снаружи желтоватой известью доме под крытой толем крышей. Лучше этой квартиры на моей памяти у родителей не было. Сорок лет спустя, холодным и ветреным днем я приехал туда, где оборвалось детство. Собираясь проведать эти места, думал — узнаю судьбу оставшихся книг. Но там уже не помнили улицы, на которой мы жили.

И все-таки надеюсь, что кто-то сохранил книги, так хочется, чтобы хоть часть их уцелела. После войны, после всего, что было…

Все чаще теперь задумываюсь о том, что человек — временный хозяин вещам. Уйду из жизни, и книги, которых у меня теперь столько, что многие из них я уже никогда не перечитаю, перейдут к другим. Так стоит ли печалиться о тех давнишних? Они были со мной в детстве, с ним ушли. И все-таки я хотел бы увидеть их. Только посмотрел бы, прикоснулся к ним, может, попросил бы одну или две из самых когда-то любимых…

Может, «Конька-Горбунка», которого знал наизусть, может, голубую с позолоченным обрезом книгу про Суворова, а может, тоненькую книжку — сказки Оскара Уайльда — когда мама читала вслух про Счастливого принца, на глазах ее выступали слезы. А вдруг уцелел мой букварь? С картинками, которые я раскрасил цветными карандашами, со стихотворением про зиму на последней странице. Впрочем, вряд ли кто стал бы столько-лет его беречь — у него и обложка была оторвана, и корешок гуммиарабиком приклеен, чтобы не рассыпались странички, кому сейчас нужен такой? Все-таки я, пожалуй, попросил бы сказку. Или нет — «Дон Кихота». Да, конечно же, ту вечную книгу о рыцаре печального образа и его верном оруженосце.

Когда отец купил ее, еще не было на свете сестренки, мы жили в рабочем поселке и однажды в воскресный день поехали на поезде в Нарву. В старом городе сходили в кино, побывали в музее, оттуда… Впрочем, нет, — в музее я был следующим летом только с отцом, еще помню — заблудились в бесконечных, увешанных картинами комнатах и не знали, как выйти, а в тот раз после кино отец повел нас на Рыцарскую улицу в домик Петра Великого, за толстыми розовыми стенами которого пылились бюргерские кресла и свисавшие с древков знамена шведских полков, а в застекленном шкафу лежала треугольная шляпа царя. И уже оттуда мы пошли в букинистическую лавку братьев Давыдовых, где похожие друг на друга, мордатые, с одинаково зачесанными на пробор набриолиненными волосами хозяева лавки — два брата стояли за прилавком, наметанным глазом следя за редкими покупателями. Помню — запах старых книг, помню, как мама взяла одну с прилавка и, чему-то обрадовавшись, принялась листать.

— У меня в детстве был такой, — шепнула она отцу. — С этими же рисунками.

— Совсем мало подержанный Сервантес, — наклонился один из братьев. — Можем уступить за две кроны.

Мама посмотрела на отца и, перелистнув еще несколько страниц, положила обратно на прилавок.

— Просите супруга. Крайняя цена — крона восемьдесят центов. Только для вас…

Но у отца не было и таких денег. Смутившись, он приценился к какому-то словарю и, ничего не купив, мы вышли на улицу. Мне было стыдно. Струйками стекая из водосточных труб, накрапывал дождь, лоснилась мостовая, проехал извозчик, и, удаляясь, звонко и сочно клацали по булыжнику конские копыта.

А через полмесяца, в воскресенье, накануне маминого дня рождения, отец ранним утром поехал на велосипеде в Нарву. То лето было дождливым, и книгу, которую он привез, вернувшись ночью, промочило — на последних страницах остались следы потеков. В зеленом переплете с тисненым корешком она потом стояла на этажерке с несколькими другими, не вместившимися на книжную полку томами — «Дон Кихот Ламанчский» с иллюстрациями Гюстава Доре. Сегодня у меня дома на стеллаже такая же книга, и, глядя на нее, я вспоминаю ту…

Время идет, а рыцарь печального образа на костлявом Росинанте все странствует по дорогам, сражаясь и страдая за других. Защитник униженных и слабых, безумный идальго Дон Кихот. И чудится мне удаляющийся цокот конских копыт на Рыцарской улице моего детства.

Уводят в сторону воспоминания, мысленно переношусь в разные периоды своей жизни, клубок памяти не разматывается в одну сторону. Пытаюсь связать нить, но опять и опять она обрывается…


В сорок втором из больницы меня выписали вскоре после Октябрьской. Когда я пришел на квартиру, где жил, Степаниха латала Колькины штаны. Я нарочито бодро поздоровался и прислонился погреться к только что истопленной печке. После просторной больничной палаты комната выглядела ниже и тесней.

— Явился? — спросила Степаниха.

— Ага, — сказал я. — Болезни же у меня никакой нет, зачем меня там долго держать?

Она оглядела меня, и по ее взгляду я понял: следовало бы побыть там еще. Будто я виноват в том, что меня выписали.

На плите стоял чугунок. Перед выпиской нас с Вовкой покормили, но все-таки я не удержался и глянул на этот чугунок. Степаниха перехватила мой взгляд и вздохнула.

— Чего стоишь? Садись.

— Погреюсь, — ответил я, ощущая лопатками горячие кирпичи. — Замерз, пока шел.

— Ох, горе наше… — Она откусила нитку и отложила Колькины штаны на обитый полосками жести сундук. — Думала, там справнее станешь.

Я опять почувствовал себя виноватым:

— В больнице хорошо кормят. Хлеб три раза в день…

Она отвернулась и стала смотреть в окно. Уже неделю лежал снег, и от него на улице было по-зимнему светло. Ничто не нарушало тишину. В райцентре не было ни одной автомашины, и даже на лошадях по нашей окраинной улице никто не ездил. Только по вечерам бывало слышно, как женщины возле своих домишек пилят на козлах дрова.

Стукнула дверь в сенях. Кутаясь в платок, вошла учительница Ганна Алексеевна, недавно поселившаяся по соседству.

Степаниха засуетилась и подвинула табуретку.

— Господи! — сказала Ганна Алексеевна, присаживаясь. — Неужели и у нас в Ленинграде сейчас так же холодно?

Никто не ответил. Кто знал, как там сейчас в Ленинграде?

— Ну, а твои дела как? — спросила она, помолчав.

— Ничего. Выписался вот…

Она заговорила со Степанихой о Кольке, который опять не выполнил домашнего задания, но мне показалось, что она пришла из-за меня. Наверное, видела в окно, когда я шел из больницы. Насчет Кольки она могла сказать ей и в школе.

— И что ты дальше думаешь делать? — обратилась она ко мне, когда разговор о Кольке иссяк.

— В детдом ему надо добиваться, — вмешалась Степаниха. Совсем ведь безродный. Сирота.

Ганна Алексеевна вздохнула.

— Не примут его туда, Анна Семеновна. Был бы на год младше… Надо было ему сразу идти, когда… так получилось.

Я не представлял себе, что делать дальше. Может, когда кончится война, меня отпустят домой. За что меня-тут держать? А сейчас там, откуда меня привезли, хозяйничают немцы. Может быть, уеду в Полтаву, там у меня тетя, которой я никогда не видел. Только все это — когда не будет войны. И если отпустят… А сейчас… Сейчас не знаю, как жить завтра.

— Завтра в школу пойду, — сказал я, потупившись. — Мы в больнице с Вовкой учили по всем предметам.

Ганна Алексеевна печально посмотрела на меня:

— Школу тебе, Дима, придется оставить.

В классе она называла меня по фамилии, а сейчас впервые назвала по имени.

— Учиться сможешь и после войны, когда жизнь наладится. Сейчас надо идти работать. Денег ведь у тебя нет?

Голос у нее был мягкий, совсем не такой, как в классе.

— Пятьдесят четыре рубля осталось, — ответил я, не подымая глаз. — У тети Нюры в ящике.

— Ну, вот видишь. Сколько же ты протянешь?

Наверное, Степаниха рано закрыла вьюшку — в комнате пахло угаром. Я вспомнил высокие больничные печи и как мы с Вовкой по вечерам выходили в коридор посидеть на корточках перед открытыми печными дверцами, за которыми подергивались пеплом багровые угли.

— Может, дрова в больницу попроситься пилить? — сказал я, ни к кому в отдельности не обращаясь.

— Молчи уж, — скривилась Степаниха. — Какой с тебя пильщик? Ни силы, ни обувки. Кто с тобой пилить согласится? К начальству ступай, пущай решают что-нибудь.

За печкой затрещал сверчок. Там все просматривалось, и непонятно было, где он живет. Колька пытался его найти и убить, но Степаниха сказала, что сверчок — к достатку, хотя достатка никакого не предвиделось.

— Вот что, Дима, — нарушила затянувшееся молчание Ганна Алексеевна, — поговорю-ка я с директором рыбозавода: не возьмут ли тебя учеником в бухгалтерию? У меня завтра занятия во вторую смену, как раз будет время… А ты после двух приходи прямо к нему. Знаешь, где контора?

Я кивнул.

— Хоть бы приняли. Обскажите все, как есть, — оживилась Степаниха.

— Отец хотел, чтобы я стал моряком, — понуро сказал я.

Ганна Алексеевна вздохнула — в классе говорили, будто ее муж тоже был флотским.

— На булгахтера выучишься, работа чистая, завсегда в тепле, — сказала Степаниха, вдевая в иглу нитку.

Я промолчал. Ссыльных из «нового контингента» на «чистую» работу не брали.

Два барака, где солили и вялили рыбу, бондарка и приземистая бревенчатая контора — все это, спешно построенное во время войны, громко именовалось рыбозаводом. Рыбаки гослова и ближних артелей сдавали сюда свой улов: отсюда рыбу отправляли в Томск и дальше — на фронт. Работали здесь в основном эвакуированные из Ленинграда, из Крыма, из Одессы.

На следующий день я предстал перед поджарым, с ершикомусов над верхней губой директором рыбозавода. Критически окинув взглядом мою жалкую фигуру в женском пальто, он спросил, болезненно морщась:

— Семилетку-то хоть кончил?

— В восьмом учусь, — сказал я, не решаясь подойти к столу.

— Так… — Он расстегнул давивший шею воротник выцветшего кителя и покрутил подбородком. — Очень за тебя учительница просила. Родня она тебе?

— Нет, — сказал я и тут же испугался: может, надо было сказать, что родня?

Директор застегнул воротник.

— Не нужны, брат, нам ученики в контору. Рыбаки нужны. А тебе и пешню не удержать. Так?

Я не представлял, что такое пешня, и промолчал.

— Что же делать? — сказал он, почему-то подобрев. — Ступай в кабинет напротив, напиши заявление, чтобы приняли учеником в контору. Только чтоб старался. Иначе, брат, в два счета… Понял?

На серой оберточной бумаге военного времени я написал первое в жизни заявление, и директор наложил наискосок резолюцию, чтобы меня зачислили учеником в бухгалтерию. Не стал я моряком, как хотел отец. И самого его уже не было в живых, только я еще не знал этого.

На другой день возле дома я встретил Ганну Алексеевну с тетрадками под мышкой.

— С работы, Дима? — спросила она.

— С работы. Сегодня карточки линовал.

— Зарплата какая?

— Не спросил. Хлеба — шестьсот.

— Ну, вот, уже не иждивенческий паек. Поработаешь, телогрейку выпишут, на ноги что-нибудь. А то как жить?

— Я понимаю, — сказал я. — Спасибо, Ганна Алексеевна. Если бы не вы, мне плохо было бы…

— Чего там, — Ганна Алексеевна грустно улыбнулась. — Ты учебники не забрасывай.

Она уехала в Ленинград весной сорок четвертого. В год, когда прорвали блокаду, с Васюганом рассталось много ленинградцев.

За два дня перед тем, как к нам пришел первый по весне пароход, меня послали увезти в подсобное хозяйство соль. Нас, конторских, частенько назначали разгружать баржи и выполнять разную другую работу — людей тогда всюду не хватало, а я к тому времени малость окреп, да и лет мне стало побольше. Вместе со мной на лодке отправили еще парнишку из конторы и пожилого бондаря с забавной фамилией Мныш. В подсобном Мныш заболел, и из-за него мы на день задержались. Без нас вечером с низовья пришел пароход и, простояв ночь на пристани, наутро должен был отправляться обратно. За два плеса не доезжая до дома, мы услышали первый отходной гудок.

Только река связывала Васюган с внешним миром — по реке отсюда уезжали, по ней возвращались, по ней до глубокой осени везли почту. И когда весной, спеша по вздувшейся реке навстречу плывущим льдинкам, приходил с низовья первый пароход, встречать его и провожать собирались от мала до велика.

Мы увидели его, когда лодка вышла из-за последнего поворота. Еще два долгих гудка, замирая, покатились вдаль по реке. Я знал, что Ганна Алексеевна уезжает, и, кажется, никогда не греб так сильно.

Сегодня при виде белоснежных речных теплоходов я вспоминаю тот маленький невзрачный пароходик, который казался тогда большим и красивым, и становится грустно — пароходы мне всегда больше напоминают о расставаниях, чем о встречах.

Приткнув лодку между причаленными неводниками, мы выскочили на берег, когда матросы уже тянули в пролет трап. Вплотную надвинулась к воде плотная толпа провожающих, а наверху, на палубе, сбились к борту те, кто уезжал. Их было много — война еще не кончилась, одни возвращались домой из эвакуации, другие ехали на фронт…

Ганна Алексеевна стояла рядом с дочкой у поручней, и лицо ее было невеселым. Может, это только мне показалось — я был далеко и не мог протиснуться ближе, но, наверное, в самом деле ей было немножко грустно. Все эвакуированные оставляли здесь, в Васюгане, частицу своей жизни.

— Ганна Алексеевна! — крикнул я.

Она не видела меня. Пароход кренился, капитан что-то кричал в рупор, и матросы принялись спроваживать пассажиров на противоположный борт. Заплескали лопасти колес, зашипел, вырываясь над водой, клубящийся пар, и в шуме ничего нельзя было разобрать.

— Ганна Алексеевна, до свидания! — еще раз крикнул я.

Медленно, через силу, отваливал перегруженный пароход от подмытого водой истоптанного берега.

Сорвав с головы платок, рыдала возле меня простоволосая женщина; опершись подмышкой о костыль и сложив ладони у рта, тщетно пытался что-то наказать отъезжающим одноногий инвалид. Голосили солдатки, кричала толпа, и каждый тянулся к кому-то своему. Протяжно загудел пароход, скрываясь за излучину, в последний раз мелькнули чьи-то руки, платки, знакомая зеленая кофточка. Стало пусто на реке, и только дым, тяжелея, опускался на противоположный берег, цепляясь за тальники.

…Недавно я попытался припомнить лицо Ганны Алексеевны: вспомнил усталые, всегда будто чуточку удивленные глаза, вспомнил гладко зачесанные волосы и преждевременную складку у рта. Но всплывшее в памяти лицо размылось, как отражение на всколыхнувшейся воде — на смену пришли другие женские лица из моего детства: все разные, но чем-то похожие в те военные годы…

Все дальше от нас развилки дорог, которые накрестила война, все дальше станции и пристани, запавшие в память горькими проводами. Давно расстался я с теми, кто помог мне в трудные годы, уже сам ответствен за кого-то, кто родился в иное время, так не похожее на годы моего детства, и чьи-то иные судьбы пересеклись с моей судьбой. Но, перестав нуждаться в ком-то, как часто мы забываем о своих долгах.

Трижды был я после войны в Ленинграде, всякий раз собирался навестить Ганну Алексеевну, но находились другие дела. И только в свой четвертый приезд, тридцать лет спустя после войны, нашлось у меня время я не было никаких иных дел.

Только что отгремела летняя гроза, когда с букетом гвоздик сошел я с троллейбуса и по обсаженной тополями улице направился по адресу, который мне дали в справочном бюро. Пахло горьковатой свежестью омытой дождем листвы, солнце блестело в лужах под водосточными трубами, и из подъездов старого дома, где жила Ганна Алексеевна, уже высыпала на мокрый асфальт детвора.

По пропахшей коридорными запахами лестнице я поднялся на второй этаж и, нажав костяную кнопку звонка, стал ждать. Приглушенные стенами, с улицы доносились детские голоса. Этажом выше разучивали мелодию на трубе. Повторяя один и тот же мотив, труба пела протяжно и звонко.

С бьющимся сердцем я прислушивался — не зашаркают ли шаги за дверью. Наверняка Ганна Алексеевна не узнает меня — тридцать лет минуло, как окончилась война, сколько ребят прошло через ее жизнь, а я ведь и учился у нее совсем недолго. «Помните, по соседству с вами жил безродный мальчишка? — спрошу я. — Помните, вы хлопотали за меня, когда я вышел из больницы? Вы и тетя Нюра, и другие — все вы спасли меня тогда…»

Мы вместе вспомним деревянную школу, за стеной которой в холодном клубе исхудалые мальчишки по очереди крутили ручку динамомашины, чтобы посмотреть военное кино, вспомним тех, кто учился тогда, и тех, кто учил. Я расскажу, как жил в послевоенные годы, покажу фотографии своих детей, и вы тоже достанете семейный альбом, переживший с вами эвакуацию.

Никто не открывал мне.

Еще раз нажал я на кнопку звонка и долго не отпускал ее.

Приоткрылась обитая дерматином соседняя дверь, и смуглая девочка лет пятнадцати в белом фартуке и коричневом школьном платье вопросительно посмотрела на меня.

— Вы к кому?

— К Ганне Алексеевне.

— Ганна Алексеевна умерла, — сказала девочка, держась за дверную ручку. — Сейчас у нас другие соседи.

Я сжал согретый в ладони букет.

— Вы ее родственник? — спросила она.

Второй раз в жизни меня спрашивали об этом.

— Нет… Я только учился у нее когда-то.

Девочка смотрела на меня и не закрывала дверь.

— У нее была дочь, — вспомнил я.

— Она приезжала, когда ее хоронили… У Ганны Алексеевны больше никого не было: муж ее погиб на войне…

— Вика, с кем ты разговариваешь в дверях? — спросил из комнаты строгий женский голос.

Девочка обернулась:

— Тут к Ганне Алексеевне пришли, мам.

— Так объясни и занимайся своим делом.

— Извините, — покраснела девочка. — Зимой вы бы ее еще застали.

— Когда-то она очень помогла мне в жизни…

Я бы мог рассказать об этом, но у девочки не было времени выслушать. И все же было видно, что она сочувствует мне.

— Ее любили, — сказала она. — К ней уже третий раз с цветами приходят… Ну… с тех пор. — Она помолчала и, закрывая дверь, печально улыбнулась. — Извините.

Я вспомнил о букете, который все еще машинально сжимал в руке. Постояв у закрытой двери, положил цветы в оконный проем на лестничной площадке и пошел по каменным ступенькам вниз. Поникшие гвоздики остались в освещенной солнцем нише.

Кто-то наверху продолжал разучивать мелодию на трубе. Один и тот же мотив смолкал и возникал вновь. Тревожный и скорбный, как прощальный гудок парохода.


Память мечется как птица в клетке, и, подвластный ей, я стремлюсь поведать о возникающем передо мной прошлом. А может, наоборот — память подвластна мне, и я заставляю ее снова и снова высвечивать то, что хочу увидеть… Вспоминаю — и опять вижу, как, гадая мне, бабка Потешиха вытаскивает из колоды игральные карты: пиковая десятка, пиковый туз, трефовый король. Все было, прошло… Но где же в моей жизни главное? Самое-самое главное?


Мне шел одиннадцатый год, когда я впервые увидел Россию. В то дождливое прибалтийское лето мы с мамой и сестренкой жили на побережье Финского залива в поселке близ Нарвы, где отец снял для нас комнату в запущенной и очень сырой даче. Он тогда работал на сланцеперегонном заводе в Кивиыли, здоровье его было подорвано, но ему хотелось, чтобы мы могли пожить месяц у моря. Сам он обещал приехать попозже, однако август был уже на исходе, срок, за который уплатили хозяйке дачи, подходил к концу, а мы все жили одни, и мама, близоруко щурясь, писала вечерами отцу при желтом свете керосиновой лампы длинные трогательные письма. Но однажды, когда до возвращения в прокопченный сланцевым дымом Кивиыли оставалось всего несколько дней, я пробудился утром от приглушенных голосов, открыл глаза и увидел склонившегося надо мной отца. Мама стояла рядом, и глаза ее, вчера еще печальные, были счастливыми. Накануне лил дождь, сегодня солнце золотило отставшие от стен обои, призывно шумело близкое море, и предстоящий день казался таким светлым.

После я узнал, что отец приехал перед утром, ему дали отпуск на неделю и он всю ночь ехал на велосипеде, чтобы побыть с нами эти последние дни у моря.

На следующее утро мы с ним собрались к границе, он хотел мне показать Россию. Помню, как мы стояли под моросящим дождем возле заброшенного кладбища, где между старых берез мокли черные кресты, за низкой кладбищенской стеной разросся густой ельник, ближе лежали замшелые валуны, и мимо них разделенные узкой полоской земли уходили вдаль два ряда опутанных колючей проволокой столбов. По ту сторону кордона тоже теснились отступившие от пограничной полосы ели, в сырой мгле белели березки, и мокро блестели вросшие в землю камни. Все одинаково, только по эту сторону границы — Эстония, а в нескольких шагах — Россия. Нельзя было сорвать росший на той стороне репей, но можно поднять с земли и бросить через поржавевшую проволоку камень. Камень в Россию…

Словно подхваченная порывом ветра черноголовая ворона, сорвавшись с березы, перелетела через границу и, нелепо взмахивая крыльями, долго умащивалась на вершине дерева. Далеко, у ельника, по ту сторону столбов, маячила пирамидка сторожевой вышки, к которой вела мокрая тропинка, и я все смотрел на эту вышку, надеясь увидеть пограничника. Неподалеку от нас прохаживался с винтовкой солдат, но это был эстонский пограничник, а так хотелось увидеть русского, советского. Однако за кордоном было безлюдно, все сильнее шелестел по камням расходившийся дождь, и на шипах тернистой проволоки набухали крупные капли. Жалко улыбнувшись, отец снял кепку…

Раз в жизни я видел, как он плакал. Это было, когда из Ленинграда пришло письмо о смерти его матери, она жила там вместе с его братом, который спустя несколько лет погиб во время блокады, и, наверное, даже легче, что бабушка скончалась до войны. Но разве ведомо, когда лучше умереть, кто может предугадать свою участь и участь близких? Война и все то страшное были еще впереди, до сорок первого оставалось несколько лет. А в ту пору мы жили в Пюсси, в десяти километрах от Кивиыли, квартиры там не было, ее отец получил после, а тогда родители снимали комнату у какого-то железнодорожника в этом Пюсси, и на завод и обратно отец ездил вдоль железной дороги на велосипеде. В тот день я пошел его встречать, накануне получили то письмо из Ленинграда, и дома было грустно. Я встретил отца на полпути у карьера, он, как всегда, тихонько обнял меня, усадил на велосипедную раму и повез обратно домой.

Возвращаясь со смены, он обычно что-нибудь рассказывал, а тут, задевая меня пропахшей бензином одеждой, молча крутил педали, я только слышал его дыхание и чувствовал, как он думает. Вероятно, о том, как мать любила его, как много лет ждала. Наверное, винил себя. Сейчас, переживший боль утрат, я, который сегодня уже старше отца, понимаю, как все это было, но тогда мое сердце не восприняло чужой боли — умер кто-то, кого я не знал…

Мы отъехали недалеко от карьера, отец остановил велосипед, лег лицом в траву, и я увидел, что он плачет.

Сейчас при воспоминании об этом мне невыносимо жаль его, но тогда я ничего не сказал ему, не попытался утешить. Протяжно прокричал паровоз, с тяжким грохотом прошел мимо длинный железнодорожный состав, а отец все лежал на откосе насыпи лицом вниз. Теперь на границе мне тоже показалось, что в его глазах слезы, впрочем, может, только показалось — лицо его было мокрым от дождя.

Россия была по ту сторону, мы — по эту. Я знал, почему так получилось. Но я хотел быть там, по ту сторону пограничных столбов, мы — русские, отец всегда говорил, что наша родина — Россия.

Что-то позеленевшее, медное, лежало у ног. Я наклонился и поднял гильзу винтовочного патрона. Пролежал ли он, втоптанный в землю, с гражданской войны, или кто-то стрелял из трехлинейки, когда тут уже отгородились колючей проволокой? Эстонский пограничник что-то крикнул нам, — наверное, здесь нельзя было долго стоять…

Много лет спустя я приехал в тот дачный поселок, где когда-то прошел месяц моего детства, откуда ездил с отцом на границу. Здесь мальчишкой бегал я по кромке отмели, и теплые волны стирали следы босых ног, теперь я медленно брел по той же далеко уходящей в залив отмели, и снова морская вода смывала позади мои заплывающие текучим песком следы. Пронзительно кричали чайки, на душе пусто, как пустынно бесконечно моющее пляж серое волнистое море. Ветер раздувал развешанную на сушалах рыбацкую сеть, упруго качал ветви сосен. Лишь когда на короткое время показывалось солнце, все теплело, загорались желтым песчаные дюны, вспыхивали сосновые кроны, меняла цвет морская вода. Но гонимые ветром облака заволакивали голубые просветы, яркие краски уходили, как вода в песок, снова море тускнело и гасло.

Что-то маленькое продолговатое катал по песчаной косе расплескивающийся волной прибой — волны выбрасывали и стягивали обратно ружейную гильзу. И снова, как в далекую пору детства, оказался в моей руке стреляный винтовочный патрон. Быть может, последний патрон какого-нибудь балтийского матроса, отстреливавшегося от наседавших немцев, может, и сам морячок упал здесь на приплеске, и гряды прибоя, набегая из серой дали, долго омывали его бескровное лицо, а ветер заносил сыпучим песком слетевшую с головы бескозырку. Сколько же стреляных гильз, сколько свинца, ржавого железа и костей покоится, Эстония, в твоих прибрежных песках, в каменистой земле!

Я попытался представить себе, как было тут в войну, но в памяти возникло далекое довоенное лето, когда мы жили втроем у моря, вспомнился тот далекий август, когда засыпал и пробуждался под мерный шум прибоя, когда каждое утро ждал чего-то радостного, и каждый день был таким долгим, каким может быть только в детстве…


Почему на склоне лет неодолимо влечет к местам, где прошли детские годы? Чтобы утешиться или проститься уже навсегда? Как мал отпущенный нам срок детства, но сколь многим обязаны мы ему! Начинаю вспоминать далекое, снова приходят на память казавшиеся тогда большими маленькие города, исчезнувшие деревни, опять вижу железные со сбегающимися вдали рельсами дороги, песчаную колею меж солнечных сосен, мощенное булыжником шоссе с указателями на полосатых столбах — сколько пройдено, сколько еще осталось пройти. Дороги, зовущие в мои города. Если б я был музыкантом, для каждого из них написал бы свою музыку, в которой звучала одна тема, один лейтмотив — звонкий и в то же время печальный. Но о Нарве я написал бы светлую мелодию, мне не хотелось бы создавать грустную, и даже, если вдруг навернутся слезы, чтобы они не были горькими. В музыке о Нарве была бы тема весны.

О Тарту я написал бы иначе, этот город чаще вспоминается осенним. Слышу стучащий о подоконник дождь, вижу опустевший сад за окном пансиона, в котором жил в тридцать девятом.

И через много лет приехал сюда тоже в дождь. Ночью беспокойно спал в покачивающемся вагоне, часто просыпался, видел скользящую за вагонным окном мглу, расплывающиеся огни, и снова дремал, сквозь сон слыша, как врывается откуда-то в купе грохот встречных поездов, слышал однообразный перестук колес, вдруг меняющийся на гулких железнодорожных мостах. Долго стояли на какой-то станции, прошел проводник по вагону и сказал: «Псков, следующая — Печоры». Проснулся уже в Эстонии, увидел сырое бесцветное утро, мелькающие вдоль железнодорожного полотна сосны, и вдруг кольнуло — а ведь эту дорогу строил отец. Но до боли отчетливо вспомнил не его, а сохранившуюся фотографию — просека, свежая насыпь, перевернутая тачка, возле которой несколько рабочих, щурясь от солнца, смотрят в объектив. В центре, опершись руками о колено, в надвинутой на глаза фуражке сидит он. Сколько же ему было тогда? Сколько было этим соснам, сколько мне? Вспомнилась Тучина Гора — деревня где-то возле Печор, где тогда долго жили; с хозяйскими ребятишками я забирался на теплые кирпичи русской печи, и старшая из нас, светловолосая Катька, по складам читала сказки из потрепанной книжки с картинками. Было это, или сон?

Мелькают столбы с отяжелевшими от дождя проводами, кончился лес, потянулись мокнущие поля, где-то вдали возник и исчез в сыром тумане шпиль кирхи. Постукивают колеса, ползут по оконному стеклу косые ручейки, словно заплаканы стекла.

В Тарту поезд пришел в семь утра. Деревянный вокзал, кажется, все тот же, что стоял до войны, течет из водосточных труб брызгающая на тротуар вода, в чьем-то магнитофоне раскручивается пленка. Сливающийся с шорохом дождя, прощающийся издалека голос Анны Герман:

Мы эхо, мы эхо,
Мы вечное эхо друг друга…
Мокрые скамейки, запах вокзала, вздрагивающая под дождевыми каплями листва.

Потом уже в предвечерних сумерках на обсаженной каштанами улочке услышал колокол. Тягучие удары доносились со стороны лютеранской церкви, терялись в мороси и снова возникали где-то наверху, напоминая о прошлом. Давным-давно, впервые приехав из России, мама ждала здесь отца. Они знали друг друга, когда она еще заплетала длинную косу и ходила в гимназическом платье, а он был затянутым в форменную курточку, остриженным наголо кадетиком. В первый раз она увидела его у себя на именинах, весь вечер кадетик молча просидел в углу и показался ей таким угрюмым. Через несколько лет, когда провожала его, уходившего добровольцем на фронт, они уже любили друг друга. Шла мировая война, потом была революция, затем война гражданская. Расстилая черный дым, белая эскадра увозила по морю остатки разбитой врангелевской армии, и среди ста пятидесяти тысяч покидавших Родину был и он. На каменистом полуострове Галлиполи метался в тифозном жару, скитался по Константинополю, искал заработка во Франции. Давно за дымкой горизонта скрылась Россия, чужой календарь отсчитывал годы; когда-то двадцатилетний поручик слал невесте в Петроград письма с германского фронта, двадцативосьмилетний эмигрант, он писал в Ленинград уже из Ниццы. Он не звал ее во Францию, просил, чтобы она приехала в Эстонию, там его сестра, и это так близко от России…

Она приехала в Тарту на день раньше, чем смог добраться он. Была унылая прибалтийская осень, холодная комната, неизвестность впереди, и всю ночь во мгле размеренно и печально звонил по ком-то колокол. А назавтра из Ниццы приехал отец, и они обвенчались в Успенской церкви. Теплились огоньки свечек, отражаясь в позолоченных окладах, скорбно глядели с икон лики святых, и одинокий голос священника гулко раздавался под сводами безлюдного собора. Было это в ноябре 1924-го. Шестьдесят или тысячу лет назад?

Бьет колокол, угасает печальный звук. Хочу покоя, мучительно хочу тишины. Но тяжело падает удар, и опять плывет, уносясь вдаль, похоронный звон. Люди, кто-то умер, люди, помните. Замирает чугунный стон, и снова удар. Люди, помните…

Сколько раз слышал я этот тягостный звон — в кирхе неподалеку от пансиона, в котором жил когда-то, вечерами так же уныло звонил колокол, и сейчас его размеренные однотонные удары были голосом минувшего.

…Тарту, долгая осень тридцать девятого. В кинотеатре за придавившем реку массивным, напоминающем триумфальную арку, каменным мостом — фильм «На Западном фронте без перемен» по Ремарку. Луч пыльного света протянулся к экрану — там мимо штабелей заготовленных впрок пустых гробов идет колонна новобранцев. Каски, шинели, увязающие в раскисшей глине солдатские сапоги, тени людей, шагающих мимо жутких штабелей к своей участи. Почему-то помню лишь этот эпизод, еще помню, как в переполненном зале рядом со мной плакала женщина.

Иногда кажется — я смотрел этот фильм раньше, даже наверное раньше, однако он ассоциируется у меня с осенью, когда началась вторая мировая война. Была поначалу она далекой, не казалась страшной, мое представление о войне основывалось на иных фильмах и книгах — лихие кавалерийские атаки, а не смерть в глинистых траншеях и на проволочных заграждениях. Мне уже было тринадцать лет, я приехал учиться в Тарту, но в чемодане вместе с аккуратно сложенным мамой бельем и книжками привез полтора десятка оловянных солдатиков.

Той осенью нужно было поступать в гимназию, однако родители решили, чтобы я сдавал экзамены в эстонское реальное училище, по окончании которого мог бы получить какую-нибудь специальность в техникуме. Экзамены я выдержал, но знаний эстонского языка, почерпнутых у соседских мальчишек и на уроках в русской начальной школе, недоставало для учебного заведения, где преподавание велось на эстонском. Учиться было трудно, но, наверное, куда тяжелее доставалось родителям — вносить плату за мое обучение, ежемесячно отдавать по двадцать пять крон за пансион, куда меня определили. А зарабатывал отец всего шестьдесят крон в месяц. В эстонскую школу отдали меня скрепя сердце, особенно страдала мама — как-то в почтовой открытке домой я сделал две орфографические ошибки, и она тут же послала отчаянное письмо, решив, что я начал забывать родной русский. Синие чернила внизу расплылись, наверное, мама плакала.

Пансион содержала строгая старая дева — фрейлейн фон Рамм. Несколько человек снимали у нее комнаты постоянно, учащиеся приезжали на сезон, кое-кто приходил лишь столоваться. В качестве приживалки фрейлейн в пансионе жила ее сестра, такая же низенькая пожилая немка, а в каморке на втором этаже ютился их почти глухой брат. Унылая баптистка горничная утверждала, что герр Рамм немного не в себе и временами у него бывает запой, но я ни разу не видел его пьяным. Правда, иногда он не появлялся к столу, фрейлейн Рамм за обедом громко объясняла, что «Mein Bruder ist etwas krank»[3], но на следующий день он появлялся в столовой, молчком ел, поблагодарив сестру, сутулясь, поднимался к себе обратно, и, казалось, ему неловко, что он у нее живет и питается. Впрочем, ел хлеб не задаром — колол дрова, носил воду из колодца, выпиливал лобзиком замысловатые рамочки. И на его обрамленном бородкой круглом лице постоянно блуждала виноватая и одновременно чуть ироничная улыбка — словно ему известно что-то такое, что не следует знать другим. Иногда он колол дрова соседям, несколько раз брал в помощники меня и делился заработком — отдавал десять или двадцать центов.

Вспоминая пансион, я снова ощущаю запах кухни, чуланчиков, туалета с засиженной мухами лампочкой, вижу блеклые обои, полоски холста с изречениями из библии, коробочки и шкатулки на комоде в комнате фрейлейн, куда каждый месяц тридцатого числа приходил отдавать причитающуюся с меня плату; вижу сухие кактусы на подоконниках, альбомы с гравюрами о франко-прусской войне, громоздкий буфет в столовой, откуда, когда настает моя очередь накрывать на стол, достаю тарелки, стаканы с подстаканниками, подставки под ножи и вилки.

Во всем раз и навсегда заведенный порядок — у каждого за столом определенное хозяйкой место, свой столовый прибор, своя вложенная в кольцо салфетка. К завтраку каждому полагается по кусочку черного, полубелого и кисло-сладкого хлеба, ломтики сыра и кружочки дешевой колбасы тоже нарезаны по количеству питающихся, из сахарницы разрешается брать по две ложечки сахара. Масло в масленке чуточку прогорклое — чтобы стол обходился дешевле, фрейлейн покупает продукты не первой свежести. По утрам постояльцы, которым надо идти в гимназию или в университет, завтракают первыми, кому спешить некуда — могут приходить к столу позже. Обедаем уже все вместе — в два часа по удару гонга обитатели пансиона сходятся в столовую, фрейлейн, сложив пухлые ладошки, произносит предобеденную молитву и начинает разливать по тарелкам суп, затем горничная с постным лицом приносит мясное. По средам и пятницам вместо супа перловая каша с пережаренными шкварками, на второе — отварная треска. В воскресенье полагается десерт — кусочек пудинга, компот или кисель. Вечером обычно вареные бобы, хлеб с маслом и чай. Ужинаем в восемь, опоздавший, если это кто-нибудь из молодых, получает от хозяйки выговор, а в случае повторения может быть вообще не допущен к столу. Впрочем, в таких случаях удается поесть на кухне, добродушная кухарка-эстонка задерживается там допоздна.

Я живу в одной комнате с Хейнсом, поступившим в первый класс здешней немецкой гимназии. Поскольку знаю лишь с десяток немецких слов, а Хейнс не умеет по-русски, разговариваем по-эстонски. Общаемся мало, по вечерам он пиликает на губной гармошке или пропадает на собраниях «гитлерюгенд». Иногда к нему приходят его сверстники из немецкой гимназии, с ними он охотно болтает, и, прощаясь, все вскидывают вытянутые вперед руки: «Хайль Гитлер!» Комната наша проходная, двери отгорожены двумя шкафами, за которыми проходят к себе старшие сестры Хейнса — хорошенькая смуглянка Рита и сухопарая блондинка Гизела. Слева снимает комнату курчавый, со сросшимися на переносье черными бровями и удивительно белой, прямо-таки какой-то матовой кожей, студент-медик, итальянец Тредичи. Еще в пансионе обитают три старые прибалтийские немки, к двум часам они выползают из своих комнат пообедать с такими же, живущими где-то, но столующимися здесь, фрау фон такой-то, герром фон таким-то, тоже увядающими, одинокими, старающимися сохранить старческую пристойность — больше уже нечего сохранять. Все они доживают свой век, как доживают здесь стенные часы, долго хрипящие перед тем, как отбивать время, картины, так полинявшие, что на них не отличить небо от моря, как широкие, словно кринолины, старые абажуры, так же, как доживает весь этот дом, с дребезжащим колокольчиком у входа, с отполированными бесчисленными прикосновениями рук перилами лестницы, запущенным садом за покосившейся верандой.

Ходит столоваться с фрейлейн Рамм и относительно молодая рыжая англичанка мисс Вебб. Она ярко красит губы, носит платье с глубоким вырезом, но видно, что жизнь изрядно помяла ее и она несчастлива. С собой она приводит сына, ненормального мальчика лет семи, в бархатной курточке и коротеньких гольфах. Иногда во время обеда мальчик начинает строить рожи, и непонятно, кривляется он или худенькое лицо сводит нервный тик. Мисс Вебб краснеет, обедающие не глядят на них, а мальчик, подергавшись, нехотя начинает елозить по тарелке ложкой. За столом все степенны, едят неторопливо, кто-нибудь один говорит, остальные, не перебивая, слушают; фрейлейн Рамм иногда коротко резюмирует сказанное другими, но больше и дольше всех ораторствует старичок с золотой, увенчанной маленьким черепом булавкой в галстуке. Разговаривают по-немецки, главным образом о политике. Фашисты только что вторглись в Польшу, Англия и Франция объявили Германии войну, пока это еще странная война, однако к мисс Вебб относятся уже иначе. Прежде за столом она участвовала в разговоре, теперь с ней не говорят, она тоже молчит, но однажды, вспыхнув, что-то возразила вещавшему старичку, тот резко повысил голос, она не выдержала и заплакала. Лишь в черных глазах Тредичи я увидел сочувствие к ней. Назавтра два места за столом пустовали, но затем рыжая мисс Вебб появилась опять.

В тот день после обеда ее больной сын заглянул в нашу комнату, Хейнс стал по-немецки орать, чтобы тот убирался вон, но мальчишка, тупо улыбаясь, стоял, и тогда Хейнс толкнул его в грудь, а потом ударил по худенькой спине. Я вступился и чуть с Хейнсом не подрался. С тех пор, как началась война, мы относимся друг к другу враждебно; он выдрал из атласа карту Польши, прикрепил кнопками над своей кроватью и химическим карандашом старательно рисует свастики на занятых немцами польских городах, а мне обидно, что поляки не могут противостоять кичливым фашистам, их крикливому Гитлеру, про которого отец говорит, что это клоун, но очень страшный, и, если его не остановят, он непременно нападет на Россию.

Здешние немцы собираются у детекторного радиоприемника слушать орущего фюрера, и порой кажется, что благообразные старички и старушки вот-вот вскочат и вслед за молодыми начнут выкрикивать «Хайль!». С каждым разом Гитлер орет истошнее, на карте Польши все больше паучков, в газетах — фотографии пленных поляков и немецких солдат, танцующих с польками в варшавских кафе… Хейнс держится так, будто это он выиграл войну. «See on algus, — говорит он мне по-эстонски, — sama tuleb Venemaaga». «Ega Venemaa ole Poola», — возражаю я. «Miks sa ei ela oma Venemaal?» — ехидно спрашивает он. «Pole sinu asi, kasvan suureks, lähenegu sinna». — «Vaat siis seal kohtumegi»[4]. — «Встретимся», — обещаю ему я уже по-русски.

На следующий день наша с Хейнсом очередь накрывать на стол, нам помогает Рита, его сестра. Я ставлю на скатерть горку тарелок, вдруг он вероломно накидывается сзади и, больно стиснув шею, пытается свалить на пол. Не оплошав, я перекидываю его через себя, голенастые ноги ударяются о стол, тарелки гремят.

— Браво! — хлопает в ладоши Рита. Она за брата, но ей импонирует сила.

В школу я хожу напрямик, через два обнесенных заборами опустелых сада, миную зоологический музей и выхожу к дому, где находятся мужская гимназия, прогимназия, техникум и мое реальное училище. У входа возле застекленной двери дежурит швейцар в парадном костюме, но я, как и большинство учеников, предпочитаю черный вход со двора. Внутри школы все величественно — увешанные картинами просторные коридоры, покрытые дорожкой ступени к двери, статуи античных богов в классе для рисования, актовый зал. После маленькой школы, где я учился, в этом холодном казенном доме чувствую себя подавленным.

В классе я один — русский, во втором ряду сидит молчаливый финн Парданен, остальные сорок семь — эстонцы. Все из разных школ, многие приехали с хуторов, класс неспаянный, но, когда долговязый Ребане на последней парте начинает задорную эстонскую песню, все дружно подхватывают и бьют в такт ладонями по полированным крышкам парт. Обычно это бывает перед уроками английского языка, который преподает наш классный наставник, сухонький, похожий на пастора старичок с покрытой седым пушком головой. Когда он сердится, то начинает кричать фальцетом, и его носик почему-то при этом краснеет. Его любят, но часто выводят из себя, и на уроках английского так шумно, что посмотреть, на месте ли учитель, в класс иногда заходит инспектор. Бритоголовый, плотный, с хриплым голосом, инспектор преподает алгебру, он строг и любит повторять, что прилежные ученики ведут себя хорошо, потому что их силы уходят на ученье, в то время как у тех, кто учиться не хочет, — нерастраченная энергия находит выходов баловстве. Учитель геометрии со странной фамилией Сулла ходит в лохматой рыжей шапке, отчего похож на добродушную собаку из комиксов, которые перепечатывают из американских газет эстонские. Однако, несмотря на добродушную внешность, Сулла тоже придирчив и скуп на оценки. Самый трудный для меня предмет — эстонский язык, его преподает немолодая, очень вежливая учительница, но я никак не могу справиться с двенадцатью падежами и двойными буквами эстонской грамматики, и учительница с видимым сожалением ставит мне двойки. В очках, всегда растрепанный, длинный и нервный учитель черчения Хаамер терпеть не может русских, а значит, и меня. Но больше всего я не люблю учительницу истории. Большеголовая, перетянутая как оса в талии, она уже немолода, но все еще прейли, то есть барышня, и, наверное, это болезненно сказывается на ее характере — прейли Вильмре зла, раздражительна, и тонкие губы ее кривятся в улыбке, когда она ставит единицы в маленькую синюю книжку, которую носит с собой в кармашке. Иногда с еще более язвительной улыбкой она обводит единицу кружком — это уже приговор на весь семестр.

Трудно отвечать на уроках по-эстонски, трудно писать диктанты, пересказывать прочитанное. Угнетает школа, нудный пансион угнетает фрейлейн Рамм, которая упорно обращается ко мне только по-немецки. По воскресеньям я хожу к тете Любе, Тата уже учится в университете, ей, как всегда, некогда, дяди Миши нет в живых, перед смертью он завещал, чтобы его похоронили ближе к России, и могила его в Нарве на Ивангородском кладбище. Тетя угощает меня яблочным пирогом, интересуется, как я учусь, она уже не носит траур, но грустна, постарела и, когда разговариваю с ней, часто не слушает, а думает о чем-то своем. О дяде Мише, а может, о сыновьях, которые где-то в России. Тоскливо в этом городе, я перечитываю привезенную из дома книгу о том, как водолазы ЭПРОНа разыскивают и поднимают с морского дна затонувшие суда для Советской России, вечерами зачеркиваю на календарике каждый прожитый день, но до каникул, когда поеду домой, этих дней еще так много.

По училищу ходят слухи, что в Тарту должен приехать президент республики Пятс. Настает день, когда всем велено надеть парадную форму, и во главе с оркестром нас ведут к городской окраине, откуда начинается шоссе на Таллин. Построенные шпалерой, с цветочками в руках, которые нужно бросить к автомобилю президента, когда тот будет проезжать мимо, долго ждем на обочине шоссе. Нашу шеренгу продолжают гимназисты, дальше выстроились студенты в пестрых корпорационных шапочках; накрапывает дождь, мы переминаемся с ноги на ногу, заводим знакомства со стоящими по ту сторону дороги гимназистками, временами где-то вдали начинает играть оркестр, но, выдохнув пару маршей, смолкает, и снова тянется томительное ожидание.

В одиннадцатом часу с той стороны, откуда должен появиться президентский кортеж, показывается одинокая водовозка. Очутившись между шпалерами людей, лошаденка испуганно косит, прижимает уши, кто-то из гимназистов свистит, и напуганная кобылка во весь опор мчится в город. Гремят, подпрыгивая по булыжнику, колеса, возчик, стремясь поскорее выбраться из людского коридора, нахлестывает лошаденку, истомившиеся гимназисты и студенты орут, хохочут, кто-то бросает под колеса гвоздику, за ней к водовозке летят еще цветы.

Заслышав шум и решив, что едет высокий гость, оркестранты начинают наяривать марш, бегут полицейские в серо-голубых мундирах, но лошаденке некуда свернуть, и, закусив удила, она галопом мчится на них с ошалевшим на бочке возчиком. Гремит пустая водовозка, наяривает музыка. Потные злые полицейские заставляют нас подобрать мятые цветы — вдали показывается эскадрон гусар. Расшитые галунами зеленые мундиры, штаны с лампасами, желтые флажки на пиках… На буланых конях гусары гарцуют между рядами встречающих, стихает дробный цокот подков, и шоссе надолго пустеет. Но вот, наконец, появляется кортеж — несколько черных автомобилей с господами в котелках и шляпах. Шины давят поспешно брошенные на дорогу цветочки. Все. Под треск барабанов возвращаемся в училище. Однако после уроков учеников опять выстраивают возле школы — господин Пятс должен посетить наше заведение. На этот раз ждем недолго — к парадному подъезду подкатывает черный форд, из него с трудом вылазит седенький старичок в пальто, следом выбирается городской голова. На портретах и почтовых марках у президента словно выточенное из камня монументальное лицо, но у старичка отдаленное сходство с портретом. Невзрачный, маленький, прихрамывая, он делает несколько шагов навстречу подбежавшему директору училища, что-то негромко говорит не то ему, не то всем, учащиеся нестройно кричат: «Элагу!»[5] Президент кланяется, забирается обратно в машину и уезжает. В воздухе витает сладковатый запах сгоревшего бензина.

Но вскоре другие события затмевают все, связанное с президентским визитом.

Как-то вечером у входа в пансион раздается настойчивый звонок. Обычно гостей встречает горничная, но фрейлейн Рамм уже отпустила ее, и, поскольку наша комната ближе других к входу, дверь иду открывать я.

— Гутен абенд…

Подтянутый молодой немец хочет видеть хозяйку пансиона. Что-то коротко объяснив ей в прихожей, он решительной походкой направляется в столовую, откуда еще не разошлись отужинавшие старушки и старички. Немного растерянная фрейлейн велит мне передать Хейнсу, чтобы он с сестрами шел в столовую.

— И Тредичи позвать? — спрашиваю я.

Нет, итальянца звать не надо, и сам я тоже могу заниматься своими делами.

Хейнс приводит сестер, дверь из прихожей в столовую открыта, и мне видно, как пришедший немец, стоя у плетеного кресла, начинает размеренно, даже торжественно что-то читать собравшимся. Лица присутствующих становятся все более серьезными, некоторые бледнеют, нудный старичок с булавкой достает из кармана портсигар, тут же трясущейся рукой пытается его сунуть обратно, и портсигар с металлическим стуком падает на пол.

Может, французы прорвали линию Зигфрида?

Молодого человека обступают, взволнованно расспрашивают, фрейлейн Рамм сама хочет посмотреть бумагу… Но гость ничего больше добавить не может, все сказано ясно — alles deutlich. Он откашливается и, забрав оставленную в прихожей фетровую шляпу, поспешно уходит.

Возбужденный Хейнс заявляется в нашу комнату долгое время спустя, поначалу молчит, но новость прямо-таки распирает его, и он сообщает мне, что фюрер зовет прибалтийских немцев в Познань заселять отнятые у поляков земли.

В ближайшие дни за столом разговор только об этом, а затем немцы начинают уезжать. Уезжают молодые, никогда не видевшие Германию, уезжают уже стоящие одной ногой в гробу старички и старушки — все на новые земли, все в Познань. Фюрер зовет, фюрер обещает, фюрер объединяет нацию. Лишь фрейлейн Рамм остается в числе немногих, кто не хочет покидать насиженное, место. Остается ее сестра, остается их почти глухой брат. А отъезжающие тащат в дом к фрейлейн пожитки, которые некому сбыть, но жалко бросить. Несут то, что было частью жизни, частью установившегося быта, теперь вдруг оказавшееся ненужным. Может, lieber Frau сумеет кому-нибудь продать и деньги выслать в Познань, хотя фюрер обещает, что все там будет, деньги не помешают. Веранда завалена посудой, игрушками, книгами… Повсюду запах старья.

Покинули пансион старушки, исчез нудный старичок, приехала со своей мызы мать Хейнса, дородная, еще крепкая на вид немка, забрала детей и тоже уехала с ними в Познань. Последние дни Хейнс не занимался, а, сидя на кровати, беспрестанно наигрывал на губной гармошке один и тот же печальный мотив. Не знаю его судьбы, но сегодня, когда на фотографиях времен войны вижу немецкие военные кладбища — березовые кресты с надетыми стальными касками, невольно вспоминается этот немецкий мальчишка Хейнс.

После его отъезда в комнате со мной поселился белобрысый полуэстонец-полунемец Эдгар. Читая по вечерам, он упирает в переносье линейку, которая не дает склоняться ниже положенного над книгой, отчего на его угреватом лбу постоянно фиолетовое пятнышко. Он на четыре года старше меня, временами сильно заикается, впрочем, нам особенно не о чем разговаривать. В комнате, где жили сестры Хейнса, поселилась гимназисточка-эстонка, остался Тредичи, но мисс Вебб со своим ненормальным сыном больше не столуется. Некоторое время обедать к фрейлейн Рамм еще ходит одна из прежних посетительниц — старушонка с почти облысевшей головой, но и та вскоре уезжает в Познань.

Так же, как и прежде, в два часа звонит медный гонг, так же, склоняя голову, фрейлейн Рамм произносит предобеденную молитву, но жизнь пансиона бесповоротно сломана, обедают почти в полном молчании, фрейлейн как-то сникла, брат ее все чаще не появляется за столом, и улыбка на его лице становится все ироничней. Долгая осень переходит в зиму, по утрам морозный туман смешивается с выползающим из печных труб дымом; морозы доходят до тридцати, холодно в пансионе, холодно в высоких коридорах училища, и перед началом уроков в классе все дружно считают приходящих — если набирается меньше половины учеников, занятия не состоятся.

На западе война тоже вроде застыла от холодов, но рядом с Эстонией полыхнула другая — советско-финляндская. В эстонских газетах пишут — Красная Армия не в состоянии прорвать линию Маннергейма, обмороженных русских больше, чем раненых и убитых. В витрине лавки неподалеку от пансиона — карта театра военных действий на Карельском перешейке, возле нее — военное снаряжение для желающих ехать воевать на стороне Финляндии. В актовом зале по понедельникам молятся за победу финского оружия — после проповеди пастор громко читает строки из псалма, ученики поют, снова звучит псалом и тоскливо поет хор. Учитель Хаамер рассказывает на уроке оскорбительный анекдот про советских солдат. Я краснею и подымаю руку. Сердце мое колотится.

— Ты что-то хочешь сказать? — спрашивает он.

— То, что вы рассказали, — неправда.

Хаамерудивленно и в то же время насмешливо смотрит на меня.

— Если не нравится, можешь выйти из класса.

Во время большой перемены мальчишки натравливают на меня Парданена. Сжав кулаки, мы стоим друг против друга, и столпившиеся вокруг ребята вопят:

— Дай ему! Дай!

Они хотят увидеть драку.

Я ничего не имею против Парданена, как, наверное, и он против меня, но его подталкивают все ближе:

— Дай! Дай русскому!

Я чужой, один против всех. Если он замахнется, буду драться. Отчаянно… За русских, за Красную Армию.

Набычившийся Парданен не хочет начинать. Разжав кулаки, мы расходимся. Но мальчишки продолжают натравливать:

— Дай же ему! Почему ты не дал русскому?

Через два года, за тысячи километров от Эстонии, худой, обовшивевший, я буду идти по заснеженной улице райцентра, а следом, крича обидное и злое, неотступно меня будет преследовать ватага русских мальчишек. Втягивая познобленные пальцы в обрямканные рукава маминого пальто, я остановлюсь, повернувшись лицом к ним, и они начнут натравливать на меня старшего — тщедушного парнишку в долгополой стеженой фуфайке, у которого немцы убили под Москвой отца. Бессильный, я попытаюсь пойти своей дорогой, но, Обступив меня, они еще пуще будут его подзадоривать:

— Врежь ему, Венка! Врежь, давай!

Я чужой… Как объяснить им, что я такой же, как они, хоть и рос не в России? Я — русский, меня учили любить Россию. За что же они?

Но это все потом. А сейчас рядом орут другие мальчишки:

— Дай ему! Дай русскому!

Зачем меня отдали в эту школу?


Первый советский фильм, который я увидел, назывался «Лунный камень». Было, наверное, мне тогда лет десять, сюжет давно позабыл, но сохранилось в памяти название и впечатление чуда — в кино заговорили по-русски. Потом все в том же, похожем на барак, с сырыми цементными стенами кинематографе «Калев» переживал на «Чапаеве». Стиснутый мальчишками на ближней к экрану скамейке, смотрел, как идет в психическую атаку офицерский полк, и казалось, что я тоже там, в уральской степи, где залегла редкая цепочка красноармейцев. Под нервный треск барабана, презирая противника, белые идут в полный рост, полощется знамя с черепом и скрещенными костями, все ближе густые шеренги наступающих. Надо быть за них, но я почему-то за красных — за Чапаева, за Петьку, за Анку-пулеметчицу. Мучаюсь — отец воевал в белой армии, почему же я хочу, чтобы в белых стреляли? Жестоко, жестоко бьет барабан. Надо быть за белых, но здесь пусть победят красные, пусть красные, пусть они…

Та-та-та-та, — срывается долгой очередью «Максим». Смыкая редеющие шеренги, белогвардейцы еще наступают, но полк дрогнул, белые, падают, побежали назад. На передних скамейках хлопают в ладоши, на задних свистят и топают ногами.

И, когда Чапаев под хищными пулями переплывал бурную реку, я страстно хотел, чтобы он спасся, чтобы выплыл. Мальчишки говорили — из фильма вырезаны куски, нарочно подделано, что Чапаев утонул. Спросить бы отца… Но он не любил вспоминать войну, он никогда про ту войну не рассказывал.

Потом, уже в сороковом году, мы с ним вместе смотрели «Александра Невского». Там все просто — русские и крестоносцы, свои и чужие. Не было мучительного раздвоения, поисков правды, поисков примирения в себе. Кто с мечом на Русь пойдет, от меча и погибнет…

Второй месяц Эстония была Советской, грохоча по рельсам, мимо поселка шли с востока тяжелые товарняки, и на бурых вагонах вместо привычной эмблемы — трех львов — белели серп, молот и короткая надпись — «СССР»; на заводской конторе алел еще непривычный красный флаг, возле плаца в киоске я покупал «Пионерскую правду», на последней странице которой печаталась захватывающая повесть «Тимур и его команда», Теперь мы были по одну сторону границы вместе с Россией. Как-то, вернувшись с лекции из Народного дома, отец сказал, что большевики действительно очень многого у себя добились, маму до слез растрогали приезжавшие с концертом ленинградские артисты. А я теперь учился в Нарве. Когда приехал из Тарту на летние каникулы с двойками по эстонскому языку и истории, дома решили, что осенью я больше туда не поеду, буду заниматься в русской гимназии, и мне показалось, что родители сняли с души камень. Переэкзаменовки в Нарве я сдал запросто — по-русски рассказывать о Пелопоннесской войне куда легче, чем отвечать прейли Вильмре по-эстонски. Отец обещал — после гимназии я поступлю в военно-морское училище. Будущее казалось ясным, и только на западе все сильнее густели тучи. Из Кивиыли уехали последние остававшиеся тут немцы. Ожидая на перроне поезд, прикуривали от советских кредиток, орали фашистские песни и, отъезжая, кричали, что скоро вернутся.

Теперь по субботам я приезжал к родителям, ночевал две ночи дома, а в понедельник рано вставал и утренним поездом возвращался в Нарву. Как-то раз, проспав, прибежал на вокзал, когда железнодорожный состав уже тронулся, на ходу вскочил в тамбур, но оказалось, что это не тот пассажирский поезд, в котором я обычно ездил, а воинский состав с моряками.

— Садись, — кивнул мне рябоватый морячок, когда я, растерянный, остановился в проходе.

Место рядом с ним было свободно, на соседних полках, укрывшись бушлатами, спали матросы.

Я присел и сдернул с головы фуражку с желтым околышем. Мама купила ее мне, когда я поступал в реальное училище, теперь форму отменили, и учился я уже в другой школе, но в форменной фуражке чувствовал себя как-то побравей.

— Далеко поехал? — спросил морячок.

— В Нарву.

Мне еще не приходилось разговаривать ни с кем из Советской России, он был первым, этот балтийский матрос, из совсем другой жизни.

— На занятия. Я — русский, в русской школе учусь.

— Чую, братишка, чую.

Серые глаза его с попорченного оспой лица глядели приветливо.

Как хотелось мне что-нибудь ему сказать…

— Знаете, я в Ленинграде родился.

— Тогда вовсе земляк. — Матрос похлопал меня по плечу. — Часом не с Выборгской?

— Не знаю, — смутился я. — Меня совсем маленького увезли.

— У меня братан такой, как ты. В седьмом классе. На Васильевском острове. Слыхал про такой?

Промелькнула в утреннем тумане сложенная из камней мыза, промаячили крылья ветряной мельницы, гряда валунов, и снова побежал вдоль дороги подстриженный ельник. Покачивались висевшие под верхней полкой бескозырки, проплывала за мутным вагонным стеклом Эстония. Нагнувшись, сосед достал из-под сиденья гармонь, растянул меха. Трехрядка охнула и вздохнула долгим вздохом.

Раскинулось море широко,
И волны бушу-уют вдали-и, —
негромко спел морячок и, глядя в окно, задумался.

Он был для меня севастопольским матросом Кошкой, геройским моряком с «Варяга», балтийцем из Кронштадта, фильм о котором я смотрел недавно.

— Вас как зовут?

Оторвавшись от своих мыслей, он повернулся ко мне:

— Дмитрием.

— А меня Димой.

Полоски тельняшки в вырезе его широкого воротника рябели как морские волны.

— Школу кончу — пойду в военно-морское училище.

Он уже весело посмотрел на меня, развел гармонь, но не стал играть, а поставил возле моего ранца.

— А я в школе зоологию любил. Учительница хорошая, доходчиво рассказывала.

— А у нас по истории преподаватель хороший. — Я помолчал. — Вы куда едете?

— Да все по дороге.

— Товарищ, — сказал я. Хотелось назвать его Дмитрием, но я стеснялся. — Товарищ… Если можно, дайте мне, пожалуйста, красную звездочку.

Красноармейские звездочки носили теперь многие ребята.

— Флотскому по форме положено, а тебе зачем? — спросил он, посерьезнев.

Молчком снял с крючка висевшую бескозырку, отцепил крытую алой эмалью пятиконечную звездочку с серпом и молотом и протянул мне на широкой ладони:

— Ну, ладно, бери на память.

Неделю я носил ее на груди, а в субботу, сбежав с последнего урока, чтобы поспеть к поезду, которым уезжал домой, спрятал за лацканом курточки — не знал, как отнесется к звездочке отец — в гражданскую он воевал не за тех, у кого на буденновках пятиконечные звезды.

Дома меня встретили мама с сестренкой, отец еще не вернулся с завода. Наскоро поев, я оставил на вешалке курточку и пошел к железнодорожной насыпи, где вечерами мальчишки и девчонки с нашей улицы собирались на игру в лапту. Собирались, когда учились вместе в одной школе, продолжали приходить сюда и когда многие стали приезжать только на воскресенье. Разбившись на две партии, били с подачи по мячу, стремглав мчались вдоль насыпи к проведенной по земле заветной черте, руками и фуражками ловили высокие «свечки». И в тот вечер, как всегда, мазали и выручали, так же оглашали полянку хлесткие удары лапты, так же пахло увядшей полынью, просмоленными шпалами, и было счастливое чувство беззаботности, какое может быть только в детстве. Но вдруг я остро ощутил, что всего этого скоро не будет. Нет, я не знал, что недалеко время, когда здесь прокатится война и раскидает нас в разные стороны, не было предчувствия чего-то трагического, неотвратимого. Просто увидел, как выросли с прошлого лета Сашка, Мишка и Колька, какими длинноногими стали наши девчонки, и с грустью понял — что-то уходит от всех нас, кончается что-то хорошее, может быть, лучшее в нашей жизни. Далеко улетал уже плохо различимый в сумерках мячик, убегали к спасительной черте девчонки, вечер переходил в наполненную осенними запахами ночь, и, приближаясь откуда-то издалека, долго и тревожно кричал паровоз.

Расходились с полянки, когда зажглись огни. Зимой во время финской войны в поселке соблюдали светомаскировку — закрывали окна складывающимися гармошкой шторами из плотной бумаги, но с весны шторы уже не стали опускать, неяркий свет из нашей кухни падал на пожухлые астрочки в палисаднике, шуршал под ногами крупный песок на дорожке к крыльцу, и снова нахлынула мучительная любовь ко всему, что меня окружало. Сейчас отворю дверь, увижу рано начавшую седеть маму, отца, сестренку с одноруким мишкой, которого купили мне, когда я сильно болел. Увижу круглый будильник на накрытом клеенкой столе, полочку с книгами, грезовскую головку в овальной раме — все привычное, дорогое, от чего уезжал, к чему возвращался. И все было так — родители, сестренка, ощущение уюта, тепла и щемящее сердце счастье — как хорошо, что я дома, как хорошо жить.

Когда мама, уложив сестренку, легла спать сама, а мы с отцом остались вдвоем на кухне, я взялся за уроки — на воскресенье обычно много задавали. Отец, как всегда, сидел за книгой, но я почувствовал, что он не читает, а смотрит на меня. Поднял голову и встретился с ним взглядом.

— От меня прячешь? — спросил он.

— Что прячу? — переспросил я, хотя уже понял.

— Звездочку.

— Я… Я боялся обидеть тебя.

Он подошел к двери, снял с вешалки мою куртку, отцепил спрятанную за лацканом красную звездочку и прикрепил поверх него, расправив держащие звездочку медные ушки.

— Не надо прятать. Носи на виду, сын.

Он был смущен, как будто это не я, а он прятал, будто он в чем-то виноват передо мной.

Отец, отец…


Россия. У моих сверстников, чье детство прошло в России, она всегда была с ними. Коль они русские и родились на своей земле, как же еще могло быть иначе? Не было у них вопросов, как у тех ребят, чьи родители покинули родину, кто рос в эмиграции.

Моя Россия была сказочной и противоречивой, в каждой сказке есть правда и ложь, в каждой сказке есть грезы. Невский, Летний сад с ажурными решетками и белым мрамором статуй, Мариинский театр, куда ходила гимназисткой мама, кадетский корпус, где учился отец, — та Россия, о которой вспоминали дома. Полтава и Бородино, сказки Пушкина, картины Васнецова и Верещагина, репродукции которых вместе с видами петербургских улиц под неправдоподобно голубым небом были на открытках в моем альбоме, — все это была тоже Россия. И билибинские витязи в высоких шеломах и на богатырских конях, и бемовские открытки с христосующимися крестьянскими ребятишками, и старая серебряная ложка с монограммой… А еще была Советская Россия, где остались дедушка и бабушка, дядя Володя, тетя Оля с тетей Верой, которых я никогда не видел. В той России голод и разруха, там большевики, туда нельзя. Об этом я тоже слышал дома и одно время думал, что есть две России — та, которую вспоминали, и другая — Советская.

Но, может, парадоксально — обостренное ощущение родины у меня во многом и потому, что в детстве я был от нее оторван. И дома, и в начальной школе, где учился, постоянно напоминали: мы — русские. Не всегда это приводило к добру — под одной крышей, но раздельно учились русские и эстонцы, и нередко на переменах мы учиняли между собой драки. Помню, как эстонских мальчишек учителя отпускали после уроков домой, а мы, выстроенные шпалерой, по часу, а то и дольше стояли навытяжку перед сидевшей с книжкой директрисой. Стояли за то, что дрались с эстонцами.

Для большинства эмигрантских детей, тем более тех русских, чьи родители жили в Эстонии еще до революции и гражданской войны, за советской границей была не чужая сторона. Туда стремились, некоторые туда уходили. О них не говорили — они перешли границу, говорили: «Бежали в Россию». Иногда: «Бежали к большевикам».

Могу сейчас лишь предположить, как постепенно примиряли в себе мои родители две России — ту, бывшую, и Советскую, как с годами менялось их восприятие того, что происходило на Родине, которую они покинули. Не могу обобщать — рассказываю лишь об одной маленькой эмигрантской семье, той, в которой вырос. Не кривя душой, скажу — отец с матерью радовались добрым вестям, которые приходили из-за кордона, и начинали верить в новую Россию. Однако в тридцатых годах вести оттуда были не только отрадными. Тяжко было на чужбине, но и возвращение страшило. Свою горькую чашу родители испили до дна — скитаний, лишений, унижений сполна досталось на их долю.

В конце тридцатых годов живших в Эстонии русских власти усиленно уговаривали изменить фамилии на эстонские. Отец считал это изменой России. Когда начался повальный отъезд прибалтийских немцев в фашистскую Германию, многие из них звали с собой русских эмигрантов. В Европе шла война, сгущались тучи на советской границе, было очень тревожно. Какая-то небольшая часть эмигрантов уехала в третий рейх. Я учился тогда в Тарту, приехал домой на каникулы. Помню эти разговоры, помню, как отец сказал: «Будем вместе с Россией, чтобы ни случилось».

Иногда задумываюсь о том: время выносит приговор людям или люди — времени? Наверное — люди, но в зависимости от времени. Значит, все-таки судья — время.

Знаю, как тяжко было родителям, но были у них и счастливые дни; они любили и нашли друг друга после разметавшей стольких людей бури, были еще относительно молоды, еще цеплялись за жизнь, надеялись… На одной из немногих сохранившихся фотографий тех далеких лет — отец, заложив руки за спину, в подпоясанном кушаком осеннем пальто стоит рядом с мамой, она в зимнем пальто и высоких ботиках, перчатка с левой руки снята, на пальце видно обручальное кольцо. На обороте карточки — выцветшая надпись: «10 февраля 1931 года. Домберг. Юрьев». Снег, редкие деревья, круглая беседка с заснеженной крышей. Слева на светлом снежном фоне маленький желтоватый силуэт — когда-то мама вырезала с другой фотографии мою фигурку и приклеила рядом с собой. Впоследствии фигурка отклеилась и потерялась. Остались на карточке двое — прижавшиеся плечом к плечу, чуть улыбающиеся. Молодые, кажется, такие счастливые. И рядом с ними нечеткий контур мальчишки…


Давным-давно в доживающем свой век пансионе седая кухарка-эстонка загадала мне загадку:

— Что все на свете делают одновременно?

И, довольная тем, что я не смог ответить, сказала:

— Пока ты думал, я чуть-чуть постарела, и то, что вокруг нас, все-все постарело. И ты, мальчик, тоже стал на столько же старше.

Спустя сорок лет я пришел на то место, где был пансион, и не нашел его, не было ни сада, ни соседнего дома, и та старушка эстонка, наверное, давно покоится под крестом где-нибудь на лютеранском кладбище. Молча стоял я на каменном тротуаре, пахло оседавшим с утренней моросью дымом, лоснилась недвижная листва каштанов, и ничто не напоминало о прошлом, кроме этих много лет назад посаженных кем-то деревьев и кирпичного остова стены рядом с построенным на месте бывшего здесь пансиона домом. И пока я, задумавшись, стоял у незнакомой калитки, а затем пошел обратно по пустынной в этот час улице, те деревья, отсыревшая кирпичная стена и построенный после войны дом стали чуточку старее, как и я сам.

Сколько же это — сорок лет? Полжизни? Жизнь? А для того, кого не стало в двадцать лет? А если прожил всего шесть, если, как у моей сестренки, вся, вся жизнь уложилась в шесть годков? Может, и мне надо было погибнуть, может, живу уже чьи-то чужие годы? Страшно много — сорок лет, если четыре года из них — война.

Но чем старше становишься, тем ощутимей стремительность времени — какими долгими были когда-то дни, а теперь они мелькают, сливаясь словно спицы несущегося под гору колеса, пролетают весны, осени, зимы, вереницей проносятся годы. Было утро, и вот уже вечер. Однако не только грани возраста делят жизнь, у каждого еще и свои вехи, свои даты, от которых начинается отсчет времени, иного, непохожего на то, что было до того. Кто-то на рассвете громко и тревожно застучит в дверь, и это утро будет концом детства — для тебя мир стал другим, захлопнулась дверь, за порог которой уже не суждено переступить, и тяжело загрохотали по рельсам военные эшелоны.

Сны… Что они — воспоминания, страхи, надежды? А может, это сказки, которые мы рассказываем сами себе? Солнечным днем сижу на теплой ступеньке крыльца. Аромат зацветающих трав мешается с запахом шлака и нагревшихся шпал, у протоптанной вдоль насыпи тропинки невзрачно желтеют мелкие глазки куриной слепоты, лопушится репей, трещат кузнечики, с ближнего хутора доносится надсадно-голосистый крик петуха. Все ясно и безмятежно, мирно в небе с дымчатыми облачками, в прошлом — еще ничего, о чем бы грустил и сожалел. Это счастье осознаешь лишь много-много лет спустя, когда детство исчезнет, как умчавшийся в зеленую даль поезд — скрылся ставший крохотным хвостовой вагон, растаял летучий дым, чуть слышен убегающий гул. А может, это стучит разволновавшееся сердце?

Но сожаления, печаль, светлая грусть — все это потом; мне еще только шесть лет, укрывшись от солнцепека, я отдыхаю на крылечке, и в навевающие дрему звуки летнего дня вплетается далекий рокот мотора. Прикрывшись ладонью, вижу, как в беспредельной голубизне урчит аэроплан, вижу полочки-крылья и сапожок хвоста; аэропланов еще мало, всякий раз, когда возникает этот рокочущий, не похожий ни на какой другой гул, задрав голову, я провожаю самолет взглядом, смотрю, пока он не превратится в крохотную точку, пока не утонет в размытой дали неба.

Может быть, летчик в обтягивающем голову кожаном шлеме смотрит сейчас сквозь выпуклые, как глаза стрекозы, очки на домик у железнодорожного полотна, может, видит оттуда сверху меня. Стихнет стрекочущий звук, и опять нагретый солнцем воздух будет наполнен лишь треском кузнечиков, шорохами травы, далекими криками петуха. Но что-то случилось наверху — аэроплан клонится, тяжелеет и, будто сорвавшись с горы, начинает падать. Я замираю — еще несколько долгих мгновений, и он врежется в лес или воткнется в окаймленные валунами поля за железной дорогой. Но над самым лесом невидимая горка становится пологой, крылья находят опору, и аэроплан взмывает. Круче, круче, отвесно вверх… Натужно воет мотор, ему тяжело, невмоготу, самолет запрокидывается, земля неодолимо тянет к себе, потяжелевший тупой нос клонится, опять стремительное падение, и снова крутой вираж.

Я смотрю вслед, смотрю, пока аэроплан не тонет в облачке, затем снова какое-то время еще вижу его — крохотного, превратившегося в дрожащую, уменьшающуюся черточку. Но вот и она исчезла, только тонко и нежно синеет вдали воздух.

Ночью мне снится аэроплан с синими треугольниками на крыльях. Он стремительно отвесно падает, и летчик уже не может его выровнять. Путаясь в высокой, оплетающей ноги траве, я бегу туда, куда он упал, вижу распростертые крылья, сапожок хвоста. Говорят — аэропланы на земле большие, но этот совсем как игрушечный, не больше бумажной стрелы, какие я делаю из листков тетради в косую линейку. Он не разбился, даже не помял травы, на которой лежит, и из открытой дверцы его выходят и бегут мне навстречу маленькие человечки.

Потом много раз мне снился один и тот же сон, и когда был маленьким, и потом, когда стал взрослым, — падающий самолет, и я бегу туда, куда он упал. Бегу и не могу добежать. И только один раз я видел во сне тех маленьких, совсем маленьких, как оловянные солдатики, оставшихся в живых человечков.


Солдатики… У какого русского не отзовется в душе теплом это ласковое слово? Впрочем, хочу рассказать всего-навсего об игрушечных, тех солдатиках, которыми самозабвенно играли мальчишки моего поколения.

В далеком-далеком детстве были у меня Митричи — деревянные, ярко размалеванные солдатики-чурбачки. Стоят навытяжку и падают убитыми все такие же розовощекие, усатые, руки по швам. Со временем они куда-то подевались, и, когда появилась на свет сестренка, остался лишь один облезлый чурбачок-Митрич, которого она нянчила в своем уголке вместе с плюшевым медвежонком и целлулоидной куклой. А я в эту пору уже играл оловянными солдатиками. Продавались они поштучно — крашеные дороже, некрашеные дешевле. Поставят перед тобой на прилавок коробку — покупай, каких нужно; зажав в руке монетку, выбираешь из россыпи, а лавочник поглядывает — кабы ты ненароком не стянул лишнюю фигурку. Были и наборы — турки в фесках и синих шароварах, русские пехотинцы со скатками шинелей через плечо и в бескозырках времен обороны Севастополя, французы в красных штанах, зуавы, сипаи, индейцы… Во время войны в Абиссинии можно было купить наборы оловянных абиссинцев и итальянцев, началась война в Испании — появились пестрые марокканцы. Но больше всего где-то отливали серо-зеленых фигурок в касках и одинаковых мундирах — бегущих, стреляющих, колющих штыками, — их можно было причислить к любой армии, так же, как и продававшихся одинаковых страшненьких солдат в противогазах.

Марширующих и бегущих солдатиков я выстраивал на парады. Не годились для этого подаренные мне кем-то два французских легионера в кепи, которые, откинувшись назад, падали сраженными в атаке. Ими, как и целящимися из ружей солдатами, можно было играть только в войну. Не любил я рыцарей — в войну-то мы играли уже современную. Зато нравились матросики, может, потому, что сам хотел стать моряком. Были они все одинаковые — в бескозырках с карабинами наперевес, стояли на подставках одной ногой, совсем как тот стойкий солдатик из грустной андерсеновской сказки.

Однажды весной я заболел скарлатиной, а спустя неделю слегли жившие по соседству мои друзья Сашка и Мишка. Отцвела сирень, распушились в кюветах поседевшие головки одуванчиков, в поселке умерли двое — Ванька Ершов и еще один мальчишка-эстонец из старобарацких, а мы все еще были в карантине. Но уже переболели, не могли заразиться друг от друга, и можно было вместе играть. Я приходил с коробкой своих солдат, Сашка с Мишкой доставали своих, и в песке возле завалинки мы устраивали сражения. Шея у меня была еще замотана платком, у Сашки шелушились уши, но мы остались живы, и наши армии опять осаждали замки, зарывались в траншеи, цепями шли в наступление на пулеметы. Все, как на настоящей войне, только убитых можно было поднять, и они опять становились живыми.

На следующий год родителям Сашки и Мишки дали новую квартиру, и они переехали, мы остались в прежней, я учился в третьем классе, но все еще играл солдатиками. Как-то осенью мама послала меня принести песку — надо было затереть цементом щель на кухне. С эмалированной кружечкой пришел к дому, где уже жили другие соседи, стал нагребать у завалинки песок, и вдруг кружечка что-то задела — два забытых, засыпанных песком матросика бежали в атаку на давно разрушенный, замытый дождями замок.

Потом в Васюгане я иногда вспоминал своих солдатиков — сколько можно было бы отлить из них охотничьей дроби, чтобы стрелять косачей, которые по осеням вылетали на поля… Впрочем, не знаю, поднялась ли бы рука?

Перед началом второй мировой войны в писчебумажных магазинах появилось множество листов с немецкими пехотинцами, артиллеристами, пулеметчиками — их нужно было вырезать ножницами, наклеивать на картон и снова вырезать. Серо-зеленые каски, перетянутые мундиры, оранжевый огонь взрывов на фоне яркой зелени…

Вспоминаю и солдатиков, которых рисовал и выпиливал из фанеры живший за железной дорогой старичок с седенькой бородкой клинышком. От его потешных, расставленных на полочках этажерки лубочных стрельцов пахло клейким лаком, они не годились для войны, это были лишь забавные фигурки для украшения.

А потом пошли эшелоны. Пошагали по пыльным дорогам и булыжным мостовым колонны настоящих солдат. Остались за страшным рубежом войны мои оловянные…

Расплавил их кто-то, или где-то они еще маршируют, где-то все еще бегут в атаку?


Говорят, память обо всем, что связано с детскими годами, зависит от того, каким было детство. Но и само оно проливает теплый свет на то, что рядом. Маленький светлый круг из-под абажура лампы… Для ребенка и хлеб вкуснее, и полевые цветы ярче, и лето такое бесконечное… Помню запах сирени на последней улице моего детства, хотя на ней пахло заводским дымом, а сирень цвела всего месяц. Вспоминая Васюган, вижу белую кипень черемухи по берегам, а ведь сколько слез унесла та река…


Родом Степаниха была из-под Тары, но юные годы ее прошли в Майске — последней деревне в верховье Васюгана, дальше уже терявшегося в непроходимых Васюганских болотах. Переехала она с семьей в райцентр незадолго до войны, потому частенько вспоминала свою деревню, и, по ее словам, в Майске жилось лучше. Наверное, так ей казалось, потому что жила она там в довоенное время, в войну же везде было одинаково трудно.

Но Майск навсегда остался для нее родной деревней, и, когда брали оттуда в армию, без малого все тамошние деревенские, прибывшие по повесткам в райвоенкомат, останавливались на квартире у нее. Война длилась долго, первый раз взяли мужиков, потом брали подраставших ребят, и все молодые тоже квартировали у Степанихи.

Летом новобранцы с верховья приезжали на барже, которую несколько суток тянул по извилистому мелеющему Васюгану старенький буксир, зимой приходили своим ходом. С котомками шли по зимнику от деревни до деревни, и везде к ним присоединялось пополнение. На шестой — для самых дальних — день добирались до райцентра, тут колонна начинала редеть и распадаться — призывники расходились по квартирам в разное время перебравшихся на жительство в район земляков.

В иной призыв у Степанихи собиралось до десятка человек. Уставшие, познобившиеся за дорогу, все ночевали вповалку на полу, и в небольшой комнатенке стоял густой запах сохнущих у печи портянок.

Изредка кто-нибудь, разметавшись во сне, говорил что-то невнятное или, поднявшись, спросонок перешагивая через лежащих, шел попить к кадке и снова валился на подстеленную телогрейку. Деревенские парнишки, оторванные от дома, днем они говорили не о том, что их ждет, а о своей деревне, лошадях, об оставшихся девчонках.

Зимою обычно в армию не брали. Погоняв ребят строем, обучив разбирать и собирать винтовки и автоматы, в военкомате их отпускали по домам до следующего призыва. Призванные летом домой уже не возвращались — их отправляли в армию.

Степаниха ребят жалела, но и ворчала тоже. Ей и обстирывать их приходилось, и убирать чаще в избе, где без того тесно. И дров, и керосина из-за них тоже уходило лишнего. Но она стерпелась с этим, ворчала не со злом, а для облегчения души.

Провожала всех на фронт со слезами. И для многих осталась последней землячкой, которую довелось видеть. Возвратились с орденами в основном те, кого взяли на фронт последними, — ребята двадцать шестого года рождения. Из тех, кто был постарше, не вернулся почти никто.

Своих детей у Степанихи было двое — одиннадцатилетний Колька и старшая Пана — по полному имени Прасковья. Колька жил при матери, а Пана перед самой войной уехала в Прокопьевск, сколько-то проучилась там в ФЗО и стала работать стрелочницей на железнодорожной станции.

Степаниха вспоминала дочь часто и тосковала по ней. Но писем писать не могла, потому что не умела грамоте. Колька же ленился, и, если нужно было послать весточку в Прокопьевск, Степаниха заставляла меня. Первый раз, когда она попросила написать, я привычно вывел на тетрадном листке первую фразу и вопросительно глянул на свою хозяйку: что, мол, дальше?

— Че ты написал? — спросила она.

— Написал: «Дорогая Пана».

Дома у нас всегда письма начинали со слов «дорогая» или «дорогой».

Степаниха снисходительно улыбнулась.

— Пошто дорогая-то? Нешто человек дешевый? Не можешь ты еще письма писать. Я буду говорить, а ты пиши по-моему. «Здравствуй, милая доченька Пана. С приветом к тебе известная тебе мамаша и брат Николай…» Написал? «Во первых строках письма сообщаем, что живем по-прежнему. Я работаю там же, в школе. Колька учится плохо, меня не слухает. Без отца вовсе отбился от рук…»

Колька из-за спины матери показывал мне, что этого писать не надо, но я делал вид, что не замечаю его жестов.

Исписав листок с двух сторон, я перечитал письмо вслух. Степаниха задумалась и сказала, пригорюнившись:

— Еще, напиши: «Были бы у меня, доченька, крылья, слетала бы к тебе поглядеть хоть одним глазком, как ты живешь…»

И заплакала.

Сложив из тетрадной обложки конверт, я написал адрес.

— Пошлем доплатным, — сказала она. — Быстрей дойдет.

Пана писала матери регулярно, и на каждое письмо Степаниха заставляла меня отвечать. Письма получались похожими и, на мой взгляд, неинтересными. Однако вскоре пришлось писать еще и другие. И уже не в Прокопьевск, а на полевую почту.

В крайнем домишке на нашей окраинной улице, почему-то называвшейся Кооперативной, жила уборщица промкомбинатовской конторы. Фамилия ее была Таенко, звали Ефросинья Яковлевна, но по имени-отчеству никто ее не величал, а в глаза и за глаза звали просто — Таенчиха. С лицом таким сплюснутым, что казалось, лепили его из глины, да, не просушив, уронили или придавили чем-то, была она грузной и, как выражалась Степаниха, «шибко неаккуратной». Руки у Таенчихи были большие, рабочие, отекшие ноги болели, отчего носила она вязаные носки и во время ходьбы загребала правой ступней.

Грамоты, как и Степаниха, она не знала, но если моя хозяйка порой оказывалась речистей иной грамотейки, то Таенчиха была на слова скупа. Скорее всего вообще запас их был у нее невелик, и прежде чем сказать слово, ей нужно было его вспомнить. Ходила она к нам частенько — сядет на лавку, положит ладони на колени и промолчит весь вечер. Степаниха однажды в сердцах сказала, что Таенчиха вечерует у нас, потому что экономит свой керосин. Но, вероятно, дело было не в керосине.

С тех пор, как в сороковом взяли на действительную единственного Таенчихиного сына, осталась она кругом одна, и было ей одиноко и тоскливо. Каждые сутки в войну казались томительно долгими, на людях время проходило быстрей.

Как-то раз Таенчиха пришла к нам, когда Степаниха диктовала письмо дочери. Подперев щеку рукой, хозяйка моя потихонечку, нараспев наговаривала, а Таенчиха, сидя у порога, глядела, как я записывал.

— Ты, это… написал бы мому Сергею… заоднова, — неожиданно попросила она, когда я прочел вслух написанное. И, теребя на коленях старенький фартук, пояснила:

— Третьего дня письмо принесли… Отписать некому… Я вот… это… и гумаги припасла.

Без особой охоты я взял протянутый ею листок.

— Что писать?

— От матери… Поклон… — Она безнадежно замолчала. — Сам знаешь как.

Мне не нравились эти Степанихины: «Добрый день, веселый час, пишу письмо и жду от вас», «С приветом известная тебе» и все такое. Обмакнув перо в разведенные из химического карандаша фиолетовые чернила, я написал так, как начинали письма у нас дома: «Дорогой Сергей!» Уж полгода, как я работал в конторе, а почерк у меня все еще был ученический. Старался писать с наклоном, но буквы словно шли против ветра. Поставив восклицательный знак, я посмотрел на Таенчиху. Она ободряюще кивнула:

— Грамотный ты… А я что? Чурка.

В каждом письме Степаниха сообщала дочери, почем здесь картошка, и та, в свою очередь, неизменно упоминала про цены на продукты. Я подумал, что Сергею такое неинтересно, и написал, что весна у нас нынче ранняя, теплая и уже расцвела черемуха. С низовья два раза приходил пароход, но из фронтовиков вернулся только один Иван Черемисов с нашей улицы. Имеет три медали и ходит на костылях. Поведав еще кое о каких немудреных новостях, я задумался, покусывая кончик ученической ручки. Таенчиха глядела на меня с ожиданием.

«Бей фашистов, гони их быстрее с нашей земли и возвращайся домой с победой!» — написал я в конце и, послюнив перепачканный чернилами палец, обтер его о край постеленной на стол газеты.

— Все.

Перечитывая письмо вслух, я заметил, что Степаниха явно не одобряет мой стиль. Но Таенчиха была со всем согласна.

— Ну и вот. Складно. — И опять повторила. — А я чо? Чурка… Чо я тебе скажу?

Она протянула мятый конверт.

— Адрест вот… Спиши.

Я свернул исписанный лист треугольником так, чтобы лицевая сторона конверта осталась чистой, старательно вывел номер полевой почты и фамилию.

— Ты это… рубаху мне сменную дай… Постираю, — бережно взяв письмо, сказала Таенчиха, собираясь уходить.

— Мне тетя Нюра стирает, — смутился я.

— Ну и чо с этого? Давай… Все одно людям стираю… Спасибо те.

С тех пор я стал писать для нее часто. Она не просила меня, но когда приходила к нам, в глазах ее я видел немую просьбу. Уже не спрашивал ни о чем, брал листок бумаги, ручку, и она знала, что я сейчас буду писать ее сыну. Потом, когда читал вслух письмо, ее темное сплюснутое лицо будто светлело.

Новостей у нас было немного. Все жили ожиданием — ждали конца войны, вестей с фронта, ждали родных те, кому еще было кого ждать. В каждом письме я писал от имени Таенчихи, что денно и нощно думаю о сыне и молю, чтобы он вернулся живым. Теперь она словно разговаривала с ним через меня, ее тоска находила выход в строчках писем, которые писал чужой парнишка, и было легче ждать.

Уже во втором письме она попросила меня написать привет от себя, и я гордился, что у меня теперь есть знакомый солдат, который в своих письмах передает приветы и мне.

Близилось к концу жаркое лето. Как-то в середине августа меня и еще нескольких конторских послали в подсобное хозяйство помочь убрать сено для рыбозаводских лошадей. Сена в рядах насохло много, и пока мы управились с покосом, прошло больше недели.

Все это время стояла солнечная погода, только в тот день, когда мы возвращались в лодке, с запада нагнало кучевые облака. Они шли перевалами, то заволакивая небо и сея сеногнойным дождем, то открывали жаркое солнце, и тогда берега и намокшая одежда начинали парить, а со дна лодки сильней пахло мокрым сеном и рыбьей чешуей. Но размытые струи дождя, словно сваливающиеся тучи, висели неподалеку; горы облаков, грудясь, снова закрывали солнце, и вода в реке закипала от дождевых капель.

Когда я усталый и мокрый пришел с берега, дома никого не было. Нашарив за бровкой ключ с привязанной тряпицей, отомкнул висячий замок, разулся и тяжело опустился на табуретку. На подсобном ночевали в крытых сеном шаромах, нас донимали комары и мошка, от которой не спасали ни деготь, ни дымокур, и вся прошедшая неделя была трудной и бессонной.

Навалившись на стол, я задремал и не слышал, как вошла Таенчиха. Когда открыл глаза, она, ссутулившись, сидела на своем привычном месте у порога, но я сразу понял, что с ней неладно. В потухшем взгляде, криво повязанном платке, из-под которого свесилась на лоб прядка седых волос, было что-то невыносимо скорбное.

Не шевелясь, я глядел на эту прядь, на безвольно лежащие на коленях опухшие от стирки руки, и было страшно.

Заметив, что я не сплю, Таенчиха хотела что-то сказать, но сведенные судорогой губы только беззвучно скривились. Позже я узнал, что на следующий день после моего отъезда пришло письмо от сына, еще через день — похоронная. Все эти дни Таенчиха ждала меня. Силясь что-то сказать, она перевела взгляд на этажерку, где стояла непроливашка с чернилами. И я, словно мог еще что-то исправить, схватил эту чернилку и торопливо вырвал из Колькиной тетради два листка в клетку.

Таенчиха поняла, и по лицу ее потекли слезы. Может, она еще надеялась на что-то, а может, хотела услышать обращенные к сыну слова, передать последний материнский поклон уже неживому… Я не спросил ее, зачем она приходила, ни тогда, ни потом, но в глазах ее была мольба.

Царапая от волнения пером, я написал, что теперь войне скоро конец, по радио передают салюты и ждать уже недолго. И тогда не надо будет слать писем на полевую почту — те, кто встретятся после разлуки, сами расспросят обо всем друг друга и сами друг другу все расскажут. И потом долго-долго не будет войны, а может, и не будет никогда, потому что люди исстрадались.

Месяц назад Таенчиха говорила, что видела во сне Сергея совсем махоньким. Будто белила в избе, а он прибежал с улицы, уткнулся в ее колени, и она, еще молодая, подхватив сынишку забрызганными известкой руками, подняла высоко-высоко над собой. Я вспомнил, как сам прибегал к маме за лаской, и написал об этом сне. Мне хотелось сказать за Таенчиху все, чего она не могла высказать, и я подумал — как бы написала мне на фронт мама, будь она жива. Пришли на память ее трогательные и ласковые слова. «Ты моя любовь, ты моя надежда и утешение», — написал я. И еще в конце написал про крылья, которых нет у матерей, чтобы полететь к своим детям.

Я читал вслух Таенчихе письмо, и слезы ее падали на вылинявший фартук.

— Не надо… Нет больше Сергея Ивановича, — с трудом вымолвила она, когда я прочел до конца. — Убило его… Ох, дитятко мое…

Утерев концом платка глаза, тяжело поднялась и ушла, притворив за собой дверь. Незапечатанное письмо осталось на столе.

Через некоторое время она вернулась, держа в руке что-то темное. Это была кепка.

— Носи… Поминок Сергеев… Еще вот… Карточка его. Тебе прислал… С живым свидеться не довелось.

Она протянула суконную кепку и небольшую фотографию: бравый парень в танкистском шлеме, чуть прищурившись, глядит перед собой. Будто хочет что-то сказать или спросить.

Через год Таенчиха померла, но я к тому времени уже уехал и работал счетоводом в колхозе. Родных у Таенчихи не было, домишко ее снесли, и на том месте кто-то построил большой крестовый дом. Теперь уже и он потемнел от времени.

А кепка была хорошая, почти новая, я ее носил еще три лета после войны. Карточка долго хранилась с разными другими фотографиями, но потом куда-то задевалась. И не осталось у меня поминка ни о Таенчихе, ни о ее сыне Сергее, сгоревшем в танке в сорок четвертом.


Недавно один человек, прочитав мои рассказы о военной поре, сказал:

— Все у вас правдиво. Но почему вы рассказываете только о добрых людях и о добре? Ведь было и зло…

Да, было и зло. Война — великое испытание, в котором каждый проявляет то, что в нем есть: смелость или трусость, жестокость или милосердие, добро или зло. Не все были добрыми тогда, и не все были смелыми. Но память сохраняет добро, даже небольшое, дольше, чем зло. Люди недобрые не оставили по себе памяти в сердце, добрые живут в нем.

И та, приютившая меня бабка Потешиха, и до времени поседевшая докторша из Крыма, и учительница Ганна Алексеевна, и тетя Нюра — Степаниха, и многие другие женщины, прошедшие через мою детскую жизнь в те страшно тяжелые военные годы, — все они живы в моей памяти.

Сколько их было, обиженных судьбой, исстрадавшихся женщин той военной поры, которые жалели таких безродных ребят, как я, спасали нас от беды!

И мы, уже вырастившие собственных детей, до конца дней своих будем благодарны им. В каждой из них жила тогда МАТЬ.


Не было начала, и не будет конца реки времени. Коротким светом озарило в ночи недвижную гряду туч, пустынное поле, уходящую вдаль дорогу. Зарница, и снова тьма. Вечность до нас, вечность после нас. Все суета сует, все минет, все канет в Лету. Но этот яркий миг — вся твоя жизнь. И, наверное, оттого, что она так коротка, нет в нас равнодушия вечности, наверное, потому мы так сильно любим, порой так безумно счастливы и так безысходно страдаем. И если б в вечной тьме, откуда пришли и куда уйдем, могли мы помнить, как благодарны были бы за миг, когда видели солнечный свет, зелень леса, нежность полевых цветов, за этот миг — жизнь, когда могли слышать пение птиц, плеск реки, шелест ветра. Как благодарны были бы за то, что любили и были любимы…

А может, природа оберегает нас, и наша память умирает вместе с нами, чтобы не было потом безысходной непроходящей тоски?

В Нарве я учился в последнем предвоенном году. Впрочем, сорок первый — это уже страшный военный год, но началась война июньской ночью, тень от которой скорбным вдовьим платком легла на весь сорок первый, и все же сто семьдесят два дня того года были мирными. Предвоенными, предгрозовыми, но еще не опаленными яростным трещащим огнем, не смятыми танками, не вписанными в похоронные извещения.

Любимый город может спать спокойно
И видеть сны, и зеленеть среди весны, —
пели мы на школьных спевках в мае сорок первого…

Теплым кружевом лежат на подоконниках тени загустевших за окнами тополей, улыбчивая Мила из восьмого класса задумчиво, будто для себя, запевает:

Когда ж домой товарищ мой вернется,
За ним родные ветры прилетят…
Неясной грустью щемит сердце, будто знаю, что много лет спустя однажды услышу эту песню и буду вспоминать сероглазую Милу с проступающими на лице веснушками, до боли отчетливо припомню звуки и запахи той весны, давно исчезнувшие лица, вспомню столь много вобравшую в себя Нарву, чем-то чуточку похожую на город, в котором сейчас живу.

Любимый город другу улыбнется,
Знакомый дом…
Темный сад, серые кисти сирени, еще не выгоревший ярко-красный флаг на замке Германа, волнующая во всем новизна. Советские кинофильмы, советские песни на улицах: «Широка страна моя родная», «В далекий край товарищ улетает», «Каховка». И еще — «Если завтра война». Хмельная, тревожная весна.

Май сорок первого, весна Советской Эстонии. Нарвская русскаягимназия — теперь вторая средняя школа, мальчишки еще носят форсисто стянутые набекрень гимназические фуражки с окантованными околышами, девчонки — форменные темно-синие беретки, учебники — советские, учителя — прежние, и когда в классе становится шумно, седенькая классная наставница по привычке взывает: «Тише, господа!» На уроке эстонского языка не стали писать диктант — зачем нам теперь эстонский? Прохаживаясь между рядами парт, молоденькая учительница упрямо диктовала, а класс не раскрывал тетрадей. До половины урока она крепилась, затем разрыдалась и выбежала в коридор.

Любимый город может спать спокойно…
Директор не пришел на занятия, не известно, где он, а где-то совсем близко война. Лешка Покровский принес в школу выдранный из немецкого журнала портрет Гитлера и на перемене прикрепил кнопками вместо мишени к черной исписанной химическими формулами классной доске. Наперебой кидали в портрет тряпкой, затем изорвали и, кучно навалившись на согретый солнцем подоконник, смотрели, как, разлетаясь, опускаются на школьный двор мелкие обрывки.

С Лешкой мы живем у учительницы Дарьи Александровны. Ее покойный муж был директором гимназии, фотография его стоит на массивном письменном столе рядом с чернильницей, фарфоровой пастушкой и стопками школьных тетрадей, которые она приносит проверять домой. В ее большой квартире, где много мрачных шкафов с книгами и посудой, зимами живут квартиранты. Угловую комнату с осени снимает коренастый полнеющий командир Красной Армии с двумя шпалами на малиновых петлицах. Жена его с ребенком еще где-то в России, днем он дома не бывает, и когда появляется вечерами, Дарья Александровна настойчиво угощает его чаем с вареньем, которого множество больших и маленьких банок в темной шафрейке. На кухне обитает Ральф, старый рыжий сеттер, которому горничная каждое утро готовит геркулесовую кашу, сама горничная живет в примыкающей к кухне комнатенке, и по вечерам Дарья Александровна ходит к ней играть в мушку. Обе они — хозяйка и прислуга — одинаково пожилые, давно привыкли друг к другу, но за картами то и дело ссорятся. Горничная глуха, потому Дарья Александровна кричит, и горничная тоже кричит на хозяйку, когда ей кажется, что та плутует.

А у нас вражда с Игорем. Он на четыре года старше меня и Лешки, тоже квартирует у Дарьи Александровны и учится уже в выпускном классе. Белобрысый, с холодными серыми глазами, еще год назад он был кайтселиитчиком[6], и это из его журнала Лешка выдрал портрет Гитлера. Иллюстрированных немецких изданий у Игоря кипа — на глянцевых, лаково пахнущих страницах самолеты с крестами, вываливающие из люков бомбы на лоскутную землю, пылящие по чужим дорогам танки, марширующие солдаты — молодые, самоуверенные, похожие друг на друга. И Игорь тоже становится похожим на них, когда надевает сохранившийся кайтселиитский мундир и застегивает ремень с портупеей. Развалившись в кресле, он листает свои журналы, подолгу задерживаясь взглядом на некоторых снимках: вот фюрер с упавшей на лоб косой челкой оперся согнутыми руками на трибуну, вот он же картинно поднял ладонь, вот по-наполеоновски скрестил руки. И опять танки, солдаты, изломанные кресты-свастики, вскинутые в приветствии руки…

А с улицы врывается песня — там по зажатой каменными домами мостовой идут с учения красноармейцы. Потные лица, за плечами трехлинейки с примкнутыми штыками, несколько бойцов несут разобранный пулемет. Тень от домов достает до половины улицы, и шагающий рядом с колонной молоденький лейтенант с полевой сумкой на боку весь ярко освещен солнцем.

— Вы-ыходи-ила, песню заводи-ила, — звонко выкрикивает запевала.

— Про степно-ого си-изого орла, — подхватывает растянувшаяся колонна. Лейтенант посматривает на прихрамывающего, сбившегося с ноги красноармейца. Пилотки, гимнастерки, выцветшие обмотки…

— Войско, — язвит Игорь и похлопывает ладонью по раскрытому журналу. — Вот — армия… Куда уж тут Ивану.

— Пусть сунутся, — обижается Лешка. — Посмотрим, кто кого.

— Да уж посмотрю.

— Увидишь, как с твоих немцев собьют спесь, — поддерживаю я Лешку.

— Эти-то? «Выходила на берег Катюша»? — ухмыляется Игорь. — Куда вы только тогда, братишки, свои красные галстуки девать будете?

Он не может терпеть нас за то, что мы недавно стали пионервожатыми и ходим на сборы к ребятам из начальной школы.

— Ты свой фашистский хлам куда-нибудь день, — хмуро говорит Лешка. — Разложился тут, понимаешь.

Игорь все с той же улыбкой стаскивает с себя кайтселиитский ремень и вдруг резко заворачивает Лешке за спину руку.

— А ну, пой: «Дойчланд, дойчланд юбер аллес!» — приказывает он, замахиваясь ремнем.

Я кидаюсь Лешке на выручку, но Игорь поддает мне коленкой и, бросив на пол звякнувший пряжкой ремень, так же сноровисто выкручивает мою руку.

— И ты пой! — приказывает он, сгибая меня рядом с Лешкой. — А ну, хором: «Дойчланд, дойчланд…»

Лешка сопит, Игорь все больней заламывает ему руку.

— Пойте, пойте, вожатые.

Издалека еще доносится красноармейская песня. В квартире никого, кроме нас и глухой горничной. Лешка дергается, на какое-то время хватка ослабевает, вывернувшись, я успеваю захватить в замок потную шею Игоря и отчаянно давлю его книзу. Он отпускает Лешку, чтобы освободиться, сцепившись, мы все падаем, но я по-прежнему держу Игоря и изо всех сил прижимаю его к полу.

— Пой «Интернационал», — велит ему навалившийся сверху Лешка.

— Не умею… бросьте.

— Научим…

Тяжело дыша, ворочаемся на полу. Гремит дверца книжного шкафа, падает стул, рассыпаются журналы с глянцевыми обложками… Игорь впивается в мою руку зубами. Это уже не игра.

Заливисто звенит звонок в прихожей, взвизгивает и скулит у двери Ральф — пришла Дарья Александровна.

Запыхавшиеся, мы отпускаем друг друга.

— Ну, обождите, — грозит Игорь, подбирая журналы.

Сквозь рукав моей рубашки медленно проступает кровь.

На следующий день мы сдавали первый в том году письменный экзамен по алгебре. В открытые окна класса лились будоражащие запахи уже теряющей свою кротость, переходящей в лето весны, и, словно предупреждая о чем-то, за городом ухали глухие взрывы — там рвали обращенные амбразурами на восток доты вдоль старой границы.

Еще утром я сговорил Лешку пойти после экзаменов на реку. Быстро решив примеры и задачу на уравнение, мы сдали инспектрисе тетрадные листки и, дождавшись Гошку Хабарова, покладистого, неразговорчивого второгодника с последней парты, подались на причал.

Течение понесло взятую напрокат у хромого лодочника крутобокую лодку, чуть покачивая ее на мелких волнах, которые гнал навстречу пахнущий морем ветер. Проплыли в тени поросшего травой земляного вала с отвесной каменной кладкой наверху, мимо светлеющей над обрывом круглой беседки, куда любили ходить гимназисты и гимназистки, опустили в воду плеснувшие весла и скользнули на блескучую солнечную рябь. Сильнее застучали по бортам торопливые волны, пуще дыхнуло близким морем. Медленно стали отдаляться приземистые башни Иваногородской крепости, каменная грудь надвинувшегося к реке шведского замка, связывающий берега мост с гербами на решетке перил. Казалось, лодка стоит на месте, а крепостные стены, равелины, дома с причудливыми порталами и затейливыми флюгерами на черепичных кровлях, весь словно ставший теснее от весенней зелени старый город с Темным садом на обрыве медленно и неотвратимо уплывал в залитую светом даль. И отраженные в воде шпили, башни и купола, дробясь и колыхаясь в воде, тоже тонули в глубине опрокинутого неба, скрываясь, словно сказочный град Китеж.

Потом мы долго лежали на берегу и молчали. Вечно что-нибудь выдумывавшему Лешке, наверное, как и мне, просто не хотелось ничего говорить, Гошка, вытянув длинные ноги, тоже молчал, и из его задравшихся выше щиколоток брючин торчали узкие ступни босых ног. Второгодники бывали хулиганистыми, Гошка же всегда казался вялым и флегматичным, ему не давалась математика, но он и не пытался ее одолеть или хотя бы списывать у других. На экзамене кое-как решил половину примеров и сейчас, прикрыв вылинявшей фуражкой лицо, не то дремал, не то слушал, как плещется Нарова и кричат неподалеку прилетевшие с моря чайки.

— Ребята, — сонно произнес он. — А ведь адски спец…

На гимназическом жаргоне «адски специально» означало: «очень здорово», «прекрасно»; гимназисты-старожилы, фасонясь, говорили «адски спец».

Взрывы уже не гремели, было спокойно и хорошо. Со стороны Финского залива плыли редкие облака, сквозь дремоту я слышал близость реки, резкие птичьи голоса. Потом одна из чаек вдруг закричала Лешкиным голосом:

— Лодку проспали!

Я открыл глаза и тут же зажмурился от ослепительного сверкания реки. Забредший по колено в воду Лешка орал, а лодка, покачиваясь на мелкой ряби, уплывала. Вероятно, мы ее путем не вытянули на берег, она сползла, и теперь ее уносило по течению.

Спотыкаясь о замытые камни, побежали по берегу, а наша посудина уплывала все дальше и дальше… Наконец какой-то катавшийся на байдарке парень в темных очках подогнал ее к берегу, мы вытащили лодку далеко на песок, и вдруг стало смешно, как мы перепугались, как орали и бежали, оставив где-то ботинки и носки… Первым стал смеяться Лешка, глядя на него, засмеялся я, и Гоша тоже широко и простодушно заулыбался.

Потом, по очереди гребя, плыли обратно. Вода у берега полнилась тенью, солнечный шар тонул в предвещавших ветер облаках, небо на западе багровело, словно подымавшееся зарево огромного пожара. А до войны оставалось двадцать восемь дней. Таких длинных и таких коротких.

Не знаю, что стало во время войны с Лешкой, а с Гошкой я встретился летом сорок третьего. Уже не было в живых ни моего отца, ни матери, ни сестренки, и сам я хватил лиха, наголодался, намерзся, поскитался по людям. Но в сорок третьем малость «одыбал», работал в рыбозаводской конторе, получал четыреста граммов хлеба на день и не помню уж теперь сколько положенных по продуктовым карточкам крупы, сахара и жиров. Правда, крупу иногда заменяли подмоченным горохом, сахар — конфетами, а жиров в иной месяц совсем не давали, но жить было можно. И война уже была иной — маячила Победа. О Гошке слышал, что его в сорок первом тоже привезли сюда, в Васюганский район, что живет он не то в Березовом, не то в Катальге, но ни разу не довелось его видеть. И вот однажды после Октябрьской, когда проторили от деревни до деревни через болота и застывшие речушки зимник, открывается дверь нашей бухгалтерии и входит Гошка. Худой, вытянувшийся, в стеженой фуфайке и завязанной под подбородком тесемочками ушанке. Я его сразу признал, а он меня — нет, то ли я больше изменился, а может, просто не думал он меня здесь увидеть. Меньше трех лет минуло с той поры, как мы учились в Нарве, но казалось, прошла жизнь.

Поднявшись из-за стола, я подошел к нему, он узнал меня, что-то знакомое блеснуло в его глазах и тут же погасло. Достал из-за пазухи пакет, который с ним прислали из Катальги, отдал нашему всегда усталому и сердитому главбуху, и мы вышли в коридор.

— Куришь? — спросил он, протягивая кисет с махоркой.

Свернув самокрутку, закурил и, пока мы разговаривали, оставался грустно-серьезным. Мать его умерла год назад, от отца не было известий, сам он работал в бондарке на рыбпункте, пришел в Новый Васюган с обозом и сегодня с тем же обозом собирался обратно в Катальгу. Я пытался завести разговор о прошлом, но он вроде не хотел о нем говорить.

— Помнишь, как мы катались на лодке? — спрашивал я его. — Ну, тогда, в последний раз?

Он кивал, а сам будто вслушивался в какую-то свою боль.

— Потом она уплыла, а мы бежали по берегу…

Заветренные скулы его выдавались, над губой пробивались редкие усики, запавшие глаза глядели печально.

— Помнишь?

Он опять кивал, но отрешенно, словно ему неинтересно, будто есть что-то другое, главное, а все, что было, — пустяки, суета. Он часто покашливал, и кашель у него был нехороший, грудной.

— Кончится война, вернемся в Нарву, — сказал я, пытаясь его ободрить. — Будет хорошо. Будет адски спец.

Он первый раз улыбнулся, но все равно невесело.

Прощаясь, жесткой ладонью сжал мою:

— До свидания, Димка. Мужики, наверное, запрягают уже, хотели сегодня до Дальнего Яра…

Надел обшитые шинельным сукном рукавицы и ушел, впустив через порог стелящийся морозный пар. В бухгалтерии стучали счеты. Стало тоскливо.

В июле, когда на западе уже шли бои за освобождение Прибалтики и в бумажной тарелке репродуктора над конторской дверью все чаще ухали перемежавшиеся-шорохами и грозовыми разрядами далекие победные салюты, я нелепо услышал о Гошкиной смерти. В тот день Николай Андреевич в своей неизменной перепоясанной пояском толстовке как всегда стучал замусоленными костяшками счетов, а я делал разноску по карточкам, невольно поглядывая на видневшуюся из окна сельповскую пекарню, из открытых дверей которой возчик и повязанная белым платочком женщина, такая худая, что не верилось, что она работает в пекарне, беремями, словно охапки дров, носили в хлебовозку ржаные буханки. Гнедой мерин съеденными зубами жевал опостылевшие удила и крупной головой отгонял льнувших к стертому плечу мух. В форточку тянуло томительным запахом горячего хлеба, время приближалось к полудню, и день впереди был нестерпимо долгим…

Рядом с Николаем Андреевичем в выменянной у кого-то из высланных кофточке с кружевным воротничком, опершись оголенными локтями на столешницу, сидела Клава, приехавшая утром из Катальги грудастая бабенка, мастер тамошнего рыбпункта, и ждала, когда Николай Андреевич проверит ее отчет.

— Объем выполненных работ, Клавдия Афанасьевна, надо проставлять, сплошная повременка в ваших нарядах, — говорил Николай Андреевич, стеснявшийся молодых женщин и потому пытавшийся при разговоре с ними напустить строгость, не вязавшуюся со смущенным выражением его какого-то бабьего лица. — И тут непонятно — зарплату по ведомости выдали полностью, а на сто семьдесят три рубля списываете меньше. Невнимательность с вашей стороны.

— Так вот же человек не получил. — Клава обиженно ткнула пальцем в ведомость. — Вот.

— Как не получил, если расписался?

— Да нет же! Тут вместо росписи я пометку сделала: «Умер». Уме-ер, — повторила она нараспев.

Николай Андреевич заморгал короткими ресницами:

— Писать по сути дела надо ясней. И не химическим карандашом, а чернилами.

Подшивавший в дальнем углу документы счетовод расчетной группы мой годок Паша хмыкнул. Клава пригладила стянутые узлом на затылке волосы.

— И так ясно. Придираются и придираются…

— А? — не расслышал Николай Андреевич и, пуще покраснев, склонил на бок голову. — Жене бы его выдали, или кто там еще из родни остался.

— Да нет у него никого. С этих он, с ссыльных. Оттуда… с Латвии.

У меня застучало в висках.

— Фамилия его как? — глухо спросил я.

— Хабаров — фамилия.

Стиснуло горло спазмой. Гошка, Гошка, как же это ты, Гошка?

— Из Эстонии он, — сказал я, силясь не заплакать. — Был…

— Может, с Эстонии. Смирёный такой. Простыл, а к весне вовсе кашель забивать стал. Все на реку ходил, ледоход ждал. С вешней водой и ушел. — Клава вздохнула. — Хороший бондарь был.

Николай Андреевич деловито застучал косточками счетов, тени за окном сделались совсем короткими, так же дразняще пахло горячим хлебом.

Смерти в войну были обыденными, каждый день приходили по почте похоронные с фронта, умирали люди и в тылу, но к этому нельзя было привыкнуть. И чем ближе был конец войны, тем горше и нелепее смерть. Гошка, Гошка… Горько, что мы с тобой тогда в последний раз путем не поговорили, наверное, ты уже предчувствовал, наверное, знал, что не увидишь, как все станет в жизни адски спец…


Через много-много лет я вернулся в видевшийся в светлых и тревожных снах город детства.

Я ходил по широким нарвским улицам мимо построенных после войны домов, вдоль длинных витрин магазинов, я был в похожем на другие чистеньком незнакомом городе, и лишь изредка черепичная кровля или узкий фасад сохранившегося старого дома напоминали о прежней Нарве. Из каждых ста зданий во время войны здесь уцелело только два. Я задерживал шаг возле напоминавших о чем-то довоенных садовых скамеек в скверах, останавливался у новых памятников и снова то медленно, то зачем-то торопясь, шел и все вглядывался в лица встречных, все надеялся увидеть кого-то из далекого сорок первого. На нагретом июньским солнцем асфальте невесомо лежала тень молодых каштанов, цветы на их широколистых ветвях вздымались, как белые свечи в канделябрах, порой облака затмевали солнце, и тогда, качая листву, с близкой реки налетал порыв ветра.

Через площадь, мимо восстановленной строителями ратуши и серых кирпичных домов вышел к Темному саду. Знакомый фонтан с карабкающимися мальчишками из почерневшей бронзы стоял на прежнем месте, у входа, так же, как много лет назад, было сухо в маленьком бассейне, трепетали на земле блики солнечного света, только прозрачнее стало на аллеях и дорожки были посыпаны крупным кирпичного цвета песком. Не было беседки на краю обрыва, уходящую вниз каменную кладку бастиона выщербили снаряды, и старые с редкими сучьями узловатые деревья зияли кривыми дуплами, словно сердцевины их были выжжены.

Облокотившись о чугунную решетку, я смотрел с обрыва, как, омывая поросшие травой крепостные валы Ивангорода, крутя воронки, неслась под пролетами моста река. Этот похожий на прежний мост построили после войны на месте взорванного, остатки каменных подножий которого сейчас торчали, словно надолбы, и река, заглушая шум катившихся по мосту машин, бурлила и пенилась возле них, как на порогах.

В августе сорок первого, когда наши войска оставили горящий город, мост через Нарову еще продолжали защищать пятеро моряков и безвестный нарвский мальчик. Я прочел об этом три строчки в купленном на вокзале путеводителе и сейчас попытался представить, как израненные, оглушенные взрывами отбивались тут пятеро балтийских моряков, как, прячась за камнями, мальчишка подавал им автоматные диски и воду, а когда был убит первый из морячков, поднял его автомат и стал стрелять. Стрелял, что-то крича, боясь, что не успеет расстрелять патроны, стрелял, сжимая горячий автомат, покуда, уронив голову на нагретый солнцем гранит, не затих рядом с остальными. Может, он учился со мной в одной школе, может, мы вместе ходили в городскую библиотеку, вместе выпрашивали на дымной станции у проезжавших в эшелонах красноармейцев звездочки с пилоток. Мой сверстник, оставшийся там, в сорок первом.

Широко разлившись, успокаивалась за каменными быками река, и светлыми столбами уходили в глубину отражения разрушенных крепостных башен. Сколько же прошло с того дня, сколько с еще более давнего, когда смотрел я, как медленно уплывает в светлую даль город с высокими крышами, седыми башнями и сверкающими под солнцем куполами — старая Нарва, мой град Китеж… Сколько воды вынесла в море Нарова за эти годы, сколько смешалось ее с соленой балтийской волной, превратилось в облака, и, может быть, какое-то из них пролилось дождем над вошедшей в мою жизнь далекой сибирской рекой…

Любимый город может спать спокойно
И видеть сны…
Как хорошо пела неулыбчивая девчонка из нашего класса!

Спи спокойно, любимый город… Устало шел я по закрывшему землю асфальту, ища знакомое, и вдруг за коробками домов увидел собор — кирпичную церковь, мимо которой столько раз проходил с вокзала по еще пустынным и гулким улицам, когда утренним поездом приезжал после воскресенья на занятия из Кивиыли. И уже оттуда-то, из совсем далекого, казалось, давно позабытого, всплыло: гроза, трепетный свет молний, с двумя мальчишками стою в притворе этого собора, а ливневый дождь сплошно и глухо шумит по мостовой, куполу, по покатым плечам церкви… Ну да — тогда я еще учился в Кивиыльской начальной школе, помню — приехал с ребятами на какой-то сбор, по городу ходили вместе, потом втроем отбились от класса и заблудились неподалеку от вокзала. Парило, временами ворчал гром, наползала грозовая туча, и эта церковь рядом с нами ярко горела в солнечных лучах. Дыхнул, погнав тополиный пух, ветер, туча, опускаясь рваным краем, закрыла солнце, и на иссиня-темном фоне ее испуганно неслись тогда похожие на клочья тумана меняющие форму облака. Совсем близко повисла изломанная молния, и не успел угаснуть ее фиолетовый свет, как, расколов тишину, ударил гром и, словно отскакивая от булыжника, с треском раскатился по камням. Крупные дождевые капли испятнали мостовую, снова озарились багровые стены, и вместе с громовым раскатом хлынул обвальный дождь. Намокшие, мы тогда взбежали по ступенькам под навес притвора, створчатые двери церкви были приоткрыты, внутри тускло блестели оклады образов, подсвечники, перед большой иконой божьей матери теплилась лампада. Что-то трепыхнулось вверху — на узком кирпичном выступе жался залетевший под крышу голубок. Дождь барабанил по паперти, усиливаясь, дробно стучал наверху по жести, затем стихал, шлепал по наполнявшимся лужам, и было слышно, как совсем рядом, журча, выплескивался из водосточных труб на сумрачно блестевшие при вспышках молний камни. В последний раз уже где-то далеко прогромыхало, запахло свежестью и мокрой листвой, а из церковного полумрака наносило запахом ладана, восковых свечей и еще чем-то молитвенно-пряным.

Давным-давно отшумела та короткая летняя гроза, отгремела и во сто крат более страшная, задернилась опаленная рядом с собором земля, и повязанные темными платками две древние старушки, макая кисти в перепачканное краской ведро, сейчас тихонечко красили оградку.

Помнилось — дорога проходила рядом с церковью, теперь она оказалась в стороне, впрочем, может, и запамятовал — ведь минуло больше сорока лет… Я спросил у одной из старушек: где тут до войны была улица, кажется, вон там, где дома?

Продолжая красить, старуха строго глянула на меня:

— Я, мил человек, уже после сюда приехала. — Опустив кисть, кивнула на вторую старушонку. — И она вон не здешняя. Ходила сюда женщина с Кренгольмской стороны, та бы вам объяснила, так померла зимой, царствие ей небесное.

— А купол был раньше синий, — сказал я, как будто это имело сейчас какое-то значение.

Старуха снова взялась красить.

Отойдя, я оглянулся, церковь уже скрыли дома, возле выходящей во двор двери гастронома кудлатый возчик кидал в кузов грузовика пустые ящики, молодая женщина с полиэтиленовой сумкой вышла из подъезда, и высунувшийся из кабины шофер, лениво покуривая, глядел на ее загорелые ноги, пока она не скрылась за углом.

«А купол был синий», — мысленно повторил я. Было одиноко, как может быть одиноко в разрушенном войной городе, где уже никто не помнит того, что помнишь ты.

Вечером я пошел в кино. Рядом со мной место пустовало, на следующем, положив на колени лакированную сумочку, сидела миловидная, совсем молоденькая девушка. В белой блузке, с чуть проступающими на скулах крохотными веснушками, серьезными, даже грустными глазами, она вдруг напомнила мне ту давнюю неулыбчивую девчонку, о которой я вспоминал, бродя по городу. Может, только показалось, а может, эта девушка с трогательными веснушками в самом деле походила на ту. Сеанс не начался, я старался не смотреть на соседку, но было ощущение, будто рядом девочка из моего детства. Пришла в голову нелепая мысль — будем выходить из зала, скажу: «Милая, вы напомнили мне девчонку, с которой я учился здесь перед войной. Сегодня, через много лет, я приехал сюда. В первый и, наверное, в последний раз. Но это уже другой город, в нем нет никого из тех, кого я знал. Пройдемтесь по улице, пройдемте совсем немного, я должен кому-то рассказать о тех, кто здесь жил, у кого впереди было все страшное. Я чудак, мне надо поговорить, надо увидеть в чьих-то глазах сочувствие…»

Знал, что не подойду и ничего не скажу, но было легче от того, что мысленно разговаривал с этой девчонкой.

Кончилось кино — пустая зарубежная комедия, по экрану еще ползли вверх титры, звучали последние аккорды, а зрители, теснясь в проходах, пошли к выходу; мелькнула впереди и затерялась за спинами покидающих зал белая блузка. Я вышел последним, в распахнутые двери тянуло свежестью, по мокро чернеющему асфальту шумел спорый дождь, лилась вода с крыш, где-то впереди громко разговаривали и смеялись. Ежась от стекавших за ворот струек, я торопливо пошел в сторону гостиницы, стихший было ливень снова припустил, пуще зарябили лужи, полнясь водой, понесся вдоль тротуаров дождевой поток. Шедшие передо мной парень с девушкой, держась за руки, побежали через площадь под навес магазина, я поспешил за ними и прислонился к каменной стене. Дождь то стихал, то усиливался, пахло сырой землей, роняя капли, вздрагивали листья каштанов, и дождевые брызги долетали до белых босоножек прижавшейся к парню девушки с мокрыми волосами…

В гостиничном номере с еще невыветрившимся после ремонта запахом масляной краски показалось сырей и холодней, чем на улице. Я распахнул окно, небо уже прояснило, последние лучи солнца отражались в верхних стеклах соседнего дома, блестела омытая листва, и освещенные холодным закатом розовели изглоданные войной башни на том берегу. Но бойницы, незаделанные провалы в стенах, дымящаяся после дождя река под крепостным валом уже мрачнели и полнились тенью. И опять вспомнился мальчишка, защищавший с моряками взорванный мост.

Когда заснул, приснилось, что это я, укрывшись за разрушенными стенами бастиона, держу последнюю оборону. Крошится камень, летят осколки, взвизгивают, взбивая пыль, пули, а я, прижимаясь к стене, стреляю по бегущим к мосту автоматчикам, стреляю по их серым мундирам, каскам, по орудию, которое выкатывают в Темном саду для прямой наводки. Рядом погибшие матросы, я глотаю сухой, горячий воздух, что-то кричу, но не слышу себя, я тоже убит, но продолжаю кричать.

Я пробуждался, засыпал и опять сражался и умирал у старого Нарвского моста на рубеже России. Только было непонятно — откуда я знаю, что стало потом, ведь я убит, с кем же было все то, что случилось со мной после?


На днях нечаянно нашел свою много лет пылившуюся со старыми бумагами тетрадку и на пожелтевшей по краям первой страничке прочел крупно выведенное: «Всем хорошим во мне я обязан книгам». Совсем непохожий на мой теперешний почерк, буквы с завитушками, бурые выцветшие чернила…

Книг в деревне, где я переписал тогда с листка календаря эти горьковские слова, почти не было. Школу у нас закрыли весной сорок первого, когда молоденькая учительница вышла замуж и уехала в другое село, взамен никого не прислали, и всю войну ребятишки ходили учиться за три километра в соседнюю Маломуромку. Не было и избы-читальни, и лишь в колхозной конторе среди папок с ведомостями начисления трудодней лежали три книжки: «Кавказский пленник», «Происхождение земли» и «Борьба за огонь». Впоследствии, когда нашу Красноярку объединили с двумя соседними деревнями, прислали библиотеку из сельсовета — полнехонький книжный шкаф, но в сорок пятом были только те три книжки, несколько потрепанных брошюр, да еще привез я тогда с собой из Нового Васюгана сборник задач и учебник литературы за восьмой класс — надеялся, что когда-нибудь снова смогу учиться, и эти потрепанные довоенные учебники были словно ниточка, за которую долго держался.

А слова Горького переписал в тетрадку, когда начал вести дневник. Сохранилось от него с десяток страничек, да несколько вставленных в прорези для уголков с годами бледнеющих фотокарточек. Некоторые тоже потеряны, и на их месте обрамленные строчками светлые пятна. Жаль, что дневник я вел недолго, да и записывал несущественное. А сколько интересного рассказывали наши деревенские, собиравшиеся зимними вечерами на огонек керосиновой лампы в контору! Сколько пережитого, сколько жизненных дорог, судеб… Теперь уже почти никого из тех людей не осталось, ушло в небытие и то, что с ними было.

Не думал я, что спустя много лет буду часто ворочаться памятью к деревне, куда привела меня когда-то судьба. Моя деревня… Я говорю: «Мой Ленинград», потому что в нем родился, называю своим шахтерский город Кивиыли в Прибалтике, где прошла большая часть моего довоенного детства; Нарва и Тарту — тоже мои города, там я учился, зову своим городом Томск — здесь живу уже двадцать с лишним лет. И та притулившаяся на обрывистом берегу Васюгана деревушка Красноярка, которой сегодня уже нет, — тоже моя.

Родная, приютившая меня деревня. Оглядываясь на прожитые там годы, теперь понимаю, что то была для меня светлая пора. Хотя еще не до́сыта ели, ходили в обносках, тяжело работали за скудные трудодни — самое страшное уже миновало, рядом жили хорошие люди, и жизнь была впереди, и надежда.

Когда старенький речной катер, тянувший по течению из Нового Васюгана груженную бакенами лодку, попутно привез меня в Красноярку, все прошлое осталось за пустынными плесами, за крутыми и пологими излучинами, по которым медленно несет к Оби свою непроглядную воду таежный Васюган. Пройдет пятнадцать лет, и я уеду по этой извилистой, распахнувшейся к устью реке, последний раз увижу источенный стрижами крутояр, бревенчатые склады на берегу, размытый дождями взвоз. И долго буду глядеть с кормы, покуда не скроется за поворотом последняя березка со скворечником, последняя поседевшая на дождях избяная крыша.

Но это — через пятнадцать лет. А в том далеком июне сорок пятого все было впереди — и жизнь, и надежда. И та печаль по деревне тоже. Я стоял на берегу, стучал уходящий катер, певучий женский голос понукал где-то за околицей коня, и наносило запахом черемухи. Первый послевоенный месяц, первый мирный июнь после страшного июня сорок первого.

Сухопарый мужичок в выпущенной на галифе незачембаренной рубахе, сидя на ступеньке колхозной конторы, сворачивал самокрутку.

— Вон он — наш председатель, — показала на него шедшая по воду тонконогая девчонка, когда я, тяжело дыша, поднялся по крутому взвозу.

Стянув с головы кепку, я протянул ему привезенную с собой бумажку из райзо.

Он положил незажженную цигарку на металлическую коробочку, в которой носил табак, взял пожелтевшими от самосада пальцами мое направление и стал читать, шевеля губами:

— Направляется в колхоз «Заря»… на работу счетоводом…

Поглядел на размашистую подпись, потом на мое обрямканное пальто, кепку.

— Не просил я у них счетовода.

— Меня прислали, — сказал я дрогнувшим голосом.

Он еще раз перечитал бумажку.

— Тебя как звать?

— Дима.

— А тут перед фамилией буква ве стоит. Пошто так?

— Это по-полному — Вадим.

— Не просил я счетовода, — повторил он, достал из кармана бумажный пакетик с серянками и, сощурившись, прикурил, закрывая ладонями трепыхнувшийся огонек. — А ты чего? — прикрикнул на глазевшую девчонку с коромыслом. — Будете, язви вас, стоять.

Славный мой Арсентий Васильевич! После в нашем колхозе сменилось еще три председателя, но почему-то он для меня остался самым близким и дорогим. Иногда я навещаю его в городишке, куда он давно переехал на жительство к сынам, и всякий раз с болью вижу, что стал он еще более сухоньким и тщедушным. Грущу и радуюсь каждой встрече с ним, и он тоже радуется, волнуется и, прощаясь, плачет.

Стук катера все еще был слышен, временами казалось, что он приближается, и тогда наносимый ветром сильней становился аромат черемухи с противоположного берега.

— Свои-то кто-нибудь есть у тебя? — нарушил затянувшееся молчание председатель.

Кружилась голова от черемухового запаха, громко разговаривали в огороде женщины, сажавшие неподалеку картошку в только что вспаханную черную землю.

— Умерли все, — сказал я.

Он опять надолго замолчал, затем, не подымаясь со ступеньки, крикнул кому-то на огород, чтобы послали сюда Тоньку.

Прибежала девчонка в бусеньком платьишке — посыльная и уборщица конторы и, стрельнув в мою сторону черными глазами, остановилась возле крыльца.

— Че, дядя Арсентий?

— Ниче… Не докличешься вас. Счетовода вон прислали… Ключ от шкапа ему отдай. — Он сплюнул на окурок и, бросив, для верности раздавил каблуком. — Вечером обратно возьмешь.

Может, подумал, что я этот ключ потеряю, а может, не украл бы чего.

Потом велел позвать какую-то Еночку и кивнул мне:

— Айда.

Поднявшись по широким некрашеным ступенькам, я вошел за ним в контору, стянул с плеч веревочные лямки мешка и сел на лавку у побеленной белой глиной печи.

— Курсы кончал али как? — поинтересовался он.

Я мотнул головой:

— Нет. В школе учился, потом в больницу положили. А после на работу в бухгалтерию рыбозавода взяли. Сначала учеником.

— Коня запрячь можешь? — перебил он.

— Зачем? — удивился я.

— В деревне первое дело коня запрячь. Завсе за столом сидеть не будешь.

Он повернулся к окну и стал барабанить пальцами по столешнице.

Уж больно я был неухожен, да и не походил на деревенского. Покойный счетовод Василий Иванович, которого месяц назад схоронили на заросшем осинником кладбище за деревней, был ему помощник и первый советчик в колхозных делах, а я не внушал доверия.

Воротилась востроглазая Тонька вместе с сухонькой опрятной женщиной, по-монашески повязанной платком, отчего ее узкое с мелкими чертами личико выглядело словно у богоматери в ризнице на иконе. Лет ей, наверное, было столько, сколько моей маме, будь та жива, — немногим более сорока, и взгляд у нее был такой же, как у мамы, близорукий, временами беспомощный. Звали ее Евгения Анисимовна, но никто в деревне по имени-отчеству ее не величал, а за дробность и какую-то бабью беззащитность снисходительно ласково звали Еночкой.

Прислонившись к дверному косяку, она терпеливо ждала, что ей скажет председатель. Тонька присела рядом на лавку и, одернув платьишко, коротко поглядывала то на меня, то на свои босые ноги.

— Управилась с огородом? — спросил Арсентий Васильевич.

Еночка вздохнула:

— Гряды еще не копаны. Седня Аганюшке пособляю. Вчера мне картошку садили, седня — ей. Иначе как…

— Ты вот че, — Арсентий Васильевич не дослушал. — Парня этого на фатеру пусти. — Он кивнул в мою сторону. — Вишь — на место Василия Ивановича прислали. Человека.

Еночка посмотрела на меня и тихонечко кашлянула:

— Пущай живет, места не жалко. В огороде досадим, зайду за ним.

Подумав, достала из кармана фартука ржаной калачик и протянула мне:

— Возьми. Давеча Аганюшка угостила. А ты, поди-ко, еще и не ел седня.

Улыбнулась, просветлев лицом, и снова легонько вздохнула.

— Крупы на него получи полтора килограмма, — сказал председатель. — Скажи Тихонычу — я велел. Пусть запишет в ведомость. Поглядим, че получится. А то Тоньку учиться на счетовода пошлем.

Тонька потупилась и качнула босыми ногами. Еночка взялась за скобу:

— Поди-ко, Аганюшка уже ругат меня.

Еночка, тетя Ена. Мужа ее в сорок втором взяли в трудармию, но, отбыв два года на востоке, он затем уехал в какую-то деревню на Иртыше и, говорили, будто завел там другую семью. Был у них ребенок, но умер махоньким, больше детей бог не дал, осталась Еночка одинокой и была мне за мать. В ее придавленной дерновыми пластами избенке прожил я пять лет, была та избенка низкой и тесной, но словно светилась изнутри от чистоты и уюта. Занавесочка-задергушка над большой, в половину избы, печью, половичок в полоску под порогом, крест-накрест обитый полосками жести сундук у выходящего на огород окошка — все это сейчас, много лет спустя, снова вижу перед собой. И тусклое зеркало на стене, и застекленную рамку с фотокарточками, и вбитый в потолочную матку крюк для зыбки, в которой качали чьего-то ребеночка. И словно ощущаю терпкий запах герани в разбитом чугунке на подоконнике, слышу надтреснутый голос, легкое Еночкино покашливание. Когда весной пятидесятого я женился и ушел от нее, снова стало ей одиноко и горько. Но ведь и от матерей уходят сыновья.

Чем моложе мы, тем больше впереди встреч, чем старше — тем меньше их остается. И уже можно все в своей жизни разложить по полочкам, поклониться всем, кто был когда-то ко мне добр. Низко-низко поклониться до самой земли.

— Ну, вот, как тебя… Димка, — сказал председатель. — На фатеру тебя определили. Пойду к пахарям, а ты садись за стол, разбирайся в делах. Да смотри, язви тя, у Василия Ивановича завсе порядок был.

Он вышел на улицу, не притворив за собой дверь, Еночка с Тонькой ушли раньше, а я, торопясь, принялся за калачик. Сквозь промытые оконные стекла весеннее солнце расстилало по полу половички теплого света, Сталин в военном кителе смотрел из рамки поверх меня куда-то за печку.

Еще полмесяца назад я и не ведал, что есть такая Красноярка, где будет суждено жить. Готовился в дорогу более дальнюю. В двадцатых числах мая мне и Женьке Горскому вручили повестки из военкомата. Объявили — придет первый пароход и отправят в Томск, а оттуда дальше на запад или на восток.

Женьку Горского, своего годка, которого сегодня уже нет на свете, я часто вспоминаю, когда думаю о той последней военной весне в Новом Васюгане. Отца у него не было, мать жила в деревне, сам он работал на лесопилке и квартировал, как и я, у Степанихи. Помню, как он скреб за едой ложкой, остался в памяти хриплый Женькин басок, так не вязавшийся с его тщедушностью, вспоминаю, как ходили с ним той последней весной в райкомхозовскую баню. Цепко держатся в памяти немногие радости, которые тогда были, — в бане мы отдыхали, там быстрее проходило время, вроде забывался голод. Зимой тоже манило погреться, но, пока добежишь после бани до нашей Кооперативной улицы, ноги заколеют и душа замрет от холода, а в марте, когда дни стали уже дольше и на дворе терпимее, выхлебаем с Женькой после работы по тарелке пустого супа, выйдем из столовки, постоим на крыльце, и я уже жду, что он скажет, как бы после раздумья:

— Айда, Димка, мыться.

Спать рано, есть хочется, а до утра еще так далеко.

— Ну, что ж, айда…

Покуда выжаривается одежонка, долго греемся в парной, потом по очереди мылим головы скользким обмылком, окатываемся из тяжелых шаек и, отдохнув в предбаннике, снова обратно в пахнущее распаренными плахами и вениками банное тепло. Наполняем шайки водой, моемся, окатываемся и опять в предбанник. За запотевшими окнами по-мартовски ветрено, стынут в сумерках намерзшие сосульки, а тут тепло, из парной доносятся голоса, от плеска воды клонит в сон. Лобастая Женькина голова опущена, глаза закрыты, на сгорбившейся спине выдались позвонки. И только в двенадцатом часу, когда косоглазая банщица Богданиха принималась вытирать шваброй пол и хлопать дверцами шкафов, проверяя, не оставил ли кто бельишко или обмылок, мы одевались и, пряча в карманах озябшие руки, торопливо шагали мимо заснувших домишек, мимо жавшейся к сосновой роще приземистой больницы, мимо смутно белеющих огородов, на которых днями уже оседали подтаявшие сугробы. Скользили по зачарымевшему снегу ломкие тени, плыла в стылой ночи луна, и до утра было уже не так далеко.

Той весной у Степанихи квартировал еще постоялец — Василий Краснов. Всего на полгода старше меня, он уже побывал на фронте и теперь одноногий возвращался домой. До Нового Васюгана его довезли на перекладных последним санным путем, дальше предстояло ехать еще больше сотни километров, но у Огнева яра зимник рухнул, дорога лошадей уже не держала, и пришлось ждать, покуда вскроется река. Родни в Новом Васюгане у него не было, а хозяйка наша пускала на квартиру охотно. Из-за дров, которые квартиранты возили зимами из лесу на салазках, из-за тридцатки, которую брала с постояльца в месяц, а кого просто из жалости. Василия пустила из уважения — дров он готовить не мог, денег у него не было, да и не просила она их с него.

В то утро нас всех разбудил Степанихин крик. С осени она уже не убирала в школе — ночами сторожила райпотребсоюзовские склады и на свету первой услыхала, что немцы подписали акт о капитуляции.

— Война кончилась! — истошно кричала она с порога. — По радиво передали — война кончилась! Подымайтесь, мужики!

Мы спали вповалку на полу, лишь Степанихин Колька, свернувшись под лоскутным одеялом, нежился на кровати.

Первым вскочил Женька и босиком дико заплясал у остывшей за ночь печки. Тоже что-то крича, я тянул на себя малестиновые брючишки и никак не мог попасть ногой в штанину. Василий, сбросив укрывавшую его шинель, в нательном белье полз к лежавшим под лавкой костылям.

— Кончилась война! — кричала Степаниха. — Кончилась! Все подымайтесь!

В одиннадцатом часу у дощатой арки перед бревенчатым клубом, откуда столько раз напутствовали уходивших на фронт, собрался народ на митинг. Ясное с утра небо заволокло тучами, похолодало, полетевшие хлопья снега густо пятнали прибитый к арке транспарант, на котором под белыми, только что выведенными словами о Победе проступали очертания написанного еще к Октябрьской лозунга. Временами в разрывах туч показывалось солнце, тогда четче проступало прежнее: «Разгромим врага в… логове!», ярче загорался флаг на тесовой крыше клуба. Гремела из репродуктора музыка, теснилась толпа вокруг выступавшего на приступке арки райкомовского секретаря, и последний снег, исчезая, таял на головных платках и редких ушанках.

С митинга я зашел в рыбозавод скую контору, но болезненная, с постоянно опухшим лицом, уборщица тетя Стеша остановила меня в коридоре:

— Не топчи пол, дирехтор всех домой отпустил.

— С праздником, Стеша, — поздоровался я, стряхивая у порога шапку.

— Тебя тоже, — ответила она, подобрев. — Слава те, господи, дождался народ.

Помню, однажды зимним вечером, когда конторские разошлись по домам, а я, оставшись в холодной бухгалтерии, читал разрозненный довоенный журнал, на вырванных страницах которого мы писали за неимением бумаги, Стеша тихонько прибирала в кабинете. Принесла ведро с водой, придвинула к столам стулья, шебарча бумагой, собрала сор из корзин. Скупо освещая раскрытый журнал, вполнакала горела свисавшая лампочка, разгораясь, потрескивали дрова в затопленной в коридоре печке, стукнули переставленные Стешей костяшки конторских счетов на столе главного бухгалтера. «Миленький, ну скоро ли война кончится?» — шепотом спросила кого-то Стеша. Я поднял голову. Склонившись над стоявшим возле чернильного прибора гипсовым бюстом Сталина, Стеша вытирала его тряпицей и тихонечко с ним разговаривала. «Скоро ли?» Шевеля сухими губами, все гладила и гладила гипс, и столько мольбы было в ее голосе, столько веры…

— Теперь всем легче станет, — сказал я ей сейчас.

— Чегоуж там, слава те, господи, — повторила она. — Воротятся домой, кто не убитый. А може, еще и Иван мой живой?

Сколько лет прошло, но нет-нет и возникнут в памяти опухшее Стешино лицо, ее печальные глаза. Когда гладила она потускневший гипсовый бюст, я как-то не воспринял ее скорби, а сегодня все видится в ином свете. Время ли другое, сам ли становишься с возрастом чувствительней к своей и чужой боли?

Дома Степаниха, Женька и Василий сидели за столом. Мне налили в зеленоватый, из бутылочного стекла, граненый стакан немного спирта.

— С Победой!

Обжегшись, я торопливо запил водой из ковша. Степаниха подвинула эмалированную миску — на дне оставалось несколько ложек похлебки.

— Весь мир седня гуляет! — Поправила воткнутую в волосы костяную гребенку и запела надрывно:

Окрасился ме-есяц багря-анцем…
Женька подхватил сиплым баском:

И волны бушу-уют у ска-ал…
Она взяла чересчур высоко, Женька умолк, Степаниха, не чувствуя поддержки, оборвала песню и, раскрасневшись, глянула на себя в стоявшее на угольнике зеркальце.

От отрыгающегося керосином спирта волной нахлынуло тепло.

Я перебивал начавшего что-то говорить Женьку, Василий хотел, чтобы слушали его.

— Гуляйте мужики! — кричала Степаниха.

На позицию девушка… —
затянул Женька.

— Слышь, мамку во сне видал, — теребил меня за рукав Василий. — А то ночами в глазах все палата, палата…

Его худая с выдавшимся кадыком шея казалась еще тоньше из-за не по росту широкого воротника линялой гимнастерки, на скулах выступили горячечные пятна.

— …На фронте двенадцать дней, по госпиталям полгода…

И пока за тума-анами-и, —
тянул Женька.

— И я на фронт просился, — доказывал я. — Мой отец во время той мировой с немцами воевал, в брусиловском прорыве участвовал…

— Гуляйте, мужики! — кричала Степаниха, одергивая расползавшуюся на груди кофточку. — Живым теперь жить!

В избе было жарко — с радости натопили печку по-зимнему. Василий потянулся к прислоненным к двери костылям, распахнул дверь в сенки. Я помог ему спуститься со ступеньки крыльца, вдавливая в суглинок угловато подымавшие плечи костыли, он запрыгал к сколоченной из горбылей постройке на огороде, но, неловко поскользнувшись, тяжело упал на грязную тропинку. Упираясь ладонями и коленом в землю, попытался встать и не мог. Подбежав, я обнял его, подал полированные костыли; немощный, он ухватился не за них, а за меня. Выглянувшая из дверей Степаниха увидала неладное, шлепая надетыми на босу ногу чунями, подошла, и вместе мы помогли Василию подняться. В глазах его было страдание. Степаниха утерла платочком его лицо и поцеловала в лоб.

— Чо же вы, мужики, — ласково и жалостливо сказала она и вдруг заплакала: — Парнишки вы, парнишки…

Он уехал в свою деревню с первым почтовым катером, увезшим в верховье трех возвращавшихся из госпиталей фронтовиков, мешки с писанными еще с фронта письмами и похоронными, которые получили где-то уже после Победы.

В те по-весеннему теплые, то вдруг еще начинавшие дышать уходящим холодом прибывающие светом дни я просыпался по утрам со счастливым ощущением, что нет войны, и, засыпая вечерами на полу возле обтертой печки, думал о том же. Когда нам с Женькой вручили повестки, огород уже вскопали и засадили картошкой — засыпали землей по два картофельных обрезка в каждой лунке, и в каждую Степаниха влила по пол-ковша разведенной водой жижи из уборной. Удобряла она огород с тех пор, как поселилась тут перед войной, но все равно картошка родилась мелкой и помалу в гнездах.

Теперь с утра, выкупив по уменьшавшимся к концу месяца хлебным карточкам дневной паек, мы с Женькой шли на перекличку к стоявшей особняком на берегу комендатуре, возле которой к девяти часам собиралось десятка три таких же, как мы, ожидавших отправки в Томск. На работе меня рассчитали, дали в окончательный расчет четыреста сорок рублей, на которые мог купить три ведра картошки, и еще оставались деньги на хлеб. Однако пароход, который должен был нас увезти, задерживался в низовье, и, свободные до следующего дня, мы с Женькой уходили в конец поселка к натаборенным штабелям леса, садились на сосновое бревно и смотрели, как искрится Васюган, покачивают загустевшими ветвями ближние березы, сливается с небом уходящий в дымку за рекой лес. Вода доносила голоса, звон ударов по наковальне из распахнутой кузницы, пахло весенним дымом, опилками, горячей смолой, которой живший на краю поселка старик заваривал латаный обласок. Впереди был день, и была впереди жизнь, если и не такая, как до войны, то все равно другая, чем все эти годы.

Никогда я так не воспринимал и не ощущал весну, и ни одна весна не сохранилась в памяти так отчетливо, как та. Сегодняшние мои видения других далеких лет как-то не связаны с временами года, память поделила жизнь на свои отрезки. Цвела и отцветала сирень на последней улочке довоенного детства, весна незаметно переходила в лето, лето сменялось осенью. Но все это была одна весна — такая долгая и такая короткая. И четыре лютых военных зимы, сменявшихся голодными веснами, четыре горьких лета, переходивших в безжалостные осени — были тоже одним периодом, одним отрезком времени, вместившим в себя всю боль разлук и смертей.

Но смертью смерть поправ, пришла весна сорок пятого.

И мы с Женькой ждали пароход.

Кособокая, кренящаяся на правый борт «Тара», построенный еще до революции «Смелый», обшарпанный, с выгоревшим флагом на корме «Тоболяк» — каждую весну, пыхтя горячим паром, шлепал с грузом и людьми по извилистому Васюгану один из этих колесных пароходишков. Шесть дней от Нового Васюгана до Каргаска на Оби, неделю обратно против течения, и в каждой побережной деревне встречать и провожать его сбегались стар и млад. Сокращая путь во время весеннего половодья, дерзко шел пароходик по прямицам с плеса на плес, и затопленные кусты, роняя на палубу сбитые листья, с шорохом гладили поцарапанные борта; жарким летом, когда, обнажая косы, мелеющая река хваталась за тяжелое днище, так же упрямо пробивался он через песчаные перекаты; последним рейсом по уже пустынному холодному Васюгану уходил в затон, долгими гудками прощаясь с каждой деревней до будущей весны…

С мешками, узлами и фанерными чемоданами по неделе плыли пассажиры — кто на двухъярусных топчанах в трюме, кто на палубе или на наваленных грудой березовых поленьях, которые, помогая пароходной команде, сами грузили по пути на плотбищах. Пахло машиной, дымом, кипятком, провожая пароходы, вились в нагретом воздухе желтоглазые пауты, и, подмывая обрывистые яры, расстилаясь по приплескам, бежала за кормой попутная волна.

Причалы с крутыми взвозами, накренившиеся стояки, к которым деревенские ребятишки бегом тащили кинутую на берег чалку, бревенчатые амбары и избы прибрежных деревень… На одной из пристаней, уже где-то неподалеку от Каргаска, рябая молодуха заводила по трапу слепого гармониста, ему освобождали место, он клал возле себя армейскую фуражку с застлившейся подкладкой, костыль, и то клонясь к мехам гармони, то замашисто вскидывая голову, осипшим голосом пел «Синий платочек», «Огонек», затем долгую жалостную песню об отказавшейся от безногого жене, о том, как написала та в госпиталь, что не нужен ей калека.

Но пониже стояли рогульки,
Это почерк совсем был другой,
Это почерк был милой дочурки,
Она папочку звала домой… —
жмуря незрячие глаза, плачущим голосом выкрикивал инвалид, рывками растягивая гармонь.

Заглушала песню хватающая воздух трехрядка, утирали слезы женщины, бросали в фуражку монеты и мятые рублевки…

Вращая колеса, мерно дышал двигатель, проплывали ощерившиеся корнями сосен слоистые крутояры, низкие поемные берега, таял, оседая над разбегающимися за кормой волнами потревоженной реки, дым березовых дров.

Вскоре слепой напивался, хватаясь за костыли, дико бранил поводыриху и, уронив на гармонь голову, засыпал тяжким пьяным сном. Черным пятном лежала фуражка, в которой уже не было подаяния, и напустившая на лоб платок молодуха, вытянув ноги в грубых чулках, скорбно сидела рядом, оберегая чужой сон.

Пароход-трудяга, пароход-разлучник. Редкие встречи, горькие проводы, бабий плач. Сколько мужиков с котомками взошло по крутым ребристым трапам, чтобы уже не вернуться в родные деревни. Заслышу сегодня ненароком далекий, похожий на гудок, трубный звук, и словно откуда-то из прошлого донесется зовущий крик — встречайте те, кому есть кого встречать, готовьтесь те, кому в дорогу…

И тогда, собравшись с Женькой в путь, мы все ждали, что вот-вот с далекого поворота донесется протяжный гудок. Казалось, что теперь, когда кончилась война, придет не кренящаяся на бок «Тара», не старичок «Тоболяк», не закопченный «Смелый» — приплывет большой, какой мы однажды видели на Оби, — двухэтажный, сияющий лебединой белизной пароход, и в неумолчном плеске воды, в шелесте ветра чудилось его далекое дыхание. Но пустынной оставалась уходящая за излучину река, невнятным ее шум, и высокий стонущий звук, возникавший временами рядом, был уносящимся по речной глади заунывным свистком лесопилки.

Он пришел на пятые сутки к вечеру. Не белый красавец, а все тот же потемневший от дыма и лет «Смелый». Простоял ночь у пристани и поутру, по-старчески шлепая плицами, разволновав ненадолго реку, подался обратно. Мы с Женькой остались в Новом Васюгане. Из призывников не взяли никого — теперь мы были нужней здесь.

В десять утра кучерявый комендант, простуженным голосом сделав перекличку, повел строем всех ожидавших отправки в райисполком, и там за крытым зеленой скатертью длинным столом, сутулясь над списком, председатель исполкома быстро решил судьбу каждого из нас. Несколько человек вернули на прежнее место работы, десятка полтора, в том числе и Женьку, направили на лесосплав. И меня было тоже назначили сплавлять лес, но находившийся в кабинете чернявый начальник райзо заметил, что, поскольку этот парень может вести учет, лучше-де послать его в Красноярку — там уже два месяца нет счетовода. Предрика кивнул и велел написать направление в колхоз.

На следующий день, когда я пришел на пристань к отправляющемуся вниз по реке буксирному катеру, шкипер которого посулился довезти меня до Красноярки, на берег прибежала с наказом запыхавшаяся Стеша — Степан Степаныч, наш директор, срочно велел идти к нему. Забрав тощий мешок с пожитками, я без охоты спустился по сходням.

— Так ты куда? — спросил директор, когда я зашел в его заставленный вдоль стен стульями кабинет.

Я объяснил.

— Будешь у нас работать. По-прежнему. — Он дернул подбородком, словно ему был тесен застегнутый на два крючка глухой воротник кителя. — Понял? Я скажу Михайлову, что мы тебя оставили.

— Не надо, — попросил я, не опуская на пол мешок.

Очень не хотелось оставаться в Новом Васюгане. Должно же что-то измениться в моей жизни.

Он посмотрел на меня долгим взглядом.

— Не надо, — повторил я.

— А ведь тебя рыбозавод выучил.

Я промолчал.

— Собрался в колхоз, так уж в Майск бы просился, там все ж таки покрепче живут, — сказал он уже другим тоном.

— У меня в Красноярку направление.

— Хотелось тебя оставить. Тебе ж лучше. — Он опять дернул подбородком, наверное, это было у него нервное. — Ну, будь здоров, Макшеев.

А прежде мне казалось, что он даже моей фамилии не знает.

Теперь я сидел в колхозной конторе, и в окно виднелся затопленный половодьем лес на противоположном берегу. За спиной стоял шкаф, на шкафу — запылившийся патефон, в светлом кителе, с усмешкой смотрел из рамки за печку Сталин. Пахло мытым полом, застарелым самосадным дымом, с жестким скрипом тикали когда-то крашенные голубым ходики.

Чья-то тень заслонила ближнее ко мне окно, — прижавшись с улицы ладонями к стеклу, на завалинке стоял мальчуган лет пяти. Видно, его недавно остригли ножницами — большая голова была пестрой, словно поцарапанной пятерней. Он внимательно, даже печально смотрел, как я листаю бухгалтерские книги, но, встретившись со мной взглядом, шустро спрыгнул с завалинки и, мелькая заплатками на выгоревших штанишках, убежал по огороду. Отвернувшись от окна, я снова попытался вникнуть в исписанные угловатым почерком разлинованные страницы и, казалось, все еще ощущал пристальный детский взгляд. Но за окном никого не было, в падавших на некрашеный пол косых потоках теплого света лишь плясали редкие пылинки. Кто-то отворил дверь, — держа за руку только что подглядывавшего мальчишку, вошла бледная женщина, поздоровавшись, присела на краешек лавки и долго сидела так, положив на колени ладони. Парнишка, насупившись, держался за ее подол. Я ждал, что они что-нибудь скажут или спросят, но оба молчали, и я опять углубился в книги с выведенными словно трясущейся рукой строками. Женщина неслышно заплакала. Стесняясь спросить, я продолжал листать шелестящие страницы, а она, последний раз тихонько всхлипнув, утерла концом головного платка глаза и, так ничего не сказав, ушла, уведя за руку сынишку.

После я узнал, что это вдова бывшего счетовода. Зашла посмотреть на того, кто сидел теперь на месте ее мужа, и стало ей горько. Сколько слез пролито в те роковые сороковые солдатскими матерями, сестрами, вдовами, а ей, Пелагее, вроде поначалу повезло — мужика ее не взяли на фронт по болезни, бабы деревенские ей завидовали — живет своей семьей. Да уравняла судьба, и вроде уже не ей, а им больше повезло — у них красноармейские семьи, им — пособие, а она — просто вдова, и отец ее детей не убитый, а умерший.

Красноярка, Красноярка… Сколько лет прожил я бок о бок с твоими деревенскими! Вместе работали за трудодни, вместе переживали и печалились. Кажется, за давностью позабылось многое, а начнешь вспоминать, и разматывается, разматывается суровой нитью клубок памяти, высветляется в памяти милое сердцу, ощущаю запахи ушедшей весны, снова слышу смолкшие голоса.

Когда тесовая крыша стоявшего на берегу амбара скрыла опускавшееся солнце и стерлись в углу конторы скосившиеся половички света, воротился с поля Арсентий Васильевич. Кликнул с крыльца обитавшуюся где-то неподалеку Тоньку, мягко ступая перепачканными землей черками, прошел к столу.

— Разобрался, че к чему?

— Почти, — сказал я. — Учет двойной, как на рыбозаводе, только счетный план другой.

— У Василия Иваныча порядок был.

Я достал с нижней полки завязанную тесемками папку:

— Тут вот я облигации обнаружил.

Арсентий Васильевич подозрительно посмотрел на меня:

— Ну?

— Раздать надо.

— Да которым бабам отдано… Где-то список должен быть, кто сколь подписывал займу, эттось мы с Тонькой уже искали.

— Здесь ведомость, — сказал я, достав другую папку. — Надо Дудиковой Анне отдать, Григорьевой Марии, Кузнецовой Прасковье, Горносталевой Варваре. Всего восемьсот пятьдесят рублей. Облигаций как раз столько.

— Гляди-ко ты, — Арсентий Васильевич подивился, как это я, еще никого не зная, смог выяснить. — Выходит, ты, парень, — свеча. А я хотел уже у финагента справляться, кабы какая путаница не вышла. Слышь, можешь Тоньке ключ не отдавать, пущай теперь завсе у тебя будет.

Так я стал счетоводом колхоза. И получил в распоряжение ключи от шкафа с документами и бухгалтерскими книгами. И еще были там на нижней полке те три неведомо как попавшие туда книги.


Разлучила война кого надолго, а кого навек. Но после долгой, долгой зимы сошел грязный зернистый снег, проклюнулись из земли подснежники, по еще непросохшим, накрещенным войной дорогам потянулись люди. И свела послевоенная весна чьи-то поломанные судьбы.


Вспенив мутную воду, катер отвалил от берега и, словно убегая от своего следа, пошел дальше по реке; в волнах, сверкая, дробилось весеннее солнце.

Двое мальчишек остались на песчаном приплеске, один — в долгополом пальто, рыжий, с пегим от крупных веснушек, широким лицом, второй — в матерчатой детдомовской ушанке и ватнике, сам такой же серый и невидный, как его одежда. Оба настороженно и выжидательно смотрели на председателя нашего колхоза.

— Ну, что же, айда за мной. — Арсентий Васильевич тяжело пошагал наверх к колхозной конторе.

Взвалив на плечи полосатые матрасовки с пожитками, детдомовцы поплелись за ним. Катер скрылся за поворотом, но бубнящий стук мотора еще гулко разносился по воде.

В конторе было светло от больших окон и побеленных к маю бревенчатых стен. Срубили дом перед самой войной, и говорили, что когда в ту пору здесь собирались колхозники, из-за духоты даже в стужу распахивали настежь двери. Теперь, год спустя после войны, даже на общих собраниях бывало просторно и пусто в углах. Привычно сняв на пороге выцветшую фуражку, Арсентий Васильевич присел к единственному столу, на котором я только что разложил бухгалтерские книги. Быстро оглядевшись, детдомовцы примостились на лавке за печкой.

— Да вы поближе сядьте, — Арсентий Васильевич поморщился, словно от зубной боли.

Мальчишки не шелохнулись.

За окном прогромыхала телега с семенами и, съехав с проложенной у склада стлани, мягко покатилась по земле. Наперебой чирикали воробьи, подбирая просыпавшееся зерно.

— Будем молчать? Ну, архаровцы… Архаровцы, — нараспев убежденно повторил Арсентий Васильевич, свернул самокрутку и посмотрел на меня: — Че будем делать?

Дел было невпроворот. Уж два дня как пахари выехали в поле, сегодня за крутым логом начали сеять горох, надо было перегонять коров на заимку, где оставалась прошлогодняя солома, а тут, как снег на голову, эти детдомовцы. Не очень-то намного лет было мне больше, чем им, но я работал в конторе, и подчас председатель уже со мной советовался. Сейчас мой совет для него ничего не значил, но, очевидно, ему захотелось услышать человеческий голос.

— На квартиру их надо определить, — сказал я.

— Ага, перво-наперво на квартиру. К старухе какой-нибудь. — Он подумал. — Сбегай-ка кликни Кондратьиху, она завсе дома.

Кондратьиха жила неподалеку, сразу за мостиком. Когда я вернулся, детдомовцы по-прежнему сидели, как нахохлившиеся воробьи, а председатель завертывал вторую самокрутку.

— Сейчас придет, — доложил я.

— Еще Дарью позови. — Он прикурил и забарабанил по столу пальцами, что означало некоторую степень раздражения. — Поди, лучше будет их отдельно поселить, а?

Дарья встретила меня неприветливо.

— Телушку напою и приду, — сказала она и, сердито загремев ведром, пошла за печь. Там жадно захлюпал теленок.

Уходя, она повесила на дверь замок. Кроме нее, никто в деревне дверей не замыкал — просто приставляли метлу или лопату.

Пока я ходил за Дарьей, Кондратьиха уже увела рыжего, и в уголочке, свесив меж колен руки, сидел оставшийся хилый мальчишка.

Всем видом своим показывая, что ей некогда ходить по конторам, Дарья бочком опустилась на краешек скамейки возле двери.

— Спешишь, Дарья Семеновна? — спросил Арсентий Васильевич.

Дарья поерзала, ожидая подвоха.

— А то че же? Управиться не дали.

— Успеется. Ты посиди, отдохни маленько. Бывает же тебе иногда охота с кем-нибудь поговорить? Все одна и одна…

— Ну-ну, — сказала Дарья. — Уж не мужика ли мне нашел?

— Эх, Семеновна, — председатель помрачнел. — Где их взять, мужиков-то? Мальчонку вот хочу тебе определить. Ребят из детдома на трудоустройство нам привезли. Одного Кондратьиха приняла, а ты этого на квартиру пусти.

Дарья подняла узенькие брови:

— Скажешь тоже, Арсентий. Я думала, насчет налога в контору вызвали. Так еще намедни Ульяне сотню снесла. Мальчишка на что мне? И без него картошки до новой не хватит.

— А тебе его не придется кормить. На хлеб им в сельпо лимит даден, продуктов колхозных выпишем.

— Да не нужон мне квартирант.

— Он тебе дровишек зимой пособит напилить.

Поджав губы, Дарья молчала, — дескать, пустой разговор.

— И мы же еще тебе платить будем. — Арсентий Васильевич пошел с последнего козыря. — По пять трудодней в месяц. Шестьдесят в год — как раз половина минимума. Ну, пошто ты, в самом деле, без понятия — убытка никакого, и еще плата за беспокойство.

— Блудить кабы не стал.

В голосе Дарьи уже не было твердости.

— Ну, если заметишь, мы его за тем же разом в тайгу на комары. Звать как тебя? — обратился председатель к мальчику.

Тот поежился.

— Тебя спрашиваю. Немой ты, че ли?

— Леша.

Голос у парнишки был простуженный.

— Фамилие какое?

— Пышкин.

— Ишь ты, — удивился председатель. — Так что, смотри, Пышкин. Понятно? Веди его, Семеновна. Своих забот хватает, а тут чужие навязали, язви их в душу. — Он повернулся ко мне: — Ты тоже ступай — запряги Воронка и свези пять мешков к сеялке на Пономареву полосу. В конторе сейчас делать нечего.

Дела у меня как раз были, но я сложил книги в шкаф и пошел на кондвор.

Когда под вечер вернулся, детдомовцы кружились на исполинке. Стоял около конторы такой столб с тремя веревками, держась за которые, можно было крутиться вокруг него, вроде как на карусели.

Арсентий Васильевич курил на конторском крылечке, я подсел рядом, и он протянул мне жестяную коробку из-под чая, в которой носил самосад. С крыльца была видна река. Вода за день прибыла, черемуховые кусты на противоположном берегу затопило, и мимо медленно проплывали глубоко осевшие плоты из рыжего соснового леса.

С поля пришла Ольга Филиппова, грудастая сероглазая девка, колхозный бригадир, и, одернув холщовую юбку, тоже села на ступеньку.

— Работничков прислали, видишь? — кивнул на детдомовцев Арсентий Васильевич.

— Слыхала… Поди уж головушки закружились.

— У тебя скорее закружится. Ты вот что, девка, посылай-ка их завтра на работу. Надо их к чему-то приучать.

— А куда?

Арсентий Васильевич не ответил.

— Пусть вместе с бабами по переменке на быках боронят, — предложил я. — Пока наши отдыхают, детдомовцы быков поводят, потом опять бабы. А то сегодня два раза мимо проезжал, так за поскотиной и бабы, и быки на пашне лежали.

— Кабы быки ходили, и бабы ноги таскали, — обиделась Ольга. — Лошадям хоть пополам с мякиной овес, а быки на одном сене, и того внатруску.

— Бабы дюжие, — сказал председатель и задумался. — Придется, однако, коров к работе приучать, шибко сушит землю.

— Не дело это, — Ольга вздохнула. — Одна маета. — И, помолчав, спросила: — Так куда новеньких посылать?

— Вот еще грех на нашу голову, язви тебя. — Арсентий Васильевич сплюнул на цигарку и посмотрел на закат за рекой. — А солнышко в тучу садится. Хотел с завтрашнего дня посевную на три пряжки перестраивать, так, однако, еще погода переменится. Нечего загадывать, утро вечера мудренее. С утра и определимся. Заодно с детдомовцами решим.

Солнце не зря закатывалось в тучу — ночью пошел снег. Наутро хлопья летели густо, как зимой, и все вокруг стало белым: крыши, городьба, улица. Противоположный берег утонул в мутной мгле, только реку снег был не в состоянии забелить, и она, вздувшаяся, набирающая где-то в верховье силу перед половодьем, несла мимо деревни темную воду, по которой плыли к Оби запорошенные плоты.

Когда я пришел в контору, Арсентий Васильевич сидел спиной к окну на своем обычном месте — с краю у стола. Тут же были Ольга и конюх Антоныч — коренастый, широкоплечий мужик. Техники в нашей артели тогда еще не имелось, и где было не под силу людям, в ответе были лошади. Работы коням было много, и потому Антоныч по значимости был в колхозе вроде как сейчас главный инженер, а то, пожалуй, и больше, потому что инженер самолично тракторы и машины к работе не готовит, а тягловая сила тогда в основном зависела от Антоныча. Мужиком Антоныч слыл хозяйственным, справедливым, и только оттого, что не знал грамоты, не попал в свое время в председатели.

— Долго вытягиваешься в постели, — недовольно сказал мне Арсентий Васильевич, когда я отряхнул снег с шапки.

— Погода…

— При чем тут погода? В контору сейчас надо пораньше приходить.

Он был не в духе и, очевидно, еще долго бы меня отчитывал, если б в дверях вслед за угрюмым Пышкиным, державшим в руках матрасовку, не появилась разгневанная Дарья. Не поздоровавшись, она подтолкнула мальчика в спину:

— Забирайте своего Епишку, не нужны ваши трудодни. Мало мне своего теленка обихаживать, на што мне такое…

— Обожди ты, не собирай че попало, — перебил председатель. — Объясни толком.

— Прудится он, вот и весь толк.

— Как же это, парень? — подивился Арсентий Васильевич.

— А в детдоме много таких, — сказала Ольга и покраснела, потому что была сильно конфузливая. — В детстве они пужаные, или еще отчего… Их там ребятишки «моряками» дразнят. Они и спят в отдельном корпусе.

— Из морского корпуса, значит, этот… Ну, дела, язви тебя…

Арсентий Васильевич забарабанил по столу.

— Моряк с печки бряк, — хмыкнул я.

— Не скалься, тут дело сурьезное, — строго произнес Антоныч.

— Пошла я, хлеб у меня в печи. — Дарья взялась за скобу. — Не знаю, кто такого на фатере держать станет.

Дверь хлопнула. Под раскисшими ботинками Пышкина таял мокрый снег.

— Куда теперь с ним? — спросил Арсентий Васильевич.

Ольга отвела глаза, Антоныч придавил о подоконник недокуренную цигарку и решительно хлопнул себя по колену:

— Раз тако дело, возьму парня к себе. Не на улице же ему погибать.

— Настасья-то у тебя обиходная, — с сомненьем произнес Арсентий Васильевич. — Не примет.

— Ниче. Лечить надо парнишку. Весну и лето мы с ним по культстанам жить будем, а к зиме, може, наладится. — Прищуренные глаза с заветренного лица глядели по-доброму. — Ниче, — повторил он. — Отговоримся от Настасьи.

— Еще вот-ни-вот Кондратьиха придет с отказом, может, и другой такого же сословия, — сказал Арсентий Васильевич, повеселев.

— Заходила я давеча к ней, ничего она не говорила, — ответила Ольга.

— Надо, однако, мальца на постой вести. — Антоныч взял лежавшую на лавке шапку. — Да коней сгонять напоить. Вся работа седни стала. Дарья тебя хоть покормила? — обратился он к Пышкину.

Тот промолчал.

— Скупа, ох скупа, холера. Ну, пошли.

Следом ушли остальные, а я принялся записывать трудодни в лицевые счета колхозников. На дворе заголубело, и солнце погнало с крыш превратившийся в воду недолговечный снег.

Спустя некоторое время в окно увидел детдомовцев. Послонявшись по берегу, вскоре они куда-то исчезли.

Я было собрался идти обедать, когда в контору зашел мой погодок Серега Плотников, здешний продавец. Большую часть дня он обитался дома или в колхозной конторе, в лавке торговать было нечем: соль, мыло, спички в бумажных пачках — вот почти и весь ассортимент. Имелась и мука, но до вольного хлеба ждать было еще больше года, а колхозникам муку не продавали.

— Наделало слякоти, елки-палки, — Серега старательно вытер ноги о затоптанный мешок под порогом. — А то думали, уже лето вам.

С улицы донеслась замысловатая ругань — матерился кладовщик Тихоныч. Забористые присловья он присовокуплял к каждой второй фразе, но сейчас, судя по тону, не ради красного словца, а от большого расстройства.

— Не вздышет. С чего бы? — лениво сказал Серега.

Мы вышли на крыльцо. Размахивая руками и безутишно ругаясь, с берега к конторе шел Тихоныч. Скуластое небритое лицо его выражало крайнее возмущение. Старик он был заполошный, с ним постоянно что-нибудь приключалось.

— Лодку угнали детдомовцы окаянные, — сообщил он, переводя дух. — Я еще давеча заметил, как они возле нее шараборились, да невдомек, что сбегать удумали. А сейчас хватился — лодки нет, растуды их. Они это, след никуда не денешь. Чтоб у них глаза повылазили, чтоб им…

— Почему же ты греби не прибрал? — спросил Серега.

— В амбаре греби. Так скотине безрогой на что они? Отпихнулись от берега, и плыви по течению.

— Считаешь, обратно в детдом?

— Знамо, туда. Здесь же робить надо, а там за так кормят, растуды их…

Лодка для колхоза представляла большую ценность. На ней ездили на покос, перевозили за реку телят и овец, на ней возили зерно на мельницу. Без лодки было никак невозможно.

— Далеко не уплыли, — сказал Серега. — У меня обласок у омута спрятан, сейчас мы с Димкой напрямки рванем, а им плесами дотуда часа два добираться. Как раз должны их там перестренуть. Айда, Дим.

— Ружьишко возьмите попугать варнаков, — вдогонку крикнул Тихоныч.

Полями до омута было километра полтора. Запыхавшись от бега, мы стащили в лог утлый Серегин облас и, цепляясь за полузатопленный тальник, подтянулись к холодной, неприветливой реке.

— Вот они, субчики, — шепнул Серега, раздвигая ветки. — Так и знал — вовремя поспеем.

Там, где стрежь пригибала дрожащие от напора воды талы, по течению плыла наша лодка. Пышкин, подобрав в корме ноги, подгребал палкой, а рыжий парнишка сидел к нам спиной и, жестикулируя, что-то рассказывал.

— А ну, давай к берегу! — гаркнул Серега. — Ишь, паразиты!

Вздрогнув, рыжий обернулся, увидел нас и заплакал, размазывая рукавом слезы. Пышкин перестал грести. Лицо его еще больше посерело, и сам он весь как-то съежился.

— К берегу заворачивайте, кому сказано, елки-палки!

Пышкин неумело принялся загребать, но лодку уже проносило мимо.

— Черт непутевый, — выругался Серега. — Самим придется.

— Вывалят они нас, — хрипло шепнул я, направляя верткий обласок наперерез.

— Запросто, — сквозь зубы ответил Серега, и откашлявшись, скомандовал: — Руки вверх! Выше!

Мальчишки подняли мокрые ладони. Отпущенная Пышкиным кривая палка закачалась на волнах. Ухватившись за борт, Серега перевалился в лодку. Обласок зачерпнул воды, и я перебрался вслед за Серегой, мокрый по пояс.

— Можете опустить лапы, — разрешил Серега. — Да не реви ты, конопатый…

Лодку изрядно пронесло и, гребя одним веслом, мы с трудом подбились к талам. Забрав перепачканные матрасовки со скарбом, сникшие детдомовцы вылезли на берег.

— Бить будем? — спросил Серега.

Я оттащил обласок подальше от воды, а лодку крепко привязал к накренившейся талине.

— Да ну их…

Детдомовцы уныло шагали перед нами, вытаскивая ботинки из вязкой глины. Я не видел их лиц, только понурые спины и торчащие из воротников худые шеи.

— Какие-то они… Вроде как старички, — тихо сказал Серега, глядя на худые фигурки.

Мне стало их жаль. У меня тоже пять лет уже не было ни отца, ни матери.

— Обождите, — окликнул я. — Давайте сюда мешки.

Мальчишки остановились и опустили на землю матрасовки.

— Мы с Гринькой чужого не брали. Здесь моя чашка, одеяло. Вот…

Пышкин хотел развязать мешок.

— Да не показывай ты свое барахло. Помочь хочу.

Я забрал его матрасовку. Серега взял мешок у рыжего:

— Ну, ты… Кавказский пленник.

— Читали такую книжку? — спросил я.

Пышкин хмуро кивнул.

— То-то. Топайте, Жилин и Костылин.

Детдомовцы чуть приободрились и зашагали веселей.

Если осенью от ложки воды на земле ведро грязи, то весной наберется лишь ложка грязи после ведра воды. Весеннее солнышко сушит быстро, и весь день пашня за деревней струила дрожащее марево. Через день работать в поле стали с утра до одиннадцати вечера, с двумя перерывами для отдыха тяглу и людям. Но все же дело подавалось не так споро, как хотелось Арсентию Васильевичу. Чтобы скорее отсеяться, попробовали было боронить на коровах, однако к ярму приучили только одну комолую Пестрянку. Остальные коровы кидались с боронами из стороны в сторону или ложились на землю и жалобно мычали. Бабы жалели их и выпрягали.

Пахари с бороноволоками перебрались жить на культстан, около которого в закопченном котле повариха варила всем пшеничную кашу и похлебку. На всех же были и одни застланные соломой нары, где сладко спалось после долгой ходьбы за плугом и боронами. В пригоне возле стана держали лошадей и быков. Для них с зимы оберегли и загодя сметали зарод мелкого сена, так что на кондвор в деревню гонять тягло было незачем, и Антоныч круглосуточно находился при нем здесь. Вместе со всеми на стане жил Пышкин. Ночами Антоныч будил его, и мальчишка, спросонок пошатываясь, выходил с ним на улицу в серую весеннюю ночь. Антоныч говорил, что приучит его вставать самого, но прежде парнишку нужно сводить к бабке Варваре, которая знала травы от всяких недугов. Заняться этим Антоныч обещал после посевной. Сейчас было недосуг.

Рыжий детдомовец уехал. В день неудавшегося побега к нашему берегу причалил сплавной катер, и ехавший на нем смуглый, похожий на цыгана начальник сплавучастка передал Арсентию Васильевичу предписание сельсовета немедленно направить из колхоза двух человек на сплав леса. Сезонников на лесосплав брали каждую весну, и находились они в отходничестве до тех пор, пока по реке не начинало густо плыть ледяное крошево. Между тем в деревне недоставало рабочих рук, и колхозников Арсентий Васильевич отпускал скрепя сердце.

И на этот раз, получив бумагу, он начал сетовать, что некому будет косить сено, убирать хлеб, и вообще, отправлять на лесосплав окончательно некого. Во время этого разговора в контору заявились конвоируемые мною и Серегой детдомовцы, и Арсентий Васильевич сходу предложил начальнику сплавучастка взять на сплав рыжего. Он был бы рад избавиться и от Пышкина, но тот был уж слишком слабосилен на вид.

Начальнику, по-видимому, рыжий понравился. Он похлопал мальчишку по плечу, назвал «рябчиком» и согласился взять помощником матроса на катер.

Рыжий так и просиял сквозь веснушки.

Кроме него, все же пришлось отправить Тайку Горбунову. Но она все равно в колхозе почти не жила, зимой выполняла колхозный план на лесозаготовках, а каждое лето вместе с кадровыми сплавляла плоты, так что ее только по спискам и числили колхозницей. Арсентий Васильевич был рад, что все легко обошлось, и даже не стал ругать Пышкина за лодку. С одним детдомовцем хлопот меньше, чем с двумя, да и благодаря рыжему на лето осталась колхозница, которая могла косить, вязать снопы и делать всякую другую женскую и мужскую работу.

Рыжий к нам больше не вернулся. Говорили, что после он еще две навигации ходил матросом на большом пароходе по Оби, а потом совсем куда-то уехал. Пышкин же остался и стал теперь вроде своего, деревенского. Всю весну он работал на старом Игреньке, безответно таскавшем по пашне две зацепленные за валек зигзаговые бороны. Поначалу мальчишка не мог зануздать не желавшего разжимать зубы коня, путался в сбруе, долго не соображал, как завязать незатягивающимся калмыцким узлом вожжи, но вскоре освоил всю нехитрую премудрость и исправно трудился вместе с остальными бороноволоками.

К началу июня в колхозе отсеялись и управились в огородах; пахари уехали на дальнюю корчевку поднимать пары, а женщины, которые не работали на конях, ходили мять вылежавшийся на стлище прошлогодний лен. Из распахнутых дверей кузницы с утра разносился звон наковальни — это хромой кузнец Ванюшка налаживал к покосу старенькие сенокосилки и самоковочные вилы. Тихоныч уже отбил литовки и у солнечной стороны склада выставил просмоленные грабли. Близился сенокос, но вода с лугов уходила медленно, трава еще не поднялась, и вся страдная пора была впереди.

В последнюю субботу перед началом сенокоса Антоныч созвал деревенских мужиков обновить свою новую баню. Собственных бань в Красноярке в ту пору никто не имел, и по субботам всей деревней ходили в общую колхозную. Воды и пара в ней хватало всем, и Антоныч не стал бы канителиться с постройкой, не приключись с ним прошедшей зимой конфуз.

Случилось так, что он допоздна задержался на кондворе, и когда, управившись, пришел в баню, наши немногочисленные мужики уже перемылись и разошлись по домам. Отворив предбанник, в колеблющемся свете чадящей коптилки Антоныч увидел голых простоволосых баб — одни уже напарились и теперь, разомлев, отдыхали на низкой широкой лавке, другие расчесывали мокрые волосы либо одевали малых ребят, третьи только собирались в парную. При виде мужика женщины, прикрывая телеса, подняли крик, и Антоныч, выругавшись, затворил дверь снаружи. Однако идти домой не было резона, и он просяще сказал в притвор, откуда шло парное банное тепло:

— Дозвольте, бабы, раз тако дело, с вами попариться, — все одно там потемки… Да и неужто я нагих не видал?

Женщины посовещались и дозволили. В деревне все вроде свои, не так велик стыд. К тому же они были и виноваты — заполнили баню раньше, чем настал их черед. Раздевшись, отворачиваясь от женщин, Антоныч налил в шайку воды, плеснул ковш кипятка в каменку и полез на полок, куда почти не достигал тусклый свет коптилки. Парился он всегда в старенькой шапке и рукавицах, до тех пор, пока не начинал как-то шипяще свистеть, после долго остывал на улице и только затем приступал к мытью. Однако среди маячащих белых женских тел и разноголосого бабьего гомона Антоныч чувствовал себя неловко. Наскоро похлеставшись и окатившись холодной водой, он вышел в предбанник и, прикрываясь распаренным березовым веником, стал искать подштанники. Но ни тех, в которых пришел, ни вторых, взятых на смену, не оказалось. Рубаха и портки лежали на месте, а исподние исчезли. Как ни бедно жили тогда в деревне, но никто у нас не воровал, не было греха. А тут приключился. Срамя бессовестных баб, Антоныч посовался по мокрым лавкам, напуганные женщины перерыли свое немудрое бельишко, и все же пришлось Антонычу бежать домой налегке. Не нашлась пропажа и назавтра. Потом поговаривали, что это дело рук Дарьи, имевшей на Антоныча за что-то зуб, а может, просто кто-нибудь прихватил его бельишко по ошибке, а признаться постыдился.

Но как бы там ни было, после случившегося Настасья заставила мужа рубить собственную баню. Лес рос под боком, кони были в руках у Антоныча, и между дел банька на задах в огороде была срублена. Теперь, помывшись, можно было идти домой в одном нательном белье.

От свежевыструганных плах в новой бане стоял терпкий сосновый дух, пахло распаренными березовыми листьями и раскалившейся каменкой, мгновенно превращавшей брошенную на кирпичи воду в горячий сухой пар. Хотя еще не стемнело, Антоныч щедро зажег лампу на подоконнике, и к банному окошку с улицы нальнула роившаяся в вечернем воздухе мелкая мошкара.

Мы с Петькой Баталовым вымылись первыми и обсыхали в предбаннике, к которому Антоныч еще не навесил дверь, когда появился запоздавший Серега. По-быстрому скинув рубаху и галифе, он с веником под мышкой зашел мыться, а мы, малость отдохнув, подались домой. В предбаннике остался один надевавший линялую одежонку Пышкин.

В ту весну я купил себе первую бритву, и хоть особой надобности в ней еще не имелось, только было собрался опробовать ее перед зеркалом, как заявился Серега.

— С легким паром. Присаживайся вон на табуретку, — пригласил я. — Бриться будешь?

Я как-то сразу не заметил того, что он сильно расстроен.

— Спасибо, побрили меня уже, — он прислонился к притолоке. — Триста рублей в бане из кармана вынули.

Я чуть не порезался.

— Не может быть!

— Да правда же. С чего бы я врать стал?

— Зачем же ты с такими деньгами в баню?

— Зачем, зачем… Разве подумаешь? Ведомость на зарплату из сельпо сегодня прислали. Я сто трешниц отсчитал — домой, а тетка Настасья навстречу: «Ступай в баню, первый пар захватишь». Захватил, елки-палки… Думал, как раз матери на налог.

Губы его дрогнули.

— Может, обронил? — предположил я.

— Да нет же. Я еще, когда раздевался, в кармане пошарил, — были. А одеваться вышел — чисто.

— Не могли наши взять, Серега.

— И я думаю — не могли. Я на этого мальчишку грешу, на детдомовского. Пойдем в контору, мужики уже там. И он тоже.

В конторе были все, кто только что вместе мылся. Арсентий Васильевич постукивал пальцами по столу, Антоныч, ссутулившись, курил, Тихоныч с хромым кузнецом Ванюшкой вполголоса, как на поминках, о чем-то переговаривались, два Шурки и Пронька подавленно молчали. В сторонке сидел испуганный Пышкин со страдальческими глазами. Чем-то он напоминал мне нескладного человечка, каких иногда рисуют дети, — не старичок, не мальчик…

— Ну, кажись, все в сборе, — когда мы вошли с Сергеем, сказал Арсентий Васильевич и обвел собравшихся взглядом. — Скверный случай у нас вышел. Язви тебя, какой твой, Антоныч, табак дерзкий. — Он закашлялся. — Говорить даже неохота. Так вот, у Сергея только что триста рублей украли. Чужих в бане не было, выходит, кто-то из нас. Давайте по совести разберемся между собой — кто мог это сделать?

— Этакого сраму сроду не бывало. — Антоныч бросил окурок к печке. — Сроду.

Я вспомнил про его пропажу, но промолчал. Антоныч не любил, когда ему напоминали о ней, да и случай сейчас был куда серьезней.

— Когда Серега в предбанник вышел, я еще окатывался, — нарушил затянувшееся молчание Ванюшка. — И зашел раньше него. Все видели.

— Ага, — подтвердил Петька Вагапов. — А мы с Димкой вместе одевались.

— Про других, как говорится, не знаю, а я Серегиных денег не брал, — сказал Пронька.

— Я тоже.

— И я, — повторили по очереди все и вольно или невольно посмотрели на Пышкина.

— Я тоже не брал, — глухо сказал он, сделавшись совсем бледным.

— Пограничную собаку бы сюда, — сказал Петька Вагапов. — Как в кино про Джульбарса казали. Она бы моментом по следу.

— Обыск нужно сделать, — предложил Ванюшка, который всегда был сторонником крутых мер. — Никакого Джульбарса не надо. — Он в упор посмотрел на Пышкина.

— Кто деньги взял, тот сюда не принес. — Пальцы Арсентия Васильевича опять стали выбивать беспорядочную дробь. — Слушай, Пышкин, а может быть, это ты как-нибудь нечаянно? Может, с пола поднял? Вспомни.

Пышкин, потупившись, молчал.

— Сколь волка ни корми, он, туды его, все в лес норовит, — начал закипать Тихоныч. — Лодку тогда тоже не ты угонял? Это же вредительство…

— Нечего нам тут голову морочить, отдай без греха, — Ванюшка поднялся и, качнувшись на косолапой ноге, сделал шаг в сторону Пышкина.

— Не видел я ваших денег! — отчаянно крикнул Пышкин, сжавшись, как затравленный зверек.

Он был один против всех. Никто не верил ему, никто на всем свете…

— Не трожь, Иван, — вмешался Антоныч. — Нельзя так. Раз такое дело, видно, мне отвечать за Серегину пропажу. В моей бане случилось.

Ванюшка поднял густые, сросшиеся брови, потоптался и сел.

— Э-э, нет. На что себя наказывать? — возразил Арсентий Васильевич. — Неправда, допытаемся, кто вор. Не может быть, чтобы не допытались.

— Бросьте все это, — не выдержал Сергей. — Хрен с ними, с деньгами.

— Кого бросить? — вскинулся Ванюшка. — Леший,что ли, по баням ходит? Триста рублей. Мне, знаешь, за такие деньги сколь трудиться надо? Или ты сильно богатый?

Арсентий Васильевич молча взялся зажигать лампу. Электричества тогда у нас не было, и по вечерам в конторе горела пожиравшая массу керосина висячая лампа «молния» с жестяной крышкой вместо рефлектора. Ведал лампой председатель сам, не доверяя столь ответственного дела ни мне, ни нашей посыльной Тоньке. Самолично подстригал фитиль ножницами, сам вывертывал его на нужную длину, и сам же зажигал серянкой. И сейчас, поколдовав над «молнией», он зажег ее, и сразу за окнами сгустилась темнота.

— Так че ты нам скажешь, Пышкин?

В гнетущей тишине потрескивал фитиль, видимо, керосин был с водой. Вокруг лампового стекла вились слетавшиеся на свет комары.

— Че же ты нам скажешь?

Пышкин, Пышкин! Наверное, ты на всю жизнь запомнил, как в этот драматический момент скрипнула дверь и появился твой ангел-спаситель — Антонычева соседка Татьяна Майданова.

Прищурившись, Татьяна прикрыла ладонью лицо не то от едкого самосадного дыма, не то от света.

— Батюшки, полну контору накурили. И как им не опостылеет этот табачище!

— Ты, Васильевна, по делу али как? — строго спросил Арсентий Васильевич. — Совещание тут по одному вопросу.

— Так и у меня этот самый вопрос. Не приведи господи. — Она горестно всплеснула руками. — Варнак-то мой, Сенька, че наделал — жмень денег домой принес: «На, мамка, чаю фруктового купишь…». Ноженьки мои подкосились: «Сыночек, где же ты их взял?»

— Так я же видал, как он через городьбу лез, — вспомнил Тихоныч. — Ах он, туды его…

— А все этот табак проклятущий, — в сердцах сказала Татьяна. — Вы же, мужики, и приучили мово Сеньку курить. Он в суседской бане в чей-то карман за куревом полез, а натакался на другое. Ведь сама какую нужду терпела, чужой крошки не трогала. Мало мне свово горя. Я было за ремень, да одумалась. Побегла к Настасье, она и говорит — деньги-то Сергеевы. Мужики, мол, в контору дознаваться собрались. Тошно мне… Так я тем же следом сюда. Вот… — Татьяна вынула из кармана фартука пачку кредиток. — Вот они, Сереженька, деньги. Прости, Христа ради, мово Сеньку. Без отца ведь растет.

Днями Татьяна бывала на работе, подчас ночевала где-нибудь на дальнем культстане или покосе, и ее семилетний Сенька частенько оставался голодным. Не раз его захватывали на чужих грядках, но никто не предположил, что это он позарился на деньги.

— Скажи на милость! Че с него станет, когда вырастет? — подивился кто-то.

Серега при всех пересчитал зеленые трешницы.

— Все целы… Спасибо, Татьяна Васильевна. А то мы тут…

— Не грешите ни на кого.

Татьяна, поклонившись, ушла, и все заговорили возбужденно, враз. Довольны были, что нашлась пропажа, и каждый в душе радовался за себя — ведь, как ни говори, если бы вор не обнаружился, пятно осталось бы на всех.

— Вот и догадайся, кто взял…

— Уши бы нарвать варнаку.

— Да чего там! Безотцовщина.

В углу раздалось всхлипывание. Плакал Пышкин, Занятые разговором, все как-то забыли о нем, а у него, крепившегося до сих пор, вдруг прорвались долго сдерживаемые рыдания. Я вспомнил, что он не заплакал даже тогда, когда мы с Серегой настигли его во время побега, а сейчас, по-детски всхлипывая и утирая кулаком слезы, он рыдал от обиды и напраслины. Маленькая тень на стене, вздрагивая, плакала вместе с ним.

Стало неловко и стыдно.

— Успокойся, парень, случается, язви ее, в жизни промашка, — попытался утешить его Арсентий Васильевич.

Серега достал из пачки трешку:

— Возьми.

Пышкин отвернулся, и его худенькие плечи затряслись пуще.

— Обидчивый, — сказал Ванюшка. — Никто же его пальцем не тронул.

Один по одному мужики стали расходиться. Пышкин перестал плакать и понуро сидел в углу.

— Айда, Пышкин, — сказал, подымаясь, Антоныч. — Нам с тобой еще коней попроведовать надо. Ну, не тужи, я на тебя не думал худого. — Антоныч беспалой рукой погладил мальчика по голове. — Все из-за Сереги получилось. На нашу голову мы его зазвали. Айда, сынок.

Пышкин жалко шмыгнул носом и, утерев рукавом лицо, ушел с Антонычем.

Я вышел из конторы. В темноте удалялись две фигуры — большая и маленькая. Ночь была тихая, безоблачная, небо на закатной стороне за рекой было чуть посветлее, и, казалось, оттуда слышно, как растет трава.

А через месяц, словно островерхие грибы, уже стояли стожки на высветленных косарями лугах, и только буреющая осока клочками темнела в топких низинах вокруг озер, на которых за лето стали на крыло утиные выводки. Но еще не слежалось на остожьях сено и не развеяло ветрами медвяный запах вянущего разнотравья, как нас захлестнула уборочная страда.

Не вытянулась на покосах отава, а в хлебах уже застрекотали лобогрейки, припадая к земле, побежали за ними женщины, оставляя позади кинутые на жнивье перепоясанные вязками снопы остистой ржи. Доспел хлеб в суслонах, и повезли возами снопы на ток, где под соломенной крышей стояла довоенная молотяга-полусложка. Пошли по кругу, вращая привод, кони, завертели шкивы ременные передачи, и посыпалось, потекло на разметенную земляную ладонь первое вымолоченное зерно.

Лишь в коротком сне забывались колхозники, чтобы до света вновь взяться за страдную крестьянскую работу. Ухала в ночи, глотая снопы, старая молотяга, хлопала, нагоняя ветер, веялка, и в рассеивающемся свете керосиновых фонарей качались изломанные людские тени. Из сыпучего вороха зерно на быках везли в сушилку, оттуда — еще хранящее жар печи — в склад «Заготзерно». За войну наголодались, второй год ждали вольного хлебушка, но где-то нуждались больше наше-то, и кто-то все еще не имел даже своего крова над головой. Там, где огнем и железом перепахала землю война, было трудней и голодней.

В страду Пышкин тоже работал на Игреньке, привычно оттаскивавшем от молотяги копны соломы, которую я и недавно вернувшийся из армии Петр Жуков пласт к пласту укладывали в похожие на золотистые караваи зароды. Ощущая за спиной горячее конское дыхание, Пышкин торопливо водил Игреньку в поводу, помогая спячивать волокушу к грохочущему соломотрясу, откуда безостановочно валилась рассыпавшаяся солома, охрипшим голосом понукал, когда надо было стронуть копну с места.

Мальчишка привязался к коню, разнуздывал его во время коротких перекуров, давая возможность чего-нибудь пожевать, сам водил поить в ложбину за гумном, а после водопоя украдкой пытался сыпнуть лишнюю плицу овса. За лето Пышкин подрос, окреп, лицо его стало нежней и мягче, словно мальчуган помолодел за это время. После того памятного случая с деньгами, в деревне стали как-то иначе относиться к Пышкину. Будто были виноваты в том, что несправедливо обидели, а может, острее почувствовали жалость к нему, сирому, очутившемуся среди чужих людей.

В каждом доме было свое горе, и рядом с великой бедой, которую принесла всем война, судьба мальчишки могла остаться и незамеченной, но, видно, много любви в сердцах русских женщин, что хватило жалости и на безродного сироту. За обедом на культстане солдатка, у которой у самой осталось на руках двое, протягивала парнишке калачик, бабка, не дождавшаяся с войны единственного сына, брала с собой на работу лишнюю шаньгу для Пышкина. Не больно красноречивы были наши деревенские, но находились у них для мальчишки ласковые слова, которые говорят только матери и которые тоже нужны, как хлеб. Может, видели женщины в мальчишке что-то от невернувшихся сыновей; может, надо было им на кого-то потратить свою неизрасходованную любовь. И Пышкин, вырванный войною из детства, ранее замкнувшийся в себе, сам становился общительней и ласковей к людям.

Помню, как-то под вечер, когда я что-то писал, Пышкин зашел ко мне в контору. Сюда он заглядывал редко, а если и появлялся, то, молча посидев за печкой, так же незаметно и тихо уходил. Но на сей раз он прошел к столу и, сев у окна, все поглядывал на меня, словно хотел о чем-то спросить.

— Тебе что-нибудь надо?

— Бумаги… Чистый лист. — Он откашлялся. — Если можно. И еще карандаш.

— Написать письмо?

— Нет… Рисовать.

Я удивленно посмотрел на него.

— У дяди Пети завтра день рождения. Хочу ему картинку.

— Антонычу, что ли?

— Ну да. А что я ему еще подарю?

— Вот оно что. — Я вырвал два листа из середины неначатой кладовой книги. — На. Только они разлинованы.

— Ничего, — сказал Пышкин. — Пусть хоть какие.

— Карандаш возьми химический. А это простой. Еще красный есть. Вот…

Пышкин взял карандаши.

— К бабке Варваре водил тебя Антоныч?

Он кивнул.

— Вылечила?

— Ага. — Пышкин помялся. — Можно, я тут порисую?

— Почему же нельзя? Можно.

Я отодвинул разложенные бумаги. Он сел удобнее, послюнил карандаш и нарисовал коня. Лебединая шея, хвост трубой, две ноги вперед, две — назад. Иноходец. Раскрасил красным. Получился конь-огонь.

— Молодец, — одобрил я. — Антонычу понравится.

— Тебе тоже могу нарисовать, — сказал Пышкин серьезно. — Хочешь?

— Давай. — Я вырвал еще два листа. — Войну нарисуй. Танки, самолеты…

— Лучше тебе тоже коня.

— Ну, как хочешь.

Склонив голову набок, прикусив от старания кончик языка, он нарисовал мне коня. Волнистая грива, широкая грудь, копыто роет землю. Совсем как наш Байкал, на котором ездил Арсентий Васильевич.

— Вот возьми. — Он подвинул мне рисунок.

— Спасибо.

Я подарил ему всю книгу:

— На, рисуй, когда захочешь.

После в каждой избе я видел приклеенные крахмалом листы бумаги с красными конями. Это всем рисовал Пышкин. Даже Дарье. Только конь, которого он подарил Антонычу, был самым лучшим.

Все вокруг в деревне менялось, словно оттаивало после долгой лютой зимы. Однако нельзя сразу уйти от горя, невозможно после великих утрат круто изменить нарушенную жизнь.

Молчаливым напоминанием о довоенном времени стоял у крутого, разделявшего деревню надвое, лога срубленный в конце тридцатых годов тогдашними ребятами клуб. И сейчас его звонкие, уже потемневшие бревна лишь напоминали, как кружились здесь вечерами пары в круговерти-метелице, как с выходкой отплясывали «цыганочку» парни и, сбивая подборы о половицы, рассыпали дроби разрумянившиеся девки, после чего разгоряченные пляской бежали поостыть в холодные сени. Помнили наши деревенские, как рябило в глазах от хороводов, как не хватало воздуха гармони и от стукотка и песен допоздна дребезжали стекла в окнах, к которым с высоких уличных завальниц тянулись любопытные ребятишки.

Но во время войны без ушедших в армию ребят их ровне-девкам в клубе стало делать нечего, люди больше не собирались здесь — кому до вечерок было в те годы! А потому, когда потребовался кирпич на трубу в телятник, разобрали нахолодавшую за военные зимы клубную печь, затем для какой-то ремонтной надобности сломали галерку и увезли доски. Делали от нужды — откуда было взять колхозу кирпич, когда сарай за деревней, где месили глину и обжигали кирпич, давно зарос бурьяном; откуда взяться плахам, если некому стало распилить на доски сутунок маховой пилой?

В заброшенном клубе весной яровизировали картошку, сюда свозили зерновые отходы с гумна, и женщины трепали здесь походившую на их седые пряди волос льняную кудель. Словно запавшие глаза, смотрели на улицу темные окна, и когда студеными зимними вечерами в уцелевших стеклах отражался огонек стоявшей через дорогу избы одинокой Дудичихи, казалось, что в пустом, занесенном снегом здании теплится свет. Сжимаясь от стужи, потрескивали промерзшие углы, было боязно, и девчонки, проходя мимо, ускоряли шаги — говорили, будто слышали, как кто-то ночью, поскрипывая половицами, ходит в клубе, тщетно ищет в потемках потерянное или забытое. Но, хоть острой болью бередила сердце память об отнятом, хотя недоставало многого, все равно жизнь шла к лучшему, и людям нужно было какое-то веселье. Ребят, построивших клуб, не стало, не было половины тех, кто собирался здесь до войны, и теперь мы — рано повзрослевшие, но еще не ставшие взрослыми парнишки и девчонки, — были в ответе за веселье.

Однажды летним вечером мы выгребли из клуба скопившийся сор, смели метлами пыльную паутину, а на следующий день побелили белой глиной стены и вымыли пол. Тихоныч, на удивление даже не ругнувшись, достал из амбара сбереженные внутренние рамы, и мы вставили их взамен наружных, у которых были побиты стекла.

Но в посветлевшем помещении, где гулко раздавались голоса, все равно не пахло жилым. Не чувствовали мы себя уютно, а может быть, просто не привыкли к клубу. Да и не только мы, Арсентий Васильевич с Антонычем по привычке шли после ужина подымить самосадом в колхозную контору. И женщин тоже не манило в клуб — они, как и прежде, коротали вечера дома.


У нас не было ни гармони, ни гармониста, только старенький, еще до войны полученный колхозом в премию патефон, да у Петьки Вагапова имелась трехструнная балалайка, на которой он мог тренькать «Коробочку» и «Подгорную». Такой музыкой народ было не собрать, и тогда кто-то из нас предложил поставить пьесу. Хотя днями мы сильно уставали, все же, таясь, провели несколько репетиций, и через неделю на обороте плаката с агротехсоветами я крупными печатными буквами написал афишу.

Назначили спектакль на субботу, когда по случаю бани колхозники с работы возвращались раньше обычного. К вечеру у тех, кто жил по соседству, собрали табуретки, из конторы притащили скамейки, а девчонки принесли из дому шторки на окна и горшки с геранью. Не было только занавеса — его раскроили на рубахи ушедшим в армию ребятам последнего призыва.

Пока сходился народ, мы с Серегой крутили на пустой сцене патефон. Серега менял пластинки, а я точил на бруске короткие стертые иглы. Держать их было неловко, я быстро нажег оселком кончики пальцев, но Серега за иголки не брался. Он для форса отрастил на указательном пальце длинный ноготь и оберегал его, соврав мне, что ноготь не разрешает остричь мать, так как, мол, он, Серега, ловко облупляет им вареную картошку.

Пластинок было всего ничего: «Танец маленьких лебедей», румба, танго, два романса в исполнении Козловского. Но больше всего нам почему-то нравился марш из «Аиды». И сейчас, услыхав то знакомое, я вспоминаю наш клуб с еще невыветрившимся запахом льняной костры́ и прели, будто опять вижу повязанных платочками колхозниц и слышу ликующую музыку Верди с постукивающей на трещинке ногинской пластинки.

Последней, хотя ей было ближе всех, пришла в клуб одинокая Дудичиха.

— Глядя-ко, а ведь нас еще артель народу, — молвила она, оглядев собравшихся, и, раскинув руки, пошла мелко перебирать ногами:

И-их, и-их, и-их… Сыпала, посыпала
Погода сыроватая…
Опустилась на ближнюю лавку, перевела дух:

— Позабыла уже, когда в последний раз плясала. С непривычки-то чижало. Хоть посидеть, поглядеть на молодых. Вон они, как гудочки повытянулись. Вроде бы не с чего и расти.

— Как есть вся деревня сошлась, — сказал Серега, складывая пластинки, — ровно на какой праздник, елки-палки.

Впоследствии мы даже ставили своими силами «Без вины виноватые» и «Разлом», а в тот первый вечер сыграли маленькую пьесу, название которой теперь уже позабылось. Я представлял эсэсовского офицера, непрошеным гостем заявлялся в крестьянский дом и спесиво требовал, чтобы меня вкусно накормили. Черноглазенькая Санька Беспрозванная, игравшая хозяйку, начинала «варить» для меня в чугунке последнюю курицу и тайком посылала сынишку за партизанами.

Я строжился, коверкая язык, требовал, чтобы «курошку» приготовили быстрей, хозяйка оттягивала время, а зрители переживали. Особенно близко принимали к сердцу сидевшие на передней скамейке босоногие ребятишки, некоторые умудрились даже залезть к нам на сцену. Я топал одолженными мне на вечер чужими тесными сапогами, стучал деревянным револьвером, но вот наконец ворвались «партизаны» — Серега, два Шурки, и я полез под стол.

В зале торжествовали и смеялись.

В тот вечер мы играли впервые в жизни, почти не слышав суфлировавшего за сценой Ванюшку, отчего говорили больше по наитию, сами стараясь выдумать реплики посмешнее. Зато вкладывали в игру всю душу — так хотелось, чтобы не было сегодня грустных лиц, чтобы всем было хорошо и весело, потому что все страшное уже прошло.

— Гитлер капут! — кричал я из-под стола. — Гитлер капут!

Заразительно, совсем как молодая, смеялась Дудичиха, улыбалась, посветлев морщинистым лицом, потерявшая обоих сыновей Корючиха, и Пышкин, сидевший на передней лавке с ребятишками и оттого казавшийся больше ростом, тоже морщился от смеха. Жизнь становилась лучше, надо было снова учиться смеяться всем, кого разучили это делать война и довоенные беды.

После я уже часто видел улыбку на лице Пышкина, отчего оно всегда становилось милым и трогательным. Порой на работе он что-то с лукавой смешинкой приговаривал Игреньке, и конь, обнажив полусъеденные зубы, казалось, тоже беззвучно смеялся вместе с ним.

К середине октября уже отмолотились. Умолкла старая молотяга, не слышно стало стрекотания жаток, окриков коногонов, скрипа груженных снопами телег. Под опустевшими крышами токов солодело пахло преющей мякиной и мел утоптанную землю ветер. В перекопанных огородах, где еще недавно фиолетово-белыми цветами пестрела картошка, теперь сохли обожженные заморозками плети ботвы и бродили куры. С тихим осенним шелестом отошел листопад, и под оголившимися березами на краю деревни отовсюду стали видны темные кресты сельского кладбища.

Тянулись на юг косяки гусей, и в разрывах туч бледное небо казалось далеким и холодным. Утрами уже нельзя было пахать зябь — застывала земля, и на безлюдных полях за околицей гулко ухали выстрелы — это Арсентий Васильевич стрелял вылетавших на жнивье косачей.

Накануне Октябрьской исподволь пошел снег. Пушистые снежинки сначала полетели редко, потом все гуще, оплошным роем возникая из белесой мглы над самыми избяными крышами. Белой скатертью укрыло поля, огороды, колеи проселочных дорог — все стало по-зимнему светлым и чистым.

Зима легла поздно, но сразу, без зазимка, и с наступлением холодов жизнь в деревне пошла спокойнее и размереннее. В пропахшем навозом дворе мерно пережевывали сено коровы, скрипели по первопутку дровни; засевая снег желтыми смолистыми опилками, ширкали по вечерам на улице пилы. Нехотя выползал в морозный воздух стынущий фиолетовый дым из труб, а в избах возле печей было хорошо и уютно.

Жаркие дрова докрасна раскаливали плиту в колхозной конторе. От печного тепла всю зиму не замерзали здесь окна, и только в лютые холода мороз оседал в притворе пушистым инеем. Посыльная при конторе Тонька в чирочках и портяных чулках вместе со стелющимся по полу студеным воздухом забегала в дверь и, постучав нога об ногу, чтобы согреться, неизменно бралась за эмалированный чайник с водой.

— Язви тебя, соленого, че ли наелась? — интересовался Арсентий Васильевич.

Сам он, зайдя с улицы, проходил к печке, а если было особенно холодно, прислонялся к теплым кирпичам и неизменно говорил:

— А ведь морозчик, язви его в душу. Че будем делать?

В ту зиму в деревню пришел приблудный волк. Ни прежде, ни после волки здесь больше не появлялись — водятся они на чистовине, а наши места таежные, к таким этот зверь непривычен. Серый разбойник, видно, прибрел издалека и, выйдя ночью из леса к стоявшей на краю села кузне, где поживиться ему было нечем, зашел в ограду к жившему рядом Тихонычу. Там покружил вкруг избы, принюхался и взобрался на крышу стайки. Корову Тихоныч не держал, а жили у него в стайке куры и овцы — старая матка и две ярки. Волк был матерый, гнилые жердёнки на крыше не выдержали, и серый провалился. Овцы шарахнулись, а струхнувший волк, поняв, что очутился в ловушке, испуганно стал кидаться на стены, ища выход. Стайка была пристроена к избе, от шума за стеной проснулась Афимья, Тихонычева жена, и растолкала мужа:

— Слышь, дед, че-то во дворишке неладно, не иначе опять колонок к курам забрался.

Тихоныч, кряхтя, слез с печки, сунул босые ноги в валенки, надел шабур и вышел на улицу.

Стайка тряслась.

Старик прислушался, приоткрыл низкую дверь и, согнувшись, чиркнул серянкой. Что-то темное метнулось навстречу и ударило в пах — волк хотел проскочить меж расставленных ног старика, но с размаху угодил мордой в мотню подштанников и вынес Тихоныча на себе. Невзвидя света, теперь уже окончательно ошалевший от непонятности случившегося, зверь таскал лежавшего на нем старика, подшитые валенки которого лишь бороздили носками снег.

Холщовые, еще прочные исподние были застегнуты на самодельную деревянную пуговицу, и волк не мог избавиться от душившего его намордника. Задыхаясь, он кружил в ограде, а раскрылатившийся Тихоныч хватался руками то за воздух, то за короткую волчью шерсть, не соображая, что за нечистая сила носит его по двору. Вдруг он поймался рукой за волчий хвост, и тут старого осенило. Был Тихоныч слаб животом… Обезумевший волк в долгу не остался.

Как старик на карачках заполз в избу, он уже не помнил. Оробевшая Афимья тщетно пыталась добиться от него слова, но он только трясся на приступке и держался руками за живот. К рассвету малость одыбал, продышал в намерзшем на окошке льду пятнышко и стал глядеть на улицу, выжидая, пока кто-нибудь пройдет мимо их дома.

Первым, когда ободняло, появился Пышкин. Тихоныч постучал пальцем по стеклу:

— Пышкин, а Пышкин, подь сюда.

Парнишка отворил калитку и чуть не наступил на дохлого волка.

— Это что у вас в ограде за дохлая псина лежит? — спросил он, заходя в избу.

— Псина… Взаправду дохлая? — спросил Тихоныч, не ответив на вопрос.

Потом вышел во двор, где гарцевал ночью, и долго издали разглядывал припорошенный снегом волчий труп.

— А ить это я, туды его, волка ширинкой задушил, — сказал он, совсем осмелев.

После в деревне, когда вспоминали что-нибудь связанное с той зимой, так и говорили: «Это было, когда Тихоныч волка задушил».

В ту памятную зиму произошло еще событие, не столь страшное, но тоже заставившее поволноваться. Как-то в ноябре я с утра отпросился съездить за дровами и когда, свалив возле дома воз, пришел на работу, Арсентий Васильевич беседовал в конторе с приехавшим из соседней деревни председателем сельпо Михаилом Горобчуковым.

Какой у них состоялся до меня разговор, не знаю, но дело было уже обговорено.

— Садись, выписывай от Михаила Ивановича приходный ордер на сотню, — приказал мне Арсентий Васильевич.

— За что? — полюбопытствовал я.

— Патефон ему продал. Парень жениться собрался… Обзаводится к семейной жизни.

Я возмутился:

— Ну и пусть женится. Патефон нам самим нужен. Это культурно-бытовое имущество.

— Колхозу патефон ни к чему, — возразил Арсентий Васильевич.

— Я не согласен. Колхозники тоже хотят музыку слушать.

— Не встревай не в свое дело, — Арсентий Васильевич забарабанил пальцами по столу. — Тонька уже ушла за кассиром, а твое дело оформить, чтобы все было по закону.

Кассиром по совместительству был хромой Ванюшка. Когда он в расстроенных чувствах пришел, держа в руке металлический ящик со звоном, где хранил деньги и документы, я уже, скрепя сердце, выписал ордер.

— Вот, получите с меня, — Михаил выложил на стол три тридцатки и червонец. — Хорошую цену даю, патефон-то старый.

— Ну и нечего его покупать. У нас, можно сказать, одно развлечение, — обиделся Ванюшка. — Никак в толк не возьму — для чего потребовалось продавать?

— Да вы не серчайте, ребята, — примирительно сказал Михаил. — Хотите, я вам сахару выпишу?

— Непривычны мы к сладкому, — окрысился Ванюшка. — Пусть председатель чай с сахаром пьет.

— Ну-ну, — строго произнес Арсентий Васильевич. — Хватит антимонии разводить. Получи в кассу деньги и ступай. Покуда я еще хозяин колхозу.

Встав на табуретку, он достал со шкафа патефон с пластинками и протянул Горобчукову.

— Бери, Михаил Иванович. Заводи на здоровье.

Михаил виновато поглядел на нас и с патефоном под мышкой бочком вышел из конторы. За ним хлопнул дверью Арсентий Васильевич.

— Вот это танец лебедей, — вымолвил Ванюшка, когда они ушли. — Балет «Лебединое озеро». Патефон всему колхозу в премию дали, а он один им распорядился.

— Надо что-то придумать, — сказал я. — Антонида, обегай за ребятами.

Тонька поправила на голове платок:

— Парнишки еще с сеном не приехали. Только Серега дома.

— Зови хоть Серегу. Да быстрей.

Серега заявился через пять минут.

— Уехал Горобчуков? — опросил я.

— Пошел запрягать. — Серега вытер потное лицо. — Зачем вы ему патефон отдали?

— Да разве мы? Это все Арсентий Васильевич.

— Ну и что теперь?

— Отобрать надо как-то.

— Так он и отдал.

— Мы ему деньги вернем.

— Где наберем столько? — спросил Ванюшка.

— В кассе возьмем. Эту самую сотню обратно и отдадим.

— Чтобы меня за растрату судили? Я же за нее расписался.

— Сделаем оправдательный документ. Авансовую ведомость. Сколько нас, ребят? Ты, я, Петька, два Шурин, Пронька… Серегу вон запишем, у него тоже трудодни есть. Ребята придут, распишутся. Сто рублей разделить на семь. — Я прикинул на счетах. — По четырнадцать рублей с копейками. Дороговато, конечно, получается.

— Меня запиши, — оказала Тонька. — Панка тоже не; откажется, еще Нюрку можно. Да что там, пиши подряд всех девчонок.

— Я тоже хочу записаться, — подал голос Пышкин.

Увлеченные разговором, мы даже не обратили внимания, когда он зашел в контору.

— Да ладно, Пышкин, обойдемся без твоих денег, — возразил я. — Какой твой заработок…

— Ну и что… Все равно я хочу с вами со всеми.

— Запиши ты его, — оказал Серега.

Я быстро составил ведомость.

— Сейчас пойду и отдам Горобчукову его сотню, пусть возвращает патефон. — Ванюшка поднялся с места. — Скажу: общее собрание не разрешило продавать.

Он забрал кассу и, хромая, ушел.

— А Арсентия Васильевича нужно в стенгазете продернуть, — предложила Тонька. — Пусть не ячится. Могу сама заметку подписать, если боитесь. — Она состроила рожицу: — Морозчик, язви тебя…

— Продерну, — пообещал я. — Непременно продерну. Пусть не транжирит колхозное имущество.

Ванюшку ждали долго. Когда уже было совсем отчаялись, он заявился сияющий и, проковыляв к столу, вытащил из мешка наш милый патефон.

— Пришлось на коне догонять, — сообщил он, отдышавшись. — Спасибо Антонычу — Байкала дал. Уже на муромских полях догнал. Говорю Горобчукову про собрание — не верит. Потом отступился. Переживет. А нам без патефона нельзя.

— Прячьте. Арсентий Васильевич идет, — замахала руками, глядя в окно, Тонька.

— Зачем прятать? Патефон теперь не колхозный.

Я быстро поставил пластинку. Когда Арсентий Васильевич открыл дверь, его встретил торжественный марш из «Аиды».

— Ну, архаровцы. — Он прямо-таки опешил на пороге. — Как есть арха-аровцы… Как это вы сумели, язвя вас? Да я на это самовольство такой акт составлю…

После он отошел:

— Надо бы каждого из вас на пяток трудодней оштрафовать за подрыв моего авторитета, да ладно. Я сам уже покаялся, что продал, да неудобно взадпятки, после того, как срядились. А ну, давай, Димка, заводи еще танец лебедей.

В стенгазете мы его все-таки продернули.

Зима в том году была морозная. После снегопада надолго установились ясные ветреные дни, когда режет глаза слепящим снегом и сиверок, обжигая лицо, сводит губы так, что в розвальнях даже не можешь вымолвить «тп-р-ру», чтобы выскочить на дорогу и, согревая озябшие ноги, пробежаться за трусящим рысцою заиндевелым конем. Лохматым куржаком, обещая к весне добрые озими, одело лес, сухой поземкой переметало дороги, санные полозья шли тяжело, со скрипом, как по песку.

Более половины колхозников становились на зимнюю пору возчиками: сено, солому, дрова, почту — все нужно было возить гужевым транспортом.

От самого Каргаска, где вливает в Обь торфянистую воду извилистый Васюган, до нового Игола, что стоит на краю большого непроходимого болота, откуда берет начало наша река, за много сот километров туда и обратно шла в те годы на перекладных васюганская почта. От поселка до поселка с колокольцами под дугой рысили понукаемые колхозными ямщиками мохноногие лошаденки, и дремали, завернувшись в тулупы, утомленные бесконечной дорогой сопровождавшие почту связисты. Заслышав звон колокольцев, сворачивал с дороги в снег любой обоз, а почта, не останавливаясь, шла своим путем, и только пока перепрягали лошадей, успевали сопровождающие погреть где-нибудь в конюховке окоченевшие ноги и пропустить кружку горячего чая.

Всю войну Игренька возил почту, и сейчас, на вторую послевоенную зиму Антоныч в последний раз определил его для этой же работы. Резвости в мерине осталось маловато, но сено возить было тяжелей, а лес и подавно. Поскольку Пышкин летом работал на Игреньке, то и зимой парнишку решили оставить при нем же. Нашли ему тулупишко, пимы, и стал Пышкин ездить с почтой. Закрепили ему еще и второго коня, потому что почту возили на паре: в передней кошеве ямщик, во второй — сопровождающие, которые всегда ездили по двое.

Работать на почтовых лошадях было не тяжело. За полтора часа Пышкин доезжал до Тевриза, где находилось, почтовое отделение, а уже дальше почту везли лошади из соседнего колхоза, правил которыми другой ямщик. Пышкин же своих коней распрягал и сутки ждал встречную почту. С нею ехал затем обратно, попутно забрав письма и газеты для своих деревенских.

Заслышав звон колокольцев, в контору собирались колхозники: такой уж заведен был порядок, что пакет с почтой распечатывали в конторе.

Радио у нас тогда не было — первый батарейный приемник для колхозной конторы купили лишь в сорок восьмом, и только почта регулярно, хотя и с опозданием, приносила издалека новости в наш таежный край. Еще недавно приходили сюда известия с фронта и короткие письма от тех, кого проводили в грозную годину. И бывало, что сровняло уже снегом холмик над солдатской могилой, а последний привет солдата все еще в пути, все еще везут его с военной почтой на перекладных вместе с тысячами таких же солдатских писем от живых и убитых. И, вчитываясь в торопливо написанные карандашом, бегущие строчки, облегченно вздохнет жена, воспрянет мать-старушка и пойдет по родне и соседям передавать поклоны. Станут дома крепче надеяться и опять ждать, ждать… Но бесконечной суровой нитью потянутся однообразные дни. Будут, удаляясь, скрипеть ночами полозья за застывшими окнами, будут звенеть в морозном воздухе почтовые колокольцы, но все меньше в том звоне будет надежды, все больше печали и грусти.

Однако и сейчас еще всякий раз, когда вскрывали в конторе пакет с очередной почтой, словно ненароком зашедшие сюда солдатские матери и вдовы тянулись к тоненькой пачке писем. Ведь было же, что два года во время войны не имела Горбунова весточки от сына, а в сорок пятом объявился сам Михаил из плена. Ведь вернулся же в Новом Васюгане домой солдат после двух похоронных. Ведь было же так, было… Почему же не могло случиться еще?

Немного писем приходило в нашу деревню. И Пышкин, который сам привозил почту, тоже не получал их. Хотя иногда мне казалось, что, глядя на чужие конверты, он тоже чего-то ждет. Видно, так устроен человек, что ждет и тогда, когда ждать уже нечего. Наверное, так легче жить. Зазвенят переливчатые колокольчики под дугой, и отзовется в сердце серебряный зван надеждой.

— Слышь, Николаич, а тогда вместе с детдомовцами ихние метрики присылали в колхоз? — опросил меня однажды Антоныч.

— Были какие-то документы. — Я порылся в шкафу и достал с нижней полки скоросшиватель. — Есть школьное свидетельство, характеристика. А вот свидетельство о рождении: Пышкин, Алексей Васильевич, родился в таком-то году в Ленинградской области. Район указан, село… А что?

— Може, у него там из родни кто живой остался? Отец его в первые дни на фронте погиб, а он с матерью и братишкой в своей деревне жил. В той самой, какую ты сейчас назвал. Голодовали, оказывает, шибко. Как-то его мать за продуктами в соседнюю деревню пошла и не вернулась. Померла с голоду либо еще че. Бои рядом шли, немцы близко. Парнишек обоих, раз такое, значит, дело, тетка к себе взяла. Немец стал обстрел вести, убило и тетку… — Антоныч закурил. — И братишку бомбой разорвало. На огороде, говорит, только голову да левую ручку нашли… Пятый годик парнишечке шел. Ну а старшего в детдом вакуировали…

— Да, хлебнул парень. — Я закрыл скоросшиватель. — Он мне тоже про себя как-то рассказывал, только не все.

— А знаешь че? Попытай, напиши-ка в сельский Совет. Адрест у тебя известен. Пропиши: живет, мол, у нас в колхозе присланный детдомовский парнишка, родом с вашего села. Нет ли у него кого в живых из родни? Може, кто и объявится. Веселее жить парню будет. Все-таки своя кровь. Только ему сказывать не надо. А то отпишут худо, одно расстройство.

В тот день мне было недосуг, на следующий день тоже, но на третий я все же собрался и написал. Арсентий Васильевич прочел, подписал и для верности даже придавил круглую печать. Прошел месяц, второй… Ответа не было.

Это случилось в конце марта, когда уже по-весеннему долгими днями на открытых солнцу полянах оседал снег, затвердевавший по ночам хрустящим настом. В оврагах между полями понатропили зайцы, потемневший от вытаявших шевяков и сена зимник уже проступал под конскими копытами, неокованные полозья обрезали дорогу, и сани заносило в раскаты. Зимник рушился, и скоро нашей связи с большим миром предстояло прерваться, пока по освободившемуся ото льда Васюгану не придет снизу первый почтовый катер, а вслед за ним, дымя и оглашая гудками многочисленные излучины, пришлепает старенький колесный пароход с пассажирами.

Но до половодья было ждать еще больше месяца, а в тот мартовский день Пышкин привез в контору последнюю зимнюю почту. Развернув шуршащую оберточную бумагу, я достал пачку газет и писем. Первым лежал конверт, на котором валившимися друг на друга буквами было выведено: «Пышкину Алексею Васильевичу». Письмо было из Ленинградской области, фамилия отправителя неразборчива.

— Пышкин, — позвал я. — Тебе письмо.

Он взял конверт, долго недоуменно разглядывал его и, неумело надорвав, вынул два исписанных тетрадных листка. Прочел первые строчки, и губы его задрожали.

— Откель? — спросил кто-то.

Весь напрягшись, он торопливо прочел до конца и стал перечитывать снова.

— Не иначе, родня объявилась, — Ольга Филиппова подсела рядом и положила ему руку на плечо. — Или кто из детдомовских вспомнил?

— Мама, — сказал Пышкин. Голос его осекся. — Мама меня нашла…

Что-то совсем новое было в его лице. Радостное и в то же время беспомощное.

— Что пишет-то?

— К себе зовет.

Пышкин не дождался парохода. Он уехал на буксирном катере, спускавшемся вслед за льдом к Оби и причалившем с баржей на ночлег под яр у нашей деревни. За неделю до этого Настасья, собирая парнишку в дорогу, перекроила ему Антонычеву саржевую рубаху, связала портяные носки и сшила из чего-то перелицованные брюки. Старая Корючиха подарила почти новенькую суконную кепку. Бородиниха принесла пиджак сына. Только с обувкой у мальчишки было худо — детдомовские ботинки износились, а новых достать было негде. Накануне отъезда выручила Ольга Филиппова — отдала чирки не вернувшегося с фронта брата. Всем миром снарядили Пышкина так, чтобы не совестно было ему ехать с добрыми людьми.

Катер пришел поздно вечером, а на рассвете лишь чуть проступили в клубящемся тумане берега, моторист начал заводить мотор. В деревне еще спали, провожать Пышкина пришел только Антоныч. По крутому узкому трапу парнишка взошел на баржу и повернулся лицом к деревне.

— Эй, на берегу, сына провожаешь? — простуженным голосом спросила с палубы невыспавшаяся девка-шкипер в чунях на босу ногу.

— Сына, — сказал Антоныч.

— Эхма, вся жизнь в дорогах и проводах… — Девка потянулась до хруста в костях и зевнула. — Чалку отдай.

Антоныч сбросил с вкопанного у воды столба срощенный в петлю конец веревки. Катер застучал громче, отчалив от берега, натянул выскочивший из воды трос, и баржа медленно скользнула по сонной поверхности реки. Пышкин сорвал с головы кепку и все махал и махал ею, пока не скрылись с глаз в тумане серые избяные крыши нашей деревни.

Много было коренных деревенских, покинувших Красноярку в разные годы и постепенно забывавшихся, а Пышкин прожил с нами всего год. Пока был на глазах, его жалели и вскоре о нем перестали вспоминать. Только Антоныч порой вдруг задумывался и, ненароком вздохнув, всыпал Игреньке лишнюю пригоршню овса, да при взгляде на нарисованных коней иногда теплели усталые глаза женщин.

Как один день, отошла очередная посевная, скинулись зеленью поля, хлеба после снежной зимы пошли сильней и гуще, опять медленно уходила с лугов вешняя вода. Накануне покоса зашел ко мне в контору Антоныч. Размотав вытканную опояску, которой подпоясывал зимой ватную фуфайку, а летом спасавший от гнуса пиджак, достал кисет.

— Киношников проводил, — сказал он, закуривая. — Посулились через неделю опять приехать.

— Поглянулась вчера картина? — спросил я.

Антоныч кивнул:

— Чувствительная. Такое кино я уважаю. А то другой раз не поймешь, че к чему. — Он замолк и посмотрел на меня. — Все хочу спросить, как это так срисовано, что будто и взаправду люди ходят, разговаривают.

— Это ее срисовано, — оказал я. — Это артисты представляют.

— Не должно быть, — возразил Антоныч. — Че-то ты неладно говоришь. Срисовано все там.

— Да правда же — артисты. Вот вчера Крючков играл, а его до этого еще в одной картине показывали. Помнишь, такой бравый, с баяном?

Антоныч надолго задумался, потом вдруг хитро прищурился:

— А петух?

— Что петух? — не понял я.

— Петуха вчера казали. Горластого такого. Тоже, по-твоему, артист?

— Так ведь снимают же. На пленку снимут, а потом через аппарат прокручивают. Крючкова сняли, петуха сняли, тебя могут сфотографировать, и ты сам на себя будешь в кино смотреть.

— Значит, хвотография. Так бы и пояснил сразу, а то артисты, артисты, — Антоныч вроде даже обиделся. — А ведь я по делу зашел, — оказал он, помолчав. — Карюха третьего дня ожеребилась, так запиши жеребеночка. Масти буланой, жеребчик.

Я достал из шкафа узенький бланк акта на оприходование молодняка и тетрадку, в которую недавно выписал по алфавиту из учебников по древней истории понравившиеся мне имена. У Антоныча не было изобретательности, он все сводил к масти, поэтому лошади у нас в основном были Воронки, Серки, Карюхи, Рыжухи… То ли дело — Аполлон, Афродита!

— Назовем его Буцефалом, — предложил я, обмакивая перо в непроливашку. — Ага?

— Это че за кличка? — не понял Антоныч.

— Был такой великий полководец Александр Македонский, а у него был конь Буцефал.

— Не, — возразил Антоныч. — Я другое имя хочу дать. Жеребеночек славный, ласковый. Я его Пышкиным назвал.

— Ты что? — изумился я. — Нельзя человеческую фамилию коню давать.

— А как же тогда — Горбуниха? — спросил Антоныч.

— Ты же знаешь — у нее другая кличка, — сказал я. — А кобылу стали так звать после того, как Варенька Горбунова, которая на ней воду возила, уехала. Горбуниха — вроде прозвища, а настоящая кличка — Гнедуха, ты же сам знаешь!

Антоныч почесал за ухом:

— Ну, раз такое дело, пиши как можно. Только я его буду Пышкиным звать. Ты приходи поглядеть — любопытный жеребенок.

Я записал в акте: «Кличка — Буцефал».

Жеребеночек был буланый, с белой пролысиной во лбу. И задняя левая нога тоже была светлой, как будто в чулке. Но выглядел он некрасивым, большеголовым, и шерсть под нижней губой росла пучком, как редкая бороденка. Все-таки он был позднышком. Зато действительно оказался ручным и ласковым. Колхозные ребятишки, днями обитавшие на кондворе, сразу полюбили его и, взобравшись на городьбу пригона, в котором малыш ходил с матерью, звали:

— Пышкин, Пышкин…

Жеребенок доверчиво тянулся к ним, и ребята давали ему краюшку. Хлеб стал уже вольным, и его хватало воем.

На третьем году жеребчика подложили и начали запрягать. Стал он конем не могутным, но тягущим — всегда тянул в упор и не лукавил.

Артель наша к тому времени объединилась с двумя соседними, и контору перевели на центральную усадьбу укрупненного колхоза. Укрупненным он только назывался — хозяйства, с которыми объединились, были тоже маломощными, народу прибавилось, но силы для размаха не хватало.

Деревни стали свозить в одну, и, коль уж пришлось стронуться с места, часть наших деревенских уехала совсем. Уехал куда-то на Иртыш к дочерям Антоныч и вскоре там помер. Еще раньше переехал в город Арсентий Васильевич, не стало Тихоныча, взяли в армию подросших ребят.

А на Васюгане пошли перемены, вконец изменившие всю нашу жизнь. Понаехали издалека экспедиции с тракторами, полевыми вагончиками, буровыми станками. Искрестили поля и дороги следы стальных гусениц, пролегли в несколько накатав гати через казавшиеся непроходимыми болота, запахло соляркой там, где пахло лишь пихтой и багульником. Мы всегда брали то, что родила земля, то, что само тянулось из нее на свет к солнцу, но оказалось, что самые богатства упрятаны далеко внутри.

Денно и нощно гудели теперь машины, допоздна светились огнями окна нового клуба, где на всю мощь гремела радиола. Тесно стало в поселке от бородатых геологов, нефтеразведчиков, строителей, одна за другой выходили замуж за приезжих колхозные девки, и новый председатель Григорий Федорович, вздыхая, выписывал деньги на свадьбы.

Между тем начались новые объединения и укрупнения — соединился с соседним наш район, и новое районное начальство решило укрепить ближние хозяйства за счет дальних. Наша артель была дальней, и ее влили в расположенную рядом с райцентром. Поздней осенью увезли на барже машины, которые мы завели, коров, лошадей. Всю постройку бросили, дешевле строить заново, чем ломать и везти в такую даль.

Как-то, уже работая в городе, я приехал осенью по командировке в то самое село, куда в свое время свезли наше колхозное достояние. Колхоз здесь реорганизовался в совхоз, село строилось, росло, всюду были машины, и ничто уже не напоминало о том, что здесь есть частица труда Антоныча, Ольги Филипповой и всех наших деревенских.

Мне надо было попасть на ферму, и, сойдя с автобуса, я отправился к белевшим на краю села длинным фермовским строениям. В страдную пору улица была безлюдной, только, деловито рокоча и трясясь на ухабах, меня обогнал новенький колесник с замызганной прицепной тележкой, да два самосвала провезли куда-то кирпич. По всей улице из конца вконец тянулся бугор желтой глины — в селе прокладывали водопровод.

Держась ближе к городьбе, я свернул в ведущий к ферме проулок. В нескольких шагах от меня возле бревенчатого сарая лохматый парень стегал запряженную в водовозку клячу. Однако колесо по ступицу утонуло в заплывшей грязью колее, и лошадь тщетно тянула из хомута худую шею, пытаясь выдернуть увязшую бочку. Что-то мне вдруг напомнило нашу деревню.

— Эй, ты! — окликнул я парня. — Обожди, не стегай!

Он опустил вожжи и оглянулся на меня.

— Сейчас помогу, — оказал я. — Тут стяжок нужен.

Все-таки я вырос в колхозе, где работали на лошадях, а этот парень был уже другого поколения.

Подняв валявшуюся на обочине сломанную жердь, я подсунул ее под ось и с трудом приподнял:

— Трогай!

Парень дернул вожжи, и конь, натужась, вытащил водовозку из колеи.

Я опустил пониже чересседельник, ослабил хомут, давивший подрагивавшую узловатыми жилами шею тяжело дышащего мерина, из-за которого мои туфли захлебнулись грязью, и снова что-то знакомое почудилось мне в этом нескладном костистом одре.

— Слушай, что это за конь? — спросил я.

— Обыкновенный, совхозный. — Парень циркнул слюной сквозь зубы и стал соскребать об обод колеса нальнувшую на сапоги глину. — Давно на колбасу пора.

Мерин стоял, понуро опустив голову, ребристые бока его, покрытые клочковатой шерстью, стали вздыматься тише, ровнее, и сам он уже славно дремал. Сведенные старостью и работой ноги его оплыли. Левая задняя была белой. Я видел это, несмотря на насохшую грязь.

— А все-таки откуда он у вас?

Я уже узнал коня, хотелось лишь удостовериться.

Парень неопределенно махнул рукой:

— Оттуда откуда-то, с Васюгана.

Он даже не знал, как называлась наша деревня. Он ничего не знал.

— Кличка его какая?

— Кличка — язык сломаешь. — Парень ухмыльнулся. — Черт знает, какая кличка — Буцефал.

— Нет, не Буцефал он вовсе, — оказал я и погладил мерина по пролысине меж усталых, слезящихся глаз. — Не Буцефал он, а Пышкин.

Конь вздрогнул и насторожил уши.

— Пышкин, Пышкин, — повторил я.

Обнажив полусъеденные желтые зубы, мерин легонько, как-то по-жеребячьи, заржал и мягкими влажными губами ткнулся мне в руку.


Отслужив уже после войны в армии на Чукотке, Серега рассказывал, что полярными ночами во время ураганных ветров солдаты там ходят от казармы к казарме, держась за протянутые между зданиями канаты. Память — тоже канат, по которому возвращаешься в прошлое, и чем ты старше, тем крепче за него держишься. Но когда-нибудь, оторвавшись, навсегда исчезнешь в студеной мгле. Исчезнет моя память, уйдет в небытие мое прошлое. А ведь оно было, было, было…


В тесной рыбозаводской конторе, на бревнах которой снаружи во весь простенок был прибит плакат — замахнувшийся гранатой красноармеец, наши столы стояли рядом. Только ее однотумбовый ближе к печи, а мой у окна, из которого виднелся подступивший к окраине райцентра болотистый сосняк. Я запомнил, как ее звали — Физилина Матвеевна. Может, потому, что никогда раньше не слышал такого имени — Физилина. Муж ее был каким-то районным начальником, из-за брони или по какой-то другой причине на фронт его не взяли, и жилось ей легче, чем многим другим. Невысокого ростика, молоденькая, верткая, она часто улыбалась, отчего становилась еще миловиднее, а женскую улыбку тогда редко можно было видеть. Я жил на квартире, спал на полу, ходил в контору, куда меня взяли учеником, в одном и том же отцовском комбинезоне. Был заморенный и потерянный. Она работала счетоводом, со мной почти не общалась, но однажды, когда я разлиновывал карточки из оберточной бумаги для картотеки, почему-то вспомнил маму, сестренку, и сделалось мне невыносимо горько, она спросила, отчего я плачу. Я отвернулся, она достала из сумочки и протянула мне половинку пирожка.

Забыл, когда она уехала, но в сорок третьем году, когда перешли работать в новую контору, ее уже не было.

И вот недавно мы встретились. На остановке у железнодорожного переезда, где мичуринские участки, она вошла с мужем в автобус, в котором я ехал. Его я как-то раньше мельком видел в городе, а ее нет и, наверное, не узнал бы, повстречай одну, но тут понял, что это она. Повязанная платочком, в резиновых сапогах, такая же сбитенькая, не располневшая… Сильно постарела, но в лице, черных глазах что-то осталось от той давнишней, которую знал.

Муж, взяв у нее завязанное сверху тряпицей эмалированное ведро, сел на переднее сиденье, а она пошла к ящику кассы, возле которого я стоял.

— Физилина Матвеевна? — опросил я охрипшим голосом, вдруг ощутив какое-то теплое чувство к этой женщине.

— Да.

— Здравствуйте. Когда-то давно-давно во время войны мы с вами вместе работали в рыбозаводе.

— В Новом Васюгане? — опросила она спокойно, без удивления.

— Ну да.

— Может быть, — сказала она, вглядываясь в меня. — Я там недолго жила. Мужа перевели, и мы уехали.

— Я тогда был мальчишкой…

— Как ваша фамилия? — спросила она.

Я назвал.

— Нет, не знаю.

Бросила в кассу монетки, оторвала два билета.

— Надо же, запомнили, как меня зовут…

Отвернулась и пошла. Рядом с мужем место было занято, и она села у самого выхода.

Я смотрел на нее издали. Когда-то волосы у нее были кудрявые, темные, сейчас под платочком не видно, наверное, поседели. Впрочем, теперь волосы красят.

Автобус остановился на перекрестке у светофора, через две минуты надо было сходить. Я подошел к выходу.

Она глядела на меня так, когда что-то нужно сказать, мучительно нужно, но нечего.

— Тогда еще Луговская с нами работала, Виктория Якобсон, Павлик Прудников, — попытался я ей напомнить. — Киселева, Неклюдова.

— Вы всех помните, — покачала она головой.

— Еще была Ковакина. Бойкая такая — Зоя Ковакина.

— Ковакина, Ковакина… — повторила она. — Чуть-чуть припоминаю… Больше никого. Нет, никого. Мужа перевели, и мы уехали.

Свет на светофоре перескочил с красного кружочка на желтый, затем на зеленый. Автобус прошел немного и остановился. Сложившись, со стуком отворились дверцы. Я кивнул ей и сошел на асфальт.

Она же мне никто, совсем никто… Но мы работали вместе во время войны. Как можно все забыть? Как можно?


«Всем хорошим во мне я обязан книгам» — эту горьковскую фразу я переписал когда-то с листка отрывного календаря в свой дневник. Переписал потому, что мне тоже многое в жизни дали книги. Но гораздо большим я обязан людям. Многим людям. Эта книга в какой-то мере возврат им моего долга. Неоплатного долга, ибо нельзя оплатить то, чему нет цены.


Закинув за спину охотничье ружье, шел по уже совсем маленьким, заросшим осинником полям, искал исчезнувшие дорожки, обвалившиеся мостики через ложки, и, казалось, кто-то, тоскуя со мной, тоже ходит по пустошам, тщетно ищет потерянное. По сгнившим бревнам гати вышел к полевому стану и серым столбам, когда-то державшим соломенную крышу гумна, примяв высокую крапиву, заглянул в затянутый паутиной дверной проем осевшей избы, и из темноты напахнуло землей и тленом. Присел на вкопанный у двери культстана почерневший чурбак. Почудился запах свежеобмолоченной ржи, соломы, почудились голоса, понуканье охрипшего коногона. Шевелил траву ветер, шуршал сухим под еще ядреными стойками со свисавшей с перекладины ржавой отвалкой, в которую били, сзывая на обед страдовавших колхозников. Склонившись, поднял с земли самоковочный боронной зуб, ударил по ржавому железу. Дрогнув, отвалка коротко звякнула, и глухой звук тут же угас.

Снова пошел по когда-то раскорчеванным на солнечных елбанах полоскам, казалось, временами слышу стук телеги по накатнику, окрики пахарей, скрип колесухи. Шел на звуки и голоса, а они удалялись, таяли, умолкали. И все звучали во мне слова, обрывок когда-то слышанной песни. Шел, путаясь ногами в цепляющейся, пытавшейся удержать траве, а песня все сопровождала, и не мог от нее отделаться:

Позарастали стежки-дорожки…
Вспомнил босую девчонку в ситцевом платьишке на возу со снопами, коня, прытко разбежавшегося под гору. Вспомнил тех, кто радовался и печалился, смеялся и плакал, всех, чье дыханье здесь развеялось, растворилось в небе, в траве, трепетных листьях деревьев.

Позарастали мохом-травою,
Где мы гуляли, милый, с тобою…
Непонятный, усиливающийся гул шел откуда-то, и словно причитанье, словно плач по прошедшей молодости, щемящей любви звучала песня. Гул становился громче, явственней, я не хотел его, но он был рядом, врывался в комнату. Я открыл глаза, ветер шевелил занавеску на окне, кто-то внизу на улице завел машину, перекликались ребятишки, город пробудился, шумел. Начинался день.

Сон улетучился, но я еще пытался его удержать, все шептал и шептал слова…

Рабочий поселок у железной дороги, дымный завод, загоревшие от сланцевой копоти четырехквартирные домики и бараки — тут у кирпичного вокзала три раза в день останавливается пассажирский поезд, а тяжело стучащие товарняки обычно безостановочно проходят мимо. У железнодорожного переезда деревянная колокольня — во время пасхи, взобравшись по крутой лестнице, там можно долго бить во вздрагивающие, празднично гудящие колокола. За церковью Народный дом, где в полупустом зале идут сентиментальные немецкие фильмы, подальше — будто запотевшее внутри цементное здание кинотеатра «Калев», там крутят американские — с Гарри Купером, Гарри Пилам, Диной Дурбин. На окраине вдоль отвала маленький паровозик несколько раз в день тянет, пыхтя, по узкоколейке длинный состав со сланцем из шахты, навстречу по подвесной дороге плывут к черной горе вагонетки с дымящимся коксом. Если взобраться на вершину коксовой горы, в ясную погоду увидишь на горизонте синюю полоску Балтийского моря. Прямые улочки, поросший травою плац, мимо глухого забора которого я хожу в школу, запах сланцевого газа, возвещающие о начале и конце рабочих смен заводские гудки… Таким помню Кивиыли, где жил когда-то бесконечно давно. Отсюда уезжал и сюда домой приезжал на каникулы из Тарту и Нарвы, сюда возвращались мы с мамой, когда однажды ездили на лето к морю. Здесь летом сорок первого на маленькой улочке захлопнулась калитка, от которой вела дорожка к дому, и я в последний раз обернулся.

«Это странное слово «Kiviõli»… Все не могу его усвоить, все лезет в голову «Vikioli», — написал когда-то И. А. Бунин в письме жившей здесь матери друзей моих детских лет Сашки и Мишки…[7] Это странное для жившего в эмиграции русского писателя слово для меня, как для Сашки и Мишки, часть нашего детства. Много раз, уже поседевшие, вырастившие своих детей, договаривались мы поехать туда — в Кивиыли, походить по милым сердцу местам, вместе вспомнить… Каждому надо однажды вернуться и поклониться детству. Было оно безмятежным или горьким — все равно. Поклониться земле, видевшейся в светлых и тревожных снах, поклониться памяти тех, кто вложил здесь в тебя часть своей души, своей любви, своей жизни, Искренне обещали друг другу, но все не получалось, все мешало кому-нибудь из нас что-то неотложное. И я понял, что больше не могу ждать, что жизнь уходит. Сорок лет спустя после того страшного далекого утра, когда лязгнули буфера стронувшегося с места поезда и я, прижавшись к стенке вагона, смотрел, как скрывается в пелене тоскливого дождя железнодорожный вокзал, вернулся я в этот поселок, теперь уже город.

Пока летел самолетом, как-то не волновался, вроде ехал в обычную командировку, сколько раз вот так летал и ездил за семнадцать лет работы в газете и после того, но ни разу не был там. То говорил себе, что никого у меня уже там нет, то задерживала работа, а может, просто боялся сердечной боли… В Ленинграде пересел на поезд, проехал Нарву, замелькали вдоль дороги подрезанные елочки, валуны по обочинам полей, поляны, сплошь поросшие желтыми одуванчиками… Затревожили, врываясь грохотом, поезда, позабытые названия станций, и защемило, защемило сердце. Вышел в тамбур. Засквозил ветер, громче загрохотал поезд, трясло, мотало последний вагон, убегали из-под колес рябящие шпалы, уносилась, замедляя вдали стремительный бег, дорога, уносилось время… Две девчонки с ученическими портфелями стояли у вагонной двери, наверное, ехали домой из техникума или училища, вспомнил, как так же ездил из Нарвы домой в воскресные дни, так же ждал, когда покажутся знакомые домики и бараки, промелькнет переезд, напахнет дымным запахом завода…

И вот перрон, позади сорок лет, война, жизнь… Тот же серый кирпичный вокзал, та же прямая со сбегающимися вдалеке рельсами колея железной дороги, та же черная коксовая гора за сланцеперегонным комбинатом, только больше зелени и просторней, пустынней за переездом, где улица, на которой когда-то жил.

Пошел напрямик от вокзала и не нашел ее. Был сквозящий пустырь, тянулись асфальтовые дорожки к заводской ограде, стояли редкие деревья, желтели покрывшие землю одуванчики. Остановился на ветру, озираясь, искал хоть какие-нибудь приметы, по которым мог что-то узнать.

Ветер, редкие деревья, железнодорожная насыпь. Прежде за домами железной дороги не было видно, лишь доносился оттуда стук поездов, пахло паровозным дымом и еще наносило солдатским, махорочным, когда останавливались воинские эшелоны. Теперь насыпь, вокзал, завод, куда по утрам уходил на работу отец, — все стало как будто ближе, на виду, и черная коксовая гора за поселком кажется совсем рядом. Или сдвинулась, сжалась тут земля?

Редкие прохожие торопятся по своим делам. Остановил молодого холеного в прильнувших к лодыжкам джинсах: «Вы здешний?» — «Да, а что?» — «Где-то тут была Цветочная улица, Ыйе тянав… Я жил на ней до войны…» Молодой пожал плечами: «Не знаю, около завода все дома снесли». Спросил пожилую женщину с пестрой хозяйственной сумкой. «Ыйе? Нет, не знаю». Говорю: «Я жил тут до войны…» — «А-а», — и тоже равнодушно мимо. Еще у кого-то, и тоже — «Не знаю…» «Улица Ыйе?» — и опять — «Не знаю…»

«Люди, постойте! Люди! Меня увезли отсюда мальчишкой в сорок первом. Я тут жил, я тут жил до войны… Я вернулся через сорок лет!» Это я себе кричу, сам себе кричу. Спазм сжимает горло. Кажется, не цветы вокруг, а снежная пелена. Слепящая целина, и холодный ветер насквозь.

И вдруг увидел березу. Над толстым искривленным суком отец когда-то прибил скворечник, а внизу возле кучи песка, где летом играла сестренка, вкопал столбики для качелей. Чуть накренившаяся старая береза… Только не было тогда вокруг этих редких вытянувшихся деревьев, росли низенькие акации у калитки, нет скворечника. Да, это то место, тут проходила улица, тут была дорожка к крыльцу дома, на который в последний раз посмотрел тогда.

Пошей по траве, по цветам, прикоснулся к стволу, погладил холодную белую кору. Вот я и пришел, вот вернулся. Хорошо, что нет никого рядом, никто не видит моих слез. Лишь в конце пустыря, как изваяние, стоит какая-то женщина — ждет кого-то, а может, тоже пришла на улицу, которой нет. Шевелит ветер листву над травой, над примятыми одуванчиками. Мир праху твоему, детство… Летел, ехал за тысячи верст и вернулся на пустырь. Слишком долго ехал, поздно вернулся. Вот она боль, которой боялся. А может, лучше, что нет той улицы, нет дома, где, испуганно сжавшись комочком в углу, осталось детство. Может, увидел бы все, и стало еще больней.

Но он, тот пожелтевший от сланцевого дыма оштукатуренный домик, остался в памяти, как и другой, который тоже иногда вижу во сне, — та деревенская изба, где родились уже мои дети. Был когда-то молод, только что минула война, был еще впереди тот крытый посеревшим тесом домишко, были деревня, дочурки, бегущие навстречу, когда возвращался домой. Поднимешь их, обнявших тебя, несешь от калитки к крыльцу; в клочьях вечернего тумана Васюган, пахнет печным дымом, рекой, полем, что светлеет на бугре за поскотиной. И это в прошлом — деревня, те поросшие травой забвения васюганские поля. И радость, и боль, сбывшиеся и несбывшиеся надежды. Но снова теплой волной нахлынет нежность, сожмется сердце от любви, когда беру на руки уже свою маленькую внучку. Крепко держатся за меня горячие ручонки, будто опять обнимают маленькие дочери, сестренка, которой всегда шесть лет, будто обнимает меня мама. За каждой болью радость, за каждой радостью боль. Но всегда надежда. И так хочется жить…


Ни в Тарту, ни в Нарве я уже не застал никого из помнивших меня мальчишкой — кто погиб во время войны, кто умер, кто уехал или сгинул безвестно. Но знал: в Кивиыли — Лелька Федорович. Давным-давно мы жили на одной улице, учились в одной школе, вместе у железной дороги играли в лапту. Она сноровисто подавала под удар мячи, лихо била с подачи сама, бегала быстрее всех девчонок. Помню, однажды, перехватив взлетевший свечкой мяч, я оказался возле нее, со всех ног мчавшейся к «городу», и она, поняв, что уже не убежать и не увернуться, присела на корточки, закрылась руками. Может, я пожалел бы кого-нибудь из других девчонок, глазастенькую Таньку Иванову, например, свою первую любовь, Таньку, наверное, я лишь легонько бы запятнал, но Лелька, Лелька была для меня все равно, что мальчишка, и я со всей мочи всалил тогда ей мячиком между лопаток. Обернувшись, она посмотрела на меня снизу, и на глаза ее навернулись слезы. Лицо Лелькино забыл, помню — губы у нее были детские, пухлые, и еще почему-то запомнилась беретка. Темно-синяя фетровая беретка, какие носили тогда многие девчонки.

Я никогда не писал ей, так же, как и она мне. Ну, жили когда-то по соседству, ну, играли вместе — сколько чьих-то судеб прошло через мою, и в этой веренице когда-то краешком соприкоснулась со мной Лелькина. Была она младше меня — когда я ходил в шестой класс, Лелька была в пятом, потом учился в другом городе, затем уехал за тысячи верст насовсем. И вот через столько лет вернулся. Воротиться в места, где прошло детство, когда нет рядом никого, с кем можно вспомнить пережитое, тяжело. Наверное, так же, как в опустевшей комнате разговаривать с самим собой. Мне хотелось повидать Лельку. Я знал, что все эти годы она жила на одном месте, что заведует библиотекой, дороги не уводили ее далеко и надолго ни в детстве, ни после войны. Я приехал на три дня, трех дней должно было хватить, чтобы увидеть, вспомнить и снова проститься. Я побыл на пустыре, где когда-то стоял оставшийся за порогом детства дом. Узнал на вокзале, где гостиница, потом спросил, где городская библиотека. Мне показали — у железнодорожного переезда.

Сколько всего за прошедшие годы изменилось или исчезло совсем, но этот дом за переездом я узнал сразу — когда-то в нем учились мальчишки и девчонки, топотом и ребячьим гомоном оглашавшие на переменах школьный двор, тут звенел колокольчик, стуча крышками исцарапанных парт, рассаживались по местам ребята, а в опустевшем коридоре возле бачка с водой уныло слонялась жалкая фигурка какого-нибудь изгнанного с урока ослушника. По воскресеньям настежь распахивались двери классов, парты выставляли на улицу, а на их место вносили налои и высокие подсвечники, по стенам развешивали иконы в золоченых окладах, зажигали на потемневших цепочках лампады из фиолетового стекла. Белесым дымом курилось кадило, пел умиленно хор, истово крестились и клали земные поклоны местные прихожане.

После богослужения снова на шесть дней белыми створками закрывался алтарь, убирались налои, снимали образа, и только тускло отсвечивающая масляными красками икона облаченного в доспехи архангела Михаила оставалась на стене, потому что была слишком большой и тяжелой. Лишь она да невыветривавшийся запах ладана и запертых в конторку восковых свечей напоминали, что по воскресным дням здесь церковь. Когда я учился в пятом классе, это здание уже не вмещало учеников, и наш класс занимался в бараке, шестой я кончал в построенной незадолго до войны двухэтажной школе.

Но этот дом остался таким, каким выглядел тогда, — те же желтоватые стены, пологая четырехскатная крыша, широкое крылечко. Только все сделалось как будто меньше, ниже, да еще не стало деревянной звонницы рядом. Но и до войны открытая всем ветрам, похожая на пожарную каланчу, она была ветхой и ненадежной.

Сейчас в заставленном стеллажами помещении молоденькая библиотекарша читала за низеньким столиком книжку. Солнце, проникая в окна, золотило ее волосы, освещало ряды разноцветных корешков книг. Все, все внутри было другим.

— Можно видеть… заведующую? — спросил я и вдруг понял, что не знаю, как зовут Лельку. И отчества не помню, и фамилия у нее теперь, конечно, другая.

Библиотекарша оторвалась от книги:

— Ольгу Николаевну? Она будет с двух.

Ольга… Я улыбнулся. Ну, конечно же, Лелька — это Ольга. В два часа пришел опять и увидел ее. Наверное, если б случайно встретил на улице, не узнал, но тут ждал этой встречи — что-то было в ней от той давнишней девчонки в выражении лица, вопрошающих глазах, когда, стоя у стеллажа, она, обернувшись, посмотрела на меня через плечо.

Я начал заранее заготовленную фразу — будто я из управления культуры, приехал ознакомиться. Глупо хотел разыграть ее. Но она, не дав договорить, перебила с радостной укоризной:

— Димка, ведь это ты…

Потом, счастливая, водила по библиотеке:

— Ну, зачем ты стал выдумывать? Впрочем, хочешь ознакомиться, посмотри. Помнишь, там была учительская, по ту сторону занимались эстонские ребята, здесь — мы…

— Мне кажется, наш класс был тут.

— Господи, Дима, ты все забыл. Вот с этой же стороны.

— Ничего не узнаю, Леля, — грустно говорил я.

— Ну как же так? Вспомни, куда окна выходили. Тут была вешалка.

— Да, да, слева от входа, — обрадовался я. — Раз я калоши тут забыл. Знаешь, еще буковки тогда медные прикрепляли внутри, чтобы не спутать с чужими. В первый класс только начал ходить. После уроков пошел домой и по дороге спохватился — калоши-то оставил под вешалкой. Обратно прибежал, темно уже, только в учительской свет. Давай в окно стучать. Антонина Иванна вышла: «В чем дело?» — «Я калоши забыл» — «Зайди и надень, зачем же в окно барабанить?» — Помнишь Антонину Иванну?

— Конечно. А еще Вера Иванна была. Господи, все Иванны, Иванны… — Она засмеялась. — Еще Иван Никифорович, строгий такой, по физике донимал.

— А все-таки, как ты меня узнала? — спрашивал я.

— Сама не знаю. Оказали — кто-то интересовался, когда я буду. Невысокий такой, черноглазый и все улыбался. Почему-то подумала про тебя. Интуиция, что ли? Потом ты заходишь. А когда назвала, смутилась — вдруг ошиблась.

— Ты еще молодо выглядишь, Леля.

— Не надо, Дима…

— Помнишь, как в лапту играли?

— Неужели нет? Господи, когда это было? А помнишь, как ловили майских жуков? И зачем нам были эти несчастные жуки?

Она то вздыхала, то смеялась, и я был счастлив, что есть тут у меня хоть одна знакомая душа.

— Сегодня я в семь кончаю работу, — сказала она. — Зайди за мной, пойдем вместе к нам. Познакомлю со своим мужем, мама тебе будет рада, дядя Коля. Они с нами в одном доме живут. Николаю с Валей позвоню, Валя — его жена. Николая, моего брата, помнишь?

Я отрицательно покачал головой.

— Ну да, при тебе же он был еще совсем маленьким.

Я зашел за ней вечером, и мы отправились мимо каких-то домов, палисадников, редкой аллеи деревьев, все было незнакомо, все появилось за те сорок лет, что меня здесь не было. Только железнодорожная линия, вдоль которой шли, была та же — серая насыпь и уходящие в сторону Нарвы и еще дальше бесконечные рельсы.

— А ты не похож на отца, — сказал Лелин дядя, Николай Алексеевич, тяжело подымаясь с дивана, когда мы зашли в комнату. На улице еще не стемнело, но в квартире горел электрический свет, и от этого двойного освещения отечное лицо его выглядело особенно бледным. Он слабо пожал мне руку:

— Садись рядом.

В светлой, с сиреневыми полосками наглаженной рубахе, одутловатый, седой, грустно, без улыбки смотрел на меня.

— Не похож, — повторил будто с укором. — Я его хорошо помню и маму твою тоже. Когда уезжали, лопату взяли с собой. Другие не брали, а мама твоя сказала: «Бог знает, куда едем, может, будет нужна…»

Почему я забыл, а он запомнил? Верно — под дорожные ремни, которыми увязали бельевую корзинку с наспех сложенными вещами, засунули лопату. Всплыло в памяти — когда крышку стали закрывать, мама еще успела положить завернутое в полотенце настенное зеркало. Где-то уже на Оби корзину открыли — зеркало лежало расколотым — через стекло тянулась косая трещина. А той лопатой я копал первую в жизни могилу. В Айполово, большой деревне на берегу Васюгана, куда всех привезли и где еще полмесяца скопом жили в бревенчатом клубе, покуда нас не расселили по колхозам. В тот год Васюган надолго выходил из берегов, многие поля остались незасеянными, мужиков забрали на войну, прибрежные деревни опустели. А привезенные маленькие ребятишки стали повально болеть. Женщина, одна из нарвских, подошла ко мне, сынишка у нее ночью помер, попросила — помоги могилку вырыть. Земля была песчаная, соснячок кругом рос, копалось легко. Только гнус заедал. Страшный гнус после наводнения был в то лето.

Леля собрала на стол, поставила водку, вино. Подняли рюмки:

— За встречу!

Крупный, с густой седеющей шевелюрой, Аполлинарий Станиславович — Лелин муж, печальный Николай Алексеевич, худенькая Лелина мать, Николай, Валентина, Леля и я.

— За встречу!

Только сегодня утром я ощутил, как много времени минуло после того страшно далекого утра, когда, расстилая за собой оседающий паровозный дым, ушел эшелон, покидая плачущую под дождем станцию, кивиыльские улочки, мокрые крыши домов. С болью ощутил огромное расстояние — сорок лет. Маленькая часть жизни тут, и вся, вся жизнь без этой частицы там. Совсем чужим был я сегодня на пустыре. И только сейчас, благодаря Леле, уже не было так одиноко.

Но войну и все связанное с ней мы пережили по-разному, и после всего оставшегося за той роковой чертой у нас были разные дороги. Я сроднился с людьми, которых сидевшие сейчас рядом не знали, мне стали дорогими и близкими им совсем незнакомые и чужие места. Там, откуда я приехал, столько уже родного мне и, наверное, непонятного им… Мы о чем-то говорили, но я все ощущал разделявшее нас расстояние, как, впрочем, вероятно, чувствовали и они, покуда Лелина мать не принесла старые фотографии, и мы стали разглядывать эти запечатленные картинки давно минувшего. Ухватились за них и держались, держались за связывающее нас прошлое, когда все было впереди — и страшное, и светлое, и сами мы были совсем другими.

— А это дядя Павлуша, — сказала Леля, взяв в руки одну из фотографий. — Ты должен знать Павла Эрнестовича, вы даже одно время жили по соседству. Завтра ему исполняется восемьдесят, пойдем все к нему. Может, и ты с нами?

— Вы же там будете все свои, — неуверенно возразил я.

— Ну и что ж такого? — поддержала Лелю мать. — Веселее будет.

— Он уже десять лет, как овдовел, — рассказывала по дороге Леля, когда назавтра я шел с ними к имениннику. — Живет вместе со старшей дочерью. Младшие замужем за эстонцами, а Арку — ты ведь знаешь — кто возьмет? Он-то еще бодрится. Спускается по лестнице, плечиками передергивает, будто пританцовывает. — Леля смешно показала — как. — Бегу навстречу по ступенькам: «Здрасьте…» Раскланяется со мной церемонно: «Здравствуйте». Потом узнает: «Фу, это ты, Лелька…» Сколько раз так. — Она рассмеялась. — С мамой ссорятся, оба фигурное катание любят по телевизору смотреть, он за Моисееву переживает, а она — за Линичук. Мама говорит: «Этот твой Карпоносов только и обнимает Чайковскую…»

Высокий сухой Павел Эрнестович встречал гостей у порога в кремовой рубашке.

— Это Дима, — представляет ему меня Леля. — Помнишь Диму Макшеева?

Он протягивает узкую, лодочкой, ладонь:

— Здравствуйте, Дима. Очень, очень рад.

Ему подносят цветы, свертки, он кланяется, улыбается преисполненный значимостью торжества. Какой-то до ломкости поджарый, благородно-изящный, чем-то напоминающий Арлекина.

За столом чокается с каждым, пригубливает рюмку и опять благодарит. Кажется, всем весело, но я чувствую себя скованно, и опекающая меня Леля подливает и подливает в мою рюмку вина. Справа от меня Валентина, по ту сторону заставленного всякой всячиной стола — дочери именинника: Марина и Ариадна — Маришка и Арка, как звали их когда-то давным-давно. С детства помню Маришу в красненьком в белый горошек платьице с большим бантом на голове, помню, как тихую, обиженную богом Арку дразнили ребятишки… Сейчас она пытливо вглядывается в меня, словно силится вспомнить что-то далекое, все ускользающее из ее смутного, так и оставшегося детским сознания. А Мариша, наверное, и вовсе не помнит — кто я, она оживленно болтает о своих детях с младшей сестрой, родившейся уже после войны, и обе они совсем не похожи на молчаливую постаревшую Арку. Мужья их переговариваются по-эстонски, флегматично пьют, вежливо аплодируют, когда Лелин брат, развернув рулон плотной бумаги, читает сложенные в честь юбиляра стихи. Вместе со всеми я подымаю очередной тост и тоже аплодирую стихам, аплодирую, когда Леля, попросив тишины, предлагает Павлу Эрнестовичу спеть. Но мне все еще не по себе — зачем я здесь?

Тонкими пальцами Павел Эрнестович ударяет по дрогнувшим струнам поданной гитары, склоняет лысую голову.

Мой костер в тумане светит,
Искры гаснут на-а лету…
Он поет под Вертинского, чуть манерно, томно-устало и, видно, доволен, что его просят, что может петь. Закончив на замирающей ноте, не выпуская из рук гитары, галантно раскланивается.

А Марина вместе с сестрой начинают шутливую эстонскую песню; мгновенно оживившиеся их мужья громко подхватывают, и вот уже, взявшись за руки, покачиваются в такт песне и поют все.

— Надо встать, — поспешно объясняет мне Валентина. Она уралочка, но давно живет в Эстонии и знает здешние обычаи, — Потом все — на стулья.

Она торопливо скидывает под столом туфли, ей забавно, но она старательно исполняет ритуал. И я тоже, покачиваясь в лад со всеми, встаю и выкрикиваю какой-то припев.

Шумит застолье, мешается русская и эстонская речь.

Жили двенадцать разбой-йников,
Жили в дремучем лесу, —
перекрывая шум, запевает Аполлинарий Станиславович.

Ему бы в оперу — такой у него тенор. Уже много лет они с женой поют в заводском хоре, вчера Леля показывала цветное фото на обложке журнала — крупным планом оба сняты во время какого-то праздника.

Ширится, разливается песня, кажется, голосу тесно, кажется, зажги свечу — погаснет.

Господу богу помолимся,
Древнюю быль возвестим…
Мнится что-то далекое, не то явь, не то сон: переходящая в поросший ромашками земляной вал монастырская стена, хоругви крестного хода, черные клобуки монахов…

— Голос у вас прекрасный, — говорю Лелиному мужу, когда он умолкает, но в комнате еще витает отзвук песни. — Надо было в певцы.

— Чего об этом теперь. — От его лица медленно отливает краснота. — Мальчишкой в хоре пел в Нарве.

— И я в Нарве учился. В сорок первом. Последний год…

Он встряхивает тяжелой головой.

— Тоже нарвский. А меня, слышь, хотели было в польскую армию. В Свердловске уже, нашу семью туда эвакуировали. Когда брат на фронте погиб, пошел записываться добровольцем, год себе прибавил, чтобы взяли. Фамилия польская, отец-то из поляков, направим, говорят, тебя в Войско Польское. «Я же по-польски ничего не понимаю, — говорю. — Я из Нарвы, нарвский». — «Из Нарвы? Тогда — в Эстонский корпус». Так в этом корпусе от Великих Лук до самых островов. — Аполлинарий Станиславович надолго задумывается. — А в Нарве уже ничего того нет, камня на камне не осталось. Ты не езди туда, тяжело будет. Не надо. Давай, слышь, выпьем за Нарву.

Кто-то включил радиолу, заглушает разговоры кричащая музыка, отодвинув стулья, молодые танцуют что-то современное, постепенно увлекая всех. И я, то ли от выпитого вина, то ли поддавшись общему веселью, больше не чувствую себя отчужденным. Передо мной стучит каблучками Валентина, и трогательно смотреть, как у нее все получается на русский манер, отплясывает не то «барыню», не то сибирскую «подгорную». С Урала она, это же с Сибирью рядом… А я здесь рос, теперь оттуда. Лелин муж сказал: «Я — нарвский». Кто же я? Кивиыльский? Ленинградский? Или васюганский? Сорок лет там, в Сибири, уже сорок. Маленькая часть жизни здесь, и вся жизнь без этой частицы там.

— Что же Николай Алексеевич не пришел? — спрашиваю запыхавшуюся Лелю, когда смолкает музыка.

— Да он совсем больной, — Леля утирает лицо платочком. — Никуда из дома не выходит. Вчера только ради тебя пришел, очень увидеть хотел. Верно. Отца твоего он уважал. Плохо с сердцем у него, заметил, наверное? Тоже пережил много. В сорок первом зеленые чуть не расстреляли — кайтселиитчики эти самые, да омакайтсе. Наши только отступили, а они из леса и начали управу чинить — расстреливали у Коксовой горы комитетчиков и активистов, которые эвакуироваться не успели. Приговор на месте, и все. Мама в последнюю минуту каким-то чудом его спасла. Потом немцы в лагере еще сколько мытарили. Да и после всякое было. Ты к Коксовой горе не сходил?

— Нет.

— Там столько людей зарыто. Концлагерь же здесь в Кивиыли был, прямо за нашим огородом колючей проволокой немцы обнесли. Когда первых наших пленных вели, Магда ко мне прибежала. Помнишь, тоненькая такая, в одном классе со мной училась? — «Лелька, пленных ведут!» Схватили хлеба, выбежали на дорогу. Гонят колонну. Боже — израненные, оборванные, которые босиком…

Льется с пластинки сладкоголосое пение — не то Джонс, не то Пресли. Опять танцуют молодые.

— …Копаю картошку, а они из-за проволоки смотрят. Стоят, как скелеты. Не просят, ничего не говорят, стоят и смотрят. А я копаю, копаю, все ближе к ним, вижу, вроде часовой отвернулся, шур под проволоку картошку из ведра, сама голову боюсь поднять, душа бог весть где. На работу мимо нас их гоняли. Соседка скажет: «Девочки, я хлеба собрала, а вы уж передайте, я не могу, боюсь». Подбежим куски на ходу сунуть, конвоиры отнимают, а тебе автомат в бок. Мертвых на подводе к Коксовой горе возили, свалят там, сверху горячий кокс с вагонеток…

Крутится пластинка, томное, сладострастное поет голос… Стараюсь понять, представить, как это было — зеленые, концлагерь, страшный ров у Коксовой горы…

Павел Эрнестович подсел рядом:

— Знаете, Дима, я рад, что вас вижу. Да, да, я хорошо помню ваших родителей.

Господи, он же почти их ровесник! Как давно это — отец, мать. Кажется вечность, как их нет, кажется, все, что было тогда, — чья-то другая жизнь. Все, все, что осталось за роковой чертой. А он, этот Павел Эрнестович, оттуда. Оказал бы кто-нибудь тогда мне, мальчишке, — посмотри вокруг — вот этих людей скоро не станет, и тех, тех тоже, а его — отца Арки и Маришки ты еще увидишь через сорок лет, все минует его.

Нет, наверное, лучше не знать своей судьбы, если невозможно в ней ничего изменить и никого нельзя спасти.

Я что-то говорю ему. Говорю, мучительно думая о своем.

— Да, да, — слышу его голос. — Знаете, я много хожу, и еще ведь я когда-то в балете танцевал. Сейчас вам фотографию покажу. Ара, подай-ка фотографии. Нет, нет — те… Видите, мне здесь семнадцать. А тут я с партнершей. Какая была легкая, грациозная… А вот это уже после — покойная супруга, девочки… Да-да, перед самой войной. Знаете, меня же немцы в СД таскали. И за что? Я в сороковом году дома красный уголок сделал — портреты повесил, флажки и все такое. Для своих девочек, знаете, не для себя, для них. А меня за это после в СД… Тут в Кивиыли много расстреляли… Помните Настю Абаканову? Когда Советы пришли, она сразу в комсомол вступила, активисткой была… Как-то говорю ей тогда: «Вы, наверное, Настя, в мою лояльность не верите?» — «А это посмотрим», — говорит. Потом немцы пришли, скрылась куда-то. Через неделю в Раквере ее взяли. На расстрел к Коксовой горе вели истерзанную, избитую… Я случайно по той дороге шел, знаете, возле старого карьера, успел еще попрощаться…

Смолкла музыка. Душно, пряно пахнут цветы.

— Еще вам фотографию покажу. Где же она? Сейчас подумал — надо показать. Да-да, вот эту. В каком же это году?

Господи… В каком году? Вот Сашка, вот Мишка, Ленка, Арка… А это я в коротких штанишках сижу с ними на примятой траве. Куст сирени, покосившийся забор из дранки. В то лето мы жили за узкоколейкой на хуторе. Почему-то так называли, наверное, прежде это и был хутор — два крытых почерневшей соломой дома и одно длинное, как сарай, строение. При мне там уже жили заводские — около десятка семей, и в каждой ребятишки. Только сосед из дома напротив нас был бездетным. Он очень любил детей, захотел тогда сфотографироваться с детьми со всего двора. Присел позади, обнял Мишку, улыбнулся мягкой, доброй улыбкой. Забыл, как его звали. Сколько тогда еще оставалось до войны? Сколько же было мне?

В один год не станешь взрослым, но можно вечером уснуть в одной жизни, а утром проснуться в другой. И когда на склоне лет станешь мысленно делить прожитую жизнь на какие-то периоды, то утро будет концом детства. Хотя детство еще жило во мне и после, однако это уже было иное, совсем иное. И все же что-то, наверное, осталось поныне и от него, и от того давнего, испуганного июньским утром.

— Ну, что ты опять загрустил? — участливо спрашивает Леля.

Она все опекает меня. Леля, Леля, милая девочка из того невозвратного…

— Возьмите эту фотографию себе. Возьмите, Дима, я отдаю ее вам… Ара положит в конверт, чтобы вы не помяли… Да-да, вы говорите — сохранился, я же много хожу, поэтому, как бы выразиться, есть еще некоторое изящество в фигуре. Но сейчас стал меньше двигаться, возраст, знаете, сердце. А прежде много ходил, иногда осенью до пятисот литров клюквы собирал. Да-да, знаете, собирал и даже продавал.

Кто-то слабо прикасается к моей руке:

— Дима…

Это Арка. Что-то всплыло в ее памяти, робкая улыбка блуждает на лице. Но вдруг оно опять становится печальным, и глаза ее напоминают мне грустные глаза Арлекина.

Возвращаемся поздно. Вдоль улицы редкие огни, пахнет заводом и слабо-слабо сиренью. Слева железнодорожная насыпь, и я представляю, как там в темноте уходит в сторону Нарвы одинокая пара бесконечных рельсов.

Почему-то разговор про кино, про артистов. Громкий, бессвязный.

— А я его не люблю, — горячится Лелин муж. — Не нравятся мне его фильмы.

Леля с Валентиной возражают, Николай вступается за шурина. Они зовут меня к себе ночевать, но я говорю, что пойду в гостиницу.

У железнодорожного переезда обнимаю всех по очереди:

— Спасибо вам. Спасибо за привет, за тепло, за все, за все…

Потом в гостинице долго думаю, лежа один в комнате. Из-за стены доносятся молодые голоса, смех — ленинградским автобусом приехали спортсмены, коридор завален их большими рюкзаками, каким-то снаряжением.

Засыпаю и вижу за колючей проволокой похожих на скелеты людей. С черной горы, подпрыгивая по крутому склону, катится на них горячий, дымящийся кокс, а они неподвижно стоят, и с их мертвенных, исхудалых лиц с тоской глядят мученические Глаза. Я откидываю кокс лопатой, я хочу отрыть, но копаю уже песок. По пояс в яме, кидаю и кидаю наверх, к лопате не льнет, копается легко. Песчаная земля, и рядом сосняк. Сыпучий песок и сосны, как в Новом Васюгане.

— Не езди в Нарву, — говорит мне кто-то. — Не езди.

А я уже был там, только не рассказываю об этом. Я уже был в Нарве.

Потом вижу себя на пустыре. Ищу улицу, на которой жил, дом который тут когда-то стоял. Но нет ни улицы, ни дома, только смятые желтые одуванчики. Опершись на лопату, плачу. И Лелька утешает меня:

— Что же ты, Дима, опять загрустил?


Пробудился я поздно. Соседи из смежного номера, наверное, ушли, было тихо, и только по непромытому оконному стеклу возле моей кровати временами судорожно принималась шелестеть залетевшая в форточку бабочка-кирпичница.

До поезда, которым я собрался уезжать, оставалось несколько часов, а мне еще нужно было побывать у Коксовой горы. Там, неподалеку от нее, я жил одно время с родителями, в заброшенном карьере у ее подножия играл с мальчишками в индейцев и казаков-разбойников, по осыпавшемуся откосу взбирался на вершину увидеть синюю полоску моря. Теперь, в этот последний день, я пошел проститься с ней. И опять почудилось, что все здесь стеснилось, ужалось — и железнодорожный вокзал, и старый «Калев», и бывший Народный дом, мимо которого я сейчас проходил, сделались приземистее, ниже. В Народный дом я когда-то прибегал после уроков за книгами, опустившись по цементным ступенькам из фойе, проходил под сценой в читальный зал, отдавал в маленькое окошко прочитанные томики и получал взамен другие — Чехова, Куприна, Короленко, Уэллса. Тут брал тяжелые в одинаковых черно-зеленых переплетах комплекты «Нивы» с литографиями времен русско-японской войны, с пестрыми объявлениями, предлагавшими чем-то пользоваться, что-то посетить, приобрести, выписать. Все уже тогда прошлое, а ныне вовсе ушедшее в далекое-далекое небытие. В августе сорок первого библиотека сгорела. Леля рассказывала, как пришла на пожарище, как пахло горечью истлевшей бумаги, и ветер, вздымая хлопья пепла, шевелил остатки обгоревших страниц. Она поднимала казавшиеся ей еще целыми книги, и они рассыпались в ее руках. Дымилось пепелище, курился за поселком угольный террикон, и доносились с той стороны редкие выстрелы.

Сейчас отсюда виднелись две горы — одна поменьше, ее начали насыпать после войны, другая — та самая, вплотную придвинувшаяся к городу старая Коксовая гора. Странные, похожие на огромных воздушных змеев существа неподвижно маячили на ее вершине, казалось, там, рассевшись по острому хребту, дремлют диковинные белые птицы. Но вот одна шевельнулась, неуклюже подняв крылья, двинулась к краю и, сорвавшись с вершины, полетела. Несколько минут она парила на темном фоне террикона, покуда, плавно снижаясь, не исчезла за откосом, и тотчас на смену ей распластанной чайкой взмыла другая, такая же причудливая, фантастическая птица.

Дельтапланы… Вчера кто-то говорил — на воскресные дни сюда приезжают дельтапланеристы из Ленинграда, — вспомнил я, сворачивая на ведущее в сторону террикона шоссе. Сквозь таявшую обычную дымку проступало замутненное солнце, ярче стали кусты по обочинам, и лишь в тени горы все оставалось блеклым и однотонным. Обдавая горячим запахом бензина, мимо проносились машины, и, когда ветер сносил поднятую пыль, снова возникал с детства знакомый запах перегоревшего сланца и близкого завода.

Прежде гора была сплошь черной, теперь, цепляясь уходящими в золу корнями, по ней росли деревца;южный склон почти до половины скрывала зелень, и лишь выше он оставался безжизненным и пустынным. Но заветренный, замытый дождями уголь и там местами поблек, словно на вершине проступила седина. У подножья со стороны шоссе, где зелень разрослась особенно буйно, на ограненном граните светлела мраморная доска с тускнеющей позолотой надписью на двух языках: «Под этим терриконом покоятся останки шести тысяч военнопленных и гражданских лиц многих национальностей: русских, эстонцев, поляков, чехов и других, замученных фашистами в 1941—1944 годах. Люди, будьте бдительны!»

Погибшие, безымянные… Здесь, у подножья, черный кокс закрыл над вами небо. И, может, кто-то, умирая, вспоминал деревеньку над невыразимо далекой отсюда рекой, бревенчатые избы, источенный мечущимися стрижами крутояр. Может, в последний миг мысленно видел оставшуюся на глинистом взвозе босую, простоволосую, все машущую и машущую сорванным с головы платком вслед кособокому пароходику мать. Старуху мать в ставшей мне родной деревеньке, где, глядя с обрывистого яра на догоравший за рекой закат, я часто вспоминал этот поселок с Коксовой горой на окраине.

Щебечут птицы, светлеет холодный гранит. Ну, кто там хочет опять войны? Кто хочет, чтобы спеклась спаленная земля, навеки умолкло пение птиц, исчезла память? Придите сюда, разройте замытый дождями пепел, разгребите этот черный остывший кокс.

Вдоль тропы, по которой я поднимаюсь в гору, лежат мазутные брусья сломанной эстакады, ржавой проволокой топорщатся свившиеся обрывки тросов, гора не дымится, не дышит. На умолкшей вершине стоят дельтапланы, вздувается сачком будто сшитый из полосатой тельняшки указатель направления ветра. Пятеро парней в шлемах и застегнутых молниями куртках, усевшись возле рюкзака, едят бутерброды, скуластенькая девушка с выбившимися из-под такого же шлема волнистыми волосами разливает им из термоса чай.

Внизу что-то тяжело ворочающий, глухо ссыпающий в дымное чрево завод, огибающее дорогу шоссе. Тут, рядом с горой, тянулась узкоколейка, а неподалеку словно большие замшелые валуны врастали в землю два крытых соломой дома и еще один — длинный, низкий, похожий на сарай. Здесь была окраина — заброшенный карьер, зияющие провалами шурфы, отвал пустой породы и спекшегося шлака, а у подножья горы дымили трубы «Шанхая» — скученных бараков с вонючими помойками, крашенными бурой охрой дощатыми уборными и сарайчиками, сушащимся на веревках застиранным бельем. Сюда, в «Шанхай», я ходил к Ваньке, вечно болевшему, золотушному мальчишке, с которым в первом классе сидел за одной партой. Помню чахлые примулы на коротеньком подоконнике низкой комнаты, оранжевый абажур из гофрированной бумаги над столом, за которым вместе с ним решали задачки; возле двери заставленная кастрюлями плита, ведра для помоев и сланца, которым Ванькина мать топит печку, рядом таз с мыльной водой. Потолок, стены, полосатые задергушки на окне — все потемневшее от вездесущей сажи. Так тесно, что негде поставить ширму перед кроватью, на которой по очереди спят работающие в разные смены Ванькины отец и братья.

В середине тридцатых годов часть рабочих переселилась в новые бараки, и между старобарачными и новобарачными мальчишками началась вражда — учиняли драки в школе, жестоко дрались после уроков на каменной осыпи неподалеку от коксовой горы. Начинали младшие, затем вступали те, что постарше. Ванькина семья тоже переехала, но Ваньки уже не было — он умер еще до того от скарлатины, умер, навсегда оставшись старобарацким.

Теперь нет ни старых, ни мало чем отличавшихся от них новых бараков, вдали белеют будто сложенные из костяшек домино многоэтажные дома, к ним тянутся обсаженные деревьями улицы. Мой, ставший городом, рабочий поселок, как ты посветлел и вырос! Это лишь улочки, но которым я когда-то ходил, кажутся совсем-совсем узенькими, лишь домишки, которые стояли при мне, сделались меньше и ниже.

В той стороне, куда уходит железная дорога, чернеют пирамиды коксовых терриконов Кохтла-Ярве; туда мимо вокзала, мимо пустыря ползет кажущийся отсюда игрушечным товарный поезд, и сквозь невнятный шум завода чудится перестук вагонных колес. Вскрикнул, кольнув сердце болью, короткий гудок.

…Бегу по пропахшим поездами смоляным шпалам, спотыкаясь, бегу, и в ушах этот неумолчный, осипший крик гудка. Еще не война, нет-нет, еще не война. Тем утром я лишь играл в нее возле дома с соседскими ребятишками, далеким, довоенным, тоже июньским утром, и вдруг тот завывший в неурочное время гудок. Протяжный гудок и дым. Не белесый или ядовито-желтый, который всегда лениво выползал из труб, а густой, черный, жадно рвущийся из-под теснящей его крыши завода. Тяжелея, тянулся он к огромным бензиновым бакам у фабричного забора, куда вела наша улочка, и рваными клочьями, обессилев, таял за дорогой. И уже кто-то сорвался в крике: «Пожар!» Уже бежали к заводу рабочие, запричитали, сзывая ребятишек, матери. Пожилой шахтер в незаправленной рубахе на ходу крикнул — женщинам с детьми уходить из поселка, если огонь дойдет до баков, всем крышка! Родителей моих не было дома — мама ушла в лавку за хлебом, отец работал в первую смену.

Напуганные женщины бежали к уводившей из поселка железной дороге. Соседка схватила своих мальчишек, старшего тянула за руку, младший, Мишка, не поспевал, она посадила его на плечи и, сутулясь, тяжело семенила по насыпи. Мишка был без соколки, в одних трусиках, и его маленькая загорелая спина все время маячила впереди. Отставая, я подбегал с деревянным ружьем, которым только что играл, и снова начинал отставать. Сгоняя с насыпи беженцев, промчалась дрезина с пожарными, тянулись в сторону Нарвы провисающие вдоль дороги провода, негромко гудел телеграфный столб, к которому я устало привалился, а позади прерывисто, из последних сил звал на помощь завод. И вдруг я подумал о маме — она же осталась там, наверное, она ищет меня. Я хочу быть с мамой.

Беженцы уходили все дальше, катили перед собой коляски, ехали на подпрыгивающих между рельсами велосипедах. Палило солнце, сохло во рту, я шел все быстрей, быстрей. Шел обратно.

Когда же это было — словно вымерший поселок, бледнеющий дым, вдруг возникшая тишина? И мы бежим по пустынной, совсем пустынной улочке. Бежим навстречу друг другу. Мама и я.

Ушел на восток товарняк, пустынна строчка насыпи. Но опять где-то коротко вскрикнул гудок. Вой сирены, перестук колес, прощальный крик парохода на холодной сибирской реке. Нет-нет, это потом, все потом. Не хочу про страшное, про разлуки, про все то… Не хочу…

Мама присела, раскинула руки, я прижимаюсь к ее мокрому от слез лицу. Деревянное ружье, которым я играл в войну, валяется на дороге.

Уткнулись в убитую золу крылья дельтапланов, не видно за дымкой моря, у которого мы с мамой жили далеким летом. С влажным шумом набегающее на песок, теплое и ласковое, вздымающееся к небу море. Сколько раз потом, уходя за железную дорогу, где сейчас светлеют дома, я ложился навзничь в хранящую прохладу земли траву, и гряды редких облаков казались мне волнами, бесшумно бился о рифы в голубой вышине прибой, рифы медленно меняли очертания и становились фрегатами, пенные волны грудились, превращаясь в коралловые острова с золотистыми лагунами.

Всматриваюсь вдаль, хочу, как в детстве, увидеть море, но, наверное, мне мешают слезы. Непрошеные, навернувшиеся на глаза от балтийского ветра, слезы. А может быть, оно только казалось, только мерещилось отсюда с горы? Снова вглядываюсь, до боли вглядываюсь в дрожащее на горизонте марево. И вот уже кажется, чудится синяя кромка между небом и землей. Опять, как тогда, я вижу море!

Белым парусом срывается дельтаплан. Подхваченный потоком воздуха разворачивается и долго парит, снижаясь за шоссе, причудливое крыло с распластавшейся под ним девичьей фигуркой.

«Когда-то я жил в этом городе…» Стоящий рядом парень молча глядит на приземлившуюся за дорогой девушку. «Вон там, где пустырь, была улица», — говорю ему. Он безразлично кивает, идет к своему дельтаплану и, разбежавшись, бесшумно летит с уступа над поросшим сосенками склоном, асфальтовой дорогой, над гранитным обелиском у подножья.

Куски перегоревшего сланца, сорвавшись из-под моих ног, подпрыгивая, катятся по откосу. Прямиком, минуя тропу, спускаюсь с горы. Помнишь, как мальчишкой я поднимался к тебе на вершину? Как-то раз побежал обратно и не мог остановиться — ноги несли все быстрее, я упал и больно ободрал коленки. Там внизу был хутор, в той стороне — карьер, а вон там паровозик возил вагонетки со сланцем. Почему-то этот паровозик называли сусликом. Помнишь, там была дорожка, рядом обнесенные проволокой шурфы, и, когда я вечерами возвращался из школы, всегда боялся мимо них проходить. Помнишь? Я тогда был не таким, какой теперь. Ты должна все помнить — как потом тут расстреливали, как засыпали погибших. Я был тогда далеко, я знаю тебя только такой, какой ты была до войны — дымилась горячим коксом, казалась живой, ты вместе со мной росла, ты тоже была частью моего Кивиыльского детства. Как же могло так случиться? Почему?

Заливаются щебетом птицы, тянутся деревца, закрывая зеленью холодный кокс. Часть семян, наверное, принес ветер, но сосенки растут рядками, их кто-то посадил. Лишь в одном месте прогалина. Бурая прогалина, будто проступившая из-под земли кровь.

В последний раз уже с шоссе оборачиваюсь на гору. Проносятся машины, с треском промчался мотоцикл, обняв руками, прижалась сзади к мотоциклисту девчонка в яркой куртке. Молодые, счастливые, не обремененные грузом воспоминаний. Двое мальчишек со школьными портфелями остановились возле калитки крайнего дома:

— Ну, пока. Ты позвони. Впрочем, я сам тебе звякну.

— Пока. Слышь, он бабку обзывает, а она, дура, валидольчику под язык.

Высоко по склону взбираются двое с дельтапланами. Медленно, тяжело карабкаются на могильный курган, и снизу кажется, будто муравьи тащат на огромный муравейник мертвых бабочек.


Было детство. И была сказка про удалого стрельца и чудесного слугу его Шмат-разума. Кликнет, бывало, стрелец:

— Эй, Шмат-разум!

И в ответ голос:

— Что угодно?

— Покорми меня!

Являются люстры зажженные, стол накрытый, всякие яства и напитки… Попросил стрелец:

— Эй, Шмат-разум, доставь-ка меня за тридевять земель в тридесятое царство!

Тотчас подхватило удалого стрельца буйным вихрем, понесло по воздуху.

— Постой, брат Шмат-разум, шапка слетела!

— Эх, сударь, шапка твоя уже за пять тысяч верст позади…

Города и деревни, реки и леса мелькают внизу.

Летит стрелец над синим морем-океаном, кричит ему сквозь ветер невидимый верный слуга:

— Хочешь, на море золотую беседку сделаю? Хочешь отдохнуть, счастье себе добыть?

Согласился стрелец.

Помог ему Шмат-разум красавицу жену найти, на царство стать…

Любил я сказку — был бы у меня такой слуга Шмат-разум, попросил бы его уроки за меня делать, попросил бы, чтобы в кино бесплатно пускали, чтоб отец не болел. Звал иногда тихонечко, когда оставался один дома:

— Эй, Шмат-разум!

Не отвечал никто. Тикал на комоде круглый будильник, шептал за окном ветер…

Ушло детство.

И привиделось ночью сегодня:

— Эй, Шмат-разум!

— Что угодно?

Чего просить у него? Что самое, самое главное?

— Сделай так, чтобы никогда не было больше войны.

— Проси другое. Я тебе одному слуга, тебе одному…

— Верни мне детство, Шмат-разум!

Печален голос:

— Но опять тогда будут умирать твои отец и мать, опять будешь хоронить сестренку. Ты хочешь, чтобы все повторилось?

— Нет, Шмат-разум, нет…

— Чего же надобно тебе?

— Пусть счастливы будут дети и внуки мои. Скажи — будет ли счастье у них? Эй, Шмат-разум! Шмат-разум…

Нет мне ответа.

Светлые корпуса Академгородка, старинные купеческие дома с шатровыми башенками, массивные колонны первого сибирского университета, игла телевизионной башни над голубыми луковками куполов старообрядческой церквушки, новые микрорайоны, теснящие прилепившиеся на склонах насыпушки первых послевоенных лет. Стекло и бетон современных зданий, виньетки и арабески на фронтонах бревенчатых домов — дыхание нашего стремительного века, невнятные голоса прошлого.

Мой Томск — город, в котором живу вот уже больше двадцати лет. Временами он чем-то напоминает мне далекий город моего детства — Нарву. Проступающими ли из-под асфальта камнями мостовой на Кузнечном взвозе, крутым ли обрывом тенистого Лагерного сада или еще чем-то другим, неуловимым, как улетучившееся воспоминание, как забытый сон.

Любуюсь распахнувшимся за рекой Томском, когда по Шегарскому тракту выезжаю из соснового бора на пойменный простор к соединившему берега Томи мосту, любуюсь звездной россыпью мигающих городских огней, возвращаясь поздним вечером домой из села; радуюсь городу, но всякий раз, когда приезжаю в деревню, радуюсь ее полям, траве, лесу, радуюсь запаху свежей борозды, теплу истопленной березовыми поленьями русской печи.

Когда-то учился в чистеньких городках, где кудрявый занавес плюща скрывал следы чугунных ядер и щербины времени на каменной кладке старых стен, затем всю войну и еще долго после жил в бревенчатой сибирской деревушке. Вновь увидел город лишь спустя шестнадцать лет. Приехал тогда в Томск за вкладышами для косилок и еще какими-то запасными частями к нашим немудреным колхозным машинам. За прошедшие годы отвык от городской суеты и шума, терялся на улицах, у каждого киоска пил теплую газированную воду с сиропом, жевал измятые пирожки с ливером, последним взбирался на подножки звенящих колокольчиком тряских трамваев, боялся заблудиться, и все мои дороги начинались и кончались у речного вокзала. К вечеру четвертого дня сдал на товарную пристань ящик с полученными в «Дормаше» железяками и взмокший прибежал к причалу, откуда отправлялся пароход до Каргаска. Посадку еще не объявили, и толстая дежурная в обтягивающей голову черной беретке, загородив выход к дебаркадеру, не пропускала на сходни столпившихся пассажиров. За билетом я отстоял очередь с утра, ехать предстояло трое суток, да еще в Каргаске на пристани неизвестно сколько ждать попутную посудину по Васюгану, чтобы добраться уже до своей деревни. Билет у меня был третьего класса, хотелось сейчас примоститься ближе к машинному отделению, по пути в Томск две холодных ночи я провел на палубе — внизу места тогда не досталось. Стоявший у причала «Козьма Минин» басовито прогудел, и, хотя посадку все-таки не объявили, толстуха дежурная пропустила на дебаркадер несколько человек — знакомых, либо кого-то из начальства. Притиснутый к воротцам, я попытался было тоже пройти, но она цепко ухватила меня за плечо:

— Куда лезешь, колхозник!

Помню, больше всего меня тогда поразило, как она узнала, что я из деревни? Были на мне суконные галифе, вельветовая надевашка, новая светлая кепка. Правда, обут в кирзовые сапоги, но кирзу тогда носили и в городе. Потом уже сообразил — это она из-за мешка. Свой фанерный чемодан я не стал брать из дома в город, громоздкий он, с мешком ловчей, да и под голову можно положить вместо подушки. Приладил лямки, уложил харч на дорогу, а обратно покупки: полушалок жене (тогда уже был женатым), дочкам гостинца, буханку положил, пачку столового маргарина, сколько-то комкового сахара. Еще книжка там лежала, купил за десятку возле базара «Легенду о Тиле Уленшпигеле». Куль был самотканый, в нашем колхозе и после войны сами ткали на кроснах холст, а в военные годы обносившиеся бабы ходили в окрашенной своедельной бурой краской холщовой одежине.

В многолюдье городской толпы среди нарядных молодых людей нет-нет, да и вспомнятся мне сегодня портяные кофты, холщевина, черки из сыромятины. Приходит на память давнее — великое и тяжелое, когда бываю в Лагерном саду. Отсюда с кручи далеко видна томская земля — сливающийся с горизонтом лес за излучиной реки, поля, дороги… Торжественная и печальная плывет в неоглядный простор музыка. Тут, меж расступившихся деревьев на привезенном издалека граните, — монумент — Мать благословляет на ратный подвиг сына. Памятник солдатам Томска и томских деревень, памятник женщинам, которые делали оружие, одевали, обували, кормили в войну хлебом.

Здесь, у трепещущего на ветру Вечного огня, каждый думает о своем. Я думаю о мужиках и парнях из дальней васюганской деревеньки, зарытых под Ржевом, Великими Луками, Ленинградом… об их матерях, женах, сестрах, босиком пахавших и сплавлявших лес, сгибавшихся под кулями и вязанками пихты, исколотыми осотом ладонями связывавших все снопы на колхозных полях. О всех русских женщинах, ходивших в холщовом, недоедавших, недосыпавших, недолюбивших. Склоняю голову перед их великим подвигом, великими муками и великим трудом.

Не могу равнодушно слышать, как сегодня порой какой-нибудь сопляк-юнец орет другому: «Колхозник! Деревня!», вкладывая в это что-то насмешливо-обидное. Ведь если родители его не из деревни, то уж дед и бабка наверняка — более половины тех, что живут сегодня в городе, родом деревенские. И насмехается он над их памятью, над родной землей, над святым хлебом.


Сажусь по утрам за письменный стол, кажется — начну писать — пойдет легко, свободно, польется рассказ, словно прорвавшая запруду речушка, чем ближе к устью, тем прозрачней, светлей. И не будешь успевать записывать, поспевать за мыслью, за воспоминаниями, не дававшими уснуть ночью. Но мучаешься уже над первой фразой, напишешь, зачеркнешь, снова напишешь и бросаешь исчерканную страничку. Ищу гармонии мысли и слова, ищу и не в силах найти. Тяжел груз ответственности перед теми, кого нет, перед самим собой, перед теми, кто не пережил, но должен знать. Смогу ли, сумею ли рассказать все так, как было? Одно и то же видишь иначе в разное время. Зорче становишься с годами или наоборот? Снова спрашиваю себя — какого цвета мир? Таков, каким видишь в детстве, или такой, каким видится на склоне лет? Невозможно ответить на это, ибо меняешься сам. Знаю одно — с годами прошлое становится все более светлым.


Смоляно-черная ночь сухо шуршит по голяшкам сапог жесткой крапивой.

— Осторожно, тут кирпичи, — не оборачиваясь, говорю жене.

Мы идем к пустому холодному дому. Где-то здесь на пути стояла сложенная из бревешек топившаяся по-черному баня. Хозяйка ее умерла четыре года назад. Четыре долгих зимы и лета еще глядела нахолодавшая баня подслеповатым окошком из-за разросшихся лопухов на пустой огород, и всякий раз, когда я проходил мимо, из непритворенной двери жалостливо пахло не-выветрившимся банным духом.

Прошлой весной кто-то разломал баню, скидал кровельные тесины, увез закопченные с одного бока бревешки. Осталась осиротевшая каменка из покрытых сажей половинок кирпича, остались нижние трухлявые бревна, обгоревшая заслонка, покосившаяся стойка полка. Замыло дождями и талым снегом золу, поржавело железо, затянуло крапивой холодную печь. Но чудится мне, будто из темноты все еще печально пахнет горьковатым банным дымом.

За нами редкие огоньки спящего поселка. Оборачиваюсь взглянуть на них, и мрак впереди становится плотней и глуше. С детства помню рассказ: меж скалистых берегов плывут двое на лодке; ночное небо, затемненная скалами вода, позади долгий путь по угрюмой сибирской реке. И вдруг за поворотом — огонек. Кажется, мерцающий свет недалеко, еще несколько взмахов весел — и конец пути. Но надвигаются и уходят обратно в мглу обрывистые берега, а огонек все на том же расстоянии, так же близко и так же далеко. И устало налегают на весла путники, все плывут и плывут на колеблющийся, манящий свет.

Была в моей жизни пустынная река, были далекие манящие огни. И сейчас порой мнятся обрывающиеся в смоляную воду берега, мерные всплески тяжелых гребей, их тоскливый скрип. Пологие излучины, медленные долгие плесы. Устало гребешь против течения, ждешь не дождешься последнего поворота. И вот долгожданные огоньки на крутояре, жестче, чаще скрипят уключины, глубже в воду зарываются греби. Под приткнувшейся к приплеску лодкой шуршит песок, глухо стукают о днище брошенные весла, и ты устало подымаешься по взвозу. Городьба, неясно белеющие крыши, выступающие из темноты окна бревенчатых изб. Первое окошко, освещенное керосиновой лампой — окно нашего дома. Чем дальше уходишь от него по жизни, тем ярче в памяти его свет.

Шелестит, цепляясь за ноги, привольно разросшаяся крапива. Далеко осталась та подмывающая глинистый яр река, далеко дом, где родились наши дети, росстани, где они ушли от нас. Ночь спеленала мглой, прильнула к лицу прохладой; коротко залаяла в поселке собака, и снова тишина. Все в прошлом — развилка дорог, где когда-то сошлись наши пути, счастье, которое мы не понимали, годы, которые не берегли.

Невнятно прошумел листьями ветер. Как ласково и радостно шепчется листва весной, как печален ее шорох осенью!

— Не оступись, дай руку.

Прошло время, когда казалось, что впереди всегда будут огни.

Сухой шорох листьев, запах сырой земли, слепые окна темного дома. И вдруг чудится в окошке свет, кто-то зажег его, кто-то ждет. Свет скользнул и исчез. Впереди пустой дом. На холодном стекле только отблеск оставшихся позади огней.

Но знаю — где-то далеко несет по плесам черную, как смола, воду ночная река моей трудной молодости, все так же плавно течет вдоль осыпанных палым листом отлогих приплесков, моет стрежью сползшие тальники под обрывистыми крутоярами. И кто-то усталый все плывет и плывет на манящий обманчивой близостью свет.


«Ты так и остался деревенским», — сказала недавно мне жена. А я ведь родился в городе, жил в детстве по городам. И тосковал по ним, живя потом в деревне. Сижу, бывало, летним вечером на ступеньке крыльца нашей колхозной конторы, кругом такая томительная кроткая тишина. Тяжелея, тонет в кромке леса солнце за медленной, кажущейся с крутояра смоляной рекой, где-то за бесконечной тайгой шумная жизнь, и так далеко, страшно далеко до нее. Теперь вот оглянусь на годы, что прожил уже в городе, — все пролетели, как один день, задумываешься о жизни, и приходит на память деревня. Кажется, настоящая, главная моя жизнь — там.

Уезжаю в село, где живет моя уже начавшая редеть деревенская родня, там рубленый домишко на берегу мелеющей речки, туда уезжаю с мыслью писать, но, приехав, берусь за лопату, грабли, вилы. Дышу деревенским воздухом, радуюсь по утрам капелькам росы на траве, слушаю пение обитающей в прибрежном тальнике пичужки, внимаю деревенским звукам, голосам.


На днях по лесной тропинке с проступившими словно старческие вены корнями чащобных елей вышел на окраину поля, и с открывшейся чистины пахнуло теплым запахом стерни. Только что, сжав последний клинышек ржи, здесь прошли комбайны, и копешки еще не слежавшейся соломы казались разбредшимся по жнивью одномастным матово-золотистым стадом. От леса уже тянулась долгая тень, но нагретое жнивье светилось прощальным светом уходящего дня, за ржанищем рдел костер рано начавших пламенеть осинок, и над ними нежно синел вечерний воздух. С обочины поля, где у курившегося дымка, сгрудившись, стояло несколько комбайнов и бортовых машин, доносились негромкие голоса ужинавших комбайнеров.

Пройдя к ближней копешке, прилег в рыхлую солому, резче стал запах поло́вы, зароилась перед глазами поднявшаяся к вечеру белесая мошкара, касались шеи соломинки, ржаные остья. Безмятежно было на этом отдыхающем поле, хорошо, умиротворенно на душе. Сколько довелось в жизни ходить по земле, но все, кажется, некогда было вот так полежать под закатным небом, никуда не торопиться, прикрыв глаза, ощутить, как прощается земля с уходящим днем.

Припомнились далекие осени, тучный запах земляной ладони гумна. В пыльном свете керосиновых фонарей, вращая чугунное колесо привода, ходят по кругу лошади, умаянные, бог знает во что одетые бабенки натужно крутят веялку, отгребают мякину, подкидывают к молотилке снопы, и низко, по брови, повязанная платком Панка Калинина, разрезая вязки, сноровисто подвигает разваленные снопы сгорбившемуся Антонычу. Под уходящей в ночной мрак соломенной крышей ухает молотяга, сыплется зерно, безутишно мечутся, качаются на ометах людские и конские тени. Кажется, на исходе силы, нет больше моченьки, но все гудит и гудит молотяга, поет и поет бесконечную песню.

И вот, разогнувшись, махнул коногону беспалой, еще в германскую покалеченной, рукой Антоныч и, устало опустившись на чурбак, достал кисет с самосадом. Остановились потные лошади, провисли постромки, попадали бабы — кто в ворох, кто в снопы. И я, воткнув в землю вилы, валюсь в солому и мгновенно забываюсь во вдруг наступившей тишине. Но, кажется, не успел сомкнуть глаза, как, снова разгоняя лошадей, кричит осипший коногон, опять в рассеивающемся свете фонарей качаются тени, хлопает веялка. Хочется спать, так невыразимо хочется спать, но гудит постылая молотяга, рядом со мной из темноты показываются морда лошади и держащийся за повод парнишка-копновоз. Тяжело поднявшись, опять кидаю наверх навильник за навильником рассыпающуюся солому вершащей омет девчонке, чей светлый платочек маячит на фоне ночного неба. За краем земли уже начинается новый день, раздвигается бледная полоска зари, отволгла от росы солома, сильнее пахнет земляная ладонь гумна. В рассветных сумерках проступают поддерживающие крышу серые столбы, крытый дерновыми пластами культстан, кусты по-за обочиной поля. А платочек наверху уже совсем беленький, и с завершенного омета светло и ласково улыбается мне девчонка.

Как трудно было, но как хорошо!

Шуршит копна, пахнет ржаной стерней, далеко, будто на одном месте, где-то урчит трактор.

Кажется мне — мягко постукивают колеса телеги, потряхивается широкая дуга над конской гривой, помаленьку трусит, екает селезенкой гнедой конишко. Пономарева полоса, Филенкина, сверток на заимку, Муромское поле. Сколько поездил, походил по этим полям, сколько изъездил уже потом на редакционном «газике» других дорог и полей — кожевниковских, зырянских, бакчарских… Где-нибудь у трактора или комбайна разговаривал с механизаторами, в пропахших силосом дворах — с доярками, в прокуренных конторах — с колхозными председателями, директорами совхозов, сельскими экономистами. За семнадцать лет работы в газете сколько торопливо исписанных блокнотов, сколько статей, очерков… И все о деревне, о ее вечных проблемах, вечных крестьянских заботах.

Вспомнилось многое и остро ощутил, как дороги мне и скудные поля моей молодости, и те, что узнал потом, как близко сердцу это раскинувшееся рядом ржанище с неблестким золотом жнивья, трогательны, понятны те наработавшиеся в поле, сидящие неподалеку люди. И вдруг подумал — ведь я мог не знать всего этого — своей земли, своей Родины. Не знал бы ее нив, нелегких дорог, ее тягот и забот, не ведал, как работают, печалятся и веселятся на русской земле, не страдал бы вместе с ней в тяжкую годину, не узнал бы столько ставших мне родными людей. Дети и внуки мои не слышали бы рядом русской речи, и Россия была бы для них чужой. И я бы сердцем уходил все дальше и дальше от нее и, может быть, лишь нечаянно услышав с пластинки русскую песню, вдруг загрустил бы, и была бы эта песня словно давний сон моих родителей. И защемило бы сердце от чего-то несбывшегося, несостоявшегося.

Когда мне было лет десять, отец принес домой купленный у букиниста Альманах новгородских любителей древности, в котором была история нашего рода еще с тех времен, когда мои далекие татарские предки перешли под руку русского царя. Книжка эта потерялась во время войны, я ее путем и не прочел: что значило для меня — кто из моих прапрадедов воевал при Петре, кто под Бородином, кто и чем был дарован? Знаю, один из них — генерал-лейтенант — был путешественником и писателем, а мой умерший в тридцатых годах в Ленинграде дед тоже был генералом. Своя у меня дорога, своя судьба, но Отчизна — одна Россия. Всякое было в моей жизни — бывало обидно, бывало горько, но ты всегда для меня была Родиной, моей Россией. И я тоже что-то делал для тебя. Когда жил в деревне и потом, будучи журналистом, затем — когда стал писателем. На твоем бескрайнем поле есть крохотный клочок возделанной мною пашни, за который, умирая, не придется краснеть.

Тих, спокоен вечер, потускнел в логу костер осинок, потеряли вдали цвет озимые. Только неумолчно стрекочет в стерне кузнечик, сильнее запах жнивья.


По неширокому, в две плашки, тротуару иду к колодцу, и пустые ведра на покатом коромысле, покачиваясь в лад шагам, поскрипывают железными дужками. Словно вторя им, удаляясь, звякает ботало — это в пронизанном солнечными лучами облачке пыли возвращается с пастбища разномастное стадо, — лениво отмахиваясь от мельтешащей мошкары, бредут грузные коровы, толкаются телята, дробят ножками кучно держащиеся овечки. Безветренный июльский вечер еще полон тепла и прощального света, над провисшими проводами носятся стрижи, пахнет стадом, свежескошенной травой, мелеющей на задах деревни речкой.

Навстречу куда-то торопится девчушка, босоногая, лет пяти, с ломтем хлеба в руке. Опускающееся солнце слепит глаза, я вижу ее в просвеченном белом платьишке на фоне заката, и растрепавшиеся на голове белокурые волосенки кажутся светящимся венчиком. И вдруг эта возникшая в солнечном сиянии девочка напомнила мне моих дочерей — когда-то давным-давно в другой, далекой отсюда деревне возвращался я с работы, и они спешили навстречу в выцветших платьицах, по-взрослому повязанные платочками, и солнце, опускаясь за рекой, высвечивало их маленькие трогательные фигурки. Всплыло в памяти хорошее, сжалось сердце.

И было еще более давнее, невозвратное, кажущееся теперь совсем из другой, но тоже из моей жизни, — угасающий день и сестренка, протягивающая мне худенькие ручонки.

От бревенчатых домов, заплотов и поленниц протянулись тени, слышу, как в пригоне за ближним домом певучий женский голос уговаривает стоять корову, как первые струи молока с тугим звоном ударяют о дно подойника. Убежала босоногая девчушка, поскрипывают дужки ведер на крючках коромысла, все глуше жестяное звяканье ботала.

Далеко, в начале пути, осталось детство, давно смешалась с соленой океанской волной вода с речных плесов моей молодости, неодолимо течет время, и где-то за недалекой излучиной последний причал. Где же, на каком плесе была моя главная жизнь? В бедном ли, но светлом детстве, в тяжелом ли военном отрочестве или в дальней сибирской деревеньке, где делил с колхозниками трудный хлеб, жил их заботами, был счастлив в минуты их радости? Не потому ли так часто вспоминаются крытые деревенскими пластами избенки, поля, окаймленные лесом, тележные колеи дорог… Опять снилась сегодня отражающая закатное небо знакомая река, видел — устало гребу в лодке, уплывают за кормой оставленные тяжелыми гребями маленькие водовороты, тянутся песчаные отмели, остаются позади сползшие с крутояра, зябко подрагивающие на стрежне обреченные березки. И рвутся, уносятся к густеющему небу поющие женские голоса. Сколько раз возвращался я так по реке с покосниками, сколько слышал под скрип уключин протяжных песен. В скольких разных, далеких друг от друга местах расставался с чем-то дорогим и близким, терял и обретал родных и всюду оставлял часть моей жизни. Так где же ее вершина?

Покачиваются ведра, узкие плашки тротуара прогибаются под ногами, утопает в золотой гряде облаков солнце. Возле колодезного сруба плахи заплесканы, сыро пахнет мокрым деревом. Подымаю сбитую из тяжелых досок крышку колодца, и совсем близко в студено пахнущей родником воде отражается мое лицо. Гремит железом цепь, с плеском упавшее ведро, зачерпнувшись за край, тонет, раскручивая барабан и ручку ворота. Склонившись, смотрю на разволновавшуюся поверхность — говорят, глядя в колодец, иногда удается увидеть свое будущее. Мне уже ни к чему загадывать, я хочу разглядеть свое прошлое. Кого же увижу я — мальчика с коротко остриженной челкой на берегу моря, изможденного парнишку в женском пальто, тянущего салазки с дровами по зимней дороге, или покажется темная река под крутояром, глубоко осевшая лодка с возвращающимися покосниками? А может, увижу журналиста в светлом плаще, с надеждой глядящего в даль, — где-то есть у меня такая фотография. Успокаивается, угасает рябь, и в зеркале воды вижу только отраженный кусочек неба, вижу пристально вглядывающиеся в меня глаза пожилого усталого человека…


1974—1986

Томск

Рассказы

РОДНЕНЬКИЕ МОИ…

Перевозчик-водогребщик,

Старичок седой,

Перевези меня на ту сторону,

Сторону — домой…

А. Твардовский
— Родненькие вы мои, да милы вы мои, — нараспев приговаривала Ольга, собирая нам на стол, семенила в сени, возвращалась оттуда с очередной поставушкой и, по-старушечьи суетясь, все повторяла изумленно, радостно:

— Родненькие вы мои, да милы вы мои…

И от этого ласкового, трогательного приговаривания подступали у меня к глазам слезы.

И ведь всего-то навсего жили когда-то вместе в одной деревне, сколько лет минуло, сколько всего ушло безвозвратно, и сами-то мы постарели, изменились. А вот довелось свидеться, и впрямь будто родные. А когда жили там, в Маломуромке, я у нее и в избе-то ни разу не был — поди-ко, эти самотканые половички еще оттуда, и тот цветастый коврик на стене висел там, и этой скатеркой накрывала она стол в той нашей деревне, которой теперь нет.

Сквозь промытые оконные стекла ее теперешнего домишка виднелась изъезженная лесовозами улица со скудной зеленью пыльного подорожника по обочинам, ближе к завалинке лопушился репей, реки из окон не было видно, но, когда мы шли сюда, отражавшая небо водная гладь за бревенчатыми домами и огородами была все время рядом, и сейчас в избе я тоже ощущал близость этой до боли знакомой реки. Кривулиной огибая густо поросший тальником противоположный берег, она уходила за поворот и там, то выпрямляясь на коротких плесах, то снова изгибаясь в крутые излучины, несла свою смолянисто-черную воду к Оби мимо новых причалов и забытых деревень, мимо обрывистого яра, где когда-то мочило непогодой и сушило солнцем избяные крыши моей Маломуромки, мыла стрежью еще более далекий отсюда крутояр, где стояла Красноярка — деревня, в которой я тоже когда-то жил, но где тоже уже нет ни изб, ни улиц, где давно сопрели на земле жерди упавших поскотин и не пашутся зарастающие поля, где год от года все выше осинник на заброшенных могилах…

Вчера, когда в пропахшем бензином самолетике летели мы с женой в Тевриз, я все пытался не проглядеть знакомые места, смотрел на извилистый Васюган, уходящую в туманное марево горизонта болотистую согру, и, когда уже устал ждать, когда решил, что проглядел, вдруг кротко засветлели внизу островки стиснутых тайгой полей, открылась махонькая елань на яру, где стояла наша деревня, в которой работал я когда-то счетоводом… Глянул на жену, она тоже увидела, что-то крикнула мне, показывая вниз, но из-за гула мотора я не расслышал слов. Прижавшись лицом к холодному стеклу иллюминатора, глядел и глядел на остающийся позади светлый клочок земли…

Думали приплыть сюда по реке, но «Ракеты» и «Метеоры» с Оби на Васюган не заходят, пароходишко, на котором добирался народ в военные и послевоенные годы, старый колесный пароходишко, который ждали и провожали в прибрежных деревнях, последний раз оглашая гудками реку, прошлепал плицами по темной торфянистой воде лет двадцать пять назад, и все, кому надо, летают сюда и отсюда самолетами.

Исчезли с лица земли прибрежные деревни: Новоспасск, Новая Жизнь, Сидельниково, Комарный, Рагузино, Красноярка, Маломуромка, Петровка, Калганак, Черемшанка, Желтый Яр, Березов Яр, Дальний Яр, Огнев Яр, Веселый… Станешь перечислять — будто на поминках. Одни названия, да и те скоро забудутся. Не останавливаясь в пути, идут теперь мимо опустевших берегов еле вмещающиеся в русло самоходные баржи, спешат, покуда не обмелели перекаты, завезти нефтяникам грузы в Катальгу, Новый и Средний Васюган. Остался из прежних деревень в верховье реки еще Майск, где до войны были самые хлебные колхозы, но где хлеб уже не сеют, появился в стороне от Васюган а вахтовый поселок Пионерный, куда возят на вахту нефтяников из Томска и аж из Белоруссии. Остался Тевриз, где прежде был колхоз, а сейчас лесопункт, и откуда рабочих возят самолетами и вертолетами на Пионерный заготовлять лес на лежневки к буровым.

Двадцать шесть лет не был я тут, и как все изменилось! Здесь прожил двадцать лет; когда покинул эти места, шел мне тридцать пятый год. Прощаясь в последний раз, оглянулся тогда на источенный стрижами крутояр, на нашу деревню, но мысли были о будущем. Потом иногда стало сниться прошлое. И тяжелое, страшное, что было, и светлое тоже. И захотелось поглядеть, что и как там. Но все откладывал, все было недосуг, успокаивал себя — нынче не могу, соберусь на будущий год, непременно соберусь. Искренне говорил… Но время шло, и уже не к кому и не к чему стало ехать. А ночами все снилось. Просыпался, не мог вспомнить, что видел, только знал — был там. И жена по утрам рассказывала свои сны — видела деревню, домишко, в котором родились наши дочери. Снилось — все запущено, заброшено, и что-то потеряли мы, что-то ищем вместе. И вот собрались поглядеть то место, где стояла деревня, наша изба, пройтись по заросшим дорожкам, обвалившимся мосткам.

От Томска до Каргаска — теплоходом по широкой Оби, дальше до Тевриза — самолетом. Тут, в Тевризе, наши знакомые — Александр и Валентина Чиганцевы. Валентина — та с нашей деревни; осиротев с двенадцати лет, стала работать, в шестнадцать уже валила лес на лесозаготовках, куда зимами отправляли со всех колхозов сезонников. Жили в сырых бараках, недоедали, мерзли в лесу. Как у Федора Абрамова в трилогии описано, так и у нас. Везде, по всей России. Там, на лесозаготовках, Валентина и нашла свою судьбу — вышла за кудрявого паренька, вывозившего с деляны сосновые сутунки на безответном конишке. В деревню уже не вернулась, так до пенсии и проработала в леспромхозе. Только раз переехала с мужем и ребятишками с одного лесоучастка на другой, сюда в Тевриз, когда на прежнем участке не стало леса в округе.

С ними — с Чиганцевыми — и списались мы. От Тевриза до нашей деревни рекой около сорока километров; лодки с моторами тут без малого у всех, обещал Александр свозить на то место. Поглядеть, попрощаться… Может, уже насовсем.

Вечером засиделись за столом, вспоминая связывающее нас прошлое, тех, с кем когда-то жили бок о бок. И выяснилось в разговоре, что живет здесь еще одна наша деревенская — Ольга Василевская. На другой день пошли к ней — как же не попроведать свою землячку?

Привыкли мы, что квартиры теперь заставлены мебелью и безделушками, а Ольгин темный снаружи бревенчатый домишко внутри был светел от побеленных с подсинькой стен и от какой-то пустоты. Все убранство — железная кровать, стол, два стула, еще одна кровать у стены напротив и маленький столишко рядом. Выцветший коврик, занавески-задергушки, полосатый половичок на полу. Все старенькое, трогательное в своей обихоженности…

Когда пришли, Ольга лежала на застеленной пикейным покрывалом постели. Заслышав гостей, села, опустив с кровати на пол босые ноги. Повязанная платком, в ситцевом платьишке. Затянула на затылке потуже концы головного платка, долго вглядывалась, признавая. Узнала, всхлопнула ладонями:

— Да откуда вы, миленьки мои?

Потом засмущалась:

— А я вот только прилегла. Картошку с утра окучивала, осот одолел. Пристала, да мошка заела. К дождю опять, че ли? Кажин день дождь и дождь!

— У нас тоже дожди.

Нахлынуло давнее — деревня, которой нет, заботы, давно отошедшие…

— Как живешь-то, Ольга?

— Ниче. Руки, ноги владеют. Квартирантку вот держу. — Она кивнула на кровать напротив себя. — Прислали на работу, а квартиры нет… Пришли ко мне с конторы — пусти, бабка, девчонку. Пустила, места не жалко. Може, хоть дров привезут. С нее кака плата? А я вот прилегла… Картошку за избой окучивала, пристала, да еще мошка эта проклятущая…

Растерянная, не знала, что говорить. Потом спохватилась:

— Да че же это я чай не грею?

И захлопотала, засуетилась, собирая на стол.

— Родненькие вы мои…

Родни-то ее кровной на свете — всего одна сестра Аграфена, и та уехала в Омскую область. Да они под одной крышей и жили лишь в девчонках, с тридцатых годов каждая по себе, в одной деревне, но порознь. Аграфена, или, как ее запросто звали, Груня, лет десять была рыбачкой, ставила сети, неводила, зимами долбила пешней метровый лед.

Рыболовецкие бригады были в войну во всех васюганских колхозах, работали там в основном женщины, и существовали эти бригады какое-то время еще после войны. А когда рыболовецкой бригады не стало, Груня заготовляла зимами лес — каждую осень присылали в деревню разнарядку — сколько отправить на лесоучасток вальщиков, сколько возчиков с лошадьми. И хоть работа у сезонников была тяжелой, все ж таки какой-никакой заработок. Валили лес попарно — ручной пилой, а Груня, хоть росточком мала, но проворна, в работе сноровиста, пилила одна себе лучковой пилой, или, как тогда называли, лучком. Сама за себя в ответе, и весь заработок тоже одной. Была прижимиста, каждую копейку считала. Семьи у нее, как и у Ольги, не было, тяжелый свой крест несла одна. Но все ж таки свою долю нашла — вышла на лесозаготовках замуж за вербованного хохла. Даже ребеночка ему родила. Только неживого. Когда бабе за сорок, да изработана вся, это уж безнадежно. Прожили тут, в Тевризе, с Яструбенком своим до пенсии, потом уехали. Да там вскорости он помер — Яструбенко, муж Грунин. Доживает теперь век и она одна.

А Ольга на лесозаготовках не бывала, а в своей деревне где мужики? Которые и были, так женатые. Верно, после войны, почитай, у каждого еще матаня была, сколько тогда матерей-одиночек появилось… Что судить тех баб — хоть краденая, да ласка, без отца дите, да все в избе не так одиноко, чья-то душа рядом, надежда на старость лет. А Ольга была строгая, неулыбчивая. Не то чтобы нелюдимая, но себя блюла.

Теперь иногда думаю — выряди в ту пору наших деревенских баб в платья да кофты, какие сейчас их ровня носит, скинь они свои линялые платки и сыромятные черки, обуй туфельки на каблуках либо босоножки, да прически бы им, косметику, бижутерию всякую… Да ведь которые бы красавицами смотрелись! А тогда все они какие-то серые были. От работы, от жизни той.

В деревне у нас бабенок, которые помоложе, звали запросто: Кланька, Лизка, Тайка. Женщин постарше — Дунюшка, Аганюшка, Аннушка, за глаза звали по фамилиям:Горбуниха, Бородиниха, Жучиха… А Ольгу в глаза и за глаза называли строго — Ольга.

Вглядываясь в нее сейчас, вдруг подумал — а ведь, наверное, красива она была в молодости. Глаза большие, черты лица правильные. Только совсем сухонькая стала, тщедушная, носик востренький. Четверть века минуло, как уехал я из этих мест, ей тогда уже было под пятьдесят. А человек, как ему через полсотни перевалит, быстро стареет. Цепляйся, не цепляйся…

Собрав на стол, достала она из подпола бог весть с каких пор хранившуюся бутылку шампанского, осторожно обтерла ее тряпицей:

— Уж не прогневайтесь, если что не так… Угощайтесь, миленьки мои. Поди, не придется больше свидеться…

Сняла платок, обнажив над бровями светлую полоску незагоревшего лба, пригладила волосы, заплетенные в узелочек на затылке, присела с краешку к столу.

Наверное, в самом деле не свидимся. Наверное… За двадцать шесть лет впервой сюда приехал, когда еще соберусь. Да соберусь ли? Не угадаешь в наше тревожное время, что будет со всеми нами на земле. Что и когда…

Спросил ее, о чем думал, когда шел сюда, в ее домишко. Спросил, винясь за кого-то:

— Сколько же тебе пенсии платят, Ольга?

— Сорок рублей. Да это уже недавно добавили, а то двадцать восемь получала. — Вздохнула тихонечко. — Да не в этом дело — есть маленько денег, скотину до прошлого года держала, случится со мной что — все припасено. Не в этом дело, — повторила она. — Обидно. Работала, работала, покель колхоз был…

Что мог я сказать ей? Что так сложилось у многих, кто выбыл из колхозов в годы, когда тысячи их по всей стране соединяли, укрупняли, реорганизовывали? И наш колхоз тогда объединили с хозяйством за пятьсот с лишним километров от нашей деревни. Увезли на барже коровенок и лошадей, увезли локомобиль и два трактора, которыми мы к тому времени обзавелись, только постройку оставили — легче заново построить, нежели ломать и перевозить в такую даль. Да и не было у нас завидных построек-то. А переехало на новое место всего три семьи, остальные не стали трогаться. Создали из них бригаду, но вскоре и той не стало. Скотины не было, сеять — уже не сеяли. Из деревенских кто устроился на работу в соседний промхоз, кто — в нефтеразведку, которая, было, обосновалась в Маломуромке, Но затем и нефтеразведка перебазировалась. Уехали все, остались в деревне три семьи: Семен Сковородин с женой да две одиночки — Ольга Василевская и бабка Медведиха. Эта бабка, она нашей деревенской вовсе не была, приехала с кем-то из нефтеразведских, а затем, видно, уже некуда было ей податься, так и осталась в чьей-то пустой избе. Семен Сковородин года через три все же вместе со своей Морей уехал к дочери в Томск, остались Ольга да бабка Медведиха. Двое на всю деревню — одна в одном конце, другая — в другом. Зимой проторят тропку от избы к избе, ночью пометет буран — и следа незнатко. Светятся две керосиновые лампы на всю округу: на восток до жилья зимником полсотни километров, на запад — двадцать, к северу и югу — тайга без конца и краю. Затем и последних двух светляков не стало — уехала куда-то Медведиха, переехала Ольга к Груне в Тевриз. Только с сестрой жить не стала, купила избенку и поселилась одна. Теперь уже насовсем. Чего загадывать…

А пенсию с кого спрашивать, с кого справлять? Колхоза, где работала, давно не существует — объединялся, укрупнялся и сошел на нет. Скольких сельхозартелей и колхозов не стало — менялись центральные усадьбы, сменялось начальство, менялись названия: «Путь социализма», «Заря», «Красное знамя», имени того-то, имени того-то… Часть названий уже и позабылась, помнятся только названия деревень.

Сколько колхозников в разное время по разным причинам в предпенсионном возрасте выбыло из тысяч исчезнувших колхозов, сызнова на склоне лет начав зарабатывать себе трудовой стаж! Пенсия-то — она ведь зависит от того, сколько зарабатывал, а в колхозе работа была, заработка не было. Может, где-нибудь в Средней Азии или на Кавказе и был трудодень богатым, а в русских колхозах богатого трудодня не было. А как трудились сложившие головы мужики, сколько сил положили женщины, проводившие их на фронт, павших — кого на своей, русской, земле, кого на далекой стороне, на чужой земле, которую из неволи вызволяли! И сколько тех женщин уже тоже сошло с тех пор в могилы со своими горестями, болезнями и маятой, со своей нелегкой судьбою! Но еще многие живут, помнят…

Стихов про них много, рассказов и повестей — того больше, да вот самим-то им сорок рублей в месяц. За все, что сделали, вынесли, за непосильный труд, от которого сейчас руки болят, ноги судорогой сводит, и не спится им от этой боли и тяжких воспоминаний долгими ночами.

У Ольги в колхозе была одна работа — ходила за овцами. Хотел сказать — была чабаном, да не говорили у нас в деревне так. Чабан — нечто южное, в нарымских деревнях называли «овчар». А что за скотиной ходят, так этак испокон веку говорят. Оно впрямь — утром угони, вечером пригони, да и на пастбище пастуху сидеть недосуг. Выпаса наши — гляди да гляди — вокруг тайга, топкие рямы, не токмо скотине, человеку сгинуть запросто. Зверя тоже надо было остерегаться — случалось, медведь коров задирал, но самая напасть — гнус, скресу от него не было, в избе и то лишь дымокуром спасались, на пастбище тоже одна защита — дымок. Глаза ест, зато хоть кровушка цела. Ближе к устью Васюгана — частин больше, ветерком на просторе обдувает, а у нас глухомань, самый что ни на есть Нарым — только паводок на убыль, со всех болотин и низин комар тучами. Первый слой сгинет, следом другой на смену, за ним третий. А кровососная мошка, так та до холодов одолевала.

Зимами бывало тоже нелегко, что людям, что скотине. Нарымская зима студеная, долгая — в мае еще сиверок, в сентябре — зазимок. Коров и коней держали в добрых дворах, так в крестьянстве исстари заведено, а овчарня в нашем колхозе была мало-мальская, считалось — овечкам и так ладно. А для маток самое трудное как раз зимой: в февральскую стужу, когда метели завывают, у них окот. Тут уж Ольга в овчарне дневала и ночевала, на эту пору у нее и лучшее едовое сено было припасено, и ранние березовые веники под крышей на сушалах свешаны. И морковенку, которую летом у себя на гряде вырастит, бывало, всю овечкам из дома перетаскает. Корову не держала, когда еще со своей скотиной возиться? Молоко подкармливать ягнят брала в колхозной молоканке, поила их через рожок. Некоторые матки приносили зараз по два ягненка, и, если матка слабая, Ольга Иосифовна одного из ягняток подсаживала под другую, сильную. Таскалась, возилась, разговаривала с ними, как с ребятишками. Дома-то не с кем — одна, как перст, в избе.

Отара в колхозе была невелика, но поставки шерсти мы всегда выполняли, еще оставалось и на трудодни колхозникам, чего в других васюганских деревнях я не припомню. По приплоду ягнят показатели у нашего колхоза тоже были лучшими. В районе, да и по области. Не потому, что овцы какие-то особые, были они обыкновенной кучугуровской породы, да вот хозяйка у них… Не знаю, какое слово употребить, стерлись в последнее время от частого употребления к месту и не к месту многие высокие слова. Скажу просто — великая труженица была Ольга Иосифовна.

По нынешним временам приезжали бы к ней, как теперь принято, за передовым опытом, но тогда не было это заведено, да и колхоз наш находился далеко от торных дорог, не скоро доберешься, не вдруг выберешься. Орденами и медалями поначалу колхозников не баловали, наград у Ольги не было, разве что несколько почетных грамот, да выдвигали ее всякий раз посидеть за крытым красной скатертью столом на виду у колхозников во время торжественных собраний накануне Октябрьской и Первомая. Выдвинули ее и в депутаты сельского Совета. Находился сельсовет в Тевризе, куда уже после перебралась она на жительство, а тогда бывала там только на сессиях. И потому так не любила заседать, да еще всякий раз, уезжая, приходилось оставлять на кого-то овечек, поездки эти были ей в тяготу.

Не помню уже теперь, в каком году случилась беда. Середь бела дня налетел смерч, деревню не задел, прошелся по дальней корчевке, где в тот день паслась отара, сорвал с гумна соломенную крышу, сувоем пронесся по полям и ушел тайгою, ломая крушливый осинник и сухостой на гарях. Овечки при опасности сбиваются в кучу, а тут пораскидало их, кинулись с елани спасаться в урман. Четыре дня искала и скликала их Ольга, помогали искать народом, но трех так и недосчитались. Место дикое, с полосы сойдешь — глушь, чащобные лога, багульные болота… То ли лесом придавило, то ли утопли, а может, зверь попользовался. Посудили, порядили на общем собрании — и потерявшихся овечек постановили списать. Но время было суровое — за всякий ущерб взыскивали. Приехал районный прокурор — приказал отнести ущерб на счет виновному. А виновный кто? — Ольга, она овец не уберегла, с нее и взыскать. Снова собрали собрание, и опять постановили колхозники — потерявшихся овечек списать. Прокурор Ольгу не знал, наши деревенские знали.

А зимой прислали новое положение о дополнительной оплате работникам животноводства. За сверхплановый приплод молодняка и высокую продуктивность скота можно им было теперь в конце года давать с фермы маленьких телят и ягнят. Начислил я доплату дояркам, телятницам, начислил и Ольге. Пришлось ей по новому положению пять ягнят. Доярки и телятницы свое получили, а Ольга с фермы взяла всего двух ягушек. Зарабатывали тогда колхозники очень мало, а надо было налог платить, на государственные займы еще сколько лет после войны подписывались, да еще высчитают за общественное питание, дадут иногда самотканого холста на штаны, сыромятной кожи на обувку — все не бесплатно, за все удерживали. И когда производили в конце года окончательный расчет по трудодням, оказывалось, что не колхоз должен колхозникам, а они оставались должны колхозу. Было так до середины пятидесятых годов, пока не повысили закупочные цены на продукцию. До того, к примеру, сдаст колхоз в мясопоставку корову — получит за нее рублей пятьдесят, по нынешним деньгам — пятерку. А с колхоза тоже взыскивали подоходный налог и страховку, на производственные нужды средства требовались — керосину купить, гвоздей, сельскохозяйственный инвентарь надо было приобретать — плуги, бороны, сеялки, косилки… Сколько же после этого оставалось колхозникам? Обходилось на трудодень около рубля, в нынешнем исчислении — гривенник на день. Да и то не каждая колхозница этот трудодень выработает — нормы большие, работа тяжелая… Из песни слова не выкинешь, того, что было, не вычеркнешь.

В деревнях, что поближе к городу, колхозников выручал рынок, а в нашем краю некому было продать ведро картошки. Да, к слову, не в каждой семье хватало картошки, ею в основном питались и спасались. Зерна получали по 300—400 граммов на трудодень — какой это хлеб, если в семье еще и малые ребятишки?

Тем более можно было подивиться, что взяла Ольга из пяти причитавшихся ей ягнят только двух. При той-то нашей бедности…

Председатель решил: мудрит она — хочет, чтобы ягнята на колхозном сене подросли, потом, ближе к весне, их заберет. Только вот скот уже и на пастбище выгнали, а ягнята все в отаре.

Послал он посыльную, чтобы Ольга явилась в контору. Пришла, села на лавку напротив председательского стола. Председатель был недавно к нам присланный, привычный разговаривать с народом только через стол:

— Ты почему, Василевская, не забираешь своих овец с фермы? — спрашивает.

— Да я и не буду их брать, — отвечает.

— Как это «не буду»? Положено. Нечего личный скот на колхозном дворе держать. Сегодня же убирай.

— Пусть колхозу останутся. Не уберегла я тогда… Так заместо тех.

Я за своим столом в лицевые счета разноску делал. Не утерпел, вмешался в разговор:

— Ты же не виновата, Ольга. Списали тех овечек.

— Все одно, не стану, — повторила упрямо. — Мне двух ягнят хватит, а эти — колхозу.

— Чудная, — пожал плечами председатель, когда она ушла. — Как же теперь в районе объяснить?

Овечек она так и не взяла, но должного ей никто не воздал. Время было другое, и сами мы были другими. Это сейчас добрее стали, понятливей. Иначе обо всем судим.

Сколько лет прошло, забылось многое. И те овечки забылись. Капелька в море. Колхоз не разбогател, да и колхоза того нет. И все же, все же…

— Миленьки вы мои…

Шел к ней, боялся — увижу дряхлую, немощную, а она еще шустра не по годам, не по жизни своей.

— Сколько же тебе годов, Ольга?

— Семьдесят третий идет. Семьдесят третий, миленький… Да я еще, слава богу! Скотину до прошлого лета держала. Может, и не сбыла бы, да с сеном трудно — че-то литовка тяжела стала.

— Одна себе косила?

— Кто ж за меня будет? И копны завсе сама клала. Привычна одна. Ну, а как метать, Грунюшка со своим мужиком пособляли. Свои ведь. Здесь-то покос далеко, несподручно, да трава худа — больше осока, топлыш везде. А в Маломуромке, когда народ разъехался, на лужке рядом с домом косила. Там-то — сухой ногой.

Вспомнил вдруг — в году семидесятом, а может, чуть раньше, получаю в Томске телеграмму: «Председатель сельсовета Головин отнял покос Василевской». Подпись — Яструбенко. Поначалу не мог сообразить — какой такой покос, что за Яструбенко? Потом вспомнил — так это же муж Ольгиной сестры — Грунюшки. Тогда я в областной газете работал, вроде, большой человек для них. Вот он, Яструбенко, и послал мне телеграмму.

В ту пору в Каргасокском райкоме партии работал мой хороший знакомый — Иван Федорович Григорьев. Когда еще Васюганский район существовал, был начальником земотдела, после, когда район объединили, перевели его в Каргасокский, райком. Позвонил ему: помните, мол, Ольгу Василевскую из колхоза «Магнитострой»? Когда-то на весь район славилась. Так вот, теперь она одна в Маломуромке. Одна из всего колхоза. А председатель сельсовета у нее покос отобрал. Помогите ей…

Спросил ее сейчас — как же, мол, так тогда случилось?

Махнула обреченно:

— Да я, бывало, на пеноровском бережку покошу, еще на ближнем лужке — мне и ладно. А тут переехала за речку — там уже чье-то сено в рядах, опередил кто-то. На другой день гляжу — и на лужке двое с литовками. Головин, председатель сельсовета, со своей Марьей, забыла теперь, как величать-то ее… На Пеноровой траву свалили, теперь и лужок приехали косить. Тевризские покосы в ляге, а тут сухой ногой… Пошла к ним: у меня, мол, Федор Васильич, тоже корова, от нее только и живу. Зачем ко мне под окно приехали косить? «Ты здесь, — говорит, — не хозяйка, не твоя земля». Че я супротив них сделаю? Заплакала и пошла.

— Ну, а потом?

— Видно, с району ему позвонили. На Пеноровой он сено сгреб, а на лужке бросил. Да я ихние ряды тоже не тронула, так и сгнили. Сколь места оставалось, выкосила да издаля насобирала. Говорят — стыдили его, Головина, шибко… Я-то и не знала, что Грунюшкин муж телеграмму отбил.

— Как же ты жила одна, когда все поразъехались?

— Жила и жила. Народ, хоть редко, да мимо ездит. Попрошу — муки привезут, сахару, керосину. Че мне боле надо? Да по первости-то я не одна оставалась — Семен Сковородин с Морей своей сколь-то прожили, Медведиха… После уж, когда все поуехали, деваться некуда. А так бы и сейчас еще там жила. Верно…

— И не боялась?

— После бояться стала. А по первости на крючок не закрывалась.

Потом уже Валентина Чиганцева рассказала мне про тот случай. Зимой дело было, в деревне всего двое тогда оставалось — Ольга да бабка Медведиха. Как-то зимним вечером Ольга уже спать уложилась, услыхала — машина возле ее домишка остановилась. Кто-то в сени зашел, потом избяную дверь отворил. Поднялась поглядеть, а он и давай ее в темноте тискать. Рванулась через порог и напрямки по сугробам. Ночь безлунная; черные избы да городьба, снегом занесенная… И та машина на дороге. Раздетая прибежала к Медведихе. Закрывшись, не зажигая огня, слушали, как загудел мотор, как затих вдали. Пьяный ли был шофер, трезвому ли в голову взбрело?

Женщина-одиночка… Чем помянуть Ольге свой век? Помню — как-то давно-давно сказала: «Мне о чем горевать, чему радоваться? Потеряется овечка — горе, найдется — радость…» Пошутила вроде, а в глазах — грусть…

Что-то теперь вспоминается, что-то забылось совсем. Все прошло, и саму ее кто вспомнит? Разве что Грунюшка раз в год письмо пришлет. В селе, откуда привезли их во время коллективизации сюда в ссылку, если и есть родня, так дальняя, да и не знает Ольга там никого. От той деревни, где после жила, только поминок — разрастается роща на берегу. И Маломуромка, где была когда-то в почете, осталась лишь в помине. А здесь, на лесопункте, кому нужна она, старуха, кому надобна, как та бабка Медведиха, бог знает куда и к кому уехавшая помирать…

Как-то уже тут сорвало у Ольгиной избенки ветром крышу. Пошла в сельский Совет, куда больше? Посулили прислать кого-нибудь, чтоб покрыл ей домишко. Пиломатериалов хватает — сколько лесу еще вокруг, сколько его тракторами на гатях измочалено, в лог посреди поселка свалено… Посулили, да так и не прислали. День минул, другой, третий… А лето грозовое, тучи кругом ходят, вот ни вот дождь. Спасибо Александру Чиганцеву. Позвал после работы соседа, покрыли вдвоем избенку. Последнюю тесину уже под дождем приколачивали. Хлынул проливной. Кабы не они, пролило бы потолок. Все ж таки мир не без добрых людей.

Будь сейчас Маломуромка, легче бы было Ольге — ведь земляки деревенские, как родня. Вот свои, кровные, теперь как-то меньше стали родниться. Оно как пошло еще с гражданской кидать в разные стороны, потом коллективизация, ссылки, годы тридцатые, военные сороковые, и после войны уже неперспективные села, молодежные стройки…

Развело, раскидало по городам и весям, осели кто где. Иные молодые теток и дядьев, сродных сестер и братьев в лицо не знают. А с кем довелось долго жить по соседству, вроде уже как свои, близкие. В городе-то не так, там подчас и соседа по имени не знаешь, а в деревне еще по старинке, ближе друг к другу, открытей. На всю жизнь это: «свой, деревенский», доведется встретиться — впрямь как родня, связывает память. Особенно, если переживали вместе трудные годы, если ели один и тот же испеченный пополам с картошкой хлеб.

Сидели теперь за столом и вспоминали — состарившаяся Ольга, я, жена моя, Александра, двое Чиганцевых. Уже переговорили вроде обо всем, кажется, все вспомнили и умолкли, думая, кто о прошлом, кто о сегодняшнем.

— Ох, не надо было тебе, Николаич, с Муромки уезжать, — сказала вдруг Ольга, разглаживая ладонью на столе угол скатерти. — Жили бы там, может, и колхоз наш доле существовал.

— Да ну, Ольга, — возразил я. — При чем тут это?

— Поболе бы народу за свой колхоз держалось, не объединили бы нас тогда с павловскими.

— Все равно бы объединили. Ну, прожили бы еще год-два, все одно — объединили бы. Время было такое, сколько деревень не стало. Не только нашей, — возразил я.

— Не надо было уезжать, — повторила она упрямо, и сухонькая ее рука все разглаживала и разглаживала скатерку.

— Все мы виноваты перед своим колхозом, — промолвил я.

И подумал — она-то не виновата, она жила до последнего в уже пустой, зиявшей черными провалами окон покинутой деревне. Она не виновата…

Когда последний раз объединяли наш колхоз, меня уже не было в деревне. Долго порывался я и к тем порам уехал. Жил в райцентре, учился в вечерней школе, работал в районной газете.

Рассказывали мне, каким нелегким было то последнее собрание. Добро бы соединиться с соседним хозяйством, а то сказали, переезжать за полтысячи километров в незнакомую деревню. Наш Васюганский район до того уже слили с Каргасокским, райцентр стал еще дальше, и новое начальство надумало ближние хозяйства укреплять за счет дальних. Наш «Магнитострой» был дальним.

Кляли когда-то наши деревенский глухоманный Нарымский край, и в первые послевоенные годы воротились некоторые в деревни на Прииртышье, откуда свезли их сюда на поселение в начале тридцатых годов. Но за прошедшее время все там на родине изменилось и попеременилось — скольких людей унесли война и выпавшие на их долю беды, прибрала смерть стариков, выросли молодые — незнакомые. И слали оттуда письма в нашу Маломуромку: напрасно стремились мы сюда, никому из родни мы тут не нужны. А здесь, на Васюгане, худо-бедно, пообжились, тут любили, страдали, хоронили в березняке за деревенской околицей, отсюда провожали в войну… Все было уже тут своим — каждое поле и дорожка, каждое бревнышко на стлани, каждый мосточек через ложок. Для того ли раскорчевали эту землю, чтобы опять начинать где-то жизнь сызнова?

Теперь на селе собрания проходят больше для галочки — мероприятие, народ трудно собрать и шибко-то никого не уговоришь выступить. А в ту пору еще приходили и выступали без малого все. Были краснобаи, но и говорившие дело, рассудительные мужики, были. Они-то в первую голову и не соглашались переезжать. И жены их, и наречистые послевоенные бабенки-одиночки — тоже. Как не послушать мужиков — ведь почти не оставалось тогда в деревне взрослого мужского полу… Были и такие, которые не знали, чью сторону принять, но большинство переезжать не соглашалось. Председатель колхоза, понятно, за объединение, уполномоченный из района уже два раза выступил, да все без толку. Накурили в конторе — хоть топор вешай. Помещение невелико, бабы, что сидели ближе к порогу, распахнули уличную дверь, чтобы табачный дым наружу выходил. Нашла коса на камень…

И тут случай произошел. Чудной, как говорится, случай. Еще с довоенных лет висел в нашей конторе над председательским столом поясной портрет Сталина. В пятьдесят шестом году вместо него под стекло в рамку поместили в два ряда четыре других портрета поменьше, а через какое-то время три из них тоже убрали и остался один портрет — Никиты Сергеевича Хрущева. Один он смотрел теперь на колхозников с побеленной стены, и те тоже поглядывали на него с уважением — много хорошего сделал Никита Сергеевич для колхозников поначалу.

Появился в колхозе локомобиль, привезли на паузке в Маломуромку первый трактор и первую грузовую автомашину… Сколько долгих зимних вечеров обрамленное рамкой стекло портрета отражало огонек висевшей под потолком керосиновой лампы, а к концу пятидесятых годов, когда появился в колхозе свой генератор и вкопали вдоль деревенской улицы пахнувшие сосновой смолой столбы, ярко вспыхнув, впервые отразился в стекле белый свет лампочки электрической. Жизнь становилась горластей, шла быстрей, но вдруг словно понесли нас потерявшие управление кони… Начинавшиеся где-то далеко, докатывались сюда рушившие и ломавшие все перемены, не успевали в деревне привыкнуть к новому, как опять что-то менялось, переменялось, не осталось уже ничего устойчивого, за что можно было держаться. И только в колхозной конторе, чуть подавшись вперед верхней кромкой лакированной рамки, нависал над столом тот портрет.

Проводили под ним торжественные собрания, для которых покрывали красной скатертью стол, проводили и неторжественные, для которых кумач не нужен. Бывало шумно, случалось, ввалится на Октябрьскую с гулянки в контору народ, запляшут, застучат бабы сапожнишками по скобленным к празднику широким половицам, начнут выбивать дроби так, что дребезжат стекла в окнах, — висел портрет. А тут на последнем собрании что-то произошло: то ли повело оседавшую бревенчатую стену, то ли потянуло сквознячком из двери — сорвалась с вбитого в простенок гвоздика за портретом льняная завязка и, не удерживаемая ею, тяжело рухнула рамка вниз. Ударилась о стол, разбежалось лучами расколовшееся стекло.

Отпрянул уполномоченный, кто-то охнул, недоуменно глядел на пустую стену председатель… И в наступившей тишине высокий, сутулый от работы Анфим Смирнов, пуще всех сопротивлявшийся объединению, громко произнес с задней лавки:

— Все, бабы! Видно, конец нашему колхозу.

Убрали осколки, портрет прислонили к шкафу, и, утихомиривая разноголосый шум, поднялся председатель колхоза:

— Еще раз спрашиваю — кто за то, чтобы объединиться с «Зарей коммунизма»?

Его прислали сюда в деревню три года назад, теперь ему обещали другую работу, в другом месте. Он не отстаивал наш колхоз.

— Так кто за это?

Спросил и поднял руку. Потянулась вверх еще чья-то рука, за ней еще…

Проголосовали почти все.

И не стало «Магнитостроя».

Портрет уже не повесили обратно, с разбитым стеклом пылился он на шкафу, и на пустой стене сиротливо торчали вбитые в бревна три гвоздика. Да и контора тоже опустела, некому и незачем стало собираться. Прошло несколько лет, и уже зияла она пустыми оконными проемами, маячила оголившимися стропилами на пригорке возле лога, по которому прежде подымались зимами возы с сеном и гоняли на водопой коней. А затем и контору кто-то сжег. Может, спьяна заночевавший проезжий, а может, пастухи из Среднего Васюгана, где еще оставался колхоз и откуда несколько лет привозили веснами на барже молодняк пастись по нашим зараставшим полям и огородам.

Кто виноват, что опустело столько деревень? Кому надо было, чтобы не стало их, чтобы заросли поля, забылись названия? Есть чья-то вина или нет? Может, время? Сколько всего оправдываем мы, ссылаясь на него — время, мол, такое было. До войны, в войну, после нее…

— Собираемся завтра Маломуромку проведать, — сказал я Ольге. — Вот Александр обещает на мотоцикле свозить туда.

Ольга вздохнула:

— От меня поклонитесь. Я бы еще там жила, да боязно, помру — глаза закрыть некому. Буду лежать… А место там высокое. Далеко видать. Всяко там жили. И весело тоже бывало.

Кажись, что бы ей поминать? Какие трудные годы там пережиты — война, нужда… И приехала туда не по своей воле. А вот: «И весело бывало…»

Прощаясь, вышла проводить нас за осевшую низенькую калитку. Сухонькая, дробная…

— Спасибо, что не забыли, пришли попроведать.

Повязанная платочком, в сиреневой кофтенке, кивала вслед:

— Миленьки вы мои, родненькие…

И на другой день, когда, оставляя промятый след в высокой траве, осторожно обходил я заросшие ямы, когда искал место, где стоял одностопный домишко, в котором когда-то жил, и потом, в чащобнике кладбища, где осталось всего два покосившихся почерневших креста, я все мысленно повторял эти слова:

— Миленьки вы мои, родненькие…

ВОСПИТАТЕЛЬНИЦА

— То ли из школы меня в воспитатели рекомендовали, то ли еще кто… Я-то сразу после семилетки заявление в Барнаульский сельхозтехникум послала, не знала больше никакого адреса, мне и вызов оттуда пришел, да ведь я на учете спецкомендатуры состояла, без справки никуда не поедешь… Васюганский район — сам знаешь какой был — ссыльный район. Перемерло тогда много народу, которые бежали… А ребятишек в детские дома собирали — сирот и тех, у кого родители в бегах. Ну вот, меня да еще двух моих однолеток девочек и определили в воспитательницы. В тридцать пятом году, летом. Сказали: три года отработаете — будете дальше учиться. Дали мне дошкольную группу, а через несколько месяцев — мальчишек-старшеклассников. Старшие классы тогда какие? Шестой, седьмой — десятилетки у нас не было. А тех маленьких увезли в Новосельцево, там для таких специальный детский дом открыли. И все равно у нас переполнено — новеньких все везут и везут…

Бывает — станет кто-нибудь рассказывать о давнем из своей жизни, и так тебе это понятно, близко… Прошел и я, как те воспитанники Любови Самсоновны Овчаровой, через сиротство, разлуки, боль утрат. Иначе, по-своему, но тоже прошел. И хотя в скрытом сегодня далекими туманами начале тридцатых годов находился я далеко от тех мест и детство мое было еще светлым, оказался потом тоже в Нарымском округе, жил в деревне, которой сегодня нет, и была та прилепившаяся на крутояре убогая деревенька в сорока километрах от Среднего Васюгана, где и поныне стоит детский дом, в котором работала Любовь Самсоновна. Впрочем, сорок километров было по зимнику. Летом, когда превращались в непроходимые хляби болота и рямы, существовал от деревни до деревни один путь — по извилистому Васюгану, и был этот путь вдвое длинней. Высылали на Васюган и в тридцатых, и сороковых, и пятидесятых годах, да еще и в начале шестидесятых. Первыми высадили с барж на заросшие тайгой крутояры раскулаченных крестьян-лишенцев с Прииртышья, Алтая, из Красноярского края, в начале шестидесятых годов привезли на перевоспитание туда, уже на обжитое место, алкоголиков и тунеядцев, в основном из столицы. Всяких людей повидала здешняя земля…

Еще кое-где не посохли, не упали в реку подмытые стрежью пихты и ели на крутоярах, с которых более полувека назад кричали плывшим мимо на переполненных баржах мужикам и бабам уже срубившие первые бараки спецпереселенцы: «Чьи вы? С какого рай-о-о-на?» И откликались с реки разноголосо: «Большереченского… Муромцевского… Славгородского…» Таял над отражавшей унылые берега рекою дым тянувшего баржу колесного пароходика, вновь возникал и катился над плесами тоскливый крик: «Чьи вы? Чьи?»

Поредели васюганские поселки в войну, сложили головы вдали от своих деревенек сотни здешних парней, которых увезли по реке те же колесные пароходишки, что доставили их сюда на баржах в начале тридцатых. И не было, к слову сказать, среди них на фронте предателей Родины. Поредели поселки после войны, когда сняли со спецучета тех, кого ссылали сюда обживать этот угрюмый край. Потянулись люди — кто обратно в родные, но изгнавшие их когда-то свои деревни, кто в города. Уехали и те, кого высылали сюда из Прибалтики, Молдавии, с Кавказа. Последние поселки стерли с лица земли укрупнения хозяйств, а в конце пятидесятых не стало и самого Васюганского района. Те редкие села, что существуют на Васюгане поныне, уцелели лишь благодаря обнаруженной геологами под толщей здешней земли нефти. Привнесли сюда ее залежи иную, не похожую на прежнюю, жизнь, понаехали другие люди, и уже немного тех, кто помнит, что и как было тут в далеких тридцатых.

Голос у Любови Самсоновны чуть надтреснутый и в то же время певучий:

— Привезли раз в детдом трех братиков, то ли с Огнева Яра, то ли с другого верховского поселка, забыла теперь уже, откуда. Испитых, немощных… На берег высадили, а ихнюю мать на этой же барже дальше увозят — в дом инвалидов. Мать им с кормы что-то мычит: во рту у нее тряпочка — язык во время припадка себе откусила. Они к ней в реку забредают, не понимают, что такое детдом, они видят — мать от них увозят. До баржи все дальше, а она все что-то сказать силится, тряпица во рту, глаза такие мученические… Мы, воспитательницы, за ребят уцепились, не пускаем их, стоим по колено в воде, оцепенелые. Стоим, плачем… Ох, не могу рассказывать…


Любовь Самсоновна замолкает, а я вдруг замечаю, как сильно она стала походить на свою покойную матушку, Наталью Антоновну. Говором, обличьем… Во время коллективизации была их большая семья выслана на Васюган с хлебного Алтая, а когда через шесть лет не стало у Любы отца, осталось у Антоновны на руках семеро и была изо всех Люба старшая. После, когда вернулся с фронта Любин брат Петр, перевез всех в райцентр — Новый Васюган. Помню — второй послевоенной весной прислали его уполномоченным по посевной в наш колхоз. Приехал бравый, в военном кителе, грудь в орденах. Определил его председатель постояльцем к Евгении Анисимовне Седельниковой, у которой квартировал в ту пору и я. Был Петр старше меня, прошел войну, работал землеустроителем в райзо, а я — колхозный счетовод, спецпереселенец из «нового контингента». Однако он не смотрел на меня свысока, мы сдружились, и после, когда доводилось мне ездить с колхозным отчетом в Новый Васюган, частенько останавливался я у Овчаровых. Антоновна водилась с внуками, всех детей своих, несмотря на выпавшие на ее долю великие тяготы, сумела сберечь, да и сами они, как во всякой большой семье, поддерживали друг дружку, старшие помогали младшим. У всех давно свои семьи, только Люба замуж не вышла, мало у кого из ее сверстниц были мужья, прибрала война их ровню, Росточком невысокая, миловидная, улыбалась часто, хоть и не удалась судьба. И был у нее сынишка — надежда на старость лет.

В те послевоенные годы, приеду я в райцентр — у меня свои дела, у нее свои — работала она в детском садике. Бывало, забежит к брату, перекинемся с ней несколькими словами, и все. Потом незачем мне стало ездить в Новый Васюган, уехал я из тех мест в Томск, третий десяток доживаю в городе. А в прошлом году в кои веки собрался.

Прилетел на маленьком, укачавшем меня самолете в Новый Васюган, поселился в гостинице, сходил к старому заброшенному погосту на краю села, потом долго сидел на обрывистом берегу уходящей за поворот реки.

Глядел на знакомое и уже незнакомое. И такая тоска… Поговорить бы с кем-то, отвести душу. И вдруг подумалось — а ведь Люба, Любовь Самсоновна, здесь. Петр, брат ее, давно отсюда уехал, Антоновна померла, а Люба тут, в Новом Васюгане. Сын ее, Сережа, здесь схоронен, куда она отсюда?

Нашел ее дом с цветами у калитки и на подоконнике. Встретила она меня, как своего близкого. Постарела, но те же глаза, тот же певучий голос, только трещинка в нем стала заметней… Никогда прежде о своей юности она мне не рассказывала, а тут разговорилась про детский дом, про то, что было. Полвека минуло, война прошла, сколько после всего сбылось и не сбылось, сколько надежд в нашем возрасте уже перечеркнуто, но то далекое помнится. Возилась у плиты, а сама все рассказывала, рассказывала…


— Сам понимаешь, детский дом — спасение, хоть и питание скудное, и хлеба до тридцать шестого года — паек, а все-таки свое подсобное хозяйство было — коровенки, лошади, без лошадей тогда никуда. Работать, конечно, много приходилось — весной с детишками дрова на зиму готовим, летом — сено. Пошлют с нами на покос повариху и рабочего — глухого Ганьку Денисова, живем там неделю, в субботу — в баню, назавтра опять на покос.

Вспомнила сейчас — в предбаннике стригли мальчишек наголо — одна машинка для стрижки на весь детский дом была, так кого ей, кого ножницами… К концу покоса привозил нам завхоз две порожних бочки под смородину; рядом Люля — приток Васюгана, так черной смородины по берегам страсть сколько. С сеном управимся, а там вскоре картошку копать.

Знаешь, теперь все то с каким-то особым чувством вспоминается, наверное, потому что юность. Что-то забылось, конечно, но многое так отчетливо-отчетливо…

Зимними вечерами читали вслух, ребята могли слушать бесконечно. Недавно вот по телевизору кино показывали, про детский дом уже теперешний — дети замкнутые, жестокие. А у нас тогда, даром что повидали ребятишки то, чего нынешним не дай бог пережить, не были они озлобленными. Само по себе, у каждого свой характер, но умели радоваться малому и, как бы это лучше сказать… Жизнедеятельными были. Да-да… Конечно, у нынешних свое, жизнь порой по-своему корежит, в основном, наверное, городская. А те дети крестьянские, настоящие крестьянские.

Одаренных много было. Захар Дорошенко пел прекрасно, Петя Милованов рисовал хорошо, была бы возможность по-настоящему учиться, наверное, большим художником мог стать. Саша Востриков — какой затейник! Шурик Корюхов, способный был мальчик, лошадей страшно любил, прямо-таки готов был спать в конюшне. Жеребеночек Казбек рос при детдоме, так он все свободное время с ним, хлеб ему свой носил, холил… Красавец конь вырос — статный, горячий. В сорок первом начали запрягать, и сразу дальняя дорога выпала — везти в военкомат призывников. Запрягли лошадей, из детдома Казбека взяли — лучший конь впереди обоза. А морозы страшенные в ту зиму были… Меня тоже в район вызвали на двухнедельные курсы, поехала с теми ребятами. Между Катальгой и Черемшанкой спуск на Васюган, может, помнишь? Крутой-крутой. Там тогда с осени березовый топляк в лед вмерз, кто-то, видно, хотел его срубить, да только стесал топорам. Казбек с горы махом, а внизу, надо же, споткнулся и головой об эту острую топырчину. Захрипел, и конец… Господи, чего я это сейчас о нем вспомнила? Так это же все связано… Ребятишек на войну забирали. Погибли многие: Митя Гирин, Тимоша Агеев, Игнаша Тихонов…

Слышь, а я тебе не рассказывала, как детишек по родственникам развозила? Нет? До войны еще, в тридцать седьмом году… Детей стало уже расселять некуда, ну и разрешили некоторых отдавать родным. Для этого всего справка требовалась, что они обязуются ребенка воспитать. У некоторых и родители были, только в бегах, так просили родню, чтобы те от себя справки посылали. Ну вот, дали мне адреса, и должна я по ним детей развезти. Тридцать четыре ребенка.

Шестого июня, даже число запомнила — пришла с верховья баржа, погрузились в трюм — мальчики, девочки… Старшим по пятнадцать лет, самой младшей девчушке шесть годочков. Почти вся ее маленькая жизнь в детском доме прожита… День солнечный, ясный, ребятишки детдомовские нам с берега машут. Вроде так недавно это было… Тебе же тоже так доводилось ездить, помнишь — в трюме просмоленными досками пахнет, за бортом вода плещется, катер стучит? Примус я взяла — воду кипятить, боялась, как бы от сырой воды с детьми чего не приключилось, ведь заболей кто-нибудь в дороге — беда. На этом примусе и кашу им варила. Корзинка у нас была бельевая, прежде плели из прутьев такие круглые корзинки с крышками, в нее на детей документы положила, туда же и деньги — две тысячи рублей. «Ребята, — говорю, — тут все наше достояние, если потеряем — погибнем». Где на пристани надо отлучиться, сажаю на корзину ту младшенькую, и она с нее никуда. Ручонки на коленках сложит, сидит, как воробушек.

В Каргаске взяла всем билеты на пароход «Карл Маркс», по Оби уже плыть веселей — простор, плесы широкие, не то что Васюган. Забота, конечно, у меня была большая, сама-то до того никуда не ездила, помню только, как нашу семью везли, и все. А тут во какой путь, да еще с детьми. Добро бы куда-то в одно место, а то всю стайку надо возить по Новосибирской области, Красноярскому краю, под Иркутск… Поездом, на машинах, где снова по реке. Всяко… Отдашь ребенка, и легче, но с каждым разом расставаться трудней.

Первого, Леню Савицкого, сестре в Староюгино отдала, второго мальчика в Томск — дяде, помню еще, он где-то возле туберкулезного санатория жил, насилу нашла. Затем поездом до Боготола поехали уже в Красноярский край, там оставила у тетки двух братьев и сестру Семьянских. Отца у них не было, мать за какую-то мелкую кражу осудили… В Ужуре оставила еще двоих, дальше попутной машиной доехали до пристани Даурской на Енисее. На берегу холодно, ветер с реки… В пристанское здание вошли, там две девки размалеванные, видать, вольные — оторви да брось… В сторонке мужчина на лавке сидит понурый, сразу-то его не приметила, а тут Нина Анашкина как закричит: «Тятя! Тятя!» И к нему. Мороз по коже… Отца узнала. Он-то и понятия не имел, что Нину везут, мать ее уже больше года как померла, на другой женился, собрался с ней куда-то, а тут на пристани с дочерью повстречался. Пять лет не виделись. Обнял, заплакал. А жена его новая — за стенкой, в другой комнате. Повел к ней дочь знакомить. После, когда я уже домой вернулась, получаю от Нины письмо. Пишет — отца через месяц забрали, остались вдвоем с незнакомой мачехой. Может, не надо было случиться этой встрече? Я же и не к отцу ее везла, а вот судьба… Наверное, тяжелей ему было снова разлучаться. Или лучше, что напоследок дочь повидал? Как думаешь?

Тятя, тятя… Так эта Даурская и осталась в памяти.

Троих ребятишек еще надо было оттуда доставить в леспромхоз. Недалеко, за семнадцать километров от Даурской, а дороги туда никакой — болото, лишь верхом на лошадях с трудом можно. И телефонной связи с поселком нет. Кто-то сказал — наутро вербованные туда отправляются. Нашла их в бараке, наказала про детей. Через день прибыли двое, леспромхозовских лошадей в поводу привели. Усадили ребятишек, поехали они по той ужасной дороге. Все оглядываются, оглядываются… До того, знаешь, когда прощалась, не плакала, а тут…

Сколько еще проводов было… На Артемовский рудник ездила, в Хакасию одного мальчика возила, потом в какую-то воинскую часть — там у Макара Сергеева в стройбате брат служил… Лизу и Фасею Беляевых в деревню увезла, забыла теперь уже, как она называлась, за станцией Ададым. Старинная деревня, и уклад жизни такой же. Девочки наши там прямо городскими выглядели, старухи даже щупали их платьишки — из какой такой материи?

Последние у меня две сестренки остались, Таня и Гаша Терешковы. Дед их в паровозном депо работал, в Красноярске. Семьдесят четыре года, а по виду не дашь — бодрый такой, крепкий в кости, стахановцем был. Привела ему внучек в депо. Оказалось — у них и родители неподалеку от Красноярска в деревне. Вестей о себе не подавали, боялись, как бы их обратно на Васюган не сослали. Понятное дело… Дед и прислал от себя бумагу. Внучек увидал, спрашивает меня: «Пошто парнишечку не привезла?» А у них еще братик был, Миша. Когда родители сбежали, оставили детей с бабушкой, со второй, тоже сосланной, бабушка та померла, их всех и взяли в детдом. Мише тогда три годика было. «Так, — говорю ему, — на девочек запрос был». — «Яхни тебя, раз тако дело, сызнова писать надо… Ладно, пошли ко мне, отдохнешь с дороги, може, погостишь денек?» Привел к себе, дом большой, просторный. Бабки нет, ушла куда-то. Дед из печи щи достал, наваристые такие щи. Накормил нас, еще и спирту мне налил маленько. А я сроду не пивала, захмелела, да и усталость свое взяла. «Умаялась, — говорит, — яхни тебя, ложись отдохни». Уснула сразу, постель мягкая, подушки взбиты… Пробудилась от женского голоса, вроде плачет кто-то. А это бабка пришла, услыхала от деда, что внучек из Нарыма привезли, кинулась ко мне с причитаньем. Старик ей: «Да не наша это, сопровождающая ихняя». Я же всего на четыре года старше тех девочек была…

Назавтра их родители приехали. Ох, да разве ж все расскажешь?

Несчастных тогда было много. Господи… По дороге домой узнала, что, пока ездила, отца арестовали. Это страшный год был — тридцать седьмой. В Каргаске мне сказали. Такая беда… Из комсомола меня, конечно, исключили, а еще парнишка один со мной дружил, так он…

Навалилось страшное. Недавно в журнале стихи были напечатаны, читал, наверное? Поэма Твардовского. Слова там, что сын за отца не отвечает. Это потом уже, потом, а тогда были в ответе. И сыновья, и дочери. Все. Грозились с работы уволить: какая я воспитательница, если отец — враг народа? Директора детского дома тоже тогда забрали, жену его, Елену Юльевну, тут же уволили, она математику преподавала, прекрасная была учительница… А меня, видно, заменить некем. Через две недели новый директор к себе вызвал: «Собирайся в командировку, Овчарова, опять детей повезешь». Не вмещалдетдом ребятишек, все добавлялось их. Через месяц шуга по Васюгану пойдет, надо успеть, пока река не стала. А поездка на этот раз сложней — у половины группы вызовов от родственников не было, только адреса.

Тридцать два ребенка, все почти из Красноярского края. Поехала… Сам понимаешь, настроение какое… Днями думать некогда, а вот ночами, ночами… Прибыли в Новосибирск, оставила ребятишек на вокзале под присмотром старших девочек, повела Толю Шишкина к сестре. Мальчику одиннадцать лет, шустрый, озорной… Сестру его разыскала, а она Толю брать не соглашается — недавно замуж вышла, ребенка ждет, живут в бараке, условия ужасные… Все-таки уговорила, сама не знаю, как уговорила. Больше никто не отказывался, жалели, брали. И того парнишечку — Мишу Терешкова в тот раз увезла деду. Родителей он не помнил, по дороге все спрашивал: «Ты к кому меня везешь?» К дедушке, мол, и к бабушке. А когда привезла, родители явились. Он ни их, ни деда никак не признает, уцепился за меня, ни на шаг не отпускает. Вечером все боялся заснуть, чувствовал, видно, что я его оставлю, только на минутку задремлет, тут же глаза вскинет — здесь ли я? Поздно уже, за полночь уснул, а я, крадучись, ушла на вокзал.

В Новосибирске успела на последний пароход, а от Колпашева уже на барже ехала. Народу много: демобилизованные с Дальнего Востока, несколько уполномоченных по подготовке первых выборов, две женщины к мужьям откуда-то издалека… На палубу выйдешь — Обь пустынная, серая, ветер студеный, снежинки пролетают… В Каргаске причалились — забереги, крыши белые, а по Васюгану уже шуга. Пришлось ждать, покуда река станет. Через неделю зима легла. Купила я санки, привязала веревкой чемоданишко, в нем одежонка, гостинцы, да еще фотоматериалы для Миши Гирина. Я тебе о нем говорила — о Мише, его за отличную учебу фотоаппаратом премировали, а ни пленки, ни проявителя не было — купила ему в Красноярске на свои деньги. Ну вот, подалась с санками — где по увалу, где рекой, лед уже держит, только на середине кое-где полыньи. Плес пройдешь, за поворотом следующий, кажется, конца-края нет… А одежонка какая? Фуфайка стеженая, на голове платок полусуконный. Щеку ознобила, палец на ноге. До Наунака дошла, там свою одноклассницу встретила — Раю Скрылеву. Она замуж туда вышла, муж на восемь лет старше ее. Говорит мне: «Дальше не пойдешь, живи у нас, покамест дорога не наладится». До Среднего Васюгана еще больше двухсот километров, а морозы уже сильные. Послушалась. Через полторы недели муж Раин меня на почтовых лошадях отправил. Помнишь, как почту возили? Две упряжки, колокольцы под дугой, снег под полозьями скрипит… В поселках возчики меняются, пока коней перепрягают, сопровождающие горячего чаю попьют, тулупы на себя, и дальше. Домой добралась двадцать первого ноября, зашла домой, мама печь топит, меня увидела, конечно, в слезы… А на работе выговор, что задержалась и не сообщала о себе. Думали — сбежала… Куда ж я от дома? А дед тот в Красноярске советовал: «Оставайся, места у нас хватит, работать на железную дорогу тебя устрою…» — «Не могу, дедушка, — говорю. — Я в семье старшая, кроме меня, у мамы еще шестеро, а отца у нас нет». — «Ну раз тако дело, езжай, девка, домой, езжай…»


Задумавшись, Любовь Самсоновна опять надолго замолкает. Громко стучат в тишине часы, прошла по улице машина, стих удалившийся гул, но поднятая колесами мелкая пыль еще долго оседает на дорогу, траву по обочинам, на листья одиноко сгорбившейся под окном черемухи. Прежде отсюда было видно длинное, как барак, здание райисполкома, поодаль маячила тесовая крыша спецкомендатуры с крутыми ступенями высокого крыльца, теперь этих построек нет, на открывшейся глазу чистине средь тонких березок светлеет стенка с именами погибших воинов, за ней под обрывистым берегом невидимый из окна тот же Васюган.

Сквозь оконное стекло лучи солнца освещают цветы на подоконнике, этажерку с тесно прижатыми корешками книг, старые фотографии на стене. Смотрит из рамочки совсем еще молоденькая девушка, губы тронула легкая улыбка, из-под беретки выбились светлые волосы, белеет отложной воротничок… что-то неуловимое, характерное для тех, вобравших в себя наше детство и юность, наши надежды и боль, предгрозовых тридцатых годов.

Опять прогромыхала чем-то тяжелым в кузове грузовая машина, и долго-долго висит за окном взметенная пыль. Уходит мимо бревенчатых домов и огородов, мимо невидимого отсюда усыпанного сухой сосновой хвоей бугра с повалившимися крестами на окраине поселка песчаная дорога. До боли знакомая, исхоженная, изъезженная мною дорога.

Как-то в конце марта, когда днями уже подолгу задерживалось на небе солнце, но по утрам еще крепко морозило и студено искрился затвердевший ночью наст, возвращался я отсюда с курсов в свой колхоз. Два дня шел за сползающими в раскаты, заламывавшими оглобли розвальнями последнего зимнего обоза, от Черемшанки пошел один. По замерзшему Васюгану, по сограм с корявым низкорослым карагайником, по преступающемуся зимнику прошагал за день больше сорока километров, вечером уже еле брел по долгому чвору на маячивший огонек постоялого; прохудившиеся пимы отяжелели от наледи, перед глазами на тусклом снегу расплывались багряные круги… На постоялом дворе в желтом свете керосиновой лампы вповалку лежали на нарах возвращающиеся с лесозаготовок сезонники, ожидающие задержавшуюся где-то почту возчики, добиравшиеся в колхозы уполномоченные. Стоял спертый дух портянок, мокрой сбруи, застарелого самосадного дыма. Подложив под голову котомку, не раздеваясь, прилег на краешек нар, ночью несколько раз просыпался от тянувшего с порога холода, снова ненадолго засыпал и видел во сне бесконечную санную колею, косогоры в накатанных полозьями раскатах, белые-белые плесы… До света поднялся и пошел дальше. Не согревала выношенная телогрейка, мерзли высовывавшиеся из обрямканных рукавов кисти рук, отворачивая лицо от лютого сиверка, шел по слепящей глаза ливе, а рядом с дорогой, совсем близко от меня, на стылых тальниках, словно комья снега, неподвижно сидели белые куропатки, и перья их розовели от медленно вздымавшегося над кромкой дальнего урмана холодного солнца.

В свою Красноярку пришел за полночь. Под вызвездившимся небом увидел крыши темных изб, дворы, слабый свет керосинового фонаря в хомутарке, где коротал ночь конюх, — и обессиленный сел на снег… Было это в марте сорок седьмого, еще голодного, без вольного хлеба года, был я один, как перст, но все дальше уходила война и с нею все тяжелое, страшное. Был я молод, жил надеждой, и так немного, казалось тогда, нужно для счастья. Болезни, старость, страх за своих детей и внуков, страх за саму землю — все было еще за таким далеким, далеким перевалом…


— Ты о чем задумался? — спрашивает меня Любовь Самсоновна.

— Так… Былое вспомнил. Вроде недавно, а так давно…

Она вздыхает:

— Я тоже часто вспоминаю. Ребят из детдома и все, все… Рада за них, что они в люди вышли. Я тебе о Семьянских рассказывала, так у них тут сестра живет — Надя. Приезжали к ней все трое: Таня, Толя, Гоша. Тетка из Боготола, которая тогда их приняла, после опять по детдомам распихала, дорогу в жизни им уже самим пришлось пробивать. Таня теперь живет в Башкирии, семья у нее хорошая, Толя — радист в Борзе, Гоша — там же. Все трое на войне побывали. Когда приезжали к Наде, приходили меня проведать. Вспоминали вместе многое… Сашу Вострикова — я тебе о нем говорила — первый затейник, тоже встречала. Его жизнь трагично сложилась — на войне был несколько раз ранен, раненый попал в плен, а когда вернулся, еще в своем лагере срок отбывал. У него тут тоже родня, два раза приезжал, оба раза ко мне заходил. Здоровье уже совсем подорвано было… Некоторые ребята иногда шлют мне поздравительные открытки к праздникам… Все они на доброту отзывчивы. Недоставало им ее в том детстве. Что ни говори, детский дом — не свой родной. Всяко ведь бывало, и разлучали — брат в одном детдоме, сестренка в другом, особенно если большая разница в возрасте. От нас многих малолеток увозили, да и вообще часто тогда переводили из одного детдома в другой. Теряли друг друга, потом начинали искать, помнили — был братишка, сестренка была… А вообще, я часто думаю, скольких детишек детдом спас. Память и хорошее хранит. Наверное, хорошее даже крепче, чем плохое.

Знаешь, прошлым летом была я в Среднем Васюгане. Сходила к детскому дому, где начиналась моя трудовая жизнь, увидела домишко, в котором жила пятьдесят лет назад. Господи, уже пятьдесят… Заброшен, нижние бревна погнили, но еще цел, теперь в нем какой-то склад. Тогда он казался больше, в одной половине жили мы — воспитательницы, в другой — директор, которого забрали в тридцать седьмом. Семья у него была большая, а зайдешь к ним — всем места хватало. Прежних, детдомовских, построек почти не осталось, новые стоят, но как-то все неуютно, неухоженно. За детским домом, на косогоре, где с краю росли высокие сосны и кедрач, была поляна, помню, какая там стояла трава зеленая-зеленая, шелковистая… А сейчас понастроили орсовские склады, какие-то погреба, все изрыто тракторами, завалено железным хламом… Больно смотреть. Тогда сюда и взрослые отдохнуть приходили, а ребятишки особенно любили это место. Гигантские шаги стояли, немудреная карусель, пионерские сборы здесь проводили. Ночь, костер, детские голоса… Рядом в темноте вековые сосны, внизу река, темная, ночная, тоже, кажется, вечная… Долго стояла там, вспоминала молодость, те костры. Медвежонка, которого кто-то подарил детскому дому, почему-то вспомнила. Многое пришло на память — и светлое, и тяжелое. Как мама с нами, с семерыми, на руках осталась… Она была сильная, очень сильная духом. Когда уже через много лет получила документ, и знаешь — всего несколько слов, что «за отсутствием состава преступления» дело на моего отца прекращено, то она по этой реабилитации имела право на какие-то деньги, но отказалась: «Этими рублями мне его не вернуть». Потом я уже без ее ведома оформила ей пенсию — 23 рубля в месяц. Она свою жизнь прожила правильно, могла поделиться последним, была добрая… Господи, зачем бередить душу? А я прожила, как и все, кто в наше время рос, кому больше горя выпало, кому меньше… Может быть, можно было и иначе, лучше, но теперь не вернешь.

Лучи закатного солнца освещают корешки книг, дарят прощальный свет цветам на подоконнике, и все так же смотрит со старой фотографии, на которую уже упала тень, девчонка из тех тридцатых годов.

— Скажи, Люба, — говорю я. — Скажи, вот если б тебя спросили: «Хочешь прожить жизнь сначала, вернуть детство, молодость, чтобы все повторилось, как было, и ты ничего не знала о том, что будет? Хотела бы снова пройти той же дорогой и чтобы все случилось, как уже раз было, от начала и до конца? Все, что было счастливого, и что было тяжелого, страшного. Все встречи и все разлуки, все, все сначала». Согласилась бы?

Она долго думает и, не ответив, спрашивает меня:

— А ты? Ты хотел бы, чтобы все повторилось?

Я молчу… Сколько было в моей жизни тяжелого, невыразимо тяжелого. Зачем, для чего все опять, если ничего нельзя изменить? Зачем, если «за отсутствием состава преступления» отцу — уже посмертно?

Но ведь было в жизни и другое. Было, тоже было…

Мерно стучат часы. Стучат, словно бьется чье-то сердце. Стучат, отсчитывая уходящее, уже ушедшее время. Время движется только в одну сторону, только в одну.

Мы молчим. Мы оба молчим.

ВСЕ ОТ ВОЙНЫ

Весна в Приобье выдалась недружной и затяжной, но с первыми майскими днями пришло и сюда, наконец, желанное тепло. В лугах за Еловкой споро стали оседать последние лоскутные сугробы, из-под палого листа проклюнулись кондыки, вешнее солнышко сушило деревенскую улицу, сквозь промытые Дарьей стекла с утра грело тесно заставленные ящичками с вытянувшейся рассадой подоконники, крашеную печь и такую же голубую с низкой притолокой дверь в сенцы. Спозаранку с машинного двора сюда доносился радостный рокот направлявшихся в поле тракторов, и, когда тяжелые «Кировцы» со свистящим гулом проходили мимо Дарьиных окон, ее пятистенный домишко слегка вздрагивал и с расщелившегося над печкой потолка тоненько сыпалась сухая глина.

Хозяйки выгнали из пригонов телят, теперь вольно бродивших по разгороженным за зиму огородам, орали на согревшихся навозных кучах петухи, повсюду сновали скворчики, и в одиноко торчащий на еловой жердине у Дарьиной бани скворечник тоже бессчетно раз за долгий весенний день прилетал и улетал обратно за мутную от половодья речушку черный с темно-зеленым отливом скворец.

Казалось, зима ушла насовсем, но накануне Девятого мая наползли снеговые тучи, к ночи завьюжило, попряталась живность, и закурился по-зимнему над Еловкой, мешаясь с порывистой падерой, дым из печных труб. И Дарья тоже протопила вечером печь, которую, сберегая дрова, уже неделю топила лишь по утрам. Перед рассветом прояснило, но было студено, откуда-то с разлившейся Оби, а может, еще более издалека, с самого Ледовитого океана, тянуло стужей. Снег за ночь укрыл землю, густо запорошил поредевшую за зиму поленницу и крыши домов, от которых упали утром на чистину резкие голубоватые тени. И на фоне такого же холодного, несогревшегося неба над крышей кирпичного клуба на пригорке против Дарьиного дома ало запламенел вывешенный накануне красный флаг.

Каждый год в День Победы туда, к стоящему на виду у всей деревни обелиску, собирались люди. И сегодня Дарья с утра поглядывала в окошко, наблюдая, как по дощатому тротуару на косогор шли деревенские. Она тоже намерилась туда, сидела в пальтишке, но пережидала, когда сойдется больше народа. Ей недужилось, руки в суставах болели давно, но при перемене погоды ломота становилась ощутимее.

Пошла она уже в одиннадцатом часу и малость опоздала. Когда поднялась в гору, митинг начался. Одетые кто в зимнее, кто по-летнему, у бетонной пирамидки выстроились десятка полтора бывших фронтовиков, вокруг столпились школьники, пришло много женщин. Стояли они кучно, и Дарья не стала протискиваться вперед, а, увидев в сторонке соседку Таисью Зайцеву, прислонилась рядом с ней к огораживавшему редкие деревца штакетнику. Тут на открытом месте возле голых березок было ветреней, чем внизу, и Дарья подумала — ладно, что повязала голову пуховой шалью, а то совсем было вырядилась в платок.

— Замешкалась я, — легонько подтолкнула она Таисью. — А ведь все глядела в окошко. Чего за мной не зашла?

— Да че-то не подумала, — сказала Таисья виновато.

У приступка пирамидки выступал недавно приехавший сюда из города секретарь парткома совхоза. Говорил складно, но, может, оттого, что больно был молод и не мог помнить всего, что было тогда, как-то не тревожили Дарью его слова. Она глядела на Таисью, та смотрела на далеко видную отсюда испещренную тракторными следами улицу.

— Во-он там прощались, — перехватив Дарьин взгляд, кивнула Таисья на осевший в землю пятистенник возле сельсовета. — Там колхозная контора была. Как войну объявили, сразу одиннадцать подвод…

— От нас пароходом… Голосами провожали…

Замолчали, думая о своем.

— Че-то не поспалось ночью, — переключаясь на сегодняшние заботы, шепотом сказала Таисья. — В третьем часу прокинулась, хоть глаз коли. Весной завсе эдак. Погода, че ли?

Дарья не ответила.

Сама она пробудилась поздно, на свету, спросонок спохватилась — проспала доить корову, да тут же одумалась — второй год уже, как сбыла Пестряну. Все не могла привыкнуть. Решила — полежу еще чуток, хоть затемно подымайся, хоть день-деньской лежи — никто тебе не скажет. Третье лето нынче пойдет, как одна себе. И тут вдруг вспомнила — сегодня же праздник… Когда-то в этот день и замуж пошла. Сказала тогда Ивану в шутку, а вроде суеверно: кто, мол, в мае женится, всю жизнь маяться будет. Мать, та всерьез отговаривала — дождались бы осени. А он настоял — расписались в сельсовете девятого. Да по его лучше и вышло — хоть прожили вместе побольше года.

Со стороны белевших за деревней кирпичных дворов ветер доносил прерывистый рокот трактора и запах силоса. В небе тянул пушистую нить едва видный серебристый самолетик, и его след медленно превращался в долгое перистое облачко.

Дарья попыталась представить Ивана, что-то неуловимое возникло и тут же исчезло — взгляд, сиреневая в полоску рубаха… Лица она не могла припомнить уже много лет. Была бы фотография, поди, только глянула, и встал бы перед глазами, как живой. Снимался же на карточку, еще когда холостой был. Старший брат, Михаил, на табуретке, руки на коленях, а он стоит рядом, ладонь на братнино плечо положил. Глядят без улыбки, строго. Давно оба в земле, две похоронные в один день пришли. Дарья, тогда со сношенницей своей Панкой еще жили вместе у свекровушки. Панка, она раньше Дарьи замуж выходила, вроде пуще убивалась, говорила Дарье — снится, мол, мне Миша, снится ночами.

А на другое лето умотала с бакенщиком. Завей горе веревочкой… И карточку ту куда-то задевала. У Дарьи тогда снов не было, наработается — спит, как пропащая. А может, и снилось что, так тут же и забывалось. Только раз, уже много лет спустя увидела во сне Ивана. Вроде плывут с ним на лодке — он в корме, она на гребях, солнце опустилось за прибрежный лес, но еще светло, наплывает из-за поворота ельник по-над яром, недвижна смоляно-черная васюганская вода. Все так явственно, просто, будто не было ничего — ни войны, ни разлук и смертей, никакой другой жизни, которая была уже у ней потом. Только непонятно Дарье, куда они плывут и зачем. Что-то надо ей вспомнить, надо вспомнить. И вдруг захолонуло сердце, задохнулась во сне криком: «Ваня, ведь ты… тебя… тебя же уби…». Пробудилась, и сердце билось сильно-сильно — не хватало ему места в груди. Потом закрыла глаза, хотела снова увидеть, но не было уже ничего, только трепетная темнота. После, когда вспоминала об этом сне, все корила себя — зачем крикнула, надо было плыть, плыть вместе с ним…

Таяло, прозрачнело в глубокой голубизне распушающееся облачко, подняться бы туда высоко-высоко, окинуть взглядом леса, поля, реки, увидеть отражающий небо Васюган… Наверное, разлился сейчас по ливам, гонит волны к затопленным тальникам, моет на излучине обрывистый яр, где когда-то стояла деревня…

Сквозил на горе, разбивался в толпе холодный ветер, слепил глаза легший ночью снег, печально смотрела в высокое небо серая пирамидка. Секретарь уже сказал свою речь и теперь, выйдя с круга, что-то тихонько наказывал приведшей школьников молоденькой учительнице. Та слушала и, изредка потряхивая хорошенькой головкой, откидывала спадавшие на глаза длинные волосы. А у пирамидки от имени фронтовиков, мучительно подбирая нужные слова, высказывался Матвей Ильин. Был он когда-то передовым комбайнером, славился по всему району, но после смерти жены враз постарел, стал хворать и работал теперь сторожем на машинном дворе. Надетое по случаю праздника долгое пальто было ему велико, широкий воротник топорщился, и хотя Матвей стоял на бетонном приступке, выглядел он маленьким и тщедушным. Было зябко, но, чернея по пороше, тянулись к невидимым отсюда полям тракторные следы, сверкала, отражая загустевшие тальники, полая речка на задах деревни, и ни сиверку, ни выпавшему вчера снегу не остановить было весны.

В тот день, когда узнали про Победу, тоже землю укрыло белым. С утра было ведрено, но к полудню полетели редкие снежинки, затем снег повалил густо… Крупные хлопья таяли на крупе таскавшего бороны коня, льнули к Дарьиным ресницам, пестрили пашню, и, когда Дарья подымала мокрое лицо, поглядывая, не покажется ли в просвете солнышко, низкое небо тоже казалось сплошь рябым от летящего снега. И на этом стиснутом, смутно маячившем сквозь хаос лесном клочке земли услыхала она, как, трясясь по гати, погромыхивает телега, как, понукая кобыленку, издалека дребезжащим голосом кричит дед Митрий.

— Ко-ончилась! Выпрягайте, бабы… Но-о… но-о, в сердце ее зарази… Гулять будем… Бабы-ы, война ко-ончилась!

…Полоскался на крыше флаг, гасило ветром тяжелые, слова стоявшего с непокрытой головой Матвея…

— Пойдем, Петровна, поближе, — потянула Дарью за рукав Таисья. — Не слыхать ниче.

Они протиснулись вперед, и теперь ближе них к памятнику стояли только фронтовики и школьники.

— Воевали, не щадя своих жизней! — выкрикнул напоследок Матвей, закашлялся и, сойдя с приступки, махнул рукой: — И, как говорится, не дай бог, чтобы молодые это пережили.

Натянул на седую голову шапку и пошел обратно в редкий строй фронтовиков.

Учительница кивнула девчушке в коротком клетчатом пальто. Та вышла вперед, сжимая в руке школьную тетрадку.

— В боях за свободу и независимость нашей Родины смертью храбрых пали наши земляки, — прямо глядя перед собой, звонко произнесла девочка и раскрыла тетрадку: — Андрианов Василий. Анищенко Григорий. Большаков Ефим…

После каждого имени она замолкала, и тогда было слышно, как полощется на ветру флаг.

— Вершинин Илья. Вершинин Гордей. Вершинин Василий…

— Верно, трое их было, — шепотом сказала Таисья. — Три брата…

«Кто же наших красноярских помянет? — вздохнула про себя Дарья. — Поди уж ни дорожек, ни полей наших не знатко. Где помянут Ивана, Михаила?»

— Вечная слава павшим в боях за свободу и независимость нашей Родины, — произнесла девочка и опустила руку с тетрадкой.

— Сергею Баженову, Косте Григорьеву, Павлику Филиппову, Кузьме Жердеву, — неслышно шептала Дарья.

А секретарь парткома уже вручал ветеранам коробочки с наручными часами.

— Вручаются Шарыпову Ивану Поликарповичу… Мустафину Саиду Ахмедовичу…

— Нет его, — сказал кто-то. — Пашет за Сухим Логом.

— Колпакову Андрону Никифоровичу…

— В больнице, — отозвался тот же голос. — Баба его тут. Получи за мужика, Анисимовна.

Сухонькая женщина несмело прошла вперед, взяла часы и, вернувшись на свое место, со слезами на глазах повернулась к памятнику. Низенькая, испитая, в пестреньком плащике и литых резиновых сапогах. В одной руке коробочка, в другой узелочек с чем-то.

С букетиками кондыков подбежали к ветеранам школьники. Малышка лет трех, пухленькая от необмятого комбинезончика, хотела выбежать со старшими, но бабушка поймала ее за капюшон, и малышка, вырываясь, заплакала.

Мужики неловко держали цветы. Стоявший с краю неровной шеренги Матвей Ильин обернулся и положил свой букетик на бетонный приступок, за ним, склоняясь, сложили к подножью пирамидки цветы остальные. Сняли шапки, постояли молча. Малышка перестала плакать, далекий отсюда, чуть слышно гудел трактор, кто-то из женщин в толпе всхлипнул.

Иван Шарыпов, высокий мужик с засунутым в карман пустым рукавом, шагнул вперед и, достав из-за пазухи ракетницу, выстрелил вверх. Вспыхнул в голубизне яркий огонек и, оставляя дымный белый след, угас.

— Митинг окончен, — объявил секретарь парткома. Стало шумно, загомонили ребятишки, люди потянулись с горки.

— Пойдем ко мне. — Дарья легонько тронула Таисью за рукав. — Праздник ведь… Я пирог с рыбой испекла.

Под пирамидкой на бетоне зябли цветочки. Снег вокруг был утоптан и перемешан с землей, но по огородам и на крышах лежал чистым белым покрывалом.

— Эка благодать у тебя в избе, — молвила Таисья, переступив порог. — Продрогла, стужа не знамо какая.

— И так стужа, — Дарья скинула шаль. — Разболокайся, девка. Всегда еще эдак в мае. В тот день, когда война кончилась, тоже падерило.

— Это, поди, у вас там холодна погода была, у нас нет.

— А я думала, везде так, — простодушно сказала Дарья, подходя к печи. — Посиди маленько, сейчас я…

Собрала на стол, достала из шкапчика неполную бутылку «Стрелецкой», налила две граненые стопки:

— С праздником, Тася.

— С праздником, Даша. Уж как ждали тогда его.

— Да уж, поди, никто никогда так не ждал.

Выпили и молча поели. В комнату доносилась музыка — на радиоузле включили уличный репродуктор.

— Ровни-то нашей год от года все меньше приходит. — Дарья кивнула в сторону окна. — Туда — на гору.

— Прибираются мужики… Да и бабы тоже. Все ж оно-то, военное, сказывается. — Таисья вздохнула. — А я у тебя все узнать хотела: Степан-то твой пошто на войне не был?

— Так он же левым глазом почти ничего не видел, да и глухой на одно ухо, ты разве не замечала? — Дарья словно оправдывалась за покойного мужа. — Когда махоньким был, вся левая сторона у него отымалась. Не это, так тоже бы… А то мужики на фронте, а он с бабами. После вроде как стыдился.

— Да это я так. — Таисья сдвинула на край тарелки рыбные кости. — Просто спросила.

— Я ж за него в войну и вышла, — сказала Дарья, помолчав. — Он до того уже два раза женатый был, двоих баб бросил. Знаешь, какие они, мужики, тогда были. И сколько баб одиноких. А у меня первого на фронте убило. Хороший мужик был — Иваном звали.

— А я и не знала, — подняла изломанные брови Таисья. — Вишь, ты кака скрытна.

— Так кому это надо? Мы как сюда переехали, я никому не говорила. Павленчиха из сельсовета по деревне ходила солдатских вдов переписывать, так и той не сказалась. Еще Степан живой был.

— Зря, — покачала головой Таисья. — Глядишь, сейчас бы квартиру в городе дали.

— Какая я солдатка? Чего им прикрываться? Уж после него тридцать шесть лет с другим прожила. Да на мой век и этого домишка хватит. Много ли жить осталось… — Дарья грустно усмехнулась. — Степану-то охота было в военном покрасоваться — шинель себе выменял у мужика из соседней деревни. И сейчас в кладовке висит. Однако, раза три всего и надевал. Народ-то знает, что он не воевал. Медаль была у него за труд в войну, Девятого мая прицепит, станет на горе в сторонке, курит… Пока был живой, вроде все дома держалось, а не стало и сразу, как напасть, — погребишко обвалился, заплот вот ни вот упадет, у банешки три нижних ряда напрочь сгнили. Ворота сделать, дров привезти — все теперь нанимать надо.

— А я, считай, век без мужика прожила, — сказала Таисья вроде бы с вызовом. — Этот-то, Толька-пьяница, не в счет… Живо его турнула, не было мужика, и это не мужик.

— А хоть любила кого? — тихо спросила Дарья.

— Не знаю, — погрустнела Таисья. — Девчонкой была, нравились некоторые парнишки. Я же стеснительная молодая была. Сейчас подумаю, поди, и не хуже других девок, а казалось — куда я супротив них? Одежонка на мне худа. Мать в первый военный год померла, а я так… По людям скиталась. Пономаревка неподалеку была, теперь там чисто поле да могилки в околке. Жила там у одних лето. Двое их — муж с женой. Тогда старыми казались, теперь раздумаюсь, так они и не старые были. Жалели меня. Три сына у них на фронте было: Павел, Алексей, Федор. Да я их, парнишек тех, только на карточке и видела. Младший мне сильно нравился. Лицо нежное… Старик говорил: «Вернется Федор, непременно на тебе женим…» Двоих на войне убило, один домой пришел. Не тот…

— Не судьба, — тихо промолвила Дарья. Хотела еще утешить, но не нашла больше слов.

— Семнадцати лет не было, уже на лесозаготовки послали, — опять вспомнила свою жизнь Таисья. — Подружка у меня Кланька — такая же. Отведут нам делянку под косогором — снежище выше пояса, лесины в два обхвата, сучья с самого низу… Мастер вредный, с которыми бабами спал, тем деляны получше и лес ровный, а нам что ни на есть самый тяжелый… Надсажаешься, надсажаешься, вся кровушка к голове прильет. Где ж теперь здоровье будет… Все там осталось.

— Видно, везде эти лесозаготовки были, — сочувственно сказала Дарья. — Мне раз на сплаве руку чуть тросом не оторвало — развернуло плот…

— А-а, не будем об этом, — перебила Таисья. — Пережили ведь…

— И то, — согласилась Дарья. — Ты же начала.

— Че же мне, Тольку свово вспоминать? — вскинулась Таисья и поглядела в окно. — Вон оне, мужички-то, гуляют… Глянь-ка, однако, сюда идут: Лунев, Шевчихин…

Заглушая музыку из репродуктора, с улицы донеслись рваные звуки гармони.

— Итак сюда, — спохватилась Дарья и коротко посмотрела на себя в зеркало. — Пускай заходят, а то че же мы, бабы, одне.

— Мотри, девка… Скажет Валентина — напоила ее Гришаню…

В сенях стукнуло.

— Хозяйку можно проведать? — по-вятски окая, спросил, отворив дверь, грузный, с отечным лицом, здешний агроном Лунев. Наклонившись, чтобы не стукнуться о притолоку, вошел в избу и впустил переминавшегося за порогом Шевчихина. — С праздником, Петровна… Смотри-ка ты, и соседка здесь, — подмигнул он, увидев Таисью.

— Заходите… — Дарья, засуетившись, подвинула стул со сшитой из пестрых лоскутков подушечкой на сиденье и взялась за спинку второго. — Только что про мужиков говорили.

— Так оно и должно быть сегодня-то. Верно, Данилыч? — повернулся Лунев к курносенькому Шевчихину.

— Ве-верно, — силясь, произнес тот и, рванув охнувшие меха разукрашенной гармони, лихо сыграл перепляс.

Испуганная кошка метнулась под печь.

— А-а мы к Ма-матвею за-за… — начал рассказывать Шевчихин, старательно вытирая о половичок ноги.

— К Матвею мы заходили, — выручил его Лунев. Снял кепку и пригладил курчавившиеся на затылке остатки волос. — А его дома-то нет. Ну, раз тако дело, давай Петровну проведаем.

— Да не шоркай ты, — Дарья дернула за рукав все еще вытиравшего ноги Шевчихина. — Все одно пол мыть. Проходите в избу. Уж че есть, не обессудьте.

— А ты, Петровна, без Степана духом-то не падаешь, — промолвил Лунев, присаживаясь к столу.

— Че же мне теперь помирать? — пожала плечами Дарья. — Падай не падай.

— Я вот тоже без мужика, — певуче сказала молчавшая до сих пор Таисья. — И ничего, живу.

— Ты-то смолоду привычна, — снисходительно заметил Лунев.

— Привычная, — обиделась Таисья. — Привычка…

— Легко говорить, — вступилась за нее Дарья, доставая из посудного шкапчика стопки. — Ладно вам. Затеяли разговор.

— В-всё от войны, — вмешался давно собиравшийся что-то сказать Шевчихин. Контуженный на фронте, он заикался, а когда был под хмельком, говорить ему становилось еще трудней. — О-от войны, — повторил он.

— Ох, господи! — воскликнула Таисья. — Видно, покуда не помрем, все ее поминать будем. Выпейте за то, чтобы ее больше никогда не было.

— В де-деревне кто из баб лу-лучше живет? — Шевчихин поставил на клеенку опорожненную стопку. — К-кто? У кого му-мужик да ко-корова.

— Ну, — согласилась Таисья. — Смотря, какой мужик. Уж у меня приймак был, так лучше век одной.

— И какая баба, — встрял Лунев. — Возьми вон Карпухину Нюрку-то — утром все коров в стадо выгонят, а у нее все-то стоит в пригоне недоенная. Намедни встретил Тимофея: «Опять, — жалуется, — надо корову менять». — «Не корову, — говорю, — а бабу-то тебе менять надо». — Лунев засмеялся: — Бабу-то менять, — повторил он довольно и принялся за пирог.

— Ба-бабы, они вся-всякие, — с трудом сказал Шевчихин. — В-вот у Ма-матвея покойница Степанида… Варька от Ма-матвея суразенка родила, так С-степанида на нее и не-не ругалась. Му-мужиков-то на трех один оставался… По-понимала.

— Это ты к чему? — строго подняла брови Дарья. — Не все бабы распутничали.

— Да-да я не про то, — заморгал белесыми ресницами Шевчихин. — Я про-про…

— А что, Петровна, — перебил Лунев. — Больше у тебя ничего не найдется?

— Нету, Акимыч, — помялась Дарья. — Было две бутылки, так одну еще на той неделе Русинову отдала. Пришел вечером — выручи, сват из города приехал. Я же сама, как чуть, теперь к нему. Вот ворота опять надо налаживать. Только тогда в бане намылась, легла отдохнуть, а он стучится… — Дарья поглядела на Таисью. — Может, у Таси есть.

Таисья промолчала.

— Найди, Сергеевна, — Лунев сунул руку во внутренний карман пиджака. — Деньги-то вот… — Он выжидательно посмотрел на Таисью.

— Нужны они мне, деньги. — Таисья поджала полные губы. — Так принесу. Деньги своей Физке отдай. Все от своих баб таите…

Надев пальто, вышла и через несколько минут вернулась с полиэтиленовой сумкой. Поводя плечами, задорно прошлась по половичкам, стягивая на ходу платок:

— Помню, как в памятный вечер
Падал платочек твой с пле-еч…
Лунев, посмеиваясь, взял с табуретки гармонь и протянул Шевчихину:

— Ну-ка, Данилыч…

— Ладно. — Таисья оборвала песню. — Скажут ваши-то, что одинокие бабы мужиков поят.

— Пусть говорят, — с напускной беззаботностью усмехнулась Дарья. — Их мужики, никуда от своих баб не денутся.

— И так не денутся, — Таисья, скинув пальто, достала из сумки и поставила на стол бутылку. — Не ради мужиков, ради праздника.

Еще раз выпили за День Победы, за тех, кто пережил, и за тех, кому поставлена пирамидка на горе у клуба.

И опять подумала Дарья про своих красноярских, что нет им памятника в родной деревне, да и самой-то Красноярки уже нет. И Таисья, словно поняв, о чем загрустила Дарья, участливо поглядела на нее.

— А я знал, что с войны-то вернусь, — задумчиво сказал Лунев.

— Как же это? — спросила Таисья.

— Примета была. Когда провожали-то, сестра рукавички мне принесла, а я их забыл, остались на столе-то. После спохватился — рукавички-то больно хороши, Иринка сама вязала. Ну, раз дома-то позабыл, значит, вернусь. Которы ребята вроде чувствовали, что их убьют, а я-то нет. — Лунев помолчал. — Везло мне, наверное… Прибыли в часть, построили всех: «Кто писарем может быть?» Ребята молчат, никому от своих отставать-то неохота. Коля Лунин был, с нашей же деревни. Поминали его там сегодня… — Лунев кивнул на видневшийся из окна памятник. — Рядом со мной стоял. «Вон, — показывает на меня, — Лунев может. Он в нашем колхозе счетоводом был». — «Зачем ты меня-то, Коля?» А лейтенант уже: «Лунев, выйди из строя. Пишешь-то хорошо?» — «Плохо…» — «Ничего, научишься». А у Коли-то почерк лучше моего был, красивый. Потом его же, первого своего земляка-то, и хоронил. В блиндаже завалило. Сам я то в штабе, то в минометном расчете. Когда немцы расхлещут, всех на прорыв — штабистов, хозвзвод. Как-то из минометного вызвали в штаб, а ребята мину-то не тем концом в ствол. Весь расчет уложило.

Достав из кармана сигареты, Лунев закурил.

— С-со мной Колька Са-апунов во в-взводе бы-был, па-ара-бельский, — заикаясь, начал рассказывать Шевчихин. — Прямым по-паданием разорвало. Нашли полголовы. Я ее… его за-акапывал… А-а после во-войны уже на катере почту возил, та-ам, по Парабели. М-мать его меня узнала, по-подошла. «Вас, — говорит, — с мо-моим Николаем вместе б-брали, не знаешь, ка-ак он погиб?» — «Нет, — го-говорю, — мы в разных ме-местах были». После, как еду н-на катере, он-на все на бе-берегу стоит. Ка-ак-то не с-стерпел, рассказал. А-а он-на, он-на…

Шевчихин замотал головой и отвернулся к окну.

На какое-то время в комнате стало тихо. Слышно было лишь музыку, да как временами потрескивает за печкой.

— Дом оседает, — нарушила молчание Дарья. — Как оттает земля, начинает избу корежить. Вода нынче в подполье без малого месяц стояла. Степан живой был, каждую весну воду отводил, теперь все сама и сама. А руки-то какие, хоть бы ложку удержать.

— Э-это с-самое — ложка, — оживился Шевчихин, подтолкнув Дарью, чтобы та слушала. — М-меня н-на фронте л-ложка спа-спасла. Шел с котелком к кухне, а с-снайпер, г-гад, уже пристрелял то ме-место. И вдруг п-пало на ум — взял ли я ложку? В пра-правой руке ко-котелок, потянулся л-левой к пра-правому голенищу. — Шевчихин нагнулся, показывая, как это было. — Пуля и у-ударила в руку пониже плеча. В сердце ле-летела. А я, значит, с-сердце прикрыл. Кость раздробило плечевую…

— Ну че вы, мужики, все про войну, — жалобно сказала Таисья. — Хоть бы о чем другом поговорили.

— Т-так оно все з-здесь, — Шевчихин постучал себя в грудь. — Бо-болит.

— Да ну, в самом деле, — Лунев подал ему отставленную гармонь. — Давай, Данилыч.

Тот, малость успокоившись, поставил себе на колени трехрядку и, перебирая худыми пальцами лады, вопросительно поглядел на хозяйку.

— «Коробочку» можешь? — спросила Дарья.

Склонившись над гармонью, Шевчихин пробежал пальцами по планкам, вслушиваясь в голоса, поймал мотив. Гармонь запела, словно выговаривая знакомые слова.

— Пойдем с тобой, Даша, — позвала Таисья, искоса бросив взгляд на опять закурившего Лунева. — Пойдем, потанцуем.

— Да я уж позабыла, как ноги переставлять, — застеснялась Дарья.

— Пошли, пошли… — Таисья потянула ее из-за стола.

Заходили вдвоем по комнате, далеко, как бывало когда-то на танцах в деревенском клубе, отведя в сторону сцепленные руки. В вязаных шерстяных носках, волосы с проседью, пальцы сведены работой. Неловко переступая, кружились, вдруг припомнив давнее, смущаясь оттого, что танцуют старые…

Цены сам платил немалые,
Не торгуйся, не скупись…
— Хватит, Тась, голова кругом. — Дарья, переведя дух, прислонилась к печке. — Осудят ведь мужики-то. Не молоденькие.

— Хоть не зря выпито, — отмахнулась Таисья, застегивая расстегнувшуюся кофту. — А этим мужикам хоть сколь подавай — ни спеть, ни сплясать.

Присели на стулья, отдышались, смущенно поглядывая друг на дружку.

— Давай еще, Гриша, веселую, — приказала Таисья. — Чтоб забыть все.

И когда гармонь, охнув, задохнулась переборами, соскочила и, вторя им, тяжело застучала ногами. Заколыхалась дебелая, рыхлая:

Гусь, не трусь, воробей, не робей,
Хвать, похвать — да и не с кем спать…
Лунев подмигнул Шевчихину — эко, разошлась-то баба.

— А ты че сидишь? — задирчиво бросила на ходу Таисья. — Эх, не в коня корм. Покажи выходку, Даша, ухайдакалась я.

Глянув в зеркало, Дарья пригладила ладонью разделенные пробором волосы, прошлась по кругу, мягко притопывая пятками. Сухопарая, смуглая, еще сохранившая что-то от былой красоты:

Цветы белы, лопушисты
Покрывали поля чисты.
Не покрыли одного —
Горя лютого мово…
И с разворотом, раскинув руки, колыша штапельным с мелкими цветочками платьем, часто задробила перед Луневым:

Я плыла, плыла, плыла,
К морю ледовитому.
Приплыла, на грудь упала
К милому убитому!
Отчаянно выкрикнула последние слова и, обреченно махнув рукой, опустилась на стул.

Гармонь вздохнула и смолкла.

— А что у тебя-то, Петровна, тоже кого-то на войне убило? — спросил Лунев, комкая пустую пачку от сигарет.

Дарья, раскрасневшаяся от пляски, отвернулась.

— Поди нет такого человека, у кого бы кто-то из родни не погиб, — ответила за нее Таисья.

— Гармонисту подать надо, — сказала Дарья, все еще тяжело дыша. — Спасибо те.

— Д-да я, эт са-амое, не-не… — зазаикался Шевчихин.

— Чего уж… — Дарья чувствовала, как колотится ее сердце. — Есть бутылка кагора, думала себе на лекарство оставить, да ладно уж.

— А говорила — нету, — прищурился Лунев. — У этих баб, как у…

Выпили и опять стали вспоминать минувшую почти сорок лет назад войну.

— С-сюда п-пуля н-не п-прошла, а с-сердце бо-бо-лит, — ударял себя по впалой груди Шевчихин. — Бо-болит…

— Сколько я похоронных-то переписал, — сокрушенно качал головой Лунев. — Домой вернулся, бои не снились, а вижу во сне, будто похоронные пишу. Все пишу-то и пишу…

И снова начинал рассказывать о своем, а Шевчихин хотел говорить о своей боли, но уже не мог, только крутил головой и мычал.

— Ладно, Гриша, — успокаивала его Таисья. — Ладно тебе…

— Бо-болит, — набравшись сил, стучал себя в грудь Шевчихин. — З-здесь бо-болит.

А на улице гремела из репродуктора музыка, и на холодном бетоне у серенькой пирамидки мерзли букетики кондыков.

Вспомнили День Победы:

— Когда объявили, я в Германии был, — говорил Лунев. — Услыхали ночью, такую пальбу-то открыли…

— А-а я в го-госпитале, — тянул шею Шевчихин. — Без-без…

— Боронила в тот день, — вспомнила свое Дарья. — Слышу, дед Митрий в поле кричит. А падера…

— Ведренно было, — доказывала Таисья. — Ведренно…

— Палю, а сам думаю, может, поберечь патроны-то? Да нет — все… Все… Конец войне…

— Бе-безногий со м-мной ря-рядом, — силился Шевчихин. — За койку уцепился, а с-слезы ка-катятся, ка-атятся…

— Коней выпрягли, кто с дедом на телеге, кто верхом…

Перебивая друг друга, вспоминали войну и смерти. Победу и слезы.

— Ка-азалось, те-теперь ве-вечно жить бу-будем… Ве-ечно жить…

Ушли Лунев с Шевчихиным, когда дареные когда-то покойному Степану часы с черточками вместо цифр показывали шестой час.

— Ну вот… Погуляли, — не то одобрительно, не то осуждающе сказала Таисья, оставшись вдвоем с Дарьей.

— Погуляли, — Дарья поправила заколку в волосах. — Ноги вот завтра будут болеть.

— Поди-ко… Эттось у меня ногу ночью свело судорогой, хоть криком кричи. — Непереносно. Я, как спать, чем ее только ни натру, чем ни закутаю, а все одно. Давай пособлю, — сказала Таисья уже другим тоном, видя, что Дарья наливает в эмалированную чашку воду мыть посуду.

Молчком перемыли и убрали со стола тарелки и рюмки.

— Пошла я. — Таисья повесила полотенце на вбитый в косяк гвоздик. — Телевизор посмотрю да буду постель греть.

— А мой че-то не кажет. Обещал на той неделе мастер с города приехать, да так и не был. Посидела бы еще, Тась…

— Пойду. Кота надо кормить, орет, поди, окаянный.

— Ниче, — сказала Дарья, вроде успокаивая себя. — Поговорили хоть.

— Да все о прошлом говорили-то, — вздохнула Таисья.

— О чем же нам теперь? Не хуже Шевчихина — болит.

— И так болит, — Таисья взялась за скобку. — Ну, спокойной ночи, Даша.

Закрылась крашенная голубым сенная дверь, глухо стукнула уличная, и Дарья почувствовала, как устала за день.

— Плясать пошла, старая, — вслух укорила она себя, и голос одиноко прозвучал в опустевшей избе. Будто не она, а кто-то другой осудил ее.

Степан — тот бы непременно так сказал. А Иван? Кто знает…

Подошла к зеркалу, вынула заколки из уложенных на затылке волос. Длинные, еще густые, они упали и рассыпались по плечам. Из невзрачной рамочки глядело усталое лицо. «Язви те, эту девочку, только и вертится перед зеркалом», — сказала однажды мать. Когда это было? Вот уже и морщины, и зубы никудышные… На прошлой неделе коренной слева шибко ныл, тряпицей обернула, качала, качала, пока не выдернула. Плакала от боли и оттого, что старость пришла… Может, лучше, что не довелось видеть ее Ивану такой? Или и сейчас бы любил?

За печкой в углу опять скрипнуло — дом оседал. Долгий день близился к ночи, небо за окном сделалось мглистым, и снег на горе тоже потускнел.

«Каждый год в эту поруснег», — устало подумала Дарья.

И тогда, в сорок третьем, и в том еще более далеком — сороковом, когда расписались они в сельсовете с Иваном, укрыло землю белым. Уже и лед с шорохом прошел по Васюгану и листья распустились, а ночью задурила падера. Гнуло березки, ломало сделавшиеся лапистыми от налипшего снега ветки…

— Господи, — пробормотала Дарья, вглядываясь в зеркало. — Сорок четвертая годовщина была бы сегодня… Уже серебряная давно бы отошла…

Вышла замуж она в восемнадцать лет. Чтобы за Ивана идти, до того в мыслях не держала — сколько девок в Красноярке, да и старше ее он на три года был. Если где и случалось оказаться рядом, пошутит, посмеется вроде как над совсем еще девчонкой. Она даже обижалась — чего это он со мной так?

Отец ее сгинул в начале тридцатых, мать работала телятницей, а года за два перед войной назначили сторожихой на кондвор. Как-то субботним вечером намылась мать в бане, попросила Дарью: сходи за меня, доченька, я хоть дома поночую. А та только с покоса приехала, не шибко охота — неделю тоже не высыпалась. Но матери перечить не стала. Обошла дворы, прилегла на нарах в конюховке. Подружки в клубе, а тут канайся, карболкой из ветеринарного шкапчика пахнет, дегтем… Положив ватник под голову, прикорнула — сторожить-то летом шибко нечего, только и догляду, чтобы кто не забрел, окурок на сухое не бросил. Да кто пойдет сюда ночью?

Так ведь как раз и заявились трое — Гошка, Серега да Иван. Возвращались из клуба, кто-то и додумался — сегодня, мол, Дашка за мать на конном дворе караулит, напужаем девку. Парни взрослые, а вот поди-ко ты.

Пришли к конюховке, Иван — самый озорной — под окошко и давай на разные голоса выть. Спит Дарья, и чудится ей сквозь сон, будто ночная птица кричит. Нехорошо кричит, тоскливо, страшно…

Пробудилась — за окошком человек стоит. Двери на крючок не заперты — парни через порог:

— Караульщица!

Со страха ли, с обиды слезы на глаза навернулись:

— А кабы маменька тут была? Эдак же до смерти напужать можно.

Оно и в самом деле.

— Знаете, варнаки, что заступиться некому.

Парни помялись и по домам, а Иван с полпути вернулся. Дарья на крылечке сидит, платьишко в ночи светлеется.

Подсел рядом на ступеньку:

— Шибко испугалась?

— А то че же? Им жениться пора, а они все озоруют.

Обнял неловко.

— Может, ты за меня пойдешь?

Сжалась, но руку не отвела.

— Еще скажи кому. Я-то у тебя завсе на смеху.

Просидели до свету. Ночь июльская корыстна ли? О чем говорили, теперь уже и не помнит. Комары одолели, а в конюховку зайти боялась, кабы он вольничать не стал. Губы не разжимала, когда целовал. Так и уснула на крылечке, приклонив голову ему на плечо.

Лето прошло, осень минула. После Октябрьской он на лесозаготовки уехал, только в марте, когда зимник стал рушиться, вернулся. Весной захмелели оба от любви.

Может, не вздумали б тогда парни поозорничать, все бы иначе сложилось. Или суждено тому быть? Кто теперь знает?

…Пахло невыветрившимся табачным дымом, кошка, выбравшись из-под печи, выгибаясь, терлась об обутые в шерстяные носки ноги. Прошлое ушло — было сегодняшнее.

— Печь топить не стану, тепло в избе, за ночь не выстынет. Лягу пораньше, може, засну…

Сходила в сени, закрыла на крючок уличную дверь. Стянула с себя платьишко, повязала голову платком — не привыкла спать простоволосая. Легла под холодное одеяло. Суставы ныли, но не ломило так, как вчера. Хотела заснуть, но не смогла. Было еще светло, мимо окон ходили, слышались голоса, беззаботный девичий смех.

«Все о прошлом…» Так ведь оно, прошлое, чем дальше — тем явственней. В Еловке больше половины жизни прожито, а вспоминается то — давнее. Молода была, наверное, потому и помнится. Был Степан живой, меньше думала, теперь у одной — все думы, все думы… Иван чаще стал вспоминаться. Не то чтобы забыла его при Степане, нет, просто, казалось, ушло все то насовсем. А не стало Степана, и вот он опять, Иван, снова то давнее…

Ведала бы тогда, сколько им вместе сроку отпущено, кабы ведала… Уже когда за Степаном была, часто думала: объявись вдруг Иван, бросила бы все и ушла к нему. Пала бы в ноженьки, лишь бы взял. Поди простил бы, понял, что не хотела на всю жизнь остаться одинокой, ей-то жить, короткий ли, долгий ли век, а жить. Хоть кто рассуди — не от живого ушла… А все равно, будто виновата. И еще казнила себя — в ту ночь, в ту последнюю короткую ночь, когда ждали наутро «Тару» с новобранцами, как обнимал он ее, как миловал, целовал крепко, а она-то, она… Не далась, не допустила до себя. Будто не с мужем прощалась, словно не жена ему была. Боялась напоследок забеременеть — куда одна с ребеночком? А вырастила бы. Растили же бабы одни. От Степана детей не было, так это ж оттого, наверное, что без любви шла. Больше тридцати лет вместе прожили, а не было к нему настоящей любви. Привыкла, и все. Верно, когда помер, убивалась, голосила над гробом, припадала к застывшему. А вот над Иваном не пришлось поплакать. Ни самой ей, ни матери его…

— Надо хоть к ней на могилку съездить, — вздохнула Дарья.

Ох, уж эти думы. Нахлынут незваные, и говоришь, говоришь с собой…

Со свекровкой своей, Василисой Константиновной, она шесть лет назад виделась. Сколько годов не встречались, а тут довелось. Жила та у дочери в Болотном, у Дарьи и адрес был, да ни разу не писала ей. Как-то раз исписала полстранички и бросила — о чем сообщать? Ивана нет, я живу хорошо? А тут вырешили ей из совхоза путевку в Заелецкий бор под Новосибирском. Поначалу отказаться хотела — дома скотина, гряды поливать надо. Степан уговорил: езжай, подлечись, с домашностью один покамест управлюсь, к покосу вернешься. С тем и поехала. А пока в санатории находилась, надумала на обратном пути заехать в Болотное. Там и езды-то всего ничего. Гостинцев купила, чтобы не с пустыми руками — платок головной, конфет.

Когда в последний раз виделись, было Дарье двадцать шесть, а тут уже шестой десяток разменяла. Годы не красят, да голос-то прежний, голос никуда не денешь. По нему и признала ее Василиса Константиновна:

— Господи, Дарья, однако…

Обнялись у порога, заплакали.

Дивились когда-то в Красноярке — пятьдесят лет Василисе, двоих сыновей проводила, а ни единого седого волоса. Взяли свое время и горе — голова белым-белехонька, видеть худо стала. А так по ее летам еще слава богу. Ум здравый, речь хорошая.

Ехала Дарья, думала — повидаюсь да сегодня же обратно на поезд. Не пустили. Пелагея — дочь Василисы Константиновны с работы пришла, муж Пелагеин. Только на другой день к вечеру уехала. Были в свое время Дарья со свекровкой не шибко дружны, та больше Панку любила, к ней ласковей была. Жили-то все вместе: Василиса Константиновна, Иван, Михаил, две снохи. Мужики только и успели себе лесу на дома заготовить. Так и остались те сутунки неошкуренными… Дружно, не дружно, чего теперь. Все быльем поросло.

Говорили с Василисой Константиновной больше о теперешнем, прошлого совместного не тревожили. Она все про внука рассказывала — какой он хороший, какая жена у него славная, где оба работают… Спросила только раз:

— Со Степаном советно живешь?

Да ничего, мол. Все у нас есть, корову держим.

— Ваню-то когда поминашь?

— Поминаю, мамонька.

Сказала и заплакала. Больше к тому не ворочались. Когда уезжала, припала к свекровушкиному плечу:

— Прости меня, мамонька.

К Октябрьской послала Дарья ей поздравительную открытку, а после Нового года пришло от Пелагеи письмо — померла Василиса Константиновна, неделю и прохворала всего. Царство небесное… Тихо померла, никого не намаяла.

На дворе стемнело, но все же веселились молодые, ходили парочки, не знающие войны, где-то играла музыка, и ярко светились окна клуба. Стыла на горе серая пирамидка, смутно белел вокруг утоптанный снег, и лежали на холодном бетоне недожившие до утра подснежники.

Тикали круглые часы, неразличимые, передвигались по кругу стрелки, отсчитывая время по заменявшим цифры черточкам… Полетели с рябого неба снежные хлопья, льнули к ресницам, таяли на мокром Дарьином лице, где-то в белой мятущейся мгле стучала телега и близился, нарастал уносимый ветром старческий крик:

— Выпрягайте, бабы! Ко-ончилась! Война ко-ончилась!

И кто-то другой, невидимый в белой метели, тихо произнес рядом:

— Теперь вечно будем жить… Ве-ечно…

Вздрогнув, она пробудилась. Чернела ночь, смолкли звуки, голоса, и было только слышно, как шумит на улице порывистый ветер.

Долго лежала, глядя в темноту, а когда уснула, приснилось однажды привидевшееся: закатное небо, ельник по-над яром, лодка на темной реке… И опять задохнулась во сне криком. И голос был нехорошим, сдавленным, словно задыхалась, словно билась в силках ночная птица.

А ветер на улице дул все сильнее. Налетевший с юга, он принес тепло, сгонял последний мокрый снег, сносил с крыши крупные капли, и, косо падая, они ударялись о темное оконное стекло. Будто кто-то вернулся, будто кто-то все стучался и стучался в свое окно…

Примечания

1

Город Тарту носит свое наименование с 1919 года, до этого назывался Юрьевом, еще раньше — Дерптом (здесь и далее прим. автора).

(обратно)

2

«Нансеновские паспорта» — временные удостоверения личности, введенные Лигой Наций, заменявшие паспорта для апатридов и беженцев.

(обратно)

3

Мой брат болен (нем.).

(обратно)

4

— Это только начало, то же самое будет с Россией.

— Россия — не Польша.

— Что же ты не живешь в своей России?

— Не твое дело, вырасту — уеду туда.

— Вот тогда там и встретимся.

(обратно)

5

«Да здравствует!»

(обратно)

6

Кайтселиит — союз обороны, военизированная организация в буржуазной Эстонии.

(обратно)

7

Из письма И. А. Бунина в Кивиыли М. В. Карамзиной. Литературное наследство, т. 84. Иван Бунин. Книга первая, стр. 670.

(обратно)

Оглавление

  • Разбитое зеркало
  • Рассказы
  •   РОДНЕНЬКИЕ МОИ…
  •   ВОСПИТАТЕЛЬНИЦА
  •   ВСЕ ОТ ВОЙНЫ
  • *** Примечания ***