Разбитое зеркало [Вадим Николаевич Макшеев] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Разбитое зеркало
Разбитое зеркало
Разбилось зеркало злого великана тролля. Раскололось, разлетелось на тысячи острых осколков холодное стекло, и людям, которым эти осколки попали в глаза, мир стал казаться искаженным и уродливым, а у тех, кому проникли в сердце — сердца превратились в лед. Они уже не могли видеть мир добрым, и сами лишились счастья делать добро… Прекрасная сказка о Снежной королеве, кривом зеркале злого тролля и всепобеждающей силе любви. А в жизни каждого из нас было обыкновенное доброе зеркало, в которое когда-то мы смотрелись, будучи детьми, и где отражались лица наших близких. Чуть потускневшее от времени и сырости овальное зеркало в темной рамке, которое мать вешала на стену во всех квартирах, которые мы снимали. Окно в мир, где все точь-в-точь как у нас, но что-то, наверное, все-таки по-другому. Если только суметь незаметно заглянуть за краешек рамки, если успеть увидеть. Вот я иду из глубины комнаты, и мальчишка в такой же, как у меня, клетчатой рубашонке идет навстречу. Быстро прижимаюсь носом к зеркалу, и он, пытаясь заглянуть в дальний угол нашей комнаты, тоже прижимает нос к замутневшему от дыхания стеклу. Хочу обмануть его, может, он не успеет повторить мое движение, и я увижу, что он всего-навсего подражает мне. Мгновенно прищуриваюсь, но он щурится вместе со мной, протягиваю руку, и его рука также протянута мне. А так хочется, чтобы он жил где-то по-настоящему. Заглядываю за темную рамку — там оклеенная обоями стена, снова смотрю в зеркало — вижу окно в такую же, как наша, комнату, и так же пристально глядит на меня тот мальчишка. Давно разбито овальное зеркало, вобравшее частицы всех комнат, мансард, деревенских изб, через которые прошло мое детство. Но что с тем мальчишкой, которого я видел за гладким стеклом? С ним было все то же, что со мной, или иначе? А, может, он остался навсегда таким, каким был, может, с ним мать, отец и сестренка, такая маленькая, что еще не в состоянии дотянуться до зеркала, и ей надо подставлять табуретку… Нет окна, в которое я когда-то глядел. Нет того зеркала, но засел во мне его острый осколок. Порой от него больно, но он не дает остыть сердцу. Осколок разбитого зеркала не злого тролля, а зеркала детства, в котором мир всегда был добрым.Язычок керосиновой лампы рвется из семилинейного стекла, и сквозь ресницы кажется, будто стекло колеблется в струящемся воздухе, а пламя горелки тянется ко мне острыми, дрожащими лучами. Лица женщин — одно морщинистое, второе молодое и красивое — тоже колеблются в тусклом желтом свете. От истопленной печки то одолевает истома, то вдруг становится зябко. Я пододвигаю табуретку ближе к теплым кирпичам, приваливаюсь к ним и вытягиваю ноги. Шляпки гвоздей на двери у порога похожи от инея на белые пуговицы, и я отчетливо представляю, какой мороз на улице в сегодняшнюю новогоднюю ночь. Тепло от печки наплывает волнами, больно в горле, жжет спину, но ноги не могут согреться. Скрючиваю пальцы в больших не по ногам ботинках, закрываю глаза и засыпаю беспокойным сном. Снится, будто сижу с родителями за накрытым столом, и все мы ждем двенадцати. За непритворенной дверью в кроватке спит сестренка, куда-то мимо меня смотрит из рамки курчавый Пушкин, громко тикает на комоде будильник, пахнет смолистой хвоей от елки в углу. Новогодняя ночь, но почему-то невесело. — По-моему, будильник отстает, — говорит мама отцу. — Посмотри, сколько на твоих. Отец поднимается и идет в спальню. Когда он дома, его круглая швейцарская «Омега» всегда висит на вбитом в книжную полку гвоздике. — Знаешь, они остановились, — смущенно говорит он, возвращаясь с часами в руке. Мать, немного суеверная, бледнеет: — Забыл завести? — Да нет, заводил. Еще недавно шли, а сейчас вот… Черные стрелки показывают без двадцати двенадцать. Мать встряхивает часы и прикладывается к ним ухом: — Надо же так, под Новый год. — Захотели остаться в старом, — неловко пытается шутить отец. — Придется нести к часовщику. — Он проводит ладонью по маминым каштановым волосам. — Не стоит расстраиваться из-за пустяков. Где-то далеко, оповещая о наступившей полночи, бухает пушка. Отец поднимает рюмку с красным вином, трижды звенит тонкое стекло. — С Новым годом! — С новым счастьем! Пусть все будет хорошо. …Печка жжет спину, но мне кажется — жарко от елочных свечей. Смутно сознаю, что сплю, но цепляюсь, цепляюсь за этот сон, заново переживая то, что было когда-то наяву. Чудится, будто надеваю пальто, шапку и из жаркой комнаты выхожу в морозную ночь. Нигде нет огней, повсюду затемнены окна. Через улицу напротив тоже кто-то открыл дверь, в освещенном проеме показался женский силуэт, мелькнул вырванный из темноты кусочек чьей-то жизни, но закрылась дверь, исчез свет, и кто-то в ночи прошел мимо нашей калитки, скрипя снегом. Снова темень, лишь на севере, где Финский залив, бродят в небе бледные лучи прожектора. Рядом граница. Рядом война. Наступил тысяча девятьсот сороковой год. А стрелки на отцовских часах показывают без двадцати двенадцать. Что-то мягкое упруго ударяется около меня. Я открываю глаза. Колышется занавеска у печки, откуда спрыгнул кот. Выгнув спину, он сладко потягивается, неслышно подходит по половице и трется о мою ногу. Между ночью, которая привиделась, и сегодняшней — три года. Нет больше ни отца, ни матери, ни сестренки, а если старушка, что сидит у лампы, скажет: «Уходи», — я замерзну этой же ночью, потому что идти некуда. Между домом, где осталось детство, и этой освещенной керосиновой лампой комнатой — тысячи километров и война. Наверное, у меня жар. Хочется лечь. Но я не смею постелиться на своем месте на полу у печки, пока не уйдет пришедшая к старушке соседка. И снова засыпаю сидя, вижу солнечный день, пестрый луг возле железнодорожной насыпи, по которому разбрелись женщины и дети из остановившегося у разъезда эшелона… Мы с сестренкой рвем хрупкие, пачкающие ладони одуванчики и бегом носим их маме. Она сидит в примятой возле насыпи траве, и платье на ней такое же, как поросший цветами луг, — крупные желтые лепестки по яркому полю. На соседнем пути — воинский эшелон, солдаты в выцветших гимнастерках грузят там на платформу танк. Они сбили скобами настил из бревен, и танк начинает осторожно взбираться по нему, подбирая под себя стальные гусеницы. Бревна разъезжаются, танк проседает между ними, высунувшийся по пояс из башни танкист ругается. Пахнет клевером, жужжат шмели, и вдруг в это жужжание вплетается другой звук. Злой, воющий гул самолета. Я вздрагиваю. — Дремлет твой квартирант, — говорит молодая женщина. — Горе… — Старушка вздыхает. — Всю известку обтер. В красном углу скорбный лик в потускневшем киоте. Кот улегся на моем месте у печки. Пахнет керосином и высохшей травой, пучки которой свешаны за чувалом. — Погадала бы, — молодая просяще смотрит на старуху. — Месяц, как письма нет. — Добрые люди под старый Новый год ворожили, — говорит старушка. — Ну, хошь, так спытаю. Она надевает очки, обмотанные на переносье шерстяной ниткой, достает с угольника пухлую колоду и, перетасовав, раскладывает карты на клеенке: — На сердце у тебя, девка, дорога и собственный интерес. Молодая вздыхает. — Для дома — известие и переживание через свою сердечность. Были у тебя печаль и большие хлопоты. Но печалишься напрасно. Успокоишься письмом и свиданием с червонным королем. Хорошо тебе, Тоня, выпало. — Да хоть бы в самом деле. — А че же? Гляди сама карту — одне красные. — Извелась я, теть Наташа. Сны нехорошие вижу. — Думаешь, вот и снится. — Как же не думать… Желтый язычок пламени тянется вверх, коптит, и ламповое стекло начинает темнеть. Старуха укорачивает фитиль. Зажмуриваюсь и снова вижу тот танк. Он горит, чадя черным дымом, и из дыма свесились на потемневшую броню руки танкиста. Вагоны тоже горят: треща, летят головешки, желтые одуванчики забросаны землей. Хочу кричать, но не могу и только громко всхлипываю во сне. — Ай привиделось че? — спрашивает старушка. От мороза потрескивает в углу бревно. Огонь в лампе раздвоился, стекло тускнеет. — Сворожи и ему, теть Наташа, — просит Тоня, кивнув на меня. Ложатся на стол засаленные карты. Для дома, для сердца, что было, что будет… — Одни вини, — говорит Тоня. Старуха качает головой и сгребает карты в кучу. И я чувствую, что мне выпало плохо, очень плохо, потому что она даже не хочет говорить. Наверное, никогда больше не увижу отца, наверное, умру сам, как умерли сестренка и мать… Съеживаюсь, вбираюсь в себя перед неизбежностью беды, бессильный противостоять непостижимому и страшному, что обрушилось на весь мир. И вдруг чувствую, как моей стриженой головы касается чья-то рука. — Не печалься, все будет хорошо, увидишь — все будет хорошо. Это подошла и гладит меня Тоня. Гладит нежно, ласково успокаивая совсем чужого ей мальчишку. Мне становится легче, кажется, что это утешает меня моя мама. Я весь отдаюсь во власть этой руки, хочу сделать для Тони что-нибудь очень доброе, но у меня нет ничего, кроме слов. И я только говорю ей: — У вас тоже… Тоже будет хорошо. Непременно. И Тоня, и я давно уехали из тех мест, уже много лет мы живем в одном городе, и я иногда вижу ее. Карты ошиблись тогда, и то, что я желал ей, не сбылось. Не было у нее встречи с мужем — он не вернулся с войны. Она второй раз замужем, но со стороны не видно, счастлива ли. У нее много седых волос, и она сильно постарела. Впрочем, годы идут, сколько лет уже прошло после войны, а ей тогда уже, наверное, было больше двадцати. Встречаясь, я здороваюсь с ней, и она тоже здоровается. Но она не знает, кто я. Иногда пытливо вглядывается, стараясь что-то припомнить, и не решается спросить, потому что не спросила первый раз, а сейчас уже неудобно. И я тоже не говорю ей. Почему-то думаю, что ей больно вспоминать о прошлом. Да и вряд ли помнит она чужого худого мальчишку, которому под тот давнишний Новый год выпали плохие карты. Порой при встрече хочу сказать ей что-нибудь хорошее, но стесняюсь. Только улыбаюсь и говорю: — Здравствуйте. Она отвечает: — Здравствуйте. И тоже улыбается мне, проходя мимо.
Лишь память дает возможность воротиться по уже пройденному пути, перечитать страницы книги своей жизни. Но даже мысленно нельзя заново день за днем прожить эту жизнь, шаг за шагом снова пройти по дорогам детства и юности. Словно выхваченную лучом света из темноты, вижу глядящуюся в овальное зеркало свою еще совсем молодую маму, вижу застеленный белой салфеткой комод, грезовскую головку в полированной рамке на стене… Вспоминаются трясущаяся по проселочной дороге телега, редкий сосняк позаобочинами, широкая спина человека, который правит лошадью. Солнце уже село, но гряда облаков горит закатом, и, кажется, мы едем в холодное пылающее зарево. Пытаюсь раздвинуть границы далекого видения и ощущаю бессилие — время погрузило все вокруг в тень, память прокручивает все ту же пленку, сухо жужжит старенький проектор, беззвучно идет один и тот же немой фильм. В пустом зале я один… Но порой случайная фраза, чье-то имя, пустячная вещь, похожая на ту, что много раз видел в детстве, вдруг напомнят о прошлом, и всплывет в памяти, кажется, навсегда забытое. Пахнет ветром далекого лета засушенный между страницами ломкий полевой цветок, застучит трещинкой ногинская пластинка с круглой наклейкой и зазвучит, зазвучит, тревожа, старый романс. Все ли было так, как представляешь сейчас, вспоминая далекое? Одно забылось, другое видится иначе. Как много зависит, с какого расстояния, с какой вершины смотришь. В детстве я любил переводные картинки, которые назывались загадочными. Приложишь такую, намоченную теплой водой к листку тетради, осторожно стянешь пальцем бумажку, и окажется под ней другой, совсем непохожий рисунок. Что истинней — детское восприятие окружающего или то, каким видится прошлое сегодня? Ведь было что-то одно, только одно истинное. Я не хочу вступать в спор с собой — ребенком. Тот мальчик не может мне возразить, он остался там, где осталось детство. Он, смотрящий на меня оттуда, — моя совесть.
Ребенком я долго и отчетливо помнил свои сны. Теперь, пробудившись по утру или середь ночи, часто не могу припомнить только что привидевшееся, лишь ощущаю вызванную улетучившимся сном тревогу или печаль, реже — радость. Забылось и многое из пережитого наяву, но сохранилось светлое или грустное ощущение времени, остались разрозненные картины, подчас какие-то детали, возникающие, когда пытаешься вернуться памятью во все отодвигающееся прошлое. Почему запомнилась именно та лесная, а не какая-то другая дорога, почему помнится то окно, тот покорный детский взгляд? Отчего ярко озарено одно и скрыто тенью другое? Невозможно пробиться памятью ко всему сквозь годы, наверное, сознание воспроизводит уже не первоначальное, когда-то виденное, а вспоминаешь свои воспоминания… Мысленно возвращаюсь в то время, когда мы жили в Тарту, вижу винтовую с гладкими перилами лестницу, по крутым ступенькам которой в полумраке подымаюсь на чердачный этаж, где прело пахнет пылящейся за перегородкой рухлядью, мимо которой надо пройти к той двери, где мы жили. Забыл, как выглядел дом снаружи, но помню дорогу к нему, вижу мансарду, дверь, обитую посекшейся клеенкой, из-под которой местами вылезла свалявшаяся вата, вижу круглую, из граненого стекла, дверную ручку, скошенный потолок, слышу, как барабанит наверху дождь… Память о раннем детстве — это память о бесконечных переездах, когда отец работал на постройке железной дороги, и затем, когда после он оказался без работы и мы скитались по квартирам уже в Тарту… Стянутые дорожными ремнями полосатые матрасы, саквояж в крупную клетку, скрипучая, похожая на сундук бельевая корзина с крышкой, куда родители, переезжая, складывали пожитки. Однажды, чего-то напугавшись, гнедая кобыла понесла под гору, мама на возу испуганно прижимала меня к себе, бородатый возчик, натягивая вожжи, хрипло и однообразно чертыхался по-эстонски. Под горой телега перевернулась, скарб рассыпался, и полузадушенная съехавшим набок хомутом лошадь, кося диким глазом, хрипела, тщетно пытаясь подняться на ноги. Помню, как мама плакала над разбитой посудой, помню другие переезды, но сами квартиры и меблированные комнаты, в которые мы вселялись и с которых съезжали, забылись. Иногда в памяти возникают похожие на причудливые цветы потеки на потолке, белый кувшин с трещиной в нише выложенной изразцами печки, громоздкий платяной шкаф, отгораживающий проход через комнату. Но было все это в какой-то одной квартире или в разных? Изо всех, где мы ютились, отчетливо сохранилась в памяти лишь та, на мансарде. Может, оттого, что жили в ней дольше, или потому, что была эта квартира последней в Тарту, откуда мы переехали уже на Кивиыльский рудник. Мансарда вдовы профессора, бюст которого, пугая меня гипсовой головой, стоял на высокой тумбочке в ее комнате. Мы помещались в соседней, тесной и узкой, как пенал, заставленной хозяйкиными вещами, где так же, как и все здесь, пахло чердаком и ветошью. В свое время профессор занимал большую часть дома, но после его смерти внизу кого-то поселили, а вдове оставили мансарду. Обычно с утра отец отправлялся на поиски работы, и, если мы с мамой оставались дома, профессорша заглядывала к нам. Детей она не имела, родственники ее одни поумирали, другие жили за кордоном в России — ей надо было выговориться, и в зависимости от самочувствия она то начинала поучать маму, то рассказывать про своего покойного мужа. И выходило, что ее Юрочка был самым умным и почитаемым профессором в Тартуском университете, который она, впрочем, может, потому, что это тоже ей как-то напоминало о муже, упрямо называла Юрьевским[1]. Сидела до тех пор, пока не наступало время идти в пансион, где профессорша столовалась, и представляю, как маме с ее собственными печалями и заботами надоедало слушать. Наверное, жили мы из милости, но Евгения Романовна была хозяйкой… Вообще же была она, вероятно, даже доброй — разрешала мне рассматривать переложенные папиросной бумагой пахнущие прелью книжные гравюры, иногда угощала жестким печеньем «Альбер» или накладывала в маленькое блюдце несколько ложечек засахаренного варенья. Вытянутое, с долгим подбородком лицо, седые, связанные пучком на макушке волосы, сухая и прямая, как стянутый шнурком старомодный зонтик, без которого она не выходила на улицу. Однажды вечером в ее комнате что-то глухо рухнуло, и профессорша в длинной ночной рубашке распахнула нашу дверь: — Юрочка разбился! — Христос с вами, Евгения Романовна, — испугалась мама, решив, что хозяйка «тронулась». Оказалось — упал с тумбочки бюст. Как-то неловко она его зацепила, когда стала тушить лампу. Через несколько дней расколовшуюся голову склеили, и усатый профессор с пустыми белыми глазами снова встал на свое место у книжного шкафа. А отец уже вторую неделю лежал в клинике. Простуженный в окопах, переболевший сыпняком в гражданскую, он опять тяжело заболел. Мы с мамой приходили к нему в палату, садились на краешек кровати, и он, осунувшийся, в сползавшей с плеч застиранной больничной рубашке, наверное, чувствовал себя виноватым, что нас оставил, что надо платить за то, что он здесь. Мама, склонившись, шепотом рассказывала ему, что теперь ходит на дом к какой-то модистке, учит ее дочь французскому, и еще в какой-то семье обещали со следующего месяца брать уроки. Лицо у отца было с нездоровым желтоватым оттенком, худые руки лежали на шершавом одеяле, он брал мамину ладонь, потом слабо сжимал мою и пытался улыбнуться. На соседней кровати, задыхаясь, кашлял в смятую подушку тощий старик, за окном бурела кирпичами выходившая в больничный двор слепая стена, виднелись далекое острие кирхи с крошечным петухом наверху и пологий скат крыши соседнего дома. Осветляя кровельные черепицы, с пасмурного неба опускались снежинки, и в палате тоже было светло от похожих на церковные сводчатых окон, высоких потолков, крашенных масляной краской широких подоконников. Уходя, я в последний раз оборачивался, видел тоскливо глядевшего, отделенного рядом железных кроватей отца, и хотелось бежать обратно к нему. Дома от меня пахло больницей. Если мама куда-то уходила, а я оставался один в нашей комнате со скошенным потолком — начинал думать про отца и про то, куда девают из палаты мертвых. Вспоминал выходившую в больничный двор слепую кирпичную стену и боялся. Иногда к отцу в клинику приходила его сестра, жившая тоже в Тарту и, хотя одно время судьба у нее складывалась нелегко, нужды не испытавшая. Первый ее муж пропал без вести в начале мировой войны, и тетю Любу с тремя детьми взял человек, ухаживавший за ней, когда она была еще курсисткой. Был он намного старше ее, преподавал в университете. А во время революции вдруг объявился ее первый муж. Не знаю, как все у них произошло, но, забрав обоих сыновей, он уехал в Петроград, а тетя Люба осталась со вторым мужем и дочкой Татой в Тарту. Так и жили они, разделенные судьбой и кордоном, тетя Люба тосковала по сыновьям. В конце тридцатых годов, выхлопотав визу, съездила к ним в Ленинград, а во время Отечественной войны оба ее сына погибли на фронте. Говорят, она не верила, ждала их до самой смерти своей. Была тогда уже совсем одинокой — дочь она тоже пережила — Тата умерла еще молодой. Но все это случилось позже, гораздо позже того времени, о котором я сейчас рассказываю. Хорошо, что человеку неведомо, когда покинут мир близкие ему люди, что он не знает, когда и как уйдет из жизни сам. Все мы со дня рождения приговорены к смерти, но, не зная срока, как-то не думаем о ней. А в ту пору тете Любе было лишь около сорока, еще не утратившая изящной красоты и обаяния, она жила со вторым мужем и дочерью на Мельничной улице, и мы иногда ходили к ним обедать. Статная, круглолицая, с копной вьющихся волос на голове, она встречала нас в прихожей, где стоял смешанный запах духов, пудры и еще чего-то, присущего передним больших, хорошо обставленных квартир. Расцеловавшись с мамой, вела нас в гостиную, и, пока взрослые разговаривали, я, взобравшись на диван, рассматривал наклеенные на картон фотографии в тяжелых альбомах. К двум часам из своей комнаты выходил полненький лысый дядя Миша. Сняв пенсне и близоруко щурясь, произносил по-французски, наверное, что-то остроумное, потому что взрослые, показывая, что им стало весело, коротко улыбались, после чего дядя, водрузив стеклышки обратно на маленький носик, садился к столу и, заправив за накрахмаленный воротничок конец закрывавшей жилетку салфетки, давал понять, что можно приступить к обеду. Тетя Люба, сняв крышку супницы, начинала разливать поварешкой по тарелкам несоленый суп — у дяди Миши было повышенное давление, соленого ему есть было нельзя, и каждый солил себе сам. Затем подавали несоленое второе. За столом дядя рассуждал об экономическом кризисе, политике и предсказывал скорую войну. Началась она через девять лет, когда его уже не было на свете, он умер от апоплексического удара за несколько месяцев до того, как фашисты напали на Польшу. Чтобы за столом дядя Миша не волновался, тетя пыталась перевести разговор на другую тему, мама поддерживала беседу, но чувствовала себя принужденно и была с родственниками на «вы». Занятый своими мыслями, отец односложно отвечал на вопросы либо молчал. Изредка он оживлялся и принимался подшучивать над Татой, но моя хорошенькая кузина появлялась за столом редко, она кончала гимназию, собиралась поступать на медицинский факультет и, сколько помню ее, то сдавала экзамены, то к ним готовилась. И, если тете удавалось отвлечь дядю от разговора о политике, все принимались обсуждать перипетии Татиных экзаменов. После чая дядя протирал платочком стеклышки пенсне, без которого глаза его становились маленькими и припухшими, затем, надев обратно, снова делался похожим на себя, произносил на прощание остроумную фразу и уходил к себе в комнату. Посидев немного, родители тоже начинали собираться, и тетя Люба, прощаясь с мамой, опять целовалась с ней в передней. Она хотела облегчить нашу жизнь, но отец стыдился поддержки — получалось, что это помощь дяди Миши. И мама тоже страшно краснела и отказывалась, когда тетя Люба пыталась незаметно сунуть ей крону. Обедать же мы приходили вроде в гости… Кончался декабрь. Окончательно легла запоздавшая в том году зима, заледенели лужи, сильнее запахло на улицах печным дымом из труб, и теперь в холодные дни мама бывала у отца в клинике одна. Зимнее пальтишко, из которого я вырос, на меня не налазило, в осеннем она боялась меня простудить, на улицу я выходил редко. И на мансарде, хотя вставили вторые оконные рамы, оклеив щели полосками бумаги, было холодно. Извозчичьи лошади под окном уже не клацали так звонко подковами по заснеженной мостовой, снег застлал палую листву по склонам Домберга, нальнул на ветки каштанов, лег шапками на каменные тумбы и облюбованные городскими голубями головы памятников. В лавках, где продавали марципановых Дедов Морозов, пряничных лошадок и похожие на свечи елочные конфеты, стоял томительный запах приближающегося Рождества. Однажды ветреным днем мы с мамой вышли из дому, я думал — идем к отцу, но она привела меня в рябой от осыпающейся штукатурки дом за Ангельским мостом, где помещалось какое-то благотворительное общество. В сумеречной комнате из-под тернового венца мученически смотрели глаза Христа, под распятием вышитое колючими буквами на полоске холста висело изречение из Евангелия, все было давним, запущенным — мрачная мебель, куча тряпья в углу, и на обоях нельзя было отличить рисунок от пятен сырости. Возле узкого, словно запрятанного в толстую стену, окна коротко остриженная дама что-то кроила ножницами, другая, помоложе, с постным лицом, разговаривала по-немецки с горбатой старушкой. Старуха что-то рассказывала, и голова ее в плисовом капоре тряслась от старости и обиды. Ей подали сверток, сунув его в кошелку, она пошаркала к выходу, а мама, дождавшись своей очереди, стала, краснея, объяснять что-то по-немецки. Подымая строгие брови, дама долго расспрашивала, затем сказала что-то остриженной, и та, благостно поджав увядшие губы, подала нам детское пальто. Поношенное, но еще целое, оно было велико, и, когда мама его на меня надела, мои пальцы чуть высовывались из свисших рукавов. — Поблагодари баронессу, — шепнула мама. Она волновалась и никак не могла застегнуть крючок на моем воротнике. — Спасибо, — сказал я, ощущая непривычную тяжесть пальто. — Надо говорить «данке», — произнесла баронесса на ломаном русском языке и холодными пальцами подняла мой подбородок. — Муттер должен тебя учить. Кароший мальчик должен делать нога о нога. Ферштет? Она еще что-то жестко выговорила маме, и я видел, как у той дрогнули губы. — Не хочу больше в эту лавку, — сказал я, когда мы вышли на обледеневший тротуар. После сумеречной комнаты на улице дышалось легко, все было ярким, по-зимнему светлым. — Это не лавка, это… такой дом, где помогают людям. — Мама еще не могла успокоиться, она всегда мучительно страдала от унижения. — А почему ты говорила не по-русски? — спросил я. Длинные полы мешали мне идти, и от пальто противно пахло той комнатой. — Мы же русские. — Конечно, русские. — И я в России родился, да? Мне сейчас очень хотелось, чтобы она сказала об этом, хотя я хорошо знал, где родился. Она крепче стиснула мою руку, будто благодарно пожала за что-то, а, может, просто, чтобы я не поскользнулся. — Ты же знаешь, где родился — в Ленинграде, — сказала она. — Мы там жили у дедушки, а потом я привезла тебя к папе. Завернула в полотенце и привезла. — Зачем в полотенце? — Боже мой… Одеяльца не было. Крестная дала полотенце, и я тебя завернула, ты был совсем крохотный… Боялась, что на границе с тобой не пропустят, а пограничник оказался славный, еще тебя на руках подержал. Тепло тебе? — Тепло… — Я поскользнулся и крепче ухватился за мамину руку. — А почему ты боялась? — Я тебе уже рассказывала. Когда уезжала к дедушке, то еще только ждала, что ты родишься. Потом ты появился на свет, и понадобились метрики. А папа твой тут оставался. Ну, мы пошли с дядей Володей, папиным братом, он сказал, будто он твой отец. Потом поехали сюда, в Эстонию, и все думала, что на границе станут спрашивать, зачем я тебя увожу от отца. А папа-то твой тут остался. За границей. Понял? — Почему же папа к дедушке не поехал? — Я тебе объясняла, — досадливо сказала мама. — Потому что там большевики. — А дедушка их не боится? — Нет… — Большевики — не русские? — Ну что ты пристал ко мне! — воскликнула она. По заснеженной дорожке перед памятником Барклаю озабоченно сновали озябшие голуби. Где-то размеренно ударял колокол, и печальный звон плыл в морозном воздухе. Мама вздохнула: — Большевики — тоже русские. — А пограничник был русский? — допытывался я. — Советский… Господи, перестань меня мучить сегодня! Скрипел снег под мамиными ботиками. Сизый голубь нехотя взлетел из-под ног и опустился у пьедестала, с которого чугунный фельдмаршал печально и строго смотрел на эстонскую зиму. — Перестань меня мучить, — повторила мама устало. — Вырастешь, все поймешь. Стеклянно-звонкое, с запахом хвои и оплывающих свечей, с глянцевыми ангелочками, блестящими нитями золотого дождя и хлопьями ваты в витринах лавок пришло Рождество. Наверное, оно напоминало маме о России, детстве, обо всем, что ушло из ее жизни. Оставалась последняя соломинка, за которую надо было из всех сил держаться, — семья. В ней были и любовь, и вера, и спасение. Мир вокруг был жестоким, и бывшее прежде, казалось, происходило в чьей-то другой, а не в ее жизни. И сегодня, когда я уже старше мамы, все, что было тогда со мной, порой мнится не моим, а чьим-то чужим детством. Что остается во взрослом от ребенка, что остается от него в постаревшем, много пережившем, по-иному понимающем и ценящем мир? Ты теперь другой, и все, что было тогда, принадлежит мальчишке, которого нет, оно его и осталось с ним где-то на сбежавшихся вдали рельсах, на далеких плесах, куда нет возврата… Но вдруг это прошлое отзовется в тебе то умилением, то болью, ты плачешь порой во сне и, пробудившись, не помнишь, о чем были твои слезы… Есть в жизни моменты, казалось бы, давно забытые, но всплывающие в памяти, когда начинаешь осмысливать былое. Снова Тарту, далекий день Первого мая… Отец еще не оправился от болезни, у него больной вид, он все еще безработный — с нансеновским паспортом[2] сейчас нигде не устроишься, у мамы советское подданство, с которым не принимают на работу тоже. Я знаю об этом из разговоров родителей, все чаще слышу пугающее слово «кризис». Я маленький, но многое понимаю. Втроем мы идем по улице, на которой почти нет прохожих; с краю, где лежит прохладная тень, лишь редкие стайки воробьев, мостовая тревожно пустынна, но все явственней глухой шум приближающейся толпы. Громче чьи-то голоса, шорох поступи, и вот уже дорогу на перекрестке преграждает колонна идущих куда-то людей. Впервые в жизни вижу особенно яркий на фоне серо-желтых домов плывущий над толпою красный флаг. Рядом с нами жмется к стене старушка с корзинкой, сбоку несколько каменных ступенек, и оттуда снизу, из приоткрытых дверей, тянет запахом колониальной лавки. Почему-то запомнилась эта полуподвальная лавочка, возле которой мы тогда стояли, и где были с мамой после всего раз, — кофейная мельница на прилавке, жестяные коробочки с чаем, связки каких-то стручков, запах корицы, кофе. Жмется к стене старушка, а люди все идут, идут, и в движущейся толпе что-то торжественное и суровое, как тот проплывший мимо красный флаг. — Пойдем, — негромко говорит мама отцу. — Пойдем с ними, Коля. Она тянет его за руку, на его еще более побледневшем лице — смятение. Помню, как, поправив на голове поношенную фуражку, он шагнул с тротуара… Потом мы шли в колонне, я чувствовал сжимавшую мою руку отцовскую ладонь, с другой стороны по мостовой неловко шагала в стоптанных туфлях мама. Хотелось увидеть флаг, но его закрывали спины идущих впереди. На следующий день какая-то женщина, наверное, хозяйка квартиры, где мы тогда жили, кричала на маму: — Вы большевичка, вам я не удивляюсь, но ваш муж, мадам, — бывший офицер, как ему не стыдно!
Воспоминания — как колода перетасованных карт. Новогодней ночью ворожила мне бабка Потешиха; в углу избы стрелял мороз, тускнело стекло керосиновой лампы, одна за одной открывались карты: что было, что будет, чем сердце успокоится? Что было… Как сходно «было» с коротким словом «боль»! Ложатся на клеенку засаленные карты: бубны, трефы, пики… Что было? В книге, которую пишу, нет последовательности — то всплывет в памяти далекое, то случившееся недавно, и опять вижу оставшееся где-то в начале пути…
В то страшное утро мне снилась война, но не грядущая, которая была потом, ее я не мог себе представить, а та, которую видел в кино, куда мы накануне ходили с отцом. Снилось, — суворовские чудо-богатыри тянут тяжелые пушки, скользят по обледенелым склонам затянутых облаками перевалов, лавиной скатываются на опешивших французов. Ранцы, треуголки, кивера, разинутые в крике рты. Пальба, грохот, и впереди на белом коне Суворов с разлетевшимися на ветру седыми волосами. А с улицы уже стучали. Стучали громко и требовательно. Били кулаком, может быть, прикладом винтовки. — Кто там? — услышал я сквозь сон вышедшего в кухню отца. — Да, — сказал он кому-то. — Сейчас я оденусь. Сон улетучился, была явь. В дверь опять стали бить. — Люба приехала? — спросила с постели мама. — Нет. За последние месяцы в поселке арестовали многих. Взяли Сашкиного и Мишкиного отца, взяли Серпухова, Бойкова, еще нескольких эмигрантов. Говорили — при заводоуправлении создан комитет, комитетчики заседают ночами, составляют списки. А в природе было извечное — длиннее становились дни, зеленела еще не поблекшая от сланцевого дыма листва, в палисадниках цвела сирень, и запах ее бледно-фиолетовых кистей был сильнее запаха близкого завода. Вчера мы с моим другом Женькой были возле станции. — Глянь — в товарных вагонах окошечки с решетками, — кивнул я Женьке. — Для свиней, наверное. Мимо поселка теперь часто проходили товарняки со скотом. Одни говорили — скот увозят в Россию, другие — в Германию, ведь с немцами был заключен договор. Порожняк со странными вагонами стоял на станции вторые сутки. — Может, для буржуев? Женька засмеялся. Я тоже — мы-то не буржуи. В воздухе пахло войной, но мы не боялись войны. Не было у меня предчувствия страшного, было интересно жить, и мир казался ясным. Так бывает перед грозой — клубящаяся черная туча уже затмит полнеба, а еще не закрытое ею солнце словно торопится светить сильней и от его прощальных лучей по-особенному тепло и ярко. — За мной пришли, — сказал отец глухо. Я всегда пугаюсь ранних предутренних стуков и, если кто-то приехавший ночным поездом вдруг застучит в дверь, просыпаюсь с колотящимся сердцем. Но я только недавно понял — это с того далекого страшного утра. — Господи… Коля… Помню оборвавшийся мамин голос, помню — пробудившись, в кроватке села, подогнув под одеяльцем ноги, моя четырехлетняя сестренка Светлана. Застучали сапоги на кухне, и чей-то голос резко спросил: — Оружие есть? — Нет, — ответил отец. — Листовки? Золото? — Нет. У косяка двери в комнату, стукнув о пол прикладом винтовки, встал красноармеец. Перетянутый портупеей лейтенант в фуражке с синим околышем кивнул выглядывавшему из-за его спины низенькому штатскому: — Произведите обыск! Тот, бочком протиснувшись в комнату, выдернул верхний ящик комода и суетливо принялся вынимать из него сложенные простыни, полотенца, белье… Ухватившись за отца, мама плакала. Лейтенант коротко глянул на моих родителей: — Органами НКВД вы переселяетесь в отдаленный район СССР. Значит, они пришли не арестовывать, папу не за что арестовывать. Они пришли нас переселять. Просто переселять. Мы столько раз уже переезжали. Это нестрашно, переселяться — не страшно. Только почему пришли военные? — Вещей имеете право взять сто килограммов. На сборы — час, — сказал лейтенант, глянув на будильник, и перевел взгляд на мою сестренку. — Дети могут остаться. — Нет, нет, — испуганно произнесла мама. — Мы поедем все. Все вместе. Она торопливо принялась одевать Светлану. Штатский выкидывал тряпки из второго ящика комода. Лейтенант отвернулся к книжной полке, полистав одну из книг, бросил ее на пол, снял с полки другую. — Его белье складывайте отдельно, — кивнул он в сторону отца, не глядя на него. — Зачем? — дрогнувшим голосом спросила мама. — Потребуется в баню. Чтобы не искать. Будильник на комоде показывал двадцать минут седьмого. Было утро 13 июня 1941 года. Сейчас я представил, как этот оставшийся на комоде будильник тикал в опустевшей комнате под шум пошедшего к вечеру дождя. Словно еще стучало в пустой квартире чье-то сердце, и когда зыбкая июньская ночь скрала груду книг на полу, распахнутый платяной шкап, голубую детскую кроватку, под которой остались разбросанные кубики, остановились стрелки и умолкли часы. Тринадцатого июня сорок первого года… Память — часть меня, часть моего сознания. Но, вспоминая прошлое, я не могу восстановить все последовательно, вижу одни и те же картины, слышу издалека те же слова. Наяву и во сне. Когда хочу вспомнить и когда не хочу. Все то же, все одно и то же много раз. Помню — спросил часового, можно ли пройти на кухню, взять висевший на спинке стула пионерский галстук, и часовой, молча посторонившись, пропустил меня. Помню двух напуганных соседок, не знаю — привели их понятыми или они пришли сами. Прощаясь, обе заплакали, и мама, растерянная, постаревшая за один час, протянула одной из них жестяную коробку с пуговицами. И потом, уже в ссылке, вспомнив однажды об этих пуговицах, застыдилась, что отдала на память всего-навсего эту жестяную коробку… Не помню, как выносили на улицу вещи, увезли ли их на грузовике или на лошади. Помню, у калитки я обернулся на окрашенное охрой крылечко, к которому никто из нас никогда не вернется. Я не сознавал трагичности происходившего, только обернулся и посмотрел. Начинался пасмурный день, привычно пахло сланцевым дымом, шпалами и слабо — сиренью. Нас вели по Железнодорожной улице, на станции все так же стояли те бурые вагоны с зарешеченными окошечками, и мне показалось, что за ночь состав стал длинней. Подтянутый лейтенант шел сбоку и чуть впереди нас, мама вела Светлану, та не поспевала, и отец понес ее на руках. Я слышал шаги идущего следом конвоира с винтовкой, но не было страшно, наоборот, было во мне какое-то удальство — я иду под конвоем и люди смотрят на нас. Смотрели — кто с любопытством, кто с сочувствием. Попавшаяся навстречу пожилая эстонка бросилась к маме, обняла ее, поклонилась отцу. Совсем незнакомая, простившаяся с нами эстонка… Нас вели вдоль уходящей к Нарве железной дороги, мимо дощатого забора, через который столько раз, обдирая локти и коленки, я перелазил с мальчишками на поросшее истоптанной у футбольных ворот травою поле, вели вдоль палисадников, за которыми жались низкие кусты акаций и невесомо висели бледно-фиолетовые кисти сирени. Вели мимо, мимо… И я не понимал, что эта утренняя улица, спрятавшиеся за зеленью испуганные окна пожелтевших от заводского дыма одноэтажных домиков, маячащий за поселком террикон, поднявшись на вершину которого, можно увидеть сливающуюся с небом полоску Балтийского моря, — все, как и то окрашенное охрой крылечко, захлопнувшаяся за нами калитка — все это последние видения моего остающегося здесь детства. Я это понял потом, и лучше, что потом. Видения детства… Того? Или начавшегося с того утра уже иного детства? Словно составленный из больших серых коробок двухэтажный Народный дом, из окон которого видно оцепивших его солдат в фуражках с такими же, как у приведшего нас сюда лейтенанта, синими околышами. На полу сумрачного фойе дома — чемоданы, тюки, баулы, бельевые корзины… Этим утром сюда привели русских эмигрантов. Здесь и разбуженные в это июньское утро стуком в дверь эстонцы — бывшие владельцы мелочных лавок, бывшие кайтселиитчики, здесь крестьянские семьи с окрестных хуторов, тут семьи ранее арестованных, ожидающие теперь со всеми своей участи. А конвоиры все приводят кем-то внесенных в список людей, и все прибывает народу в Народном доме. Сашка и Мишка, у которых полгода назад забрали отца, Колька и Наташка, две Верки, Галька, Лембит, Святослав. И Женька, с которым мы вчера проходили мимо товарняка, здесь, и его младшая сестренка. Мальчишки и девчонки с отцами и без отцов, ребята, с которыми я вчера играл в лапту, вместе учился и для которых тоже пригнали на станцию тот товарняк. Мы не ведаем, что нас ждет, еще я не понимаю, что в моей жизни что-то кончилось и вот-вот кончится еще. Мне интересно. А в глазах родителей — печаль. Такая печаль… Прошло почти полвека, но мне кажется — я вижу их, вижу в последний раз их вместе. Прижавшись друг к другу, они сидят на тюке, перепоясанном дорожными ремнями, — мама, отец, Светлана на его коленях. Папина кепка, синее в горошек мамино платье, белый бант на волнистых волосах моей сестренки. Их лица, глаза… Только себя я не вижу, меня нет. Но я тоже там… Я же был тогда рядом! Недавно прочел у Бунина: «…стоит мне лишь немного подумать, как время начинает таять… Не раз случалось: вот я возвратился в те поля, где был некогда ребенком… И вдруг, взглянув кругом, чувствую, что долгих и многих лет, прожитых мной с тех пор, точно не было. Это совсем не воспоминание… Просто я опять прежний, совершенно прежний…». Нет у меня такой счастливой способности возвращения в прошлое, оно отторгло меня, я смотрю в него сквозь призму времени и ощущаю себя таким, каким меня сделали годы — состарившимся, уставшим. Лишь во сне, редко, редко во сне, вижу себя в том времени. Но не радужны эти сны. В памяти не оставляют следов иные годы, но остаются порой зарубки от мгновений. Чей-то грустный взгляд, чьи-то последние слова… — Береги маму и сестренку, — сказал тогда отец. Еще мама была с ним рядом, еще притихшая Светлана сидела на его коленях, но он уже все понял. Плотный низкорослый капитан крикнул: первых поведут на станцию мужчин, женщины и дети поедут в других вагонах. В наступившей тишине зазвучали фамилии, и те, кого вызывали, один за другим становились в шеренгу. Выкликнули отца. Он надолго прижался щекой к Светлане, передал ее маме. Поцеловал ее, меня. Мама торопливо перекрестила его… И мы остались втроем. Отгороженный солдатами строй у выхода рос, вытягивался. Первый раз я видел отца в строю. — Хлеб… Отнеси папе. Когда их еще покормят. Я схватил из маминых рук половину ржаной буханки, побежал к построившимся, уже пересчитанным. Будто этот кусок хлеба мог еще что-то сохранить. Будто мог уберечь, спасти. — Папа! Возьми! Он услышал, махнул рукой: не надо. — На-апра-аво! — жестко скомандовал капитан. — Ша-агом! — Папа! В проеме двери он обернулся и в последний раз посмотрел на меня. Бледный, мучительно, через силу попытался улыбнуться. Больше я его никогда не видел. Шорох шагов. Конвой. Что же было потом? Что было потом? Запах паровозного дыма и людских тел, грохот встречных поездов, нары в два яруса, занавешенный одеялом дощатый лоток в углу вагона. Долгие стоянки, плач грудного ребенка, ожидание, предчувствие, надежда, страх. Но была еще одна, последняя, ночь дома. На нарах, за закрытой на засов дверью вагона, но еще там, там… Кого-то еще не привели, кого-то искали, чего-то ждали. Еще не стучат колеса, еще где-то тикает забытый будильник, и лежат под детской кроваткой раскиданные пестрые кубики, но возврата туда нет. Рядом тихие голоса, чье-то сонное дыхание, а за стеной дождь. В зыбкой ночной темноте крупными каплями скатывается он с вздрагивающих листьев, льется из водосточных труб, робко стучит по вагонной крыше. Шелестящий, о чем-то плачущий июньский дождик. Настанет серое утро, дернутся вагоны, без прощального крика паровоза стронется с места эшелон. И я, перебравшись на верхние нары к прижавшимся к зарешеченному окошку людям, буду пытаться увидеть проплывающие мимо дома, мокрую зелень, потемневшие палисадники. Оборвалась тусклаяот дождя улица, скрылись дома, убегают столбы с мокрыми провисшими проводами, и все в туманной хмари оплакивающего ночь дождя. Через восемь дней взорвется рассветная тишина, и жизнь разделится на довоенную и военную. Но для тысяч семей из Прибалтики, Бессарабии, Буковины колеса идущих на восток товарняков уже отстукивали разлуку, разлуку, разлуку… И уже не снились мне суворовские чудо-богатыри, снилось что-то детское из оставшейся на короткой улочке прежней жизни. Вечер, освещенный лампой склонившийся над книгой отец. Он отрывается от чтения, смотрит на меня, мучительно пытается улыбнуться. Будто просит прощения за то, что увозят куда-то маму, сестренку, меня, словно виноват в том, что так случилось. Но уже я, я всю жизнь буду винить себя в том, что не смог спасти их, не уберег. Тогда, в том идущем на восток товарняке, еще теплилась надежда — вот привезут нас на конечную станцию, и опять будем вместе. Разве может быть иначе? Разве может? Но томительно, с долгими остановками, бесконечно долго шел эшелон, не было последней станции, и уже знали, что вагоны с мужчинами прицепили к другому паровозу и тот паровоз повез их по другому пути. Потом, уже потом, однажды ноябрьской ночью я проснусь на полу в холодной крестьянской избе и услышу, как судорожно плачет мама. «Я сейчас видела во сне, — скажет она мне. — Ему плохо… Очень плохо. Наверное, он…» И сердце мое будет биться сильно-сильно, и лицо будет мокрым от слез. Мне тоже только что приснился отец — он прощался со мной… Через много лет я узнаю, что он умер в ноябре сорок первого. Быть может, в ту самую ночь. …По скольким дорогам проехал и прошел я с той поры, давно перестал сниться ночами тот долгий путь, но вчера опять привиделось: сумеречный вагон, нары, что-то выговаривающие — одно и то же, все одно и то же — колеса. Увидел взбирающийся на платформу по слегам танк, закиданную комьями земли цветочную поляну у насыпи, мертвые, бессильно повисшие руки… Было это когда-то наяву или только снится, столько раз снилось прежде? Перестук колес, паровозный дым, плач больного ребенка… На какой-то станции с неизменной кирпичной водокачкой увидели с верхних нар толпу возле вокзала, портреты Сталина, Молотова, Кагановича, растянутый транспарант: «Ответим на удар врага сокрушительным тройным ударом!» Так вошла в нашу жизнь война, соединившаяся с той дорогой. Если б не война, может, все было бы иначе. Может быть, иначе. Если б не война. Может быть… Еще дольше стояли теперь на запасных путях, пропуская встречные поезда. Не останавливаясь, шли мимо платформы с пушками, танками, везли коней, везли что-то закрытое брезентом. Опершись на поперечные брусья, в таких же, как наш, только открытых вагонах стояли красноармейцы, мелькали пилотки, гимнастерки, лица… Иногда вместе с грохотом эшелона врывалась и уносилась дальше солдатская песня. Скрывалась тормозная площадка последнего вагона, но еще витал запах махорки, лошадей… Шли эшелоны к уже порушенной границе, шли туда, где висел смрадный дым пожарищ, горели танки, вздыбливалась земля… — Наверное, папу теперь возьмут на войну. Да, мам? — Не знаю, я ничего не знаю. — Он же артиллерист, он воевал с немцами. Может быть, их уже повезли туда? — Не знаю… Может быть, туда. Только почему нам ничего не говорят? Почему не говорят? Жестко потряхивает вагон, переговариваются колеса над ребрами шпал, а за дощатой стенкой поля, леса, Россия… Нары вверху возле окошечка заняты, я достаю из кармана подаренный отцом перочинный ножичек с рябой зеленой ручкой, потихоньку выковыриваю у изголовья щель между рассохшихся досок, и вот уже в пахнувший запахом сосновой щепы просвет вижу поляны, будку путевого обходчика, отражающее небо озерко, лодку на воде… Возникла и осталась у переезда понурая лошаденка, промелькнула провожающая взглядом поезд молодая женщина, ухватившаяся за ее подол русоголовая девчушка… И снова поля, перелески, крытые соломой крыши какой-то деревни… На полустанке низенький солдат, хохол с металлическими зубами из сопровождающего нас конвоя, обходя состав, заметил проделанную мной щель. Звякнуло железо, и, впуская солнечный свет, тяжело откатилась вагонная дверь: — Старосту вагона сюда! Староста — Игорь Латынин. Ему двадцать третий год, но его не выкликнули, когда уводили мужчин из Народного дома, забрали его отца, и теперь Игорь едет вместе со своей матерью в нашем вагоне. — Кто це проколупал? — конвоир ткнул стволом винтовки в стенку вагона. — С якой целью? Тикать чи вредить? Я не хотел отдавать складничек, но испуганный и разозленный Игорь отнял его, разжав мои побелевшие пальцы. Господи, зачем я вспомнил сейчас об этом, когда было столько других потерь? Снова привиделось прошлое. С оттягивающим руку эмалированным ведром перешагиваю через рельсы, согнувшись, пробираюсь под платформами стоящих на путях эшелонов, затем долго иду вдоль состава к своему четвертому от конца вагону. Орут, заглушая голос из репродуктора, обитающие возле станционных строений галки, вверху летнее небо, далекая туча в пыльных полосах где-то повисшего дождя, а тут рельсы, пахнущие креозотом шпалы и словно бурые стены бесконечного коридора — вагоны, вагоны, вагоны… Рядом бредут с ведрами Женька и Колька, в Женькином ведре пшенная каша, в Колькином — вода, в моем — кипяток. Взрослых на станциях не выпускают, питье и еду носим в свой вагон мы. Ползет под подошвами мелкая щебенка, привольно кричат птицы, мы отдыхаем и снова тащим тяжелые ведра к своему вагону, а следом, не спеша, идет конвоир с винтовкой. Будто я могу сбежать, будто я могу оставить маму, сестренку… Измучила память. Не станет меня, и не будет боли, не защемит сердце старая фотография, с которой словно моляще смотрят из довоенного времени глаза моей мамы и сестренки. Белая детская панамка, доверчиво протянутая ручонка… Мучительно больно, но я цепляюсь, цепляюсь за воспоминания, словно за тянущуюся ко мне из уходящего поезда руку. Третьи сутки наш эшелон стоит в Свердловске. Пути заняты скопившимися поездами, неподалеку такой же, как наш, товарняк с молдаванами, рядом — единственная незанятая железнодорожная колея, по которой с интервалом в тридцать минут безостановочно проходят на запад воинские составы. Все неимоверно тяжелое, что принесла война, мне еще предстоит узнать, первое впечатление — эшелоны. Грохот колес, полчаса тишины, снова состав — танкетки, зенитки, кони, мелькающие между вагонами просветы, бегущая рядом с поездом тень. Полчаса, опять крик паровоза; груженые платформы, вагоны и лица, лица, лица… День, ночь, день, ночь, день… Дверь нашего вагона теперь днями открыта, и конвоир-хохол разрешил нам, троим мальчишкам, «сходить до ветру» — я никак не мог привыкнуть к занавешенному одеялом желобу в углу возле нар. Шустро попрыгав на землю, мы, согнувшись, пролезли под своим вагоном, перебрались через рельсы под соседним составом. Потом долго стояли просто так — не хотелось сразу возвращаться к опостылевшим нарам. Потные от июньского солнца шпалы, колеса, рельсы — все вокруг источало запах железной дороги, и даже принесенные откуда-то ветром льнувшие к лицу пушинки потерявшего белизну тополиного пуха пахли угольным шлаком. Воинские составы уже не шли, и было непривычно от надолго наступившей тишины. — Может, дальше уже не повезут? — задумчиво спросил не то нас, не то сам себя Женька. — Чего бы тогда держали народ в вагонах? — Ждут тот эшелон. Ну, тот… Колька молчит. В детстве он болел скарлатиной и с тех пор недослышит. Он смотрит на нас, но не понятно — слышит, о чем мы разговариваем, или нет. — Папу, наверное, на войну возьмут, — говорю я Женьке. — Он был артиллеристом. А твой? Женька пинает валяющийся у рельсов обрывок оберточной бумаги. — Мой строил мосты. — А твой? — спрашиваю я Кольку. — Что? — Отец у тебя во время войны кем был? — переспрашиваю я громче. — Офицером. Мы надолго замолкаем. — Рельсов сколько, — говорит Женька. — Наверное, большой город. Оставили бы тут… Коротко прогудел паровоз, где-то близко зазвякали, сталкиваясь, буфера. Колеса нашего товарняка уже медленно катились. Пригнувшись, мы перебежали через рельсы. Двери вагонов были с противоположной стороны, проскочить под медленно набирающим скорость поездом было нельзя, пришлось ждать, когда пройдет весь состав. Потом отчаянно бежали рядом с идущим эшелоном к своему вагону, бежали из последних сил, чтобы не остаться одним, быть вместе с теми, кто еще у нас оставался. Тяжело дыша, я добежал последним, крепко-крепко схватился за протянутую мне мамину руку. Запрыгивая, больно ударился коленкой… Теперь иногда думаю: что было бы, если б мы тогда отстали и остались в Свердловске? Отправили бы нас тем же путем, или определили еще куда-то? Шел первый месяц войны, страшный июль сорок первого. Было ли бы кому-то дело до нас, мальчишек из Прибалтики, отставших от ушедшего на восток эшелона? Из нас троих сегодня жив лишь я. Женька умер от инфаркта несколько лет назад. По жестокой иронии судьбы — умер в том самом краю, где провел с матерью в ссылке самые тяжелые годы, откуда уехал в начале шестидесятых и куда двадцать лет спустя вернулся проведать места своей трудной юности. А Колька умер еще в сорок втором от голода и дизентерии. Что же было еще в той дороге? Все то же — железнодорожные разъезды и полустанки, встречные поезда, слабеющий плач больного ребенка… Бесконечная колея, однообразная Барабинская степь, показавшийся огромным Новосибирский вокзал. И опять несколько суток стоял товарняк, опять те, кто распоряжался нашей судьбой, чего-то ждали, а, может быть, все спутала и смешала война… И наконец кто-то сказал: «Вот она, конечная станция». Но будет еще переполненная людьми баржа, которую, натягивая трос, тяжело потянет по Оби словно сгорбившийся от работы речной катер, и надсадный звук его двигателя будет сопровождать нас много-много дней. По еще не вошедшей в берега угрюмой сибирской реке будет плыть баржа, спрямляя путь по разлившимся протокам, минуя старицы и поросшие лесом острова, с которых будут прилетать на пропахшую смолой палубу крупные желтоглазые пауты… Томительные дни, тихие утра, сулящие багровым закатом ветер долгие вечера… И по тому, в какой стороне будет опускаться, а где вставать солнце, мы поймем, что везут уже не на восток. И чем дальше на север, тем беспредельней Обь, тем меньше редких деревень на ярах, все голодней, безнадежней… И однажды утром, поднявшись из душного трюма на еще не нагревшуюся палубу, я увижу, что речная вода за бортом уже не желто-зеленая, а темно-коричневая. Останутся позади тянущиеся к Ледовитому океану обские просторы и острова, будут теперь медленно проплывать мимо низкие поемные берега с унылыми тальниками, редкие крутояры, на одном из которых деревенька, куда приведет меня после четырех тяжких зим судьба уже послевоенной весной. Роятся над палубой налетевшие с затопленных низин комары, гулко стучит по воде горбатый катерок, и я еще не знаю всей боли отчаяния предстоящих разлук, не знаю, что скоро потеряю и что через долгое время обрету, не ведаю, что уже навсегда вошла в мою жизнь эта темная река Васюган. Сколько путей пролегло летом сорок первого, сколько их пересеклось, оборвалось… И наш, затерявшись в военном лихолетье среди тысяч встречных и попутных дорог, закончился тогда на берегу той забытой богом реки. На шестые сутки пути по Васюгану начали выгружать народ в побережные поселки, но нас все еще везли встречь медленному течению; скрывался за поворотом плес, наплывал другой, отражавший сползшие с увала сосны, щетину тальников, мертвые затопленные коряжины… За очередной излучиной та же отражавшая безучастное небо васюганская вода, те же печальные берега. Но пришел в составленных кем-то списках назначенный нам черед. Приткнулся к песчаному яру катер, сбросили с баржи чалку, глухо стукнул о землю щелястый трап. Выкликнули маму, меня, сестренку… Выкликнули еще с полсотни человек. Комендант в надвинутой до бровей зеленой фуражке пересчитал нас на берегу. Мыла яр упругая быстрина, лениво щипал траву на поляне возле бревенчатого амбара пестрый теленок, мотала головой, дергая накрученную на оглоблю вожжу, запряженная в телегу лошадь. Молча глядели стоявшие на берету мужики и повязанные платочками женщины, молчали босоногие ребятишки… И с тревожной надеждой, чего-то ожидая, смотрели на них сошедшие с баржи. И была ночь в деревенском клубе, куда поначалу поместили скопом всех привезенных. Первая ночь, когда уже не слышно надоевшего стука катера, не плещется рядом вода, когда кончился путь и начиналась совсем иная, ничем не похожая на прежнюю жизнь. Ночь, тишина, только гудят налетевшие с улицы комары, только одинокий голос зашедшей сюда здешней женщины: — …Поначалу, как раскулачили, в Кулай за болото свезли. В марте, по снегу еще. Долгушший обоз шел. Так оттель, из Кулая, народ по своим деревням разбежался. Дом-то наш уже отнятый был, на задах в бане ютились, только на другой год все одно. Обратно весной собрали и сюда. Как привезли, поднялся народ на яр, тошно — тайга, заломи головушку, чаща, пролезти нельзя. А комар страшенный, никакого скресу. Гибельно место, только в небо дыра. Землянок понарыли, берестяны балаганы стали делать, мужики — бараки рубить. По первости примерли многие — старики, робятишки. Ох-хо-хо… Горе… Руки у вас, однако, нежны, пальцы тонюсеньки. Как в колхозе робить будете? Гудят комары, сидят где-то в темноте по стенам уже нажравшиеся, отяжелевшие. — Сторона-то ваша шибко далеко отсель? — Далеко, милая. — По русски-то слободно говорите. — Мы же русские. — Все одно не наши. Теперь-то вам, однако, легче, место обжитое. А мы сызнова начинали, все сызнова. — Вас-то хоть с мужьями привезли. — Всяко… У которых баб в бегах мужики были, а так, знамо, семьями. Да теперь их на войну заберут — мужиков-то. С верховских колхозов подчистую взяли. Поди, сколь народу уже прибито. Ох, горе, горе… За серыми прямоугольниками окон короткая северная ночь, вповалку лежат на полу люди, душно, а женский голос все негромко рассказывает, как раскулачивали, ссылали, как корчевали тайгу, как копали суглинок. Белеют в темноте лица — сестренки, мамы. Мама, мама… Привезли бы куда-нибудь, где могло пригодиться то, чему ты училась: французскому, английскому, немецкому. А тут кому все это нужно? Зачем? Мама, мама, руки твои… Пройдет немногим больше года, и она умрет в районной больнице в Новом Васюгане. Умрет в один день со Светланой, только Светлана скончается на несколько часов раньше. Я похороню их в одной могиле — легких, вытянувшихся, наголо остриженных. Копать буду со стариком, у которого мама выменивала картошку на наши последние оставшиеся вещи, и когда мама умрет, я попрошу старика помочь. Рыть будем на окраине кладбища в редком сосняке. Копать будет нетрудно — в Новом Васюгане земля песчаная. Отца уже не будет в живых. Он мог бы уйти на войну, ему было сорок пять лет. Он мог бы воевать в Красной Армии, он честно бы воевал за Родину. И, наверное, погиб бы, как погибли почти все, кто вступил в бой в сорок первом. Но отец умер в лагере на Урале. А через семнадцать лет я получу извещение о его посмертной реабилитации… Мертвые сраму не имут.
«Сон — забытье чувств», — сказано в одном старом словаре. Но разве это забытье — если во сне мы чего-то боимся?
Страшный сорок второй год… Я смотрел на классную доску, с которой во время перемены никто не стер квадратное уравнение, и думал о пайке хлеба. Держась за крышку соседней парты, тараторила Маруся Федорова:
В сорок втором из больницы меня выписали вскоре после Октябрьской. Когда я пришел на квартиру, где жил, Степаниха латала Колькины штаны. Я нарочито бодро поздоровался и прислонился погреться к только что истопленной печке. После просторной больничной палаты комната выглядела ниже и тесней. — Явился? — спросила Степаниха. — Ага, — сказал я. — Болезни же у меня никакой нет, зачем меня там долго держать? Она оглядела меня, и по ее взгляду я понял: следовало бы побыть там еще. Будто я виноват в том, что меня выписали. На плите стоял чугунок. Перед выпиской нас с Вовкой покормили, но все-таки я не удержался и глянул на этот чугунок. Степаниха перехватила мой взгляд и вздохнула. — Чего стоишь? Садись. — Погреюсь, — ответил я, ощущая лопатками горячие кирпичи. — Замерз, пока шел. — Ох, горе наше… — Она откусила нитку и отложила Колькины штаны на обитый полосками жести сундук. — Думала, там справнее станешь. Я опять почувствовал себя виноватым: — В больнице хорошо кормят. Хлеб три раза в день… Она отвернулась и стала смотреть в окно. Уже неделю лежал снег, и от него на улице было по-зимнему светло. Ничто не нарушало тишину. В райцентре не было ни одной автомашины, и даже на лошадях по нашей окраинной улице никто не ездил. Только по вечерам бывало слышно, как женщины возле своих домишек пилят на козлах дрова. Стукнула дверь в сенях. Кутаясь в платок, вошла учительница Ганна Алексеевна, недавно поселившаяся по соседству. Степаниха засуетилась и подвинула табуретку. — Господи! — сказала Ганна Алексеевна, присаживаясь. — Неужели и у нас в Ленинграде сейчас так же холодно? Никто не ответил. Кто знал, как там сейчас в Ленинграде? — Ну, а твои дела как? — спросила она, помолчав. — Ничего. Выписался вот… Она заговорила со Степанихой о Кольке, который опять не выполнил домашнего задания, но мне показалось, что она пришла из-за меня. Наверное, видела в окно, когда я шел из больницы. Насчет Кольки она могла сказать ей и в школе. — И что ты дальше думаешь делать? — обратилась она ко мне, когда разговор о Кольке иссяк. — В детдом ему надо добиваться, — вмешалась Степаниха. Совсем ведь безродный. Сирота. Ганна Алексеевна вздохнула. — Не примут его туда, Анна Семеновна. Был бы на год младше… Надо было ему сразу идти, когда… так получилось. Я не представлял себе, что делать дальше. Может, когда кончится война, меня отпустят домой. За что меня-тут держать? А сейчас там, откуда меня привезли, хозяйничают немцы. Может быть, уеду в Полтаву, там у меня тетя, которой я никогда не видел. Только все это — когда не будет войны. И если отпустят… А сейчас… Сейчас не знаю, как жить завтра. — Завтра в школу пойду, — сказал я, потупившись. — Мы в больнице с Вовкой учили по всем предметам. Ганна Алексеевна печально посмотрела на меня: — Школу тебе, Дима, придется оставить. В классе она называла меня по фамилии, а сейчас впервые назвала по имени. — Учиться сможешь и после войны, когда жизнь наладится. Сейчас надо идти работать. Денег ведь у тебя нет? Голос у нее был мягкий, совсем не такой, как в классе. — Пятьдесят четыре рубля осталось, — ответил я, не подымая глаз. — У тети Нюры в ящике. — Ну, вот видишь. Сколько же ты протянешь? Наверное, Степаниха рано закрыла вьюшку — в комнате пахло угаром. Я вспомнил высокие больничные печи и как мы с Вовкой по вечерам выходили в коридор посидеть на корточках перед открытыми печными дверцами, за которыми подергивались пеплом багровые угли. — Может, дрова в больницу попроситься пилить? — сказал я, ни к кому в отдельности не обращаясь. — Молчи уж, — скривилась Степаниха. — Какой с тебя пильщик? Ни силы, ни обувки. Кто с тобой пилить согласится? К начальству ступай, пущай решают что-нибудь. За печкой затрещал сверчок. Там все просматривалось, и непонятно было, где он живет. Колька пытался его найти и убить, но Степаниха сказала, что сверчок — к достатку, хотя достатка никакого не предвиделось. — Вот что, Дима, — нарушила затянувшееся молчание Ганна Алексеевна, — поговорю-ка я с директором рыбозавода: не возьмут ли тебя учеником в бухгалтерию? У меня завтра занятия во вторую смену, как раз будет время… А ты после двух приходи прямо к нему. Знаешь, где контора? Я кивнул. — Хоть бы приняли. Обскажите все, как есть, — оживилась Степаниха. — Отец хотел, чтобы я стал моряком, — понуро сказал я. Ганна Алексеевна вздохнула — в классе говорили, будто ее муж тоже был флотским. — На булгахтера выучишься, работа чистая, завсегда в тепле, — сказала Степаниха, вдевая в иглу нитку. Я промолчал. Ссыльных из «нового контингента» на «чистую» работу не брали. Два барака, где солили и вялили рыбу, бондарка и приземистая бревенчатая контора — все это, спешно построенное во время войны, громко именовалось рыбозаводом. Рыбаки гослова и ближних артелей сдавали сюда свой улов: отсюда рыбу отправляли в Томск и дальше — на фронт. Работали здесь в основном эвакуированные из Ленинграда, из Крыма, из Одессы. На следующий день я предстал перед поджарым, с ершикомусов над верхней губой директором рыбозавода. Критически окинув взглядом мою жалкую фигуру в женском пальто, он спросил, болезненно морщась: — Семилетку-то хоть кончил? — В восьмом учусь, — сказал я, не решаясь подойти к столу. — Так… — Он расстегнул давивший шею воротник выцветшего кителя и покрутил подбородком. — Очень за тебя учительница просила. Родня она тебе? — Нет, — сказал я и тут же испугался: может, надо было сказать, что родня? Директор застегнул воротник. — Не нужны, брат, нам ученики в контору. Рыбаки нужны. А тебе и пешню не удержать. Так? Я не представлял, что такое пешня, и промолчал. — Что же делать? — сказал он, почему-то подобрев. — Ступай в кабинет напротив, напиши заявление, чтобы приняли учеником в контору. Только чтоб старался. Иначе, брат, в два счета… Понял? На серой оберточной бумаге военного времени я написал первое в жизни заявление, и директор наложил наискосок резолюцию, чтобы меня зачислили учеником в бухгалтерию. Не стал я моряком, как хотел отец. И самого его уже не было в живых, только я еще не знал этого. На другой день возле дома я встретил Ганну Алексеевну с тетрадками под мышкой. — С работы, Дима? — спросила она. — С работы. Сегодня карточки линовал. — Зарплата какая? — Не спросил. Хлеба — шестьсот. — Ну, вот, уже не иждивенческий паек. Поработаешь, телогрейку выпишут, на ноги что-нибудь. А то как жить? — Я понимаю, — сказал я. — Спасибо, Ганна Алексеевна. Если бы не вы, мне плохо было бы… — Чего там, — Ганна Алексеевна грустно улыбнулась. — Ты учебники не забрасывай. Она уехала в Ленинград весной сорок четвертого. В год, когда прорвали блокаду, с Васюганом рассталось много ленинградцев. За два дня перед тем, как к нам пришел первый по весне пароход, меня послали увезти в подсобное хозяйство соль. Нас, конторских, частенько назначали разгружать баржи и выполнять разную другую работу — людей тогда всюду не хватало, а я к тому времени малость окреп, да и лет мне стало побольше. Вместе со мной на лодке отправили еще парнишку из конторы и пожилого бондаря с забавной фамилией Мныш. В подсобном Мныш заболел, и из-за него мы на день задержались. Без нас вечером с низовья пришел пароход и, простояв ночь на пристани, наутро должен был отправляться обратно. За два плеса не доезжая до дома, мы услышали первый отходной гудок. Только река связывала Васюган с внешним миром — по реке отсюда уезжали, по ней возвращались, по ней до глубокой осени везли почту. И когда весной, спеша по вздувшейся реке навстречу плывущим льдинкам, приходил с низовья первый пароход, встречать его и провожать собирались от мала до велика. Мы увидели его, когда лодка вышла из-за последнего поворота. Еще два долгих гудка, замирая, покатились вдаль по реке. Я знал, что Ганна Алексеевна уезжает, и, кажется, никогда не греб так сильно. Сегодня при виде белоснежных речных теплоходов я вспоминаю тот маленький невзрачный пароходик, который казался тогда большим и красивым, и становится грустно — пароходы мне всегда больше напоминают о расставаниях, чем о встречах. Приткнув лодку между причаленными неводниками, мы выскочили на берег, когда матросы уже тянули в пролет трап. Вплотную надвинулась к воде плотная толпа провожающих, а наверху, на палубе, сбились к борту те, кто уезжал. Их было много — война еще не кончилась, одни возвращались домой из эвакуации, другие ехали на фронт… Ганна Алексеевна стояла рядом с дочкой у поручней, и лицо ее было невеселым. Может, это только мне показалось — я был далеко и не мог протиснуться ближе, но, наверное, в самом деле ей было немножко грустно. Все эвакуированные оставляли здесь, в Васюгане, частицу своей жизни. — Ганна Алексеевна! — крикнул я. Она не видела меня. Пароход кренился, капитан что-то кричал в рупор, и матросы принялись спроваживать пассажиров на противоположный борт. Заплескали лопасти колес, зашипел, вырываясь над водой, клубящийся пар, и в шуме ничего нельзя было разобрать. — Ганна Алексеевна, до свидания! — еще раз крикнул я. Медленно, через силу, отваливал перегруженный пароход от подмытого водой истоптанного берега. Сорвав с головы платок, рыдала возле меня простоволосая женщина; опершись подмышкой о костыль и сложив ладони у рта, тщетно пытался что-то наказать отъезжающим одноногий инвалид. Голосили солдатки, кричала толпа, и каждый тянулся к кому-то своему. Протяжно загудел пароход, скрываясь за излучину, в последний раз мелькнули чьи-то руки, платки, знакомая зеленая кофточка. Стало пусто на реке, и только дым, тяжелея, опускался на противоположный берег, цепляясь за тальники. …Недавно я попытался припомнить лицо Ганны Алексеевны: вспомнил усталые, всегда будто чуточку удивленные глаза, вспомнил гладко зачесанные волосы и преждевременную складку у рта. Но всплывшее в памяти лицо размылось, как отражение на всколыхнувшейся воде — на смену пришли другие женские лица из моего детства: все разные, но чем-то похожие в те военные годы… Все дальше от нас развилки дорог, которые накрестила война, все дальше станции и пристани, запавшие в память горькими проводами. Давно расстался я с теми, кто помог мне в трудные годы, уже сам ответствен за кого-то, кто родился в иное время, так не похожее на годы моего детства, и чьи-то иные судьбы пересеклись с моей судьбой. Но, перестав нуждаться в ком-то, как часто мы забываем о своих долгах. Трижды был я после войны в Ленинграде, всякий раз собирался навестить Ганну Алексеевну, но находились другие дела. И только в свой четвертый приезд, тридцать лет спустя после войны, нашлось у меня время я не было никаких иных дел. Только что отгремела летняя гроза, когда с букетом гвоздик сошел я с троллейбуса и по обсаженной тополями улице направился по адресу, который мне дали в справочном бюро. Пахло горьковатой свежестью омытой дождем листвы, солнце блестело в лужах под водосточными трубами, и из подъездов старого дома, где жила Ганна Алексеевна, уже высыпала на мокрый асфальт детвора. По пропахшей коридорными запахами лестнице я поднялся на второй этаж и, нажав костяную кнопку звонка, стал ждать. Приглушенные стенами, с улицы доносились детские голоса. Этажом выше разучивали мелодию на трубе. Повторяя один и тот же мотив, труба пела протяжно и звонко. С бьющимся сердцем я прислушивался — не зашаркают ли шаги за дверью. Наверняка Ганна Алексеевна не узнает меня — тридцать лет минуло, как окончилась война, сколько ребят прошло через ее жизнь, а я ведь и учился у нее совсем недолго. «Помните, по соседству с вами жил безродный мальчишка? — спрошу я. — Помните, вы хлопотали за меня, когда я вышел из больницы? Вы и тетя Нюра, и другие — все вы спасли меня тогда…» Мы вместе вспомним деревянную школу, за стеной которой в холодном клубе исхудалые мальчишки по очереди крутили ручку динамомашины, чтобы посмотреть военное кино, вспомним тех, кто учился тогда, и тех, кто учил. Я расскажу, как жил в послевоенные годы, покажу фотографии своих детей, и вы тоже достанете семейный альбом, переживший с вами эвакуацию. Никто не открывал мне. Еще раз нажал я на кнопку звонка и долго не отпускал ее. Приоткрылась обитая дерматином соседняя дверь, и смуглая девочка лет пятнадцати в белом фартуке и коричневом школьном платье вопросительно посмотрела на меня. — Вы к кому? — К Ганне Алексеевне. — Ганна Алексеевна умерла, — сказала девочка, держась за дверную ручку. — Сейчас у нас другие соседи. Я сжал согретый в ладони букет. — Вы ее родственник? — спросила она. Второй раз в жизни меня спрашивали об этом. — Нет… Я только учился у нее когда-то. Девочка смотрела на меня и не закрывала дверь. — У нее была дочь, — вспомнил я. — Она приезжала, когда ее хоронили… У Ганны Алексеевны больше никого не было: муж ее погиб на войне… — Вика, с кем ты разговариваешь в дверях? — спросил из комнаты строгий женский голос. Девочка обернулась: — Тут к Ганне Алексеевне пришли, мам. — Так объясни и занимайся своим делом. — Извините, — покраснела девочка. — Зимой вы бы ее еще застали. — Когда-то она очень помогла мне в жизни… Я бы мог рассказать об этом, но у девочки не было времени выслушать. И все же было видно, что она сочувствует мне. — Ее любили, — сказала она. — К ней уже третий раз с цветами приходят… Ну… с тех пор. — Она помолчала и, закрывая дверь, печально улыбнулась. — Извините. Я вспомнил о букете, который все еще машинально сжимал в руке. Постояв у закрытой двери, положил цветы в оконный проем на лестничной площадке и пошел по каменным ступенькам вниз. Поникшие гвоздики остались в освещенной солнцем нише. Кто-то наверху продолжал разучивать мелодию на трубе. Один и тот же мотив смолкал и возникал вновь. Тревожный и скорбный, как прощальный гудок парохода.
Память мечется как птица в клетке, и, подвластный ей, я стремлюсь поведать о возникающем передо мной прошлом. А может, наоборот — память подвластна мне, и я заставляю ее снова и снова высвечивать то, что хочу увидеть… Вспоминаю — и опять вижу, как, гадая мне, бабка Потешиха вытаскивает из колоды игральные карты: пиковая десятка, пиковый туз, трефовый король. Все было, прошло… Но где же в моей жизни главное? Самое-самое главное?
Мне шел одиннадцатый год, когда я впервые увидел Россию. В то дождливое прибалтийское лето мы с мамой и сестренкой жили на побережье Финского залива в поселке близ Нарвы, где отец снял для нас комнату в запущенной и очень сырой даче. Он тогда работал на сланцеперегонном заводе в Кивиыли, здоровье его было подорвано, но ему хотелось, чтобы мы могли пожить месяц у моря. Сам он обещал приехать попозже, однако август был уже на исходе, срок, за который уплатили хозяйке дачи, подходил к концу, а мы все жили одни, и мама, близоруко щурясь, писала вечерами отцу при желтом свете керосиновой лампы длинные трогательные письма. Но однажды, когда до возвращения в прокопченный сланцевым дымом Кивиыли оставалось всего несколько дней, я пробудился утром от приглушенных голосов, открыл глаза и увидел склонившегося надо мной отца. Мама стояла рядом, и глаза ее, вчера еще печальные, были счастливыми. Накануне лил дождь, сегодня солнце золотило отставшие от стен обои, призывно шумело близкое море, и предстоящий день казался таким светлым. После я узнал, что отец приехал перед утром, ему дали отпуск на неделю и он всю ночь ехал на велосипеде, чтобы побыть с нами эти последние дни у моря. На следующее утро мы с ним собрались к границе, он хотел мне показать Россию. Помню, как мы стояли под моросящим дождем возле заброшенного кладбища, где между старых берез мокли черные кресты, за низкой кладбищенской стеной разросся густой ельник, ближе лежали замшелые валуны, и мимо них разделенные узкой полоской земли уходили вдаль два ряда опутанных колючей проволокой столбов. По ту сторону кордона тоже теснились отступившие от пограничной полосы ели, в сырой мгле белели березки, и мокро блестели вросшие в землю камни. Все одинаково, только по эту сторону границы — Эстония, а в нескольких шагах — Россия. Нельзя было сорвать росший на той стороне репей, но можно поднять с земли и бросить через поржавевшую проволоку камень. Камень в Россию… Словно подхваченная порывом ветра черноголовая ворона, сорвавшись с березы, перелетела через границу и, нелепо взмахивая крыльями, долго умащивалась на вершине дерева. Далеко, у ельника, по ту сторону столбов, маячила пирамидка сторожевой вышки, к которой вела мокрая тропинка, и я все смотрел на эту вышку, надеясь увидеть пограничника. Неподалеку от нас прохаживался с винтовкой солдат, но это был эстонский пограничник, а так хотелось увидеть русского, советского. Однако за кордоном было безлюдно, все сильнее шелестел по камням расходившийся дождь, и на шипах тернистой проволоки набухали крупные капли. Жалко улыбнувшись, отец снял кепку… Раз в жизни я видел, как он плакал. Это было, когда из Ленинграда пришло письмо о смерти его матери, она жила там вместе с его братом, который спустя несколько лет погиб во время блокады, и, наверное, даже легче, что бабушка скончалась до войны. Но разве ведомо, когда лучше умереть, кто может предугадать свою участь и участь близких? Война и все то страшное были еще впереди, до сорок первого оставалось несколько лет. А в ту пору мы жили в Пюсси, в десяти километрах от Кивиыли, квартиры там не было, ее отец получил после, а тогда родители снимали комнату у какого-то железнодорожника в этом Пюсси, и на завод и обратно отец ездил вдоль железной дороги на велосипеде. В тот день я пошел его встречать, накануне получили то письмо из Ленинграда, и дома было грустно. Я встретил отца на полпути у карьера, он, как всегда, тихонько обнял меня, усадил на велосипедную раму и повез обратно домой. Возвращаясь со смены, он обычно что-нибудь рассказывал, а тут, задевая меня пропахшей бензином одеждой, молча крутил педали, я только слышал его дыхание и чувствовал, как он думает. Вероятно, о том, как мать любила его, как много лет ждала. Наверное, винил себя. Сейчас, переживший боль утрат, я, который сегодня уже старше отца, понимаю, как все это было, но тогда мое сердце не восприняло чужой боли — умер кто-то, кого я не знал… Мы отъехали недалеко от карьера, отец остановил велосипед, лег лицом в траву, и я увидел, что он плачет. Сейчас при воспоминании об этом мне невыносимо жаль его, но тогда я ничего не сказал ему, не попытался утешить. Протяжно прокричал паровоз, с тяжким грохотом прошел мимо длинный железнодорожный состав, а отец все лежал на откосе насыпи лицом вниз. Теперь на границе мне тоже показалось, что в его глазах слезы, впрочем, может, только показалось — лицо его было мокрым от дождя. Россия была по ту сторону, мы — по эту. Я знал, почему так получилось. Но я хотел быть там, по ту сторону пограничных столбов, мы — русские, отец всегда говорил, что наша родина — Россия. Что-то позеленевшее, медное, лежало у ног. Я наклонился и поднял гильзу винтовочного патрона. Пролежал ли он, втоптанный в землю, с гражданской войны, или кто-то стрелял из трехлинейки, когда тут уже отгородились колючей проволокой? Эстонский пограничник что-то крикнул нам, — наверное, здесь нельзя было долго стоять… Много лет спустя я приехал в тот дачный поселок, где когда-то прошел месяц моего детства, откуда ездил с отцом на границу. Здесь мальчишкой бегал я по кромке отмели, и теплые волны стирали следы босых ног, теперь я медленно брел по той же далеко уходящей в залив отмели, и снова морская вода смывала позади мои заплывающие текучим песком следы. Пронзительно кричали чайки, на душе пусто, как пустынно бесконечно моющее пляж серое волнистое море. Ветер раздувал развешанную на сушалах рыбацкую сеть, упруго качал ветви сосен. Лишь когда на короткое время показывалось солнце, все теплело, загорались желтым песчаные дюны, вспыхивали сосновые кроны, меняла цвет морская вода. Но гонимые ветром облака заволакивали голубые просветы, яркие краски уходили, как вода в песок, снова море тускнело и гасло. Что-то маленькое продолговатое катал по песчаной косе расплескивающийся волной прибой — волны выбрасывали и стягивали обратно ружейную гильзу. И снова, как в далекую пору детства, оказался в моей руке стреляный винтовочный патрон. Быть может, последний патрон какого-нибудь балтийского матроса, отстреливавшегося от наседавших немцев, может, и сам морячок упал здесь на приплеске, и гряды прибоя, набегая из серой дали, долго омывали его бескровное лицо, а ветер заносил сыпучим песком слетевшую с головы бескозырку. Сколько же стреляных гильз, сколько свинца, ржавого железа и костей покоится, Эстония, в твоих прибрежных песках, в каменистой земле! Я попытался представить себе, как было тут в войну, но в памяти возникло далекое довоенное лето, когда мы жили втроем у моря, вспомнился тот далекий август, когда засыпал и пробуждался под мерный шум прибоя, когда каждое утро ждал чего-то радостного, и каждый день был таким долгим, каким может быть только в детстве…
Почему на склоне лет неодолимо влечет к местам, где прошли детские годы? Чтобы утешиться или проститься уже навсегда? Как мал отпущенный нам срок детства, но сколь многим обязаны мы ему! Начинаю вспоминать далекое, снова приходят на память казавшиеся тогда большими маленькие города, исчезнувшие деревни, опять вижу железные со сбегающимися вдали рельсами дороги, песчаную колею меж солнечных сосен, мощенное булыжником шоссе с указателями на полосатых столбах — сколько пройдено, сколько еще осталось пройти. Дороги, зовущие в мои города. Если б я был музыкантом, для каждого из них написал бы свою музыку, в которой звучала одна тема, один лейтмотив — звонкий и в то же время печальный. Но о Нарве я написал бы светлую мелодию, мне не хотелось бы создавать грустную, и даже, если вдруг навернутся слезы, чтобы они не были горькими. В музыке о Нарве была бы тема весны. О Тарту я написал бы иначе, этот город чаще вспоминается осенним. Слышу стучащий о подоконник дождь, вижу опустевший сад за окном пансиона, в котором жил в тридцать девятом. И через много лет приехал сюда тоже в дождь. Ночью беспокойно спал в покачивающемся вагоне, часто просыпался, видел скользящую за вагонным окном мглу, расплывающиеся огни, и снова дремал, сквозь сон слыша, как врывается откуда-то в купе грохот встречных поездов, слышал однообразный перестук колес, вдруг меняющийся на гулких железнодорожных мостах. Долго стояли на какой-то станции, прошел проводник по вагону и сказал: «Псков, следующая — Печоры». Проснулся уже в Эстонии, увидел сырое бесцветное утро, мелькающие вдоль железнодорожного полотна сосны, и вдруг кольнуло — а ведь эту дорогу строил отец. Но до боли отчетливо вспомнил не его, а сохранившуюся фотографию — просека, свежая насыпь, перевернутая тачка, возле которой несколько рабочих, щурясь от солнца, смотрят в объектив. В центре, опершись руками о колено, в надвинутой на глаза фуражке сидит он. Сколько же ему было тогда? Сколько было этим соснам, сколько мне? Вспомнилась Тучина Гора — деревня где-то возле Печор, где тогда долго жили; с хозяйскими ребятишками я забирался на теплые кирпичи русской печи, и старшая из нас, светловолосая Катька, по складам читала сказки из потрепанной книжки с картинками. Было это, или сон? Мелькают столбы с отяжелевшими от дождя проводами, кончился лес, потянулись мокнущие поля, где-то вдали возник и исчез в сыром тумане шпиль кирхи. Постукивают колеса, ползут по оконному стеклу косые ручейки, словно заплаканы стекла. В Тарту поезд пришел в семь утра. Деревянный вокзал, кажется, все тот же, что стоял до войны, течет из водосточных труб брызгающая на тротуар вода, в чьем-то магнитофоне раскручивается пленка. Сливающийся с шорохом дождя, прощающийся издалека голос Анны Герман:
Первый советский фильм, который я увидел, назывался «Лунный камень». Было, наверное, мне тогда лет десять, сюжет давно позабыл, но сохранилось в памяти название и впечатление чуда — в кино заговорили по-русски. Потом все в том же, похожем на барак, с сырыми цементными стенами кинематографе «Калев» переживал на «Чапаеве». Стиснутый мальчишками на ближней к экрану скамейке, смотрел, как идет в психическую атаку офицерский полк, и казалось, что я тоже там, в уральской степи, где залегла редкая цепочка красноармейцев. Под нервный треск барабана, презирая противника, белые идут в полный рост, полощется знамя с черепом и скрещенными костями, все ближе густые шеренги наступающих. Надо быть за них, но я почему-то за красных — за Чапаева, за Петьку, за Анку-пулеметчицу. Мучаюсь — отец воевал в белой армии, почему же я хочу, чтобы в белых стреляли? Жестоко, жестоко бьет барабан. Надо быть за белых, но здесь пусть победят красные, пусть красные, пусть они… Та-та-та-та, — срывается долгой очередью «Максим». Смыкая редеющие шеренги, белогвардейцы еще наступают, но полк дрогнул, белые, падают, побежали назад. На передних скамейках хлопают в ладоши, на задних свистят и топают ногами. И, когда Чапаев под хищными пулями переплывал бурную реку, я страстно хотел, чтобы он спасся, чтобы выплыл. Мальчишки говорили — из фильма вырезаны куски, нарочно подделано, что Чапаев утонул. Спросить бы отца… Но он не любил вспоминать войну, он никогда про ту войну не рассказывал. Потом, уже в сороковом году, мы с ним вместе смотрели «Александра Невского». Там все просто — русские и крестоносцы, свои и чужие. Не было мучительного раздвоения, поисков правды, поисков примирения в себе. Кто с мечом на Русь пойдет, от меча и погибнет… Второй месяц Эстония была Советской, грохоча по рельсам, мимо поселка шли с востока тяжелые товарняки, и на бурых вагонах вместо привычной эмблемы — трех львов — белели серп, молот и короткая надпись — «СССР»; на заводской конторе алел еще непривычный красный флаг, возле плаца в киоске я покупал «Пионерскую правду», на последней странице которой печаталась захватывающая повесть «Тимур и его команда», Теперь мы были по одну сторону границы вместе с Россией. Как-то, вернувшись с лекции из Народного дома, отец сказал, что большевики действительно очень многого у себя добились, маму до слез растрогали приезжавшие с концертом ленинградские артисты. А я теперь учился в Нарве. Когда приехал из Тарту на летние каникулы с двойками по эстонскому языку и истории, дома решили, что осенью я больше туда не поеду, буду заниматься в русской гимназии, и мне показалось, что родители сняли с души камень. Переэкзаменовки в Нарве я сдал запросто — по-русски рассказывать о Пелопоннесской войне куда легче, чем отвечать прейли Вильмре по-эстонски. Отец обещал — после гимназии я поступлю в военно-морское училище. Будущее казалось ясным, и только на западе все сильнее густели тучи. Из Кивиыли уехали последние остававшиеся тут немцы. Ожидая на перроне поезд, прикуривали от советских кредиток, орали фашистские песни и, отъезжая, кричали, что скоро вернутся. Теперь по субботам я приезжал к родителям, ночевал две ночи дома, а в понедельник рано вставал и утренним поездом возвращался в Нарву. Как-то раз, проспав, прибежал на вокзал, когда железнодорожный состав уже тронулся, на ходу вскочил в тамбур, но оказалось, что это не тот пассажирский поезд, в котором я обычно ездил, а воинский состав с моряками. — Садись, — кивнул мне рябоватый морячок, когда я, растерянный, остановился в проходе. Место рядом с ним было свободно, на соседних полках, укрывшись бушлатами, спали матросы. Я присел и сдернул с головы фуражку с желтым околышем. Мама купила ее мне, когда я поступал в реальное училище, теперь форму отменили, и учился я уже в другой школе, но в форменной фуражке чувствовал себя как-то побравей. — Далеко поехал? — спросил морячок. — В Нарву. Мне еще не приходилось разговаривать ни с кем из Советской России, он был первым, этот балтийский матрос, из совсем другой жизни. — На занятия. Я — русский, в русской школе учусь. — Чую, братишка, чую. Серые глаза его с попорченного оспой лица глядели приветливо. Как хотелось мне что-нибудь ему сказать… — Знаете, я в Ленинграде родился. — Тогда вовсе земляк. — Матрос похлопал меня по плечу. — Часом не с Выборгской? — Не знаю, — смутился я. — Меня совсем маленького увезли. — У меня братан такой, как ты. В седьмом классе. На Васильевском острове. Слыхал про такой? Промелькнула в утреннем тумане сложенная из камней мыза, промаячили крылья ветряной мельницы, гряда валунов, и снова побежал вдоль дороги подстриженный ельник. Покачивались висевшие под верхней полкой бескозырки, проплывала за мутным вагонным стеклом Эстония. Нагнувшись, сосед достал из-под сиденья гармонь, растянул меха. Трехрядка охнула и вздохнула долгим вздохом.
Россия. У моих сверстников, чье детство прошло в России, она всегда была с ними. Коль они русские и родились на своей земле, как же еще могло быть иначе? Не было у них вопросов, как у тех ребят, чьи родители покинули родину, кто рос в эмиграции. Моя Россия была сказочной и противоречивой, в каждой сказке есть правда и ложь, в каждой сказке есть грезы. Невский, Летний сад с ажурными решетками и белым мрамором статуй, Мариинский театр, куда ходила гимназисткой мама, кадетский корпус, где учился отец, — та Россия, о которой вспоминали дома. Полтава и Бородино, сказки Пушкина, картины Васнецова и Верещагина, репродукции которых вместе с видами петербургских улиц под неправдоподобно голубым небом были на открытках в моем альбоме, — все это была тоже Россия. И билибинские витязи в высоких шеломах и на богатырских конях, и бемовские открытки с христосующимися крестьянскими ребятишками, и старая серебряная ложка с монограммой… А еще была Советская Россия, где остались дедушка и бабушка, дядя Володя, тетя Оля с тетей Верой, которых я никогда не видел. В той России голод и разруха, там большевики, туда нельзя. Об этом я тоже слышал дома и одно время думал, что есть две России — та, которую вспоминали, и другая — Советская. Но, может, парадоксально — обостренное ощущение родины у меня во многом и потому, что в детстве я был от нее оторван. И дома, и в начальной школе, где учился, постоянно напоминали: мы — русские. Не всегда это приводило к добру — под одной крышей, но раздельно учились русские и эстонцы, и нередко на переменах мы учиняли между собой драки. Помню, как эстонских мальчишек учителя отпускали после уроков домой, а мы, выстроенные шпалерой, по часу, а то и дольше стояли навытяжку перед сидевшей с книжкой директрисой. Стояли за то, что дрались с эстонцами. Для большинства эмигрантских детей, тем более тех русских, чьи родители жили в Эстонии еще до революции и гражданской войны, за советской границей была не чужая сторона. Туда стремились, некоторые туда уходили. О них не говорили — они перешли границу, говорили: «Бежали в Россию». Иногда: «Бежали к большевикам». Могу сейчас лишь предположить, как постепенно примиряли в себе мои родители две России — ту, бывшую, и Советскую, как с годами менялось их восприятие того, что происходило на Родине, которую они покинули. Не могу обобщать — рассказываю лишь об одной маленькой эмигрантской семье, той, в которой вырос. Не кривя душой, скажу — отец с матерью радовались добрым вестям, которые приходили из-за кордона, и начинали верить в новую Россию. Однако в тридцатых годах вести оттуда были не только отрадными. Тяжко было на чужбине, но и возвращение страшило. Свою горькую чашу родители испили до дна — скитаний, лишений, унижений сполна досталось на их долю. В конце тридцатых годов живших в Эстонии русских власти усиленно уговаривали изменить фамилии на эстонские. Отец считал это изменой России. Когда начался повальный отъезд прибалтийских немцев в фашистскую Германию, многие из них звали с собой русских эмигрантов. В Европе шла война, сгущались тучи на советской границе, было очень тревожно. Какая-то небольшая часть эмигрантов уехала в третий рейх. Я учился тогда в Тарту, приехал домой на каникулы. Помню эти разговоры, помню, как отец сказал: «Будем вместе с Россией, чтобы ни случилось». Иногда задумываюсь о том: время выносит приговор людям или люди — времени? Наверное — люди, но в зависимости от времени. Значит, все-таки судья — время. Знаю, как тяжко было родителям, но были у них и счастливые дни; они любили и нашли друг друга после разметавшей стольких людей бури, были еще относительно молоды, еще цеплялись за жизнь, надеялись… На одной из немногих сохранившихся фотографий тех далеких лет — отец, заложив руки за спину, в подпоясанном кушаком осеннем пальто стоит рядом с мамой, она в зимнем пальто и высоких ботиках, перчатка с левой руки снята, на пальце видно обручальное кольцо. На обороте карточки — выцветшая надпись: «10 февраля 1931 года. Домберг. Юрьев». Снег, редкие деревья, круглая беседка с заснеженной крышей. Слева на светлом снежном фоне маленький желтоватый силуэт — когда-то мама вырезала с другой фотографии мою фигурку и приклеила рядом с собой. Впоследствии фигурка отклеилась и потерялась. Остались на карточке двое — прижавшиеся плечом к плечу, чуть улыбающиеся. Молодые, кажется, такие счастливые. И рядом с ними нечеткий контур мальчишки…
Давным-давно в доживающем свой век пансионе седая кухарка-эстонка загадала мне загадку: — Что все на свете делают одновременно? И, довольная тем, что я не смог ответить, сказала: — Пока ты думал, я чуть-чуть постарела, и то, что вокруг нас, все-все постарело. И ты, мальчик, тоже стал на столько же старше. Спустя сорок лет я пришел на то место, где был пансион, и не нашел его, не было ни сада, ни соседнего дома, и та старушка эстонка, наверное, давно покоится под крестом где-нибудь на лютеранском кладбище. Молча стоял я на каменном тротуаре, пахло оседавшим с утренней моросью дымом, лоснилась недвижная листва каштанов, и ничто не напоминало о прошлом, кроме этих много лет назад посаженных кем-то деревьев и кирпичного остова стены рядом с построенным на месте бывшего здесь пансиона домом. И пока я, задумавшись, стоял у незнакомой калитки, а затем пошел обратно по пустынной в этот час улице, те деревья, отсыревшая кирпичная стена и построенный после войны дом стали чуточку старее, как и я сам. Сколько же это — сорок лет? Полжизни? Жизнь? А для того, кого не стало в двадцать лет? А если прожил всего шесть, если, как у моей сестренки, вся, вся жизнь уложилась в шесть годков? Может, и мне надо было погибнуть, может, живу уже чьи-то чужие годы? Страшно много — сорок лет, если четыре года из них — война. Но чем старше становишься, тем ощутимей стремительность времени — какими долгими были когда-то дни, а теперь они мелькают, сливаясь словно спицы несущегося под гору колеса, пролетают весны, осени, зимы, вереницей проносятся годы. Было утро, и вот уже вечер. Однако не только грани возраста делят жизнь, у каждого еще и свои вехи, свои даты, от которых начинается отсчет времени, иного, непохожего на то, что было до того. Кто-то на рассвете громко и тревожно застучит в дверь, и это утро будет концом детства — для тебя мир стал другим, захлопнулась дверь, за порог которой уже не суждено переступить, и тяжело загрохотали по рельсам военные эшелоны. Сны… Что они — воспоминания, страхи, надежды? А может, это сказки, которые мы рассказываем сами себе? Солнечным днем сижу на теплой ступеньке крыльца. Аромат зацветающих трав мешается с запахом шлака и нагревшихся шпал, у протоптанной вдоль насыпи тропинки невзрачно желтеют мелкие глазки куриной слепоты, лопушится репей, трещат кузнечики, с ближнего хутора доносится надсадно-голосистый крик петуха. Все ясно и безмятежно, мирно в небе с дымчатыми облачками, в прошлом — еще ничего, о чем бы грустил и сожалел. Это счастье осознаешь лишь много-много лет спустя, когда детство исчезнет, как умчавшийся в зеленую даль поезд — скрылся ставший крохотным хвостовой вагон, растаял летучий дым, чуть слышен убегающий гул. А может, это стучит разволновавшееся сердце? Но сожаления, печаль, светлая грусть — все это потом; мне еще только шесть лет, укрывшись от солнцепека, я отдыхаю на крылечке, и в навевающие дрему звуки летнего дня вплетается далекий рокот мотора. Прикрывшись ладонью, вижу, как в беспредельной голубизне урчит аэроплан, вижу полочки-крылья и сапожок хвоста; аэропланов еще мало, всякий раз, когда возникает этот рокочущий, не похожий ни на какой другой гул, задрав голову, я провожаю самолет взглядом, смотрю, пока он не превратится в крохотную точку, пока не утонет в размытой дали неба. Может быть, летчик в обтягивающем голову кожаном шлеме смотрит сейчас сквозь выпуклые, как глаза стрекозы, очки на домик у железнодорожного полотна, может, видит оттуда сверху меня. Стихнет стрекочущий звук, и опять нагретый солнцем воздух будет наполнен лишь треском кузнечиков, шорохами травы, далекими криками петуха. Но что-то случилось наверху — аэроплан клонится, тяжелеет и, будто сорвавшись с горы, начинает падать. Я замираю — еще несколько долгих мгновений, и он врежется в лес или воткнется в окаймленные валунами поля за железной дорогой. Но над самым лесом невидимая горка становится пологой, крылья находят опору, и аэроплан взмывает. Круче, круче, отвесно вверх… Натужно воет мотор, ему тяжело, невмоготу, самолет запрокидывается, земля неодолимо тянет к себе, потяжелевший тупой нос клонится, опять стремительное падение, и снова крутой вираж. Я смотрю вслед, смотрю, пока аэроплан не тонет в облачке, затем снова какое-то время еще вижу его — крохотного, превратившегося в дрожащую, уменьшающуюся черточку. Но вот и она исчезла, только тонко и нежно синеет вдали воздух. Ночью мне снится аэроплан с синими треугольниками на крыльях. Он стремительно отвесно падает, и летчик уже не может его выровнять. Путаясь в высокой, оплетающей ноги траве, я бегу туда, куда он упал, вижу распростертые крылья, сапожок хвоста. Говорят — аэропланы на земле большие, но этот совсем как игрушечный, не больше бумажной стрелы, какие я делаю из листков тетради в косую линейку. Он не разбился, даже не помял травы, на которой лежит, и из открытой дверцы его выходят и бегут мне навстречу маленькие человечки. Потом много раз мне снился один и тот же сон, и когда был маленьким, и потом, когда стал взрослым, — падающий самолет, и я бегу туда, куда он упал. Бегу и не могу добежать. И только один раз я видел во сне тех маленьких, совсем маленьких, как оловянные солдатики, оставшихся в живых человечков.
Солдатики… У какого русского не отзовется в душе теплом это ласковое слово? Впрочем, хочу рассказать всего-навсего об игрушечных, тех солдатиках, которыми самозабвенно играли мальчишки моего поколения. В далеком-далеком детстве были у меня Митричи — деревянные, ярко размалеванные солдатики-чурбачки. Стоят навытяжку и падают убитыми все такие же розовощекие, усатые, руки по швам. Со временем они куда-то подевались, и, когда появилась на свет сестренка, остался лишь один облезлый чурбачок-Митрич, которого она нянчила в своем уголке вместе с плюшевым медвежонком и целлулоидной куклой. А я в эту пору уже играл оловянными солдатиками. Продавались они поштучно — крашеные дороже, некрашеные дешевле. Поставят перед тобой на прилавок коробку — покупай, каких нужно; зажав в руке монетку, выбираешь из россыпи, а лавочник поглядывает — кабы ты ненароком не стянул лишнюю фигурку. Были и наборы — турки в фесках и синих шароварах, русские пехотинцы со скатками шинелей через плечо и в бескозырках времен обороны Севастополя, французы в красных штанах, зуавы, сипаи, индейцы… Во время войны в Абиссинии можно было купить наборы оловянных абиссинцев и итальянцев, началась война в Испании — появились пестрые марокканцы. Но больше всего где-то отливали серо-зеленых фигурок в касках и одинаковых мундирах — бегущих, стреляющих, колющих штыками, — их можно было причислить к любой армии, так же, как и продававшихся одинаковых страшненьких солдат в противогазах. Марширующих и бегущих солдатиков я выстраивал на парады. Не годились для этого подаренные мне кем-то два французских легионера в кепи, которые, откинувшись назад, падали сраженными в атаке. Ими, как и целящимися из ружей солдатами, можно было играть только в войну. Не любил я рыцарей — в войну-то мы играли уже современную. Зато нравились матросики, может, потому, что сам хотел стать моряком. Были они все одинаковые — в бескозырках с карабинами наперевес, стояли на подставках одной ногой, совсем как тот стойкий солдатик из грустной андерсеновской сказки. Однажды весной я заболел скарлатиной, а спустя неделю слегли жившие по соседству мои друзья Сашка и Мишка. Отцвела сирень, распушились в кюветах поседевшие головки одуванчиков, в поселке умерли двое — Ванька Ершов и еще один мальчишка-эстонец из старобарацких, а мы все еще были в карантине. Но уже переболели, не могли заразиться друг от друга, и можно было вместе играть. Я приходил с коробкой своих солдат, Сашка с Мишкой доставали своих, и в песке возле завалинки мы устраивали сражения. Шея у меня была еще замотана платком, у Сашки шелушились уши, но мы остались живы, и наши армии опять осаждали замки, зарывались в траншеи, цепями шли в наступление на пулеметы. Все, как на настоящей войне, только убитых можно было поднять, и они опять становились живыми. На следующий год родителям Сашки и Мишки дали новую квартиру, и они переехали, мы остались в прежней, я учился в третьем классе, но все еще играл солдатиками. Как-то осенью мама послала меня принести песку — надо было затереть цементом щель на кухне. С эмалированной кружечкой пришел к дому, где уже жили другие соседи, стал нагребать у завалинки песок, и вдруг кружечка что-то задела — два забытых, засыпанных песком матросика бежали в атаку на давно разрушенный, замытый дождями замок. Потом в Васюгане я иногда вспоминал своих солдатиков — сколько можно было бы отлить из них охотничьей дроби, чтобы стрелять косачей, которые по осеням вылетали на поля… Впрочем, не знаю, поднялась ли бы рука? Перед началом второй мировой войны в писчебумажных магазинах появилось множество листов с немецкими пехотинцами, артиллеристами, пулеметчиками — их нужно было вырезать ножницами, наклеивать на картон и снова вырезать. Серо-зеленые каски, перетянутые мундиры, оранжевый огонь взрывов на фоне яркой зелени… Вспоминаю и солдатиков, которых рисовал и выпиливал из фанеры живший за железной дорогой старичок с седенькой бородкой клинышком. От его потешных, расставленных на полочках этажерки лубочных стрельцов пахло клейким лаком, они не годились для войны, это были лишь забавные фигурки для украшения. А потом пошли эшелоны. Пошагали по пыльным дорогам и булыжным мостовым колонны настоящих солдат. Остались за страшным рубежом войны мои оловянные… Расплавил их кто-то, или где-то они еще маршируют, где-то все еще бегут в атаку?
Говорят, память обо всем, что связано с детскими годами, зависит от того, каким было детство. Но и само оно проливает теплый свет на то, что рядом. Маленький светлый круг из-под абажура лампы… Для ребенка и хлеб вкуснее, и полевые цветы ярче, и лето такое бесконечное… Помню запах сирени на последней улице моего детства, хотя на ней пахло заводским дымом, а сирень цвела всего месяц. Вспоминая Васюган, вижу белую кипень черемухи по берегам, а ведь сколько слез унесла та река…
Родом Степаниха была из-под Тары, но юные годы ее прошли в Майске — последней деревне в верховье Васюгана, дальше уже терявшегося в непроходимых Васюганских болотах. Переехала она с семьей в райцентр незадолго до войны, потому частенько вспоминала свою деревню, и, по ее словам, в Майске жилось лучше. Наверное, так ей казалось, потому что жила она там в довоенное время, в войну же везде было одинаково трудно. Но Майск навсегда остался для нее родной деревней, и, когда брали оттуда в армию, без малого все тамошние деревенские, прибывшие по повесткам в райвоенкомат, останавливались на квартире у нее. Война длилась долго, первый раз взяли мужиков, потом брали подраставших ребят, и все молодые тоже квартировали у Степанихи. Летом новобранцы с верховья приезжали на барже, которую несколько суток тянул по извилистому мелеющему Васюгану старенький буксир, зимой приходили своим ходом. С котомками шли по зимнику от деревни до деревни, и везде к ним присоединялось пополнение. На шестой — для самых дальних — день добирались до райцентра, тут колонна начинала редеть и распадаться — призывники расходились по квартирам в разное время перебравшихся на жительство в район земляков. В иной призыв у Степанихи собиралось до десятка человек. Уставшие, познобившиеся за дорогу, все ночевали вповалку на полу, и в небольшой комнатенке стоял густой запах сохнущих у печи портянок. Изредка кто-нибудь, разметавшись во сне, говорил что-то невнятное или, поднявшись, спросонок перешагивая через лежащих, шел попить к кадке и снова валился на подстеленную телогрейку. Деревенские парнишки, оторванные от дома, днем они говорили не о том, что их ждет, а о своей деревне, лошадях, об оставшихся девчонках. Зимою обычно в армию не брали. Погоняв ребят строем, обучив разбирать и собирать винтовки и автоматы, в военкомате их отпускали по домам до следующего призыва. Призванные летом домой уже не возвращались — их отправляли в армию. Степаниха ребят жалела, но и ворчала тоже. Ей и обстирывать их приходилось, и убирать чаще в избе, где без того тесно. И дров, и керосина из-за них тоже уходило лишнего. Но она стерпелась с этим, ворчала не со злом, а для облегчения души. Провожала всех на фронт со слезами. И для многих осталась последней землячкой, которую довелось видеть. Возвратились с орденами в основном те, кого взяли на фронт последними, — ребята двадцать шестого года рождения. Из тех, кто был постарше, не вернулся почти никто. Своих детей у Степанихи было двое — одиннадцатилетний Колька и старшая Пана — по полному имени Прасковья. Колька жил при матери, а Пана перед самой войной уехала в Прокопьевск, сколько-то проучилась там в ФЗО и стала работать стрелочницей на железнодорожной станции. Степаниха вспоминала дочь часто и тосковала по ней. Но писем писать не могла, потому что не умела грамоте. Колька же ленился, и, если нужно было послать весточку в Прокопьевск, Степаниха заставляла меня. Первый раз, когда она попросила написать, я привычно вывел на тетрадном листке первую фразу и вопросительно глянул на свою хозяйку: что, мол, дальше? — Че ты написал? — спросила она. — Написал: «Дорогая Пана». Дома у нас всегда письма начинали со слов «дорогая» или «дорогой». Степаниха снисходительно улыбнулась. — Пошто дорогая-то? Нешто человек дешевый? Не можешь ты еще письма писать. Я буду говорить, а ты пиши по-моему. «Здравствуй, милая доченька Пана. С приветом к тебе известная тебе мамаша и брат Николай…» Написал? «Во первых строках письма сообщаем, что живем по-прежнему. Я работаю там же, в школе. Колька учится плохо, меня не слухает. Без отца вовсе отбился от рук…» Колька из-за спины матери показывал мне, что этого писать не надо, но я делал вид, что не замечаю его жестов. Исписав листок с двух сторон, я перечитал письмо вслух. Степаниха задумалась и сказала, пригорюнившись: — Еще, напиши: «Были бы у меня, доченька, крылья, слетала бы к тебе поглядеть хоть одним глазком, как ты живешь…» И заплакала. Сложив из тетрадной обложки конверт, я написал адрес. — Пошлем доплатным, — сказала она. — Быстрей дойдет. Пана писала матери регулярно, и на каждое письмо Степаниха заставляла меня отвечать. Письма получались похожими и, на мой взгляд, неинтересными. Однако вскоре пришлось писать еще и другие. И уже не в Прокопьевск, а на полевую почту. В крайнем домишке на нашей окраинной улице, почему-то называвшейся Кооперативной, жила уборщица промкомбинатовской конторы. Фамилия ее была Таенко, звали Ефросинья Яковлевна, но по имени-отчеству никто ее не величал, а в глаза и за глаза звали просто — Таенчиха. С лицом таким сплюснутым, что казалось, лепили его из глины, да, не просушив, уронили или придавили чем-то, была она грузной и, как выражалась Степаниха, «шибко неаккуратной». Руки у Таенчихи были большие, рабочие, отекшие ноги болели, отчего носила она вязаные носки и во время ходьбы загребала правой ступней. Грамоты, как и Степаниха, она не знала, но если моя хозяйка порой оказывалась речистей иной грамотейки, то Таенчиха была на слова скупа. Скорее всего вообще запас их был у нее невелик, и прежде чем сказать слово, ей нужно было его вспомнить. Ходила она к нам частенько — сядет на лавку, положит ладони на колени и промолчит весь вечер. Степаниха однажды в сердцах сказала, что Таенчиха вечерует у нас, потому что экономит свой керосин. Но, вероятно, дело было не в керосине. С тех пор, как в сороковом взяли на действительную единственного Таенчихиного сына, осталась она кругом одна, и было ей одиноко и тоскливо. Каждые сутки в войну казались томительно долгими, на людях время проходило быстрей. Как-то раз Таенчиха пришла к нам, когда Степаниха диктовала письмо дочери. Подперев щеку рукой, хозяйка моя потихонечку, нараспев наговаривала, а Таенчиха, сидя у порога, глядела, как я записывал. — Ты, это… написал бы мому Сергею… заоднова, — неожиданно попросила она, когда я прочел вслух написанное. И, теребя на коленях старенький фартук, пояснила: — Третьего дня письмо принесли… Отписать некому… Я вот… это… и гумаги припасла. Без особой охоты я взял протянутый ею листок. — Что писать? — От матери… Поклон… — Она безнадежно замолчала. — Сам знаешь как. Мне не нравились эти Степанихины: «Добрый день, веселый час, пишу письмо и жду от вас», «С приветом известная тебе» и все такое. Обмакнув перо в разведенные из химического карандаша фиолетовые чернила, я написал так, как начинали письма у нас дома: «Дорогой Сергей!» Уж полгода, как я работал в конторе, а почерк у меня все еще был ученический. Старался писать с наклоном, но буквы словно шли против ветра. Поставив восклицательный знак, я посмотрел на Таенчиху. Она ободряюще кивнула: — Грамотный ты… А я что? Чурка. В каждом письме Степаниха сообщала дочери, почем здесь картошка, и та, в свою очередь, неизменно упоминала про цены на продукты. Я подумал, что Сергею такое неинтересно, и написал, что весна у нас нынче ранняя, теплая и уже расцвела черемуха. С низовья два раза приходил пароход, но из фронтовиков вернулся только один Иван Черемисов с нашей улицы. Имеет три медали и ходит на костылях. Поведав еще кое о каких немудреных новостях, я задумался, покусывая кончик ученической ручки. Таенчиха глядела на меня с ожиданием. «Бей фашистов, гони их быстрее с нашей земли и возвращайся домой с победой!» — написал я в конце и, послюнив перепачканный чернилами палец, обтер его о край постеленной на стол газеты. — Все. Перечитывая письмо вслух, я заметил, что Степаниха явно не одобряет мой стиль. Но Таенчиха была со всем согласна. — Ну и вот. Складно. — И опять повторила. — А я чо? Чурка… Чо я тебе скажу? Она протянула мятый конверт. — Адрест вот… Спиши. Я свернул исписанный лист треугольником так, чтобы лицевая сторона конверта осталась чистой, старательно вывел номер полевой почты и фамилию. — Ты это… рубаху мне сменную дай… Постираю, — бережно взяв письмо, сказала Таенчиха, собираясь уходить. — Мне тетя Нюра стирает, — смутился я. — Ну и чо с этого? Давай… Все одно людям стираю… Спасибо те. С тех пор я стал писать для нее часто. Она не просила меня, но когда приходила к нам, в глазах ее я видел немую просьбу. Уже не спрашивал ни о чем, брал листок бумаги, ручку, и она знала, что я сейчас буду писать ее сыну. Потом, когда читал вслух письмо, ее темное сплюснутое лицо будто светлело. Новостей у нас было немного. Все жили ожиданием — ждали конца войны, вестей с фронта, ждали родных те, кому еще было кого ждать. В каждом письме я писал от имени Таенчихи, что денно и нощно думаю о сыне и молю, чтобы он вернулся живым. Теперь она словно разговаривала с ним через меня, ее тоска находила выход в строчках писем, которые писал чужой парнишка, и было легче ждать. Уже во втором письме она попросила меня написать привет от себя, и я гордился, что у меня теперь есть знакомый солдат, который в своих письмах передает приветы и мне. Близилось к концу жаркое лето. Как-то в середине августа меня и еще нескольких конторских послали в подсобное хозяйство помочь убрать сено для рыбозаводских лошадей. Сена в рядах насохло много, и пока мы управились с покосом, прошло больше недели. Все это время стояла солнечная погода, только в тот день, когда мы возвращались в лодке, с запада нагнало кучевые облака. Они шли перевалами, то заволакивая небо и сея сеногнойным дождем, то открывали жаркое солнце, и тогда берега и намокшая одежда начинали парить, а со дна лодки сильней пахло мокрым сеном и рыбьей чешуей. Но размытые струи дождя, словно сваливающиеся тучи, висели неподалеку; горы облаков, грудясь, снова закрывали солнце, и вода в реке закипала от дождевых капель. Когда я усталый и мокрый пришел с берега, дома никого не было. Нашарив за бровкой ключ с привязанной тряпицей, отомкнул висячий замок, разулся и тяжело опустился на табуретку. На подсобном ночевали в крытых сеном шаромах, нас донимали комары и мошка, от которой не спасали ни деготь, ни дымокур, и вся прошедшая неделя была трудной и бессонной. Навалившись на стол, я задремал и не слышал, как вошла Таенчиха. Когда открыл глаза, она, ссутулившись, сидела на своем привычном месте у порога, но я сразу понял, что с ней неладно. В потухшем взгляде, криво повязанном платке, из-под которого свесилась на лоб прядка седых волос, было что-то невыносимо скорбное. Не шевелясь, я глядел на эту прядь, на безвольно лежащие на коленях опухшие от стирки руки, и было страшно. Заметив, что я не сплю, Таенчиха хотела что-то сказать, но сведенные судорогой губы только беззвучно скривились. Позже я узнал, что на следующий день после моего отъезда пришло письмо от сына, еще через день — похоронная. Все эти дни Таенчиха ждала меня. Силясь что-то сказать, она перевела взгляд на этажерку, где стояла непроливашка с чернилами. И я, словно мог еще что-то исправить, схватил эту чернилку и торопливо вырвал из Колькиной тетради два листка в клетку. Таенчиха поняла, и по лицу ее потекли слезы. Может, она еще надеялась на что-то, а может, хотела услышать обращенные к сыну слова, передать последний материнский поклон уже неживому… Я не спросил ее, зачем она приходила, ни тогда, ни потом, но в глазах ее была мольба. Царапая от волнения пером, я написал, что теперь войне скоро конец, по радио передают салюты и ждать уже недолго. И тогда не надо будет слать писем на полевую почту — те, кто встретятся после разлуки, сами расспросят обо всем друг друга и сами друг другу все расскажут. И потом долго-долго не будет войны, а может, и не будет никогда, потому что люди исстрадались. Месяц назад Таенчиха говорила, что видела во сне Сергея совсем махоньким. Будто белила в избе, а он прибежал с улицы, уткнулся в ее колени, и она, еще молодая, подхватив сынишку забрызганными известкой руками, подняла высоко-высоко над собой. Я вспомнил, как сам прибегал к маме за лаской, и написал об этом сне. Мне хотелось сказать за Таенчиху все, чего она не могла высказать, и я подумал — как бы написала мне на фронт мама, будь она жива. Пришли на память ее трогательные и ласковые слова. «Ты моя любовь, ты моя надежда и утешение», — написал я. И еще в конце написал про крылья, которых нет у матерей, чтобы полететь к своим детям. Я читал вслух Таенчихе письмо, и слезы ее падали на вылинявший фартук. — Не надо… Нет больше Сергея Ивановича, — с трудом вымолвила она, когда я прочел до конца. — Убило его… Ох, дитятко мое… Утерев концом платка глаза, тяжело поднялась и ушла, притворив за собой дверь. Незапечатанное письмо осталось на столе. Через некоторое время она вернулась, держа в руке что-то темное. Это была кепка. — Носи… Поминок Сергеев… Еще вот… Карточка его. Тебе прислал… С живым свидеться не довелось. Она протянула суконную кепку и небольшую фотографию: бравый парень в танкистском шлеме, чуть прищурившись, глядит перед собой. Будто хочет что-то сказать или спросить. Через год Таенчиха померла, но я к тому времени уже уехал и работал счетоводом в колхозе. Родных у Таенчихи не было, домишко ее снесли, и на том месте кто-то построил большой крестовый дом. Теперь уже и он потемнел от времени. А кепка была хорошая, почти новая, я ее носил еще три лета после войны. Карточка долго хранилась с разными другими фотографиями, но потом куда-то задевалась. И не осталось у меня поминка ни о Таенчихе, ни о ее сыне Сергее, сгоревшем в танке в сорок четвертом.
Недавно один человек, прочитав мои рассказы о военной поре, сказал: — Все у вас правдиво. Но почему вы рассказываете только о добрых людях и о добре? Ведь было и зло… Да, было и зло. Война — великое испытание, в котором каждый проявляет то, что в нем есть: смелость или трусость, жестокость или милосердие, добро или зло. Не все были добрыми тогда, и не все были смелыми. Но память сохраняет добро, даже небольшое, дольше, чем зло. Люди недобрые не оставили по себе памяти в сердце, добрые живут в нем. И та, приютившая меня бабка Потешиха, и до времени поседевшая докторша из Крыма, и учительница Ганна Алексеевна, и тетя Нюра — Степаниха, и многие другие женщины, прошедшие через мою детскую жизнь в те страшно тяжелые военные годы, — все они живы в моей памяти. Сколько их было, обиженных судьбой, исстрадавшихся женщин той военной поры, которые жалели таких безродных ребят, как я, спасали нас от беды! И мы, уже вырастившие собственных детей, до конца дней своих будем благодарны им. В каждой из них жила тогда МАТЬ.
Не было начала, и не будет конца реки времени. Коротким светом озарило в ночи недвижную гряду туч, пустынное поле, уходящую вдаль дорогу. Зарница, и снова тьма. Вечность до нас, вечность после нас. Все суета сует, все минет, все канет в Лету. Но этот яркий миг — вся твоя жизнь. И, наверное, оттого, что она так коротка, нет в нас равнодушия вечности, наверное, потому мы так сильно любим, порой так безумно счастливы и так безысходно страдаем. И если б в вечной тьме, откуда пришли и куда уйдем, могли мы помнить, как благодарны были бы за миг, когда видели солнечный свет, зелень леса, нежность полевых цветов, за этот миг — жизнь, когда могли слышать пение птиц, плеск реки, шелест ветра. Как благодарны были бы за то, что любили и были любимы… А может, природа оберегает нас, и наша память умирает вместе с нами, чтобы не было потом безысходной непроходящей тоски? В Нарве я учился в последнем предвоенном году. Впрочем, сорок первый — это уже страшный военный год, но началась война июньской ночью, тень от которой скорбным вдовьим платком легла на весь сорок первый, и все же сто семьдесят два дня того года были мирными. Предвоенными, предгрозовыми, но еще не опаленными яростным трещащим огнем, не смятыми танками, не вписанными в похоронные извещения.
Через много-много лет я вернулся в видевшийся в светлых и тревожных снах город детства. Я ходил по широким нарвским улицам мимо построенных после войны домов, вдоль длинных витрин магазинов, я был в похожем на другие чистеньком незнакомом городе, и лишь изредка черепичная кровля или узкий фасад сохранившегося старого дома напоминали о прежней Нарве. Из каждых ста зданий во время войны здесь уцелело только два. Я задерживал шаг возле напоминавших о чем-то довоенных садовых скамеек в скверах, останавливался у новых памятников и снова то медленно, то зачем-то торопясь, шел и все вглядывался в лица встречных, все надеялся увидеть кого-то из далекого сорок первого. На нагретом июньским солнцем асфальте невесомо лежала тень молодых каштанов, цветы на их широколистых ветвях вздымались, как белые свечи в канделябрах, порой облака затмевали солнце, и тогда, качая листву, с близкой реки налетал порыв ветра. Через площадь, мимо восстановленной строителями ратуши и серых кирпичных домов вышел к Темному саду. Знакомый фонтан с карабкающимися мальчишками из почерневшей бронзы стоял на прежнем месте, у входа, так же, как много лет назад, было сухо в маленьком бассейне, трепетали на земле блики солнечного света, только прозрачнее стало на аллеях и дорожки были посыпаны крупным кирпичного цвета песком. Не было беседки на краю обрыва, уходящую вниз каменную кладку бастиона выщербили снаряды, и старые с редкими сучьями узловатые деревья зияли кривыми дуплами, словно сердцевины их были выжжены. Облокотившись о чугунную решетку, я смотрел с обрыва, как, омывая поросшие травой крепостные валы Ивангорода, крутя воронки, неслась под пролетами моста река. Этот похожий на прежний мост построили после войны на месте взорванного, остатки каменных подножий которого сейчас торчали, словно надолбы, и река, заглушая шум катившихся по мосту машин, бурлила и пенилась возле них, как на порогах. В августе сорок первого, когда наши войска оставили горящий город, мост через Нарову еще продолжали защищать пятеро моряков и безвестный нарвский мальчик. Я прочел об этом три строчки в купленном на вокзале путеводителе и сейчас попытался представить, как израненные, оглушенные взрывами отбивались тут пятеро балтийских моряков, как, прячась за камнями, мальчишка подавал им автоматные диски и воду, а когда был убит первый из морячков, поднял его автомат и стал стрелять. Стрелял, что-то крича, боясь, что не успеет расстрелять патроны, стрелял, сжимая горячий автомат, покуда, уронив голову на нагретый солнцем гранит, не затих рядом с остальными. Может, он учился со мной в одной школе, может, мы вместе ходили в городскую библиотеку, вместе выпрашивали на дымной станции у проезжавших в эшелонах красноармейцев звездочки с пилоток. Мой сверстник, оставшийся там, в сорок первом. Широко разлившись, успокаивалась за каменными быками река, и светлыми столбами уходили в глубину отражения разрушенных крепостных башен. Сколько же прошло с того дня, сколько с еще более давнего, когда смотрел я, как медленно уплывает в светлую даль город с высокими крышами, седыми башнями и сверкающими под солнцем куполами — старая Нарва, мой град Китеж… Сколько воды вынесла в море Нарова за эти годы, сколько смешалось ее с соленой балтийской волной, превратилось в облака, и, может быть, какое-то из них пролилось дождем над вошедшей в мою жизнь далекой сибирской рекой…
На днях нечаянно нашел свою много лет пылившуюся со старыми бумагами тетрадку и на пожелтевшей по краям первой страничке прочел крупно выведенное: «Всем хорошим во мне я обязан книгам». Совсем непохожий на мой теперешний почерк, буквы с завитушками, бурые выцветшие чернила… Книг в деревне, где я переписал тогда с листка календаря эти горьковские слова, почти не было. Школу у нас закрыли весной сорок первого, когда молоденькая учительница вышла замуж и уехала в другое село, взамен никого не прислали, и всю войну ребятишки ходили учиться за три километра в соседнюю Маломуромку. Не было и избы-читальни, и лишь в колхозной конторе среди папок с ведомостями начисления трудодней лежали три книжки: «Кавказский пленник», «Происхождение земли» и «Борьба за огонь». Впоследствии, когда нашу Красноярку объединили с двумя соседними деревнями, прислали библиотеку из сельсовета — полнехонький книжный шкаф, но в сорок пятом были только те три книжки, несколько потрепанных брошюр, да еще привез я тогда с собой из Нового Васюгана сборник задач и учебник литературы за восьмой класс — надеялся, что когда-нибудь снова смогу учиться, и эти потрепанные довоенные учебники были словно ниточка, за которую долго держался. А слова Горького переписал в тетрадку, когда начал вести дневник. Сохранилось от него с десяток страничек, да несколько вставленных в прорези для уголков с годами бледнеющих фотокарточек. Некоторые тоже потеряны, и на их месте обрамленные строчками светлые пятна. Жаль, что дневник я вел недолго, да и записывал несущественное. А сколько интересного рассказывали наши деревенские, собиравшиеся зимними вечерами на огонек керосиновой лампы в контору! Сколько пережитого, сколько жизненных дорог, судеб… Теперь уже почти никого из тех людей не осталось, ушло в небытие и то, что с ними было. Не думал я, что спустя много лет буду часто ворочаться памятью к деревне, куда привела меня когда-то судьба. Моя деревня… Я говорю: «Мой Ленинград», потому что в нем родился, называю своим шахтерский город Кивиыли в Прибалтике, где прошла большая часть моего довоенного детства; Нарва и Тарту — тоже мои города, там я учился, зову своим городом Томск — здесь живу уже двадцать с лишним лет. И та притулившаяся на обрывистом берегу Васюгана деревушка Красноярка, которой сегодня уже нет, — тоже моя. Родная, приютившая меня деревня. Оглядываясь на прожитые там годы, теперь понимаю, что то была для меня светлая пора. Хотя еще не до́сыта ели, ходили в обносках, тяжело работали за скудные трудодни — самое страшное уже миновало, рядом жили хорошие люди, и жизнь была впереди, и надежда. Когда старенький речной катер, тянувший по течению из Нового Васюгана груженную бакенами лодку, попутно привез меня в Красноярку, все прошлое осталось за пустынными плесами, за крутыми и пологими излучинами, по которым медленно несет к Оби свою непроглядную воду таежный Васюган. Пройдет пятнадцать лет, и я уеду по этой извилистой, распахнувшейся к устью реке, последний раз увижу источенный стрижами крутояр, бревенчатые склады на берегу, размытый дождями взвоз. И долго буду глядеть с кормы, покуда не скроется за поворотом последняя березка со скворечником, последняя поседевшая на дождях избяная крыша. Но это — через пятнадцать лет. А в том далеком июне сорок пятого все было впереди — и жизнь, и надежда. И та печаль по деревне тоже. Я стоял на берегу, стучал уходящий катер, певучий женский голос понукал где-то за околицей коня, и наносило запахом черемухи. Первый послевоенный месяц, первый мирный июнь после страшного июня сорок первого. Сухопарый мужичок в выпущенной на галифе незачембаренной рубахе, сидя на ступеньке колхозной конторы, сворачивал самокрутку. — Вон он — наш председатель, — показала на него шедшая по воду тонконогая девчонка, когда я, тяжело дыша, поднялся по крутому взвозу. Стянув с головы кепку, я протянул ему привезенную с собой бумажку из райзо. Он положил незажженную цигарку на металлическую коробочку, в которой носил табак, взял пожелтевшими от самосада пальцами мое направление и стал читать, шевеля губами: — Направляется в колхоз «Заря»… на работу счетоводом… Поглядел на размашистую подпись, потом на мое обрямканное пальто, кепку. — Не просил я у них счетовода. — Меня прислали, — сказал я дрогнувшим голосом. Он еще раз перечитал бумажку. — Тебя как звать? — Дима. — А тут перед фамилией буква ве стоит. Пошто так? — Это по-полному — Вадим. — Не просил я счетовода, — повторил он, достал из кармана бумажный пакетик с серянками и, сощурившись, прикурил, закрывая ладонями трепыхнувшийся огонек. — А ты чего? — прикрикнул на глазевшую девчонку с коромыслом. — Будете, язви вас, стоять. Славный мой Арсентий Васильевич! После в нашем колхозе сменилось еще три председателя, но почему-то он для меня остался самым близким и дорогим. Иногда я навещаю его в городишке, куда он давно переехал на жительство к сынам, и всякий раз с болью вижу, что стал он еще более сухоньким и тщедушным. Грущу и радуюсь каждой встрече с ним, и он тоже радуется, волнуется и, прощаясь, плачет. Стук катера все еще был слышен, временами казалось, что он приближается, и тогда наносимый ветром сильней становился аромат черемухи с противоположного берега. — Свои-то кто-нибудь есть у тебя? — нарушил затянувшееся молчание председатель. Кружилась голова от черемухового запаха, громко разговаривали в огороде женщины, сажавшие неподалеку картошку в только что вспаханную черную землю. — Умерли все, — сказал я. Он опять надолго замолчал, затем, не подымаясь со ступеньки, крикнул кому-то на огород, чтобы послали сюда Тоньку. Прибежала девчонка в бусеньком платьишке — посыльная и уборщица конторы и, стрельнув в мою сторону черными глазами, остановилась возле крыльца. — Че, дядя Арсентий? — Ниче… Не докличешься вас. Счетовода вон прислали… Ключ от шкапа ему отдай. — Он сплюнул на окурок и, бросив, для верности раздавил каблуком. — Вечером обратно возьмешь. Может, подумал, что я этот ключ потеряю, а может, не украл бы чего. Потом велел позвать какую-то Еночку и кивнул мне: — Айда. Поднявшись по широким некрашеным ступенькам, я вошел за ним в контору, стянул с плеч веревочные лямки мешка и сел на лавку у побеленной белой глиной печи. — Курсы кончал али как? — поинтересовался он. Я мотнул головой: — Нет. В школе учился, потом в больницу положили. А после на работу в бухгалтерию рыбозавода взяли. Сначала учеником. — Коня запрячь можешь? — перебил он. — Зачем? — удивился я. — В деревне первое дело коня запрячь. Завсе за столом сидеть не будешь. Он повернулся к окну и стал барабанить пальцами по столешнице. Уж больно я был неухожен, да и не походил на деревенского. Покойный счетовод Василий Иванович, которого месяц назад схоронили на заросшем осинником кладбище за деревней, был ему помощник и первый советчик в колхозных делах, а я не внушал доверия. Воротилась востроглазая Тонька вместе с сухонькой опрятной женщиной, по-монашески повязанной платком, отчего ее узкое с мелкими чертами личико выглядело словно у богоматери в ризнице на иконе. Лет ей, наверное, было столько, сколько моей маме, будь та жива, — немногим более сорока, и взгляд у нее был такой же, как у мамы, близорукий, временами беспомощный. Звали ее Евгения Анисимовна, но никто в деревне по имени-отчеству ее не величал, а за дробность и какую-то бабью беззащитность снисходительно ласково звали Еночкой. Прислонившись к дверному косяку, она терпеливо ждала, что ей скажет председатель. Тонька присела рядом на лавку и, одернув платьишко, коротко поглядывала то на меня, то на свои босые ноги. — Управилась с огородом? — спросил Арсентий Васильевич. Еночка вздохнула: — Гряды еще не копаны. Седня Аганюшке пособляю. Вчера мне картошку садили, седня — ей. Иначе как… — Ты вот че, — Арсентий Васильевич не дослушал. — Парня этого на фатеру пусти. — Он кивнул в мою сторону. — Вишь — на место Василия Ивановича прислали. Человека. Еночка посмотрела на меня и тихонечко кашлянула: — Пущай живет, места не жалко. В огороде досадим, зайду за ним. Подумав, достала из кармана фартука ржаной калачик и протянула мне: — Возьми. Давеча Аганюшка угостила. А ты, поди-ко, еще и не ел седня. Улыбнулась, просветлев лицом, и снова легонько вздохнула. — Крупы на него получи полтора килограмма, — сказал председатель. — Скажи Тихонычу — я велел. Пусть запишет в ведомость. Поглядим, че получится. А то Тоньку учиться на счетовода пошлем. Тонька потупилась и качнула босыми ногами. Еночка взялась за скобу: — Поди-ко, Аганюшка уже ругат меня. Еночка, тетя Ена. Мужа ее в сорок втором взяли в трудармию, но, отбыв два года на востоке, он затем уехал в какую-то деревню на Иртыше и, говорили, будто завел там другую семью. Был у них ребенок, но умер махоньким, больше детей бог не дал, осталась Еночка одинокой и была мне за мать. В ее придавленной дерновыми пластами избенке прожил я пять лет, была та избенка низкой и тесной, но словно светилась изнутри от чистоты и уюта. Занавесочка-задергушка над большой, в половину избы, печью, половичок в полоску под порогом, крест-накрест обитый полосками жести сундук у выходящего на огород окошка — все это сейчас, много лет спустя, снова вижу перед собой. И тусклое зеркало на стене, и застекленную рамку с фотокарточками, и вбитый в потолочную матку крюк для зыбки, в которой качали чьего-то ребеночка. И словно ощущаю терпкий запах герани в разбитом чугунке на подоконнике, слышу надтреснутый голос, легкое Еночкино покашливание. Когда весной пятидесятого я женился и ушел от нее, снова стало ей одиноко и горько. Но ведь и от матерей уходят сыновья. Чем моложе мы, тем больше впереди встреч, чем старше — тем меньше их остается. И уже можно все в своей жизни разложить по полочкам, поклониться всем, кто был когда-то ко мне добр. Низко-низко поклониться до самой земли. — Ну, вот, как тебя… Димка, — сказал председатель. — На фатеру тебя определили. Пойду к пахарям, а ты садись за стол, разбирайся в делах. Да смотри, язви тя, у Василия Ивановича завсе порядок был. Он вышел на улицу, не притворив за собой дверь, Еночка с Тонькой ушли раньше, а я, торопясь, принялся за калачик. Сквозь промытые оконные стекла весеннее солнце расстилало по полу половички теплого света, Сталин в военном кителе смотрел из рамки поверх меня куда-то за печку. Еще полмесяца назад я и не ведал, что есть такая Красноярка, где будет суждено жить. Готовился в дорогу более дальнюю. В двадцатых числах мая мне и Женьке Горскому вручили повестки из военкомата. Объявили — придет первый пароход и отправят в Томск, а оттуда дальше на запад или на восток. Женьку Горского, своего годка, которого сегодня уже нет на свете, я часто вспоминаю, когда думаю о той последней военной весне в Новом Васюгане. Отца у него не было, мать жила в деревне, сам он работал на лесопилке и квартировал, как и я, у Степанихи. Помню, как он скреб за едой ложкой, остался в памяти хриплый Женькин басок, так не вязавшийся с его тщедушностью, вспоминаю, как ходили с ним той последней весной в райкомхозовскую баню. Цепко держатся в памяти немногие радости, которые тогда были, — в бане мы отдыхали, там быстрее проходило время, вроде забывался голод. Зимой тоже манило погреться, но, пока добежишь после бани до нашей Кооперативной улицы, ноги заколеют и душа замрет от холода, а в марте, когда дни стали уже дольше и на дворе терпимее, выхлебаем с Женькой после работы по тарелке пустого супа, выйдем из столовки, постоим на крыльце, и я уже жду, что он скажет, как бы после раздумья: — Айда, Димка, мыться. Спать рано, есть хочется, а до утра еще так далеко. — Ну, что ж, айда… Покуда выжаривается одежонка, долго греемся в парной, потом по очереди мылим головы скользким обмылком, окатываемся из тяжелых шаек и, отдохнув в предбаннике, снова обратно в пахнущее распаренными плахами и вениками банное тепло. Наполняем шайки водой, моемся, окатываемся и опять в предбанник. За запотевшими окнами по-мартовски ветрено, стынут в сумерках намерзшие сосульки, а тут тепло, из парной доносятся голоса, от плеска воды клонит в сон. Лобастая Женькина голова опущена, глаза закрыты, на сгорбившейся спине выдались позвонки. И только в двенадцатом часу, когда косоглазая банщица Богданиха принималась вытирать шваброй пол и хлопать дверцами шкафов, проверяя, не оставил ли кто бельишко или обмылок, мы одевались и, пряча в карманах озябшие руки, торопливо шагали мимо заснувших домишек, мимо жавшейся к сосновой роще приземистой больницы, мимо смутно белеющих огородов, на которых днями уже оседали подтаявшие сугробы. Скользили по зачарымевшему снегу ломкие тени, плыла в стылой ночи луна, и до утра было уже не так далеко. Той весной у Степанихи квартировал еще постоялец — Василий Краснов. Всего на полгода старше меня, он уже побывал на фронте и теперь одноногий возвращался домой. До Нового Васюгана его довезли на перекладных последним санным путем, дальше предстояло ехать еще больше сотни километров, но у Огнева яра зимник рухнул, дорога лошадей уже не держала, и пришлось ждать, покуда вскроется река. Родни в Новом Васюгане у него не было, а хозяйка наша пускала на квартиру охотно. Из-за дров, которые квартиранты возили зимами из лесу на салазках, из-за тридцатки, которую брала с постояльца в месяц, а кого просто из жалости. Василия пустила из уважения — дров он готовить не мог, денег у него не было, да и не просила она их с него. В то утро нас всех разбудил Степанихин крик. С осени она уже не убирала в школе — ночами сторожила райпотребсоюзовские склады и на свету первой услыхала, что немцы подписали акт о капитуляции. — Война кончилась! — истошно кричала она с порога. — По радиво передали — война кончилась! Подымайтесь, мужики! Мы спали вповалку на полу, лишь Степанихин Колька, свернувшись под лоскутным одеялом, нежился на кровати. Первым вскочил Женька и босиком дико заплясал у остывшей за ночь печки. Тоже что-то крича, я тянул на себя малестиновые брючишки и никак не мог попасть ногой в штанину. Василий, сбросив укрывавшую его шинель, в нательном белье полз к лежавшим под лавкой костылям. — Кончилась война! — кричала Степаниха. — Кончилась! Все подымайтесь! В одиннадцатом часу у дощатой арки перед бревенчатым клубом, откуда столько раз напутствовали уходивших на фронт, собрался народ на митинг. Ясное с утра небо заволокло тучами, похолодало, полетевшие хлопья снега густо пятнали прибитый к арке транспарант, на котором под белыми, только что выведенными словами о Победе проступали очертания написанного еще к Октябрьской лозунга. Временами в разрывах туч показывалось солнце, тогда четче проступало прежнее: «Разгромим врага в… логове!», ярче загорался флаг на тесовой крыше клуба. Гремела из репродуктора музыка, теснилась толпа вокруг выступавшего на приступке арки райкомовского секретаря, и последний снег, исчезая, таял на головных платках и редких ушанках. С митинга я зашел в рыбозавод скую контору, но болезненная, с постоянно опухшим лицом, уборщица тетя Стеша остановила меня в коридоре: — Не топчи пол, дирехтор всех домой отпустил. — С праздником, Стеша, — поздоровался я, стряхивая у порога шапку. — Тебя тоже, — ответила она, подобрев. — Слава те, господи, дождался народ. Помню, однажды зимним вечером, когда конторские разошлись по домам, а я, оставшись в холодной бухгалтерии, читал разрозненный довоенный журнал, на вырванных страницах которого мы писали за неимением бумаги, Стеша тихонько прибирала в кабинете. Принесла ведро с водой, придвинула к столам стулья, шебарча бумагой, собрала сор из корзин. Скупо освещая раскрытый журнал, вполнакала горела свисавшая лампочка, разгораясь, потрескивали дрова в затопленной в коридоре печке, стукнули переставленные Стешей костяшки конторских счетов на столе главного бухгалтера. «Миленький, ну скоро ли война кончится?» — шепотом спросила кого-то Стеша. Я поднял голову. Склонившись над стоявшим возле чернильного прибора гипсовым бюстом Сталина, Стеша вытирала его тряпицей и тихонечко с ним разговаривала. «Скоро ли?» Шевеля сухими губами, все гладила и гладила гипс, и столько мольбы было в ее голосе, столько веры… — Теперь всем легче станет, — сказал я ей сейчас. — Чегоуж там, слава те, господи, — повторила она. — Воротятся домой, кто не убитый. А може, еще и Иван мой живой? Сколько лет прошло, но нет-нет и возникнут в памяти опухшее Стешино лицо, ее печальные глаза. Когда гладила она потускневший гипсовый бюст, я как-то не воспринял ее скорби, а сегодня все видится в ином свете. Время ли другое, сам ли становишься с возрастом чувствительней к своей и чужой боли? Дома Степаниха, Женька и Василий сидели за столом. Мне налили в зеленоватый, из бутылочного стекла, граненый стакан немного спирта. — С Победой! Обжегшись, я торопливо запил водой из ковша. Степаниха подвинула эмалированную миску — на дне оставалось несколько ложек похлебки. — Весь мир седня гуляет! — Поправила воткнутую в волосы костяную гребенку и запела надрывно:
Разлучила война кого надолго, а кого навек. Но после долгой, долгой зимы сошел грязный зернистый снег, проклюнулись из земли подснежники, по еще непросохшим, накрещенным войной дорогам потянулись люди. И свела послевоенная весна чьи-то поломанные судьбы.
Вспенив мутную воду, катер отвалил от берега и, словно убегая от своего следа, пошел дальше по реке; в волнах, сверкая, дробилось весеннее солнце. Двое мальчишек остались на песчаном приплеске, один — в долгополом пальто, рыжий, с пегим от крупных веснушек, широким лицом, второй — в матерчатой детдомовской ушанке и ватнике, сам такой же серый и невидный, как его одежда. Оба настороженно и выжидательно смотрели на председателя нашего колхоза. — Ну, что же, айда за мной. — Арсентий Васильевич тяжело пошагал наверх к колхозной конторе. Взвалив на плечи полосатые матрасовки с пожитками, детдомовцы поплелись за ним. Катер скрылся за поворотом, но бубнящий стук мотора еще гулко разносился по воде. В конторе было светло от больших окон и побеленных к маю бревенчатых стен. Срубили дом перед самой войной, и говорили, что когда в ту пору здесь собирались колхозники, из-за духоты даже в стужу распахивали настежь двери. Теперь, год спустя после войны, даже на общих собраниях бывало просторно и пусто в углах. Привычно сняв на пороге выцветшую фуражку, Арсентий Васильевич присел к единственному столу, на котором я только что разложил бухгалтерские книги. Быстро оглядевшись, детдомовцы примостились на лавке за печкой. — Да вы поближе сядьте, — Арсентий Васильевич поморщился, словно от зубной боли. Мальчишки не шелохнулись. За окном прогромыхала телега с семенами и, съехав с проложенной у склада стлани, мягко покатилась по земле. Наперебой чирикали воробьи, подбирая просыпавшееся зерно. — Будем молчать? Ну, архаровцы… Архаровцы, — нараспев убежденно повторил Арсентий Васильевич, свернул самокрутку и посмотрел на меня: — Че будем делать? Дел было невпроворот. Уж два дня как пахари выехали в поле, сегодня за крутым логом начали сеять горох, надо было перегонять коров на заимку, где оставалась прошлогодняя солома, а тут, как снег на голову, эти детдомовцы. Не очень-то намного лет было мне больше, чем им, но я работал в конторе, и подчас председатель уже со мной советовался. Сейчас мой совет для него ничего не значил, но, очевидно, ему захотелось услышать человеческий голос. — На квартиру их надо определить, — сказал я. — Ага, перво-наперво на квартиру. К старухе какой-нибудь. — Он подумал. — Сбегай-ка кликни Кондратьиху, она завсе дома. Кондратьиха жила неподалеку, сразу за мостиком. Когда я вернулся, детдомовцы по-прежнему сидели, как нахохлившиеся воробьи, а председатель завертывал вторую самокрутку. — Сейчас придет, — доложил я. — Еще Дарью позови. — Он прикурил и забарабанил по столу пальцами, что означало некоторую степень раздражения. — Поди, лучше будет их отдельно поселить, а? Дарья встретила меня неприветливо. — Телушку напою и приду, — сказала она и, сердито загремев ведром, пошла за печь. Там жадно захлюпал теленок. Уходя, она повесила на дверь замок. Кроме нее, никто в деревне дверей не замыкал — просто приставляли метлу или лопату. Пока я ходил за Дарьей, Кондратьиха уже увела рыжего, и в уголочке, свесив меж колен руки, сидел оставшийся хилый мальчишка. Всем видом своим показывая, что ей некогда ходить по конторам, Дарья бочком опустилась на краешек скамейки возле двери. — Спешишь, Дарья Семеновна? — спросил Арсентий Васильевич. Дарья поерзала, ожидая подвоха. — А то че же? Управиться не дали. — Успеется. Ты посиди, отдохни маленько. Бывает же тебе иногда охота с кем-нибудь поговорить? Все одна и одна… — Ну-ну, — сказала Дарья. — Уж не мужика ли мне нашел? — Эх, Семеновна, — председатель помрачнел. — Где их взять, мужиков-то? Мальчонку вот хочу тебе определить. Ребят из детдома на трудоустройство нам привезли. Одного Кондратьиха приняла, а ты этого на квартиру пусти. Дарья подняла узенькие брови: — Скажешь тоже, Арсентий. Я думала, насчет налога в контору вызвали. Так еще намедни Ульяне сотню снесла. Мальчишка на что мне? И без него картошки до новой не хватит. — А тебе его не придется кормить. На хлеб им в сельпо лимит даден, продуктов колхозных выпишем. — Да не нужон мне квартирант. — Он тебе дровишек зимой пособит напилить. Поджав губы, Дарья молчала, — дескать, пустой разговор. — И мы же еще тебе платить будем. — Арсентий Васильевич пошел с последнего козыря. — По пять трудодней в месяц. Шестьдесят в год — как раз половина минимума. Ну, пошто ты, в самом деле, без понятия — убытка никакого, и еще плата за беспокойство. — Блудить кабы не стал. В голосе Дарьи уже не было твердости. — Ну, если заметишь, мы его за тем же разом в тайгу на комары. Звать как тебя? — обратился председатель к мальчику. Тот поежился. — Тебя спрашиваю. Немой ты, че ли? — Леша. Голос у парнишки был простуженный. — Фамилие какое? — Пышкин. — Ишь ты, — удивился председатель. — Так что, смотри, Пышкин. Понятно? Веди его, Семеновна. Своих забот хватает, а тут чужие навязали, язви их в душу. — Он повернулся ко мне: — Ты тоже ступай — запряги Воронка и свези пять мешков к сеялке на Пономареву полосу. В конторе сейчас делать нечего. Дела у меня как раз были, но я сложил книги в шкаф и пошел на кондвор. Когда под вечер вернулся, детдомовцы кружились на исполинке. Стоял около конторы такой столб с тремя веревками, держась за которые, можно было крутиться вокруг него, вроде как на карусели. Арсентий Васильевич курил на конторском крылечке, я подсел рядом, и он протянул мне жестяную коробку из-под чая, в которой носил самосад. С крыльца была видна река. Вода за день прибыла, черемуховые кусты на противоположном берегу затопило, и мимо медленно проплывали глубоко осевшие плоты из рыжего соснового леса. С поля пришла Ольга Филиппова, грудастая сероглазая девка, колхозный бригадир, и, одернув холщовую юбку, тоже села на ступеньку. — Работничков прислали, видишь? — кивнул на детдомовцев Арсентий Васильевич. — Слыхала… Поди уж головушки закружились. — У тебя скорее закружится. Ты вот что, девка, посылай-ка их завтра на работу. Надо их к чему-то приучать. — А куда? Арсентий Васильевич не ответил. — Пусть вместе с бабами по переменке на быках боронят, — предложил я. — Пока наши отдыхают, детдомовцы быков поводят, потом опять бабы. А то сегодня два раза мимо проезжал, так за поскотиной и бабы, и быки на пашне лежали. — Кабы быки ходили, и бабы ноги таскали, — обиделась Ольга. — Лошадям хоть пополам с мякиной овес, а быки на одном сене, и того внатруску. — Бабы дюжие, — сказал председатель и задумался. — Придется, однако, коров к работе приучать, шибко сушит землю. — Не дело это, — Ольга вздохнула. — Одна маета. — И, помолчав, спросила: — Так куда новеньких посылать? — Вот еще грех на нашу голову, язви тебя. — Арсентий Васильевич сплюнул на цигарку и посмотрел на закат за рекой. — А солнышко в тучу садится. Хотел с завтрашнего дня посевную на три пряжки перестраивать, так, однако, еще погода переменится. Нечего загадывать, утро вечера мудренее. С утра и определимся. Заодно с детдомовцами решим. Солнце не зря закатывалось в тучу — ночью пошел снег. Наутро хлопья летели густо, как зимой, и все вокруг стало белым: крыши, городьба, улица. Противоположный берег утонул в мутной мгле, только реку снег был не в состоянии забелить, и она, вздувшаяся, набирающая где-то в верховье силу перед половодьем, несла мимо деревни темную воду, по которой плыли к Оби запорошенные плоты. Когда я пришел в контору, Арсентий Васильевич сидел спиной к окну на своем обычном месте — с краю у стола. Тут же были Ольга и конюх Антоныч — коренастый, широкоплечий мужик. Техники в нашей артели тогда еще не имелось, и где было не под силу людям, в ответе были лошади. Работы коням было много, и потому Антоныч по значимости был в колхозе вроде как сейчас главный инженер, а то, пожалуй, и больше, потому что инженер самолично тракторы и машины к работе не готовит, а тягловая сила тогда в основном зависела от Антоныча. Мужиком Антоныч слыл хозяйственным, справедливым, и только оттого, что не знал грамоты, не попал в свое время в председатели. — Долго вытягиваешься в постели, — недовольно сказал мне Арсентий Васильевич, когда я отряхнул снег с шапки. — Погода… — При чем тут погода? В контору сейчас надо пораньше приходить. Он был не в духе и, очевидно, еще долго бы меня отчитывал, если б в дверях вслед за угрюмым Пышкиным, державшим в руках матрасовку, не появилась разгневанная Дарья. Не поздоровавшись, она подтолкнула мальчика в спину: — Забирайте своего Епишку, не нужны ваши трудодни. Мало мне своего теленка обихаживать, на што мне такое… — Обожди ты, не собирай че попало, — перебил председатель. — Объясни толком. — Прудится он, вот и весь толк. — Как же это, парень? — подивился Арсентий Васильевич. — А в детдоме много таких, — сказала Ольга и покраснела, потому что была сильно конфузливая. — В детстве они пужаные, или еще отчего… Их там ребятишки «моряками» дразнят. Они и спят в отдельном корпусе. — Из морского корпуса, значит, этот… Ну, дела, язви тебя… Арсентий Васильевич забарабанил по столу. — Моряк с печки бряк, — хмыкнул я. — Не скалься, тут дело сурьезное, — строго произнес Антоныч. — Пошла я, хлеб у меня в печи. — Дарья взялась за скобу. — Не знаю, кто такого на фатере держать станет. Дверь хлопнула. Под раскисшими ботинками Пышкина таял мокрый снег. — Куда теперь с ним? — спросил Арсентий Васильевич. Ольга отвела глаза, Антоныч придавил о подоконник недокуренную цигарку и решительно хлопнул себя по колену: — Раз тако дело, возьму парня к себе. Не на улице же ему погибать. — Настасья-то у тебя обиходная, — с сомненьем произнес Арсентий Васильевич. — Не примет. — Ниче. Лечить надо парнишку. Весну и лето мы с ним по культстанам жить будем, а к зиме, може, наладится. — Прищуренные глаза с заветренного лица глядели по-доброму. — Ниче, — повторил он. — Отговоримся от Настасьи. — Еще вот-ни-вот Кондратьиха придет с отказом, может, и другой такого же сословия, — сказал Арсентий Васильевич, повеселев. — Заходила я давеча к ней, ничего она не говорила, — ответила Ольга. — Надо, однако, мальца на постой вести. — Антоныч взял лежавшую на лавке шапку. — Да коней сгонять напоить. Вся работа седни стала. Дарья тебя хоть покормила? — обратился он к Пышкину. Тот промолчал. — Скупа, ох скупа, холера. Ну, пошли. Следом ушли остальные, а я принялся записывать трудодни в лицевые счета колхозников. На дворе заголубело, и солнце погнало с крыш превратившийся в воду недолговечный снег. Спустя некоторое время в окно увидел детдомовцев. Послонявшись по берегу, вскоре они куда-то исчезли. Я было собрался идти обедать, когда в контору зашел мой погодок Серега Плотников, здешний продавец. Большую часть дня он обитался дома или в колхозной конторе, в лавке торговать было нечем: соль, мыло, спички в бумажных пачках — вот почти и весь ассортимент. Имелась и мука, но до вольного хлеба ждать было еще больше года, а колхозникам муку не продавали. — Наделало слякоти, елки-палки, — Серега старательно вытер ноги о затоптанный мешок под порогом. — А то думали, уже лето вам. С улицы донеслась замысловатая ругань — матерился кладовщик Тихоныч. Забористые присловья он присовокуплял к каждой второй фразе, но сейчас, судя по тону, не ради красного словца, а от большого расстройства. — Не вздышет. С чего бы? — лениво сказал Серега. Мы вышли на крыльцо. Размахивая руками и безутишно ругаясь, с берега к конторе шел Тихоныч. Скуластое небритое лицо его выражало крайнее возмущение. Старик он был заполошный, с ним постоянно что-нибудь приключалось. — Лодку угнали детдомовцы окаянные, — сообщил он, переводя дух. — Я еще давеча заметил, как они возле нее шараборились, да невдомек, что сбегать удумали. А сейчас хватился — лодки нет, растуды их. Они это, след никуда не денешь. Чтоб у них глаза повылазили, чтоб им… — Почему же ты греби не прибрал? — спросил Серега. — В амбаре греби. Так скотине безрогой на что они? Отпихнулись от берега, и плыви по течению. — Считаешь, обратно в детдом? — Знамо, туда. Здесь же робить надо, а там за так кормят, растуды их… Лодка для колхоза представляла большую ценность. На ней ездили на покос, перевозили за реку телят и овец, на ней возили зерно на мельницу. Без лодки было никак невозможно. — Далеко не уплыли, — сказал Серега. — У меня обласок у омута спрятан, сейчас мы с Димкой напрямки рванем, а им плесами дотуда часа два добираться. Как раз должны их там перестренуть. Айда, Дим. — Ружьишко возьмите попугать варнаков, — вдогонку крикнул Тихоныч. Полями до омута было километра полтора. Запыхавшись от бега, мы стащили в лог утлый Серегин облас и, цепляясь за полузатопленный тальник, подтянулись к холодной, неприветливой реке. — Вот они, субчики, — шепнул Серега, раздвигая ветки. — Так и знал — вовремя поспеем. Там, где стрежь пригибала дрожащие от напора воды талы, по течению плыла наша лодка. Пышкин, подобрав в корме ноги, подгребал палкой, а рыжий парнишка сидел к нам спиной и, жестикулируя, что-то рассказывал. — А ну, давай к берегу! — гаркнул Серега. — Ишь, паразиты! Вздрогнув, рыжий обернулся, увидел нас и заплакал, размазывая рукавом слезы. Пышкин перестал грести. Лицо его еще больше посерело, и сам он весь как-то съежился. — К берегу заворачивайте, кому сказано, елки-палки! Пышкин неумело принялся загребать, но лодку уже проносило мимо. — Черт непутевый, — выругался Серега. — Самим придется. — Вывалят они нас, — хрипло шепнул я, направляя верткий обласок наперерез. — Запросто, — сквозь зубы ответил Серега, и откашлявшись, скомандовал: — Руки вверх! Выше! Мальчишки подняли мокрые ладони. Отпущенная Пышкиным кривая палка закачалась на волнах. Ухватившись за борт, Серега перевалился в лодку. Обласок зачерпнул воды, и я перебрался вслед за Серегой, мокрый по пояс. — Можете опустить лапы, — разрешил Серега. — Да не реви ты, конопатый… Лодку изрядно пронесло и, гребя одним веслом, мы с трудом подбились к талам. Забрав перепачканные матрасовки со скарбом, сникшие детдомовцы вылезли на берег. — Бить будем? — спросил Серега. Я оттащил обласок подальше от воды, а лодку крепко привязал к накренившейся талине. — Да ну их… Детдомовцы уныло шагали перед нами, вытаскивая ботинки из вязкой глины. Я не видел их лиц, только понурые спины и торчащие из воротников худые шеи. — Какие-то они… Вроде как старички, — тихо сказал Серега, глядя на худые фигурки. Мне стало их жаль. У меня тоже пять лет уже не было ни отца, ни матери. — Обождите, — окликнул я. — Давайте сюда мешки. Мальчишки остановились и опустили на землю матрасовки. — Мы с Гринькой чужого не брали. Здесь моя чашка, одеяло. Вот… Пышкин хотел развязать мешок. — Да не показывай ты свое барахло. Помочь хочу. Я забрал его матрасовку. Серега взял мешок у рыжего: — Ну, ты… Кавказский пленник. — Читали такую книжку? — спросил я. Пышкин хмуро кивнул. — То-то. Топайте, Жилин и Костылин. Детдомовцы чуть приободрились и зашагали веселей. Если осенью от ложки воды на земле ведро грязи, то весной наберется лишь ложка грязи после ведра воды. Весеннее солнышко сушит быстро, и весь день пашня за деревней струила дрожащее марево. Через день работать в поле стали с утра до одиннадцати вечера, с двумя перерывами для отдыха тяглу и людям. Но все же дело подавалось не так споро, как хотелось Арсентию Васильевичу. Чтобы скорее отсеяться, попробовали было боронить на коровах, однако к ярму приучили только одну комолую Пестрянку. Остальные коровы кидались с боронами из стороны в сторону или ложились на землю и жалобно мычали. Бабы жалели их и выпрягали. Пахари с бороноволоками перебрались жить на культстан, около которого в закопченном котле повариха варила всем пшеничную кашу и похлебку. На всех же были и одни застланные соломой нары, где сладко спалось после долгой ходьбы за плугом и боронами. В пригоне возле стана держали лошадей и быков. Для них с зимы оберегли и загодя сметали зарод мелкого сена, так что на кондвор в деревню гонять тягло было незачем, и Антоныч круглосуточно находился при нем здесь. Вместе со всеми на стане жил Пышкин. Ночами Антоныч будил его, и мальчишка, спросонок пошатываясь, выходил с ним на улицу в серую весеннюю ночь. Антоныч говорил, что приучит его вставать самого, но прежде парнишку нужно сводить к бабке Варваре, которая знала травы от всяких недугов. Заняться этим Антоныч обещал после посевной. Сейчас было недосуг. Рыжий детдомовец уехал. В день неудавшегося побега к нашему берегу причалил сплавной катер, и ехавший на нем смуглый, похожий на цыгана начальник сплавучастка передал Арсентию Васильевичу предписание сельсовета немедленно направить из колхоза двух человек на сплав леса. Сезонников на лесосплав брали каждую весну, и находились они в отходничестве до тех пор, пока по реке не начинало густо плыть ледяное крошево. Между тем в деревне недоставало рабочих рук, и колхозников Арсентий Васильевич отпускал скрепя сердце. И на этот раз, получив бумагу, он начал сетовать, что некому будет косить сено, убирать хлеб, и вообще, отправлять на лесосплав окончательно некого. Во время этого разговора в контору заявились конвоируемые мною и Серегой детдомовцы, и Арсентий Васильевич сходу предложил начальнику сплавучастка взять на сплав рыжего. Он был бы рад избавиться и от Пышкина, но тот был уж слишком слабосилен на вид. Начальнику, по-видимому, рыжий понравился. Он похлопал мальчишку по плечу, назвал «рябчиком» и согласился взять помощником матроса на катер. Рыжий так и просиял сквозь веснушки. Кроме него, все же пришлось отправить Тайку Горбунову. Но она все равно в колхозе почти не жила, зимой выполняла колхозный план на лесозаготовках, а каждое лето вместе с кадровыми сплавляла плоты, так что ее только по спискам и числили колхозницей. Арсентий Васильевич был рад, что все легко обошлось, и даже не стал ругать Пышкина за лодку. С одним детдомовцем хлопот меньше, чем с двумя, да и благодаря рыжему на лето осталась колхозница, которая могла косить, вязать снопы и делать всякую другую женскую и мужскую работу. Рыжий к нам больше не вернулся. Говорили, что после он еще две навигации ходил матросом на большом пароходе по Оби, а потом совсем куда-то уехал. Пышкин же остался и стал теперь вроде своего, деревенского. Всю весну он работал на старом Игреньке, безответно таскавшем по пашне две зацепленные за валек зигзаговые бороны. Поначалу мальчишка не мог зануздать не желавшего разжимать зубы коня, путался в сбруе, долго не соображал, как завязать незатягивающимся калмыцким узлом вожжи, но вскоре освоил всю нехитрую премудрость и исправно трудился вместе с остальными бороноволоками. К началу июня в колхозе отсеялись и управились в огородах; пахари уехали на дальнюю корчевку поднимать пары, а женщины, которые не работали на конях, ходили мять вылежавшийся на стлище прошлогодний лен. Из распахнутых дверей кузницы с утра разносился звон наковальни — это хромой кузнец Ванюшка налаживал к покосу старенькие сенокосилки и самоковочные вилы. Тихоныч уже отбил литовки и у солнечной стороны склада выставил просмоленные грабли. Близился сенокос, но вода с лугов уходила медленно, трава еще не поднялась, и вся страдная пора была впереди. В последнюю субботу перед началом сенокоса Антоныч созвал деревенских мужиков обновить свою новую баню. Собственных бань в Красноярке в ту пору никто не имел, и по субботам всей деревней ходили в общую колхозную. Воды и пара в ней хватало всем, и Антоныч не стал бы канителиться с постройкой, не приключись с ним прошедшей зимой конфуз. Случилось так, что он допоздна задержался на кондворе, и когда, управившись, пришел в баню, наши немногочисленные мужики уже перемылись и разошлись по домам. Отворив предбанник, в колеблющемся свете чадящей коптилки Антоныч увидел голых простоволосых баб — одни уже напарились и теперь, разомлев, отдыхали на низкой широкой лавке, другие расчесывали мокрые волосы либо одевали малых ребят, третьи только собирались в парную. При виде мужика женщины, прикрывая телеса, подняли крик, и Антоныч, выругавшись, затворил дверь снаружи. Однако идти домой не было резона, и он просяще сказал в притвор, откуда шло парное банное тепло: — Дозвольте, бабы, раз тако дело, с вами попариться, — все одно там потемки… Да и неужто я нагих не видал? Женщины посовещались и дозволили. В деревне все вроде свои, не так велик стыд. К тому же они были и виноваты — заполнили баню раньше, чем настал их черед. Раздевшись, отворачиваясь от женщин, Антоныч налил в шайку воды, плеснул ковш кипятка в каменку и полез на полок, куда почти не достигал тусклый свет коптилки. Парился он всегда в старенькой шапке и рукавицах, до тех пор, пока не начинал как-то шипяще свистеть, после долго остывал на улице и только затем приступал к мытью. Однако среди маячащих белых женских тел и разноголосого бабьего гомона Антоныч чувствовал себя неловко. Наскоро похлеставшись и окатившись холодной водой, он вышел в предбанник и, прикрываясь распаренным березовым веником, стал искать подштанники. Но ни тех, в которых пришел, ни вторых, взятых на смену, не оказалось. Рубаха и портки лежали на месте, а исподние исчезли. Как ни бедно жили тогда в деревне, но никто у нас не воровал, не было греха. А тут приключился. Срамя бессовестных баб, Антоныч посовался по мокрым лавкам, напуганные женщины перерыли свое немудрое бельишко, и все же пришлось Антонычу бежать домой налегке. Не нашлась пропажа и назавтра. Потом поговаривали, что это дело рук Дарьи, имевшей на Антоныча за что-то зуб, а может, просто кто-нибудь прихватил его бельишко по ошибке, а признаться постыдился. Но как бы там ни было, после случившегося Настасья заставила мужа рубить собственную баню. Лес рос под боком, кони были в руках у Антоныча, и между дел банька на задах в огороде была срублена. Теперь, помывшись, можно было идти домой в одном нательном белье. От свежевыструганных плах в новой бане стоял терпкий сосновый дух, пахло распаренными березовыми листьями и раскалившейся каменкой, мгновенно превращавшей брошенную на кирпичи воду в горячий сухой пар. Хотя еще не стемнело, Антоныч щедро зажег лампу на подоконнике, и к банному окошку с улицы нальнула роившаяся в вечернем воздухе мелкая мошкара. Мы с Петькой Баталовым вымылись первыми и обсыхали в предбаннике, к которому Антоныч еще не навесил дверь, когда появился запоздавший Серега. По-быстрому скинув рубаху и галифе, он с веником под мышкой зашел мыться, а мы, малость отдохнув, подались домой. В предбаннике остался один надевавший линялую одежонку Пышкин. В ту весну я купил себе первую бритву, и хоть особой надобности в ней еще не имелось, только было собрался опробовать ее перед зеркалом, как заявился Серега. — С легким паром. Присаживайся вон на табуретку, — пригласил я. — Бриться будешь? Я как-то сразу не заметил того, что он сильно расстроен. — Спасибо, побрили меня уже, — он прислонился к притолоке. — Триста рублей в бане из кармана вынули. Я чуть не порезался. — Не может быть! — Да правда же. С чего бы я врать стал? — Зачем же ты с такими деньгами в баню? — Зачем, зачем… Разве подумаешь? Ведомость на зарплату из сельпо сегодня прислали. Я сто трешниц отсчитал — домой, а тетка Настасья навстречу: «Ступай в баню, первый пар захватишь». Захватил, елки-палки… Думал, как раз матери на налог. Губы его дрогнули. — Может, обронил? — предположил я. — Да нет же. Я еще, когда раздевался, в кармане пошарил, — были. А одеваться вышел — чисто. — Не могли наши взять, Серега. — И я думаю — не могли. Я на этого мальчишку грешу, на детдомовского. Пойдем в контору, мужики уже там. И он тоже. В конторе были все, кто только что вместе мылся. Арсентий Васильевич постукивал пальцами по столу, Антоныч, ссутулившись, курил, Тихоныч с хромым кузнецом Ванюшкой вполголоса, как на поминках, о чем-то переговаривались, два Шурки и Пронька подавленно молчали. В сторонке сидел испуганный Пышкин со страдальческими глазами. Чем-то он напоминал мне нескладного человечка, каких иногда рисуют дети, — не старичок, не мальчик… — Ну, кажись, все в сборе, — когда мы вошли с Сергеем, сказал Арсентий Васильевич и обвел собравшихся взглядом. — Скверный случай у нас вышел. Язви тебя, какой твой, Антоныч, табак дерзкий. — Он закашлялся. — Говорить даже неохота. Так вот, у Сергея только что триста рублей украли. Чужих в бане не было, выходит, кто-то из нас. Давайте по совести разберемся между собой — кто мог это сделать? — Этакого сраму сроду не бывало. — Антоныч бросил окурок к печке. — Сроду. Я вспомнил про его пропажу, но промолчал. Антоныч не любил, когда ему напоминали о ней, да и случай сейчас был куда серьезней. — Когда Серега в предбанник вышел, я еще окатывался, — нарушил затянувшееся молчание Ванюшка. — И зашел раньше него. Все видели. — Ага, — подтвердил Петька Вагапов. — А мы с Димкой вместе одевались. — Про других, как говорится, не знаю, а я Серегиных денег не брал, — сказал Пронька. — Я тоже. — И я, — повторили по очереди все и вольно или невольно посмотрели на Пышкина. — Я тоже не брал, — глухо сказал он, сделавшись совсем бледным. — Пограничную собаку бы сюда, — сказал Петька Вагапов. — Как в кино про Джульбарса казали. Она бы моментом по следу. — Обыск нужно сделать, — предложил Ванюшка, который всегда был сторонником крутых мер. — Никакого Джульбарса не надо. — Он в упор посмотрел на Пышкина. — Кто деньги взял, тот сюда не принес. — Пальцы Арсентия Васильевича опять стали выбивать беспорядочную дробь. — Слушай, Пышкин, а может быть, это ты как-нибудь нечаянно? Может, с пола поднял? Вспомни. Пышкин, потупившись, молчал. — Сколь волка ни корми, он, туды его, все в лес норовит, — начал закипать Тихоныч. — Лодку тогда тоже не ты угонял? Это же вредительство… — Нечего нам тут голову морочить, отдай без греха, — Ванюшка поднялся и, качнувшись на косолапой ноге, сделал шаг в сторону Пышкина. — Не видел я ваших денег! — отчаянно крикнул Пышкин, сжавшись, как затравленный зверек. Он был один против всех. Никто не верил ему, никто на всем свете… — Не трожь, Иван, — вмешался Антоныч. — Нельзя так. Раз такое дело, видно, мне отвечать за Серегину пропажу. В моей бане случилось. Ванюшка поднял густые, сросшиеся брови, потоптался и сел. — Э-э, нет. На что себя наказывать? — возразил Арсентий Васильевич. — Неправда, допытаемся, кто вор. Не может быть, чтобы не допытались. — Бросьте все это, — не выдержал Сергей. — Хрен с ними, с деньгами. — Кого бросить? — вскинулся Ванюшка. — Леший,что ли, по баням ходит? Триста рублей. Мне, знаешь, за такие деньги сколь трудиться надо? Или ты сильно богатый? Арсентий Васильевич молча взялся зажигать лампу. Электричества тогда у нас не было, и по вечерам в конторе горела пожиравшая массу керосина висячая лампа «молния» с жестяной крышкой вместо рефлектора. Ведал лампой председатель сам, не доверяя столь ответственного дела ни мне, ни нашей посыльной Тоньке. Самолично подстригал фитиль ножницами, сам вывертывал его на нужную длину, и сам же зажигал серянкой. И сейчас, поколдовав над «молнией», он зажег ее, и сразу за окнами сгустилась темнота. — Так че ты нам скажешь, Пышкин? В гнетущей тишине потрескивал фитиль, видимо, керосин был с водой. Вокруг лампового стекла вились слетавшиеся на свет комары. — Че же ты нам скажешь? Пышкин, Пышкин! Наверное, ты на всю жизнь запомнил, как в этот драматический момент скрипнула дверь и появился твой ангел-спаситель — Антонычева соседка Татьяна Майданова. Прищурившись, Татьяна прикрыла ладонью лицо не то от едкого самосадного дыма, не то от света. — Батюшки, полну контору накурили. И как им не опостылеет этот табачище! — Ты, Васильевна, по делу али как? — строго спросил Арсентий Васильевич. — Совещание тут по одному вопросу. — Так и у меня этот самый вопрос. Не приведи господи. — Она горестно всплеснула руками. — Варнак-то мой, Сенька, че наделал — жмень денег домой принес: «На, мамка, чаю фруктового купишь…». Ноженьки мои подкосились: «Сыночек, где же ты их взял?» — Так я же видал, как он через городьбу лез, — вспомнил Тихоныч. — Ах он, туды его… — А все этот табак проклятущий, — в сердцах сказала Татьяна. — Вы же, мужики, и приучили мово Сеньку курить. Он в суседской бане в чей-то карман за куревом полез, а натакался на другое. Ведь сама какую нужду терпела, чужой крошки не трогала. Мало мне свово горя. Я было за ремень, да одумалась. Побегла к Настасье, она и говорит — деньги-то Сергеевы. Мужики, мол, в контору дознаваться собрались. Тошно мне… Так я тем же следом сюда. Вот… — Татьяна вынула из кармана фартука пачку кредиток. — Вот они, Сереженька, деньги. Прости, Христа ради, мово Сеньку. Без отца ведь растет. Днями Татьяна бывала на работе, подчас ночевала где-нибудь на дальнем культстане или покосе, и ее семилетний Сенька частенько оставался голодным. Не раз его захватывали на чужих грядках, но никто не предположил, что это он позарился на деньги. — Скажи на милость! Че с него станет, когда вырастет? — подивился кто-то. Серега при всех пересчитал зеленые трешницы. — Все целы… Спасибо, Татьяна Васильевна. А то мы тут… — Не грешите ни на кого. Татьяна, поклонившись, ушла, и все заговорили возбужденно, враз. Довольны были, что нашлась пропажа, и каждый в душе радовался за себя — ведь, как ни говори, если бы вор не обнаружился, пятно осталось бы на всех. — Вот и догадайся, кто взял… — Уши бы нарвать варнаку. — Да чего там! Безотцовщина. В углу раздалось всхлипывание. Плакал Пышкин, Занятые разговором, все как-то забыли о нем, а у него, крепившегося до сих пор, вдруг прорвались долго сдерживаемые рыдания. Я вспомнил, что он не заплакал даже тогда, когда мы с Серегой настигли его во время побега, а сейчас, по-детски всхлипывая и утирая кулаком слезы, он рыдал от обиды и напраслины. Маленькая тень на стене, вздрагивая, плакала вместе с ним. Стало неловко и стыдно. — Успокойся, парень, случается, язви ее, в жизни промашка, — попытался утешить его Арсентий Васильевич. Серега достал из пачки трешку: — Возьми. Пышкин отвернулся, и его худенькие плечи затряслись пуще. — Обидчивый, — сказал Ванюшка. — Никто же его пальцем не тронул. Один по одному мужики стали расходиться. Пышкин перестал плакать и понуро сидел в углу. — Айда, Пышкин, — сказал, подымаясь, Антоныч. — Нам с тобой еще коней попроведовать надо. Ну, не тужи, я на тебя не думал худого. — Антоныч беспалой рукой погладил мальчика по голове. — Все из-за Сереги получилось. На нашу голову мы его зазвали. Айда, сынок. Пышкин жалко шмыгнул носом и, утерев рукавом лицо, ушел с Антонычем. Я вышел из конторы. В темноте удалялись две фигуры — большая и маленькая. Ночь была тихая, безоблачная, небо на закатной стороне за рекой было чуть посветлее, и, казалось, оттуда слышно, как растет трава. А через месяц, словно островерхие грибы, уже стояли стожки на высветленных косарями лугах, и только буреющая осока клочками темнела в топких низинах вокруг озер, на которых за лето стали на крыло утиные выводки. Но еще не слежалось на остожьях сено и не развеяло ветрами медвяный запах вянущего разнотравья, как нас захлестнула уборочная страда. Не вытянулась на покосах отава, а в хлебах уже застрекотали лобогрейки, припадая к земле, побежали за ними женщины, оставляя позади кинутые на жнивье перепоясанные вязками снопы остистой ржи. Доспел хлеб в суслонах, и повезли возами снопы на ток, где под соломенной крышей стояла довоенная молотяга-полусложка. Пошли по кругу, вращая привод, кони, завертели шкивы ременные передачи, и посыпалось, потекло на разметенную земляную ладонь первое вымолоченное зерно. Лишь в коротком сне забывались колхозники, чтобы до света вновь взяться за страдную крестьянскую работу. Ухала в ночи, глотая снопы, старая молотяга, хлопала, нагоняя ветер, веялка, и в рассеивающемся свете керосиновых фонарей качались изломанные людские тени. Из сыпучего вороха зерно на быках везли в сушилку, оттуда — еще хранящее жар печи — в склад «Заготзерно». За войну наголодались, второй год ждали вольного хлебушка, но где-то нуждались больше наше-то, и кто-то все еще не имел даже своего крова над головой. Там, где огнем и железом перепахала землю война, было трудней и голодней. В страду Пышкин тоже работал на Игреньке, привычно оттаскивавшем от молотяги копны соломы, которую я и недавно вернувшийся из армии Петр Жуков пласт к пласту укладывали в похожие на золотистые караваи зароды. Ощущая за спиной горячее конское дыхание, Пышкин торопливо водил Игреньку в поводу, помогая спячивать волокушу к грохочущему соломотрясу, откуда безостановочно валилась рассыпавшаяся солома, охрипшим голосом понукал, когда надо было стронуть копну с места. Мальчишка привязался к коню, разнуздывал его во время коротких перекуров, давая возможность чего-нибудь пожевать, сам водил поить в ложбину за гумном, а после водопоя украдкой пытался сыпнуть лишнюю плицу овса. За лето Пышкин подрос, окреп, лицо его стало нежней и мягче, словно мальчуган помолодел за это время. После того памятного случая с деньгами, в деревне стали как-то иначе относиться к Пышкину. Будто были виноваты в том, что несправедливо обидели, а может, острее почувствовали жалость к нему, сирому, очутившемуся среди чужих людей. В каждом доме было свое горе, и рядом с великой бедой, которую принесла всем война, судьба мальчишки могла остаться и незамеченной, но, видно, много любви в сердцах русских женщин, что хватило жалости и на безродного сироту. За обедом на культстане солдатка, у которой у самой осталось на руках двое, протягивала парнишке калачик, бабка, не дождавшаяся с войны единственного сына, брала с собой на работу лишнюю шаньгу для Пышкина. Не больно красноречивы были наши деревенские, но находились у них для мальчишки ласковые слова, которые говорят только матери и которые тоже нужны, как хлеб. Может, видели женщины в мальчишке что-то от невернувшихся сыновей; может, надо было им на кого-то потратить свою неизрасходованную любовь. И Пышкин, вырванный войною из детства, ранее замкнувшийся в себе, сам становился общительней и ласковей к людям. Помню, как-то под вечер, когда я что-то писал, Пышкин зашел ко мне в контору. Сюда он заглядывал редко, а если и появлялся, то, молча посидев за печкой, так же незаметно и тихо уходил. Но на сей раз он прошел к столу и, сев у окна, все поглядывал на меня, словно хотел о чем-то спросить. — Тебе что-нибудь надо? — Бумаги… Чистый лист. — Он откашлялся. — Если можно. И еще карандаш. — Написать письмо? — Нет… Рисовать. Я удивленно посмотрел на него. — У дяди Пети завтра день рождения. Хочу ему картинку. — Антонычу, что ли? — Ну да. А что я ему еще подарю? — Вот оно что. — Я вырвал два листа из середины неначатой кладовой книги. — На. Только они разлинованы. — Ничего, — сказал Пышкин. — Пусть хоть какие. — Карандаш возьми химический. А это простой. Еще красный есть. Вот… Пышкин взял карандаши. — К бабке Варваре водил тебя Антоныч? Он кивнул. — Вылечила? — Ага. — Пышкин помялся. — Можно, я тут порисую? — Почему же нельзя? Можно. Я отодвинул разложенные бумаги. Он сел удобнее, послюнил карандаш и нарисовал коня. Лебединая шея, хвост трубой, две ноги вперед, две — назад. Иноходец. Раскрасил красным. Получился конь-огонь. — Молодец, — одобрил я. — Антонычу понравится. — Тебе тоже могу нарисовать, — сказал Пышкин серьезно. — Хочешь? — Давай. — Я вырвал еще два листа. — Войну нарисуй. Танки, самолеты… — Лучше тебе тоже коня. — Ну, как хочешь. Склонив голову набок, прикусив от старания кончик языка, он нарисовал мне коня. Волнистая грива, широкая грудь, копыто роет землю. Совсем как наш Байкал, на котором ездил Арсентий Васильевич. — Вот возьми. — Он подвинул мне рисунок. — Спасибо. Я подарил ему всю книгу: — На, рисуй, когда захочешь. После в каждой избе я видел приклеенные крахмалом листы бумаги с красными конями. Это всем рисовал Пышкин. Даже Дарье. Только конь, которого он подарил Антонычу, был самым лучшим. Все вокруг в деревне менялось, словно оттаивало после долгой лютой зимы. Однако нельзя сразу уйти от горя, невозможно после великих утрат круто изменить нарушенную жизнь. Молчаливым напоминанием о довоенном времени стоял у крутого, разделявшего деревню надвое, лога срубленный в конце тридцатых годов тогдашними ребятами клуб. И сейчас его звонкие, уже потемневшие бревна лишь напоминали, как кружились здесь вечерами пары в круговерти-метелице, как с выходкой отплясывали «цыганочку» парни и, сбивая подборы о половицы, рассыпали дроби разрумянившиеся девки, после чего разгоряченные пляской бежали поостыть в холодные сени. Помнили наши деревенские, как рябило в глазах от хороводов, как не хватало воздуха гармони и от стукотка и песен допоздна дребезжали стекла в окнах, к которым с высоких уличных завальниц тянулись любопытные ребятишки. Но во время войны без ушедших в армию ребят их ровне-девкам в клубе стало делать нечего, люди больше не собирались здесь — кому до вечерок было в те годы! А потому, когда потребовался кирпич на трубу в телятник, разобрали нахолодавшую за военные зимы клубную печь, затем для какой-то ремонтной надобности сломали галерку и увезли доски. Делали от нужды — откуда было взять колхозу кирпич, когда сарай за деревней, где месили глину и обжигали кирпич, давно зарос бурьяном; откуда взяться плахам, если некому стало распилить на доски сутунок маховой пилой? В заброшенном клубе весной яровизировали картошку, сюда свозили зерновые отходы с гумна, и женщины трепали здесь походившую на их седые пряди волос льняную кудель. Словно запавшие глаза, смотрели на улицу темные окна, и когда студеными зимними вечерами в уцелевших стеклах отражался огонек стоявшей через дорогу избы одинокой Дудичихи, казалось, что в пустом, занесенном снегом здании теплится свет. Сжимаясь от стужи, потрескивали промерзшие углы, было боязно, и девчонки, проходя мимо, ускоряли шаги — говорили, будто слышали, как кто-то ночью, поскрипывая половицами, ходит в клубе, тщетно ищет в потемках потерянное или забытое. Но, хоть острой болью бередила сердце память об отнятом, хотя недоставало многого, все равно жизнь шла к лучшему, и людям нужно было какое-то веселье. Ребят, построивших клуб, не стало, не было половины тех, кто собирался здесь до войны, и теперь мы — рано повзрослевшие, но еще не ставшие взрослыми парнишки и девчонки, — были в ответе за веселье. Однажды летним вечером мы выгребли из клуба скопившийся сор, смели метлами пыльную паутину, а на следующий день побелили белой глиной стены и вымыли пол. Тихоныч, на удивление даже не ругнувшись, достал из амбара сбереженные внутренние рамы, и мы вставили их взамен наружных, у которых были побиты стекла. Но в посветлевшем помещении, где гулко раздавались голоса, все равно не пахло жилым. Не чувствовали мы себя уютно, а может быть, просто не привыкли к клубу. Да и не только мы, Арсентий Васильевич с Антонычем по привычке шли после ужина подымить самосадом в колхозную контору. И женщин тоже не манило в клуб — они, как и прежде, коротали вечера дома.
У нас не было ни гармони, ни гармониста, только старенький, еще до войны полученный колхозом в премию патефон, да у Петьки Вагапова имелась трехструнная балалайка, на которой он мог тренькать «Коробочку» и «Подгорную». Такой музыкой народ было не собрать, и тогда кто-то из нас предложил поставить пьесу. Хотя днями мы сильно уставали, все же, таясь, провели несколько репетиций, и через неделю на обороте плаката с агротехсоветами я крупными печатными буквами написал афишу. Назначили спектакль на субботу, когда по случаю бани колхозники с работы возвращались раньше обычного. К вечеру у тех, кто жил по соседству, собрали табуретки, из конторы притащили скамейки, а девчонки принесли из дому шторки на окна и горшки с геранью. Не было только занавеса — его раскроили на рубахи ушедшим в армию ребятам последнего призыва. Пока сходился народ, мы с Серегой крутили на пустой сцене патефон. Серега менял пластинки, а я точил на бруске короткие стертые иглы. Держать их было неловко, я быстро нажег оселком кончики пальцев, но Серега за иголки не брался. Он для форса отрастил на указательном пальце длинный ноготь и оберегал его, соврав мне, что ноготь не разрешает остричь мать, так как, мол, он, Серега, ловко облупляет им вареную картошку. Пластинок было всего ничего: «Танец маленьких лебедей», румба, танго, два романса в исполнении Козловского. Но больше всего нам почему-то нравился марш из «Аиды». И сейчас, услыхав то знакомое, я вспоминаю наш клуб с еще невыветрившимся запахом льняной костры́ и прели, будто опять вижу повязанных платочками колхозниц и слышу ликующую музыку Верди с постукивающей на трещинке ногинской пластинки. Последней, хотя ей было ближе всех, пришла в клуб одинокая Дудичиха. — Глядя-ко, а ведь нас еще артель народу, — молвила она, оглядев собравшихся, и, раскинув руки, пошла мелко перебирать ногами:
Отслужив уже после войны в армии на Чукотке, Серега рассказывал, что полярными ночами во время ураганных ветров солдаты там ходят от казармы к казарме, держась за протянутые между зданиями канаты. Память — тоже канат, по которому возвращаешься в прошлое, и чем ты старше, тем крепче за него держишься. Но когда-нибудь, оторвавшись, навсегда исчезнешь в студеной мгле. Исчезнет моя память, уйдет в небытие мое прошлое. А ведь оно было, было, было…
В тесной рыбозаводской конторе, на бревнах которой снаружи во весь простенок был прибит плакат — замахнувшийся гранатой красноармеец, наши столы стояли рядом. Только ее однотумбовый ближе к печи, а мой у окна, из которого виднелся подступивший к окраине райцентра болотистый сосняк. Я запомнил, как ее звали — Физилина Матвеевна. Может, потому, что никогда раньше не слышал такого имени — Физилина. Муж ее был каким-то районным начальником, из-за брони или по какой-то другой причине на фронт его не взяли, и жилось ей легче, чем многим другим. Невысокого ростика, молоденькая, верткая, она часто улыбалась, отчего становилась еще миловиднее, а женскую улыбку тогда редко можно было видеть. Я жил на квартире, спал на полу, ходил в контору, куда меня взяли учеником, в одном и том же отцовском комбинезоне. Был заморенный и потерянный. Она работала счетоводом, со мной почти не общалась, но однажды, когда я разлиновывал карточки из оберточной бумаги для картотеки, почему-то вспомнил маму, сестренку, и сделалось мне невыносимо горько, она спросила, отчего я плачу. Я отвернулся, она достала из сумочки и протянула мне половинку пирожка. Забыл, когда она уехала, но в сорок третьем году, когда перешли работать в новую контору, ее уже не было. И вот недавно мы встретились. На остановке у железнодорожного переезда, где мичуринские участки, она вошла с мужем в автобус, в котором я ехал. Его я как-то раньше мельком видел в городе, а ее нет и, наверное, не узнал бы, повстречай одну, но тут понял, что это она. Повязанная платочком, в резиновых сапогах, такая же сбитенькая, не располневшая… Сильно постарела, но в лице, черных глазах что-то осталось от той давнишней, которую знал. Муж, взяв у нее завязанное сверху тряпицей эмалированное ведро, сел на переднее сиденье, а она пошла к ящику кассы, возле которого я стоял. — Физилина Матвеевна? — опросил я охрипшим голосом, вдруг ощутив какое-то теплое чувство к этой женщине. — Да. — Здравствуйте. Когда-то давно-давно во время войны мы с вами вместе работали в рыбозаводе. — В Новом Васюгане? — опросила она спокойно, без удивления. — Ну да. — Может быть, — сказала она, вглядываясь в меня. — Я там недолго жила. Мужа перевели, и мы уехали. — Я тогда был мальчишкой… — Как ваша фамилия? — спросила она. Я назвал. — Нет, не знаю. Бросила в кассу монетки, оторвала два билета. — Надо же, запомнили, как меня зовут… Отвернулась и пошла. Рядом с мужем место было занято, и она села у самого выхода. Я смотрел на нее издали. Когда-то волосы у нее были кудрявые, темные, сейчас под платочком не видно, наверное, поседели. Впрочем, теперь волосы красят. Автобус остановился на перекрестке у светофора, через две минуты надо было сходить. Я подошел к выходу. Она глядела на меня так, когда что-то нужно сказать, мучительно нужно, но нечего. — Тогда еще Луговская с нами работала, Виктория Якобсон, Павлик Прудников, — попытался я ей напомнить. — Киселева, Неклюдова. — Вы всех помните, — покачала она головой. — Еще была Ковакина. Бойкая такая — Зоя Ковакина. — Ковакина, Ковакина… — повторила она. — Чуть-чуть припоминаю… Больше никого. Нет, никого. Мужа перевели, и мы уехали. Свет на светофоре перескочил с красного кружочка на желтый, затем на зеленый. Автобус прошел немного и остановился. Сложившись, со стуком отворились дверцы. Я кивнул ей и сошел на асфальт. Она же мне никто, совсем никто… Но мы работали вместе во время войны. Как можно все забыть? Как можно?
«Всем хорошим во мне я обязан книгам» — эту горьковскую фразу я переписал когда-то с листка отрывного календаря в свой дневник. Переписал потому, что мне тоже многое в жизни дали книги. Но гораздо большим я обязан людям. Многим людям. Эта книга в какой-то мере возврат им моего долга. Неоплатного долга, ибо нельзя оплатить то, чему нет цены.
Закинув за спину охотничье ружье, шел по уже совсем маленьким, заросшим осинником полям, искал исчезнувшие дорожки, обвалившиеся мостики через ложки, и, казалось, кто-то, тоскуя со мной, тоже ходит по пустошам, тщетно ищет потерянное. По сгнившим бревнам гати вышел к полевому стану и серым столбам, когда-то державшим соломенную крышу гумна, примяв высокую крапиву, заглянул в затянутый паутиной дверной проем осевшей избы, и из темноты напахнуло землей и тленом. Присел на вкопанный у двери культстана почерневший чурбак. Почудился запах свежеобмолоченной ржи, соломы, почудились голоса, понуканье охрипшего коногона. Шевелил траву ветер, шуршал сухим под еще ядреными стойками со свисавшей с перекладины ржавой отвалкой, в которую били, сзывая на обед страдовавших колхозников. Склонившись, поднял с земли самоковочный боронной зуб, ударил по ржавому железу. Дрогнув, отвалка коротко звякнула, и глухой звук тут же угас. Снова пошел по когда-то раскорчеванным на солнечных елбанах полоскам, казалось, временами слышу стук телеги по накатнику, окрики пахарей, скрип колесухи. Шел на звуки и голоса, а они удалялись, таяли, умолкали. И все звучали во мне слова, обрывок когда-то слышанной песни. Шел, путаясь ногами в цепляющейся, пытавшейся удержать траве, а песня все сопровождала, и не мог от нее отделаться:
Ни в Тарту, ни в Нарве я уже не застал никого из помнивших меня мальчишкой — кто погиб во время войны, кто умер, кто уехал или сгинул безвестно. Но знал: в Кивиыли — Лелька Федорович. Давным-давно мы жили на одной улице, учились в одной школе, вместе у железной дороги играли в лапту. Она сноровисто подавала под удар мячи, лихо била с подачи сама, бегала быстрее всех девчонок. Помню, однажды, перехватив взлетевший свечкой мяч, я оказался возле нее, со всех ног мчавшейся к «городу», и она, поняв, что уже не убежать и не увернуться, присела на корточки, закрылась руками. Может, я пожалел бы кого-нибудь из других девчонок, глазастенькую Таньку Иванову, например, свою первую любовь, Таньку, наверное, я лишь легонько бы запятнал, но Лелька, Лелька была для меня все равно, что мальчишка, и я со всей мочи всалил тогда ей мячиком между лопаток. Обернувшись, она посмотрела на меня снизу, и на глаза ее навернулись слезы. Лицо Лелькино забыл, помню — губы у нее были детские, пухлые, и еще почему-то запомнилась беретка. Темно-синяя фетровая беретка, какие носили тогда многие девчонки. Я никогда не писал ей, так же, как и она мне. Ну, жили когда-то по соседству, ну, играли вместе — сколько чьих-то судеб прошло через мою, и в этой веренице когда-то краешком соприкоснулась со мной Лелькина. Была она младше меня — когда я ходил в шестой класс, Лелька была в пятом, потом учился в другом городе, затем уехал за тысячи верст насовсем. И вот через столько лет вернулся. Воротиться в места, где прошло детство, когда нет рядом никого, с кем можно вспомнить пережитое, тяжело. Наверное, так же, как в опустевшей комнате разговаривать с самим собой. Мне хотелось повидать Лельку. Я знал, что все эти годы она жила на одном месте, что заведует библиотекой, дороги не уводили ее далеко и надолго ни в детстве, ни после войны. Я приехал на три дня, трех дней должно было хватить, чтобы увидеть, вспомнить и снова проститься. Я побыл на пустыре, где когда-то стоял оставшийся за порогом детства дом. Узнал на вокзале, где гостиница, потом спросил, где городская библиотека. Мне показали — у железнодорожного переезда. Сколько всего за прошедшие годы изменилось или исчезло совсем, но этот дом за переездом я узнал сразу — когда-то в нем учились мальчишки и девчонки, топотом и ребячьим гомоном оглашавшие на переменах школьный двор, тут звенел колокольчик, стуча крышками исцарапанных парт, рассаживались по местам ребята, а в опустевшем коридоре возле бачка с водой уныло слонялась жалкая фигурка какого-нибудь изгнанного с урока ослушника. По воскресеньям настежь распахивались двери классов, парты выставляли на улицу, а на их место вносили налои и высокие подсвечники, по стенам развешивали иконы в золоченых окладах, зажигали на потемневших цепочках лампады из фиолетового стекла. Белесым дымом курилось кадило, пел умиленно хор, истово крестились и клали земные поклоны местные прихожане. После богослужения снова на шесть дней белыми створками закрывался алтарь, убирались налои, снимали образа, и только тускло отсвечивающая масляными красками икона облаченного в доспехи архангела Михаила оставалась на стене, потому что была слишком большой и тяжелой. Лишь она да невыветривавшийся запах ладана и запертых в конторку восковых свечей напоминали, что по воскресным дням здесь церковь. Когда я учился в пятом классе, это здание уже не вмещало учеников, и наш класс занимался в бараке, шестой я кончал в построенной незадолго до войны двухэтажной школе. Но этот дом остался таким, каким выглядел тогда, — те же желтоватые стены, пологая четырехскатная крыша, широкое крылечко. Только все сделалось как будто меньше, ниже, да еще не стало деревянной звонницы рядом. Но и до войны открытая всем ветрам, похожая на пожарную каланчу, она была ветхой и ненадежной. Сейчас в заставленном стеллажами помещении молоденькая библиотекарша читала за низеньким столиком книжку. Солнце, проникая в окна, золотило ее волосы, освещало ряды разноцветных корешков книг. Все, все внутри было другим. — Можно видеть… заведующую? — спросил я и вдруг понял, что не знаю, как зовут Лельку. И отчества не помню, и фамилия у нее теперь, конечно, другая. Библиотекарша оторвалась от книги: — Ольгу Николаевну? Она будет с двух. Ольга… Я улыбнулся. Ну, конечно же, Лелька — это Ольга. В два часа пришел опять и увидел ее. Наверное, если б случайно встретил на улице, не узнал, но тут ждал этой встречи — что-то было в ней от той давнишней девчонки в выражении лица, вопрошающих глазах, когда, стоя у стеллажа, она, обернувшись, посмотрела на меня через плечо. Я начал заранее заготовленную фразу — будто я из управления культуры, приехал ознакомиться. Глупо хотел разыграть ее. Но она, не дав договорить, перебила с радостной укоризной: — Димка, ведь это ты… Потом, счастливая, водила по библиотеке: — Ну, зачем ты стал выдумывать? Впрочем, хочешь ознакомиться, посмотри. Помнишь, там была учительская, по ту сторону занимались эстонские ребята, здесь — мы… — Мне кажется, наш класс был тут. — Господи, Дима, ты все забыл. Вот с этой же стороны. — Ничего не узнаю, Леля, — грустно говорил я. — Ну как же так? Вспомни, куда окна выходили. Тут была вешалка. — Да, да, слева от входа, — обрадовался я. — Раз я калоши тут забыл. Знаешь, еще буковки тогда медные прикрепляли внутри, чтобы не спутать с чужими. В первый класс только начал ходить. После уроков пошел домой и по дороге спохватился — калоши-то оставил под вешалкой. Обратно прибежал, темно уже, только в учительской свет. Давай в окно стучать. Антонина Иванна вышла: «В чем дело?» — «Я калоши забыл» — «Зайди и надень, зачем же в окно барабанить?» — Помнишь Антонину Иванну? — Конечно. А еще Вера Иванна была. Господи, все Иванны, Иванны… — Она засмеялась. — Еще Иван Никифорович, строгий такой, по физике донимал. — А все-таки, как ты меня узнала? — спрашивал я. — Сама не знаю. Оказали — кто-то интересовался, когда я буду. Невысокий такой, черноглазый и все улыбался. Почему-то подумала про тебя. Интуиция, что ли? Потом ты заходишь. А когда назвала, смутилась — вдруг ошиблась. — Ты еще молодо выглядишь, Леля. — Не надо, Дима… — Помнишь, как в лапту играли? — Неужели нет? Господи, когда это было? А помнишь, как ловили майских жуков? И зачем нам были эти несчастные жуки? Она то вздыхала, то смеялась, и я был счастлив, что есть тут у меня хоть одна знакомая душа. — Сегодня я в семь кончаю работу, — сказала она. — Зайди за мной, пойдем вместе к нам. Познакомлю со своим мужем, мама тебе будет рада, дядя Коля. Они с нами в одном доме живут. Николаю с Валей позвоню, Валя — его жена. Николая, моего брата, помнишь? Я отрицательно покачал головой. — Ну да, при тебе же он был еще совсем маленьким. Я зашел за ней вечером, и мы отправились мимо каких-то домов, палисадников, редкой аллеи деревьев, все было незнакомо, все появилось за те сорок лет, что меня здесь не было. Только железнодорожная линия, вдоль которой шли, была та же — серая насыпь и уходящие в сторону Нарвы и еще дальше бесконечные рельсы. — А ты не похож на отца, — сказал Лелин дядя, Николай Алексеевич, тяжело подымаясь с дивана, когда мы зашли в комнату. На улице еще не стемнело, но в квартире горел электрический свет, и от этого двойного освещения отечное лицо его выглядело особенно бледным. Он слабо пожал мне руку: — Садись рядом. В светлой, с сиреневыми полосками наглаженной рубахе, одутловатый, седой, грустно, без улыбки смотрел на меня. — Не похож, — повторил будто с укором. — Я его хорошо помню и маму твою тоже. Когда уезжали, лопату взяли с собой. Другие не брали, а мама твоя сказала: «Бог знает, куда едем, может, будет нужна…» Почему я забыл, а он запомнил? Верно — под дорожные ремни, которыми увязали бельевую корзинку с наспех сложенными вещами, засунули лопату. Всплыло в памяти — когда крышку стали закрывать, мама еще успела положить завернутое в полотенце настенное зеркало. Где-то уже на Оби корзину открыли — зеркало лежало расколотым — через стекло тянулась косая трещина. А той лопатой я копал первую в жизни могилу. В Айполово, большой деревне на берегу Васюгана, куда всех привезли и где еще полмесяца скопом жили в бревенчатом клубе, покуда нас не расселили по колхозам. В тот год Васюган надолго выходил из берегов, многие поля остались незасеянными, мужиков забрали на войну, прибрежные деревни опустели. А привезенные маленькие ребятишки стали повально болеть. Женщина, одна из нарвских, подошла ко мне, сынишка у нее ночью помер, попросила — помоги могилку вырыть. Земля была песчаная, соснячок кругом рос, копалось легко. Только гнус заедал. Страшный гнус после наводнения был в то лето. Леля собрала на стол, поставила водку, вино. Подняли рюмки: — За встречу! Крупный, с густой седеющей шевелюрой, Аполлинарий Станиславович — Лелин муж, печальный Николай Алексеевич, худенькая Лелина мать, Николай, Валентина, Леля и я. — За встречу! Только сегодня утром я ощутил, как много времени минуло после того страшно далекого утра, когда, расстилая за собой оседающий паровозный дым, ушел эшелон, покидая плачущую под дождем станцию, кивиыльские улочки, мокрые крыши домов. С болью ощутил огромное расстояние — сорок лет. Маленькая часть жизни тут, и вся, вся жизнь без этой частицы там. Совсем чужим был я сегодня на пустыре. И только сейчас, благодаря Леле, уже не было так одиноко. Но войну и все связанное с ней мы пережили по-разному, и после всего оставшегося за той роковой чертой у нас были разные дороги. Я сроднился с людьми, которых сидевшие сейчас рядом не знали, мне стали дорогими и близкими им совсем незнакомые и чужие места. Там, откуда я приехал, столько уже родного мне и, наверное, непонятного им… Мы о чем-то говорили, но я все ощущал разделявшее нас расстояние, как, впрочем, вероятно, чувствовали и они, покуда Лелина мать не принесла старые фотографии, и мы стали разглядывать эти запечатленные картинки давно минувшего. Ухватились за них и держались, держались за связывающее нас прошлое, когда все было впереди — и страшное, и светлое, и сами мы были совсем другими. — А это дядя Павлуша, — сказала Леля, взяв в руки одну из фотографий. — Ты должен знать Павла Эрнестовича, вы даже одно время жили по соседству. Завтра ему исполняется восемьдесят, пойдем все к нему. Может, и ты с нами? — Вы же там будете все свои, — неуверенно возразил я. — Ну и что ж такого? — поддержала Лелю мать. — Веселее будет. — Он уже десять лет, как овдовел, — рассказывала по дороге Леля, когда назавтра я шел с ними к имениннику. — Живет вместе со старшей дочерью. Младшие замужем за эстонцами, а Арку — ты ведь знаешь — кто возьмет? Он-то еще бодрится. Спускается по лестнице, плечиками передергивает, будто пританцовывает. — Леля смешно показала — как. — Бегу навстречу по ступенькам: «Здрасьте…» Раскланяется со мной церемонно: «Здравствуйте». Потом узнает: «Фу, это ты, Лелька…» Сколько раз так. — Она рассмеялась. — С мамой ссорятся, оба фигурное катание любят по телевизору смотреть, он за Моисееву переживает, а она — за Линичук. Мама говорит: «Этот твой Карпоносов только и обнимает Чайковскую…» Высокий сухой Павел Эрнестович встречал гостей у порога в кремовой рубашке. — Это Дима, — представляет ему меня Леля. — Помнишь Диму Макшеева? Он протягивает узкую, лодочкой, ладонь: — Здравствуйте, Дима. Очень, очень рад. Ему подносят цветы, свертки, он кланяется, улыбается преисполненный значимостью торжества. Какой-то до ломкости поджарый, благородно-изящный, чем-то напоминающий Арлекина. За столом чокается с каждым, пригубливает рюмку и опять благодарит. Кажется, всем весело, но я чувствую себя скованно, и опекающая меня Леля подливает и подливает в мою рюмку вина. Справа от меня Валентина, по ту сторону заставленного всякой всячиной стола — дочери именинника: Марина и Ариадна — Маришка и Арка, как звали их когда-то давным-давно. С детства помню Маришу в красненьком в белый горошек платьице с большим бантом на голове, помню, как тихую, обиженную богом Арку дразнили ребятишки… Сейчас она пытливо вглядывается в меня, словно силится вспомнить что-то далекое, все ускользающее из ее смутного, так и оставшегося детским сознания. А Мариша, наверное, и вовсе не помнит — кто я, она оживленно болтает о своих детях с младшей сестрой, родившейся уже после войны, и обе они совсем не похожи на молчаливую постаревшую Арку. Мужья их переговариваются по-эстонски, флегматично пьют, вежливо аплодируют, когда Лелин брат, развернув рулон плотной бумаги, читает сложенные в честь юбиляра стихи. Вместе со всеми я подымаю очередной тост и тоже аплодирую стихам, аплодирую, когда Леля, попросив тишины, предлагает Павлу Эрнестовичу спеть. Но мне все еще не по себе — зачем я здесь? Тонкими пальцами Павел Эрнестович ударяет по дрогнувшим струнам поданной гитары, склоняет лысую голову.
Пробудился я поздно. Соседи из смежного номера, наверное, ушли, было тихо, и только по непромытому оконному стеклу возле моей кровати временами судорожно принималась шелестеть залетевшая в форточку бабочка-кирпичница. До поезда, которым я собрался уезжать, оставалось несколько часов, а мне еще нужно было побывать у Коксовой горы. Там, неподалеку от нее, я жил одно время с родителями, в заброшенном карьере у ее подножия играл с мальчишками в индейцев и казаков-разбойников, по осыпавшемуся откосу взбирался на вершину увидеть синюю полоску моря. Теперь, в этот последний день, я пошел проститься с ней. И опять почудилось, что все здесь стеснилось, ужалось — и железнодорожный вокзал, и старый «Калев», и бывший Народный дом, мимо которого я сейчас проходил, сделались приземистее, ниже. В Народный дом я когда-то прибегал после уроков за книгами, опустившись по цементным ступенькам из фойе, проходил под сценой в читальный зал, отдавал в маленькое окошко прочитанные томики и получал взамен другие — Чехова, Куприна, Короленко, Уэллса. Тут брал тяжелые в одинаковых черно-зеленых переплетах комплекты «Нивы» с литографиями времен русско-японской войны, с пестрыми объявлениями, предлагавшими чем-то пользоваться, что-то посетить, приобрести, выписать. Все уже тогда прошлое, а ныне вовсе ушедшее в далекое-далекое небытие. В августе сорок первого библиотека сгорела. Леля рассказывала, как пришла на пожарище, как пахло горечью истлевшей бумаги, и ветер, вздымая хлопья пепла, шевелил остатки обгоревших страниц. Она поднимала казавшиеся ей еще целыми книги, и они рассыпались в ее руках. Дымилось пепелище, курился за поселком угольный террикон, и доносились с той стороны редкие выстрелы. Сейчас отсюда виднелись две горы — одна поменьше, ее начали насыпать после войны, другая — та самая, вплотную придвинувшаяся к городу старая Коксовая гора. Странные, похожие на огромных воздушных змеев существа неподвижно маячили на ее вершине, казалось, там, рассевшись по острому хребту, дремлют диковинные белые птицы. Но вот одна шевельнулась, неуклюже подняв крылья, двинулась к краю и, сорвавшись с вершины, полетела. Несколько минут она парила на темном фоне террикона, покуда, плавно снижаясь, не исчезла за откосом, и тотчас на смену ей распластанной чайкой взмыла другая, такая же причудливая, фантастическая птица. Дельтапланы… Вчера кто-то говорил — на воскресные дни сюда приезжают дельтапланеристы из Ленинграда, — вспомнил я, сворачивая на ведущее в сторону террикона шоссе. Сквозь таявшую обычную дымку проступало замутненное солнце, ярче стали кусты по обочинам, и лишь в тени горы все оставалось блеклым и однотонным. Обдавая горячим запахом бензина, мимо проносились машины, и, когда ветер сносил поднятую пыль, снова возникал с детства знакомый запах перегоревшего сланца и близкого завода. Прежде гора была сплошь черной, теперь, цепляясь уходящими в золу корнями, по ней росли деревца;южный склон почти до половины скрывала зелень, и лишь выше он оставался безжизненным и пустынным. Но заветренный, замытый дождями уголь и там местами поблек, словно на вершине проступила седина. У подножья со стороны шоссе, где зелень разрослась особенно буйно, на ограненном граните светлела мраморная доска с тускнеющей позолотой надписью на двух языках: «Под этим терриконом покоятся останки шести тысяч военнопленных и гражданских лиц многих национальностей: русских, эстонцев, поляков, чехов и других, замученных фашистами в 1941—1944 годах. Люди, будьте бдительны!» Погибшие, безымянные… Здесь, у подножья, черный кокс закрыл над вами небо. И, может, кто-то, умирая, вспоминал деревеньку над невыразимо далекой отсюда рекой, бревенчатые избы, источенный мечущимися стрижами крутояр. Может, в последний миг мысленно видел оставшуюся на глинистом взвозе босую, простоволосую, все машущую и машущую сорванным с головы платком вслед кособокому пароходику мать. Старуху мать в ставшей мне родной деревеньке, где, глядя с обрывистого яра на догоравший за рекой закат, я часто вспоминал этот поселок с Коксовой горой на окраине. Щебечут птицы, светлеет холодный гранит. Ну, кто там хочет опять войны? Кто хочет, чтобы спеклась спаленная земля, навеки умолкло пение птиц, исчезла память? Придите сюда, разройте замытый дождями пепел, разгребите этот черный остывший кокс. Вдоль тропы, по которой я поднимаюсь в гору, лежат мазутные брусья сломанной эстакады, ржавой проволокой топорщатся свившиеся обрывки тросов, гора не дымится, не дышит. На умолкшей вершине стоят дельтапланы, вздувается сачком будто сшитый из полосатой тельняшки указатель направления ветра. Пятеро парней в шлемах и застегнутых молниями куртках, усевшись возле рюкзака, едят бутерброды, скуластенькая девушка с выбившимися из-под такого же шлема волнистыми волосами разливает им из термоса чай. Внизу что-то тяжело ворочающий, глухо ссыпающий в дымное чрево завод, огибающее дорогу шоссе. Тут, рядом с горой, тянулась узкоколейка, а неподалеку словно большие замшелые валуны врастали в землю два крытых соломой дома и еще один — длинный, низкий, похожий на сарай. Здесь была окраина — заброшенный карьер, зияющие провалами шурфы, отвал пустой породы и спекшегося шлака, а у подножья горы дымили трубы «Шанхая» — скученных бараков с вонючими помойками, крашенными бурой охрой дощатыми уборными и сарайчиками, сушащимся на веревках застиранным бельем. Сюда, в «Шанхай», я ходил к Ваньке, вечно болевшему, золотушному мальчишке, с которым в первом классе сидел за одной партой. Помню чахлые примулы на коротеньком подоконнике низкой комнаты, оранжевый абажур из гофрированной бумаги над столом, за которым вместе с ним решали задачки; возле двери заставленная кастрюлями плита, ведра для помоев и сланца, которым Ванькина мать топит печку, рядом таз с мыльной водой. Потолок, стены, полосатые задергушки на окне — все потемневшее от вездесущей сажи. Так тесно, что негде поставить ширму перед кроватью, на которой по очереди спят работающие в разные смены Ванькины отец и братья. В середине тридцатых годов часть рабочих переселилась в новые бараки, и между старобарачными и новобарачными мальчишками началась вражда — учиняли драки в школе, жестоко дрались после уроков на каменной осыпи неподалеку от коксовой горы. Начинали младшие, затем вступали те, что постарше. Ванькина семья тоже переехала, но Ваньки уже не было — он умер еще до того от скарлатины, умер, навсегда оставшись старобарацким. Теперь нет ни старых, ни мало чем отличавшихся от них новых бараков, вдали белеют будто сложенные из костяшек домино многоэтажные дома, к ним тянутся обсаженные деревьями улицы. Мой, ставший городом, рабочий поселок, как ты посветлел и вырос! Это лишь улочки, но которым я когда-то ходил, кажутся совсем-совсем узенькими, лишь домишки, которые стояли при мне, сделались меньше и ниже. В той стороне, куда уходит железная дорога, чернеют пирамиды коксовых терриконов Кохтла-Ярве; туда мимо вокзала, мимо пустыря ползет кажущийся отсюда игрушечным товарный поезд, и сквозь невнятный шум завода чудится перестук вагонных колес. Вскрикнул, кольнув сердце болью, короткий гудок. …Бегу по пропахшим поездами смоляным шпалам, спотыкаясь, бегу, и в ушах этот неумолчный, осипший крик гудка. Еще не война, нет-нет, еще не война. Тем утром я лишь играл в нее возле дома с соседскими ребятишками, далеким, довоенным, тоже июньским утром, и вдруг тот завывший в неурочное время гудок. Протяжный гудок и дым. Не белесый или ядовито-желтый, который всегда лениво выползал из труб, а густой, черный, жадно рвущийся из-под теснящей его крыши завода. Тяжелея, тянулся он к огромным бензиновым бакам у фабричного забора, куда вела наша улочка, и рваными клочьями, обессилев, таял за дорогой. И уже кто-то сорвался в крике: «Пожар!» Уже бежали к заводу рабочие, запричитали, сзывая ребятишек, матери. Пожилой шахтер в незаправленной рубахе на ходу крикнул — женщинам с детьми уходить из поселка, если огонь дойдет до баков, всем крышка! Родителей моих не было дома — мама ушла в лавку за хлебом, отец работал в первую смену. Напуганные женщины бежали к уводившей из поселка железной дороге. Соседка схватила своих мальчишек, старшего тянула за руку, младший, Мишка, не поспевал, она посадила его на плечи и, сутулясь, тяжело семенила по насыпи. Мишка был без соколки, в одних трусиках, и его маленькая загорелая спина все время маячила впереди. Отставая, я подбегал с деревянным ружьем, которым только что играл, и снова начинал отставать. Сгоняя с насыпи беженцев, промчалась дрезина с пожарными, тянулись в сторону Нарвы провисающие вдоль дороги провода, негромко гудел телеграфный столб, к которому я устало привалился, а позади прерывисто, из последних сил звал на помощь завод. И вдруг я подумал о маме — она же осталась там, наверное, она ищет меня. Я хочу быть с мамой. Беженцы уходили все дальше, катили перед собой коляски, ехали на подпрыгивающих между рельсами велосипедах. Палило солнце, сохло во рту, я шел все быстрей, быстрей. Шел обратно. Когда же это было — словно вымерший поселок, бледнеющий дым, вдруг возникшая тишина? И мы бежим по пустынной, совсем пустынной улочке. Бежим навстречу друг другу. Мама и я. Ушел на восток товарняк, пустынна строчка насыпи. Но опять где-то коротко вскрикнул гудок. Вой сирены, перестук колес, прощальный крик парохода на холодной сибирской реке. Нет-нет, это потом, все потом. Не хочу про страшное, про разлуки, про все то… Не хочу… Мама присела, раскинула руки, я прижимаюсь к ее мокрому от слез лицу. Деревянное ружье, которым я играл в войну, валяется на дороге. Уткнулись в убитую золу крылья дельтапланов, не видно за дымкой моря, у которого мы с мамой жили далеким летом. С влажным шумом набегающее на песок, теплое и ласковое, вздымающееся к небу море. Сколько раз потом, уходя за железную дорогу, где сейчас светлеют дома, я ложился навзничь в хранящую прохладу земли траву, и гряды редких облаков казались мне волнами, бесшумно бился о рифы в голубой вышине прибой, рифы медленно меняли очертания и становились фрегатами, пенные волны грудились, превращаясь в коралловые острова с золотистыми лагунами. Всматриваюсь вдаль, хочу, как в детстве, увидеть море, но, наверное, мне мешают слезы. Непрошеные, навернувшиеся на глаза от балтийского ветра, слезы. А может быть, оно только казалось, только мерещилось отсюда с горы? Снова вглядываюсь, до боли вглядываюсь в дрожащее на горизонте марево. И вот уже кажется, чудится синяя кромка между небом и землей. Опять, как тогда, я вижу море! Белым парусом срывается дельтаплан. Подхваченный потоком воздуха разворачивается и долго парит, снижаясь за шоссе, причудливое крыло с распластавшейся под ним девичьей фигуркой. «Когда-то я жил в этом городе…» Стоящий рядом парень молча глядит на приземлившуюся за дорогой девушку. «Вон там, где пустырь, была улица», — говорю ему. Он безразлично кивает, идет к своему дельтаплану и, разбежавшись, бесшумно летит с уступа над поросшим сосенками склоном, асфальтовой дорогой, над гранитным обелиском у подножья. Куски перегоревшего сланца, сорвавшись из-под моих ног, подпрыгивая, катятся по откосу. Прямиком, минуя тропу, спускаюсь с горы. Помнишь, как мальчишкой я поднимался к тебе на вершину? Как-то раз побежал обратно и не мог остановиться — ноги несли все быстрее, я упал и больно ободрал коленки. Там внизу был хутор, в той стороне — карьер, а вон там паровозик возил вагонетки со сланцем. Почему-то этот паровозик называли сусликом. Помнишь, там была дорожка, рядом обнесенные проволокой шурфы, и, когда я вечерами возвращался из школы, всегда боялся мимо них проходить. Помнишь? Я тогда был не таким, какой теперь. Ты должна все помнить — как потом тут расстреливали, как засыпали погибших. Я был тогда далеко, я знаю тебя только такой, какой ты была до войны — дымилась горячим коксом, казалась живой, ты вместе со мной росла, ты тоже была частью моего Кивиыльского детства. Как же могло так случиться? Почему? Заливаются щебетом птицы, тянутся деревца, закрывая зеленью холодный кокс. Часть семян, наверное, принес ветер, но сосенки растут рядками, их кто-то посадил. Лишь в одном месте прогалина. Бурая прогалина, будто проступившая из-под земли кровь. В последний раз уже с шоссе оборачиваюсь на гору. Проносятся машины, с треском промчался мотоцикл, обняв руками, прижалась сзади к мотоциклисту девчонка в яркой куртке. Молодые, счастливые, не обремененные грузом воспоминаний. Двое мальчишек со школьными портфелями остановились возле калитки крайнего дома: — Ну, пока. Ты позвони. Впрочем, я сам тебе звякну. — Пока. Слышь, он бабку обзывает, а она, дура, валидольчику под язык. Высоко по склону взбираются двое с дельтапланами. Медленно, тяжело карабкаются на могильный курган, и снизу кажется, будто муравьи тащат на огромный муравейник мертвых бабочек.
Было детство. И была сказка про удалого стрельца и чудесного слугу его Шмат-разума. Кликнет, бывало, стрелец: — Эй, Шмат-разум! И в ответ голос: — Что угодно? — Покорми меня! Являются люстры зажженные, стол накрытый, всякие яства и напитки… Попросил стрелец: — Эй, Шмат-разум, доставь-ка меня за тридевять земель в тридесятое царство! Тотчас подхватило удалого стрельца буйным вихрем, понесло по воздуху. — Постой, брат Шмат-разум, шапка слетела! — Эх, сударь, шапка твоя уже за пять тысяч верст позади… Города и деревни, реки и леса мелькают внизу. Летит стрелец над синим морем-океаном, кричит ему сквозь ветер невидимый верный слуга: — Хочешь, на море золотую беседку сделаю? Хочешь отдохнуть, счастье себе добыть? Согласился стрелец. Помог ему Шмат-разум красавицу жену найти, на царство стать… Любил я сказку — был бы у меня такой слуга Шмат-разум, попросил бы его уроки за меня делать, попросил бы, чтобы в кино бесплатно пускали, чтоб отец не болел. Звал иногда тихонечко, когда оставался один дома: — Эй, Шмат-разум! Не отвечал никто. Тикал на комоде круглый будильник, шептал за окном ветер… Ушло детство. И привиделось ночью сегодня: — Эй, Шмат-разум! — Что угодно? Чего просить у него? Что самое, самое главное? — Сделай так, чтобы никогда не было больше войны. — Проси другое. Я тебе одному слуга, тебе одному… — Верни мне детство, Шмат-разум! Печален голос: — Но опять тогда будут умирать твои отец и мать, опять будешь хоронить сестренку. Ты хочешь, чтобы все повторилось? — Нет, Шмат-разум, нет… — Чего же надобно тебе? — Пусть счастливы будут дети и внуки мои. Скажи — будет ли счастье у них? Эй, Шмат-разум! Шмат-разум… Нет мне ответа. Светлые корпуса Академгородка, старинные купеческие дома с шатровыми башенками, массивные колонны первого сибирского университета, игла телевизионной башни над голубыми луковками куполов старообрядческой церквушки, новые микрорайоны, теснящие прилепившиеся на склонах насыпушки первых послевоенных лет. Стекло и бетон современных зданий, виньетки и арабески на фронтонах бревенчатых домов — дыхание нашего стремительного века, невнятные голоса прошлого. Мой Томск — город, в котором живу вот уже больше двадцати лет. Временами он чем-то напоминает мне далекий город моего детства — Нарву. Проступающими ли из-под асфальта камнями мостовой на Кузнечном взвозе, крутым ли обрывом тенистого Лагерного сада или еще чем-то другим, неуловимым, как улетучившееся воспоминание, как забытый сон. Любуюсь распахнувшимся за рекой Томском, когда по Шегарскому тракту выезжаю из соснового бора на пойменный простор к соединившему берега Томи мосту, любуюсь звездной россыпью мигающих городских огней, возвращаясь поздним вечером домой из села; радуюсь городу, но всякий раз, когда приезжаю в деревню, радуюсь ее полям, траве, лесу, радуюсь запаху свежей борозды, теплу истопленной березовыми поленьями русской печи. Когда-то учился в чистеньких городках, где кудрявый занавес плюща скрывал следы чугунных ядер и щербины времени на каменной кладке старых стен, затем всю войну и еще долго после жил в бревенчатой сибирской деревушке. Вновь увидел город лишь спустя шестнадцать лет. Приехал тогда в Томск за вкладышами для косилок и еще какими-то запасными частями к нашим немудреным колхозным машинам. За прошедшие годы отвык от городской суеты и шума, терялся на улицах, у каждого киоска пил теплую газированную воду с сиропом, жевал измятые пирожки с ливером, последним взбирался на подножки звенящих колокольчиком тряских трамваев, боялся заблудиться, и все мои дороги начинались и кончались у речного вокзала. К вечеру четвертого дня сдал на товарную пристань ящик с полученными в «Дормаше» железяками и взмокший прибежал к причалу, откуда отправлялся пароход до Каргаска. Посадку еще не объявили, и толстая дежурная в обтягивающей голову черной беретке, загородив выход к дебаркадеру, не пропускала на сходни столпившихся пассажиров. За билетом я отстоял очередь с утра, ехать предстояло трое суток, да еще в Каргаске на пристани неизвестно сколько ждать попутную посудину по Васюгану, чтобы добраться уже до своей деревни. Билет у меня был третьего класса, хотелось сейчас примоститься ближе к машинному отделению, по пути в Томск две холодных ночи я провел на палубе — внизу места тогда не досталось. Стоявший у причала «Козьма Минин» басовито прогудел, и, хотя посадку все-таки не объявили, толстуха дежурная пропустила на дебаркадер несколько человек — знакомых, либо кого-то из начальства. Притиснутый к воротцам, я попытался было тоже пройти, но она цепко ухватила меня за плечо: — Куда лезешь, колхозник! Помню, больше всего меня тогда поразило, как она узнала, что я из деревни? Были на мне суконные галифе, вельветовая надевашка, новая светлая кепка. Правда, обут в кирзовые сапоги, но кирзу тогда носили и в городе. Потом уже сообразил — это она из-за мешка. Свой фанерный чемодан я не стал брать из дома в город, громоздкий он, с мешком ловчей, да и под голову можно положить вместо подушки. Приладил лямки, уложил харч на дорогу, а обратно покупки: полушалок жене (тогда уже был женатым), дочкам гостинца, буханку положил, пачку столового маргарина, сколько-то комкового сахара. Еще книжка там лежала, купил за десятку возле базара «Легенду о Тиле Уленшпигеле». Куль был самотканый, в нашем колхозе и после войны сами ткали на кроснах холст, а в военные годы обносившиеся бабы ходили в окрашенной своедельной бурой краской холщовой одежине. В многолюдье городской толпы среди нарядных молодых людей нет-нет, да и вспомнятся мне сегодня портяные кофты, холщевина, черки из сыромятины. Приходит на память давнее — великое и тяжелое, когда бываю в Лагерном саду. Отсюда с кручи далеко видна томская земля — сливающийся с горизонтом лес за излучиной реки, поля, дороги… Торжественная и печальная плывет в неоглядный простор музыка. Тут, меж расступившихся деревьев на привезенном издалека граните, — монумент — Мать благословляет на ратный подвиг сына. Памятник солдатам Томска и томских деревень, памятник женщинам, которые делали оружие, одевали, обували, кормили в войну хлебом. Здесь, у трепещущего на ветру Вечного огня, каждый думает о своем. Я думаю о мужиках и парнях из дальней васюганской деревеньки, зарытых под Ржевом, Великими Луками, Ленинградом… об их матерях, женах, сестрах, босиком пахавших и сплавлявших лес, сгибавшихся под кулями и вязанками пихты, исколотыми осотом ладонями связывавших все снопы на колхозных полях. О всех русских женщинах, ходивших в холщовом, недоедавших, недосыпавших, недолюбивших. Склоняю голову перед их великим подвигом, великими муками и великим трудом. Не могу равнодушно слышать, как сегодня порой какой-нибудь сопляк-юнец орет другому: «Колхозник! Деревня!», вкладывая в это что-то насмешливо-обидное. Ведь если родители его не из деревни, то уж дед и бабка наверняка — более половины тех, что живут сегодня в городе, родом деревенские. И насмехается он над их памятью, над родной землей, над святым хлебом.
Сажусь по утрам за письменный стол, кажется — начну писать — пойдет легко, свободно, польется рассказ, словно прорвавшая запруду речушка, чем ближе к устью, тем прозрачней, светлей. И не будешь успевать записывать, поспевать за мыслью, за воспоминаниями, не дававшими уснуть ночью. Но мучаешься уже над первой фразой, напишешь, зачеркнешь, снова напишешь и бросаешь исчерканную страничку. Ищу гармонии мысли и слова, ищу и не в силах найти. Тяжел груз ответственности перед теми, кого нет, перед самим собой, перед теми, кто не пережил, но должен знать. Смогу ли, сумею ли рассказать все так, как было? Одно и то же видишь иначе в разное время. Зорче становишься с годами или наоборот? Снова спрашиваю себя — какого цвета мир? Таков, каким видишь в детстве, или такой, каким видится на склоне лет? Невозможно ответить на это, ибо меняешься сам. Знаю одно — с годами прошлое становится все более светлым.
Смоляно-черная ночь сухо шуршит по голяшкам сапог жесткой крапивой. — Осторожно, тут кирпичи, — не оборачиваясь, говорю жене. Мы идем к пустому холодному дому. Где-то здесь на пути стояла сложенная из бревешек топившаяся по-черному баня. Хозяйка ее умерла четыре года назад. Четыре долгих зимы и лета еще глядела нахолодавшая баня подслеповатым окошком из-за разросшихся лопухов на пустой огород, и всякий раз, когда я проходил мимо, из непритворенной двери жалостливо пахло не-выветрившимся банным духом. Прошлой весной кто-то разломал баню, скидал кровельные тесины, увез закопченные с одного бока бревешки. Осталась осиротевшая каменка из покрытых сажей половинок кирпича, остались нижние трухлявые бревна, обгоревшая заслонка, покосившаяся стойка полка. Замыло дождями и талым снегом золу, поржавело железо, затянуло крапивой холодную печь. Но чудится мне, будто из темноты все еще печально пахнет горьковатым банным дымом. За нами редкие огоньки спящего поселка. Оборачиваюсь взглянуть на них, и мрак впереди становится плотней и глуше. С детства помню рассказ: меж скалистых берегов плывут двое на лодке; ночное небо, затемненная скалами вода, позади долгий путь по угрюмой сибирской реке. И вдруг за поворотом — огонек. Кажется, мерцающий свет недалеко, еще несколько взмахов весел — и конец пути. Но надвигаются и уходят обратно в мглу обрывистые берега, а огонек все на том же расстоянии, так же близко и так же далеко. И устало налегают на весла путники, все плывут и плывут на колеблющийся, манящий свет. Была в моей жизни пустынная река, были далекие манящие огни. И сейчас порой мнятся обрывающиеся в смоляную воду берега, мерные всплески тяжелых гребей, их тоскливый скрип. Пологие излучины, медленные долгие плесы. Устало гребешь против течения, ждешь не дождешься последнего поворота. И вот долгожданные огоньки на крутояре, жестче, чаще скрипят уключины, глубже в воду зарываются греби. Под приткнувшейся к приплеску лодкой шуршит песок, глухо стукают о днище брошенные весла, и ты устало подымаешься по взвозу. Городьба, неясно белеющие крыши, выступающие из темноты окна бревенчатых изб. Первое окошко, освещенное керосиновой лампой — окно нашего дома. Чем дальше уходишь от него по жизни, тем ярче в памяти его свет. Шелестит, цепляясь за ноги, привольно разросшаяся крапива. Далеко осталась та подмывающая глинистый яр река, далеко дом, где родились наши дети, росстани, где они ушли от нас. Ночь спеленала мглой, прильнула к лицу прохладой; коротко залаяла в поселке собака, и снова тишина. Все в прошлом — развилка дорог, где когда-то сошлись наши пути, счастье, которое мы не понимали, годы, которые не берегли. Невнятно прошумел листьями ветер. Как ласково и радостно шепчется листва весной, как печален ее шорох осенью! — Не оступись, дай руку. Прошло время, когда казалось, что впереди всегда будут огни. Сухой шорох листьев, запах сырой земли, слепые окна темного дома. И вдруг чудится в окошке свет, кто-то зажег его, кто-то ждет. Свет скользнул и исчез. Впереди пустой дом. На холодном стекле только отблеск оставшихся позади огней. Но знаю — где-то далеко несет по плесам черную, как смола, воду ночная река моей трудной молодости, все так же плавно течет вдоль осыпанных палым листом отлогих приплесков, моет стрежью сползшие тальники под обрывистыми крутоярами. И кто-то усталый все плывет и плывет на манящий обманчивой близостью свет.
«Ты так и остался деревенским», — сказала недавно мне жена. А я ведь родился в городе, жил в детстве по городам. И тосковал по ним, живя потом в деревне. Сижу, бывало, летним вечером на ступеньке крыльца нашей колхозной конторы, кругом такая томительная кроткая тишина. Тяжелея, тонет в кромке леса солнце за медленной, кажущейся с крутояра смоляной рекой, где-то за бесконечной тайгой шумная жизнь, и так далеко, страшно далеко до нее. Теперь вот оглянусь на годы, что прожил уже в городе, — все пролетели, как один день, задумываешься о жизни, и приходит на память деревня. Кажется, настоящая, главная моя жизнь — там. Уезжаю в село, где живет моя уже начавшая редеть деревенская родня, там рубленый домишко на берегу мелеющей речки, туда уезжаю с мыслью писать, но, приехав, берусь за лопату, грабли, вилы. Дышу деревенским воздухом, радуюсь по утрам капелькам росы на траве, слушаю пение обитающей в прибрежном тальнике пичужки, внимаю деревенским звукам, голосам.
На днях по лесной тропинке с проступившими словно старческие вены корнями чащобных елей вышел на окраину поля, и с открывшейся чистины пахнуло теплым запахом стерни. Только что, сжав последний клинышек ржи, здесь прошли комбайны, и копешки еще не слежавшейся соломы казались разбредшимся по жнивью одномастным матово-золотистым стадом. От леса уже тянулась долгая тень, но нагретое жнивье светилось прощальным светом уходящего дня, за ржанищем рдел костер рано начавших пламенеть осинок, и над ними нежно синел вечерний воздух. С обочины поля, где у курившегося дымка, сгрудившись, стояло несколько комбайнов и бортовых машин, доносились негромкие голоса ужинавших комбайнеров. Пройдя к ближней копешке, прилег в рыхлую солому, резче стал запах поло́вы, зароилась перед глазами поднявшаяся к вечеру белесая мошкара, касались шеи соломинки, ржаные остья. Безмятежно было на этом отдыхающем поле, хорошо, умиротворенно на душе. Сколько довелось в жизни ходить по земле, но все, кажется, некогда было вот так полежать под закатным небом, никуда не торопиться, прикрыв глаза, ощутить, как прощается земля с уходящим днем. Припомнились далекие осени, тучный запах земляной ладони гумна. В пыльном свете керосиновых фонарей, вращая чугунное колесо привода, ходят по кругу лошади, умаянные, бог знает во что одетые бабенки натужно крутят веялку, отгребают мякину, подкидывают к молотилке снопы, и низко, по брови, повязанная платком Панка Калинина, разрезая вязки, сноровисто подвигает разваленные снопы сгорбившемуся Антонычу. Под уходящей в ночной мрак соломенной крышей ухает молотяга, сыплется зерно, безутишно мечутся, качаются на ометах людские и конские тени. Кажется, на исходе силы, нет больше моченьки, но все гудит и гудит молотяга, поет и поет бесконечную песню. И вот, разогнувшись, махнул коногону беспалой, еще в германскую покалеченной, рукой Антоныч и, устало опустившись на чурбак, достал кисет с самосадом. Остановились потные лошади, провисли постромки, попадали бабы — кто в ворох, кто в снопы. И я, воткнув в землю вилы, валюсь в солому и мгновенно забываюсь во вдруг наступившей тишине. Но, кажется, не успел сомкнуть глаза, как, снова разгоняя лошадей, кричит осипший коногон, опять в рассеивающемся свете фонарей качаются тени, хлопает веялка. Хочется спать, так невыразимо хочется спать, но гудит постылая молотяга, рядом со мной из темноты показываются морда лошади и держащийся за повод парнишка-копновоз. Тяжело поднявшись, опять кидаю наверх навильник за навильником рассыпающуюся солому вершащей омет девчонке, чей светлый платочек маячит на фоне ночного неба. За краем земли уже начинается новый день, раздвигается бледная полоска зари, отволгла от росы солома, сильнее пахнет земляная ладонь гумна. В рассветных сумерках проступают поддерживающие крышу серые столбы, крытый дерновыми пластами культстан, кусты по-за обочиной поля. А платочек наверху уже совсем беленький, и с завершенного омета светло и ласково улыбается мне девчонка. Как трудно было, но как хорошо! Шуршит копна, пахнет ржаной стерней, далеко, будто на одном месте, где-то урчит трактор. Кажется мне — мягко постукивают колеса телеги, потряхивается широкая дуга над конской гривой, помаленьку трусит, екает селезенкой гнедой конишко. Пономарева полоса, Филенкина, сверток на заимку, Муромское поле. Сколько поездил, походил по этим полям, сколько изъездил уже потом на редакционном «газике» других дорог и полей — кожевниковских, зырянских, бакчарских… Где-нибудь у трактора или комбайна разговаривал с механизаторами, в пропахших силосом дворах — с доярками, в прокуренных конторах — с колхозными председателями, директорами совхозов, сельскими экономистами. За семнадцать лет работы в газете сколько торопливо исписанных блокнотов, сколько статей, очерков… И все о деревне, о ее вечных проблемах, вечных крестьянских заботах. Вспомнилось многое и остро ощутил, как дороги мне и скудные поля моей молодости, и те, что узнал потом, как близко сердцу это раскинувшееся рядом ржанище с неблестким золотом жнивья, трогательны, понятны те наработавшиеся в поле, сидящие неподалеку люди. И вдруг подумал — ведь я мог не знать всего этого — своей земли, своей Родины. Не знал бы ее нив, нелегких дорог, ее тягот и забот, не ведал, как работают, печалятся и веселятся на русской земле, не страдал бы вместе с ней в тяжкую годину, не узнал бы столько ставших мне родными людей. Дети и внуки мои не слышали бы рядом русской речи, и Россия была бы для них чужой. И я бы сердцем уходил все дальше и дальше от нее и, может быть, лишь нечаянно услышав с пластинки русскую песню, вдруг загрустил бы, и была бы эта песня словно давний сон моих родителей. И защемило бы сердце от чего-то несбывшегося, несостоявшегося. Когда мне было лет десять, отец принес домой купленный у букиниста Альманах новгородских любителей древности, в котором была история нашего рода еще с тех времен, когда мои далекие татарские предки перешли под руку русского царя. Книжка эта потерялась во время войны, я ее путем и не прочел: что значило для меня — кто из моих прапрадедов воевал при Петре, кто под Бородином, кто и чем был дарован? Знаю, один из них — генерал-лейтенант — был путешественником и писателем, а мой умерший в тридцатых годах в Ленинграде дед тоже был генералом. Своя у меня дорога, своя судьба, но Отчизна — одна Россия. Всякое было в моей жизни — бывало обидно, бывало горько, но ты всегда для меня была Родиной, моей Россией. И я тоже что-то делал для тебя. Когда жил в деревне и потом, будучи журналистом, затем — когда стал писателем. На твоем бескрайнем поле есть крохотный клочок возделанной мною пашни, за который, умирая, не придется краснеть. Тих, спокоен вечер, потускнел в логу костер осинок, потеряли вдали цвет озимые. Только неумолчно стрекочет в стерне кузнечик, сильнее запах жнивья.
По неширокому, в две плашки, тротуару иду к колодцу, и пустые ведра на покатом коромысле, покачиваясь в лад шагам, поскрипывают железными дужками. Словно вторя им, удаляясь, звякает ботало — это в пронизанном солнечными лучами облачке пыли возвращается с пастбища разномастное стадо, — лениво отмахиваясь от мельтешащей мошкары, бредут грузные коровы, толкаются телята, дробят ножками кучно держащиеся овечки. Безветренный июльский вечер еще полон тепла и прощального света, над провисшими проводами носятся стрижи, пахнет стадом, свежескошенной травой, мелеющей на задах деревни речкой. Навстречу куда-то торопится девчушка, босоногая, лет пяти, с ломтем хлеба в руке. Опускающееся солнце слепит глаза, я вижу ее в просвеченном белом платьишке на фоне заката, и растрепавшиеся на голове белокурые волосенки кажутся светящимся венчиком. И вдруг эта возникшая в солнечном сиянии девочка напомнила мне моих дочерей — когда-то давным-давно в другой, далекой отсюда деревне возвращался я с работы, и они спешили навстречу в выцветших платьицах, по-взрослому повязанные платочками, и солнце, опускаясь за рекой, высвечивало их маленькие трогательные фигурки. Всплыло в памяти хорошее, сжалось сердце. И было еще более давнее, невозвратное, кажущееся теперь совсем из другой, но тоже из моей жизни, — угасающий день и сестренка, протягивающая мне худенькие ручонки. От бревенчатых домов, заплотов и поленниц протянулись тени, слышу, как в пригоне за ближним домом певучий женский голос уговаривает стоять корову, как первые струи молока с тугим звоном ударяют о дно подойника. Убежала босоногая девчушка, поскрипывают дужки ведер на крючках коромысла, все глуше жестяное звяканье ботала. Далеко, в начале пути, осталось детство, давно смешалась с соленой океанской волной вода с речных плесов моей молодости, неодолимо течет время, и где-то за недалекой излучиной последний причал. Где же, на каком плесе была моя главная жизнь? В бедном ли, но светлом детстве, в тяжелом ли военном отрочестве или в дальней сибирской деревеньке, где делил с колхозниками трудный хлеб, жил их заботами, был счастлив в минуты их радости? Не потому ли так часто вспоминаются крытые деревенскими пластами избенки, поля, окаймленные лесом, тележные колеи дорог… Опять снилась сегодня отражающая закатное небо знакомая река, видел — устало гребу в лодке, уплывают за кормой оставленные тяжелыми гребями маленькие водовороты, тянутся песчаные отмели, остаются позади сползшие с крутояра, зябко подрагивающие на стрежне обреченные березки. И рвутся, уносятся к густеющему небу поющие женские голоса. Сколько раз возвращался я так по реке с покосниками, сколько слышал под скрип уключин протяжных песен. В скольких разных, далеких друг от друга местах расставался с чем-то дорогим и близким, терял и обретал родных и всюду оставлял часть моей жизни. Так где же ее вершина? Покачиваются ведра, узкие плашки тротуара прогибаются под ногами, утопает в золотой гряде облаков солнце. Возле колодезного сруба плахи заплесканы, сыро пахнет мокрым деревом. Подымаю сбитую из тяжелых досок крышку колодца, и совсем близко в студено пахнущей родником воде отражается мое лицо. Гремит железом цепь, с плеском упавшее ведро, зачерпнувшись за край, тонет, раскручивая барабан и ручку ворота. Склонившись, смотрю на разволновавшуюся поверхность — говорят, глядя в колодец, иногда удается увидеть свое будущее. Мне уже ни к чему загадывать, я хочу разглядеть свое прошлое. Кого же увижу я — мальчика с коротко остриженной челкой на берегу моря, изможденного парнишку в женском пальто, тянущего салазки с дровами по зимней дороге, или покажется темная река под крутояром, глубоко осевшая лодка с возвращающимися покосниками? А может, увижу журналиста в светлом плаще, с надеждой глядящего в даль, — где-то есть у меня такая фотография. Успокаивается, угасает рябь, и в зеркале воды вижу только отраженный кусочек неба, вижу пристально вглядывающиеся в меня глаза пожилого усталого человека…
1974—1986 Томск
Рассказы
РОДНЕНЬКИЕ МОИ…
Перевозчик-водогребщик, Старичок седой, Перевези меня на ту сторону, Сторону — домой…— Родненькие вы мои, да милы вы мои, — нараспев приговаривала Ольга, собирая нам на стол, семенила в сени, возвращалась оттуда с очередной поставушкой и, по-старушечьи суетясь, все повторяла изумленно, радостно: — Родненькие вы мои, да милы вы мои… И от этого ласкового, трогательного приговаривания подступали у меня к глазам слезы. И ведь всего-то навсего жили когда-то вместе в одной деревне, сколько лет минуло, сколько всего ушло безвозвратно, и сами-то мы постарели, изменились. А вот довелось свидеться, и впрямь будто родные. А когда жили там, в Маломуромке, я у нее и в избе-то ни разу не был — поди-ко, эти самотканые половички еще оттуда, и тот цветастый коврик на стене висел там, и этой скатеркой накрывала она стол в той нашей деревне, которой теперь нет. Сквозь промытые оконные стекла ее теперешнего домишка виднелась изъезженная лесовозами улица со скудной зеленью пыльного подорожника по обочинам, ближе к завалинке лопушился репей, реки из окон не было видно, но, когда мы шли сюда, отражавшая небо водная гладь за бревенчатыми домами и огородами была все время рядом, и сейчас в избе я тоже ощущал близость этой до боли знакомой реки. Кривулиной огибая густо поросший тальником противоположный берег, она уходила за поворот и там, то выпрямляясь на коротких плесах, то снова изгибаясь в крутые излучины, несла свою смолянисто-черную воду к Оби мимо новых причалов и забытых деревень, мимо обрывистого яра, где когда-то мочило непогодой и сушило солнцем избяные крыши моей Маломуромки, мыла стрежью еще более далекий отсюда крутояр, где стояла Красноярка — деревня, в которой я тоже когда-то жил, но где тоже уже нет ни изб, ни улиц, где давно сопрели на земле жерди упавших поскотин и не пашутся зарастающие поля, где год от года все выше осинник на заброшенных могилах… Вчера, когда в пропахшем бензином самолетике летели мы с женой в Тевриз, я все пытался не проглядеть знакомые места, смотрел на извилистый Васюган, уходящую в туманное марево горизонта болотистую согру, и, когда уже устал ждать, когда решил, что проглядел, вдруг кротко засветлели внизу островки стиснутых тайгой полей, открылась махонькая елань на яру, где стояла наша деревня, в которой работал я когда-то счетоводом… Глянул на жену, она тоже увидела, что-то крикнула мне, показывая вниз, но из-за гула мотора я не расслышал слов. Прижавшись лицом к холодному стеклу иллюминатора, глядел и глядел на остающийся позади светлый клочок земли… Думали приплыть сюда по реке, но «Ракеты» и «Метеоры» с Оби на Васюган не заходят, пароходишко, на котором добирался народ в военные и послевоенные годы, старый колесный пароходишко, который ждали и провожали в прибрежных деревнях, последний раз оглашая гудками реку, прошлепал плицами по темной торфянистой воде лет двадцать пять назад, и все, кому надо, летают сюда и отсюда самолетами. Исчезли с лица земли прибрежные деревни: Новоспасск, Новая Жизнь, Сидельниково, Комарный, Рагузино, Красноярка, Маломуромка, Петровка, Калганак, Черемшанка, Желтый Яр, Березов Яр, Дальний Яр, Огнев Яр, Веселый… Станешь перечислять — будто на поминках. Одни названия, да и те скоро забудутся. Не останавливаясь в пути, идут теперь мимо опустевших берегов еле вмещающиеся в русло самоходные баржи, спешат, покуда не обмелели перекаты, завезти нефтяникам грузы в Катальгу, Новый и Средний Васюган. Остался из прежних деревень в верховье реки еще Майск, где до войны были самые хлебные колхозы, но где хлеб уже не сеют, появился в стороне от Васюган а вахтовый поселок Пионерный, куда возят на вахту нефтяников из Томска и аж из Белоруссии. Остался Тевриз, где прежде был колхоз, а сейчас лесопункт, и откуда рабочих возят самолетами и вертолетами на Пионерный заготовлять лес на лежневки к буровым. Двадцать шесть лет не был я тут, и как все изменилось! Здесь прожил двадцать лет; когда покинул эти места, шел мне тридцать пятый год. Прощаясь в последний раз, оглянулся тогда на источенный стрижами крутояр, на нашу деревню, но мысли были о будущем. Потом иногда стало сниться прошлое. И тяжелое, страшное, что было, и светлое тоже. И захотелось поглядеть, что и как там. Но все откладывал, все было недосуг, успокаивал себя — нынче не могу, соберусь на будущий год, непременно соберусь. Искренне говорил… Но время шло, и уже не к кому и не к чему стало ехать. А ночами все снилось. Просыпался, не мог вспомнить, что видел, только знал — был там. И жена по утрам рассказывала свои сны — видела деревню, домишко, в котором родились наши дочери. Снилось — все запущено, заброшено, и что-то потеряли мы, что-то ищем вместе. И вот собрались поглядеть то место, где стояла деревня, наша изба, пройтись по заросшим дорожкам, обвалившимся мосткам. От Томска до Каргаска — теплоходом по широкой Оби, дальше до Тевриза — самолетом. Тут, в Тевризе, наши знакомые — Александр и Валентина Чиганцевы. Валентина — та с нашей деревни; осиротев с двенадцати лет, стала работать, в шестнадцать уже валила лес на лесозаготовках, куда зимами отправляли со всех колхозов сезонников. Жили в сырых бараках, недоедали, мерзли в лесу. Как у Федора Абрамова в трилогии описано, так и у нас. Везде, по всей России. Там, на лесозаготовках, Валентина и нашла свою судьбу — вышла за кудрявого паренька, вывозившего с деляны сосновые сутунки на безответном конишке. В деревню уже не вернулась, так до пенсии и проработала в леспромхозе. Только раз переехала с мужем и ребятишками с одного лесоучастка на другой, сюда в Тевриз, когда на прежнем участке не стало леса в округе. С ними — с Чиганцевыми — и списались мы. От Тевриза до нашей деревни рекой около сорока километров; лодки с моторами тут без малого у всех, обещал Александр свозить на то место. Поглядеть, попрощаться… Может, уже насовсем. Вечером засиделись за столом, вспоминая связывающее нас прошлое, тех, с кем когда-то жили бок о бок. И выяснилось в разговоре, что живет здесь еще одна наша деревенская — Ольга Василевская. На другой день пошли к ней — как же не попроведать свою землячку? Привыкли мы, что квартиры теперь заставлены мебелью и безделушками, а Ольгин темный снаружи бревенчатый домишко внутри был светел от побеленных с подсинькой стен и от какой-то пустоты. Все убранство — железная кровать, стол, два стула, еще одна кровать у стены напротив и маленький столишко рядом. Выцветший коврик, занавески-задергушки, полосатый половичок на полу. Все старенькое, трогательное в своей обихоженности… Когда пришли, Ольга лежала на застеленной пикейным покрывалом постели. Заслышав гостей, села, опустив с кровати на пол босые ноги. Повязанная платком, в ситцевом платьишке. Затянула на затылке потуже концы головного платка, долго вглядывалась, признавая. Узнала, всхлопнула ладонями: — Да откуда вы, миленьки мои? Потом засмущалась: — А я вот только прилегла. Картошку с утра окучивала, осот одолел. Пристала, да мошка заела. К дождю опять, че ли? Кажин день дождь и дождь! — У нас тоже дожди. Нахлынуло давнее — деревня, которой нет, заботы, давно отошедшие… — Как живешь-то, Ольга? — Ниче. Руки, ноги владеют. Квартирантку вот держу. — Она кивнула на кровать напротив себя. — Прислали на работу, а квартиры нет… Пришли ко мне с конторы — пусти, бабка, девчонку. Пустила, места не жалко. Може, хоть дров привезут. С нее кака плата? А я вот прилегла… Картошку за избой окучивала, пристала, да еще мошка эта проклятущая… Растерянная, не знала, что говорить. Потом спохватилась: — Да че же это я чай не грею? И захлопотала, засуетилась, собирая на стол. — Родненькие вы мои… Родни-то ее кровной на свете — всего одна сестра Аграфена, и та уехала в Омскую область. Да они под одной крышей и жили лишь в девчонках, с тридцатых годов каждая по себе, в одной деревне, но порознь. Аграфена, или, как ее запросто звали, Груня, лет десять была рыбачкой, ставила сети, неводила, зимами долбила пешней метровый лед. Рыболовецкие бригады были в войну во всех васюганских колхозах, работали там в основном женщины, и существовали эти бригады какое-то время еще после войны. А когда рыболовецкой бригады не стало, Груня заготовляла зимами лес — каждую осень присылали в деревню разнарядку — сколько отправить на лесоучасток вальщиков, сколько возчиков с лошадьми. И хоть работа у сезонников была тяжелой, все ж таки какой-никакой заработок. Валили лес попарно — ручной пилой, а Груня, хоть росточком мала, но проворна, в работе сноровиста, пилила одна себе лучковой пилой, или, как тогда называли, лучком. Сама за себя в ответе, и весь заработок тоже одной. Была прижимиста, каждую копейку считала. Семьи у нее, как и у Ольги, не было, тяжелый свой крест несла одна. Но все ж таки свою долю нашла — вышла на лесозаготовках замуж за вербованного хохла. Даже ребеночка ему родила. Только неживого. Когда бабе за сорок, да изработана вся, это уж безнадежно. Прожили тут, в Тевризе, с Яструбенком своим до пенсии, потом уехали. Да там вскорости он помер — Яструбенко, муж Грунин. Доживает теперь век и она одна. А Ольга на лесозаготовках не бывала, а в своей деревне где мужики? Которые и были, так женатые. Верно, после войны, почитай, у каждого еще матаня была, сколько тогда матерей-одиночек появилось… Что судить тех баб — хоть краденая, да ласка, без отца дите, да все в избе не так одиноко, чья-то душа рядом, надежда на старость лет. А Ольга была строгая, неулыбчивая. Не то чтобы нелюдимая, но себя блюла. Теперь иногда думаю — выряди в ту пору наших деревенских баб в платья да кофты, какие сейчас их ровня носит, скинь они свои линялые платки и сыромятные черки, обуй туфельки на каблуках либо босоножки, да прически бы им, косметику, бижутерию всякую… Да ведь которые бы красавицами смотрелись! А тогда все они какие-то серые были. От работы, от жизни той. В деревне у нас бабенок, которые помоложе, звали запросто: Кланька, Лизка, Тайка. Женщин постарше — Дунюшка, Аганюшка, Аннушка, за глаза звали по фамилиям:Горбуниха, Бородиниха, Жучиха… А Ольгу в глаза и за глаза называли строго — Ольга. Вглядываясь в нее сейчас, вдруг подумал — а ведь, наверное, красива она была в молодости. Глаза большие, черты лица правильные. Только совсем сухонькая стала, тщедушная, носик востренький. Четверть века минуло, как уехал я из этих мест, ей тогда уже было под пятьдесят. А человек, как ему через полсотни перевалит, быстро стареет. Цепляйся, не цепляйся… Собрав на стол, достала она из подпола бог весть с каких пор хранившуюся бутылку шампанского, осторожно обтерла ее тряпицей: — Уж не прогневайтесь, если что не так… Угощайтесь, миленьки мои. Поди, не придется больше свидеться… Сняла платок, обнажив над бровями светлую полоску незагоревшего лба, пригладила волосы, заплетенные в узелочек на затылке, присела с краешку к столу. Наверное, в самом деле не свидимся. Наверное… За двадцать шесть лет впервой сюда приехал, когда еще соберусь. Да соберусь ли? Не угадаешь в наше тревожное время, что будет со всеми нами на земле. Что и когда… Спросил ее, о чем думал, когда шел сюда, в ее домишко. Спросил, винясь за кого-то: — Сколько же тебе пенсии платят, Ольга? — Сорок рублей. Да это уже недавно добавили, а то двадцать восемь получала. — Вздохнула тихонечко. — Да не в этом дело — есть маленько денег, скотину до прошлого года держала, случится со мной что — все припасено. Не в этом дело, — повторила она. — Обидно. Работала, работала, покель колхоз был… Что мог я сказать ей? Что так сложилось у многих, кто выбыл из колхозов в годы, когда тысячи их по всей стране соединяли, укрупняли, реорганизовывали? И наш колхоз тогда объединили с хозяйством за пятьсот с лишним километров от нашей деревни. Увезли на барже коровенок и лошадей, увезли локомобиль и два трактора, которыми мы к тому времени обзавелись, только постройку оставили — легче заново построить, нежели ломать и перевозить в такую даль. Да и не было у нас завидных построек-то. А переехало на новое место всего три семьи, остальные не стали трогаться. Создали из них бригаду, но вскоре и той не стало. Скотины не было, сеять — уже не сеяли. Из деревенских кто устроился на работу в соседний промхоз, кто — в нефтеразведку, которая, было, обосновалась в Маломуромке, Но затем и нефтеразведка перебазировалась. Уехали все, остались в деревне три семьи: Семен Сковородин с женой да две одиночки — Ольга Василевская и бабка Медведиха. Эта бабка, она нашей деревенской вовсе не была, приехала с кем-то из нефтеразведских, а затем, видно, уже некуда было ей податься, так и осталась в чьей-то пустой избе. Семен Сковородин года через три все же вместе со своей Морей уехал к дочери в Томск, остались Ольга да бабка Медведиха. Двое на всю деревню — одна в одном конце, другая — в другом. Зимой проторят тропку от избы к избе, ночью пометет буран — и следа незнатко. Светятся две керосиновые лампы на всю округу: на восток до жилья зимником полсотни километров, на запад — двадцать, к северу и югу — тайга без конца и краю. Затем и последних двух светляков не стало — уехала куда-то Медведиха, переехала Ольга к Груне в Тевриз. Только с сестрой жить не стала, купила избенку и поселилась одна. Теперь уже насовсем. Чего загадывать… А пенсию с кого спрашивать, с кого справлять? Колхоза, где работала, давно не существует — объединялся, укрупнялся и сошел на нет. Скольких сельхозартелей и колхозов не стало — менялись центральные усадьбы, сменялось начальство, менялись названия: «Путь социализма», «Заря», «Красное знамя», имени того-то, имени того-то… Часть названий уже и позабылась, помнятся только названия деревень. Сколько колхозников в разное время по разным причинам в предпенсионном возрасте выбыло из тысяч исчезнувших колхозов, сызнова на склоне лет начав зарабатывать себе трудовой стаж! Пенсия-то — она ведь зависит от того, сколько зарабатывал, а в колхозе работа была, заработка не было. Может, где-нибудь в Средней Азии или на Кавказе и был трудодень богатым, а в русских колхозах богатого трудодня не было. А как трудились сложившие головы мужики, сколько сил положили женщины, проводившие их на фронт, павших — кого на своей, русской, земле, кого на далекой стороне, на чужой земле, которую из неволи вызволяли! И сколько тех женщин уже тоже сошло с тех пор в могилы со своими горестями, болезнями и маятой, со своей нелегкой судьбою! Но еще многие живут, помнят… Стихов про них много, рассказов и повестей — того больше, да вот самим-то им сорок рублей в месяц. За все, что сделали, вынесли, за непосильный труд, от которого сейчас руки болят, ноги судорогой сводит, и не спится им от этой боли и тяжких воспоминаний долгими ночами. У Ольги в колхозе была одна работа — ходила за овцами. Хотел сказать — была чабаном, да не говорили у нас в деревне так. Чабан — нечто южное, в нарымских деревнях называли «овчар». А что за скотиной ходят, так этак испокон веку говорят. Оно впрямь — утром угони, вечером пригони, да и на пастбище пастуху сидеть недосуг. Выпаса наши — гляди да гляди — вокруг тайга, топкие рямы, не токмо скотине, человеку сгинуть запросто. Зверя тоже надо было остерегаться — случалось, медведь коров задирал, но самая напасть — гнус, скресу от него не было, в избе и то лишь дымокуром спасались, на пастбище тоже одна защита — дымок. Глаза ест, зато хоть кровушка цела. Ближе к устью Васюгана — частин больше, ветерком на просторе обдувает, а у нас глухомань, самый что ни на есть Нарым — только паводок на убыль, со всех болотин и низин комар тучами. Первый слой сгинет, следом другой на смену, за ним третий. А кровососная мошка, так та до холодов одолевала. Зимами бывало тоже нелегко, что людям, что скотине. Нарымская зима студеная, долгая — в мае еще сиверок, в сентябре — зазимок. Коров и коней держали в добрых дворах, так в крестьянстве исстари заведено, а овчарня в нашем колхозе была мало-мальская, считалось — овечкам и так ладно. А для маток самое трудное как раз зимой: в февральскую стужу, когда метели завывают, у них окот. Тут уж Ольга в овчарне дневала и ночевала, на эту пору у нее и лучшее едовое сено было припасено, и ранние березовые веники под крышей на сушалах свешаны. И морковенку, которую летом у себя на гряде вырастит, бывало, всю овечкам из дома перетаскает. Корову не держала, когда еще со своей скотиной возиться? Молоко подкармливать ягнят брала в колхозной молоканке, поила их через рожок. Некоторые матки приносили зараз по два ягненка, и, если матка слабая, Ольга Иосифовна одного из ягняток подсаживала под другую, сильную. Таскалась, возилась, разговаривала с ними, как с ребятишками. Дома-то не с кем — одна, как перст, в избе. Отара в колхозе была невелика, но поставки шерсти мы всегда выполняли, еще оставалось и на трудодни колхозникам, чего в других васюганских деревнях я не припомню. По приплоду ягнят показатели у нашего колхоза тоже были лучшими. В районе, да и по области. Не потому, что овцы какие-то особые, были они обыкновенной кучугуровской породы, да вот хозяйка у них… Не знаю, какое слово употребить, стерлись в последнее время от частого употребления к месту и не к месту многие высокие слова. Скажу просто — великая труженица была Ольга Иосифовна. По нынешним временам приезжали бы к ней, как теперь принято, за передовым опытом, но тогда не было это заведено, да и колхоз наш находился далеко от торных дорог, не скоро доберешься, не вдруг выберешься. Орденами и медалями поначалу колхозников не баловали, наград у Ольги не было, разве что несколько почетных грамот, да выдвигали ее всякий раз посидеть за крытым красной скатертью столом на виду у колхозников во время торжественных собраний накануне Октябрьской и Первомая. Выдвинули ее и в депутаты сельского Совета. Находился сельсовет в Тевризе, куда уже после перебралась она на жительство, а тогда бывала там только на сессиях. И потому так не любила заседать, да еще всякий раз, уезжая, приходилось оставлять на кого-то овечек, поездки эти были ей в тяготу. Не помню уже теперь, в каком году случилась беда. Середь бела дня налетел смерч, деревню не задел, прошелся по дальней корчевке, где в тот день паслась отара, сорвал с гумна соломенную крышу, сувоем пронесся по полям и ушел тайгою, ломая крушливый осинник и сухостой на гарях. Овечки при опасности сбиваются в кучу, а тут пораскидало их, кинулись с елани спасаться в урман. Четыре дня искала и скликала их Ольга, помогали искать народом, но трех так и недосчитались. Место дикое, с полосы сойдешь — глушь, чащобные лога, багульные болота… То ли лесом придавило, то ли утопли, а может, зверь попользовался. Посудили, порядили на общем собрании — и потерявшихся овечек постановили списать. Но время было суровое — за всякий ущерб взыскивали. Приехал районный прокурор — приказал отнести ущерб на счет виновному. А виновный кто? — Ольга, она овец не уберегла, с нее и взыскать. Снова собрали собрание, и опять постановили колхозники — потерявшихся овечек списать. Прокурор Ольгу не знал, наши деревенские знали. А зимой прислали новое положение о дополнительной оплате работникам животноводства. За сверхплановый приплод молодняка и высокую продуктивность скота можно им было теперь в конце года давать с фермы маленьких телят и ягнят. Начислил я доплату дояркам, телятницам, начислил и Ольге. Пришлось ей по новому положению пять ягнят. Доярки и телятницы свое получили, а Ольга с фермы взяла всего двух ягушек. Зарабатывали тогда колхозники очень мало, а надо было налог платить, на государственные займы еще сколько лет после войны подписывались, да еще высчитают за общественное питание, дадут иногда самотканого холста на штаны, сыромятной кожи на обувку — все не бесплатно, за все удерживали. И когда производили в конце года окончательный расчет по трудодням, оказывалось, что не колхоз должен колхозникам, а они оставались должны колхозу. Было так до середины пятидесятых годов, пока не повысили закупочные цены на продукцию. До того, к примеру, сдаст колхоз в мясопоставку корову — получит за нее рублей пятьдесят, по нынешним деньгам — пятерку. А с колхоза тоже взыскивали подоходный налог и страховку, на производственные нужды средства требовались — керосину купить, гвоздей, сельскохозяйственный инвентарь надо было приобретать — плуги, бороны, сеялки, косилки… Сколько же после этого оставалось колхозникам? Обходилось на трудодень около рубля, в нынешнем исчислении — гривенник на день. Да и то не каждая колхозница этот трудодень выработает — нормы большие, работа тяжелая… Из песни слова не выкинешь, того, что было, не вычеркнешь. В деревнях, что поближе к городу, колхозников выручал рынок, а в нашем краю некому было продать ведро картошки. Да, к слову, не в каждой семье хватало картошки, ею в основном питались и спасались. Зерна получали по 300—400 граммов на трудодень — какой это хлеб, если в семье еще и малые ребятишки? Тем более можно было подивиться, что взяла Ольга из пяти причитавшихся ей ягнят только двух. При той-то нашей бедности… Председатель решил: мудрит она — хочет, чтобы ягнята на колхозном сене подросли, потом, ближе к весне, их заберет. Только вот скот уже и на пастбище выгнали, а ягнята все в отаре. Послал он посыльную, чтобы Ольга явилась в контору. Пришла, села на лавку напротив председательского стола. Председатель был недавно к нам присланный, привычный разговаривать с народом только через стол: — Ты почему, Василевская, не забираешь своих овец с фермы? — спрашивает. — Да я и не буду их брать, — отвечает. — Как это «не буду»? Положено. Нечего личный скот на колхозном дворе держать. Сегодня же убирай. — Пусть колхозу останутся. Не уберегла я тогда… Так заместо тех. Я за своим столом в лицевые счета разноску делал. Не утерпел, вмешался в разговор: — Ты же не виновата, Ольга. Списали тех овечек. — Все одно, не стану, — повторила упрямо. — Мне двух ягнят хватит, а эти — колхозу. — Чудная, — пожал плечами председатель, когда она ушла. — Как же теперь в районе объяснить? Овечек она так и не взяла, но должного ей никто не воздал. Время было другое, и сами мы были другими. Это сейчас добрее стали, понятливей. Иначе обо всем судим. Сколько лет прошло, забылось многое. И те овечки забылись. Капелька в море. Колхоз не разбогател, да и колхоза того нет. И все же, все же… — Миленьки вы мои… Шел к ней, боялся — увижу дряхлую, немощную, а она еще шустра не по годам, не по жизни своей. — Сколько же тебе годов, Ольга? — Семьдесят третий идет. Семьдесят третий, миленький… Да я еще, слава богу! Скотину до прошлого лета держала. Может, и не сбыла бы, да с сеном трудно — че-то литовка тяжела стала. — Одна себе косила? — Кто ж за меня будет? И копны завсе сама клала. Привычна одна. Ну, а как метать, Грунюшка со своим мужиком пособляли. Свои ведь. Здесь-то покос далеко, несподручно, да трава худа — больше осока, топлыш везде. А в Маломуромке, когда народ разъехался, на лужке рядом с домом косила. Там-то — сухой ногой. Вспомнил вдруг — в году семидесятом, а может, чуть раньше, получаю в Томске телеграмму: «Председатель сельсовета Головин отнял покос Василевской». Подпись — Яструбенко. Поначалу не мог сообразить — какой такой покос, что за Яструбенко? Потом вспомнил — так это же муж Ольгиной сестры — Грунюшки. Тогда я в областной газете работал, вроде, большой человек для них. Вот он, Яструбенко, и послал мне телеграмму. В ту пору в Каргасокском райкоме партии работал мой хороший знакомый — Иван Федорович Григорьев. Когда еще Васюганский район существовал, был начальником земотдела, после, когда район объединили, перевели его в Каргасокский, райком. Позвонил ему: помните, мол, Ольгу Василевскую из колхоза «Магнитострой»? Когда-то на весь район славилась. Так вот, теперь она одна в Маломуромке. Одна из всего колхоза. А председатель сельсовета у нее покос отобрал. Помогите ей… Спросил ее сейчас — как же, мол, так тогда случилось? Махнула обреченно: — Да я, бывало, на пеноровском бережку покошу, еще на ближнем лужке — мне и ладно. А тут переехала за речку — там уже чье-то сено в рядах, опередил кто-то. На другой день гляжу — и на лужке двое с литовками. Головин, председатель сельсовета, со своей Марьей, забыла теперь, как величать-то ее… На Пеноровой траву свалили, теперь и лужок приехали косить. Тевризские покосы в ляге, а тут сухой ногой… Пошла к ним: у меня, мол, Федор Васильич, тоже корова, от нее только и живу. Зачем ко мне под окно приехали косить? «Ты здесь, — говорит, — не хозяйка, не твоя земля». Че я супротив них сделаю? Заплакала и пошла. — Ну, а потом? — Видно, с району ему позвонили. На Пеноровой он сено сгреб, а на лужке бросил. Да я ихние ряды тоже не тронула, так и сгнили. Сколь места оставалось, выкосила да издаля насобирала. Говорят — стыдили его, Головина, шибко… Я-то и не знала, что Грунюшкин муж телеграмму отбил. — Как же ты жила одна, когда все поразъехались? — Жила и жила. Народ, хоть редко, да мимо ездит. Попрошу — муки привезут, сахару, керосину. Че мне боле надо? Да по первости-то я не одна оставалась — Семен Сковородин с Морей своей сколь-то прожили, Медведиха… После уж, когда все поуехали, деваться некуда. А так бы и сейчас еще там жила. Верно… — И не боялась? — После бояться стала. А по первости на крючок не закрывалась. Потом уже Валентина Чиганцева рассказала мне про тот случай. Зимой дело было, в деревне всего двое тогда оставалось — Ольга да бабка Медведиха. Как-то зимним вечером Ольга уже спать уложилась, услыхала — машина возле ее домишка остановилась. Кто-то в сени зашел, потом избяную дверь отворил. Поднялась поглядеть, а он и давай ее в темноте тискать. Рванулась через порог и напрямки по сугробам. Ночь безлунная; черные избы да городьба, снегом занесенная… И та машина на дороге. Раздетая прибежала к Медведихе. Закрывшись, не зажигая огня, слушали, как загудел мотор, как затих вдали. Пьяный ли был шофер, трезвому ли в голову взбрело? Женщина-одиночка… Чем помянуть Ольге свой век? Помню — как-то давно-давно сказала: «Мне о чем горевать, чему радоваться? Потеряется овечка — горе, найдется — радость…» Пошутила вроде, а в глазах — грусть… Что-то теперь вспоминается, что-то забылось совсем. Все прошло, и саму ее кто вспомнит? Разве что Грунюшка раз в год письмо пришлет. В селе, откуда привезли их во время коллективизации сюда в ссылку, если и есть родня, так дальняя, да и не знает Ольга там никого. От той деревни, где после жила, только поминок — разрастается роща на берегу. И Маломуромка, где была когда-то в почете, осталась лишь в помине. А здесь, на лесопункте, кому нужна она, старуха, кому надобна, как та бабка Медведиха, бог знает куда и к кому уехавшая помирать… Как-то уже тут сорвало у Ольгиной избенки ветром крышу. Пошла в сельский Совет, куда больше? Посулили прислать кого-нибудь, чтоб покрыл ей домишко. Пиломатериалов хватает — сколько лесу еще вокруг, сколько его тракторами на гатях измочалено, в лог посреди поселка свалено… Посулили, да так и не прислали. День минул, другой, третий… А лето грозовое, тучи кругом ходят, вот ни вот дождь. Спасибо Александру Чиганцеву. Позвал после работы соседа, покрыли вдвоем избенку. Последнюю тесину уже под дождем приколачивали. Хлынул проливной. Кабы не они, пролило бы потолок. Все ж таки мир не без добрых людей. Будь сейчас Маломуромка, легче бы было Ольге — ведь земляки деревенские, как родня. Вот свои, кровные, теперь как-то меньше стали родниться. Оно как пошло еще с гражданской кидать в разные стороны, потом коллективизация, ссылки, годы тридцатые, военные сороковые, и после войны уже неперспективные села, молодежные стройки… Развело, раскидало по городам и весям, осели кто где. Иные молодые теток и дядьев, сродных сестер и братьев в лицо не знают. А с кем довелось долго жить по соседству, вроде уже как свои, близкие. В городе-то не так, там подчас и соседа по имени не знаешь, а в деревне еще по старинке, ближе друг к другу, открытей. На всю жизнь это: «свой, деревенский», доведется встретиться — впрямь как родня, связывает память. Особенно, если переживали вместе трудные годы, если ели один и тот же испеченный пополам с картошкой хлеб. Сидели теперь за столом и вспоминали — состарившаяся Ольга, я, жена моя, Александра, двое Чиганцевых. Уже переговорили вроде обо всем, кажется, все вспомнили и умолкли, думая, кто о прошлом, кто о сегодняшнем. — Ох, не надо было тебе, Николаич, с Муромки уезжать, — сказала вдруг Ольга, разглаживая ладонью на столе угол скатерти. — Жили бы там, может, и колхоз наш доле существовал. — Да ну, Ольга, — возразил я. — При чем тут это? — Поболе бы народу за свой колхоз держалось, не объединили бы нас тогда с павловскими. — Все равно бы объединили. Ну, прожили бы еще год-два, все одно — объединили бы. Время было такое, сколько деревень не стало. Не только нашей, — возразил я. — Не надо было уезжать, — повторила она упрямо, и сухонькая ее рука все разглаживала и разглаживала скатерку. — Все мы виноваты перед своим колхозом, — промолвил я. И подумал — она-то не виновата, она жила до последнего в уже пустой, зиявшей черными провалами окон покинутой деревне. Она не виновата… Когда последний раз объединяли наш колхоз, меня уже не было в деревне. Долго порывался я и к тем порам уехал. Жил в райцентре, учился в вечерней школе, работал в районной газете. Рассказывали мне, каким нелегким было то последнее собрание. Добро бы соединиться с соседним хозяйством, а то сказали, переезжать за полтысячи километров в незнакомую деревню. Наш Васюганский район до того уже слили с Каргасокским, райцентр стал еще дальше, и новое начальство надумало ближние хозяйства укреплять за счет дальних. Наш «Магнитострой» был дальним. Кляли когда-то наши деревенский глухоманный Нарымский край, и в первые послевоенные годы воротились некоторые в деревни на Прииртышье, откуда свезли их сюда на поселение в начале тридцатых годов. Но за прошедшее время все там на родине изменилось и попеременилось — скольких людей унесли война и выпавшие на их долю беды, прибрала смерть стариков, выросли молодые — незнакомые. И слали оттуда письма в нашу Маломуромку: напрасно стремились мы сюда, никому из родни мы тут не нужны. А здесь, на Васюгане, худо-бедно, пообжились, тут любили, страдали, хоронили в березняке за деревенской околицей, отсюда провожали в войну… Все было уже тут своим — каждое поле и дорожка, каждое бревнышко на стлани, каждый мосточек через ложок. Для того ли раскорчевали эту землю, чтобы опять начинать где-то жизнь сызнова? Теперь на селе собрания проходят больше для галочки — мероприятие, народ трудно собрать и шибко-то никого не уговоришь выступить. А в ту пору еще приходили и выступали без малого все. Были краснобаи, но и говорившие дело, рассудительные мужики, были. Они-то в первую голову и не соглашались переезжать. И жены их, и наречистые послевоенные бабенки-одиночки — тоже. Как не послушать мужиков — ведь почти не оставалось тогда в деревне взрослого мужского полу… Были и такие, которые не знали, чью сторону принять, но большинство переезжать не соглашалось. Председатель колхоза, понятно, за объединение, уполномоченный из района уже два раза выступил, да все без толку. Накурили в конторе — хоть топор вешай. Помещение невелико, бабы, что сидели ближе к порогу, распахнули уличную дверь, чтобы табачный дым наружу выходил. Нашла коса на камень… И тут случай произошел. Чудной, как говорится, случай. Еще с довоенных лет висел в нашей конторе над председательским столом поясной портрет Сталина. В пятьдесят шестом году вместо него под стекло в рамку поместили в два ряда четыре других портрета поменьше, а через какое-то время три из них тоже убрали и остался один портрет — Никиты Сергеевича Хрущева. Один он смотрел теперь на колхозников с побеленной стены, и те тоже поглядывали на него с уважением — много хорошего сделал Никита Сергеевич для колхозников поначалу. Появился в колхозе локомобиль, привезли на паузке в Маломуромку первый трактор и первую грузовую автомашину… Сколько долгих зимних вечеров обрамленное рамкой стекло портрета отражало огонек висевшей под потолком керосиновой лампы, а к концу пятидесятых годов, когда появился в колхозе свой генератор и вкопали вдоль деревенской улицы пахнувшие сосновой смолой столбы, ярко вспыхнув, впервые отразился в стекле белый свет лампочки электрической. Жизнь становилась горластей, шла быстрей, но вдруг словно понесли нас потерявшие управление кони… Начинавшиеся где-то далеко, докатывались сюда рушившие и ломавшие все перемены, не успевали в деревне привыкнуть к новому, как опять что-то менялось, переменялось, не осталось уже ничего устойчивого, за что можно было держаться. И только в колхозной конторе, чуть подавшись вперед верхней кромкой лакированной рамки, нависал над столом тот портрет. Проводили под ним торжественные собрания, для которых покрывали красной скатертью стол, проводили и неторжественные, для которых кумач не нужен. Бывало шумно, случалось, ввалится на Октябрьскую с гулянки в контору народ, запляшут, застучат бабы сапожнишками по скобленным к празднику широким половицам, начнут выбивать дроби так, что дребезжат стекла в окнах, — висел портрет. А тут на последнем собрании что-то произошло: то ли повело оседавшую бревенчатую стену, то ли потянуло сквознячком из двери — сорвалась с вбитого в простенок гвоздика за портретом льняная завязка и, не удерживаемая ею, тяжело рухнула рамка вниз. Ударилась о стол, разбежалось лучами расколовшееся стекло. Отпрянул уполномоченный, кто-то охнул, недоуменно глядел на пустую стену председатель… И в наступившей тишине высокий, сутулый от работы Анфим Смирнов, пуще всех сопротивлявшийся объединению, громко произнес с задней лавки: — Все, бабы! Видно, конец нашему колхозу. Убрали осколки, портрет прислонили к шкафу, и, утихомиривая разноголосый шум, поднялся председатель колхоза: — Еще раз спрашиваю — кто за то, чтобы объединиться с «Зарей коммунизма»? Его прислали сюда в деревню три года назад, теперь ему обещали другую работу, в другом месте. Он не отстаивал наш колхоз. — Так кто за это? Спросил и поднял руку. Потянулась вверх еще чья-то рука, за ней еще… Проголосовали почти все. И не стало «Магнитостроя». Портрет уже не повесили обратно, с разбитым стеклом пылился он на шкафу, и на пустой стене сиротливо торчали вбитые в бревна три гвоздика. Да и контора тоже опустела, некому и незачем стало собираться. Прошло несколько лет, и уже зияла она пустыми оконными проемами, маячила оголившимися стропилами на пригорке возле лога, по которому прежде подымались зимами возы с сеном и гоняли на водопой коней. А затем и контору кто-то сжег. Может, спьяна заночевавший проезжий, а может, пастухи из Среднего Васюгана, где еще оставался колхоз и откуда несколько лет привозили веснами на барже молодняк пастись по нашим зараставшим полям и огородам. Кто виноват, что опустело столько деревень? Кому надо было, чтобы не стало их, чтобы заросли поля, забылись названия? Есть чья-то вина или нет? Может, время? Сколько всего оправдываем мы, ссылаясь на него — время, мол, такое было. До войны, в войну, после нее… — Собираемся завтра Маломуромку проведать, — сказал я Ольге. — Вот Александр обещает на мотоцикле свозить туда. Ольга вздохнула: — От меня поклонитесь. Я бы еще там жила, да боязно, помру — глаза закрыть некому. Буду лежать… А место там высокое. Далеко видать. Всяко там жили. И весело тоже бывало. Кажись, что бы ей поминать? Какие трудные годы там пережиты — война, нужда… И приехала туда не по своей воле. А вот: «И весело бывало…» Прощаясь, вышла проводить нас за осевшую низенькую калитку. Сухонькая, дробная… — Спасибо, что не забыли, пришли попроведать. Повязанная платочком, в сиреневой кофтенке, кивала вслед: — Миленьки вы мои, родненькие… И на другой день, когда, оставляя промятый след в высокой траве, осторожно обходил я заросшие ямы, когда искал место, где стоял одностопный домишко, в котором когда-то жил, и потом, в чащобнике кладбища, где осталось всего два покосившихся почерневших креста, я все мысленно повторял эти слова: — Миленьки вы мои, родненькие…А. Твардовский
ВОСПИТАТЕЛЬНИЦА
— То ли из школы меня в воспитатели рекомендовали, то ли еще кто… Я-то сразу после семилетки заявление в Барнаульский сельхозтехникум послала, не знала больше никакого адреса, мне и вызов оттуда пришел, да ведь я на учете спецкомендатуры состояла, без справки никуда не поедешь… Васюганский район — сам знаешь какой был — ссыльный район. Перемерло тогда много народу, которые бежали… А ребятишек в детские дома собирали — сирот и тех, у кого родители в бегах. Ну вот, меня да еще двух моих однолеток девочек и определили в воспитательницы. В тридцать пятом году, летом. Сказали: три года отработаете — будете дальше учиться. Дали мне дошкольную группу, а через несколько месяцев — мальчишек-старшеклассников. Старшие классы тогда какие? Шестой, седьмой — десятилетки у нас не было. А тех маленьких увезли в Новосельцево, там для таких специальный детский дом открыли. И все равно у нас переполнено — новеньких все везут и везут… Бывает — станет кто-нибудь рассказывать о давнем из своей жизни, и так тебе это понятно, близко… Прошел и я, как те воспитанники Любови Самсоновны Овчаровой, через сиротство, разлуки, боль утрат. Иначе, по-своему, но тоже прошел. И хотя в скрытом сегодня далекими туманами начале тридцатых годов находился я далеко от тех мест и детство мое было еще светлым, оказался потом тоже в Нарымском округе, жил в деревне, которой сегодня нет, и была та прилепившаяся на крутояре убогая деревенька в сорока километрах от Среднего Васюгана, где и поныне стоит детский дом, в котором работала Любовь Самсоновна. Впрочем, сорок километров было по зимнику. Летом, когда превращались в непроходимые хляби болота и рямы, существовал от деревни до деревни один путь — по извилистому Васюгану, и был этот путь вдвое длинней. Высылали на Васюган и в тридцатых, и сороковых, и пятидесятых годах, да еще и в начале шестидесятых. Первыми высадили с барж на заросшие тайгой крутояры раскулаченных крестьян-лишенцев с Прииртышья, Алтая, из Красноярского края, в начале шестидесятых годов привезли на перевоспитание туда, уже на обжитое место, алкоголиков и тунеядцев, в основном из столицы. Всяких людей повидала здешняя земля… Еще кое-где не посохли, не упали в реку подмытые стрежью пихты и ели на крутоярах, с которых более полувека назад кричали плывшим мимо на переполненных баржах мужикам и бабам уже срубившие первые бараки спецпереселенцы: «Чьи вы? С какого рай-о-о-на?» И откликались с реки разноголосо: «Большереченского… Муромцевского… Славгородского…» Таял над отражавшей унылые берега рекою дым тянувшего баржу колесного пароходика, вновь возникал и катился над плесами тоскливый крик: «Чьи вы? Чьи?» Поредели васюганские поселки в войну, сложили головы вдали от своих деревенек сотни здешних парней, которых увезли по реке те же колесные пароходишки, что доставили их сюда на баржах в начале тридцатых. И не было, к слову сказать, среди них на фронте предателей Родины. Поредели поселки после войны, когда сняли со спецучета тех, кого ссылали сюда обживать этот угрюмый край. Потянулись люди — кто обратно в родные, но изгнавшие их когда-то свои деревни, кто в города. Уехали и те, кого высылали сюда из Прибалтики, Молдавии, с Кавказа. Последние поселки стерли с лица земли укрупнения хозяйств, а в конце пятидесятых не стало и самого Васюганского района. Те редкие села, что существуют на Васюгане поныне, уцелели лишь благодаря обнаруженной геологами под толщей здешней земли нефти. Привнесли сюда ее залежи иную, не похожую на прежнюю, жизнь, понаехали другие люди, и уже немного тех, кто помнит, что и как было тут в далеких тридцатых. Голос у Любови Самсоновны чуть надтреснутый и в то же время певучий: — Привезли раз в детдом трех братиков, то ли с Огнева Яра, то ли с другого верховского поселка, забыла теперь уже, откуда. Испитых, немощных… На берег высадили, а ихнюю мать на этой же барже дальше увозят — в дом инвалидов. Мать им с кормы что-то мычит: во рту у нее тряпочка — язык во время припадка себе откусила. Они к ней в реку забредают, не понимают, что такое детдом, они видят — мать от них увозят. До баржи все дальше, а она все что-то сказать силится, тряпица во рту, глаза такие мученические… Мы, воспитательницы, за ребят уцепились, не пускаем их, стоим по колено в воде, оцепенелые. Стоим, плачем… Ох, не могу рассказывать…Любовь Самсоновна замолкает, а я вдруг замечаю, как сильно она стала походить на свою покойную матушку, Наталью Антоновну. Говором, обличьем… Во время коллективизации была их большая семья выслана на Васюган с хлебного Алтая, а когда через шесть лет не стало у Любы отца, осталось у Антоновны на руках семеро и была изо всех Люба старшая. После, когда вернулся с фронта Любин брат Петр, перевез всех в райцентр — Новый Васюган. Помню — второй послевоенной весной прислали его уполномоченным по посевной в наш колхоз. Приехал бравый, в военном кителе, грудь в орденах. Определил его председатель постояльцем к Евгении Анисимовне Седельниковой, у которой квартировал в ту пору и я. Был Петр старше меня, прошел войну, работал землеустроителем в райзо, а я — колхозный счетовод, спецпереселенец из «нового контингента». Однако он не смотрел на меня свысока, мы сдружились, и после, когда доводилось мне ездить с колхозным отчетом в Новый Васюган, частенько останавливался я у Овчаровых. Антоновна водилась с внуками, всех детей своих, несмотря на выпавшие на ее долю великие тяготы, сумела сберечь, да и сами они, как во всякой большой семье, поддерживали друг дружку, старшие помогали младшим. У всех давно свои семьи, только Люба замуж не вышла, мало у кого из ее сверстниц были мужья, прибрала война их ровню, Росточком невысокая, миловидная, улыбалась часто, хоть и не удалась судьба. И был у нее сынишка — надежда на старость лет. В те послевоенные годы, приеду я в райцентр — у меня свои дела, у нее свои — работала она в детском садике. Бывало, забежит к брату, перекинемся с ней несколькими словами, и все. Потом незачем мне стало ездить в Новый Васюган, уехал я из тех мест в Томск, третий десяток доживаю в городе. А в прошлом году в кои веки собрался. Прилетел на маленьком, укачавшем меня самолете в Новый Васюган, поселился в гостинице, сходил к старому заброшенному погосту на краю села, потом долго сидел на обрывистом берегу уходящей за поворот реки. Глядел на знакомое и уже незнакомое. И такая тоска… Поговорить бы с кем-то, отвести душу. И вдруг подумалось — а ведь Люба, Любовь Самсоновна, здесь. Петр, брат ее, давно отсюда уехал, Антоновна померла, а Люба тут, в Новом Васюгане. Сын ее, Сережа, здесь схоронен, куда она отсюда? Нашел ее дом с цветами у калитки и на подоконнике. Встретила она меня, как своего близкого. Постарела, но те же глаза, тот же певучий голос, только трещинка в нем стала заметней… Никогда прежде о своей юности она мне не рассказывала, а тут разговорилась про детский дом, про то, что было. Полвека минуло, война прошла, сколько после всего сбылось и не сбылось, сколько надежд в нашем возрасте уже перечеркнуто, но то далекое помнится. Возилась у плиты, а сама все рассказывала, рассказывала…
— Сам понимаешь, детский дом — спасение, хоть и питание скудное, и хлеба до тридцать шестого года — паек, а все-таки свое подсобное хозяйство было — коровенки, лошади, без лошадей тогда никуда. Работать, конечно, много приходилось — весной с детишками дрова на зиму готовим, летом — сено. Пошлют с нами на покос повариху и рабочего — глухого Ганьку Денисова, живем там неделю, в субботу — в баню, назавтра опять на покос. Вспомнила сейчас — в предбаннике стригли мальчишек наголо — одна машинка для стрижки на весь детский дом была, так кого ей, кого ножницами… К концу покоса привозил нам завхоз две порожних бочки под смородину; рядом Люля — приток Васюгана, так черной смородины по берегам страсть сколько. С сеном управимся, а там вскоре картошку копать. Знаешь, теперь все то с каким-то особым чувством вспоминается, наверное, потому что юность. Что-то забылось, конечно, но многое так отчетливо-отчетливо… Зимними вечерами читали вслух, ребята могли слушать бесконечно. Недавно вот по телевизору кино показывали, про детский дом уже теперешний — дети замкнутые, жестокие. А у нас тогда, даром что повидали ребятишки то, чего нынешним не дай бог пережить, не были они озлобленными. Само по себе, у каждого свой характер, но умели радоваться малому и, как бы это лучше сказать… Жизнедеятельными были. Да-да… Конечно, у нынешних свое, жизнь порой по-своему корежит, в основном, наверное, городская. А те дети крестьянские, настоящие крестьянские. Одаренных много было. Захар Дорошенко пел прекрасно, Петя Милованов рисовал хорошо, была бы возможность по-настоящему учиться, наверное, большим художником мог стать. Саша Востриков — какой затейник! Шурик Корюхов, способный был мальчик, лошадей страшно любил, прямо-таки готов был спать в конюшне. Жеребеночек Казбек рос при детдоме, так он все свободное время с ним, хлеб ему свой носил, холил… Красавец конь вырос — статный, горячий. В сорок первом начали запрягать, и сразу дальняя дорога выпала — везти в военкомат призывников. Запрягли лошадей, из детдома Казбека взяли — лучший конь впереди обоза. А морозы страшенные в ту зиму были… Меня тоже в район вызвали на двухнедельные курсы, поехала с теми ребятами. Между Катальгой и Черемшанкой спуск на Васюган, может, помнишь? Крутой-крутой. Там тогда с осени березовый топляк в лед вмерз, кто-то, видно, хотел его срубить, да только стесал топорам. Казбек с горы махом, а внизу, надо же, споткнулся и головой об эту острую топырчину. Захрипел, и конец… Господи, чего я это сейчас о нем вспомнила? Так это же все связано… Ребятишек на войну забирали. Погибли многие: Митя Гирин, Тимоша Агеев, Игнаша Тихонов… Слышь, а я тебе не рассказывала, как детишек по родственникам развозила? Нет? До войны еще, в тридцать седьмом году… Детей стало уже расселять некуда, ну и разрешили некоторых отдавать родным. Для этого всего справка требовалась, что они обязуются ребенка воспитать. У некоторых и родители были, только в бегах, так просили родню, чтобы те от себя справки посылали. Ну вот, дали мне адреса, и должна я по ним детей развезти. Тридцать четыре ребенка. Шестого июня, даже число запомнила — пришла с верховья баржа, погрузились в трюм — мальчики, девочки… Старшим по пятнадцать лет, самой младшей девчушке шесть годочков. Почти вся ее маленькая жизнь в детском доме прожита… День солнечный, ясный, ребятишки детдомовские нам с берега машут. Вроде так недавно это было… Тебе же тоже так доводилось ездить, помнишь — в трюме просмоленными досками пахнет, за бортом вода плещется, катер стучит? Примус я взяла — воду кипятить, боялась, как бы от сырой воды с детьми чего не приключилось, ведь заболей кто-нибудь в дороге — беда. На этом примусе и кашу им варила. Корзинка у нас была бельевая, прежде плели из прутьев такие круглые корзинки с крышками, в нее на детей документы положила, туда же и деньги — две тысячи рублей. «Ребята, — говорю, — тут все наше достояние, если потеряем — погибнем». Где на пристани надо отлучиться, сажаю на корзину ту младшенькую, и она с нее никуда. Ручонки на коленках сложит, сидит, как воробушек. В Каргаске взяла всем билеты на пароход «Карл Маркс», по Оби уже плыть веселей — простор, плесы широкие, не то что Васюган. Забота, конечно, у меня была большая, сама-то до того никуда не ездила, помню только, как нашу семью везли, и все. А тут во какой путь, да еще с детьми. Добро бы куда-то в одно место, а то всю стайку надо возить по Новосибирской области, Красноярскому краю, под Иркутск… Поездом, на машинах, где снова по реке. Всяко… Отдашь ребенка, и легче, но с каждым разом расставаться трудней. Первого, Леню Савицкого, сестре в Староюгино отдала, второго мальчика в Томск — дяде, помню еще, он где-то возле туберкулезного санатория жил, насилу нашла. Затем поездом до Боготола поехали уже в Красноярский край, там оставила у тетки двух братьев и сестру Семьянских. Отца у них не было, мать за какую-то мелкую кражу осудили… В Ужуре оставила еще двоих, дальше попутной машиной доехали до пристани Даурской на Енисее. На берегу холодно, ветер с реки… В пристанское здание вошли, там две девки размалеванные, видать, вольные — оторви да брось… В сторонке мужчина на лавке сидит понурый, сразу-то его не приметила, а тут Нина Анашкина как закричит: «Тятя! Тятя!» И к нему. Мороз по коже… Отца узнала. Он-то и понятия не имел, что Нину везут, мать ее уже больше года как померла, на другой женился, собрался с ней куда-то, а тут на пристани с дочерью повстречался. Пять лет не виделись. Обнял, заплакал. А жена его новая — за стенкой, в другой комнате. Повел к ней дочь знакомить. После, когда я уже домой вернулась, получаю от Нины письмо. Пишет — отца через месяц забрали, остались вдвоем с незнакомой мачехой. Может, не надо было случиться этой встрече? Я же и не к отцу ее везла, а вот судьба… Наверное, тяжелей ему было снова разлучаться. Или лучше, что напоследок дочь повидал? Как думаешь? Тятя, тятя… Так эта Даурская и осталась в памяти. Троих ребятишек еще надо было оттуда доставить в леспромхоз. Недалеко, за семнадцать километров от Даурской, а дороги туда никакой — болото, лишь верхом на лошадях с трудом можно. И телефонной связи с поселком нет. Кто-то сказал — наутро вербованные туда отправляются. Нашла их в бараке, наказала про детей. Через день прибыли двое, леспромхозовских лошадей в поводу привели. Усадили ребятишек, поехали они по той ужасной дороге. Все оглядываются, оглядываются… До того, знаешь, когда прощалась, не плакала, а тут… Сколько еще проводов было… На Артемовский рудник ездила, в Хакасию одного мальчика возила, потом в какую-то воинскую часть — там у Макара Сергеева в стройбате брат служил… Лизу и Фасею Беляевых в деревню увезла, забыла теперь уже, как она называлась, за станцией Ададым. Старинная деревня, и уклад жизни такой же. Девочки наши там прямо городскими выглядели, старухи даже щупали их платьишки — из какой такой материи? Последние у меня две сестренки остались, Таня и Гаша Терешковы. Дед их в паровозном депо работал, в Красноярске. Семьдесят четыре года, а по виду не дашь — бодрый такой, крепкий в кости, стахановцем был. Привела ему внучек в депо. Оказалось — у них и родители неподалеку от Красноярска в деревне. Вестей о себе не подавали, боялись, как бы их обратно на Васюган не сослали. Понятное дело… Дед и прислал от себя бумагу. Внучек увидал, спрашивает меня: «Пошто парнишечку не привезла?» А у них еще братик был, Миша. Когда родители сбежали, оставили детей с бабушкой, со второй, тоже сосланной, бабушка та померла, их всех и взяли в детдом. Мише тогда три годика было. «Так, — говорю ему, — на девочек запрос был». — «Яхни тебя, раз тако дело, сызнова писать надо… Ладно, пошли ко мне, отдохнешь с дороги, може, погостишь денек?» Привел к себе, дом большой, просторный. Бабки нет, ушла куда-то. Дед из печи щи достал, наваристые такие щи. Накормил нас, еще и спирту мне налил маленько. А я сроду не пивала, захмелела, да и усталость свое взяла. «Умаялась, — говорит, — яхни тебя, ложись отдохни». Уснула сразу, постель мягкая, подушки взбиты… Пробудилась от женского голоса, вроде плачет кто-то. А это бабка пришла, услыхала от деда, что внучек из Нарыма привезли, кинулась ко мне с причитаньем. Старик ей: «Да не наша это, сопровождающая ихняя». Я же всего на четыре года старше тех девочек была… Назавтра их родители приехали. Ох, да разве ж все расскажешь? Несчастных тогда было много. Господи… По дороге домой узнала, что, пока ездила, отца арестовали. Это страшный год был — тридцать седьмой. В Каргаске мне сказали. Такая беда… Из комсомола меня, конечно, исключили, а еще парнишка один со мной дружил, так он… Навалилось страшное. Недавно в журнале стихи были напечатаны, читал, наверное? Поэма Твардовского. Слова там, что сын за отца не отвечает. Это потом уже, потом, а тогда были в ответе. И сыновья, и дочери. Все. Грозились с работы уволить: какая я воспитательница, если отец — враг народа? Директора детского дома тоже тогда забрали, жену его, Елену Юльевну, тут же уволили, она математику преподавала, прекрасная была учительница… А меня, видно, заменить некем. Через две недели новый директор к себе вызвал: «Собирайся в командировку, Овчарова, опять детей повезешь». Не вмещалдетдом ребятишек, все добавлялось их. Через месяц шуга по Васюгану пойдет, надо успеть, пока река не стала. А поездка на этот раз сложней — у половины группы вызовов от родственников не было, только адреса. Тридцать два ребенка, все почти из Красноярского края. Поехала… Сам понимаешь, настроение какое… Днями думать некогда, а вот ночами, ночами… Прибыли в Новосибирск, оставила ребятишек на вокзале под присмотром старших девочек, повела Толю Шишкина к сестре. Мальчику одиннадцать лет, шустрый, озорной… Сестру его разыскала, а она Толю брать не соглашается — недавно замуж вышла, ребенка ждет, живут в бараке, условия ужасные… Все-таки уговорила, сама не знаю, как уговорила. Больше никто не отказывался, жалели, брали. И того парнишечку — Мишу Терешкова в тот раз увезла деду. Родителей он не помнил, по дороге все спрашивал: «Ты к кому меня везешь?» К дедушке, мол, и к бабушке. А когда привезла, родители явились. Он ни их, ни деда никак не признает, уцепился за меня, ни на шаг не отпускает. Вечером все боялся заснуть, чувствовал, видно, что я его оставлю, только на минутку задремлет, тут же глаза вскинет — здесь ли я? Поздно уже, за полночь уснул, а я, крадучись, ушла на вокзал. В Новосибирске успела на последний пароход, а от Колпашева уже на барже ехала. Народу много: демобилизованные с Дальнего Востока, несколько уполномоченных по подготовке первых выборов, две женщины к мужьям откуда-то издалека… На палубу выйдешь — Обь пустынная, серая, ветер студеный, снежинки пролетают… В Каргаске причалились — забереги, крыши белые, а по Васюгану уже шуга. Пришлось ждать, покуда река станет. Через неделю зима легла. Купила я санки, привязала веревкой чемоданишко, в нем одежонка, гостинцы, да еще фотоматериалы для Миши Гирина. Я тебе о нем говорила — о Мише, его за отличную учебу фотоаппаратом премировали, а ни пленки, ни проявителя не было — купила ему в Красноярске на свои деньги. Ну вот, подалась с санками — где по увалу, где рекой, лед уже держит, только на середине кое-где полыньи. Плес пройдешь, за поворотом следующий, кажется, конца-края нет… А одежонка какая? Фуфайка стеженая, на голове платок полусуконный. Щеку ознобила, палец на ноге. До Наунака дошла, там свою одноклассницу встретила — Раю Скрылеву. Она замуж туда вышла, муж на восемь лет старше ее. Говорит мне: «Дальше не пойдешь, живи у нас, покамест дорога не наладится». До Среднего Васюгана еще больше двухсот километров, а морозы уже сильные. Послушалась. Через полторы недели муж Раин меня на почтовых лошадях отправил. Помнишь, как почту возили? Две упряжки, колокольцы под дугой, снег под полозьями скрипит… В поселках возчики меняются, пока коней перепрягают, сопровождающие горячего чаю попьют, тулупы на себя, и дальше. Домой добралась двадцать первого ноября, зашла домой, мама печь топит, меня увидела, конечно, в слезы… А на работе выговор, что задержалась и не сообщала о себе. Думали — сбежала… Куда ж я от дома? А дед тот в Красноярске советовал: «Оставайся, места у нас хватит, работать на железную дорогу тебя устрою…» — «Не могу, дедушка, — говорю. — Я в семье старшая, кроме меня, у мамы еще шестеро, а отца у нас нет». — «Ну раз тако дело, езжай, девка, домой, езжай…»
Задумавшись, Любовь Самсоновна опять надолго замолкает. Громко стучат в тишине часы, прошла по улице машина, стих удалившийся гул, но поднятая колесами мелкая пыль еще долго оседает на дорогу, траву по обочинам, на листья одиноко сгорбившейся под окном черемухи. Прежде отсюда было видно длинное, как барак, здание райисполкома, поодаль маячила тесовая крыша спецкомендатуры с крутыми ступенями высокого крыльца, теперь этих построек нет, на открывшейся глазу чистине средь тонких березок светлеет стенка с именами погибших воинов, за ней под обрывистым берегом невидимый из окна тот же Васюган. Сквозь оконное стекло лучи солнца освещают цветы на подоконнике, этажерку с тесно прижатыми корешками книг, старые фотографии на стене. Смотрит из рамочки совсем еще молоденькая девушка, губы тронула легкая улыбка, из-под беретки выбились светлые волосы, белеет отложной воротничок… что-то неуловимое, характерное для тех, вобравших в себя наше детство и юность, наши надежды и боль, предгрозовых тридцатых годов. Опять прогромыхала чем-то тяжелым в кузове грузовая машина, и долго-долго висит за окном взметенная пыль. Уходит мимо бревенчатых домов и огородов, мимо невидимого отсюда усыпанного сухой сосновой хвоей бугра с повалившимися крестами на окраине поселка песчаная дорога. До боли знакомая, исхоженная, изъезженная мною дорога. Как-то в конце марта, когда днями уже подолгу задерживалось на небе солнце, но по утрам еще крепко морозило и студено искрился затвердевший ночью наст, возвращался я отсюда с курсов в свой колхоз. Два дня шел за сползающими в раскаты, заламывавшими оглобли розвальнями последнего зимнего обоза, от Черемшанки пошел один. По замерзшему Васюгану, по сограм с корявым низкорослым карагайником, по преступающемуся зимнику прошагал за день больше сорока километров, вечером уже еле брел по долгому чвору на маячивший огонек постоялого; прохудившиеся пимы отяжелели от наледи, перед глазами на тусклом снегу расплывались багряные круги… На постоялом дворе в желтом свете керосиновой лампы вповалку лежали на нарах возвращающиеся с лесозаготовок сезонники, ожидающие задержавшуюся где-то почту возчики, добиравшиеся в колхозы уполномоченные. Стоял спертый дух портянок, мокрой сбруи, застарелого самосадного дыма. Подложив под голову котомку, не раздеваясь, прилег на краешек нар, ночью несколько раз просыпался от тянувшего с порога холода, снова ненадолго засыпал и видел во сне бесконечную санную колею, косогоры в накатанных полозьями раскатах, белые-белые плесы… До света поднялся и пошел дальше. Не согревала выношенная телогрейка, мерзли высовывавшиеся из обрямканных рукавов кисти рук, отворачивая лицо от лютого сиверка, шел по слепящей глаза ливе, а рядом с дорогой, совсем близко от меня, на стылых тальниках, словно комья снега, неподвижно сидели белые куропатки, и перья их розовели от медленно вздымавшегося над кромкой дальнего урмана холодного солнца. В свою Красноярку пришел за полночь. Под вызвездившимся небом увидел крыши темных изб, дворы, слабый свет керосинового фонаря в хомутарке, где коротал ночь конюх, — и обессиленный сел на снег… Было это в марте сорок седьмого, еще голодного, без вольного хлеба года, был я один, как перст, но все дальше уходила война и с нею все тяжелое, страшное. Был я молод, жил надеждой, и так немного, казалось тогда, нужно для счастья. Болезни, старость, страх за своих детей и внуков, страх за саму землю — все было еще за таким далеким, далеким перевалом…
— Ты о чем задумался? — спрашивает меня Любовь Самсоновна. — Так… Былое вспомнил. Вроде недавно, а так давно… Она вздыхает: — Я тоже часто вспоминаю. Ребят из детдома и все, все… Рада за них, что они в люди вышли. Я тебе о Семьянских рассказывала, так у них тут сестра живет — Надя. Приезжали к ней все трое: Таня, Толя, Гоша. Тетка из Боготола, которая тогда их приняла, после опять по детдомам распихала, дорогу в жизни им уже самим пришлось пробивать. Таня теперь живет в Башкирии, семья у нее хорошая, Толя — радист в Борзе, Гоша — там же. Все трое на войне побывали. Когда приезжали к Наде, приходили меня проведать. Вспоминали вместе многое… Сашу Вострикова — я тебе о нем говорила — первый затейник, тоже встречала. Его жизнь трагично сложилась — на войне был несколько раз ранен, раненый попал в плен, а когда вернулся, еще в своем лагере срок отбывал. У него тут тоже родня, два раза приезжал, оба раза ко мне заходил. Здоровье уже совсем подорвано было… Некоторые ребята иногда шлют мне поздравительные открытки к праздникам… Все они на доброту отзывчивы. Недоставало им ее в том детстве. Что ни говори, детский дом — не свой родной. Всяко ведь бывало, и разлучали — брат в одном детдоме, сестренка в другом, особенно если большая разница в возрасте. От нас многих малолеток увозили, да и вообще часто тогда переводили из одного детдома в другой. Теряли друг друга, потом начинали искать, помнили — был братишка, сестренка была… А вообще, я часто думаю, скольких детишек детдом спас. Память и хорошее хранит. Наверное, хорошее даже крепче, чем плохое. Знаешь, прошлым летом была я в Среднем Васюгане. Сходила к детскому дому, где начиналась моя трудовая жизнь, увидела домишко, в котором жила пятьдесят лет назад. Господи, уже пятьдесят… Заброшен, нижние бревна погнили, но еще цел, теперь в нем какой-то склад. Тогда он казался больше, в одной половине жили мы — воспитательницы, в другой — директор, которого забрали в тридцать седьмом. Семья у него была большая, а зайдешь к ним — всем места хватало. Прежних, детдомовских, построек почти не осталось, новые стоят, но как-то все неуютно, неухоженно. За детским домом, на косогоре, где с краю росли высокие сосны и кедрач, была поляна, помню, какая там стояла трава зеленая-зеленая, шелковистая… А сейчас понастроили орсовские склады, какие-то погреба, все изрыто тракторами, завалено железным хламом… Больно смотреть. Тогда сюда и взрослые отдохнуть приходили, а ребятишки особенно любили это место. Гигантские шаги стояли, немудреная карусель, пионерские сборы здесь проводили. Ночь, костер, детские голоса… Рядом в темноте вековые сосны, внизу река, темная, ночная, тоже, кажется, вечная… Долго стояла там, вспоминала молодость, те костры. Медвежонка, которого кто-то подарил детскому дому, почему-то вспомнила. Многое пришло на память — и светлое, и тяжелое. Как мама с нами, с семерыми, на руках осталась… Она была сильная, очень сильная духом. Когда уже через много лет получила документ, и знаешь — всего несколько слов, что «за отсутствием состава преступления» дело на моего отца прекращено, то она по этой реабилитации имела право на какие-то деньги, но отказалась: «Этими рублями мне его не вернуть». Потом я уже без ее ведома оформила ей пенсию — 23 рубля в месяц. Она свою жизнь прожила правильно, могла поделиться последним, была добрая… Господи, зачем бередить душу? А я прожила, как и все, кто в наше время рос, кому больше горя выпало, кому меньше… Может быть, можно было и иначе, лучше, но теперь не вернешь. Лучи закатного солнца освещают корешки книг, дарят прощальный свет цветам на подоконнике, и все так же смотрит со старой фотографии, на которую уже упала тень, девчонка из тех тридцатых годов. — Скажи, Люба, — говорю я. — Скажи, вот если б тебя спросили: «Хочешь прожить жизнь сначала, вернуть детство, молодость, чтобы все повторилось, как было, и ты ничего не знала о том, что будет? Хотела бы снова пройти той же дорогой и чтобы все случилось, как уже раз было, от начала и до конца? Все, что было счастливого, и что было тяжелого, страшного. Все встречи и все разлуки, все, все сначала». Согласилась бы? Она долго думает и, не ответив, спрашивает меня: — А ты? Ты хотел бы, чтобы все повторилось? Я молчу… Сколько было в моей жизни тяжелого, невыразимо тяжелого. Зачем, для чего все опять, если ничего нельзя изменить? Зачем, если «за отсутствием состава преступления» отцу — уже посмертно? Но ведь было в жизни и другое. Было, тоже было… Мерно стучат часы. Стучат, словно бьется чье-то сердце. Стучат, отсчитывая уходящее, уже ушедшее время. Время движется только в одну сторону, только в одну. Мы молчим. Мы оба молчим.
Последние комментарии
7 часов 19 минут назад
7 часов 22 минут назад
2 дней 13 часов назад
2 дней 18 часов назад
2 дней 19 часов назад
2 дней 21 часов назад