Дурные деньги [Владимир Иванович Мазурин] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Дурные деньги

ОДИНОКАЯ ДУША

1

Дом Степана Гущина был самым тихим в деревне. Молчал он даже по праздникам, когда из других домов доносились песни, возбужденные голоса, звон посуды, звуки гармоник. Люди постарше помнят время, когда родственники из окружных деревень приезжали в гости на лошадях, но никто не помнит, чтобы хоть раз подвода с гостями завернула в Степанов проулок. Сам хозяин дома проводил праздники, сидя на завалинке и наблюдая сторонним взглядом, как мало-помалу вскипает, а потом сходит на нет хмельное веселье. Вряд ли он скажет, сколько их, праздников, протекло перед ним неторопливой нарядной рекой. Река эта — полноводная, едва умещающаяся в берегах в довоенные годы — после войны постепенно стала мелеть, высыхать, пока не превратилась в скромный ручеек, лепет которого едва достигал ушей Степана. Сам он никакого участия в праздниках не принимал, потому что никогда, ни при каких обстоятельствах не брал в рот спиртного. Он даже запаха его не знал, и деревенские мужики, когда хотели оправдать очередное свое возлияние, обычно говорили: «Не пьет только телеграфный столб да Гущин Степан». И какой-нибудь шутник непременно добавлял: «Почему не пьет телеграфный столб — ясно: у него чашечки кверху дном, а вот почему Гущин Степан не пьет…» И разводил руками, показывая тем самым, что никакого разумного объяснения этому нет и, видимо, быть не может. Ну, добро был бы Степан каким-нибудь сектантом или старовером, но нет — с богом он находился в самых простых отношениях: иконы в темном углу на всякий случай держал, а вот в церкви никто его ни разу не видел.

Людей Степан не дичился и, когда через всю деревню шел в магазин за хлебом, приветливо здоровался со встречными, а со многими даже заговаривал. Послушать — вполне нормальный человек, с которым можно перекинуться парой слов и о погоде, и об урожае, и о последних деревенских новостях. Но вот другая — опять-таки необъяснимая — странность. Когда в деревню провели электричество, Степан — единственный из всех — от него отказался. Люди радовались, что наконец-то избавились от керосиновых ламп, а он на все недоуменные вопросы только отмахивался: «Вот еще — в стенах дыры вертеть…»

Никто никогда не видел Степана спешащим или взволнованным. Ходил он всегда неторопливо, немного склонив голову и глядя в землю перед собой — как будто все время думал или вспоминал о чем-то. Может быть, так оно и было — тайным, сокровенным он никогда ни с кем не делился, и никому в деревне не довелось заглянуть в его душу — этот темный, бездонный колодец, который, возможно, что-то скрывал в своих глубинах.

Жил Степан, как живет дерево, — никому не мешая, даже внешне он напоминал чем-то могучий ствол столетней сосны. На сходство это намекала и его внушительная прямая фигура, и медный цвет лица, и поблекшие со временем, но все же отдающие ржавчиной волосы.

В деревне к Степану привыкли и особого любопытства к нему не проявляли: живет человек — и пусть себе живет. Но если спросить, почему такая странная судьба ему вышла, вряд ли кто даст вразумительный ответ: «От леса это», — скажет кто-нибудь, вспомнив, что немало лет Степан работал лесником. Но ведь до «леса»-то было детство, была молодость. Ровесники Степана (а их в живых осталось немного) расскажут и о детстве его, и о молодости, припомнят подробности, случаи разные — старики в деревне памятливые. И тут обнаружатся вещи опять-таки, странные, необъяснимые. Собираются, например, деревенские ребятишки у пруда — Степаша Гущин вместе со всеми. Вместе со всеми он сидит на траве, греется на солнышке, жует молодые стебли матрешек, но стоит мальчишкам затеять игру — в прятки ли, в лапту ли — и Степаша отходит в сторону. Все играют, а он сидит где-нибудь на завалинке, наблюдает. Или другой пример. Бросит кто-нибудь клич: «Айда, робя, на реку купаться!» Уговаривать никого не надо — и вот уже ребятня бежит на речку, только пятки сверкают да на худых загорелых спинах лопатки топорщатся. Степаша — вместе со всеми — ест по дороге землянику, чернику, орехи, а у воды неизменно отходит в сторону, садится на бережок и смотрит, как купаются другие. Пытались не раз заманить его в воду, но только время зря теряли. Силой же Степашу в речку было не затащить — силой он превосходил своих ровесников. Но, зная об этом, никогда ею не пользовался. Даже если мальчишки дразнили его — была у них довольно обидная дразнилка: «Рыжий, бурый, конопатый, убил бабушку лопатой…» Бабушку лопатой он, конечно, не убивал, а вот рыжим и конопатым был — дразнилка метила в самое сердце мальчишки. Другой на его месте возненавидел бы весь белый свет и мстил бы ему исподтишка. Степан не только не мстил — обиды ни разу не выказал. Значит, не копил ее, не берег до удобного случая, а сразу же она перегорала в его сердце. Так еще в детстве он смирился с положением «рыжего» — и на всю жизнь.

В молодости Степан даже не пытался ухаживать за девушками — они для него как будто не существовали. Когда началась коллективизация, Степан, к тому времени уже потерявший родителей, ушел в лесники. Круг одиночества замкнулся. Нарушила его только война. Однако в действующую армию Степана не взяли, все четыре военных года он проработал на трудфронте — добывал торф для Шатурской электростанции. Домой он вернулся с медалью «За доблестный труд в Великой Отечественной войне» и сразу же заступил на прежнюю свою должность…

Дом Степана Гущина стоял на краю деревни — в том ее конце, который не очень почтительно, но верно сами жители окрестили Комаровкой. Сразу же за гумнами начиналась здесь болотистая, заросшая осокой низина, а где сырость, там и комар лютует. Если вне Комаровки — оправленная в аккуратные палисадники, томная и изнеженная, как красавица на выданье, — господствовала сирень, то в Комаровке всюду, где только можно, безданно-беспошлинно росла черемуха. Медленными майскими вечерами она кружила голову горьким дурманом, а кратким своим цветением как бы напоминала о краткости человеческой жизни. В эти сумеречные часы Степан особенно подолгу просиживал на крылечке. В соседних дворах названивали подойники, хозяйки то ласково, то рассерженно увещевали коров. Где-то вдалеке молодой голос звал кого-то. Потом и эти звуки смолкали, и только в лесочке неподалеку, задыхаясь в любовной истоме, пели соловьи…

Иными были июльские вечера, душные, безросные, пахнущие скошенной травой и цветущей липой. В гаснущем, зеленоватом и пустынном небе алмазной каплей дрожала первая звездочка. Мало-помалу прекращали полусонную возню на гнездах грачи. Все отчетливее из-за ближайшего перелеска подавал голос дергач. Скоро Степана начинало клонить ко сну, он вставал и, пригнув голову под притолокой, входил в темную, пахнущую чем-то овчинно-кислым избу…

Август тревожил душу закатами. Горели они недолго, но щедро, и в их огне быстро сгорало лето. Уже в первых числах месяца вечерами становилось прохладно, и Степан выходил на крыльцо, накинув на плечи фуфайку. Обильная холодная роса ложилась на траву, в Комаровку, подступая к самым дворам, медленно вползали туманы…

Лето сменялось долгой, однообразной зимой, а потом возвращалось снова, и вся прожитая жизнь представлялась Степану длинной чередой таких возвращений. Годы он перестал считать и никогда не задумывался над тем, сколько ему еще осталось жить. А между тем многое менялось в деревне. Умирали люди, дома, деревья. Было время, когда убыль эта возмещалась: рождались и подрастали дети, вместо старых, обветшавших строились новые дома, и каждый считал себя должным посадить хотя бы одно-два дерева. Потом убыль перестала восполняться. Люди — особенно молодежь — уезжали в город. Пустели один за другим, исчезали добротные еще, крепкие избы-пятистенки, а Комаровка так и вовсе поредела: осталось в ней всего-навсего три дома, самый крайний из которых принадлежал Ивану Буркову.

2

Превыше всего на свете Иван любил детей. Но судьба обошлась с ним несправедливо, наградив одним-единственным ребенком. Надо ли говорить, что он души не чаял в дочке своей Сашеньке, которая уродилась в мать, унаследовав от нее красоту и не очень стойкое здоровье. В детстве Саша часто болела, и Иван ночами напролет просиживал у ее кроватки.

Уходя в сорок первом на фронт, Иван плакал. Не смерть ему была страшна, страшно было оставить жену и дочь одних. «Марьюшка, — говорил он жене, — ты как-нибудь соберись с силами, вытерпи. Если уж совсем невмоготу будет, попроси людей, они помогут…»

В огне и аду передовой — под бомбежкой и артобстрелом, перед смертельной атакой — неверующий Иван молился богу. Он просил сохранить ему жизнь — ради жены и дочери, только ради них. Потом, когда-нибудь потом он готов был принять за это любую муку.

Чудо свершилось: пройдя всю войну, Иван остался жив. Демобилизовался он осенью сорок пятого. Долго, бесконечно долго — из самой Германии, из Берлина — вез его поезд. Минуты казались часами, часы — днями. Измученный ожиданием встречи с женой и дочерью, он на случайных попутках добрался до райцентра, и тут его терпение окончательно иссякло: шесть оставшихся до деревни верст — в грязь и бездорожье — он бежал бегом.

Жена постарела за четыре года разлуки, и только огромные глаза сияли радостью: дождалась!.. Дочь выросла, ходила уже в шестой класс и немного стеснялась, обнимая отца при встрече.

— Ну вот, мои хорошие, я и вернулся, — объявил Иван, уже сидя за столом. — Теперь заживем!..

Поначалу представлялось: уж коль война позади, теперь все нипочем. Оказалось — не так. Сорок шестой выдался гибельным, свирепое солнце выпило из земли все соки, урожай сгорел на корню. Черным признаком замаячил голод. Нужно было любой ценой сохранить корову — без нее беда. Иван не знал ни сна, ни отдыха. Все, что выросло на приусадебном участке, он выкосил до травинки. Прикинул: заготовленного сена хватит на месяц, от силы на полтора. Тогда он взял серп и ночами стал ходить на болото. Он жал осоку и ужищами таскал ее к себе на гумно. Хорошо — болота подступали к самой Комаровке.

За всю зиму Иван ни разу не наелся досыта, но духом не падал. Подкладывая лучшие куски жене, дочери, он даже шутил: «Ешьте, ешьте, а я сыт работой».

Многие сверстницы Саши в то трудное время бросили учебу, устроились на работу. Дочери Иван сказал: «Будешь кончать десятилетку. Учеба у тебя идет, учись…» И Саша училась — брала и способностями, и прилежанием.

Трудно приходилось в жизни, но когда Иван думал о дочери, у него словно бы сил прибавлялось. Смотрел на нее вечерами, когда она при свете лампы готовила уроки, и радовался. Не было у него радости большей, чем дочь. Со временем она выправилась телом, окрепла. Огромные глаза ее лучились тихим, ясным светом.

«Красавица у нас дочь-то! — с гордостью говорил Иван жене. — Вся в тебя, Марьюшка…»

Праздником пришел в дом Бурковых день, когда Саша принесла из школы аттестат зрелости. Иван встретил ее в выходном, купленном еще до войны костюме, принарядилась и Марья.

В аттестате, выведенные отличным почерком, красовались четверки и пятерки, больше пятерки. Стоял июнь, блистало чистотой небо, а сразу же за палисадником начинался ромашковый луг — дом Бурковых был крайним на светлом порядке.

Иван принес из магазина бутылку вина. Стол накрывали все вместе и сели за него при настежь открытых окнах.

О решении дочери поступать в педагогический институт Иван знал, одобрял ее выбор, но уж очень хотелось ему еще раз поговорить об этом. И он спросил:

— Ну, так что, дочка, не передумала в педагогический-то?

Саша засмеялась, замотала русой косой: нет, не передумала.

— Будет учить детей, — обернулся Иван к жене, она разделяла его радость.

В деревнях издавна уважают учителей, с тех самых пор, когда хрупкие городские барышни вопреки воле состоятельных родителей, порывая с семьями, шли учить крестьянских ребятишек. Иван сам учился у такой барышни, Валентины Михайловны Новлянской. Давно это было, еще до революции…

Саша поступила в институт легко — словно на прогулку съездила в город. Оставшиеся до учебы дни она отдала дому, который впервые покидала надолго.

А потом потянулись дни, месяцы, годы учебы. Иван добросовестно, как прилежный ученик, осваивал непривычные для деревенского обихода слова: «сессия», «семестр», «зачет», «стипендия». Саша взрослела, и пришло время, когда в обиходе Бурковых появилось еще одно непривычное слово — «распределение». Иван предложил однажды дочери: «А ты возвращайся в деревню, здесь все тебе знакомо, и крыша есть над головой…» И тут Саша открылась отцу: у нее есть жених, он тоже окончил институт и получил назначение на завод, она поедет с ним — как жена.

Ждал этой вести Иван, но все равно в сердце она вошла болью: вот и выросла дочь, вот и уходит она от отца с матерью. Кто этот человек, который предъявил права на самое дорогое, что было в их жизни — дочь, кровиночку? Одно знал наверное, одним мог похвастать перед соседями: инженер он, Сашенькин жених, стало быть, человек достойный — ученый, умный…

Он заехал в деревню уже как муж Саши. Высокий, симпатичный, разговорчивый. Одно смутило Ивана: показалось ему, что зять к вину неравнодушен. Правда, сам угощал гостя, но ведь угощение это такое, от которого и отказаться можно. Зять не отказывался.

Так набежало на чистое, без единого пятнышка небо первое облачко. Оно промелькнуло по земле легкой тенью и скрылось, но осталось в отцовском сердце смутное беспокойство: случайное это облачко или, может, поплывут за ним тучи одна за другой, пока не закроют небо серым, ненастным пологом?

Через год родился Алешка, внук. Иван ездил в город «на крестины» и там впервые увидел зятя безобразно пьяным. «Этак у него часто бывает?» — спросил у дочери. «Бывает, иногда», — неохотно ответила дочь.

Сердцем отцовским Иван понял: не иногда, часто. Но Марье ничего не сказал — была еще надежда, что рождение сына образумит отца.

Письма от дочери приходили все реже. Саша жаловалась на нехватку времени, много писала об Алеше и почти ничего — о муже. Однажды сообщила, что его перевели на другую работу, а на какую — ни слова.

Летний отпуск Саша провела в деревне. Много гуляла с Алешкой, повеселела, помолодела. А перед отъездом призналась отцу: с мужем у нее плохо, с должности за пьянки его сняли. «Дочка, не казнись ты с ним, — сказал Иван. — Жить-то тебе один раз…» — «Если бы ты знал, папа, как это не просто», — вздохнула дочь. «Но за что тебе маяться-то?» — «Страшно, папа, одной остаться. Да и жалко мне его…» — «Он-то тебя не жалеет…» Саша поцеловала отца. «Ах, папа, если бы ты знал, какой ты у меня золотой человек!..»

Сердце Ивана терзала одна и та же неотвязная дума: как помочь дочери? К долгой боли человек привыкает — к этой боли Иван притерпеться не мог. Он жил с нею долгие месяцы. И вдруг телеграмма от дочери: «Николай умер. Приезжайте».

Поручив разбитую горем жену соседям, Иван во второй раз уехал в город. Там он узнал: Николай, напившись пьяным, замерз на улице…

Во второй раз Саша замуж не вышла, хотя ей не было и тридцати. Может быть, побоялась еще раз ошибиться, может, не встретила достойного человека. Жилось ей с сыном нелегко, но кое-как перебивалась, растила Алешку. Иван звал в деревню — вместе, мол, легче будет, но дочь отказалась ехать, написала так: трудно здесь бывает и одиноко, но обратной дороги нет.

Смирился Иван — видимо, время такое пришло, что родители и дети, братья и сестры должны жить врозь, на расстоянии. Но горьким было его смирение: письма от дочери стали приходить чаще, но не успокаивали — почти в каждом из них Саша жаловалась на здоровье. Однажды она попросила отца приехать к ней: врачи настаивали на больничном лечении, а оставить Алешку, который только что пошел в школу, было не с кем. Так Иван в третий раз собрался в город.

Вернулся он в деревню не один — с внуком. Марья, увидев их, побледнела, схватилась за сердце. Иван вовремя поддержал ее. «Что? Плохо?» — кричали глаза Марьи. «Плохо», — взглядом ответил Иван.

Врачи признали у Саши белокровие, и самый главный из них сказал Ивану, чтобы тот готовил себя к худшему. «Ты фронтовик, ты должен выдержать», — сказал врач.

Передав Алешку из рук в руки бабушке, Иван опять уехал к дочери. Он был рядом с ней до последней минуты. Умирая, Саша просила: «Алешку возьмите к себе. А если уж сил не будет, напишите сестре мужа. Мы с ней не ладили, правда, но ведь ребенок…»

При внуке Иван и Марья не обмолвились о смерти Саши ни словом. Пусть он привыкнет к ним, освоится в деревне, решили они.

Иван замечал, однако: Алешка постоянно словно бы ждет чего-то, словно бы находится в состоянии непреходящей внутренней настороженности.

Однажды внук спросил:

— Дедя, а где моя мама?

Иван ответил так, как и уговорились с Марьей:

— Она уехала далеко. Очень далеко отсюда…

— Она умерла?

Иван взял внука на руки, прижал к себе и долго не отпускал его. Исстрадавшаяся душа человека, пережившего все, что только может быть ему отпущено в земной юдоли, и душа ребенка слились воедино. Иван тихо плакал, стараясь, чтобы внук не увидел его слез…

Зиму Алешка ходил в школу. А потом в срок подоспела весна с ее радостями — первым теплом, первыми ручьями, первой зеленью. Солнце становилось все более щедрым, животворящие соки земли пробуждались от долгой спячки, и когда Комаровка потонула в белой черемуховой пене, когда вечерами люди выходили на крыльцо, чтобы вдохнуть в себя очищенный ее терпкой горечью воздух, в эту самую пору неожиданно умер Иван Бурков. Смерть к нему пришла легкая — сердце его остановилось во сне, но одним взмахом она подкосила и другого человека — Марью. Ее хватило только на то, чтобы похоронить Ивана и отправить письмо по адресу, оставленному дочерью…

3

Гроб для Ивана, а потом и для Марьи делал Степан Гущин. Работа невеселая, тяжесть, камнем лежавшая на душе, передавалась рукам, и они, привыкшие к рубанку, двигались замедленно, неохотно.

Вся деревня перебывала здесь, в Комаровке, одни уходили — приходили другие, люди подавленно молчали, обменивались взглядами, после которых слова были уже лишними. Глядя на Алешку, женщины вытирали слезы, а он сидел бессловесный и словно бы уже бестелесный — маленький ангел страдания.

Ждали — вот-вот должна приехать родственница из города, о которой перед смертью Марья говорила Нюрахе Силиной, соседке.

Родственница не приехала ни с утренним, ни с дневным автобусом. Тогда решили похоронить Марью без нее. Рассудили так: родственница эта и Марья — люди чужие, друг с другом в жизни ни разу не виделись, а ребенка можно взять и потом, пока же он у кого-нибудь побудет.

Гроб, как было заведено, несли на руках через всю деревню. Вслед за ним шла плакальщица — сухонькая, легкая, как воздух, Катерина Горюнова в черном — с головы до пят — одеянии. Голос ее звучал так тихо и кротко, что, казалось, она не оплакивает, а убаюкивает покойницу. Следом за нею Нюраха Силина вела за руку Алешку. Он не плакал, его большие — «материны» — глаза смотрели на людей с тем безучастным доверием, которое говорит о душевном страдании больше, чем слова и слезы.

«Жалко мальчонку-то», — подумал Степан Гущин. Большой, медлительный в движениях, он, казалось, не помещался в толпе, а потому шел отдельно от всех, чуть в сторонке.

«Трудно ему, чай, пешком-то идти», — рассуждал в нем голос, который как бы отделился от него и жил своей самостоятельной жизнью. Так обычно происходило, когда Степану нужно было принять какое-то решение. Голос подсказывал, советовал. На этот раз он звучал более настойчиво, чем обычно: «Взять бы надо ребенка-то на руки. Взрослых вон и то почти всегда под руки ведут…»

Степан оглядел провожающих, словно убеждаясь, что никто больше не услышал его голоса, и, убыстрив шаг, подошел к Нюрахе.

— Дай-ка я его понесу, — наклонился он к ней, — ребенок ведь еще…

— Понеси, понеси, — шепотом отозвалась Нюраха. — Больно хорошо. Мне-то ведь уж не под силу…

Степан взял Алешку на руки, и тот прильнул к нему, одной рукой обняв за шею.

В тихом, неподвижном воздухе разлито было тепло, неправдоподобно ярко желтели повсюду одуванчики, зацветала в палисадниках сирень. Заслышав пение Катерины Горюновой, хозяйки бросали домашние дела и присоединялись к провожающим. На выезде из деревни все простились с Марьей, по очереди пройдя мимо гроба.

Нюраха хотела взять у Степана Алешку, но мальчик, чего-то испугавшись, не захотел идти к ней.

— Не надо бы его на кладбище-то брать, — предположительно высказался кто-то.

— Конечно, не надо… ребенка-то…

— Пусть здесь простится с бабушкой.

Ребенок по-прежнему обнимал Степана за шею, и тот не знал, что ему делать.

— Подойди поближе к гробу-то, — посоветовали сзади.

Он сделал несколько шагов и остановился над гробом. Алешка испуганно прижался к Степану и вдруг громко заплакал:

— Хочу, чтобы бабушка встала! Почему она не встает?..

Пытаясь успокоить ребенка, Нюраха погладила его по голове.

— Не встанет уж больше бабушка, сынок…

Алешка заплакал еще громче.

— Унес бы ты его к себе домой, — посоветовали Степану. — Пусть пока у тебя побудет.

Степан нерешительно отошел от гроба, перед ним расступились.

— Побудет пока, а там, глядишь, и тетка приедет.

— Как не приехать-то? Разве можно ребенка бросать?

— Находились и такие.

— Мало таких-то…

Степан нес Алешку вдоль солнечной, цветущей улицы. Понемногу мальчик успокоился и даже захотел идти самостоятельно. Степан опустил его на землю и до дома вел ребенка за руку.

Несмотря на яркий день, в избе у Степана было сумрачно. Дом его отвернулся от солнца, и сквозь голые стекла окон с улицы проникал только отраженный, рассеянный свет. В углу слева примостилась железная кровать с витыми проволочными спинками, напротив нее стоял стол, накрытый старой клеенкой, вдоль передней стены, под окнами, тянулась лавка. Справа пол-избы занимала печь с голбцем.

Из-за перегородки Степан принес табуретку, поставил ее так, чтобы, сидя на ней, можно было смотреть в окно, на улицу. Алешке он сказал:

— Ты ведь, наверно, проголодался. Я вот посмотрю, чего у меня есть-то, накормлю тебя.

— Я не хочу, — отказался от еды Алешка.

— Ах ты, грех какой! — пожалел мальчонку Степан.

За долгие годы работы в лесу он привык помогать бессловесной твари — зверю, птице, муравью, хотя в обязанности его это не входило. Он делал так из сострадания к существам слабым и неразумным — естественного в том, кому даны сила и разум. С людьми, напротив, он чаще сталкивался «по службе», и с детьми — понятно — дела иметь ему не приходилось. Когда на улице он взял Алешку на руки, в нем шевельнулось чувство сострадания к слабому, но если в лесу оно только побуждало к действию, не связывая какими-то дальнейшими обязательствами, то теперь все выходило по-другому: привел мальчонку домой — хорошо, но ведь не оставишь его одного, не отпустишь, как зверька, на все четыре стороны.

Степан сидел прямо, положив руки на колени, — так сидел он, бывало, в районной конторе, ожидая вызова и в глубине души побаиваясь его: кто знает, о чем его спросят.

— А может, хоть немного поешь? — проявил он настойчивость. — У меня вон яйца есть, щи в печи, молоко…

— Не надо, — слабо выдавил Алешка, не глядя на Степана.

— Ну ладно, ладно, — согласился тот и перевел разговор на другое. — К вечеру-то, глядишь, и приедет за тобой тетка, в город тебя возьмет. Тебе там хорошо будет.

Алешка вдруг выпрямился на табурете, лицо его отразило испуг.

— Я не хочу в город, хочу в деревне жить!

— В деревне? — переспросил Степан, не ожидая такого протеста со стороны мальчишки. — А где же…

Он хотел узнать, где, у кого будет жить Алешка, но вовремя осекся.

— Ладно, ладно, останешься в деревне, — успокоил он мальчика и полюбопытствовал: — Али город хужее?

— Я не хочу у тети жить, — ответил Алешка, глядя вниз перед собой.

— Почему не хочешь?

— Она жадная и злая.

— Вона что! — удивился Степан, как будто и мысли не допускал, что тетки могут быть жадными и злыми. — Ну, хорошо, хорошо, — еще раз успокоил он мальчика и неожиданно для себя предложил: — Ежели хочешь, живи пока у меня. Места вон сколько — целый дом…

4

После похорон в избе у Нюрахи Силиной собрались на поминки. Нюраха прибежала за Алешкой, стала звать и Степана. Тот начал было отнекиваться, но Алешка без него идти отказался. Пришлось Степану согласиться.

За столом они сидели рядом. Степан принял от соседа чашку с медом, который подали вместо кутьи, зачерпнул его — побольше для Алешки, потом поменьше — для себя. Отведал он и кушаний, приготовленных бабами, но от водки и вина решительно отказался.

Говорили вполголоса, не перебивая друг друга, — поминали Ивана и Марью добрым словом. И не только потому, что на поминках так принято, — никто даже при желании не мог бы сказать о них ничего худого.

Горевали о несчастной судьбе Алешки. В восемь лет лишиться отца, матери, дедушки и бабушки — такое только в страшном сне может присниться. Гадали, почему не приехала тетка, хотя была извещена телеграммой. Сошлись на том, что либо ее нет дома — уехала в отпуск, например, либо телеграмма не дошла. Нюраха «завтра же» пообещала написать письмо.

Алешка ел и пил немного — да и то после настоятельных увещеваний, на вопросы отвечал неохотно — одним, двумя, словами.

Когда стали расходиться, Нюраха хотела оставить Алешку у себя, но мальчишка так крепко ухватился за Степана, что она сразу же отступилась. Несколько человек вызвались перенести Алешкины вещи к Степану. Кроватку установили в горнице — в ней попросторнее, почище и воздух посвободнее, посвежее. Нюраха подсказала Степану, что тот должен лечь в горнице — вдруг ночью ребенок проснется, испугается темноты, незнакомого места.

Алешка, безучастный ко всему, сидел на стуле, и в сумеречном свете лицо его выглядело стертым и словно бы неживым. Постель для него была готова, и Степан, бросив на пол кое-какое тряпье и подушку, сказал:

— Давай-ка спать с тобой, утро вечера мудренее…

Алешка медленно, как это бывает в полусне, разделся и в одних трусиках забрался на кровать.

— Спокойной ночи!

Степан не сразу понял, что слова Алешки относятся к нему, а когда это дошло до его сознания, спохватился:

— Спокойной ночи, сынок, спи себе…

Самому Степану было не до сна. Сначала он долго и напряженно прислушивался к дыханию мальчика, пытаясь определить, заснул он или нет. Потом ему захотелось поглядеть на него, спящего. Стараясь не скрипеть половицами, он подошел к кроватке и застыл около нее. Мальчик дышал спокойно и ровно, как дышит человек, который заснул глубоко и надолго. Степан осторожно протянул руку и, едва касаясь волос, погладил Алешку по голове. Чувство, которое он испытал при этом, было сходно с чувством жалости, возникавшим у него при виде беззащитных, нуждающихся в помощи существ. И все же это было новое чувство, оно обволокло сердце и мягко, безбольно сдавило его.

— Спи, сынок, — чуть слышно произнес Степан и тихонько отошел от кроватки, лег на свое место.

Он долго не мог заснуть. Забылся только в самую глухую пору, но стоило ему провалиться в бездну сна, как что-то выбросило его оттуда, словно из темной глубины на поверхность, и он снова ощутил под собой жесткую надежность пола. Приподнявшись на руке, он попытался разглядеть нужное ему, но темнота была слишком плотной, пришлось снова встать на ноги и, ничего не видя, красться по комнате, страшась задеть стул или преждевременно наткнуться на кроватку.

За короткую майскую ночь Степан вставал несколько раз. Мальчик спал крепко, как спит очень усталый человек. Сны его, видимо, не беспокоили, дышал он по-прежнему ровно и спокойно. «Пусть спит, утро вечера мудренее», — думал Степан, а рука сама тянулась поправить одеяло.

Мало-помалу, размывая темноту ночи, вставал рассвет. Степан открыл глаза и больше уже не пытался заснуть. Прислушиваясь в тишине к дыханию мальчика, он думал о нем со страхом и неясной еще надеждой. Вот он проснется — каким будет его первое слово, первое желание? Или, может быть, никаких желаний не будет? Безразличие пугало Степана больше всего. Тревожила его и будущая судьба Алешки. Ребенок еще, а уже круглый сирота. Ни матери, ни отца, ни дедушки с бабушкой — никого. Тетя есть где-то, но вот не едет она, не дает о себе знать. Да и как ему будет у тети этой? Вдруг и в самом деле она злая и жадная? Беда тогда, пропадет мальчишка, чужим будет, немилым. Степан представил, как обижают ребенка, увидел слезы на его глазах — нет, лучше об этом не думать.

С каждой минутой все больше света вливалось в окна, но все в природе еще спало. Слышно было, как жучок точил дерево, как что-то за окнами упало на широкую ладонь лопуха. Прошуршала в подпечье мышь, завозились в гнезде под застрехой ласточки. И вдруг почти разом, друг за другом, грянули петухи. Ослепительными вспышками пронзила устоявшуюся тишину залихватская петушиная музыка. И вот засветился от нее дальний небосклон — сначала робким, зеленым светом, потом латунным и, наконец, румяно-белым. Чирикнула, не вылетая из гнезда, птичка и смолкла, выжидая: а вдруг рано еще? Ей ответила другая — уже смелее. Высунул голову из скворечника скворец и тихо, удивленно свистнул. Птичье население раньше других встречало рассвет.

5

Ни на другой, ни на третий день тетя из города не приехала. Алешка ни на шаг не отходил от Степана, как будто боялся потерять его. Степана это и радовало, и тревожило. Радовала доверчивая привязанность мальчика, тревожило его упорное нежелание встречаться со сверстниками, деревенскими ребятишками. Они, пробегая мимо, звали Алешку гулять, но тот не хотел с ними даже разговаривать.

Степан мягко, ненавязчиво внушал ему:

— А ты, сынок, погулял бы с ними, они от души тебя приглашают.

Алешка брал Степана за руку и тянул в избу или в огород.

— Я, дедушка, с тобой…

— Ну, ну, — соглашался Степан и шел туда, куда звал его мальчик.

Однажды они вышли за гумна и незаметно для себя попали на старую, полузаросшую травой дорогу.

— Дедушка, куда ведет эта дорога? — спросил Алешка.

— Эта? — переспросил Степан. — Когда-то по ней на мельницу ездили. Вон видишь лес? Она в него сворачивает. Сейчас ведь по ней редко ездят — за дровами, за сеном когда. А раньше здесь частенько ездили — на мельницу всем надо было.

— А что она молола, дедушка?

— И рожь молола, и овес…

— Пойдем посмотрим на нее.

— А нет ее больше. Остались от нее одни сваи, да и те сгнили. Запруды теперь тоже нету. На что смотреть?

— Все равно, дедушка, пойдем.

Не очень-то хотелось Степану идти за пять верст. Но как откажешь малышу?

Огибая болотину, дорога сворачивала в сторону, и в этом неспешном изгибе угадывался столь же неспешный, терпеливый характер людей, проторивших ее. С обеих сторон вплотную подступали к ней луговые травы, а там, где когда-то тянулись колеи от тележных колес, росла плотная, как бархат, мурава.

— Ты бы снял ботинки-то, сынок, — посоветовал Степан Алешке. — Без них полегче, а ногу здесь не наколешь, не бойся.

— Я не боюсь, — отозвался Алешка и тут же сбросил с ног ботинки. Степан взял их у него, чтобы мальчишке посвободнее было в дороге.

Стояло начало дня и начало лета. Небо широко обнимало землю, и она, обласканная солнцем, жизнерадостно зеленела. Недавно только отцвели курослепы и купальницы, зацветали лютики — растение повсеместное в здешних низинных лугах. От их обилия казалось, что все пространство вокруг подернуто сквозной желтой дымкой.

Алешка не знал названий даже самых обычных растений, и Степан открывал ему их, довольный, что стал для мальчика чем-то вроде учителя.

— А это что?

Алешка сорвал на краю канавы лопух, покрытый снизу, как налетом, тонким серебристым ворсом.

— Мать-и-мачеха, — назвал растение Степан.

— Почему же листок один, а названия два?

Степан взял лопух и приложил его ко лбу Алешки наружной, гладкой, стороной.

— Холодно?

— Холодно.

— Это мачеха. А теперь?

Степан перевернул лопух обратной стороной.

— Теперь тепло, — ответил Алешка и поднял на Степана огромные свои, ставшие вдруг не по-детски печальными глаза. — Это мама?

Горло Степана словно петлей сдавило. Какое-то время оба шли молча. Низко над их головами с тревожными криками метались чибисы, по-местному пигалицы.

— Дедушка, это чего они? — первым заговорил Алешка.

— Кто, пигалицы? Они боятся — мы их гнезда разорим.

— Почему?

— Они на земле их вьют, в траве. Идем мы с тобой — и вдруг гнездо…

— А мы не будем его разорять.

— Можем не увидеть и ногой наступить.

— А на дороге они не вьют гнезд?

— На дороге не вьют.

— Тогда мы не наступим.

— Наступить-то не наступим…

— Они не видят разве, что мы по дороге идем?

— Видеть-то видят, да не знают…

— Вдруг мы куда-нибудь свернем, — высказал догадку Алешка.

— Конечно, можем и свернуть, — согласился Степан.

Дорога привела их к лесу. Чибисы остались позади, их почти уже не было слышно. Вдоль опушки тянулся дол со стоячей прозрачной водой.

— Это река? — спросил Алешка.

— Нет, не река, река дальше. А это дол. Фомин дол — называется.

— В нем рыба есть?

— Рыбы нет, только лягушки да жучки разные.

— А как мы перейдем этот дол?

— Вот я сейчас разуюсь…

Степан снял обувь и подвернул штаны.

— Пойдем ко мне на руки — перенесу.

— А здесь глубоко?

— Да нет, тебе по колено.

— Тогда я за тобой пойду.

— Пошли…

— Пошли…

На середине дола Алешка остановился и закричал:

— Ой, какая теплая!

Вода, действительно, была теплая, как парное молоко. Солнце прогрело ее до дна, и видно было, как все ее мелкое население резвится, ныряет, плавает — живет своей загадочной жизнью. Алешка склонился над водой, наблюдая за жучками, а Степан терпеливо ждал его на берегу.

Дальше дорога углублялась в лес, молодой, недавно поднявшийся на месте вырубки. Березы и осины то подступали вплотную к дороге, то разбегались в стороны, образуя густо заросшие разнотравьем поляны.

— Дедушка, а ягоды здесь растут? — оглядываясь по сторонам, спросил Алешка.

— Растут, — обнадежил Степан малыша, — только они еще не соспели.

— А почему здесь деревья все маленькие?

— Срубили большие-то.

— А зачем?

— Зачем? Чтобы планы выполнять.

— Какие планы?

— А разные…

Степан не умел отвечать на вопросы длинно, пространно. Получалось у него коротко и не всегда, наверное, понятно для восьмилетнего ребенка, которому требовались особые слова. Но где их взять Степану? Алешка же сыпал вопросами, как дерево сыплет на землю созревшими семенами. Плохо, когда обильный посев оборачивается скудными всходами. Но терять доверие ребенка Степан не хотел, а потому на вопросы его отвечал серьезно, не отмахивался от них. Так и шли они вдвоем, беседуя, пока за деревьями не открылось текучее серебро реки.

Река была небольшой и уютной. Когда-то она работала на человека, вращая мельничные колеса, в последние же годы сильно заросла и обмелела: лесоразработки не прошли для нее бесследно. Не давали ей покоя и браконьеры — хищное и жадное племя, которое тем больше грабит леса и реки, чем больше имеет. Очень немногие умеют довольствоваться только самым необходимым.

Увидев над водой стрекоз, Алешка замер. В глазах у него словно шторки раскрылись.

Стрекозы резвились над водой, отражаясь в ее глубоком, спокойном зеркале. Их тонкие, продолговатые, с зеленоватым отливом тельца то невесомо повисали в воздухе, то словно от легкого дуновения свободно перемещались в нем. Исполнив свой воздушный танец, они садились на склоненные над водой стебли и, чутко колебля прозрачные крылья, подолгу грелись на солнце.

Алешка попробовал поймать стрекозу, но ему не удалось.

— Дедушка, никак…

Степан не спускал глаз с ребенка — следил, чтобы тот не подбегал слишком близко к воде: долго ли оступиться, сорваться.

— А пусть, сынок, они летают. Недолго им летать-то.

— Куда же они потом денутся?

Этого Степан не знал. На помощь пришел Алешка.

— Знаю, знаю! — закричал он. — На зиму они засыпают, а летом опять просыпаются.

— Так и есть, — согласился Степан.

Удивительная она, река, — никак от себя не отпускает. Вроде бы и делать нечего — сидишь на берегу, на воду смотришь, а уйти не можешь. Домой уже давно пора — тем более что дорога неблизкая, но нет — сидишь и смотришь, как длинными лентами, словно живые, шевелятся водоросли на быстрине, как гуляет на просторе стайка мальков, а то и просто на небо, отраженное в воде, смотришь. Вода течет — и очищается душа от суеты, заботы. Горе, печаль она с собой уносит. Даже Алешка в конце концов присмирел и, оставив в покое стрекоз, сел рядом со Степаном, о чем-то своем задумался.

— Дедушка, а куда течет река? — спросил он, не отрывая глаз от воды.

— Все реки у нас в Волгу текут, — ответил Степан.

Они просидели бы долго, неторопливо разговаривая, но Степан вспомнил, что Алешка, наверное, проголодался.

— Пойдем-ка домой, сынок.

— Так не хочется уходить, — сознался Алешка.

— А мы еще придем, — пообещал Степан.

6

Рядом с домом Степана Гущина, со стороны крыльца, зиял пустырь. На нем когда-то стояли три дома, их разобрали и увезли с собой хозяева, пожелавшие расстаться с крестьянской долей. Пустырь зарос лопухами и полынью, а на месте огородов разросся терновник. Тут же стояли полусгнившая банька и покосившийся сарай с огромной дырой в небо вместо крыши.

Конечно же, пустырь привлек внимание Алешки. Однажды утром он приблизился к нему с палкой-кинжалом за поясом и палкой-ружьем наперевес. У границ таинственных владений его встретила большая зеленая лягушка, которая сидела под лопухом и во все глаза глядела на незнакомое существо, осторожно ступавшее по траве, еще не освободившейся от росы. Лягушка не стала искушать судьбу и в два прыжка исчезла в зарослях лопухов и чертополоха, которые укрыли ее так же надежно, как дремучий, нехоженый лес укрывает дикого зверя.

Итак, таинственная земля была населена не менее таинственными существами. Словно бы в подтверждение этого открытия над головой Алешки раздалось сердитое гудение. Он поднял глаза и увидел рядом с собой большого черно-красного шмеля, который, перелетев с одного репейника на другой, рылся рыльцем в недрах пушистого фиолетового цветка. Затем шмель неуклюже поднялся в воздух и улетел в сторону сарая с дырой вместо крыши.

Там, где стоял когда-то один из домов, мальчик — к великой своей радости — обнаружил богатейшие россыпи битого кирпича, осколков посуды, самых разнообразных железных предметов неизвестного назначения. Заменив палку-кинжал на кинжал-стержень, Алешка поднял осколок кирпича и метнул его в кусты терновника. Сбив несколько листьев, камень глухо стукнулся о землю, а мгновением раньше в воздух прянула стайка воробьев и, возмущенно чирикая, уселась неподалеку на остатки частокола.

Алешка двинулся дальше — к зарослям терновника. Цепкие, невысокие деревья стояли близко друг к другу, ветви их переплелись, внизу под ними было сумрачно и прохладно. Земля здесь была голой, только кое-где торчали редкие травинки. Алешке то и дело попадались осколки стекла, щепки, а в одном месте он нашел изъеденную ржавчиной лопату. Лопата вряд ли на что годилась, но Алешка на всякий случай прихватил ее с собой. Обе руки у него были теперь заняты, и он хотел уже повернуть назад, как вдруг увидел перед собой со всех сторон окруженное терновником какое-то строение, низкое, вросшее в землю, покосившееся. Алешка заглянул внутрь через дверной проем и замер: перед ним темнел провал. Густой запах гнили и плесени оборвал дыхание. Сквозь дырявую крышу пробивалось солнце, и Алешка, преодолевая страх, чуть-чуть подвинулся к краю провала и посмотрел вниз. Там, внизу, стояла вода, в ней плавали какие-то предметы. Чтобы получше разглядеть их, Алешка наклонился, и в то же мгновение испуг пронзил его от макушки до пяток: на одном из предметов, державшихся на поверхности воды, сидело гадкое хвостатое существо с наростами на голове и смотрело перед собой неподвижными выпуклыми глазами. Алешка кинулся прочь — подальше от этого места, но едва он выбрался из терновника, как лицом к лицу столкнулся с мальчишкой, который явно шел по его следу. Алешка знал его — это был Петька Серебров из дома напротив. За спиной у него на настоящем ремне висело настоящее деревянное ружье.

— Чё, испугался? — спросил Петька и улыбнулся.

Алешка хотел убежать домой, но передумал: кто же бегает от человека, который тебе улыбается?

— Хочешь, будем играть в разведчиков?

Алешка с уважением посмотрел на Петькино ружье и опустил голову.

— Да-а, у тебя ружье, а у меня палка…

Петька, не раздумывая, скинул ружье с плеча и протянул его Алешке.

— На. А я буду с палкой. Сперва ты прячешься, а я тебя ищу. Потом я прячусь, а ты меня ищешь. Считать до тридцати, не подглядывать. Из игры самому не выходить — уговор дороже денег…

Петька отвернулся и закрыл лицо руками.

— Считаю! — скомандовал он. — А ты прячься! Раз, два, три, четыре, пять…

Алешка огляделся, отыскивая, куда бы спрятаться, отбежал, стараясь не очень шуметь, в сторону и, забравшись в заросли полыни, затих там.

— …двадцать три, двадцать четыре, двадцать пять, — считал, не торопясь, Петька, а закончив счет, предупредил: — Иду!

Алешка съежился и зажмурил глаза. Место для засады он избрал неудачное, потому что не мог наблюдать за Петькой, и тот постарается, конечно, подобраться к нему незамеченным.

Удушливо пахло полынью. Со всех сторон доносились голоса птиц, вдалеке работал трактор — и больше ни звука, ни шороха. Затылок Алешке пекло солнце, хотелось приподняться, оглядеться вокруг, но тогда бы он сразу проиграл.

Петька ничем не обнаруживал себя. Может быть, он поджидает его где-нибудь на улице, и когда Алешка, устав от одиночества, выйдет из засады, будет кричать ему вслед: «Обманули дурака на четыре кулака!..» От этих слов всегда обидно.

Алешка хотел уже выйти из своего укрытия, но тут вспомнил про ружье, которое лежало рядом с ним. Такие ружья не дают, чтобы потом обманывать. И вдруг ему стало весело: значит, Петька неможет найти его! Подождав немного, он решил все-таки осмотреться и осторожно высунул голову из полыни. Это его погубило.

— Руки вверх! Вы на мушке! — раздался сбоку радостный возглас Петьки, и Алешке ничего другого не оставалось, как подчиниться правилам игры.

— Фу-у-ты, — подходя к нему, облегченно выдохнул Петька. — А я-то думал: во спрятался — и не найти!..

Теперь настал Алешкин черед считать до тридцати, а Петьке сидеть в засаде. И прятаться, и искать было захватывающе интересно. Алешка так увлекся игрой, что даже не заметил дедушку Степана, который долго стоял на крыльце и наблюдал за ним и Петькой. Правда, стоял он в тени ничем не давая о себе знать, а потом и вовсе ушел в избу, потихоньку прикрыв за собой дверь.

Летний день просторен, как дом, из которого вынесли всю мебель. Хорошо играть, веселиться в таком дому — ничто не мешает. Мальчики забыли обо всем на свете, но неожиданно веселье их было нарушено.

— Петька, иди сейчас же обедать! — в разгар игры позвала Петькина мать.

— Иду! — недовольным голосом отозвался Петька.

Они договорились, что встретятся после обеда и пойдут на пруд ловить рыбу — у Петьки дома была удочка. Алешка хотел вернуть приятелю ружье, но тот не взял:

— Бери себе, мне папа еще сделает.

7

Дружба с Петькой переменила Алешку — он словно бы излечился от тяжелой болезни. Мальчик не боялся теперь улицы, едва проснувшись и поев, бежал гулять и нередко часами пропадал неведомо где. Степан радовался тому, что детство берет свое, и ни в чем не препятствовал Алешке — считал, что права он такого не имеет в чем-то ему препятствовать. В самом деле, кто ему мальчишка?.. Думы об этом точили ему сердце, и некуда было деться от них.

Если Алешки долго не было дома, Степан скучал по нему. И тогда не мог усидеть в избе, не мог сосредоточиться на каком-нибудь деле. Ноги сами несли его на улицу, и немалого труда стоило ему не пойти разыскивать мальчишку. Так и дожидался его, сидя на завалинке или бесцельно бродя около дома. Всякие мысли лезли ему в голову в такие минуты. Мальчишки в Алешкином возрасте не очень-то осторожны — ни воды, ни машин не опасаются. Особенно боялся Степан машин. Они представлялись ему тупыми, бездушными существами, способными измять, исковеркать, уничтожить на земле все живое.

Однажды Алешка предупредил Степана:

— Дедушка, мы за рыбой на пруд…

И убежал.

Степан знал: рыбы никакой не будет — так, два-три карасика, зато весь день мальчишки ему не видать — это уж точно. Поэтому он не слишком беспокоился, когда Алешка не явился к обеду. Беспокойство появилось позже и исподволь.

Уже в который раз, выйдя из дома, Степан смотрел на солнце — оно нависло над самым лесом, и оттого, что близко было оно к земному краю, беспокойство вдруг сменилось ясной, отчетливой тревогой, тоской, от которой было только одно спасение: немедленно найти ребенка. Но напрасно выглядывал его Степан в улице — Алешки нигде не было.

До пруда было километра два — полчаса пути. Редких встречных Степан останавливал, спрашивал об Алешке и Петьке. Прохожие пожимали плечами, разводили руками: нет, не видели, не знают… И Степан шел дальше по пыльной дороге.

Еще издали он определил: на пруду ни души. Но все-таки подошел к нему. Вода лежала в берегах спокойной, ровной гладью. Бесшумной тенью проскользнула над головой ворона. «На гнездо летит», — отметил Степан по давней привычке отмечать все, что происходит вокруг. Куда теперь идти, что делать, он не знал.

Из оцепенения Степана вывел возникший вдалеке треск. Он приближался. На дороге показался мотоциклист, летевший сломя голову на своем приземистом, подпрыгивающем на колдобинах железном коньке. Степан шагнул к дороге, поднял руку. Мотоциклист — парень с выбивающимися из-под шлема волосами — осадил своего конька. Нетерпеливо фыркая, мотоцикл замер на месте.

— Не попадались тебе двое мальчиков? — спросил, подходя, Степан.

— Я не слышу, дядя, погромче! — выкрикнул мотоциклист.

— Двое мальчиков, говорю, тебе не попадались? — возвысил голос Степан.

— Где, в лесу? — уточнил парень. — Нет, не попадались.

Степан махнул рукой: дескать, больше не держу, можешь ехать. Мотоцикл прыжком рванулся вперед и скоро скрылся за хлебным полем.

Солнце висело теперь так низко, что огненные стрелы его летели над самой землей, почти не касаясь ее. Длинная тень Степана терялась в поле, в дозревающих хлебах.

В деревню Степан возвращался полузабытой проселочной дорогой. На глазах у него солнце опустилось за лес, и последний луч его, вонзившись в небо, зажег первую вечернюю звезду.

Подходя к деревне, он слышал, как хлопает кнутом пастух. Отчетливо доносились голоса женщин, загоняющих коров.

Когда Степан впритруску, со старческой одышкой задворками добежал до Комаровки, уже смеркалось. Вот и дом его, большой, молчаливый, темный…

Алешка сидел на крыльце и плакал.

— Ты что, сынок? — кинулся к нему Степан.

Алешка ткнулся ему в живот, всхлипнул.

— Я… я думал… — не сразу выговорил он. — Я думал… ты не придешь…

— А я тебя искать ходил, — говорил Степан и все гладил мальчика по голове. — Где ты был?

— Мы с Петькой на реку ходили… рыбу удить…

— Что же ты ничего не сказал мне? Я ведь не знал, на что и подумать.

Алешка всхлипнул, промолчал.

— Ну, ладно, ладно, — успокоил его Степан. — В следующий раз скажи мне, если далеко куда соберетесь.

Алешка затих, присмирел. И все вокруг замерло, угомонилось. Кузнечики оглашали тишину уходящего лета сухим непрерывным звоном.

8

В конце августа в дом к Степану Гущину зашла учительница, средних лет женщина. В стертой, невыразительной ее внешности ничего не было от профессии учителя. Однако недаром говорят, что внешность обманчива. Надежду Дмитриевну в деревне крепко уважали за терпеливую, бескорыстную привязанность к детям. Приехала она из города, привезла с собой девятилетнюю дочь, которую учила вместе с деревенскими ребятишками. Поговаривали, что муж Надежду Дмитриевну бросил, после чего она и уехала в деревню.

Учительница поздоровалась, подсела к столу и развернула перед собой какую-то тетрадку.

— Алексей Белобородов, восемь лет, второй класс, — прочитала она и поставила в тетради галочку.

— Так, — коротко подтвердил Степан. Он не знал, как вести себя с учительницей.

— Сбор тридцатого, ровно в десять, — предупредила Надежда Дмитриевна. — Приглашаем и вас, Степан Иванович, обязательно приходите вместе с внуком.

— Так, так, — отозвался Степан, все время ощущая внутреннюю напряженность.

Алешка стоял здесь же, в комнате, и, видимо робея перед учительницей, молчал.

— Хочется тебе в школу? — спросила его Надежда Дмитриевна.

— Да, — слабым от волнения голосом ответил Алешка.

— Вот и хорошо. Учебники, тетради получишь в школе после переклички, — пообещала учительница, поднимаясь из-за стола. — А дедушку обязательно возьми особой.

— Ладно, — кивнул головой Алешка.

На следующий день они ездили в райцентр покупать школьную форму. Чтобы успеть на утренний автобус, поднялись пораньше. Шли через всю деревню — с одного конца на другой. Встречные спрашивали: «Это куда в такую рань?»

— Да вот, — отвечал Степан, останавливаясь ненадолго, — в район надо съездить. Парнишке скоро в школу идти.

— Так, так, — говорили встречные, — дело нужное.

На автобусной остановке по причине буднего дня народу собралось немного — человек пять-шесть. Степана с мальчишкой встретили с нескрываемым любопытством, которое в деревне зазорным не считается. Авдотья Головкина, порывшись в плетеной корзинке, — на базар, видимо, собралась торговать — достала огромное белое яблоко и протянула его Алешке:

— На-ко вот, поешь.

Алешка, помедлив, яблоко взял, сказал спасибо.

— Умница, — погладила его по голове Авдотья.

Мальчик отошел в сторонку и стал есть яблоко — уж больно вкусным оно было.

— Ведь вот она какая, человеческая-то жизнь, — вздохнула Маня Ерекина. — Много ли человек пожил, а сколько всего натерпелся.

— У нас не пропадет, нет, — отозвался из глубины дощатой ожидалки Федор Горячев, человек убежденный, не знавший никогда никаких сомнений. — У нас для детей ничего не жалеют. Они у нас — привилегированный класс.

— Класс-то классом, — отозвалась Софья Малкова, бабенка невысокая, бойкая. — А мать с отцом никто не заменит, никакой класс.

— Тут я не спорю, — ответил ей Федор. — Только уж если случилось несчастье, у нас человек не пропадет.

Степан присел рядом с ожидалкой на бревнышко. Его спросили:

— Мать-то хоть вспоминает? Дедушку с бабушкой?

Алешка поднял палку и, уйдя подальше, стал рисовать что-то на земле. Степан посмотрел на него, ответил уклончиво:

— Да ведь как не вспоминать…

О самом больном они с Алешкой никогда не говорили. Вырастет, думал Степан, сам все поймет, а пока малой, не горем надо жить — радостью.

— А тебя как называет? — громким шепотом спросила Маня Ерекина.

— А дедушкой и называет.

— Вона как! — одобрила Авдотья Головкина и снова полезла в корзину за яблоком. — На-ко вот, угостишь его.

— Да есть у нас яблоки-то, полон огород.

— Таких, как у меня, ни у кого нету. Покойный Лександра сажал…

Александр Головкин слыл при жизни искусным садоводом. Степан взял яблоко, положил в сумку — угостит Алешку, когда тот проголодается или пить запросит. Таким яблоком и наешься и напьешься сразу.

— Уж больно хорош мальчишка-то, — продолжала Авдотья. — В мать, наверно, уродился.

— В мать, — поддержала ее Софья Малкова. — Глаза материны, большие, и нос и лоб ее.

— И характером-то в них, видно, в Бурковых, — присоединилась к Софье Маня Ерекина. — Уж больно хорошо они жили, согласно.

— Что верно, то верно, — откликнулся Федор Горячев, — жили хорошо. Только вот для себя они жили.

— А ты для кого живешь? — Маня Ерекина с вызовом. — Для чужих, что ли?

— Не для чужих, для людей. Люди друг другу не чужие.

— Вот я и говорю: согласно они жили, душа в душу. А то, бывает, жена с мужем живут, а хуже чужих.

— Бывает, — согласился Федор. — Только я не про то.

— Знаем тебя, тебе бы только с лестницы говорить.

— С какой еще лестницы?

— А по которой на крышу залезают…

Неизвестно, куда зашел бы разговор, но в это время из-за поворота показался автобус. Все стали готовиться к посадке. Степан подошел к Алешке, взял его за руку.

— Пойдем, сынок. Автобус идет.

До райцентра было полчаса езды. Общего разговора никто уже не затевал, ехали молча. Поселок открылся впереди сразу, едва автобус взлетел на асфальтированный пригорок. Резанула глаза белая остроконечная башня церковной колокольни. Около нее и вышли из автобуса. Тут же, рядом, на бывшей торговой площади, скучились магазины.

Через стеклянную дверь Степан и Алешка вошли в стеклянное здание универмага. Осмотрелись. Народу было не очень много, у прилавков не толпились. Слева от входа на открытых вешалках висела одежда.

— Девушка, — обратился Степан к продавщице, — нам бы форму школьную…

— В самом конце, — кивнула девушка и отвернулась, моментально потеряв интерес к покупателям.

Степан немного растерялся, не поняв, куда им нужно идти. Выручил Алешка.

— Это там, дедушка! — И потянул Степана за руку.

— Размер? — спросила продавщица в ответ на просьбу Степана.

И опять он растерялся, не зная, что ответить продавщице.

— Что же вы, гражданин, идете покупать форму и не знаете размера…

Продавщица смерила Алешку быстрым взглядом.

— В какой класс идешь?

— Во второй.

— Примеряйте.

Продавщица небрежно бросила на деревянную тумбочку сорванный с вешалки костюмчик мышиного цвета. Степан взял в руки пиджачок и стал надевать его на Алешку.

— Идите в кабину, — услышал он голос продавщицы.

Степану не приходилось делать покупки с примеркой. Что это такое — кабина, он не знал.

— Это куда? — обратился он к продавщице.

— Вы что, в первый раз в универмаге? — недовольно спросила она и откинула какую-то занавеску тут же, рядом. — Сюда идите.

Костюмчик оказался впору. Рукава пиджака и штанишки, правда, были малость длинноваты, но это и хорошо — в Алешкином возрасте все покупается навырост.

Поблагодарив продавщицу, которая быстро и ловко упаковала костюмчик в бумагу, Степан повел Алешку в обувной отдел. Здесь они купили ботинки и резиновые сапожки, а потом — в «канцтоварах» — письменные принадлежности.

— Ну вот и все, — подвел итог Степан. С хорошим сердцем вышел он из универмага. Через дорогу был другой магазин с вывеской «Продукты».

— Давай и туда зайдем, — пригласил Алешку Степан. — Пряников возьмем, конфет. Праздник у нас с тобой как-никак…

9

На обратном пути, когда возвращались с автобуса, Степан заглянул к электрику Косте Яблокову. Уж если мальчишке в школу идти, хочешь не хочешь, а дыры в стенах сверлить придется.

Невысокий, худощавый, подвижный, Костя, казалось, только и сидел в ожидании какого-нибудь дела. Просьбу Степана прийти к нему завтра он отверг с ходу.

— Зачем откладывать на завтра то, что можно сделать послезавтра? — заговорил он, подмигивая поочередно то Степану, то Алешке. — Кстати, завтра в магазине выходной. А без магазина свет не загорится — знаю это по многолетней практике. Вы идите, а я через полчаса буду у вас. Как штык.

И впрямь через полчаса Костя «явился — не запылился», как он сам объявил с порога.

— Дайте мне лестницу, и я переверну земной шар.

Слова у него сыпались, как горох из худого мешка. Болтун был, каких немного, но дело свое знал.

Степан принес со двора лестницу и не успел отвернуться, как Костя уже орудовал на ней, ввинчивая в стены изоляторы. Работал он, как артист, — на зрителя. Отойти от него было просто невозможно, он даже гвоздь забивал так, словно до него этого никто не делал.

— Да будет свет, сказал электрик и полез в карман за спичками.

Костя, конечно же, не мог обойтись без этого коронного присловья. Оно означало: дело сделано. Но когда Степан потянулся было к выключателю, Костя остановил его:

— Стоп! Без меня ничего не трогать! Кое-где нужно повернуть на сто восемьдесят градусов одну штуковину. Я со скоростью света…

И действительно, он мигом слетал куда-то, а когда явился снова, в избе Степана вспыхнула яркая, белая лампочка…

Через несколько дней наступило 30 августа. Степан переживал за этот день, ему хотелось, чтобы выдался он ведренным, ясным, — и желание его исполнилось.

Школа стояла на противоположном от Комаровки конце деревни — старое, но еще крепкое деревянное здание на кирпичном фундаменте. Степан сам учился в ней когда-то. Окончил он три класса и бросил школу, но не потому, что способностей не хватило, — просто нужды не было учиться.

В школе Степан не был уже давно. В двадцатые — тридцатые годы, когда деревня не имела клуба, в ней проводились собрания и сходы. Вот с тех пор, пожалуй, и не приходилось ему заглядывать в классы, пахнущие как-то особенно — старой, истлевшей от времени бумагой (Степану всегда казалось, что этот запах исходит от висящих вдоль стены географических карт), смолистым деревом и пылью.

Надежда Дмитриевна встречала учеников и родителей возле школы. Те из ребятишек, которые пришли пораньше, играли рядом, на лужайке. Собралось их всего девять человек, а когда-то два довольно просторных класса едва вмещали всех желающих учиться.

Утро выдалось пронзительно синее. На фоне небесной синевы особенно красиво выделялись березы, пожелтевшие раньше других деревьев. Над палисадником под окнами школы надменно возвышались золотые шары георгинов. Тишь была, безветрие. Вольно летали птицы в огромных просторах неба.

Учительница поставила учеников рядом друг с другом вдоль палисадника. Родители — в большинстве матери — стояли чуть в сторонке, переговаривались негромко. Степан смотрел на серьезное, сосредоточенное, несколько отчужденное лицо Алешки, и было ему и радостно, и немного тревожно. С сегодняшнего дня Алешка принадлежал не только ему, но и школе, этой вот женщине с некрасивым, невыразительным лицом и добрым, сразу располагающим к себе голосом. Учительнице. Поздравив ребятишек и родителей с новым учебным годом, сказав еще какие-то хорошие слова, которые Степан из-за охватившего его волнения не запомнил, она увела учеников в школу.

Родители сразу же разошлись по домам, а Степан остался. Он решил дождаться Алешку — быть дома одному ему не хотелось. Весь смысл, все назначение его жизни были связаны теперь с рано осиротевшим мальчиком, который стал ему и сыном, и внуком, хотя это нигде не было отмечено, записано. Последнее обстоятельство иногда наводило Степана на невеселые раздумья: а вдруг найдутся люди, которые скажут, что Алешка живет у него незаконно, и отнимут у него мальчика, уведут его. Иногда ему снилось, как его уводят, и он просыпался в такой тоске, от которой ломило грудь и которая долго потом не проходила.

Степан полюбил дождливую погоду, потому что в ненастье Алешка был обычно дома и тогда они вдвоем сидели у окна и разговаривали. Нередко к ним прибегал соскучившийся в одиночестве Петька Серебров, и тогда в доме поднималась кутерьма: Степан никогда не запрещал мальчишкам играть в избе, и они носились по комнатам сломя голову, выбегали в сени и во двор, забирались на чердак. От крика их и смеха звенело в ушах, от топота содрогался пол, ходуном ходили двери, готовые сорваться с крючьев, но Степан на весь этот содом не обращал внимания и только время от времени предупреждал мальчишек, чтобы были поосторожнее, не упали, не разбились. Больше того, он сам вооружил их ружьями, автоматами, пистолетами — ни труда своего не жалел, ни досок. «Пусть играют, — говорил он себе, — на то они и ребятишки, чтобы играть…»

Солнце незаметно взбиралось ввысь по незримой своей небесной дорожке. И вдруг — гром среди ясного неба! — с треском распахнулась школьная дверь, и на волю, словно выброшенная метательным орудием, вылетела орава ребятишек, подвижная и орущая, как стая воробьев. Алешка, увидев Степана, подбежал к нему.

— Дедушка, смотри!

В руках у него были учебники — новенькие, нарядные.

— Береги их, — сказал Степан, уважительно подержав в ладонях каждую из полученных Алешкой книжек. По дороге домой он расспрашивал мальчика о том, что говорила в классе учительница, и каждая подробность была для него интересна и знаменательна.

Шумным, крикливым выводком пронеслись над деревней дрозды. То и дело мелькали в воздухе неуклюжие даже в полете грачи — они еще побудут в родных краях. А вот ласточки уже улетели. Осень, осень… Нет ничего в природе торжественнее ее прихода. Выйдет хозяйка на улицу по делу, но что-то вдруг остановит ее и заворожит. Минуту, другую и третью стоит она неподвижно, вроде бы о чем-то думает, но нет в глазах ее ни напряжения мысли, ни озабоченности, сейчас она одна на всем белом свете. «И что я стою?» — скажет она себе, не двигаясь с места и не подозревая, что это осень вошла в нее…

10

Новые заботы появились теперь у Степана. Начинались они, когда Алешка возвращался из школы. Перекусив, он бежал гулять, а Степан доставал из портфеля его тетради и дневник и подолгу разглядывал их, вникая в то, что там написано.

Вечером они вдвоем садились делать уроки. Вернее, делал уроки Алешка, толково разбираясь в грамматических правилах и арифметических действиях. Степану же оставалось только удивляться его осведомленности и сообразительности.

Однажды Алешка передал Степану записку, написанную четким, красивым почерком. Это было приглашение на родительское собрание. Степан разволновался так, что у него руки начали дрожать, а в глазах появилась непрошеная резь. Записку он бережно сложил и убрал на полку, а ночью все никак не мог уснуть. «Уважаемый Степан Иванович!» — снова и снова возникали в памяти красиво выведенные слова. Не верилось, что они адресованы ему.

На следующий день Степан достал из сундука самую лучшую свою одежду, начистил как следует кожаные, старой еще выделки сапоги. На улице встретил Анну Сереброву, и до школы они шли вместе.

— У меня хоть и в третьем классе, — жаловалась Анна на Петьку, — а ума не прибавилось ни вот столечко. Учи не учи, а уж если заботы нет об учебе, ученье впрок не пойдет.

— Мальчишка он хороший, — защищал Петьку Степан. — В жизни много значит, какая душа у человека…

— Полно-ка, на душу-то сейчас не больно глядят. Сейчас аттестат подавай, диплом, а там про душу-то ничего не сказано.

— Вот вырастет, — успокаивал Степан женщину, — тогда и поймет что к чему, тогда и за ум возьмется.

— И не дождешься, когда они вырастут…

В полутемном, гулком коридоре школы не было ни души. Ближняя боковая дверь открылась, Надежда Дмитриевна пригласила пришедших в класс.

— Вы у меня первые, самые дисциплинированные, — сказала она.

Вскоре подошли и другие родители, расселись по партам.

— Ну что ж, начнем, — объявила Надежда Дмитриевна и оглядела собравшихся. — Ругать я вас не буду, а поговорить нам есть о чем. Дети у вас хорошие, но им нужна ваша помощь. Здесь они все у меня под присмотром, с каждым я успеваю отдельно позаниматься. А дома? Спрашиваю одного: «Папа с мамой помогают тебе делать уроки?» — «Нет, — отвечает, — я один…» И вот вам результат такой самостоятельности: в классе этот ученик пишет лучше, чем дома. Я знаю: вы все очень заняты — работа, хозяйство, но на детей время найти обязаны. Они еще в таком возрасте, когда без помощи взрослых обходиться не могут. Извините за наставительный тон, но давайте будем откровенными: детям вы мало пока уделяете внимания. Или, может быть, я не права?

— Правы… правы… — раздалось с мест.

— Ну вот видите… В пример другим могу поставить Степана Ивановича. Алеша — мальчик очень способный, старательный. Помощь ему нужна меньше других. И тем не менее… Поинтересовалась у него недавно, как он уроки дома готовит. «А мы, — отвечает, — с дедушкой вдвоем…»

Горячий комок возник в горле Степана, жар бросился в лицо. Острая щемящая радость, гордость, смущение сплавились в этом внезапном чувстве. Учительница, конечно, зря похвалила его. Чем он помогает Алешке? Просто ему нравится сидеть и смотреть, как мальчик делает уроки. Нужно бы вслух сказать об этом, но язык у Степана потерял способность произносить слова, и не нашлось сил справиться с подступившей вдруг немотой.

После собрания Степан задержался. Когда все покинули класс, он подошел к Надежде Дмитриевне.

— Вы хотите поговорить со мной? — спросила учительница.

— Да… Я тут посмотрел… Парты у вас многие поломаны… Я бы мог починить их.

— Это было бы замечательно! — обрадовалась учительница. — С ремонтом у нас всегда трудности. В сельсовете, я знаю, денег нет, а вот с председателем колхоза я постараюсь договориться.

— Денег мне не надо. Для ребятишек я так сделаю.

— Как это хорошо, Степан Иванович! Очень благородно с вашей стороны. Очень!

— Тогда я завтра приду. После уроков. Гвозди, инструмент у меня есть.

Провожая Степана, учительница снова и снова хвалила Алешку, сказала, что он у нее самый способный из всех.

— Вы не усыновили его? — поинтересовалась Надежда Дмитриевна.

— Нет, — растерянно остановился Степан, ожидая дальнейших слов учительницы.

— Я к тому, что вам нужно усыновить мальчика. Он очень привязан к вам.

— Родственники у него в городе…

— Если они до сих пор не приехали за ребенком, значит отказались от него. Разве это не ясно?

Степан замешкался с ответом.

— Нет, нет, тут не должно быть сомнений, — сказала Надежда Дмитриевна, прощаясь с ним.

Домой Степан пришел с ощущением праздника на душе. Состояние это, как погожие деньки бабьего лета, оказалось устойчивым. С ним он проснулся и на следующий день, с ним явился в школу, прихватив с собой ящик с инструментами.

Работалось легко, споро, хотя не было в движениях Степана спешки. Напротив, со стороны они казались замедленными, но каждое движение было точным, примерным, экономным. Удары молотка, усиленные эхом, гулко раздавались в просторном, пустом помещении класса.

А на воле роскошествовала осень. Солнце, уже не горячее, но еще звонкое, задорное, как молодой петух, светило прямо в окна. Воздух в классе был насыщен тончайшей золотистой пылью. Деревня за окном тонула в золоте, но не было в нем ничего от тяжести и мертвой холодности металла, оно жило, оно умирало.

Несколько раз в дверь класса заглядывала учительница.

— Не надо ли чего, Степан Иванович?

— Нет, не нужно, — коротко отвечал Степан.

— Может, перекусить хотите? Я живо организую.

— Нет, нет, не беспокойтесь.

Алешкину парту Степан оглядел особенно придирчиво. И хоть не было в ней заметных изъянов, что-то подколотил, что-то укрепил понадежнее. И даже посидел за ней, как бы примеряя: удобно ли?

Что-то не нравилось ему в географической карте, висящей на стене. Присмотрелся как следует — гвоздь! Большой, старый, забитый кое-как. Выдернул его, забил в стену на некотором расстоянии друг от друга два новеньких гвоздя — да так, чтобы они не торчали на целый вершок. Карта повисла надежнее, устойчивее.

Расшаталась классная доска — Степан клинышки затесал, загнал их в подставки. Потом занялся столом учительницы…

Перед уходом Степан оглядел все внимательно, отметил про себя: надо будет печку побелить, дверь навесить как следует, чтобы прикрывалась плотно и не скрипела надсадно. В коридоре вешалку осмотрел, а сходя с крыльца, решил и им заняться в ближайшие дни.

Учительница долго благодарила Степана, обещала помочь ему в усыновлении Алешки.

По деревенской улице Степан шел легко, ощущал в ногах и руках силу и твердость. И глаза еще смотрели зорко, и уши хорошо слышали, и сердце работало исправно. А ведь за семь десятков уже — шутка ли?

Солнце садилось и теперь не напоминало молодого голосистого петуха. Была в нем какая-то грусть, словно не хотелось ему расставаться с нарядной этой, холодеющей без его горячей ласки землей.

Тихая, безлюдная Комаровка пылала красно-желтым пламенем рябин и черемух. Степан подошел к дому, свернул в проулок — и почти лицом к лицу столкнулся с незнакомой, не по-деревенски одетой женщиной.

— Здравствуйте. Это вы Степан Иванович? Я — тетя Алешеньки, жду вот вас…

11

Телеграмму и письмо, посланные Нюрахой Силиной, Вероника Борисовна получила. Они вызвали в семье Гращенковых немалое смятение.

— Что будем делать? — спросила Вероника Борисовна мужа.

Старенькая коммунальная квартира из двух небольших смежных комнат и без того была перенаселена: кроме Вероники Борисовны с мужем, в ней жил их сын с женой и грудным ребенком. Неудобств — если к тому же иметь в виду общую кухню и туалет — было более чем достаточно.

Муж Вероники Борисовны нервно шагал из угла в угол.

— Что же ты молчишь? — еще раз обратилась Вероника Борисовна к мужу.

— Думаю — вот и молчу! — резко отозвался Игорь Кириллович. Он никогда не позволял себе курить в комнате, но сейчас закурил.

— Если впятером здесь жить — мученье, — Вероника Борисовна не обратила внимания на резкий тон мужа, — то что же будет, когда нас станет шестеро?

— Но они, — Игорь Кириллович кивнул в сторону смежной комнаты, — вот-вот должны получить квартиру.

— У многих это «вот-вот» тянется годами, — стараясь быть сдержанной, возразила Вероника Борисовна и тут же схватилась за виски: — Что делать? Что делать?

— Да, задачка не из легких, — начал издалека Игорь Кириллович. — Я что-то плохо представляю его себе. По-моему, он не в вас, Белобородовых, по-моему, он в Бурковых.

— Весь в Бурковых, — поддержала мужа Вероника Борисовна.

— Так что же делать? — спросил теперь уже Игорь Кириллович.

Вероника Борисовна промолчала.

— Ты знаешь, о чем я сейчас подумал? — Игорь Кириллович старался не смотреть на жену. — Ведь если нам будет плохо, значит, и ему будет плохо…

Вероника Борисовна продолжала хранить молчание, и Игорь Кириллович вынужден был закончить свою мысль:

— И в то же время… если его возьмут, скажем, в детдом… может, будет лучше…

Вероника Борисовна долго сидела неподвижно, сосредоточив свое внимание на некоей точке перед собой.

— И потом… — заговорила она тихо, далеко друг от друга расставляя слова. — Нужно ехать… бог знает куда… в эту деревню…

— Я даже представления не имею, где она находится.

Игорь Кириллович ткнул сигарету в пепельницу. Вероника Борисовна, все еще не выходя из задумчивости, сказала:

— Там адрес есть на письме.

— Ну, конечно, — поспешно согласился Игорь Кириллович. — Я как-то не обратил на него внимания. Но дело-то не в адресе, в конце концов. Я знаю: сын и невестка будут против. По крайней мере, пока живут здесь…

В конце концов они решили: какое-то время надо подождать, а там видно будет.

В начале лета младшие Гращенковы, вопреки сомнениям Вероники Борисовны, получили отдельную двухкомнатную квартиру. Радости было много, шумно отметили новоселье. Старшие Гращенковы зажили одни, и хотя по-прежнему их тяготили бытовые неудобства, вдвоем им стало все же посвободнее.

А осенью жильцам старого коммунального дома стало известно: дом их сносят, а все семьи, проживающие в нем, получат благоустроенные квартиры в местных Черемушках. Когда приступ радости схлынул, Вероника Борисовна и Игорь Кириллович обнаружили, что им полагается всего-навсего однокомнатная квартира. Вот тогда-то Вероника Борисовна и заикнулась мужу:

— Был бы с нами Алешка…

— Н-да, — сказал Игорь Кириллович и заходил по комнате из угла в угол. — А собственно, тут и думать-то нечего, — заговорил он вскоре. — Поезжай в деревню, узнай, где Алешка, и забери его.

— Но как я объясню…

— …почему сразу не приехала? — перебил жену Игорь Кириллович. — Пустяки! Придумаешь что-нибудь. Да вот пожалуйста: болела, была в длительной командировке за границей. Мало ли что можно придумать!

На следующий день Вероника Борисовна взяла на работе день за свой счет, присовокупила его к двум выходным и снарядилась в далекую деревню. «Бог знает куда», — по ее представлениям.

12

За долгую одинокую жизнь Степан научился прятать свои переживания в такую глубину, что на поверхности они никак не отражались. Увидев незнакомую женщину, он тут же понял: это за Алешкой. Тотчас внутри у него что-то рухнуло — что-то очень важное, что появилось в жизни Степана за последние месяцы, наполнив ее новым смыслом. Однако острое ощущение катастрофы не изменило выражения его лица.

— Мне нужно с вами поговорить.

Голос женщины звучал миролюбиво, вкрадчиво — так говорят люди, чувствующие свое превосходство над собеседником.

Степан опустил ящик с инструментом на землю. Вероника Борисовна поняла это скорее невольное, чем осмысленное движение по-своему:

— Может, мы в комнате поговорим? Здесь не совсем удобно.

— А вы заходите…

Степан поднялся на крыльцо, распахнул входную дверь и, придерживая ее, пропустил женщину в сени. Они вошли в избу. Вероника Борисовна, осмотревшись, подошла к табурету, стоящему у стола, подвинула его на середину комнаты.

— Можно мне здесь присесть?

— Пожалуйста, как вам удобнее…

Степан сел на лавку у окна. Некоторое время оба молчали.

— Меня Вероникой Борисовной звать, — представилась женщина. — А вас, мне сказали, Степаном Ивановичем? Очень хорошо, будем считать, что познакомились.

Голос у Вероники Борисовны звучал по-прежнему мягко и уверенно. Искушенный человек мог бы отметить, что она хорошо подготовилась к разговору. Степан не был готов к нему, а потому только слушал и сдержанно отвечал на вопросы собеседницы.

— Я вам очень признательна за Алешеньку, Степан Иванович. Вы меня не судите строго, но так уж получилось, что я не смогла за ним приехать сразу. Знаете, в жизни всякое бывает. У нас с мужем работа такая… К сожалению, я не могу вам всего объяснить, да вам, наверное, и неинтересно это. Короче говоря, сейчас мы наконец-то сможем забрать мальчика. Он ведь вам, наверное, в тягость. Все-таки надо с ним и позаниматься, и направить его нужно, и накормить…

Последние слова задели Степана.

— У нас всего хватает, слава богу.

— Да я же не о том, Степан Иванович. Я к тому, что хлопот с ребенком много — и приготовить ему нужно, и постирать, и уроки проверить…

— В школе у него только «пятерки».

— Вот и хорошо, Степан Иванович. Значит, тем более ему нужна городская школа. Там дают более глубокие знания. Кроме того, мы можем отдать мальчика в музыкальную или художественную школу… Я ведь хочу, чтобы мы расстались как добрые люди, чтобы у вас обиды на меня никакой не осталось.

— Что же…

Степан сделал беспомощный жест рукой, который при желании можно было истолковать как согласие.

— Вот и хорошо, вот и прекрасно! — воскликнула Вероника Борисовна. — Я ни капельки не сомневалась, что мы с вами договоримся по-хорошему. Только… Как бы мне это вам лучше сказать?.. Я видела сегодня Алешеньку… И он убежал от меня, даже говорить не захотел. Наверное, на него очень подействовало сиротство. Не знаю… каким-то диким он мне показался…

— Куда же он убежал? — спросил Степан, выглядывая в окно.

— Куда-то туда.

Вероника Борисовна махнула рукой в сторону пустыря.

— Я сейчас…

Степан тяжело поднялся, направился к выходу. Сердце его жгла тоска, ему казалось, что говорит и действует за него совсем другой человек.

— Только я очень прошу вас, — задержала его в дверях Вероника Борисовна, — давайте уж быть заодно. Это в интересах мальчика.

Степану нужно было побыть одному. Поэтому он не торопился искать Алешку. Он чувствовал себя бессильным перед этой женщиной, в которой угадывал некий внутренний напор. Такие люди всегда своего добьются. Ничего не поделаешь, горестно говорил он себе, такая уж судьба у него. И потом, ежели на то пошло, не о себе надо думать — о ребенке. Его, Степана, жизнь кончается, Алешке жить еще и жить. В городе перед ним все дороги откроются. Не зря ведь молодежь в город стремится.

Степан знал, где находится «убежище» Алешки. Мальчик сам рассказал ему о нем и даже водил показывать. Вдвоем с Петькой Серебровым они расчистили небольшую площадку в кустах терновника и соорудили из досок избушку, в которую стаскивали всякую всячину — черепки посуды, железки, разноцветные камешки. Было в ней, конечно, и оружие — луки со стрелами, мечи, ружья, автоматы. «С кем вы воевать собираетесь?» — спросил Степан мальчика. Тот ответил: «Это мы не нападать — защищаться…»

Степан не стал подбираться к избушке незаметно. Подойдя к терновнику, предупредил:

— Сынок, это я.

Он не ошибся: Алешка прятался в избушке, и вид у него был замкнутый, отчужденный.

— Давай поговорим, сынок.

Степан присел на чурбак, поставленный у входа в избушку. Алешка молчал, затаившись в своей норе.

— Вот какое дело… тетя хочет, чтобы тебе лучше было…

Степан мучительно подбирал и не мог подобрать нужных ему слов. Он сразу понял: правду мальчику говорить нельзя, нужно действовать в обход ее. И в то же время язык не поворачивался обманывать его. Приходилось делать усилие над собой.

— Там, в городе-то, много всего. А в деревне что? Скоро вот грязь начнется, дожди, холода. Из дома носа не покажешь… А там, ежели куда захотел, — автобусы есть, трамваи. Там и народу-то вон сколько — не соскучишься…

Вдруг Степан замолчал: ему показалось, что Алешка плачет. Он не ошибся: мальчик действительно плакал, тихо, сдавленно — совсем не по-ребячьи. Это особенно поразило Степана. Он почувствовал, что предметы вокруг потеряли отчетливость, стали расплываться. Но ему нельзя поддаваться слабости, он должен взять себя в руки, пока рядом Алешка. Степан проглотил комок в горле, заговорил снова:

— Ты не плачь, сынок. Ведь ничего плохого тебе не будет, я знаю…

— Я не хочу ехать в город, хочу жить в деревне, с тобой.

Всхлипывания Алешки стали громче.

— Давай, сынок, так договоримся. Тетя тебе гостинцев привезла. Пойдем сейчас к ней и скажем… ты уедешь с ней на одну неделю. А через неделю я приеду и заберу тебя обратно.

— Ты обманешь.

— Разве я могу тебя обмануть, сынок?

Острые железные крючья намертво вонзились в сердце Степана и разрывали его на части. Грудную клетку жгло внутри едкой горечью. В довершение казни гнетущей тяжестью легло на душу сознание, что он обманывает мальчика. Обманывает, чтобы разлучить его с собой. Что же останется тогда в его жизни?

Всхлипывания в избушке прекратились.

— Пойдем, сынок, — позвал Алешку Степан. — Ждут там нас, а мы тут с тобой… нехорошо…

Алешка вылез на свет, зареванный, несчастный. Степан провел ладонью по его щекам, пригладил волосы, оправил одежду.

— Пойдем…

Он взял мальчика за руку, и они пошли. Клонясь к земле, солнце постепенно теряло блеск. Снизу, с болот, доставало сыростью. Степан и Алешка медленно поднялись на крыльцо, вошли в избу.

— Алешенька! Мальчик мой!

Тетя сорвалась с места и, одетая во что-то яркое, — в отсутствие Степана, так и не предложившего ей раздеться, она сняла плащ — бросилась навстречу вошедшим.

— Дай-ка я на тебя погляжу, какой ты стал! Вырос, вырос… Дай-ка я тебя поцелую!

Алешка молча уклонялся от тетиных поцелуев, и они приходились ему в макушку, в волосы.

— А вот тебе гостинец от нас с дядей Игорем.

Вероника Борисовна достала коробку шоколадных конфет и протянула ее племяннику. Тот не проявил к подарку никакого интереса, хотя и вынужден был в конце концов взять его.

Улучив момент, Степан мигнул Веронике Борисовне:

— Я ему говорю, что вы только на неделю берете его в город, а он не верит…

— Правда, правда, Алешенька! — поняв Степана, стала уверять мальчика тетя. — Разве я стану тебя обманывать? Дядя Игорь тоже по тебе соскучился, говорит: обязательно привези Алешку, хочу посмотреть, каким он стал… Расскажи мне, как ты живешь, как учишься?

— Хорошо, — ответил Алешка, не глядя на тетю.

— Учится он хорошо, — подтвердил Степан. — Учительница не нахвалится.

— Ну, ты у нас совсем молодец!

Вероника Борисовна снова села на табурет, но скоро выяснилось, что говорить им втроем не о чем. Тетя задавала Алешке необязательные вопросы, тот отвечал нехотя, как будто его спрашивали урок, который он плохо выучил.

Приближались сумерки, Вероника Борисовна пожаловалась на усталость с дороги, Степан предложил ей лечь в горнице.

— Нет, нет, не беспокойтесь обо мне, — возразила она, — я уже договорилась с Анной Михайловной.

Вероника Борисовна поднялась и словно бы мимоходом поинтересовалась у Алешки, не хочет ли он пойти вместе с нею. Алешка отказался, настаивать она не рискнула.

Оставшись вдвоем с Алешкой, Степан почувствовал, как он устал. Но это была не усталость тела, а усталость души, когда человек вдруг понимает: жизнь прожита и надеяться ему не на что. А ведь всего часа два-три назад были в нем силы жить и жизнь представлялась протяженной, не замкнутой тесным кругом безысходности. Но нельзя пока поддаваться этому настроению, нужно уложить Алешку спать, нужно говорить с ним, будто ничего не случилось.

— Дедушка, а правда ты за мной через неделю приедешь?

— Правда. Конечно, правда.

— А школа?

— Наверстаешь…

— Дедушка, — снова подступал с расспросами Алешка, — а разве обязательно мне ехать в город?

— Как же, сынок? Тетя ехала в такую даль. Родню уважать надо.

— А ты меня найдешь в городе?

— Найду. Тетя мне адрес даст… Ты ешь конфетки-то, вон они в какой коробке-те красивой.

— Нет, я их тебе оставлю. В городе мне еще купят, а в деревне их нет.

— Спасибо, сынок. Только старикам зачем конфетки-то? Ты уж ешь сам, а мне коробку оставишь.

— Давай тогда вместе есть.

Пришлось Степану тянуться за конфетой и класть в рот сладкую горечь. За окнами тихо, настороженно шуршала осень…

Когда Алешка уснул, Степан открыл стоящий здесь же, в горнице, старинный сундук и достал из его глубин жестяную коробку. В кухне, при свете, он открыл ее. В коробке хранились деньги, скопленные за много лет экономной жизни. Сумма оказалась крупной — около тысячи рублей. Отодвинув деньги от себя, Степан вырвал из Алешкиной тетради чистый лист бумаги и крупными буквами вывел:

«Алеше от дедушки Степана».

Он выводил букву за буквой, стараясь, чтобы они не наползали друг на друга.

«Прости, сынок, что не приехал за тобой. Стар уж я, мне в землю пора. В городе с родными тебе лучше будет. Слушайся тетю и дядю. Учись хорошо, на пятерки. Не забывай дедушку Степана. Целую тебя крепко».

Степан сложил исписанный лист, вместе с деньгами завернул в плотную черную бумагу и сунул в карман пиджака. Оставив дверь в кухню, где горел свет, приоткрытой, он на цыпочках подошел к Алешкиной кровати и долго стоял перед ней, вглядываясь в лицо спящего мальчика.

Глухая осенняя ночь окутала землю беспредельной тишиной. Нигде за стенами — ни птичьего крика, ни человеческого голоса…

13

С автобусной остановки Степан возвращался кружным путем — не хотелось ему идти деревней, не хотелось расспросов, разговоров со встречными.

Вот и кончилось все, все позади — даже автобус не пылит вдалеке, исчез. Особенно боялся Степан последних минут расставания. Боялся, не выдержит, выдаст себя. А тут еще Алешка со слезами бросился на шею. «Дедушка, — зовет, — поедем со мной». Словно что-то неладное почуял мальчишка. Пришлось снова уговаривать его, убеждать, обманывать. Ох, как нелегко было! Степан про себя молил шофера, чтобы уж ехал скорее, кончал его муку, а он, как нарочно, взялся мыть автобус, осматривать его со всех сторон. Тетя все время мельтешила перед глазами, видимо, побаивалась, как бы не случилось что непредвиденное. Незадолго перед отъездом Степан улучил минутку, сунул ей сверток с деньгами. Вероника Борисовна сначала отказывалась, но потом сдалась — убедил он ее, что деньги ему не нужны, а раз так, пусть лучше Алешке достанутся, чем чужим людям, — родни-то у него нет…

Поравнявшись с краем деревни, где стояла — чуть на отлете — школа, Степан остановился, и так у него сдавило сердце, что голова закружилась и в ноги вступила слабость. Неподалеку, в поле, лежала забытая, полуразбросанная копна соломы, он подошел к ней, сел в еезолотистые колкие вороха. Внутри их мягко зашелестело, и шелест этот возобновлялся потом при каждом его движении. Степан откинулся на спину, стало легче дышать. Синен вечностью раскинулось над ним по-осеннему густое и чистое небо. Спокойствием дышала каждая былинка, а ведь все вокруг умирало, уходило в небытие. Почему же это должно быть страшно для человека?

Степан закрыл глаза, но ощущение небытия не приходило к нему — каждой клеточкой тело впитывало в себя тепло солнца и прохладу воздуха. Так пусть пока будет то, что дано человеку для жизни, — простор и синева неба, запахи и краски земли. Не стоит думать об уходящих мгновениях. Думать о них — значит думать о себе, а если думать только о себе — жизнь становится бессмысленной.

Домой Степану идти не хотелось: дома его мучения удвоятся, утроятся — там все, каждая мелочь будет напоминать ему об Алешке. Да и зачем сейчас ему дом — тесное, сумрачное жилище, стены и крыша которого отрежут его от всего остального мира? Лучше он будет смотреть в небо, дышать осенними запахами, прислушиваться к шумным перелетам дроздов и отдаленному стрекоту сорок.

Думая о своей жизни, Степан представлял ее бесконечной, однообразной цепью дней, и только в самом конце нежданным, нечаянным мгновением ворвался в нее маленький мальчик Алешка, который так глубоко проник в его душу, что без него она теперь кровоточит незаживающей раной. И ничем не обманешь эту боль, не залечишь, нет. Каждый шаг по земле будет бередить ее, каждый день будет начинаться с нее и кончаться ею.

Как густая золотистая смола, медленно тянулось время. Когда душа спокойна и легка, летящие мгновения незаметны, когда же она наливается болью, каждое мгновение становится как бы частицей этой боли. Сейчас Алешка был бы в школе, а Степан делал что-нибудь по дому, поджидая его, и не казался бы пустым и бесконечным этот редкостный осенний денек.

А может, дело какое найти рукам? Степан вспомнил: кое-что он не успел вчера доделать в школе. И хоть тяжело будет идти туда, выполнить обещанное надо.

Он старался ни о чем не думать — только о деле, которое его ожидает. Занятия в школе еще не кончились, и Степан не торопился, шел и слушал, как сухо шелестит стерня под ногами.

Дома он приготовил инструмент, наточил топор, хотя нужды в том не было, и, дождавшись часа окончания уроков, отправился в школу.

Учительница встретила Степана очень приветливо и сразу же заговорила об Алешке. Ей жалко было терять такого способного ученика. А когда Степан заикнулся было, что в городе ему будет лучше, Надежда Дмитриевна запротестовала:

— Нет, нет, это неправда!

И она стала говорить о том, что когда-то преподавала в городской школе и ей-то виднее, где лучше, где хуже. Там, в городе, у нее было сорок учеников, а здесь — девять. Там она вызывала ученика к доске раз в месяц, а здесь ежедневно с каждым успевает позаниматься. Потом учительница расспросила Степана о тете и сказала, что ей не очень нравится вся эта история.

— Хотя, — добавила она, — трудно судить о людях, если не знаешь их.

Когда Степан закончил свое дело, Надежда Дмитриевна, спохватившись, вынесла ему две ученические тетрадки:

— Возьмите на память, Степан Иванович. Будете смотреть и вспоминать Алешу.

Он взял их и развернул дрожащими руками. Говорить он не мог, поэтому, уходя, только поклонился учительнице. Тетради он спрятал во внутренний карман пиджака и по дороге то и дело ощупывал их.

Солнце косыми лучами освещало деревенскую улицу. Степан машинально кивал встречным, невнятно отвечал на их вопросы, и люди жалели его, понимая, что нелегко возвращаться ему к одинокой жизни.

Придя домой, Степан тяжело опустился на лавку. Он устал. Устал и душой и телом. Тишина в доме действовала на него угнетающе. Впереди была пустота, гулкая и сквозная, как школьный коридор после уроков — ни голоса в нем, ни движения.

Собравшись с силами, Степан обошел комнаты, прибрался в них, привел все в порядок, хотя и никакого смысла делать это вроде бы не было. Но все-таки он оправил постель, расставил по местам стулья, ведра, убрал посуду. Он уже ни о чем не думал, осталось только одно — ясная, четкая сосредоточенность на своих действиях. С тем, что было ему единственно дорого в жизни, он простился. Все остальное не имело ровно никакого значения. Вот и дом этот сам по себе тоже теперь не имел никакого значения. И он окинул его взглядом, в котором уже не было ни боли, ни сожаления…

В горнице Степан снял со стены ружье, которое висело здесь уже много лет — с тех пор как он ушел из лесников, вынул из жестяной коробки два потускневших медных патрона. Взяв с собой две Алешкиных тетради — те, что дала ему учительница, — он вышел из избы.

Степан свернул в переулок, пересек гумно и оказался на дороге, по которой когда-то они ходили с Алешкой на речку. По ней Степану нужно было идти до леса, а там, у самой опушки, от нее отделялась другая дорога, настолько заросшая и заплывшая, что почти уже не различалась. Давным-давно по ней ездили на дальний дол косить сено. Но с годами сенокосные угодья там заглохли, заросли осокой и кустарником, и дорогу туда забыли. Будучи лесником, Степан много раз ходил по ней, и однажды она подсказала ему его конец…

Было это накануне ухода на пенсию. Нашла на Степана полоса такая — стал думать о смерти. Нет, не страх перед ней мучил, мучило другое: умрет он — сколько чужим людям хлопот задаст. И стал он думать: а нельзя ли, когда уже будет невмоготу жить, уйти из дома и пропасть — да так, чтобы ни следочка потом не нашлось. Как-то раз, возвращаясь с обхода из дальнего квартала, он попал на старую дорогу, ведущую на заброшенные сенокосы. И вот тут-то его вдруг осенила мысль, от которой гулко застучало сердце. В одном месте дорога шла мимо топкой, гибельной болотины… «Ну вот, а ты голову ломал…» — сказал себе Степан.

По-осеннему быстро смеркалось, дорога стала почти неразличимой. «Успеть бы до темноты», — равнодушно подумал Степан и вздрогнул от неожиданности: вдруг ему почудилось, что его окликнул детский голос. Он остановился, боясь обернуться, и снова услышал:

— Дядя Степан!

Стало быть, ему не послышалось. Он обернулся. В десятке шагов от него стоял Петька Серебров.

— Мать тебя, наверное, ищет, — сказал первое, что пришло в голову, Степан. — Ведь поздно уже…

Петька приблизился к нему и, по-мальчишечьи опустив голову, взмолился:

— Дядя Степан, не уходите. Давайте вместе ждать Алешку… Ведь он приедет, дядя Степан… Он сам мне говорил: он все равно у тетки жить не будет.

Степану неловко было стоять с ружьем перед мальчишкой.

— А ты как меня увидел? — полюбопытствовал он, стараясь не придавать голосу строгости.

— Я в нашей избушке прибирался…

И вдруг Степану стало ясно — по тону слов мальчишки, по тому, как тот избегал смотреть на него, — что Петька догадался о его намерении. И еще он понял: дурной умысел, если он разгадан ребенком, нужно выбросить из головы — иначе это будет измена, хуже измены.

— Дядя Степан, я у мамы отпрошусь, к вам ночевать приду…

Степан обнял мальчика, прижал к себе.

— Приходи, обязательно приходи…

Петька действительно пришел ночевать к Степану, однако им было грустно и одиноко. Вечер показался нескончаемо долгим.

Сначала Петька частенько наведывался к Степану, потом стал приходить все реже. В самом деле, интересно ли мальчишке со стариком…

Умер Степан посреди глухой зимней поры. Умер неожиданно для однодеревенцев: все прочили его в долгожители.


1977

НИНОЧКА

ДОЧЬ

— Ниночка!

О, господи, господи! Опять «Ниночка», на каждом шагу «Ниночка»! Сдерживая себя, Ниночка оборачивается. «Что еще от меня надо?» — можно прочесть в быстром взгляде ее карих глаз.

— Может, пересядешь к нам? — предлагает мать. — Там, у окна, дует.

— Вот еще!

Ниночка уже не пытается скрыть досаду, которая подчеркивается не только голосом, но и мгновенной, как взгляд, гримаской и недовольно вздернутым плечиком. Она отворачивается к окну, и глаза ее тут же тускнеют, сосредоточившись на чем-то своем, внутреннем.

К посадочной площадке подлетает парень и останавливается около урны для мусора, чтобы докурить сигарету. У него ниспадающие до плеч, роскошные, как у женщины, белокурые волосы, бледное миловидное лицо и длинные ноги, стройность которых подчеркивают узкие, тесные джинсы, перехваченные по бедрам широким ремнем.

Парень щелчком отправляет окурок в урну, легким, пружинистым разбегом преодолевает расстояние до автобуса, вскакивает на подножку и появляется в салоне. Он ловко пробирается по проходу и опускается на сиденье рядом с Ниночкой.

— Ниночка!

Ниночка оборачивается, едва сдерживая подступившие к ресницам слезы.

— Яблочка хочешь? — протягивает ей мать крупный румяный плод.

— Не хочу! Ничего я не хочу!

— Родители? — вежливо, вполголоса осведомляется парень.

Ниночка молчит, отвернувшись к окну, — знает она эти вежливые, вкрадчивые вопросы.

— В гости приезжали или как? — немного помолчав, спрашивает парень.

Настойчивый, видать. И настойчивых она знает.

Дверцы автобуса скрипнули и сошлись вместе. Красивая, всеми своими очертаниями приспособленная к стремительному движению машина отошла от посадочной площадки и, плавно развернувшись и выехав на широкую магистраль, устремилась вперед.

Ниночка без особого интереса глядела на бегущие назад многоэтажные дома.

— Хэ-бэ-ка, — отчетливо, по слогам произнес парень.

Она метнула на него быстрый взгляд, парень уловил его.

— Хэ-бэ-ка, говорю, — кивнул он на окно. — Хлопчатобумажный комбинат.

— Знаю! — коротко, отчужденно бросила Ниночка, не глядя на парня.

Она хотела добавить, что работает здесь, но промолчала, потому что это было уже неправдой. Еще вчера она здесь действительно работала, а теперь вот, получив расчет, уезжала из города в скучную свою, забытую богом деревню, в которой на полтора десятка домов приходилось чуть больше того жителей, в основном пожилых и престарелых.

— Видишь трубы? — спросил парень, когда автобус, вырвавшись из плена городских улиц, мчался по асфальту загородного шоссе.

Ну конечно, она видит, не слепая!

— Это новая ТЭЦ строится. Я там работаю. Монтажником.

Равнодушным взглядом Ниночка проводила возвышающиеся вдалеке трубы. Монтажником так монтажником, какое ей до этого дело!

— А ты работаешь или учишься?

В горле у Ниночки горьким комом встала обида. Почему все это случилось именно с ней? Почему она злится на парня, который ничего ей плохого не сделал? На какой-то отрешенный миг она представила себя рядом с ним — как бы завидовали ей девчонки!

— К корешу своему еду, — рассказывал словоохотливый парень. — На день рождения. В Порошине он у меня живет.

Много их, словоохотливых парней, но этот, кажется, не похож на других. Другие грубее, нахальнее. А этот хоть и симпатичный, но не наглый.

— Мы в армии с ним вместе служили. Койки — рядом, в строю — рядом. Дембель подошел, а мы вроде бы и не рады — вот до чего привыкли вместе…

Парень занялся какими-то своими мыслями, Ниночка опять отвернулась к окну. Промелькнула автобусная остановка с бетонным туалетом поодаль, расступившийся лесок открыл деревеньку и снова спрятал ее. Мелькнула за стеклом голубенькая беседка, окруженная такими же голубыми скамейками. Остановись, проезжий, посиди, подумай. Где там! Автобусы, грузовики, легковушки — все мимо, мимо, мимо. Асфальт ведь не для остановок.

Ниночке надоело глядеть в окно. Она скользнула взглядом по руке парня, которая лежала на спинке переднего сиденья. У Витьки пальцы были такие же длинные, только более тонкие, изнеженные. Красивые руки, но бесстыжие, как и сам Витька.

— Который час? — неожиданно для себя спросила Ниночка у соседа, хотя время ее совершенно не интересовало.

— Четверть одиннадцатого, — ответил парень, взглянув на часы. — Где-то я тебя видел. Только ты не одна была, с подругой.

— С Люськой Цаплиной?

В следующую секунду Ниночка успела сообразить, что парень вряд ли знает, как зовут ее подругу, но вопрос уже вырвался.

— Может быть, и с Люськой, — улыбнулся парень, — только ты меня с ней не познакомила.

— Где же ты меня видел?

Впрочем, какая разница, где он ее видел! Но вопрос опять-таки выскочил у Ниночки словно бы помимо ее желания.

— В «Текстильщике», на танцах, — ответил парень и снова улыбнулся.

— В саду? Там же народу полно!

— Больно подруга у тебя заметная.

Ах, так он подругой интересовался!

Но парень, как ни в чем не бывало, продолжал:

— Значит, тебя Ниночкой звать? Имя подходящее, тебе идет. А мне вот мое имя не нравится.

Ниночка промолчала. Разговор уже начал походить на знакомство, а оно ей ни к чему.

— Угадай, как меня зовут?

Парень явно не хотел отступать с завоеванных позиций.

— Вот еще — буду гадать!

Ответ прозвучал резко, однако парень не обратил на это внимания.

— Хочешь, подскажу? Знаешь, как Жукова звали?

Ниночка, конечно, не знала.

— Эх, ты! Он же маршал, четырежды герой!

Ниночка пожала плечиком: маршалы ее как-то мало интересовали.

— Георгием его звали, Георгием Константиновичем… Георгий — это еще ничего, а вот Жора…

Ниночка долгим взглядом проводила стадо овец, которые паслись на выгоне.

— А то есть еще Георгий-победоносец. Знаешь такого?

Георгия-победоносца Ниночка знала; в деревне, у бабушки, когда-то была икона святого с длинной пикой в руках, поражающего с коня страшного зеленого змея. А вот о Георгии Саакадзе, знаменитом грузинском полководце, она опять ничего не слышала.

— У него прозвище такое было, — втолковывал ей тезка грузинского полководца, — Великий Моурави.

«Прозвище» заинтересовало Ниночку, однако парень сам не знал, что оно означает. Впрочем, и без того его имя засияло в лучах ослепительной воинской доблести.

Автобус между тем въехал в большой поселок с высокой белой церковью на горе и низенькой, невзрачной автостанцией под горой.

— Стоянка десять минут! — объявил водитель.

— Не хочешь пройтись? — спросил парень.

Ниночка отрицательно мотнула головой.

По площадке, предназначенной для стоянки автобусов, гулял ветерок. Он, как котенок, играл обрывками газет, обертками из-под мороженого — бросался на них, швырял то в одну, то в другую сторону и повсюду волочил за собою хвост пыли. Пыль эта лежала поверх асфальта геологическим слоем — площадку, видимо, не убирали и не подметали даже в дни всеобщих субботников.

К автостанции на предельной скорости подкатили на мотоцикле двое парней и с завидной целеустремленностью бросились к ларьку пить пиво. При виде мотоциклистов глаза Ниночки сузились, а по лицу тенью пробежало горькое и злое воспоминание.

Парни, выпив пива, оседлали свою машину и, расстилая за собой шлейф сизого бензинового перегара, с треском промчались мимо автобуса. Ниночка проводила их взглядом, в котором вдруг открылось глубоко запрятанное страдание.

— Что-то ты загрустила, соседка…

Почти на ходу вскочив в автобус, Георгий занял свое место, его нечаянное прикосновение заставило Ниночку отодвинуться к окну.

— Что, домой ехать неохота? — по-своему расценил настроение соседки Георгий. — Где у тебя дом-то? В деревне?

Видимо, приняв молчание Ниночки за согласие, он продолжал:

— Плохо ли сейчас в деревне… Покой дорогой! Я ведь тоже родился в деревне. Только нет уж ее теперь.

— Где же она? — поинтересовалась Ниночка.

— Была — и нет. Одни в город уехали, другие на центральную усадьбу перебрались… Раньше в родные края тянуло, а теперь вроде бы и нет ее, родины-то. Мать у меня умерла, отец — неизвестно где. А я вольная птица, куда хочу — туда лечу. Захочу — в Сибирь махну, захочу — на Север. Поедем со мной, вдвоем веселее.

— Родители не пустят, — чему-то своему невесело усмехнулась Ниночка.

— Да кто их сейчас, родителей-то, слушает! Будешь им письма писать мелким почерком… А что — давай! — загорелся Георгий своей нечаянной идеей. — Ты мне нравишься, ей-богу!

Ниночка почувствовала, как внутри у нее что-то горько и безнадежно сжалось. Парень нравился ей, и, если бы это было возможно, она поехала бы с ним куда угодно — в Сибирь, на Север, на край света.

— Что же ты молчишь? Мне скоро выходить.

Ниночка стихла, поскучнела, некоторое время глядела в неопределенную точку за стеклом.

— У меня парень есть, — выговорила она наконец.

— Ну, извини тогда, я ведь не знал.

Прикусив губу, чтобы не заплакать, Ниночка отвернулась к окну и больше уже не смотрела на Георгия. Вот сейчас он уйдет, и останется с ней рядом пустота — та холодящая душу, жуткая пустота, которую она пережила впервые в один из недавних вечеров и которую ощутила, как ощущает человек близость пропасти.

На остановке у Порошина шофер притормозил, и Георгий налегке выпрыгнул из автобуса. Пропуская его, он улыбнулся Ниночке и помахал ей рукой. Она не ответила ему. Автобус, напрягая мотор, быстро набрал скорость.

Мимо бегут перелески, поля, деревни. Все это видано не раз, а виданное неинтересно. Езда укачивает, погружает в дремоту, и сквозь нее в отдаленном уголке памяти брезжит зыбкое воспоминание. Оно возникает само по себе, помимо воли, потому что воля дремлет, усыпленная плавным ходом машины…


Большой деревянный дом с красивыми голубыми наличниками стоит на пригорке с краю деревни. В боковое окошко видно поле, оно начинается в десяти шагах от дома. В передние окна поверх кустов сирени подолгу глядит солнце. За кустами сирени дорога, идущая вдоль деревенской улицы, за дорогой — огород, в нем растут яблони, кусты смородины и крыжовника. И еще — у самого частокола — черемуха. В углу огорода — баня, а свободное пространство занимают гряды, на которых растут огурцы, помидоры, лук, чеснок, морковь, свекла. За всем этим с любовью ухаживают мать и отец. Частенько, выйдя из дома, Ниночка видит их в огороде — они окучивают, поливают, полют, прорежают. Ниночка — деваться некуда — бежит к ним, прихватив с собой скакалку.

«Мама, что вы делаете?»

«Полем, доченька, полем».

«Я тоже хочу полоть».

«Что ты, доченька, ты еще маленькая. Вот вырастешь…»

«Смотри, платье не испачкай», — предупреждает отец.

Платье на Ниночке беленькое, в горошек, новое совсем платьице, а потому самое ее любимое. В нем она чувствует себя легко и свободно, вот-вот у нее вырастут крылышки и понесут ее по воздуху.

Вдоль огорода, к бане, ведет тропинка, а перед входом в баню — вытоптанная площадка, на которой хорошо прыгать через скакалку. Увлекшись, Ниночка задевает ногой куст крапивы, которая выросла за углом бани. Ей больно, и она, поглаживая ногу, плачет.

«Что с тобой?» — бежит к ней мать.

«Крапива… ужалила…» — хнычет Ниночка.

«Вот мы ее сейчас! — грозится мать. Она голыми руками выдергивает крапиву и отбрасывает ее прочь, за частокол. Прижимая к себе дочь, она приговаривает: — Не плачь, не плачь. Разве мы дадим тебя в обиду? Ишь она, крапива!..»

Ниночка успокаивается.

«Иди погуляй на улице, — провожает ее мать к калитке. — Вон Светочка бегает, поиграй с ней».

Светочка — соседская девочка, с которой Ниночка нередко играет. У нее скакалки нет, и они договариваются играть по очереди. Начинает Ниночка, и у нее ловко получается — и на обеих ногах, и когда она поочередно меняет их. Коротко щелкая, скакалка сбивает остатки пыли с тропы, выметенной ветрами. Вдруг сзади раздается звонок, Ниночка пугается и отскакивает в сторону. Мимо, не обращая на подружек никакого внимания, проезжает велосипедист.

«Теперь я», — тянется за скакалкой Света.

Ниночка отдает скакалку, хотя ей обидно отдавать, — ведь не сама же она сбилась, велосипедист помешал.

Света начинает прыгать, а Ниночка отходит в сторонку, наблюдая за подружкой. Проходит минута, другая. Света улыбается чему-то своему, а Ниночке кажется: это она над ней смеется. Мол, ты постой, постой, а я буду прыгать, пока мне не надоест. Ниночка не выдерживает, подходит к подружке и требует отдать скакалку.

Света недоуменно хлопает ресницами, потом в сердцах кидает скакалку Ниночке в ноги. «У-у, жадина-говядина!»

Держалки несильно ударяют по щиколотке, Ниночка делает вид, что ей больно, и начинает плакать. Мать выбегает из огорода и устремляется к дочери: «Что с тобой? Кто тебя обидел?» Света убегает домой, а Ниночка, чтобы оправдать свои слезы, жалуется на подружку.

«Вот я ее! — грозится мать и, обнимая, успокаивает дочь: — Не плачь, не плачь. Разве мы дадим тебя в обиду?..»

Толчок автобуса возвратил Ниночку к действительности, хотя к действительности ей не хотелось возвращаться. С недавних пор самыми неприятными стали для нее мгновения после сна, забытья, полудремы. Именно в эти секунды она все случившееся с ней переживала как бы заново. Страх легко проникал в сердце, завладевал всем ее существом. Что же дальше-то будет? Постепенно страх не то чтобы покидал ее — просто она привыкала к нему, а нередко ей даже удавалось убедить себя, что все еще обойдется и она снова заживет как прежде — весело и беззаботно. Нет уж, фигушки, как прежде она жить не будет. Кое-чему она научилась, и теперь ее не возьмешь ни кожаной курткой, ни мотоциклом, ни длинной, тщательно подчеркнутой батником талией. Витьке же она отомстит, он у нее землю будет грызть, он у нее… А потом все снова рушилось в бездну, и снова она цепенела от жути, не видя для себя ни выхода, ни утешения.

Самым трудным было то, что рядом с нею не оказалось никого, кто выслушал бы ее, поддержал, успокоил. Правда, Люська Цаплина — единственный человек, которому она решилась довериться, — советовала ей то одно, то другое, но от советов ее разило холодом безразличия. А ведь это она, Люська, заманила ее на опасную дорожку, на которой так легко поскользнуться, упасть. Однажды, когда Ниночка намекнула ей на это, Люська коротко отрезала: «Каждый находит то, что ищет». Ниночка долго плакала после ее слов, а потом, немного успокоившись, подумала: наверное, Люська права. В самом деле, почему она сошлась с нею, с Люськой, а не с Верой Гусевой, которая тоже, как и Ниночка, приехала из деревни? Значит, она искала такую подружку, как Люська. Вера же была совсем другая — тихоня и скромница.

А ведь как все хорошо начиналось! С самого первого дня — того самого, когда комендант общежития подвела ее, вчерашнюю выпускницу училища, к одной из комнат на третьем этаже и сказала: «Пока поживешь здесь, а там увидим…» Свое «увидим» комендант — немолодая уже, усталая женщина — видимо, забыла, и Ниночка осталась в комнате, где царствовала Люська Цаплина. Не столько красивая, сколько пикантная — модная, почти до щиколоток юбка, длинные, рассыпанные по плечам волосы, медленный, тщательно прорисованный тушью взгляд — она, несмотря на молодость, производила впечатление опытной, многое познавшей женщины. Исходившее от нее ощущение опасности завораживало Ниночку. Люську, в свою очередь, забавляла ее деревенская наивность, способность удивляться тому, чему она, Люська, уже не удивлялась. Сблизило их то, что работали они в одной смене, а значит, свободное время у них совпадало.

Прежде всего Люська занялась внешним видом своей новой подружки, и Ниночка даже не заметила, как тайное ее желание нравиться при помощи моды и косметики стало однажды явным. Парни теперь поглядывали на нее как-то по-особенному, и это волновало ее.

— Ниночка!

Она даже не обернулась на оклик матери, которая, видимо, не хотела оставлять дочь наедине с ее мыслями.

— Скоро нам выходить.

Где же скоро — еще полчаса, не меньше!

Присутствие матери и отца и раздражало ее, и успокаивало. Ниночка никогда не задумывалась, любит ли она своих родителей. Она знала, что они есть и всегда, в любую минуту придут ей на помощь. Они-то ее любили, единственную дочь, надышаться на нее не могли. Город, где она работала, был в трех часах езды от деревни, раз в месяц она приезжала «поскучать» к родителям, но, несмотря на это, каждую неделю, а то и чаще от них приходили письма. «Здравствуй, ненаглядная наша Ниночка! — писала ей мать. — Мы оба с отцом извелись по тебе, единственной нашей доченьке. Сядем вечером после работы, и ничего в голову не идет, все разговоры только об тебе. Как ты там живешь? Все ли у тебя благополучно?..» Ниночка недовольно морщилась, скользя глазами по строчкам, старательно выведенным матерью. Наспех пробежав письмо, она бросала его в тумбочку и тут же забывала о нем. Не затем ли она и в город уехала так рано — сразу после окончания восьмилетки, чтобы освободиться от назойливой опеки родителей? Впрочем, они сами готовили ее к этому — с самого раннего детства.

Ниночка не знала отказа ни в чем. Правда, с учебой у нее не очень ладилось, училась Ниночка посредственно, но родители скоро примирились с этим. Мать еще пыталась ее наставлять, однако отец возражал ей: «Полно-ка, Клава, не всем быть отличниками». Дочка росла у них справная, хорошенькая, и со временем главную свою надежду мать стала возлагать на внешность дочери. Предметом ее мечтаний стали достойный муж для Ниночки — обязательно инженер или военный — и квартира в городе. Отец молча соглашался с матерью, он вообще редко возражал ей, признавая тем самым ее главенство в доме. Спор у них возник только однажды, когда Ниночка, впервые показав характер, решила после окончания восьмилетки уехать в город и выучиться на ткачиху. Мать расстроилась, стала убеждать дочь, что уезжать ей от них еще рано и что на свете много других профессий — полегче, поспокойнее, почище. Вот тут-то отец и возразил ей, сказав, что с Ниночкиными «отметками» более чем на профтехшколу рассчитывать нечего. Согласие, хотя и не без слез, было дано. «Ты уж смотри там, доченька», — сказала на прощанье мать, и «доченька» в пятнадцать лет укатила в город.

С автобусом, пытаясь обогнать его, поравнялся мотоцикл. Ниночка с напряжением стала следить за гонкой, мысленно внушая шоферу, чтобы тот увеличил скорость. Шофер действительно прибавил газу и оставил мотоциклиста позади. «Так тебе и надо!» — со злорадством подумала Ниночка. У нее к мотоциклистам был особый счет. А все потому, что у Витьки был мотоцикл. С него-то, собственно, все и началось…


«Она, что ли?» — услышала Ниночка и сразу же догадалась: спрашивают о ней, спрашивают с тем расчетом, чтобы она услышала. «Ага, ага, она», — торопливо, захлебываясь от подобострастия словами, ответил позади нее второй голос, хорошо ей знакомый. Принадлежал он Саньке, по прозвищу Сантё (была у него дурацкая поговорка: «Сантё, тормози лаптей»). Санька этот — работал он на фабрике транспортировщиком — на словах был куда как смел, а вот на деле трусоват и неприятно суетлив.

В тот вечер Ниночка и Люська пришли в сад на танцы. В разгар их к Ниночке подошел Санька и, ухмыльнувшись, сказал, что с ней хочет познакомиться его лучший друг Витька. Она пожала плечами, а глаза невольно обежали стоящих неподалеку парней. Санька кивнул в сторону выхода: «Он тама, на мотоцикле». У Ниночки сладко отозвалось в сердце: неужели?!

Молодые парни, мотоциклисты, съезжаясь со всего города, дежурили у сада каждый вечер. Они терпеливо поджидали своих подружек, пока те резвились на танцплощадке, а потом с шиком увозили их — к тайной зависти девчонок, у которых моторизованных дружков не было.

Ниночка не открыла перед Санькой своей невольной радости — было бы перед кем открывать, а вот Люське сразу же все выложила — не удержалась. И глупый вопрос задала: как быть ей? Люська фыркнула: «Может, ты собираешься ходить с этим… приплюснутым?» «Приплюснутым» она называла Саньку.

Танцы Ниночку уже не интересовали, точно так же как и многочисленные кавалеры, которые добивались ее расположения. Она видела себя летящей на мотоцикле — мимо домов, скверов, одиноких спешащих прохожих, а вплотную перед ней широкая, надежная спина, туго обтянутая кожей, — так она представляла себе Витьку, еще не зная его.

Таким он и предстал перед ней в тот вечер — высокий, широкоплечий, неторопливо уверенный. Уверенность в себе чувствовалась в каждом движении, в каждом произнесенном слове. И кожаная куртка была, туго обтягивающая спину, — не новая уже, поношенная куртка, пахнущая чем-то сугубо мужским, приятно холодящая лицо, если как бы невзначай прижаться к ней.

Витька повез ее не к общежитию — за город. «Прокатимся! — крикнул он ей на лету. — Успеем!» Она не возражала, она согласна была ехать куда угодно. Упоение скоростью, когда восторг и страх сливаются воедино, охватило ее.

Она не сразу пришла в себя, когда Витька вдруг затормозил свою машину. Не слезая с мотоцикла, он обернулся к Ниночке, обхватил своими ручищами и жадно впился в ее губы. Мимо, протяжно сигналя, пронеслась машина. Тугая воздушная волна обдала их, ощутимее стала неподвижность и тишина вокруг.

Наконец Витька отстранился и засмеялся, глядя на Ниночку в упор: «Ну что, хватит или еще?» У нее кружилась голова, она не нашлась, что ответить на вопрос, заданный столь бесцеремонно. «Ладно, на сегодня хватит», — решил за нее Витька и резким ударом ноги запустил двигатель…

Поездки на мотоцикле продолжались, и каждая из последующих была опаснее предыдущей. Действовал Витька напористо и смело, и Ниночка невольно поддавалась ему.

Однажды они заехали в березовый лесок. В нем отчетливо пахло молодой зеленью. Витька поставил мотоцикл и достал из-под седла бутылку вина, стакан и кулек конфет.

«Не трусь, вино слабое, — предупредил он Ниночку, — чуть-чуть только голова закружится».

Он быстро наполнил и протянул ей стакан:

«Пей».

«За что?» — спросила она.

«За нас с тобой».

Ниночка выпила вино, которое действительно оказалось приятным и легким. У нее сразу же закружилась голова, она почувствовала себя раскованно, свободно. Витька подсел к ней вплотную, обнял ее и, придерживая, опрокинул навзничь…


— Ниночка, нам выходить!

Она поднялась со своего места и, ни слова не говоря, последовала к выходу за отцом с матерью. Автобус бережно подвез их к остановке, выжидательно урча мотором, замер на месте. Все трое вышли из машины и оказались перед проселочной дорогой, пропадающей среди полей и перелесков. По ней до деревни им предстояло пройти около трех километров — расстояние не ахти какое, однако Ниночке оно представлялось томительно долгим.

— Ну что ж, пошли, — сказал отец, и они поначалу шли молча, потому что все слова были уже сказаны накануне, в городе.

Рядом с дорогой трещали кузнечики, и, когда Ниночка, чтобы не идти по пыли, сворачивала на обочину, они прыгали из-под ног во все стороны, маленькие, серенькие, совсем незаметные в траве.

В перелеске им попались грибы — и какие! — белые. Отец стал собирать их, а Ниночка равнодушно смотрела, как он наклоняется, с корнем вырывает очередной гриб и кладет его в сумку.

— Клава, гляди какой! — показал он жене одну из своих находок, и та стала помогать ему, обходя кругом березы, заглядывая под молодые елочки.

Пожухлая трава скучно шуршала под ногами, и этот приглушенный, однообразный шелест, представлялось Ниночке, будет сопровождать теперь все ее дни, окрашенные так же тускло и меркло, как земля вокруг, как небо, затянутое полупрозрачной пеленой облаков.

— Смотри-ка, у самой дороги… — Отец открыл сумку и показал дочери собранные грибы. — Заняты сейчас люди, не до грибов им.

Господи, да неужели люди еще живут здесь!

Потихоньку двинулись дальше: отец с матерью — по дороге, Ниночка — по обочине, то и дело бесцельно сворачивая в сторону и слушая тот самый шелест травы под ногами, на который она обратила внимание в перелеске. К вчерашнему трудному разговору не возвращались не потому, что все было сказано, — берегли, видимо, до дому. О том, что родители долго не успокоятся, Ниночка поняла по глазам матери. «Может, мне поговорить с ним? — спросила она. — Я мать все-таки…» — «Если я его увижу, я ему глаза выцарапаю», — пообещала Ниночка и, когда говорила эти слова, действительно верила — выцарапает. Нет, надругался он над нею не тогда, в майском леске, а позднее, безмятежным летним вечером — таким безмятежным, что хоть криком кричи…


Когда Ниночка поняла, что произошло с ней что-то неладное, она рассказала обо всем Люське. Та ее — словно обухом по голове:

«Да ты же беременна, дурочка!»

Что-то внутри у Ниночки опустилось, а тело вдруг стало как будто чужим. Чтобы не упасть, она села на кровать.

«Что же мне делать?» — пролепетала она.

«Витька, что ли?» — грубо спросила Люська.

«Витька».

«Давно у вас началось?»

«Недавно. В мае».

«Вот так недавно! — нехорошо усмехнулась Люська. — Чего же ты раньше-то молчала?»

Ниночка со страхом и надеждой смотрела на Люську. В глубине души она верила: подруга не оставит ее в беде, поможет найти выход из безвыходного положения — и немедленно, сейчас же. Отсрочки она не допускала, потому что неизвестность пугала ее больше всего. Что же ей делать? Как быть?

Люська вертелась перед зеркалом — примеряла только что купленный новый купальник. Она рассматривала его, как завоеватель рассматривает свои новые доспехи. Распахнутый халат ее развевался, обнажая хищное, гибкое тело.

«Ты вот что, — наконец заговорила она, не отрывая взгляда от зеркала, — ты скажи обо всем Витьке. Если он не последняя свинья, он женится на тебе. Другого ничего не придумаешь, если уж попалась».

«А если откажется?»

Люська ничего не ответила, только дернула плечом и ухмыльнулась.

Вечером того же дня Ниночка встретила Витьку у сада.

«Ты чего не на танцах?» — удивился он, ставя мотоцикл на подножку.

«Поговорить надо».

«Ого! Что-то серьезное?» — еще больше удивился он.

Ниночка кивнула.

«Говори».

«Не здесь, — оглянулась Ниночка на идущих мимо людей. — Пойдем куда-нибудь».

Тесным переулком они вышли на малолюдную улицу, застроенную деревянными домами.

«Ну, давай, чего резину тянуть…»

Ниночка никак не могла собраться с духом и начать разговор. Заранее приготовленные слова оказались негодными, а новые не находились.

«Так чего у тебя?»

Витька шел рядом с ней в распахнутой кожаной куртке, большой и беззаботный. Волосы лохматились на его голове, руки он держал в карманах затертых, словно приросших к коже джинсов.

«Ты знаешь… я… забеременела», — с трудом произнесла Ниночка.

«Чего, чего? — Витька сделал вид, что не понял ее. — Может, ты того… привираешь…»

Ниночка отрицательно покачала головой. Некоторое время они шли молча, и Ниночка вдруг почувствовала, что Витька как будто отдалился от нее в пространство.

«Ты хочешь сказать, что от меня забеременела?»

Витька независимо смотрел вперед, не меняя своей подчеркнуто независимой походки.

«А от кого же еще?»

Витька присвистнул, изобразив на лице удивление.

«Ну, например, от Саньки».

Ниночка почувствовала судорогу в горле.

«Санька? — выдавила она. — Ты что, смеешься?»

«Нисколько, — уверенно ответил Витька. — Хоть сейчас пойдем и спросим у него… И потом — откуда я знаю? Может, у тебя еще кто был…»

Ниночка отвернулась к забору, мимо которого они проходили, и заплакала.

«Ну, вот что…»

Витька остановился над ней, жалкой, несчастной, придавленной его безжалостными словами.

«Можно к врачу обратиться…»

Ниночка ничего не ответила, повернулась и зашагала прочь — почти побежала. Витька, видимо чего-то испугавшись, догнал ее.

«Только не вздумай чего… Пусть хоть и от меня… Только что я за отец? Мне еще в армии служить…»

Она не слушала его, убегая в сгущающиеся сумерки.

Узнав, что с Витькой вышел полный провал, Люська сказала:

«Делать нечего, пиши предкам. Так, мол, и так, загубил злодей девичью душу. Обещал жениться и обманул. А теперь мне — тебе то есть — остается только в омут вниз головой… Родители-то у тебя ничего? Без странностей?..»


Их комнату в общежитии знакомые девчонки окрестили «птичником». У всех троих — словно нарочно подбирали — оказались «птичьи» фамилии: Вера Гусева, Люська Цаплина и она, Ниночка Сорокина.

Отправив письмо родителям, Ниночка стала ждать. К удивлению «домоседки» Веры, она никуда не ходила. Придя с работы, ложилась в постель и лежала. Попросив у Веры «какую-нибудь» книжку, попробовала ее читать, но все ее старания вникнуть в смысл слов ни к чему не привели. Иногда, отчаявшись, она выходила из общежития и в одиночестве бродила по окрестным улицам, выбирая самые глухие и малолюдные из них. Вернувшись с одной из таких прогулок, она застала в комнате своих родителей. Вера поила их чаем. Как только Ниночка вошла, она покинула комнату. Мать сразу в слезы, отец, сидя в сторонке на стуле, подавленно молчал. Ниночка, сев на кровать, отвернулась к стене и тоже молчала.

Неожиданно мать остановила слезы, вытерла лицо ладонью и обычным своим голосом сказала:

— Ладно. Слезами горю не поможешь. Давайте решать, как быть. Чего ты надумала, дочка?

Ниночка продолжала молчать и молчала так долго, что в горле у нее пересохло. Мать еще раз повторила вопрос, отец к ней присоединился:

— Скажи, дочка…

— Ничего не надумала, — чужим голосом ответила Ниночка.

— Вот и хорошо, вот и хорошо, — словно бы обрадовалась мать, — и не надо ничего надумывать. Мы тут с отцом все обсудили и так решили: ты поедешь с нами в деревню.

— Зачем? — повернулась Ниночка к матери.

— Как зачем? Разве можно тебе одной оставаться! Что ты одна-то будешь делать, доченька? Давай уж говорить напрямую. Будешь хитрить — только себя обманешь. Хочешь не хочешь, а от ребенка теперь никуда не денешься. Так уж лучше жить в открытую — тебе же легче будет. Добрые люди поймут, посочувствуют, а злые… — Мать не договорила, махнула рукой. — Ну, да бог с ними, не об этом сейчас речь. В деревне-то тебе лучше будет, доченька. Мы рядом будем, всё не чужие люди. А ребенка мы себе возьмем, не старые ведь еще, воспитаем как надо. Так ли, отец?

Отец подтвердил: да, так.

— Тебе мы ни в чем перечить не будем, — продолжала мать. — Захочешь потом — снова уедешь в город. Не захочешь — оставайся в деревне. И в деревне жить можно, мы-то живем, и другие живут. Бог даст, встретишь хорошего человека… Молодая ведь еще, красивая. А случиться-то ведь может со всяким… Отец, ты теперь скажи, — обратилась мать к молчаливому главе семейства.

— Чего, Клава, говорить-то. Ты все хорошо сказала. Держись, дочка, отца с матерью — не пропадешь. Они уж тебя никогда не бросят — ни в горе, ни в беде.

— Вот-вот, — согласно закивала мать. — Разве мы тебя оставим, доченька? Разве мы дадим тебя в обиду?

Нельзя сказать, что Ниночка обрадовалась словам отца и матери, но у нее немного отлегло от сердца. Да, поехать в деревню — это был единственный выход в ее положении. Однако мысль о деревне вызвала у нее безнадежную скуку. Что она будет там делать? Сидеть дома и смотреть в окошко? Боже, какая тоска! Пойти некуда. Даже поговорить не с кем.

Мать еще о чем-то говорила, но Ниночка уже не слушала ее. В тот же день она сходила на комбинат и подала заявление на расчет.


Дома Ниночку не знали куда посадить и чем потчевать. С ней обращались так, словно она только что перенесла тяжелую болезнь. Здесь забота и предупредительность родителей раздражали меньше, чем на людях, и Ниночка принимала их уже спокойнее.

— Я на ферму не пойду сегодня, — решила мать. — Попрошу Маню Пирогову, она не откажет, еще разок подоит за меня…

Она гремела ведрами, ухватами, доставала с полок плошки, ходила на колодец, во двор, в огород, поила корову, теленка, кормила кур, выносила ведро из-под умывальника, подметала в избе. Ниночка терялась среди этого бесконечного множества дел. Ей бы что-нибудь взять на себя, но мать даже в мыслях ее опережала.

— Иди, дочка, полежи, отдохни. Устала, чай, с дороги-то. А я сейчас в магазин сбегаю, хлеба надо купить. Или отца послать уж? — размышляла она, стоя посередине комнаты. — Отец, сходил бы ты в магазин за хлебом.

Отец, ни слова не говоря, сложил газету, поднялся из-за стола и молча стал собираться в магазин, который находился в соседней деревне, в Глинищах. Впрочем, до Глинищей этих рукой подать — метров триста — четыреста.

— Еще чего купить? — спросил отец уже в дверях. — Заодно уж…

— Еще чего?.. — задумалась мать. — Ну, сахару купи, конфет — какие получше…

Отец ушел, а мать — к дочери.

— Пережива-ает он, — заговорила она полушепотом, словно ее мог кто-то услышать. — Ты уж с ним поласковее, доченька. Любит он тебя…

Перед вечером к Сорокиным забежала «на минутку» Маня Пирогова. Ниночка лежала в горнице на диване и не видела ее, слышала только, как они шептались с матерью. Пока родители ездили за дочерью в город, Маня не только заменяла мать на ферме, но и домовничала у них — кормила-поила скотину, доила корову.

— Лежит? — услышала Ниночка пониженный почти до шепота голос Мани Пироговой.

— Лежит, — ответила мать тоже шепотом.

— Пусть лежит.

— Конечно, пусть лежит, отдыхает. На фабрике-то, милые, тоже небось доставалось. Машины-то машинами, а побегай-ка вокруг них целый день…

— Неужто!

Дальше разговор стал совсем уж невнятным, и Ниночка перестала к нему прислушиваться.

К вечеру небо освободилось от хмари, и солнце висело как раз на уровне бокового окна, которое отпечаталось на противоположной стене красновато-желтым пятном. Время от времени мимо дома проезжали трактор или машина, заполняя пустоту тишины грохотом мотора.

Маня Пирогова ушла, возвратился с огорода отец. Он обрывал там огурцы, и мать хлопотала теперь, торопясь до скотины засолить их.

— Отец, может, телевизор включишь? — спросила она, и Ниночка поняла, что это касается и ее: телевизор, под белым строченым покрывалом, стоял в горнице.

Отец помолчал, покашлял, потом прикрыл дверь в переднюю.

— Не спишь? — спросил он, обращаясь к дочери.

— Не сплю, можешь включать, — равнодушно отозвалась Ниночка.

— Если тебе не хочется… — начал отец, но Ниночка не дала ему говорить:

— Включай, я сейчас встану.

Однако она не встала, а только легла так, чтобы ей виден был экран телевизора.

Показывали какой-то фильм, но, так как включили телевизор на середине фильма, разобраться, что к чему, было непросто. Впрочем, главный герой Ниночке понравился, и она смотрела фильм только из-за него. Как и ее сегодняшний попутчик Георгий, парень работал монтажником и отличался такой лихостью, что не влюбиться в него было просто невозможно. Не красавец писаный, нет,но симпатяга, он шествовал по жизни победителем, покоряя пространство, время и — походя — женские сердца. Никак не мог он покорить только девушку Катю, но в конце концов выяснилось, что она любит его давно и преданно. Закончился фильм шумной свадьбой. Когда жених под крики «Горько!» стал целовать невесту, Ниночка закрыла глаза, у нее запершило в горле.

Отец осторожно откашлялся и с хрипотцой произнес:

— Да, вот оно как бывает…

Началась программа «Время». Ниночка встала и вышла на улицу. Мать доила во дворе корову. В отдалении работал трактор — пахал, наверное, поле под озимые. Как человек, выросший в деревне, Ниночка имела представление об основных полевых работах, но больше наблюдала их со стороны. Правда, однажды в школе их сняли с занятий и послали в колхоз убирать картошку. Прошлись по полю раз, другой, покидали в корзины картофелины, которые лежали на виду, и то ладно. Если с неба срывался дождичек, все бежали в укрытие. «Сахарные, что ли?» — увидев бегущих школьников, насмешливо сощурился бригадир. «А ты что, не видишь?» — бесцеремонно ответили ему. «Вижу, — нашелся бригадир. — В следующий раз вы меня заранее предупредите, мы навес над полем сделаем»…

Темнело быстро. На небосклоне ярко светилось в лучах невидимого солнца облако, в задумчивости остановившееся над лесом. Ниночка прошлась под окнами, повернула к огороду. По левую сторону от него находилась ничейная усадьба. Не так давно, еще на Ниночкиной памяти, у нее был хозяин, вернее, хозяйка — двоюродная сестра Мани Пироговой. Но однажды дом у нее сгорел, а хозяйка, прихватив с собой то, что удалось спасти из огня, перебралась на центральную усадьбу колхоза, где ей дали квартиру в каменном двухэтажном доме.

Вдруг Ниночка вздрогнула и зажала уши ладонями. Совсем рядом устоявшуюся тишину вспорол резкий, трескучий звук запущенного мотора. Господи, неужели и здесь ей не будет покоя! Мотоцикл взвыл и пронесся мимо, шаря по сторонам желтым циклопическим глазом.

Ниночке стало зябко, и она возвратилась домой. Мать процеживала в кринки парное молоко.

— Не хочешь ли, дочка? — попотчевала она Ниночку.

Та отказалась.

— Пользительное оно, а тебе особенно.

Лицо у Ниночки загорелось. Неужели теперь на каждом шагу ей будут намекать на ее положение?

Из горницы доносилось бормотание телевизора. Ниночка резко открыла дверь и зашла в переднюю. Отец, по крайней мере, будет молчать. Она сразу же заметила: он стесняется говорить с дочерью о случившемся…

Ночью ей снились мотоциклы. Она хотела убежать, спрятаться от них, но парни в кожаных куртках настигали ее всюду. «Что, доигралась?» — хохотали они ей в лицо и всё норовили сграбастать своими ручищами. Она просыпалась, пугаясь темноты и безмолвия.

Только под утро Ниночка, измученная, опустошенная, уснула крепко и надолго.

МАТЬ

Иванцево, и раньше-то деревня небольшая, об одном порядке, из последних сил держалось своими оставшимися полутора десятками домов за отведенное ей некогда место. В расчет ее никто, видимо, уже не принимал, и если в соседних, более крупных деревнях установили водоразборные колонки, то в Иванцеве, как и при царе Горохе, сонно поскрипывали над колодцами вороты.

Когда Ниночка проснулась и, жмурясь от яркого утреннего света, вышла из передней, мать вносила в избу полные ведра на коромысле. Отец уехал на работу в колхозную контору, которая находилась на центральной усадьбе, в четырех километрах от Иванцева. Летом он ездил на работу на велосипеде, пренебрегая местным автобусом, который, несмотря на вывешенное на остановке в соседней деревне расписание, соблюдал его далеко не всегда.

Мать поставила ведра на лавку за печной перегородкой, а коромысло вынесла в сени.

— Ну что, доченька, хорошо выспалась? — спросила она, возвращаясь из сеней.

— Выспалась, — ответила Ниночка и села на лавку перед окнами.

— Сейчас я тебя завтраком накормлю. Я тут всего про тебя наготовила.

Ниночка промолчала и равнодушно встретила появление на столе кушаний. Когда только она успела все это настряпать! Ниночка знала, что поднимается мать чуть свет, чтобы до утренней дойки на ферме успеть подоить свою корову. Затем она бежит на ферму доить колхозных коров. Сдав их с рук на руки пастуху, она торопится домой — топить печь и провожать отца на работу.

Отец встает в шесть часов и, включив на кухне радио, слушает последние известия. Дел у него по дому мало, почти все хозяйство находится в руках матери. Только иногда, если со временем у нее особенно туго, она посылает его за водой или — по выходным — в магазин. У отца работа чище и легче, к тому же ему полагается выходной день, у матери — из-за отсутствия на ферме подменной доярки — выходных нет. Чтобы съездить в район — в поликлинику, за покупками, она бежит на поклон к Мане Пироговой и просит поработать за нее. Та ей отказывает редко: сама так же вот всю жизнь крутилась.

Мать подсела к столу, забылась на минуту-другую — видимо, все срочные дела у нее были переделаны. Ниночка посмотрела на часы, они показывали половину десятого.

— Что же ты не ешь? — спросила она мать.

Та очнулась от забытья, отодвинулась от стола:

— Ешь, ешь, я уже поела.

Когда она завтракает, Ниночка не знает. Отец утром за стол не садится, на ногах съедает с молоком испеченную на поду лепешку и уезжает на работу. В это время мать еще «голодная», ее ни на минуту не отпускает от себя печка — нужно вовремя «посадить» в нее печенье́, поставить суп, картошку. Поднявшись с постели, Ниночка попадает за стол, нагруженный едой, только что вынутой из печи. Все стоит нетронутым, но мать уже сыта. Когда и чем она насытилась, для Ниночки остается загадкой.

Посидев несколько минут, мать снова поднялась: оказывается, она еще не напоила теленка, и он там, наверное, «с ума сходит». В подтверждение слов матери послышался требовательный телячий мык. Теленка обычно привязывали на ничейной усадьбе, и он щипал там отаву. Привязывал его отец перед уходом на работу — это было его единственной утренней обязанностью. Мать достала из печи большой черный чугун, вылила нагретую воду в ведро, накрошила в него и размяла руками хлеб.

— Поешь — со стола не убирай, — уходя предупредила она дочь. — Приду, сама уберу.

Эти слова Ниночка слышала постоянно, еще когда училась в школе, и потом — когда приезжала домой из города на выходные. Нельзя сказать, что они вызывали у нее желание ослушаться.

Ниночка ела нехотя, без аппетита. Из сеней в избу пробрался дымчато-серый кот и, мурлыча, закружил у ее ног. Она щедро угостила его и встала из-за стола. Мать, вернувшаяся с пустым ведром, всплеснула руками:

— И это всё? Зачем же я, милые, старалась-то? Пропадет ведь.

Ниночка равнодушно отмахнулась от еды — пусть пропадает.

— Я в твои годы ржаной лепешке рада была, а ты от белых булок отворачиваешься. Раньше такие-то по праздникам только ели.

Ниночка уже слышала это. Годы детства и молодости матери представлялись ей такими далекими, что рассказы о них почти ее не трогали. Мать иногда внушала дочери, чтобы та ценила родительскую заботу, а для наглядности в пример ставила себя. «Ты ведь вот не знаешь даже, что это за валёк такой, — говорила она, — а я плакала от него. Двенадцать лет мне было, война шла. Послали нас, школьников, на молотильный участок лен колотить. Колотили его бельевыми вальками. Сейчас нет их ни у кого, а тогда в каждом дому были. А ручонки-то у нас тоненькие, сами-то мы слабенькие. И вот сидишь на скамейке, сноп перед тобой, а ты его по колоколушкам колотишь. Сначала ничего, а потом опустишь валек-то, а поднять никаких сил нету. Сидишь и плачешь…»

Бывало, мать вяжет зимой варежки или носки шерстяные и рассказывает. Так вот всю жизнь свою пересказала, и Ниночка знает ее наизусть. Она знает, как трудно приходилось матери в детстве, потому что была война. А потом война окончилась, но легче не стало. Знает Ниночка и о том, что многие подруги матери, когда подросли, ушли на строчевышивальную фабрику, а она вот в колхозе осталась. Знает, как ломала ее колхозная работа. И еще она знает, как мать вышла замуж «за молчуна этого». Молчуном мать в глаза и за глаза называет отца и объясняет его несловоохотливость канцелярской работой, требующей полного внимания, сосредоточенности. Отца она любит, но по-своему. Когда-то за ней наперебой ухаживали местные парни, но они ее не интересовали, потому что она знала их «как облупленных». А вот приезжий счетовод ее заинтересовал — и прежде всего своей обходительностью, вежливостью, скромностью, то есть как раз тем, чего и в помине не было у местных парней. Ниночка не понимает, как это можно любить человека за вежливость и обходительность. Разные они с матерью люди, совсем разные…

— А ведь уже половина одиннадцатого!

Мать всполошилась, заметалась по избе, убирая со стола.

— До полденной донки надо успеть лук повыдергать.

Ниночка резко повернулась к матери.

— Мама, а почему ты меня не заставишь выдергать его?

— Тебя? Дергать лук? — удивилась мать. — Да его же, милые, целых четыре гряды!

— Да хоть десять! Делать-то мне нечего. Я же с ума здесь сойду!

Такого оборота мать, видимо, не ожидала, а потому растерялась.

— Ну, хорошо, хорошо, — согласилась она, — пойдем вместе. Одной-то тебе и вправду будет тошно.

И они направились в огород, благо он был в двух шагах, через дорогу. Солнце грело по-летнему, но в воздухе уже чувствовалась прозрачность, легкая, едва ощутимая стынь — предвестники близкой осени. Да и в зелени деревьев уже обозначились первые «седины» — робкая пока, разрозненная желтизна, которая будет теперь с каждым днем умножаться, и ничто уже не остановит этот постепенно набирающий силу пожар.

Яблони в огороде обвисли под тяжестью зреющих плодов. Часть их осыпалась на землю.

Мать подошла к ближайшему дереву и стала собирать опавшие яблоки.

— Корова их ест за милую душу, — пояснила она дочери.

— У вас, я гляжу, ничего не пропадает, — заметила Ниночка.

— А как же, доченька! Добро не должно пропадать. Все, что выросло, в дело надо употребить. Так меня отец с матерью учили.

— А меня ты почему не учишь?

— Как же так не учу, доченька! — опешила мать. — Все время об этом говорю.

— Значит, тебя по-другому учили. Говорить — мало.

— Время сейчас, доченька, другое. Мы ведь сызмальства крестьянствовать учились. Помню, отец с матерью сено возили, меня с собой взяли. Я тогда маленькая была, меня на воз посадили. Отец лошадь под уздцы ведет, а мать идет сзади. Сенинка упадет с возу — она подберет ее.

— Это в личном хозяйстве так. А в колхозе?

— И в колхозе поначалу так работали. Мне моя мама рассказывала, твоя бабушка. Я-то уж позднее родилась, предвоенные годы плохо помню, а вот военные запомнила.

Мать задумалась о чем-то, вздохнула:

— Их и захочешь — не забудешь.

— Дедушка мой погиб на фронте?

— На фронте, доченька. Мне тогда двенадцать лет было. Помню, зима уж началась, мы, ребятишки, с горы катались. Подошла ко мне Маня Пирогова: иди, говорит, тебя мать зовет. На ухо мне почему-то сказала, негромко. Я прибежала домой, а мать по полу катается. Я испугалась, заревела. Кричу: «Мамочка, не надо! Мамочка, не надо!..» Еле успокоила ее Маня Пирогова, ровесницы они были, подруги. А нас у матери на руках трое осталось. Кроме меня, два брата. Они к тому времени в колхозе уже работали, постарше меня были. Да ты их знаешь — дядя Коля и дядя Вася…

Дядя Коля и дядя Вася, материны братья, жили в районном фабричном городке, оба работали по токарной части. Когда Ниночка заявила родителям о своем намерении стать ткачихой, они вознамерились было определить ее к кому-нибудь из дядьев, чтобы девочка была под надзором. Однако Ниночка воспротивилась: стоило ли одну опеку менять на другую — может быть, худшую.

— Зачем вы так много луку сажаете? — спросила Ниночка. — Весь все равно не съедите.

— Не пропадет, доченька. В городе-то вон не больно хорошо с ним.

— На базар торговать, что ли, поедете?

— Зачем на базар? Шефы из города, как осень, по домам ходят: продай того, продай другого. На машинах из города приезжают — за картошкой, за чесноком, за луком. И не верят, если скажешь, что нету.

— Вам что, зарплаты не хватает? — оскорбилась Ниночка «торгашеским» намерениям матери.

— Хватает. Всего хватает, слава богу. Только ведь наперед не знаешь, сколько у тебя того же луку вырастет. Год на год не приходится. В нынешнем году вон сколько его, а в прошлом — вымок весь почти. Вот нынче и посадили с запасом. А лишек будет — почему бы и не продать, если люди просят. И им хорошо, и тебе.

Нужно было вырвать лук из земли и рядком — головка к головке — сложить тут же, прямо на грядке. На солнце он подсохнет, обветреет. Затем его перенесут под крышу, в дощатую пристройку ко двору, где он окончательно заматереет, кожица его станет золотистой и шелушистой.

Когда закончили две гряды, Ниночка выпрямилась — спина у нее устала.

— Отдохни, дочка, отдохни, — предложила ей мать. — Я и одна управлюсь.

Ниночка опять уловила в словах матери намек на ее беременность. Нет, нет, она не хочет ни жалости, ни сочувствия. Не хочет — и все тут! И вдруг ее словно холодной водой окатило. А как же, подумала она, отец с матерью будут управляться с ребенком, если они целый день заняты? Неужели ей придется надолго остаться в деревне?

Ниночка машинально дернула очередную луковицу за косицы и отбросила ее на край гряды. Она уже хотела, чтобы мать заговорила о ее беременности и объяснила, как они думают управляться с ребенком. Однако спросить об этом — так вот, ни с того ни с сего, — не осмелилась. И Ниночка решила быть с матерью повнимательнее, не отстраняться от нее, не уходить от разговоров. Она увидела близко ее склоненную голову, седые волосы на виске, обтянутые коричнево-желтой высохшей кожей руки.

— Мама, — спросила она, — ты в молодости была красивая?

Мать распрямилась, отбросила пястью прядку волос со лба. Можно было не спрашивать ее об этом. Дома хранились снимки, на которых она была сфотографирована в девичестве, в первые годы замужества. Ниночка мысленно меняла ей прическу, одевала в модные, современные платья… Да, она была очень приглядна.

— Красивой ли я была? — Мать улыбнулась, немного даже кокетливой получилась у нее улыбка. — Парни не проходили мимо, жаловаться зря не буду… Помню, зачем-то я в город ездила. После уж свадьбы, а одна. И вот в автобусе ко мне военный подсел, офицер. Девушка, говорит, выходи за меня замуж. Ни горя, ни нужды не будешь знать, барыней будешь жить… Видный такой военный, симпатичный…

Мать опять принялась за лук, а Ниночку уже любопытство заедало — женское любопытство, нетерпеливое.

— Ну, и что же ты?

— Что же я? — переспросила мать. — Я уже замужем была, за отцом твоим.

— А почему ты в город не уехала? — задала новый вопрос Ниночка. — До замужества. Там бы тебе легче было, чем в колхозе.

— Маму не хотелось оставлять, бабушку твою, — просто ответила мать. — Николай с Василием сразу после армии в город перебрались, семьями обзавелись. Нельзя же было маму одну оставлять.

— Взяли бы в город ее.

— Звали. И Николай звал, и Василий. Не поехала. Годы уж не те, говорит. Родилась в деревне и умру здесь. И потом, не больно тогда отпускали из деревни-то, а она еще в колхозе работала. Тогда ведь пенсий колхозникам не платили, работали, пока здоровье позволяло.

Нехитрое дело — дергать лук, однако и в него мать умела вкладывать душу. Получалось у нее и быстро, и хорошо — луковицы ложились ровно, одна к одной, и земли на них оставалось совсем мало. У Ниночки, если даже она старалась, все равно получалось медленнее и хуже. Она не выдержала, спросила:

— Мама, почему у тебя получается, а у меня нет?

— Что не получается? — не поняла мать.

— Да вот лук дергать.

— Потому что ты у меня городская, — не задумываясь, ответила мать, — к земле непривычная.

— А почему вы меня не приучили к ней?

На этот вопрос мать ответила не сразу, Ниночка подумала уже, что она не желает отвечать.

— Нужды, дочка, не было, — наконец заговорила она. — Нас ведь нужда заставляла с малых лет работать.

В полчаса с луком было покончено.

Ниночка огляделась, и ей понравилось в огороде. Нет, не красота деревьев, не порядок и ухоженность приглянулись ей — что-то другое, не имеющее названия, вошло в ее душу. Давно когда-то она впервые пережила это чувство, и сейчас вдруг оно вспомнилось. А было так. Она, маленькая девочка, выходила на улицу и сразу попадала в огромный мир, который таил какую-то опасность, угрозу для нее. Но стоило ей вернуться в избу или зайти в огород — и чувство незащищенности проходило. Вот и сейчас. Там, за пределами огорода, на нее могли посмотреть косо, с усмешкой, могли осудить, сказать какое-нибудь неприятное слово. Здесь она была защищена от всего этого. Сидеть все время дома — тяжко, иногда просто невыносимо. Теперь пространство, в котором можно было чувствовать себя в безопасности, расширилось. Вот и хорошо. Ниночка будет теперь приходить сюда, в огород, что-нибудь делать или просто сидеть под открытым небом.

Мать не спешила уходить из огорода — видимо, у нее еще было время. Она прошла между грядок, выдернула несколько сорняков, отбросила их в сторону.

— Мама, мы можем заодно и морковь выдергать, — предложила Ниночка.

— Рано, дочка. Ее уж осенью выдергаем. Помидоры вот надо оборвать, а то как бы роса не пала.

— Что им от росы сделается?

— Гнить начнут. Есть такая роса вредная.

Ниночка подошла к черемухе, сплошь усыпанной черными лакированными ягодами. Сорвав кисточку, попробовала. Понравилось.

— Вкусно!

— Дедушка твой черемуху посадил. Отец вырубить хотел, а я не дала. Память все же…

— А хоть бы и не память — зачем вырубать?

Ниночке приглянулось густое, развесистое дерево, под которым можно было укрыться, как в шалаше.

— Не садовое дерево, говорит, не огородное. Тут можно яблоню посадить.

— Тоже на продажу? — спросила Ниночка, но уже без раздражения.

— Отец любит с яблонями возиться. Пчел вот еще хотел завести, да работа не дает — целый день в конторе.

Мать ушла в избу — отдохнуть немного перед дойкой. Ниночка — дома делать нечего — осталась в огороде. Она подошла к бане, села на приступок. Закрыв глаза, вспомнила общежитие, Люську Цаплину. В сердце это воспоминание отозвалось легким морозцем. «Попалась», — прозвучало в ушах Люськино словечко. Поспешно открыла глаза. Огород. Солнце. И она одна в целом мире. Одна-одинешенька.

Вот говорят: у человека должна быть родина. И она вроде бы есть у каждого человека, она даже вписана в паспорт как место его рождения. Но не все так просто: бывает, человек родился в одном месте, а вырос в другом. Ниночке повезло: она родилась и выросла в деревне Иванцево. И казалось бы, должна любить ее. А она не любит. В городе Ниночка стеснялась говорить, что она из деревни. Вера Гусева не стеснялась, например. Но они и не были подругами, Вера жила своей жизнью, Ниночка — своей. Их тропки сходились только в общежитии, за стенами его — разбегались в разные стороны. Интересно бы теперь поговорить с Верой. Как-то она обмолвилась, что скучает по деревне, снится ей она. «Зачем же в город ехала? — сказала тогда Ниночка. — Жила бы в своей деревне». — «А у меня нет ее больше», — тихо ответила Вера и замолчала.

Ниночка, подобрав повыше юбку, выставила на солнце голые ноги. Загар только слегка покрывал их. В июньскую жару они с Люськой Цаплиной дважды ездили в парк, на речку, и загорали там в купальниках на прибрежном песочке. Один раз с ними заговорил там актер гастролирующего в городе театра. Люська, конечно, своего шанса не упустила. Она ходила на свидания с актером, а потом пренебрежительно говорила Ниночке: «Фи, если он актер, так, думает, ему все позволено…»

Ниночка вдруг уронила голову, из глаз ее закапали частые слезы. Она сама бы не объяснила, почему так случилось. Может быть, себя жалко стало. Может быть, остро и жгуче позавидовала запоздалой завистью удачливой подруге. Она-то, Люська, сейчас не скучает, «берет от жизни все и даже больше». Вспоминает ли ее, Ниночку? И вообще — кто ее вспоминает? Витька? Наверное, рассказывает о ней в своей «компашке», радуясь, что она уехала и больше не будет его беспокоить. Кто еще ее вспоминает? Георгий, случайный ее попутчик? Но ей-то от этого что, если и вспоминает? Разошлись их пути-дорожки и никогда уже не сойдутся. Вот и получается, что осталась Ниночка одна-одинешенька. В самом деле, кому она нужна? Разве только отцу с матерью…

Вспомнив о матери, Ниночка осушила слезы. Мать не даст ей пропасть, потеряться, сгинуть. Дочка упала, больно ушиблась? Она сделает все возможное, чтобы залечить ее ушибы, снова поставить на ноги. И с новой надеждой отпустит ее в город — ведь только там ее дочка может быть счастливой. Хороший муж, хорошая квартира… Что еще? Работа? Мать усмехалась, когда по радио и телевидению кто-нибудь заявлял, что счастье для него — работа. Она усмехалась и говорила: «Если счастье в работе, я самый счастливый человек на свете». Что верно, то верно, работы у нее тьма-тьмущая. Только не одна она такая в деревне, многие женщины по два воза тащат за собой — колхозную работу и личное хозяйство. Отстраненная родителями от всех домашних и недомашних дел, Ниночка росла неумехой, на всем готовом. Вот даже дергать лук она не умеет как следует. «К земле непривычная…» Как это понимать? Земля не станок. К станкам Ниночка долго привыкала, боялась их поначалу. Мало-помалу страх прошел, появились навыки в работе. Правда, без слез и мук тут не обошлось…

Ниночка поднялась с приступка и — через дверцу — прошла к сараю, который стоял позади огорода.

Сарай был на замке. Ниночка посмотрела в щель, но ничего не увидела там, в его пахучих недрах. Видимо, он был битком набит сеном. Шагах в тридцати от сарая начинались колхозные владения — поля, заставленные бесчисленными копнами соломы. Вдалеке видны были два работающих комбайна — они медленно, словно бы на ощупь, пробирались по блеклому, невыразительно желтому полю, а наперерез им, подпрыгивая на колдобинах, мчался грузовик.

С возвышенного места, на котором стояла деревня, поля просматривались и вширь и вглубь. Однообразное, открытое их пространство ничем не привлекало к себе внимания, и глаз скользил по нему равнодушно, ни на чем не останавливаясь. Это ощущение пустоты и отчужденности заставило Ниночку поежиться. Тихо и осторожно, как приближаются к воде, она подошла к кромке поля и встала перед ней, как перед запретной чертой. А что́, если переступить ее? Ведь ничего не будет, ничего! Но если ничего не будет, зачем же тогда переступать? И Ниночка ушла домой.

Мать за перегородкой мыла кринки.

— Ты же хотела отдохнуть, — напомнила ей дочь.

— Легла было, да вспомнила, что кринки не помыты. А уж если вспомнила о деле, какой тут сон…

— Мама, а мне чего делать? — спросила Ниночка.

— Как чего? — удивилась мать. — Отдыхай.

— Когда у тебя дойка?

— В час.

— А сейчас двенадцать. Иди и полежи.

— Что ты, дочка! — испугалась мать. — К дойке-то надо подготовить все.

— А когда ты с дойки придешь?

— В три, не раньше.

— Мама, ты могла бы бросить ферму?

— Ферму? — переспросила она. — Нужда заставит — бросишь все.

— А без нужды?

— Кому-то ведь надо же работать, дочка. Не машины ведь — коровы…

— Что мне сделать, пока ты на ферме?

— Да ведь я переделала все.

Так у нее всегда: дел невпроворот, а попросишь дела — нет дела. Оберегает. Теперь будет особенно оберегать.

— Мама, а что будет, когда вы все уйдете на пенсию?

— Мне до пенсии еще далековато… Что будет? Не знаю, дочка. Просто не знаю.

— А я знаю. Меня снимут с работы и пошлют вместо тебя на ферму.

— Полно-ка, дочка!

— Но ведь за коровами-то надо кому-то ходить.

— Придумают чего-нибудь. Что нам за других-то голову ломать!

Когда мать ушла на ферму, Ниночка взялась за уборку дома — не сидеть же целый день сложа руки. Она выбила половики, подмела пол, по своему разумению расставила кринки, миски, плошки, в беспорядке громоздившиеся за печной перегородкой. Нельзя сказать, что делала она все это с душой и желанием, но уборка помогла ей скоротать время.

Мать пришла с фермы и, увидев перемены в дому, еще с порога принялась расхваливать дочь. «И чего я такого сделала? — думала Ниночка. — Я же не в гости на выходной приехала…»

— Ровно я никогда еще так не уставала, — пожаловалась мать.

Она села на лавку и, откинувшись к простенку между окнами, прикрыла глаза. Так она отдыхала, когда времени для отдыха не было. Посидит с закрытыми глазами минуту-другую, обманет себя легкой дремотой — и снова за дела. И так изо дня в день, из утра в утро, из вечера в вечер. Всю жизнь. Ниночке сделалось не по себе. Да еще уходящий день добавил горечи в ее настроение. Перед закатом особенно бывает тяжко и одиноко на душе.

Дом этот теперь как тюрьма для нее. И открыты его двери, а никуда не уйдешь, никуда не денешься из него, хоть плачь.

Мать открыла глаза, сказала себе ровным, спокойным голосом:

— Чего это я сижу? Курам надо замесить, голодны, чай…

— Опять некогда отдыхать? — спросила Ниночка.

— А я отдохнула, — неожиданно улыбнулась мать и поправила волосы под платком. — Посидела вот так немного — и легче стало.

Она поднялась и ушла за перегородку в нелепой своей, неопределенного покроя деревенской одежде, потерявшей от долгой носки естественный цвет. Одежда, а также отсутствие прически старили мать лет на десять. Если сказать ей об этом — она отмахнется безразлично: дескать, некогда им тут прическами заниматься, да и незачем, коровы-то не больно в них разбираются. И все же, взглянув на нелепую кофту матери, чересчур вытянутую спереди и оттого короткую сзади, Ниночка не удержалась от замечания:

— Ну и кофта у тебя! Купила бы халат, ходила бы летом в халате…

— Кто на нас тут смотрит?

Мать с кормом для кур вышла во двор, Ниночка осталась одна в избе, подметенной и прибранной. Тяжесть с души не спадала, тоска сделалась тягучей, как зубная боль. Ниночка прошла в горницу, села у бокового окна и стала смотреть в него. Невдалеке, за полем, видна была соседняя деревня Глинищи. Впрочем, не вся деревня — край ее: магазин, школа, в которой уже несколько лет никто не учился, несколько крайних домов с огородами. Там, в Глинищах, живет первый, еще школьный, Ниночкин поклонник — Колька Семигин. Он был постарше ее и уже успел отслужить в армии. Теперь Колька работает трактористом и, наверное, не один раз проскочил мимо окон на своем тракторе.

Вправо от деревни виднелась ферма, на которой работала мать. Когда-то Ниночка была на ней. Запомнилась она ей непролазной, смешанной с навозом грязью и резким, как уксус, запахом внутри помещения. Ниночка едва не задохнулась там, хотя пробыла на ферме две-три минуты — ей нужно было что-то передать матери.

Мать вернулась в избу и загремела ведрами, собираясь на колодец. Конечно, Ниночка могла бы принести воды — она видела порожние ведра, — но для этого нужно было пройти по улице довольно значительное расстояние. Она не отважилась…

Около семи часов приехал отец, и сразу же мать стала собирать ужин. Ниночка скучала, глядя, как на столе появляются вилки, ложки, хлеб, пирожки и плюшки домашней выпечки Отец, придвинувшись к окну, просматривал газеты. Мать что-то рассказывала о своей работе, Ниночка не слушала ее.

Ели — каждый свое. Отец налегал на любимую грибную похлебку, мать доедала оставшуюся с обеда картошку в сметане, Ниночка, отказавшись от того и от другого, попросила молока. Выгибая спину и мурлыча, в ногах у нее терся кот. Он ждал подачки с достоинством, только время от времени поглядывая вверх. Ниночка отщипнула кусочек булки и, окунув в молоко, бросила под стол.

После ужина отец взял в руки программу телевидения.

— Что-то там сегодня интересного?.. Так… так… вот! — отыскал он. — «Для вас, труженики полей и ферм». Концерт.

— Вот и хорошо, вот и посмотрите, — одобрила выбор мать. Ее он не касался — впереди у нее была вечерняя дойка, которая окончится, когда все телевизионные программы будут исчерпаны. Она придет домой и потихоньку, чтобы никого не тревожить, ляжет спать. Сон будет наградой ей за дневные труды.

«Господи, ну почему она не возмутится? — подумала, глядя на мать, Ниночка. — Почему она не накричит хотя бы на кошку?»

Пригнали стадо, и мать с куском хлеба в руке выбежала на улицу, чтобы встретить корову. Потом она доила ее и разговаривала с ней так, будто корова понимала человеческую речь. Может, так оно и было…

Ниночка и отец сидели перед телевизором, когда мать приоткрыла дверь в горницу и сказала, что ей нужно идти на ферму. Через минуту Ниночка увидела, как мать мелькнула в боковом окне и скрылась. Сердце ее мгновенно сжалось в каком-то нехорошем предчувствии, было такое же мгновенное желание проводить мать хотя бы взглядом, но концерт начался, и Ниночка не сдвинулась с места. Первым с русскими народными песнями и плясками выступал известный хоровой и танцевальный коллектив. Отец блаженствовал, Ниночка недоуменно дернула плечиком: «И нравится же такое старье кому-то!..» Но вот диктор объявил выступление модного певца, и она вся подалась вперед, приготовившись смотреть и слушать.

Легкой пробежкой молодящегося мужчины певец пересек сцену и остановился на самом краю ее, сияя улыбкой и притопывая в такт песенному вступлению. Затем он быстро повернулся вокруг собственной оси, и в руке у него оказался микрофон, который певец поднес ко рту и, полуприкрыв глаза, прошептал в него начальные слова. Дирижер приглушил оркестр и все смотрел на певца, ожидая, когда тот закончит шептать и возьмется за песню всерьез. И он взялся! Танцующим шагом отойдя назад, он запел во всю мощь своих натренированных легких. Затем наступил черед оркестра показать, на что он способен, а певец, воспользовавшись этим, отошел в сторону, подтягивая за собой шнур микрофона, отыскал там лесенку и спустился по ней в зал, к зрителям. Ниночкино сердечко зашлось от восторга: какое это, должно быть, счастье видеть кумира в двух шагах от себя! Одна из зрительниц приподнялась навстречу певцу и из рук в руки передала ему маленький белый квадратик — видимо, записку. Певец прижал ее к сердцу, улыбкой и полупоклоном поблагодарил девушку и вернулся на сцену — как раз к последнему куплету. Ниночка позабыла все на свете, впитывая заключительные звуки песни, жалея, что она кончается. А так хотелось, чтобы она звучала еще и еще! Оборвав на взлете последнюю ноту, певец несколько секунд стоял неподвижно, раскинув руки и закрыв глаза. Зал неистовствовал. Девушка, передавшая певцу записку, — оператор показал ее крупным планом, — аплодировала, вытянув руки вперед, и что-то кричала. Ниночка завидовала ей так, будто сидели они не за сотни километров друг от друга, а рядом, в соседних креслах.

И в этот момент раздался громкий стук в наличник. Ниночка вздрогнула, едва не вскрикнув, а чужой голос за окном, прерываемый волнением и тревогой, позвал отца:

— Константин Сергеич! Беда!

ОТЕЦ

У памяти свои законы. Впоследствии Ниночка так и не могла вспомнить, как это получилось, что она в минуту потрясения разбила оконное стекло и порезала себе руку. И в то же время память сохранила каждое движение отца в те первые и самые страшные мгновения, когда прерывающийся женский голос за окном возвестил им беду. Отец привстал, потом опять сел на стул. «Кто там?» — испуганно проговорил он почти шепотом, потом все-таки встал и, сгорбившись, подошел к темному окну, безнадежно пытаясь что-либо увидеть через него.

— Беда, Константин Сергеич, — повторил женский голос — Выдь-ка сюда…

— Это ты, Вера? — хрипло, ненужно спросил отец и, задевая руками за спинки стульев, волоча за собой шлепанцы, пошел к двери.

Телевизор работал, и, когда отец выходил из горницы, распахнув дверь настежь, чего раньше не делал никогда, Ниночка выключила звук, оставив изображение. Потом она ждала, очень, показалось, долго ждала, стоя в комнате, освещенной экраном телевизора. Ей представлялось, что там, за ее спиной, мечутся какие-то тени, и ее собственная тень, громадная и смутно очерченная, падала на черные окна. Все дальнейшее расплылось в памяти темным, быстро увеличивающимся пятном. Сознание успело выделить в словах женщины за окном самое страшное: мать задавило трактором. Все остальное померкло, погасло в ней, и уже как сквозь сон Ниночка услышала звон падающего и бьющегося стекла.

Она очнулась и увидела себя неловко сидящей на полу. Рукой она держалась за подоконник, а между пальцев накапливалось что-то липкое и теплое. Глаза ее были сухи. Кажется, она даже подумала: «Почему я не плачу?»

Потом она увидела отца. Шатаясь, он вошел в комнату и, рыдая, упал на диван. Эти рыдания вызвали в ней странную — смешанную со злостью — жалость. Она зажгла свет и выключила телевизор, сделав все это левой рукой, потому что правая у нее была в крови. Отец рыдал, а Ниночке хотелось крикнуть ему: «Встань! Ты же мужчина!» Она не крикнула, она стояла и ждала, а кровь с пальцев капала и капала на половик. Отец увидел ее, вскочил с дивана и, подбежав к дочери, схватил ее за окровавленную руку.

— Дочка, что с тобой? Сейчас… сейчас… надо чем-то перевязать ее… ничего… ты потерпи… я сейчас…

Рыдания его прекратились, он рывком выдвинул ящик комода, выхватил из него белую тряпку и стал неумело заматывать ею руку дочери.

— Я сама, — отстранила она его.

— Попробуй сама, — согласился отец, сел на диван и, закрыв ладонями лицо, заговорил о главном: — Что будем делать, дочка?.. Увезли мать-то… в больницу увезли… Может, все еще обойдется?..

Он опять вскочил с дивана и заходил по комнате.

— Мне надо все узнать… А как узнать?.. Поехать на велосипеде?.. Темно ведь… А поехать надо. Может быть, я нужен буду ей… Может быть, машина какая попадется. Надо ехать, дочка, узнать… До утра долго… Да, да, надо ехать… ехать… А ты как одна-то тут будешь?.. — вспомнил он о дочери. — Нельзя тебе одной-то оставаться…

«Почему я не плачу?» — опять подумала Ниночка и сказала, обращаясь к отцу:

— Ты поезжай. Я одна останусь.

— Да, да, — согласился отец, — надо ехать. Обязательно надо ехать…

Отец остановился, задумался, и Ниночке вдруг показалось, что он сходит с ума. Страх, который жил где-то внутри, холодной волной распространился по всему телу.

— Ты поезжай, я подожду, — повторила она почти умоляюще.

— Хорошо, хорошо, — проговорил отец и невидящими глазами посмотрел вокруг себя. — Я вот только оденусь… Что бы мне одеть?..

— Пиджак одень.

Сняв со спинки стула, Ниночка протянула ему пиджак.

— Да, да, — принял его отец и, увидев разбитое стекло, сказал: — Ты занавесь его чем-нибудь… — И опять стал осматриваться по сторонам: — Где мои ботинки?

— Они там, — указала Ниночка на распахнутую дверь.

— Ах, да, — вспомнил отец и устремился к двери. — Я ведь всегда там разуваюсь.

Ниночка пошла вслед за ним и включила свет в кухне.

— Ты уж побудь одна, — говорил отец, обуваясь. — Я все узнаю — и обратно…

Отец вышел, Ниночка осталась одна в огромной, пустой, освещенной белым электрическим светом избе. Чувствуя, как силы ее слабеют, она дошла до дивана и упала на него вниз лицом. У нее началась истерика. Время от времени она поднимала голову и бессмысленно смотрела на замотанную тряпицей руку, которую сильно и часто дергало изнутри. Эта пульсирующая боль напоминала: все происходящее не сон — действительность и она сейчас одна среди бесконечной, бескрайней ночи. Ей стало жарко, она сползла на пол и, отстранив рукой половики, вытянулась на голом крашеном полу.

Истерика прекратилась. Вдруг Ниночка повернулась на спину и, внутренне замерев и глядя в потолок, здоровой левой рукой стала ощупывать свой живот.

— Что же я буду делать? — отчетливо, вслух проговорила она.

Надо лечь на диван, — раздельно, настойчиво подсказал ей кто-то, — выключить свет, лечь и ждать. Она подчинилась: выключила свет и легла. Из разбитого окна наносило ночной свежестью. Ниночке стало холодно, она подняла с пола покрывало и укрылась им. Вспомнила об отце, мысленно увидела, как он вслепую, почти наугад пробирается сквозь ночь на велосипеде, не зная, что ожидает его впереди. Она не могла представить отца без матери, отдельно от нее. Что-то значил он только рядом с матерью. Без нее он превращался в маленького, слабого, беспомощного человечка.

Работа у него была легче, и зарабатывал он меньше матери. Отсидел восемь часов в конторе — вот и вся его работа. Мать же разрывалась между фермой и домом. Правда, отец никогда не отказывался сделать что-то по дому, но почти всегда получалось, что он здесь в помощниках у матери. Она даже косила лучше его — это он сам признавал, хотя косьба в деревне: — обязанность чисто мужская.

Отец любил дочь — потакал ей во всем, не ругал, не наказывал. Иногда ей даже хотелось, чтобы он отругал ее, — других ведь ругают. Бывало, принесет Ниночка двойку из школы — мать хоть для приличия поругает, отец же или промолчит, или скажет что-нибудь примирительное. Сначала Ниночку радовало, а потом стало огорчать заступничество отца.

Через открытую дверь в горницу падал свет из кухни. Ниночка заставила себя подняться и выключила его. В другое время она умерла бы со страха, если бы осталась одна в ночном деревенском доме. Сейчас страха не было. Была боль в руке и боль в груди. Боль в груди была сильнее, невыносимее. «Что же теперь будет?» Ответа на вопрос не было, как не было проблеска в кромешной, давящей тьме. Ночь, сплошная ночь кругом, вся жизнь теперь ночь, глухая и бескрайняя. Отец без матери сломается, она — погибнет. Куда ей деваться? Что делать? Еще час назад у нее была надежная опора в жизни, и вот она рухнула. Этой опорой была мать. Идти по жизни одной, совершенно одной, потому что отцу самому нужна поддержка, она не готова. Кто же отзовется на ее крик, кто придет ей на помощь?

От непомерно тяжелых для нее мыслей глаза у Ниночки высохли, губы тоже высохли, спеклись, как от зноя. Рука, завернутая в тряпицу, пылала огнем. Ниночка сбросила с себя покрывало.

На комоде стучал будильник. Мать когда-то купила его, потому что каждый день ей нужно было рано вставать, но никогда не пользовалась им как будильником — просыпалась всегда сама. Тихо, чтобы не разбудить отца и дочь, она поднималась с постели и уходила на утреннюю дойку.

Господи, да чья же это злая воля всю жизнь ее сломала, перекорежила?! Восемнадцать лет прожила она на свете и горя никакого не знала. По утоптанной дорожке шла — и вдруг обрыв…

Сколько времени прошло с тех пор, как уехал отец? Когда он вернется и вернется ли? Ей опять стало холодно, знобко до дрожи. Она натащила на себя покрывало, однако дрожь не унималась. Нужно бы встать и заделать разбитое окно, загородить его чем-нибудь. Может быть, тогда исчезнет жуткое ощущение беспредельности ночи, ее холодного безмолвия? Воли к действию — даже самому простому, необходимому — не было. Дрожь проникала все глубже в тело, становилась крупнее, неуемнее. Ниночка повернулась на бок и подобрала ноги к животу, обхватив их руками. Облегчения не наступало. Она подоткнула покрывало под себя и тут услышала — и даже не услышала, угадала, как кто-то вкрадчиво подбирается к ней. Мгновенно Ниночку окатило ледяной волной ужаса. Она вскрикнула и села на диване, плотно прижавшись к спинке его. В следующую секунду она поняла, что это была кошка, но успокоить себя уже не могла. Нужно было уйти из горницы с разбитым окном. Волоча за собой покрывало, Ниночка прошла в кухню, прикрыла за собой дверь и забралась на печку. Ее тепло мало-помалу успокоило дрожь, и Ниночка, как в яму, провалилась в сон, глубокий, как небытие…

Проснулась она на рассвете. Испуганно открыв глаза, близко над собой увидела потолок, услышала боль в перевязанной руке и сразу все вспомнила. Ах, лучше бы ей не просыпаться! Так хорошо ничего не знать, ничего не чувствовать! Печь еще грела ее материнским теплом, но уже отдаленным, едва ощутимым. Тишина в доме стояла мертвая, и Ниночка поняла: отец еще не вернулся. Значит, он там нужен; значит, непоправимого не произошло. Впрочем, непоправимое могло произойти полчаса, двадцать, пятнадцать минут назад, а за это время отец не успел бы доехать до дому. И Ниночка стала бояться его возвращения. Пусть он подольше не едет.

На другом конце деревни затрубил пастух. Нужно было выпустить со двора корову, а перед тем подоить ее. Доить Ниночка не умела. Она вообще не знала, что делать: выпустить корову недоеной или оставить ее во дворе.

На крыльце раздались торопливые шаги. Кто-то громко постучал в дверь. Она была не заперта, шаги проследовали в сени, и тут же в избу вошла Маня Пирогова.

— Горе-то какое! — увидев Ниночку, на ходу проговорила она. Времени у нее было в обрез, поэтому она, не задерживаясь, прошла за печную перегородку, взяла там подойник и ушла на двор, успев сказать только:

— Я сейчас…

Чуть-чуть, самую малую капельку Ниночке полегчало. Со двора донесся голос Мани Пироговой — она, как и мать, разговаривала с коровой.

Ниночка осталась на печи и совершенно не знала, что ей делать.

Маня Пирогова вернулась в избу.

— Горе-то какое! — повторила она свои слова и спросила: — Отец-то уехал, что ли?

— Уехал, — ответила Ниночка.

— Может, еще все обойдется. Дай бог, чтобы все обошлось!

Маня поставила на стол кринки и стала процеживать молоко. Оно лилось совсем как у матери, и от этого легкого шипящего звука, от слов пожилой, умудренной жизнью женщины Ниночке сделалось еще капельку легче.

От Мани она узнала о том, что случилось на ферме. Пропуская трактор, мать встала к стене тамбура. Разворачиваясь, Колька Семигин не заметил ни ее, ни глубокой рытвины, в которую попало заднее колесо тележки. Тележку отбросило в сторону, на мать. Сильный удар пришелся бортом в грудь…

Процедив и спустив молоко в подпечье, Маня ушла — ей нужно было управляться со своим хозяйством.

Ниночка посмотрела на часы, висевшие на стене напротив печки, они показывали шесть. Обычно в деревне она поднималась с постели не раньше девяти. И самые лучшие часы для нее всегда были утренние — можно было сколько угодно нежиться в кровати, думая о чем-нибудь приятном. Днем она не знала, куда себя деть, и ею постепенно овладевала скука.

Лежать на печи, на жестких кирпичах, было не слишком удобно, Ниночка хотела уже перейти в горницу, на диван, но вспомнила о разбитом окне и передумала.

Чтобы невидеть перед собой часов с неподвижно застывшими стрелками, Ниночка повернулась на спину и стала глядеть в потолок. Тесноватая лежанка печи и низкий потолок — как стремительно сузился мир, который еще недавно казался ей распахнутым и огромным. Как обманул он ее, как жестоко обошелся с ней!

Тут Ниночка услышала, что к дому подъехали на велосипеде. Внутри у нее все обмерло в ожидании неизбежного.

Отец вошел в избу так, словно боялся разбудить кого-то. Он едва держался на ногах, морщины на лице стали заметно резче, в глазах застыла тоска сильно уставшего человека. Он опустился на стул и поник. Так ей сидел с полминуты, и Ниночка решила: надеяться больше не на что. Что-то в ее сознании сдвинулось, и, когда отец заговорил, слова его не сразу дошли до нее.

— Ты, дочка, уж извини меня… я тебя одну бросил… Думал: узнаю и сразу вернусь… Вышло-то по-другому… — Отец произносил слова с трудом, на коротком дыхании. — Всю ночь ждал… Больницу-то уже закрыли, домой за врачом бегали… Молодой врач-то. Ты, говорит, поезжай домой и выспись… не мучай себя. А как, говорю, жена?.. А ты, говорит, надейся, крепче надейся… Да у меня, говорю, вся жизнь в ней… дочь у нас, говорю, сделайте все возможное, очень прошу… А он посмотрел на меня и говорит… для того мы и существуем, чтобы делать все возможное…

До Ниночки наконец дошло: мать жива. Внутреннее напряжение поослабло, словно бы прояснилось немного в душе, посветлело.

— Собрался было обратно, — продолжал отец, — а ноги не идут… Так и остался там, на скамейке перед больницей… Сестра, спасибо, сжалилась, в приемную впустила, ночи-то холодные теперь… Сиди, говорит, как будто тебя нет… Я и сидел всю ночь… Говорю сестре: в сознание придет, скажи, что я здесь… Грудную клетку ей раздавило… Врач так сказал: все зависит от состояния внутренних органов… К утру ей вроде получше стало… В сознание пришла… Я еще немного подождал и поехал… Беспокоить ее пока нельзя…

Отец замолчал, глаза его сами собой закрылись, и он едва не упал со стула. Ниночка слезла с печи, подошла к нему.

— Ты иди поспи.

— Да, да, иду, — согласился отец. — Поспать надо часок да печку истопить.

Из последних сил он боролся с подступающим забытьем, Ниночка помогла ему подняться и проводила в горницу, на диван.

— Я сейчас, дочка, сейчас… — проговорил он и моментально заснул.

Ниночка взяла газету и кое-как закрыла ею разбитое окно. Выйдя на кухню, она тоскливо оглядела примолкший, осиротевший без матери дом, не зная, к чему приложить руки. У матери было бы сейчас самое горячее время, когда печка только-только скрыта и нужно успеть посадить в ее раскаленное нутро печенье, поставить суп, картошку, воду для скотины. Поглядеть со стороны — совсем простое дело — истопить печку, и Ниночка всегда смотрела на него именно так — со стороны. Но сейчас она испугалась его: вдруг оно предстало перед нею множеством мелочей и хитростей, к которым она просто-напросто не знала, как подступиться.

Ниночка села на лавку и стала смотреть в окно. А что ей еще оставалось делать? Рядом, в простенке, висело зеркало. Ниночка поднялась и посмотрела в него: лицо усталое, похудевшее, волосы растрепаны.

Она отошла от зеркала, поправила на столе клеенку. Потом, действуя левой — здоровой — рукой, мокрой тряпкой вымыла ее, вытерла насухо. Не понравилось ей, что на подоконнике разбросаны нитки, ножницы, прищепки, всякая другая мелочь. Она прибралась и на подоконнике, затем принялась протирать стекла. Вдруг ей подумалось: если навести в дому порядок, мать выздоровеет. И она старалась для нее. Хорошо бы не просто протереть стекла сухой тряпкой, а вымыть их, чтобы они блестели, — с мылом вымыть, как это делали они в общежитии в день весеннего субботника.

Собрав половики, Ниночка вынесла их на крыльцо и стала вытряхивать через перила — так всегда делала мать. Один из половиков — видимо, она слишком сильно тряхнула его — вырвался из рук и упал на землю. Гулявшие неподалеку куры всполошились и с кудахтаньем разбежались. С досады Ниночка пнула лежавшие на крыльце половики и, задев половицу, зашибла себе палец. От боли и обиды на глазах у нее выступили слезы.

Откуда ни возьмись, перед ней появилась Маня Пирогова. Она тут же захлопотала вокруг Ниночки, утешая ее, успокаивая. Нужные для этого слова находились у нее легко, как будто сами слетали с языка.

Слезы у Ниночки высохли, Маня, словно малого ребенка, погладила ее по волосам.

— Спит, что ли, отец-то? — почему-то шепотом спросила она.

Ниночка кивнула.

— Пусть спит. Я видела, как он проехал на велосипеде. Дай, думаю, сбегаю, узнаю. Скажи ему, когда проснется: за корову, мол, не беспокойся, подою. Наше это дело, женское… А ты не плачь. Беду не слезами надо отводить — руками.

С этими словами Маня исчезла, словно сквозь землю провалилась.

С тех пор как Ниночка помнит себя, за нее кто-то думал, кто-то направлял ее жизнь.

Мать, отец, школьные учителя… Единственный ее самостоятельный поступок — переезд в город — не потребовал от нее ни жертв, ни лишений. Встретили ее на комбинате с распростертыми объятиями, предоставили общежитие, обучили профессии, и, пока она вживалась в нее, рядом с ней всегда находилась опытная работница, в любую минуту готовая помочь ей. Вот и Маня Пирогова словно нарочно прибежала, чтобы успокоить ее.

Сложив половики в угол, Ниночка возвратилась в избу, чтобы подмести пол, но вспомнила, что только вчера подмела его, и отступилась от своего намерения. Конечно, неплохо бы вымыть полы, но для этого нужно согреть воды, а чтобы согреть ее, нужно затопить печку. Домашние дела, в представлении Ниночки, вдруг выстроились в ряд, у которого не было ни конца ни края, и руки у нее опустились. Ниночка опять села на лавку и опять стала смотреть в окно, ничего там не видя, ничего не отмечая своим вниманием.

Через час отец проснулся и вышел из передней.

— Печку нам надо истопить, дочка, — сказал он. — Я вот сейчас дров принесу.

Он принес охапку дров, грохнул их на пол перед печкой.

— Поздно, конечно, — говорил отец, укладывая поленья на под. — Только что мы будем есть без печки-то?

Он нащепал лучины, долго поджигал ее, а когда поджег, вспомнил вдруг, что забыл открыть трубу. Полез на печь, и пока гремел там чугунными закроями, лучина погасла. Опять пришлось разжигать ее и укладывать под дрова.

Отец сходил на огород, накопал молодого картофеля, и они вдвоем принялись чистить его. Шкурка снималась легко, стоило только поскоблить картофелину ножом. Сначала действовали молча, сосредоточенно, отец первым нарушил молчание:

— Надо суп, дочка, сварить. Уж не знаю, что у меня получится. Мать-то словно заговор какой знает — из воды и картошки сварит, а вкусно. Моркови добавит разве да яйцо сырое…

Ниночка совсем не умела готовить. Они с Люськой посмеивались над Верой Гусевой, которая по выходным варила себе «домашние» обеды, и, судя по запахам, получалось у нее вкусно, ела она аппетитно.

— А ведь воду надо поставить для скотины, — вспомнил отец и, бросив нож на стол, поспешил за перегородку. — Ты уж, дочка, дочисти картошку-то, а я за водой сбегаю.

Он загремел пустыми ведрами, и Ниночка невольно отметила про себя: движения его неуверенны, суетливы, а ведь отец всегда был нетороплив и расчетливо спокоен в любом деле.

Отец пришел с колодца, поставил полные ведра на лавку за перегородкой.

— Дочка, сходила бы за луком в огород. Или мне самому сходить?

— Я схожу, — поспешно встала из-за стола Ниночка.

Она нащипала перьев лука, а когда проходила мимо грядок, на которых обращали на себя внимание выложенные рядком луковые головки с отсохшими хвостами, вспомнила, что мать хотела перенести их под крышу. Вспомнила она и о росе, которая может погубить помидоры. Сказать об этом отцу? Или сделать все самой?

Погода стояла теплая, и никак не верилось, что в золотистом этом всеобщем спокойствии может произойти непоправимое. Где-то в отдалении протарахтел трактор. Неужели этот мирный, привычный звук может вдруг обернуться бедой?

Дома Ниночка передала перья лука отцу.

— Вот спасибо, дочка, — поблагодарил он, хотя в деревнях и не принято благодарить за подобные мелочи. — Погляжу на тебя — и легче мне становится. Один бы я не знал, что и делать. У меня вон руки дрожат…

Ниночка почувствовала, как краснеет. Подспудная досада на отца выплеснулась наружу.

— Папа, мужчина должен сильным быть. А у тебя руки дрожат…

Отец на мгновение выпрямился, потом снова поник. Уйдя за перегородку, некоторое время переставлял там что-то с места на место — наверное, просто так, бесцельно. Потом оттуда донеслись его слова:

— Все, дочка, от характера зависит. Мне уж себя не переделать. Поздно… Мы с матерью дружно жили, никогда не ругались. Без нее, дочка, у меня из рук все валится. Уж лучше бы со мной это случилось. Скажи мне сейчас: возьми на себя ее увечье — взял бы и секунды одной не задумался…

Отец замолчал, и Ниночке показалось: он плачет. Она словно приросла к полу — так ее поразили эти слова. Видимо, и слабость может быть сильной. Ей самой хотелось плакать, и будь отец рядом, не за перегородкой, она бросилась бы ему на шею, разрыдалась бы. Говорить она не могла — сдавило горло, язык не повиновался ей. Еле-еле сладила с собой.

— Папа, — сказала устало, — надо бы лук перетаскать из огорода, помидоры собрать.

— А вот печку истопим — соберем, — отозвался отец.

— Может, мне самой? Все равно делать-то нечего.

— Если тебе не трудно, дочка…

Радуясь неожиданному взаимопониманию, она прихватила в сенях плетеную корзину и отправилась в огород. На сердце у нее полегчало, и сразу же появилась надежда: может быть, все обойдется, врачи вылечат мать, поставят ее на ноги — мало ли было таких случаев. Ниночка даже забыла о своем собственном несчастье, оно казалось ей совсем незначительным. А с матерью ей вообще ничего не страшно будет. И снова у нее в душе словно огонек какой зажегся: она уберет лук, помидоры — и матери станет лучше.

Бросив несколько луковиц в корзину, Ниночка задумалась: нужно отрывать высохшие перья или не нужно? Стала припоминать — и не могла припомнить. Огорчилась: так хорошо принялась за дело — и сразу же сбой.

Да к отцу же надо сходить! Спросить у него — язык не отсохнет.

Ниночка опять побежала в дом. Отец и сам призадумался, потом рассудил:

— Пока не обрывай, дочка. Если надо обрывать — потом оборвем.

— А куда переносить лук?

— В сараюшку за двором. Прямо на пол, на доски сыпь.

С каждой грядки Ниночка унесла в сараюшку по корзине — весь пол завалила луком. Закончив одно дело, принялась за помидоры, обрывая самые крупные — мелочь можно оборвать в последнюю очередь.

Набрав корзину с верхом, Ниночка с трудом оторвала ее от земли. Пока несла в избу, два раза отдыхала.

— Куда выложить? — спросила отца.

— Что? Помидоры? — обернулся он к дочери. — В «холодную» неси.

Комната, которую называли «холодной», потому что в ней не было печки, примыкала к горнице. Летом отец спал в ней. Кроме того, она служила кладовкой, в ней хранили всякие ненужные вещи, а также домашнюю снедь — муку, соль, сахар, зимой — мясо; до первых серьезных морозов лежали здесь помидоры и яблоки. Насколько Ниночка помнит себя, в холодной всегда царили беспорядок и запустение. В детстве она даже побаивалась этой комнаты: ей казалось, что кто-то здесь притаился и следит за ней.

Ниночка внесла в «холодную» корзину с помидорами. Оглядевшись, она решила выложить их на стол, кособоко притулившийся в углу. На стене над ним висела пожелтевшая фотокарточка. Освобождая корзину, Ниночка взглянула на нее, заинтересовалась. Отец и мать, совсем еще молодые, были сняты на ней вместе. Ниночка взяла карточку в руки. Давно, с детства, она была знакома ей, но примелькалась, потерялась среди привычных предметов. На обороте карточки рукой отца было выведено чернилами: «Через месяц после свадьбы». Они сидели рядом друг с другом, близко сдвинув головы. Мать слегка улыбалась, отец оставался серьезным. У матери были косы, венком уложенные вокруг головы, — они остались там, в далеком первом месяце после свадьбы. А вот родинку на левой щеке Ниночка узнала. Непривычная прическа, непривычный фасон платья, но все равно мать смотрелась красавицей. Отец рядом с ней выглядел простовато, и только глаза его словно бы что-то обещали, несколько искупая слишком уж обыденную внешность.

Дверь протяжно заскрипела, в «холодную» заглянул отец. Он хотел о чем-то спросить у дочери, но осекся на первом же слове. Подойдя к Ниночке, он взял у нее фотокарточку. И вдруг он выронил снимок и закрыл лицо руками. То ли всхлип, то ли стон вырвался у него из груди. Кое-как справившись с собой, он отнял руки от лица, в глазах у него скопились слезы.

— А ведь мы были счастливы, дочка!.. Это она когда-то первая подошла ко мне и заговорила. Я бы никогда не решился. Она красавицей была, а я… До сих пор не знаю, чем я ей приглянулся. Не верил сначала, думал: поиграть, позабавиться решила. А потом оказалось, что серьезно у нее это… Поженились, а я все еще поверить не могу, что она моя жена. Думал: вот проснусь, и окажется, что все это сон… Эх, дочка! Что говорить! Сама знаешь, какая у нее жизнь. Могла бы в город уехать, выйти замуж — жила бы и горя не знала. А что со мной она видела? Колхозную работу, дом, хозяйство… А самое удивительное — ни разу меня не упрекнула. Ни разу, ни в чем!..

Трудно было отцу говорить, а не говорить еще труднее.

— Если, дочка, кому-то из нас двоих суждено умереть, то мне надо умереть, мне… А ей бы жить да радоваться. Мало она в жизни радостей видала. Когда тебя в город провожала, говорила: «Может быть, хоть на дочку порадуюсь».

Ниночка забыла обо всем — об огороде, о помидорах, перед глазами у нее стояла мать, провожающая ее в город. Бесконечные наставления изрядно надоели тогда Ниночке, и она не могла слушать их без раздражения. Город звал ее, манил, обещал. И что там наставления матери, если жизнь переливалась разноцветными огнями!..

— Я, дочка, о чем тебя хотел спросить? — услышала она голос отца. — Может быть, ты молочка попьешь? Время завтракать, а печка не скоро протопится. Да и что я сготовлю? Разве что картошку в сметане…

— Я не хочу ничего, — отозвалась Ниночка.

— Но ведь есть-то надо, — настаивал отец. — Нельзя не евши-то.

— Я потом поем, папа.

— Ну, гляди…

Отец вышел из «холодной». Уходя, сказал!

— А я печку истоплю — и снова в больницу…

Ниночка повесила фотокарточку на место. Охота к работе у нее пропала, она взяла корзину, ушла в огород, но собирать помидоры не стала, открыла предбанник, разостлала там висевшее на гвозде старое отцовское пальто и легла на него. Скоро она забылась в полудреме…

Поднял ее отец. Он разыскал дочь, чтобы предупредить, что уезжает в больницу. Картошка в печи, молоко на столе, хлеб в тумбочке. Пусть Ниночка завтракает, а он постарается вернуться поскорее. Ей пока ехать незачем: все равно к матери не пускают.

Вернулся отец перед вечером. И опять при виде его все внутри у Ниночки сжалось, словно в ожидании удара.

— Я ненадолго, дочка, — сказал он ей. — Остался бы там, да о тебе сердце болит… Маня Пирогова сегодня у нас переночует, я говорил с ней. Корову она подоит, что нужно по хозяйству сделает… Я договорился с врачом: буду ночью около матери дежурить. Мне бы только полчасика поспать. А то, боюсь, засну там. Разбуди меня через полчаса, нельзя мне дольше-то…

Отец прилег на диван и тут же заснул.

Ниночка сидела и слушала, как тикают ходики на стене. Под их мерное, убаюкивающее тиканье жизнь опять замирала вокруг. День истаивал, как зажженная свечка, и раскаленной каплей воска солнце катилось вниз по небосклону. Длинные лучи его прощально тянулись к людям, к каждой травинке, ко всему живому на земле. Они проникали сквозь боковое окно в горницу, неяркой широкой полосой ложились на пол и меркли незаметно, меркли…

Описав полукружие, минутная стрелка показала время, назначенное отцом для пробуждения. Ниночка шагнула в горницу и в ту же секунду заметила, как вздрогнули у отца веки. Они попробовали открыться и не открылись.

— Пора вставать, — сказала Ниночка тихо.

Отец услышал ее и тут же сел на диване. Секунду, другую помедлив, он поднялся на ноги и, словно лунатик, направился к распахнутой настежь двери. В кухне он незряче огляделся, постоял посреди нее и, тряхнув головой, очнулся.

— Поешь, — напомнила ему Ниночка.

Суп перепрел и был невкусен. Грибов в нем оказалось слишком много, а чего-то явно не хватало. И все же они опустошили тарелки, пообедав и поужинав сразу.

— Ну, я поехал, — сказал отец, вставая из-за стола. — Маня к скотине обещала прийти.

Отец уехал, а Ниночка села у окна и стала ждать Маню Пирогову. И все же она появилась неожиданно — со стороны Глинищ. Видно, в магазин бегала…

МАНЯ ПИРОГОВА

— Ох, дочка, и жадна же я была до работы! От темна до темна работала и устали не знала. И не одна я такая была — многие так работали. Помню, раз — мы лен подвязывали на Сергеевских полосках — меня Дуня Навозова на двадцать снопов обогнала. На другой день я до свету в поле-то побежала. Бегу, на ходу лепешку жую — даже на завтрак времени пожалела, — а у самой из головы нейдет: неуж кто-нибудь вперед меня ушел? Тогда я больше тысячи снопов связала, добилась своего…

Маня Пирогова только что подоила корову и теперь хлопочет у стола, процеживая молоко в кринки. Она высока ростом, чуть-чуть сутуловата, скора на ногу и ловка в движениях. Любое дело горит у нее в руках, и это несмотря на возраст — ей где-то возле семидесяти, а может, и за семьдесят. Язык у нее, как и она сама, почти не знает отдыха, но в деревне она не слывет балаболкой, потому что попусту ничего не говорит.

Ниночка слушала Маню Пирогову, которая пришла к ним домовничать, и странное успокоение ласковым, теплым дождем омывало ей душу, и она, душа, высохшая, окаменевшая от тоски и переживаний, оттаивала, размягчалась.

Спустив молоко в подпечье, Маня вымыла подойник и поставила его на печь, чтобы он просох как следует. Все дела на сегодня были переделаны.

— Ну, вот и все, — вздохнула Маня и села на лавку, уронив меж колен тяжелые, уставшие руки. — Еще один день прошел, слава богу…

Ниночка понимала: если дела переделаны, нужно ложиться спать — так уж ведется в деревне. Однако ей не хотелось оставаться одной, и она медлила. Маня, конечно, ляжет спать на печку, а Ниночке придется идти на диван, в горницу. В горнице ей опять будет пусто и одиноко. Ватное одеяло согреет ее тело, но душе все равно будет холодно. Нет, одной никак нельзя оставаться.

— Тетя Маня, ложитесь в горнице на кровать, — предложила Ниночка, — а я на диван лягу.

— Да нет уж, дочка, я по-стариковски — на печку.

— А можно, я с вами полежу? — попросилась Ниночка.

— Конечно, доченька. Ложись, где тебе нравится. Я вот сейчас постелю там, чтобы тебе не на голых кирпичах лежать.

Они договорились: Ниночка ляжет к трубе, а Маня — с краю, потому что утром вставать ей раным-рано.

— Я корову вашу подою, — говорила, укладываясь, Маня, — а потом побегу к себе печку топить — моим-то архаровцам надо завтрак готовить.

Архаровцами она называла двух своих постояльцев — шефов из города, которых, как уже знала Ниночка, «пригнали» в колхоз на время уборочных работ.

— Работнички…

Иначе как с осуждением и насмешкой Маня о них не отзывалась.

— Встают в семь, на работу к восьми выходят. В пять, а то и раньше дома уже, в карты дуются. У нас, говорят, восьмичасовой рабочий день и два выходных. Я им говорю: земля-то не признает ваш восьмичасовой день, а выходных у нее летом совсем нет. Мы, бывало, в пять, а то и в четыре в поле-то выезжали — по росе, по холодку еще, домой тоже по росе возвращались… Смеются: так вы, бабушка, за трудодни работали, а мы за деньги. Мы, говорят, сейчас в карты играем, а зарплата нам все равно идет… Избаловали совсем народ. Это ведь подумать только: не работают, а деньги получают. Две зарплаты им причитается — у себя, на заводе, и здесь, в колхозе. А работают как? Бригадир-то у нас — «бугор», по-ихнему, — пьяница из пьяниц. Придет к ним вечером — они ему вина стакан. Ну, и пишет, сколько скажут… Да ежели бы мы раньше хоть половину их денег получали, в колхозы-то сейчас, как в институт, по конкурсу принимали, а не так: нате вам, боже, что нам негоже… Я их спрашиваю: как же там, на заводе, без вас обходятся? А нас, отвечают, там специально держат — для колхоза, чтобы ударников не посылать… Страх, сколько лишних-то людей развели! И всем деньги платят. А в колхозе не хватает народу. Чудно как-то… Я им говорю: ехали бы уж в деревню, жили бы здесь и работали. Да как следует работали!.. Хлеб-то надо кому-то растить, без хлеба человек не может жить. Без ваших, говорю, «магов» всяких — это громыхают которые почем зря — может, а без хлеба нет. Не понимают, смеются… Это потому, что они без хлеба не жили. А мы жили. Мы, дочка, столько всего в своей жизни перетерпели — страшно и вспомнить!..

Ниночка лежала в темноте с открытыми глазами. Перед ней развертывалась совсем другая жизнь, чужая, во многом непонятная и все же волнующая чем-то. Хотелось вникнуть в нее, понять, почему человек, повидав то, что и вспомнить-то страшно, так спокойно говорит об этом, не жалуется, не плачется.

— Муж-то у меня активист был, все за колхоз стоял и первым в него записался. Сразу же его и председателем выбрали. Пришел с собрания и говорит: «Теперь, Маня, по-новому жисть начнем. Такая у нас жисть пойдет — умирать не захочется!» А я его подзадориваю: «Чего-то и раньше не больно хотелось умирать-то». Он на меня в наступление пошел. «Сравнила! — кричит. — То раньше, а то теперь. Да мы, — говорит, — с песнями теперь будем работать». Остановился передо мной, руками машет, как мельница, а у самого глаза белые сделались. Эдак всегда у него было, когда слов нет, а азарту много. На азарте-то этом и попер колхоз, словно конь застоявшийся. И вправду, сила-то у него непомерная была. Что голосище, что фигура… Я высока ростом, а он меня на голову выше. И все сам, все сам делал. В конторе, грешный, не любил сидеть, чуть что — в поле бежит, в луг. Вырвет у кого-нибудь вилы, ежели покажется, что с прохладцей работает, — и давай сено на стог метать, что ни навильник, то копна… С косой всегда передом шел, валит траву — аж стон кругом стоит, косье дугой изгибается. Остановится, назад повернется: «А ну, не отставать!» — крикнет мужикам, да только куда там, разве за ним угонишься… Поначалу-то и вправду по его все выходило: на работу — с песнями, с работы — с песнями. А осенью, смотрю, чего-то пригорюнился мой мужик, призадумался. «Что, — спрашиваю, — али в районе нагоняй дали?» Такое случалось с ним, потому что впереди всех норовил быть и ради того ни с чем не считался, ни себя, ни людей не щадил. Вынул из кармана какую-то бумажку смятую, припечатал ее всей ладонью к столу. «Вот, — говорит, — смотри!» — «А чего смотреть-то? Цифры какие-то». — «Цифры! — кричит. — В том-то и дело, что цифры! Мы за эти цифры целый год ломили!» — «Объясни», — говорю ему спокойно. «Вот, — тычет пальцем в бумажку, — столько мы мяса сдали. А это — столько нам за каждый центнер уплатили». — «Ну?» — спрашиваю, словно бы ничего не понимаю. «Дуги гну! — он мне сердито, будто я в чем-то виновата. — А знаешь, во сколько нам бочка дегтю обходится?» — «Откуда мне знать? — говорю. — Я его не покупала». — «В том-то и дело, что не покупала! — горячится мой Иван, словно самовар кипящий брызжет. — Двести пятьдесят рублей бочка дегтю стоит — государственная цена». — «Так, так», — начинаю соображать, куда он клонит. Схватил бумажку, скомкал, опять сунул в карман. «На лето, — говорит, — нам пять бочек надо. И что же выходит? Тонна мяса — бочка дегтю. А окромя дегтю, мне сколько всего еще требуется!..» И заходил, заходил по избе — половицы гнутся. «А что я колхозникам на трудодни дам, чтобы они песни пели?..» Любил он, чтобы с песнями работали. Помню, на отчетном с докладом выступал. Всякие слова говорил, цифры называл. А потом сложил тетрадку с докладом, сунул ее в грудной карман и говорит: «Будем мы с песнями работать! Вся жизнь у нас будет праздник!..» Не знаю, что бы с ним дальше было, только недолго прожил мой мужик. И умер-то — кто бы мог подумать! — как дите слабогрудое. Пришел из бани, ковш холодной воды хватил и слег вскорости… Трое детей у меня осталось на руках — дочь, старшая, и два сына…

Маня замолчала. Ниночка слышала ее дыхание — отрывистое, затрудненное дыхание пожилого, прокаленного жизнью человека. По тому, как спокойно и обстоятельно рассказывала Маня о своем «мужике», можно было понять: она давно свыклась со своими воспоминаниями и носила их в себе, как носит человек на теле застарелые рубцы и шрамы. Возможно, они и дают о себе знать, но и с их возвратной болью человек сжился.

— Я не утомила тебя, дочка? — спросила Маня. — Ты ведь, наверно, спать хочешь…

— Рассказывайте, тетя Маня. У вас хорошо получается.

— Да… так вот… Похоронила я мужа, побилась в холодных сенях, выплакала все слезы… Надо дальше жить. Нет мужа — ради детей надо жить. Старшенькой-то моей тогда девять годков было. Среднему сыну — семь, младшему — пять. Куда деваться? В полеводстве тогда немного зарабатывали… Дети все на ногах, грудных, больных нет — и решила я пойти в доярки. На ферме работа известная: с раннего утра до позднего вечера, без праздников и выходных. Коровы — животные неопрятные, вокруг них грязь всегда. Весной и осенью к ферме не подойти, того гляди утонешь в яме какой-нибудь. Электричества тогда и в помине не было, работали с керосиновыми фонарями. Днем ненамного посветлее было: окна на ферме мутные — пыль и грязь въелись в стекла… Рядом с фермой у нас колодец был. Заглянешь в ствол — что твоя преисподняя. Страхом, словно холодом, опахнет, и голова закружится. А мы из того колодца воду добывали — для всей фермы. Два чана нужно было накачать, каждый день. По двое мы ее качали — сегодня, скажем, я с Верой Зайцевой, завтра — Дуня Залетова с Катей Меркудиновой. Две бадьи на веревке — одна вверх идет, другая — вниз, в преисподнюю. Одна из нас ворот крутит, другая воду из бадьи в лоток выливает. Начнешь бадьи считать, а потом все равно со счету собьешься. Я уж на что говорунья, а к концу и язык не ворочается, о руках не говорю. Не любили мы эту работу, и когда не твой черед воду качать, ровно бы выходной у тебя. Корма раздавать, коров поить — это уж легче, тут уж ты вроде бы сама себе хозяйка. Доить — дело нелегкое, но живое. Я быстро управлялась, раньше всех. Двенадцать коров у каждой из нас было, а потом я еще две попросила. Про меня в газете написали — передовичка, дескать, на весь район прославили. Тогда у нас заведующей-то фермой твоя бабушка была. Помню, принесла газеты, собрала нас всех и вслух прочитала заметку… Всё бы ничего, работать-то я любила, да без мужика в доме тяжело было. Вот как тяжело — другой раз в голос бы голосила! На ферме с четырнадцатью коровами управлялась, а дома с одной измаялась. Пока на зиму сена наготовишь — всю душу себе измотаешь. Ладно, к мужской работе — косить, сено метать — я и раньше привычная была. Косила не хуже мужика. Но ведь сено-то от погоды зависит. Растрясешь его, бывало, утром, поворотишь к обеду — и на ферму, на дойку. А тут, откуда ни возьмись, дождь. Бегу к заведующей, к бабушке твоей, реву. Фиса, прошу, сено на усаде неубранное, отпусти на полчаса, Христом-богом молю. Она меня отпустит, скажет: ладно, иди, я за тебя подою. Сколько раз, царствие ей небесное, выручала! Бегу на усад, ног под собой не чую, а навстречу Сонюшка, старшая моя, с граблями. Вместе сгрудим сено, в копны сложим. Случится кто-нибудь из соседей рядом — помогут. Я тогда не верила в бога — Иван мой отлучил от него, но уж если сено в сарае, встану и небу перекрещусь. Бог там или не бог, а небо отблагодарить надо, ежели сено убрано. Другой раз ни ногой, ни рукой не пошевелить, а на душе ровно праздник: слава богу, с кормами! Мне с ребятишками нельзя было без коровы-то — она и мучительница, она и спасительница. Чем бы кормила без нее голопузых своих? А они в отца пошли — что Шурка-Александр, что Юрка-Юрей… Ну, вот что, дочка, всю жизнь не обскажешь. Ночи мне не хватит для этого. Давай-ка спать…

Темнота на печке непроницаемая, и, если бы не человек рядом, трудно было бы отделаться от мысли, что тебя окружает безжизненная пустота. Ниночка некоторое время лежит в пустоте, думает, потом произносит:

— Тетя Маня!

— Что тебе, дочка?

— Спокойной ночи!

— Спи, дочка, спи. Дай бог, чтобы все было благополучно.

Ниночка заснула, а когда открыла глаза, Мани Пироговой рядом уже не было. Ничто в доме не выдавало ее присутствия — видимо, она уже подоила корову, выпустила ее в стадо и ушла готовить завтрак своим «архаровцам». В окнах серел рассвет — час был ранний, и Ниночка решила остаться пока на печке, которая стала для нее чем-то вроде убежища.

В восемь часов приехал отец. Ноги еле держали его, руки, когда он ковшом пил холодную воду из ведра, дрожали.

— Дочка, мама тебе поклон шлет. Врач говорит: теперь можно надеяться. Я посплю немного, дочка, сил нет…

Он заснул, едва добравшись до дивана. Ниночка прикрыла дверь в горницу и села на лавку, положив руки на колени. Даже кусты сирени под окном, казалось, осиротели без матери. Неприкаянно бродили около них куры, рылись, выискивая что-то в серой, скучной пыли.

Быстрые, легкие шаги на крыльце возвестили о приходе Мани Пироговой. Она появилась в избе и, тут же поняв, что отец спит, заговорила полушепотом:

— Увидела в окно: проехал на велосипеде, — объяснила она свое появление. — Как там?

— Получше, — ответила Ниночка. Приход Мани обрадовал ее.

— Ну, слава тебе, господи! Все полегче на душе-то. Худые думы-то, они ведь и руки путают… Вот что, дочка. Давай печку затопим с тобой, пусть отец поспит, отдохнет. Он ведь испереживался весь — знаю я его. Мягок уж он больно, добр, а в жизни мягким и добрым опора нужна. Вот Клавдия-то и была его опорой… Ой, что я рассиживаю как барыня!

Маня подхватилась, легкой своей, скользящей походкой выбежала за дверь, а через несколько минут вернулась с охапкой березовых дров. Ниночке было неловко сидеть без дела, она поднялась навстречу ей:

— Тетя Маня, я вам помогу.

— Ладно, дочка, ладно. Печку я сама затоплю, а ты с одним ведерком по воду сходи.

Стараясь не греметь, Маня опустила дрова на пол перед печью, подала Ниночке пустое ведро.

До колодца было метров сто. Подходя к нему, Ниночка услышала позади себя треск приближающегося трактора. Колесник — голубой, как детская игрушка, новенький — показался в улице, когда она переливала воду из бадьи в ведро. Подпрыгивая на выбоинах, трактор быстро приближался, и вдруг Ниночка увидела сквозь отсвечивающее стекло кабины смутно-невыразительное лицо Кольки Семигина. Делая вид, что ей тяжело, она опустила ношу на землю и, пока трактор не промчался мимо, оглашая утро резкими, как выстрелы, хлопками, держалась, изогнувшись, за дужку ведра. Только потом она почувствовала, как обескровело ее лицо, а под сердцем возник и медленно растаял комочек холода…

Маня Пирогова вовсю уже хозяйничала в доме, и Ниночка удивлялась, как быстро и бесшумно она движется, берет, переставляет с места на место нужную ей посуду. Оставшись опять не у дел, Ниночка беспомощно огляделась и попросила у Мани еще какую-нибудь работу. Работа, конечно, нашлась — чистить картошку. Так вдвоем — одна споро и ловко, другая не слишком умело, но старательно — повели они к неблизкому еще концу обычные домашние хлопоты. Маня, конечно, разговорилась, и начала она опять со своих «архаровцев», которые раздобыли где-то «бомбу» с яблочным и хотели с нее начать рабочий день, но она отобрала у них бутылку, дав, однако, слово вернуть ее после работы.

— Я потихоньку воспитываю их, — рассказывала она, нарезая для супа очищенную Ниночкой картошку. — Никого они не боятся — ни председателя, ни бригадира, а меня немного слушаются. Видно, не совсем еще одичали… Они все сыновьями меня попрекают. Почему, говорит, их в город отправила? Они, дескать, должны в колхозе работать, а не мы, городские. Я, конечно, им не поддаюсь, а у самой сосет ретивое: правда ведь иха здесь! Конечно, сыновья мои должны работать в колхозе, а не сторонние люди. Они ведь к земле и слепы и глухи. Дай им полную волю — они в распыл тут все пустят. Нет, сыновья мои не такие, что Шура-Александр, что Юра-Юрей. Я не гнала их от себя, да ведь разве их удержишь. Норовом они в отца пошли — только тот его в колхоз направлял, а они — из колхоза. Мы, говорили они, мама, работать любим, но за работу свою сполна получать хотим. Что я им могла ответить? Им жить — им решать… Теперь поздно их обратно тягать — семьями обзавелись, детишками обросли. Воспитание у детей, внуков моих, городское. Летом, в отпуск, привозят их, а я любуюсь ими, дивуюсь, какие они смышленые да бойкие растут… Разве бы я не рада была хоть одного из сыновей при себе оставить. То-то бы не одна жила, горемычная…

— Тетя Маня, а ты бы поехала жить к ним?

Ниночка приспособилась к новой работе — оберегая повязку на правой руке, левой, здоровой, мыла в теплой, только что вынутой из печи воде горшки и плошки, тщательно протирая их мокрой тряпкой.

— Жить к ним? — переспросила Маня в раздумье. — Да ведь звали они меня, дочка. Оба звали. Ездила я с внуками нянчиться. И к Шуре ездила — Александру, и к Юре-Юрею. Не прижилась ни у того, ни у другого. Душа там томится, руки не знаю куда девать. И потом, я ведь грибница да ягодница. Заядлая! Вот сейчас управлюсь у вас — в лес побегу за грибами. А там, в городе, какие грибы? Какие ягоды?.. И еще я им сказала, сыновьям: отец ваш там похоронен, а я к нему навеки привязана, пока сама в могилу не лягу… Вот гляди, дочка, могу ли я в город-то уехать. Это вам, молодым, легко уезжать, нам, старикам, одна дорога осталась…

— Тетя Маня, вы еще не старая.

— Я-то не старая? Да мне, дочка, уж сто лет! Я столько всего пережила — другим на две жизни станет. Правда, на вид-то я не больно еще старуха. И ноги-руки справно служат, не жалуюсь. Да ведь помирают-то не только от старости и болестей — от тоски, бывает, помирают. А на меня другой раз такая тоска нападет — и щемит, и щемит — хоть ложись и помирай. Не знаю, отчего, так бывает. Наверно, от одиночества. Я ведь всю жизнь с людьми была, привыкла. Дом-то вон какой у меня — на две семьи хватит. А останусь в нем одна — и куда себя деть, не знаю. Хожу и хожу из комнаты в комнату, места себе найти не могу…

Маня поставила в печь суп. Задумалась, опершись на ухват и глядя на умирающее пламя. Стояла она так долго, словно заколдованная немощной пляской слабеющего с каждой минутой огня.

— Что еще сделать, тетя Маня? — спросила Ниночка.

— Что сделать? Вот я сейчас курам замешу, а ты им вынесешь.

Она намяла в ведре размоченного в воде хлеба с вареной картошкой и подала ведро Ниночке.

— Выложишь в корыто на дворе.

Ниночка вышла во двор, поманила кур, и они сбежались к ней, заполошно кудахтая и бестолково толкая друг друга, — проголодались, видать, на подножном корму. Ниночка подумала, что они нанесли, наверное, яиц и надо бы их вынуть из гнезд, но, где эти гнезда, она не знала, а шарить по двору, по темным углам и по застрехам, собирая на себя паутину и мусор, обтирая пыль, ей не захотелось. «Ладно, — решила она, — не до яиц сейчас».

Во двор выглянула Маня.

— Надо бы, дочка, теленка вывести. Не знаю, справимся ли мы с тобой. Вон он какой у вас. Мишка! Мишка! Мишенька!..

Маня подошла к хлеву и стала гладить теленка. Тот вытянул навстречу ей свое зеркальце, замычал просительно.

— Сейчас, сейчас выведу, — пообещала Маня и сняла с гвоздя веревку.

Оказавшись на воле, теленок взмыкнул, взбрыкнул и помчался галопом вдоль проулка, увлекая Маню за собой.

— Тихо, Мишенька, тихо! — уговаривала та его. Куда там! — застоялся Мишенька.

Вернулась Маня запыхавшаяся, растрепанная. Она привязала-таки Мишку к тычке, а Ниночке велела напоить его.

Ниночка вынесла ему пойло, и Мишка едва не пролил его, нетерпеливо сунувшись в ведро. Сосал он пойло долго и смачно, а Ниночка думала о том, как много хлопот доставляют животные людям. И напоить их надо, и накормить, и уход за ними требуется. И все это изо дня в день, непрерывно, годы и годы — всю жизнь.

Дома Ниночка спросила:

— Тетя Маня, вы животных любите?

— Кого? — не поняла Маня.

— Животных — коров, телят…

— Люблю, доченька. Сейчас уж мне не под силу корову держать. А раньше держала. И одна держала, пока сил хватало. Как только ее, бывало, не назовешь! Все по-ласковому, по-хорошему. Вот и на ферме у меня были — Милашка, Буренка, Красавка… А одна была — Графиня, важная такая, степенная. Сколько уж лет прошло, а всех помню. Все до одной перед глазами стоят.

Печку скрыли в одиннадцатом часу, когда отец еще спал.

— Пусть выспится, — сказала Маня. — Он ведь две ночи без сна — шутка ли! Печку мы истопили, куры накормлены, теленок на привязи… Я вот за грибами сбегаю, а после обеда опять к вам приду.

— Тетя Маня, возьмите меня за грибами, — попросилась Ниночка. Ей не хотелось оставаться одной, она, как ребенок темноты, боялась теперь одиночества.

— Пойдем, дочка, пойдем, — тут же согласилась Маня. — Только вот отца надо бы предупредить.

— Я ему записку оставлю.

— Ну-ну…

Пока Ниночка писала отцу записку, пока одевалась, обувалась для похода в лес, Маня сбегала домой за корзиной.

— Мы далеко не пойдем с тобой, — говорила Маня, когда они выходили задворками на дорогу. — Грибов много нынче, мы с краю наберем за милую душу.

Шли они полузаросшей дорогой, и справа от них тянулось дозревающее поле овса, а слева темнело стерней убранное клеверное поле. Дальше желтели еще какие-то поля, и все их широким полукругом опоясывал лес.

Маня продвигалась вперед мелкими, частыми шажками, и Ниночка, пристроившись к ней сбоку и чуть сзади, без труда поспевала за ней.

— Я, дочка, когда на пенсию вышла, долго не могла привыкнуть, что мне на работу не нужно идти. С утра соберусь вот так за грибами, похожу по лесу час, другой — и забудусь. И тут как ударит мне в голову: а скотина-то! Аж холодею вся: опоздала, старая! Подхвачу корзинку — и бегом. И уж на бегу приду в себя, вспомню, что не надо торопиться никуда… Теперь-то такого не бывает со мной, привыкла. Человек ко всему привыкает, это ему от природы дадено. Раны и на теле, и в душе заживают — время только нужно. Когда Иван мой помер, я думала спервоначала: и не встану больше. Ребятишек вспомнила, поднялась кое-как, а саму шатает, словно пьяную. Дело хочу сделать, а руки не делают — как будто чужие они, не мои. Спасибо, люди добрые помогли, не оставили одну. Хуже всего в горе одной остаться… С тех пор, ежели у кого несчастье в деревне, я первая бегу. В войну почти в каждом дому побывала. Мне легче тогда пришлось, чем другим бабам. Я уж к тому времени притерпелась без мужика-то…

В чистом пространстве неба возник шарообразный гул, он быстро вырастал, надвигался. Маня перекрестилась на ходу. Ниночка заметила это ее скорее невольное, чем осмысленное движение.

— Тетя Маня, это самолет.

— Боюсь я их, дочка. Часто они летают теперь, а все не по себе делается, когда услышу. Особенно ночью — сердце так и забьется. Не за себя, дочка, страшно — я уж свое прожила, за людей страшно. Архаровцы мои вон ничего не боятся — знай в карты дуются да музыку свою слушают. Мы, говорят, тетя Маня, приехали грани стирать между городом и деревней. Слава богу, говорю им, когда вы их сотрете, меня уже в живых не будет. А про себя думаю: если бы да мой Иван был жив, что бы он сказал? Горячий он был человек, несдержанный. Он бы этих работничков до самого города с кнутом гнал… Помню, из района в наш колхоз начальник завился — прыткий, картавый, не говорит, а горох сыплет. Пошел по-своему указывать да переуказывать. Мой-то слушал, слушал его, а потом подозвал к себе конюха, Федора Шальнова, и велел Кобчика запрягать, жеребца. Федор запряг, подъехал, муж подхватил начальника под мышки — и в тарантас. А конь-то злой был — дьявол, а не конь. И понес он того начальника во весь мах. На другой день снимать приехали Ивана, а колхозники горой за него. Бились, бились — так ничего и не добились…

— Тетя Маня, а вам хорошо с ним было, с мужем?

— Нелегко, дочка, время было нелегкое. Но обижать он меня не обижал, не помню такого. А за детей, когда я двух сыновей ему родила, он меня на руках носил. Мы, всё говорил, для них такую жизнь построим!..

— Тетя Маня, а как вы за него замуж вышли?

— Как вышла? Обыкновенно. Попробуй за него не выйди — он бы и дом твой по бревнышкам раскатал…

Близко уже был лес, надвинулся темной своей стеной, сквозь которую просвечивали белые стволы берез.

— Нам вправо нужно забрать, — сказала Маня и повернула вдоль опушки. — Ты, дочка, под елочки заглядывай, — наставляла она Ниночку. — Под елочками белые прячутся. Между березок посматривай. Найдешь гриб — ищи другие рядом…

И они пошли по краю опрятного березового леса. Росли в нем — группами и в одиночку — елочки, и Ниночка добросовестно заглядывала под них. Грибы стали попадаться сразу же — белые, подберезовики, подосиновики. Ниночка срезала их под корень, очищала и клала в корзинку. В одном месте она нашла восемь белых, в другом — пять. Трудно было поверить: всего несколько дней назад в ее жизни был комбинат с его непрекращающимся грохотом, было общежитие, «птичник», была Люська Цаплина, королева моды, косметики, шейка. И вот эта березовая солнечная тишина, о которой она даже и не думала никогда в той, другой жизни. Когда ей приходилось видеть в городском транспорте возвращающихся из леса усталых, слишком уж спокойных, все еще отрешенных от суеты многолюдья грибников, она смотрела на них как на людей ненормальных, которым не лень тащиться за семь верст киселя хлебать…

Они кружили по лесу медленно, то и дело возвращались к опушке, не теряли ее из виду. И все время держались вместе. Ниночке иногда казалось, что Маня наводит ее на грибы, нарочно пропускает их, оставляя для нее.

— Устала, дочка? — спросила Маня, когда они в очередной раз вышли на опушку.

Признаться честно, она устала, однако решила держаться. Маня заглянула в ее корзинку, похвалила:

— Молодец, много набрала. Сколько белых-то?

— Я не считала.

— Ничего, — успокоила ее Маня, — дома сосчитаешь. Да и домой уже пора, — решила она, поглядев на солнце. — На стоянку скоро, корову доить. Посидим минут пятнадцать — и пойдем.

Отдохнуть они решили у скирды соломы. Ниночка легла на спину, забросив руки на голову. Неподвижный воздух, голубое спокойное неборасполагали к тому, чтобы остаться здесь надолго.

— Тетя Маня, а хорошо здесь, — поделилась своим настроением Ниночка.

— Плохо ли, дочка, у нас, — откликнулась Маня. — Человек-то все завтрашний день норовит догнать, вот и не видит ничего вокруг себя.

Ниночка закрыла глаза и сквозь легкую дрему вдруг услышала песню. Пела вполголоса Маня Пирогова. Она отчетливо выговаривала слова, а мелодию как бы только намечала:

Что стоишь, качаясь,
Тонкая рябина,
Головой склоняясь
До самого тына?
Маня перестала петь, вздохнула.

— Мой Иван уж больно любил эту песню. А я певунья была. В праздник за столом обязательно попросит: «Спой про рябину». Я запою, а он голову наклонит над столом и глаза кулаком вытирает. «Ты что, — спрошу, — лишнюю рюмку выпил?» А он мне: «Чует мое сердце: быть нам в разлуке». Говорят, кто рано умирает, предчувствует свою смерть…

Ниночка открыла глаза. Вставать, идти куда-то не хотелось. Маня угадала ее мысли:

— Так бы и лежала целый день, никуда бы не ушла отсюда.

— Тетя Маня, а за что вы работу любили?

Маня ответила сразу и просто, хотя вопрос, как представлялось Ниночке, был непростым.

— А я, дочка, задорная была. А задорным-то на месте не сидится. Мне бы все передом, передом…

И опять раскололась над ними синь от чуждого ей неуклюжего и громоздкого звука. В немыслимой высоте возникла светящаяся на солнце точка и вскоре скрылась, затерялась в громадных просторах неба.

— Пойдем-ка, дочка, домой, пора, — поднялась на ноги Маня.

Они вышли на дорогу, разъезженную, избитую, изрытую колесами и гусеницами, потом свернули на полузаросший травой проселок. Впереди и немного внизу, пригретая полуденным солнцем, дремала среди блекло-желтых полей деревенька Иванцево…

Отец вызвался немедленно разобрать и почистить грибы, а Ниночку отправил отдохнуть. Она прилегла в горнице на диване и вскоре уснула.

Снились ей грибы. Она собирала их и никак не могла наполнить корзину, а когда огляделась кругом, увидела, что она одна среди густого леса. Деревья словно бы сдвинулись, сомкнулись стволами и кронами, заслонив от нее спасительный свет солнца. Ниночка попробовала бежать — ноги подкашивались, не слушались ее. «Тетя Маня! Тетя Маня!» — звала она, однако и голос не подчинялся ей, звучал слабо, словно бы в вату уходил. Сзади кто-то настигал ее и вот-вот должен был схватить. В ужасе Ниночка пала на землю, стараясь вжаться в нее, закрыться руками…

Ласковое прикосновение отвело беду. Над изголовьем склонялась Маня Пирогова.

— Я с тобой, дочка, я здесь, — говорила она, как мать говорила ей в детстве. — Давай-ка вставать, а то ночью спать не будешь.

В боковое окно заглядывало вечернее солнце.

— Скоро скотина пригонится. Подоим корову и ляжем спать.

— А папа где? Уехал?

— Уехал, дочка, уехал. Велел сказать: денька через два-три и тебя возьмет повидаться с матерью. А пока ей нельзя волноваться.

Легкая тревога — отголосок сна — осталась на сердце, не уходила. Ниночка встала с дивана, увидела себя в зеркале, стоящем на комоде. Талия заметно пополнела, живот вырос. Нет, конечно, никому она больше не нужна будет. Придумала себе в утешение, что со временем все образуется, уляжется и жизнь войдет в прежнюю колею. Напрасно она так думала, теперь уже ничего не поправишь, ни-че-го. Кому она нужна будет с ребенком? Надеяться не на что, впереди у нее тягуче-серые, скучные дни, месяцы, годы. И не к чему обманывать себя…

Маня Пирогова собрала на стол. Ниночка поела без аппетита, через силу. Безучастно наблюдала она, как отправляется обычный круг вечерних домашних забот, и в душе у нее росло, копилось что-то смутное, невысказанное, оно искало и не находило выхода.

Погасло солнце, по-осеннему коротко отгорел закат, быстро стало темнеть.

— Где спать-то ляжешь? — спросила Маня, и Ниночка равнодушно махнула в сторону горницы:

— Там.

— А я опять на печке лягу. Милое дело…

Ниночка устроилась на диване, но заснуть не могла. Лежала в темноте с открытыми бессонными глазами, и душу камнем давила тяжесть.

«Мама, — неслышно, одними губами сказала Ниночка. — Где ты, мама?»

Тяжесть, давящая грудь, — это ночь, темнота, безмолвие. Невыносимо.

Ниночка встала с дивана, невидяще подошла к двери, нашарила ручку. Нажала на нее, дверь не поддалась. Тогда она налегла на нее всем телом, петли тягуче заскрипели.

Подошла к печке, поднялась по лестнице.

— Тетя Маня…

— Что, дочка? Плохо одной-то?

— Плохо.

— Иди ко мне, иди…

Ниночка легла рядом с Маней, уткнулась ей в плечо и зарыдала — сначала тихо, сдерживая себя, а потом по-бабьи длинно, с подвывом.

Маня утешала ее, успокаивала, гладила по волосам.

— Я ведь… тетя Маня… беременная…

Выговорив, выдавив из себя эти слова, она зарыдала еще громче и безутешнее.

— Ну, так что же? — уговаривала ее Маня. — Не калека, чай… Ты послушай-ка, что я тебе скажу. Послушай-ка. Ты дочь-то мою, Софью, знаешь ли? Она в Дятлове живет, хоть редко, а навещает меня… Никому об этом не рассказывала, а тебе расскажу. Я ведь ее из петли вынула…

Ниночка стихла, затаилась возле Мани. Ходики тикали на стене — дом жил.

— В конце войны это случилось, в сорок четвертом. Летом к нам в деревню красноармейцев пригнали — нам, бабам горемычным, помогать. Девки с ума все посходили. Каждый вечер — гулянки под гармонь. Моей-то Софье тогда восемнадцать было, как тебе сейчас. Ну, и закрутила любовь с одним лейтенантом. Ничего не скажу, видный парень был, симпатичный, да и моя-то девка неплоха была. Говорила ей не раз: смотри, Софья, они люди здесь временные, безадресные… Э-э, да кто матерей слушает! Каждое утро с ней маялась, когда нужно было на работу поднимать. А вечером все равно на гулянку… Сколько красноармейцы у нас пробыли, не помню, — может, две недели, может, три. Однажды утром построили их и — через всю деревню — обратно. Дружно прошли, с песней. До сих пор ее помню: «Не забывай, подруга дорогая, про наши встречи, клятвы и мечты…» Ушли. Девки наши приуныли, а Софья сама не своя ходит. Ну, думала, пройдет, время все загладит. Да не тут-то было, дальше — хуже. Словно подменили девку. Сначала думала: письма ждет от лейтенанта, а он не пишет. Потом неладное стала чувствовать. Вижу: не в себе девка, не знает, куда деть себя, в глазах — тоска. Заговорю с ней — молчит, а то уйдет и дверью хлопнет. Как-то вырвалось у нее: мол, жить ей не хочется. Я следить за ней стала. В самом деле, думаю, что-нибудь сделает с собой… Один раз иду на ферму, и вдруг что-то в сердце меня толкнуло. Как, откуда передалось — не знаю, только говорю себе: а ведь с Софьей беда случилась. Повернула и — бегом — обратно… Минутой бы позже прибежала — и, может, уж поздно было бы. В чувство ее привела, а сама и смеюсь, и плачу, думала — с ума схожу. Положила ее на кровать, а она мне и говорит: «Что ты, мама, сделала со мной? У меня ребенок будет…» — «Эка беда, — говорю, — ребенок. Да он, вот увидишь, радостью тебе будет. И никто тебе худого слова сказать не посмеет… Не вернется твой лейтенант — другой человек найдется, лучше его. А ребенка, если тебе он помехой будет, я воспитаю…» И ведь все по-моему вышло. Родила мальчика, в честь деда Ванюшкой его назвали — Иваном. Правда, с фермы мне пришлось уйти на время, пока не подрос мальчик. Не хотелось, чтобы связывал он Софью, — молодая ведь еще, жизнь свою устраивать надо… Скоро она замуж вышла, за Виктора, в Дятлово уехала. Да так они хорошо зажили! Сердце не нарадуется. Ванюшку забрали у меня, усыновил его Виктор. Вот так и получилось: родился без отца, а вырос с отцом… Теперь у самого дети — правнуки мои. Смышленые да голосистые… Старший-то еще только в школу пошел, а уж талант открылся у него — к рисованию. Из Москвы большие люди приезжали, рисунками интересовались. Сказали: редкие у мальчика способности… Да ты приходи ко мне, у меня их много, рисунков-то его. В каждом письме шлет. И обязательно напишет! «Бабе Мане…» Помнит бабушку, не забывает…

Ниночка лежала тихо, не шевелясь, и Маня, видимо, решила, что она уснула.

— Ну вот, заговорила я тебя. Спи, дочка, спи. Страхи-то, они ночью просыпаются, а утром откроешь глаза — и нет их…

КОЛЬКА СЕМИГИН

— Мальчишка-то совсем не виноват. Что я зря на него клепать буду. Сама во всем виновата, сама…

Мать лежала на койке неподвижно, жили у нее только руки и глаза. Она сильно изменилась — Ниночка даже испугалась поначалу — лицо похудело, заострилось, стало чужим, неузнаваемым. Сквозь кожу проступала восковая желтизна, и хотя самая страшная опасность миновала, положение ее оставалось тяжелым. Ниночка чувствовала себя очень стесненно и неловко — и потому, что они были не одни в палате, и оттого, что не знала, как и о чем говорить с матерью. Говорила больше мать.

Она рассказала, как приходил к ней следователь, расспрашивал о случившемся, сообщил, что следствием установлена полная невиновность Кольки Семигина. Она согласилась с выводами следствия и всю вину взяла на себя. Ничего в этом удивительного не было, удивило Ниночку другое: оказывается, Колька уже был у матери. Войдя в палату, он не захотел сесть на стул, потоптался перед материной койкой, а потом заявил, что теперь всю жизнь будет на нее работать. Она сказала, что он не виноват, однако Колька упрямо стоял на своем.

Что-то в рассказе матери задело Ниночку — скорее всего то, что Колька побывал в больнице раньше ее, дочери. А она ждала, когда отец возьмет ее с собой, он же ездил в больницу ежедневно, оставаясь там на ночь. Правда, отец сам уговаривал ее подождать с поездкой, потому что мать, увидев Ниночку, может расплакаться, разволноваться и тем самым повредить себе.

Чувствуя в теле скованность, напряжение, Ниночка сидела на стуле неподвижно, думая о том, что она скажет матери, когда станет уходить. И когда ей нужно уходить? Отец был здесь же — он сидел чуть в сторонке, чтобы не мешать разговору матери и дочери, но вряд ли можно было рассчитывать на его помощь. Выручила Ниночку медсестра, которая пришла с обходом, и само собой вышло, что нужно вставать и прощаться.

— Мама, я еще к тебе приду, поправляйся быстрее.

Она запахнула халат так, чтобы не слишком выделялась талия, и поднялась со стула.

— Ты, дочка, за меня не беспокойся. Потерпите еще немного…

Мать слабо улыбнулась и подняла руку, протягивая ее дочери. Ниночка поняла, что она хочет проститься с ней прикосновением, и сделала шаг к кровати.

— Чтобы у тебя все хорошо было…

Глаза матери сделались влажными, и Ниночка поспешила уйти, чтобы не расстраивать ее еще больше. Отец вышел вслед за нею.

На улице Ниночке сразу же стало легче, живой — теплый и влажный — ветер опахнул лицо, не оставив даже воспоминаний о больничных лекарственных запахах. Сплошь небо было серым, однако дождем не грозило — Он пролился два дня назад, и земля уже успела подсохнуть.

Отец посмотрел на часы:

— До автобуса еще долго. Пойдем-ка, дочка, в центр. Может, попутка, на наше счастье, подвернется…

К вечеру того же дня под окнами Сорокиных загрохотало, грохот медленно вполз в проулок и там стих. Отец, отложив вилку, — они вдвоем сидели за столом и ужинали. — сунулся к окну.

— Трактор приехал, — сказал он и направился к двери.

Ниночка стала ждать, прислушиваясь к наружным звукам. Что-то там тяжело упало на землю — бревно, похоже. Ниночка вышла на крыльцо. В проулке стоял трактор с тележкой, груженной тяжелыми березовыми кряжами. На тележку, на бревна, забрался Колька Семигин и, с трудом приподнимая их за комель, сбрасывал на землю.

— Это зачем? По какому случаю? — суетился отец у противоположного, закрытого борта тележки.

Колька, не обращая на него внимания, продолжал сбрасывать бревна.

— Это что такое, я спрашиваю? — требовал ответа отец.

Колька выпрямился, глянул на него сверху вниз.

— Дрова это. Разве не видно?

— А я просил их привозить? — протестовал отец. — Хочешь, чтобы меня оштрафовали?

— Не бойтесь, — успокоил отца Колька, — у меня есть квитанция. Дрова не ворованные, законные.

— И все-таки я не просил, — не отступался отец.

— Константин Сергеевич, не мешайте.

— Но объясни же мне, в конце концов!..

Колька сбросил с тележки последнее бревно и взглянул на Ниночку, которая сторонней наблюдательницей стояла на крыльце.

— Чего там объяснять? Все ясно, — махнул он рукой и, спрыгнув на землю, стал закрывать борта тележки. — Если хотите, потом с вами поговорим.

Колька легко забрался в кабину трактора и дал газ. Треск мотора разорвал в клочья воздух, заложило уши. В ту же секунду трактор рванулся вперед и скрылся за двором.

— Виноватым себя считает, вину заглаживает, — объяснил отец поступок Кольки Семигина. — А ведь он в самом деле не виноват, я узнавал, спрашивал. Хотел было от трактора отказаться, а председатель ни в какую. Накричал на него: дезертиром, мол, будешь, если в такое время от трактора откажешься. И справки, говорит, не жди — он заочно в сельхозинститут собирается… Не хватает в колхозе трактористов, беда…

Отец ногой подтолкнул к куче бревно, откатившееся от нее.

— Вот тебе, пожалуйста, — покачал он головой, — хочешь не хочешь, а принимай дрова.

— Они же нам нужны, папа, — заметила Ниночка. — Не ты ли говорил: дрова кончаются…

— Но ведь я сам выписать могу. И договориться, чтобы привезли. Вон у нас шефы у Мани Пироговой живут — только намекни…

Отец ушел в дом, Ниночка осталась на крыльце — ей захотелось хоть немного разобраться в переменчивых своих ощущениях. Поступок Кольки не вызывал у нее раздражения или неприязни — напротив, что-то в его действиях нравилось ей. В них угадывался характер, решительная, идущая от внутренней убежденности настойчивость. Ниночке вспомнились отвергнутые ею попытки Кольки завязать с ней отношения — начались они еще в школе, в восьмом классе, и несколько раз повторялись потом, когда она приезжала домой из города и приходила в клуб на танцы. Просто-напросто тогда он для нее не существовал, как, впрочем, и все остальные деревенские парни. Она танцевала с подружками, с ними возвращалась домой, а на следующий день уезжала в город и даже воспоминаний не увозила с собой. И вот теперь судьба столкнула ее с Колькой самым беспощадным образом. Конечно, он мог бы не привозить дров и не приходить к матери в больницу — никто бы не осудил его, если он действительно не виноват. Однако Колька поступил иначе.

На следующий день отец уехал на работу, а домовничать — управляться с печкой и коровой — приходила Маня Пирогова. Ниночка — уже привычно — помогала ей и даже заикнулась было, что могла бы попробовать подоить корову, однако Маня только рукой махнула:

— Где уж тебе…

Ниночка обиделась на нее, но — ненадолго. Обижаться на Маню было невозможно, да ведь и, правду сказать, нянчиться с новоявленной ученицей ей было недосуг — все-таки два хозяйства на ней, шефы эти. Уже собираясь домой, Маня — помнила, значит, о Ниночкиных словах — наставительно сказала:

— Учиться не на ходу надо, дочка. Или уж всерьез, или — никак.

Маня ушла домой, а Ниночка, чтобы скоротать время до возвращения отца, включила телевизор. Однако посмотреть его не пришлось: совсем близко, в проулке, раздался вдруг треск и по экрану, искажая изображение, побежали поперечные полосы. Ниночка вздрогнула. Мотоцикл? Нет, не похоже. Она вышла на крыльцо и увидела знакомую фигуру Кольки Семигина. Широко расставив ноги в резиновых сапогах с низко загнутыми голенищами, он разделывал бензопилой привезенные им березовые кряжи. Колька не смотрел в ее сторону, и она могла бы уйти незамеченной, но что-то удержало ее на месте.

Колька весь был поглощен работой, и заметно было, как напрягались его плечи, когда он перемещал пилу, чтобы снова вогнать ее в древесину. Сброшенный с плеч пиджак валялся на траве, рукава его рубашки были высоко засучены, каждое движение крепкой ладной фигуры было четким, примеренным — чувствовалось: пила в Колькиных руках была привычным инструментом.

Откатывая от кучи очередное бревно, Колька увидел Ниночку и выключил мотор. На какой-то миг парень смутился, но тут же подавил смущение.

— Смотришь? — вместо приветствия спросил он.

— Смотрю, — слегка вызывающе отозвалась Ниночка.

— Смотри, мне не жалко, — разрешил Колька.

Работа у него шла быстро — как по маслу, и скоро настала очередь последнего кряжа. Ниночка стояла на крыльце и ждала — уходить теперь, после того как работа приблизилась к концу, было неловко.

Колька остановил пилу и положил ее на землю.

— Скажи отцу, завтра колоть приду, — указал он на беспорядочную груду кругляшей.

— Зачем ты это делаешь? — спросила Ниночка. — Ведь ты ни в чем не виноват.

— Боюсь, не смогу тебе ничего объяснить. Ты вот на крыльце стоишь — как за барьером. Трудно тебе будет понять меня.

Ниночка передернула плечиками — задается этот Колька, не иначе умником себя хочет показать. Но все же любопытство точило ее, и она заговорила снова:

— А если я сойду к тебе, ты объяснишь?

Колька усмехнулся:

— Сойти — мало. Помнишь, я тебя танцевать приглашал в клубе? Ты в упор на меня смотрела, а не видела. Понимаешь, чтобы понять человека, надо сначала увидеть его.

— Интересно…

— Элементарно.

Колька пнул ногой щепку, лежавшую перед ним на траве, она ударилась в обшивку крыльца и отлетела в сторону.

— Да нет, в самом деле интересно ты рассуждаешь. Говорят, ты в институт собираешься поступать?

— А чем мы хуже других?

— В сельхоз?

— В сельхоз, — подтвердил Колька.

Разговор явно уходил в сторону и становился дежурным, необязательным. Видимо, Колька понял это.

— Так я приду завтра. А ты, если захочешь, выходи поленницу складывать.

— Я постараюсь.

— Вдвоем-то все-таки веселее, — сказал на прощанье Колька и, надев пиджак, взвалил на плечо бензопилу. — Спокойной ночи!

— Тебе тоже.

Колька, широко и надежно шагая, скрылся за углом дома, Ниночка, глядя ему вслед, подумала: «А парень он ничего, книжки, наверно, читает».

Засыпая поздно вечером, Ниночка невольно думала о Кольке — мысленно продолжала ею же самою затеянный разговор, переиначивала его. Стало быть, задел он ее. Потом она подумала о своем растущем животе, который она вольно или невольно пыталась спрятать от других, и пришла к мысли, что перед Колькой скрывать его она не будет. Не будет — и все!

Назавтра Колька пришел засветло — скотина еще не пригналась. Спросил у Ниночки колун, но та не знала, где он находится. Полазив по двору, Колька нашел его и, не теряя времени, начал колоть дрова. Вид у него по-прежнему был решительный, но более отчужденный, чем накануне. Разговора у них не получалось, говорили только по необходимости.

Пригналось стадо, а вскоре прибежала Маня Пирогова доить корову. Увидев вооруженного колуном Кольку Семигина, она сказала:

— Слышала, парень, слышала. Вроде как бы в зятья тебя приняли…

Слова эти прозвучали бесхитростно, однако Ниночка заметила, как краска залила лицо Кольки. Он вдруг отбросил колун и стал разглядывать свою ладонь.

— А, черт! Руку, занозил, — с досадой, почти со злостью заговорил он.

Ниночка — неожиданно для себя — живо откликнулась на его слова:

— Дай вытащу!

Колька посмотрел на нее так, будто хотел сказать что-то резкое. Однако сказал совсем другое:

— Попробуй.

И протянул ей левую руку. Ниночка осмотрела ладонь, заноза вошла глубоко, и ухватить ее было трудно.

— Не бойся, я вытерплю, — поощрил ее Колька.

— Я не боюсь, — дохнула ему в ладонь Ниночка и, прищемив занозу ногтями, вырвала ее.

Колька улыбнулся Ниночке:

— Из тебя получилась бы сестра милосердия.

Ниночка хотела улыбнуться в ответ, но передумала.

— Вот еще!

Она снова принялась прикладывать дрова. Старое платье, которое она надела для работы, было ей тесновато и коротковато. Оно явно выдавало ее. Но зачем скрывать то, что все равно уже известно? Да, у нее будет ребенок, и пусть Колька видит это. Пусть!

Приехал с работы отец. Он поставил велосипед к крыльцу и поздоровался с Колькой. Тот ответил ему в промежутке между двумя взмахами колуна.

— Все-таки я хочу поговорить с тобой, — настаивал отец. — Как-то неудобно получается.

— Константин Сергеевич, — на минутку оторвался от дела Колька, — так мне будет легче. Понимаете?

Отец постоял, подумал и направился в дом.

— Хорошо, — сказал он, останавливаясь перед крыльцом. — Только наперед давай договоримся: никакого самоуправства. Другие все это могут иначе расценить. Поэтому давай договоримся: нужна будет твоя помощь — я приду к тебе, попрошу.

— Не придете, Константин Сергеевич. Могу на спор — не придете.

— Значит, мы сами управимся.

— Нет, сами вы не управитесь. К кому-нибудь другому пойдете, за бутылку будете просить. Знаю я, как эти дела делаются.

— Хорошо, — еще раз повторил отец, поднимаясь по приступкам, — только без самоуправства…

Вместо ответа Колька опустил колун на очередной кругляш, и тот как миленький разлетелся на две половины.

— Я же сказал, что приду сегодня дрова колоть, — обратился Колька к Ниночке. — Ты передала отцу?

— Передала, — неуверенно ответила она.

— Какое же тут самоуправство?

— А дрова привез — спросил?

— Дрова — не спросил.

— Надо было спросить. Ничего, папа заплатит тебе за дрова.

— Пусть только попробует!

Колька отбросил колун, сел на кругляш, поставленный им на попа. Ниночка видела, что он наблюдает за ней, наблюдает открыто, с каким-то обдуманным намерением, но продолжала одно за другим прикладывать поленья.

— Нина…

— Что?

Она выпрямилась перед ним, выжидая.

— Ничего!

Колька схватил колун и с яростью ударил им по комлю, на котором только что сидел. Тот содрогнулся под ударом, однако уцелел. Ниночка передернула плечами и, когда после третьего удара комель распался, опять принялась за дело…

Один, два раза в неделю Ниночка ездила к матери. Мать поправлялась, здоровье ее уже не вызывало особых опасений.


Наступила осень. В начале сентября пошли дожди, расквасили дороги, землю опахнуло холодом. Потом опять заиграло на небе солнце, нагрело воздух, подсушило почву. В Иванцево и Глинищи привезли студентов — убирать колхозную картошку. Они шумно и весело, словно перелетная стая птиц, обживали деревню; посмотреть со стороны — отдыхать приехали, а не работать. Однако исправно, как на занятия, в девять утра они выходили в поле и так же исправно в шесть вечера возвращались в деревню. Маня Пирогова, хлопоча по хозяйству, судила их:

— Хорошо, хоть не раздетые ходят. А летом, в сенокос, и на работу и с работы — в чем мать родила…

Ниночка возразила ей: не в чем мать родила, а в купальниках. Маня охотно согласилась: действительно в купальниках, но тут же поинтересовалась:

— А что, в городе они тоже так ходят?

— Нет, — ответила Ниночка, — в городе так только на пляже ходят.

— Вот-вот, — подхватила Маня, — в деревню-то как на пляж стали ездить. Уж какая там работа!..

А работы было много. Мать сокрушалась: управятся ли без нее с картошкой? Отец успокаивал ее, но времени на картошку у него почти не оставалось. В свободные минуты ее копал Колька Семигин, и отец уже не заикался ни о каком самоуправстве.

Колька приходил сразу после работы, чумазый, покрытый серым налетом, — даже умыться было некогда. Он брал лопату, ведра, мешки и шел в огород, Ниночка присоединялась к нему. Колька выкапывал картошку из земли, Ниночка подбирала ее. Дело у нее шло медленно, и Колька, пройдя две борозды, присоединялся к ней. Вдвоем они быстро подбирали картошку, и Колька снова брался за лопату. В сумерках приезжал отец и спешил к ним на подмогу. Однако уже темнело, и скоро все трое покидали огород. Колька стеснялся своей грязной рабочей одежды и уходил домой, а Ниночка, умывшись, отыскивала что-нибудь острое и принималась вычищать землю из-под ногтей.

Мало-помалу дело двигалось к концу, и когда картошки оставалось пять-шесть борозд всего, завернули холода. На ясное, беззащитное небо наползли волглые серые тучи, зарядили противные, наводящие тоску зубовную дожди. Работы в колхозе стали, деревня замкнулась в себе, словно бы погрузилась в спячку. Студенты сидели по домам. Только время от времени двое-трое из них, отворачиваясь от дождя и ветра, уныло брели мимо окон в Глинищи, к магазину. Отец то и дело вздыхал, вспоминая неубранную картошку. Мать скоро должны были выписать из больницы, и ему хотелось к ее возвращению «подытожить» все дела. На работу он теперь ездил на попутках, ходил пешком и домой попадал только затемно. Ниночка не знала, куда деть себя, минуты, часы уныло складывались в дни, промозглые, невыносимо скучные. Иногда ей казалось, что душа умерла у нее, — так пусто и холодно было внутри. Поэтому она почти обрадовалась, когда однажды утром в избу вошел Колька Семигин, тепло одетый, мокрый и большой. Он немного постоял у порога, потом объявил, что пришел копать картошку. Ниночка взглянула на него испуганно, с недоверием.

— Да ведь околеть можно! — вспомнила она одно из материнских словечек. — Холод-то какой…

— Ты дома будешь сидеть, я один докопаю, — успокоил ее Колька.

— Мне вот и картошки никакой не надо, — попыталась оправдать себя Ниночка.

— Когда она есть, конечно, ее не надо, — усмехнулся Колька и, уже взявшись за скобу, спросил: — Самовар согреть сумеешь?

— По… пробую, — пообещала она.

— Воды не забудь налить, — сказал Колька и вышел.

Ниночка вздрогнула всем телом, представив, как он ступает под дождь и ветер. Нет, никогда в жизни она не решилась бы на такое. Никогда!

Проследив в окно, как Колька, скользя сапогами по грязи, направляется в огород, Ниночка взялась за самовар. Он был почти полон — отец перед уходом на работу всегда пил чай, однако Ниночка почему-то решила, что дважды воду кипятить не следует, и вылила ее в помойное ведро. Из трубы посыпалась зола, и Ниночка вспомнила, что мать, прежде чем поставить самовар, вытряхивала из него эту самую золу. Поневоле пришлось одеваться и идти на улицу.

У нее дыхание сперло, когда она — на крыльце — попала под ветер, который бросил ей в лицо холодные брызги дождя. Вытряхнув золу прямо через перила, — не идти же под дождь! — Ниночка убежала в дом, в тепло его, и принялась ставить самовар, она налила в него воды из ведра, закрыла крышкой, надела на выступающую кромку трубы конфорку и достала снизу, из припечка, таганок с углями. Угли были легкие, почти невесомые, и она осторожно — по одному — брала их двумя пальчиками и бросала в самоварную трубу. Когда та наполнилась почти доверху, она открыла отдушину и стала думать, как ей разжечь угли. Мать делала это с помощью лучины, бересты или пустого спичечного коробка — что попадалось под руку. У Ниночки ничего под рукой не оказалось, и она, опростав из-под спичек коробок, подожгла его и бросила в трубу самовара, на угли.

В жестяном соединительном колене скоро приглушенно загудело, зашумело, и Ниночка прислушивалась к этим с ее помощью рожденным звукам с некоторым внутренним напряжением — как мать к дыханию недавно уснувшего ребенка. Они, эти звуки, были знакомы с детства, только она никогда не прислушивалась к ним, их оттенкам, их нарастанию и не знала, как приятно сидеть вот так и слушать.

А самовар уже пел на разные голоса — сопел, добродушно сердился, тоненько — под сурдинку — выводил нутряную замысловатую мелодию. Потом он начал сердиться уже не на шутку — казалось, еще немного — и он, как капризный ребенок, затопает ногами, требуя к себе всеобщего внимания и почитания.

«Ишь, раскипятился!» — подумала Ниночка и быстро усмирила бузотера, сняв с трубы соединительное колено и захлопнув ее заглушкой.

Самовар еще некоторое время шумел, плевался брызгами из-под крышки, однако понемногу сник, и только тоненькая кружевная нить замысловатой мелодии долго еще жила внутри его.

На крыльце раздался топ, в избу ввалился Колька.

— Кружечку чайку! — потребовал он с порога и застуженными пальцами отстегнул пуговицы на фуфайке.

— Закончил, что ли? — спросила Ниночка.

— Еще две борозды осталось.

— Проходи к столу, — пригласила Ниночка.

— Да нет уж, пол запачкаю. А разуваться не хочется.

— Может, хватит на сегодня?

Ниночка подала Кольке чай в кружке.

— Может, и хватит, да привычка у меня дурная: если уж начал — умри, а закончи!

Колька принял кружку и тут же, стоя, стал отхлебывать из нее.

— Холодно? — посочувствовала Ниночка.

— Что ты! Это только руки у меня озябли. А так — жарко.

— Ну уж ли! — не поверила Ниночка.

— Правда, жарко, — заверил ее Колька. — Кто за работой зябнет — не работник.

Он допил чай и протянул пустую кружку Ниночке.

— Спасибо. Гляди, чтобы самовар не остыл, через полчаса я закончу.

И Колька опять ушел под дождь, на холод.

Ниночка присела на лавку, задумалась. Она думала о том, что Колька хороший парень, но вот — пропадает. Пропадает, потому что остался в деревне, хотя мог бы, как многие его сверстники, уехать в город, найти там подходящую работу, поступить учиться. А в деревне можно и бобылем остаться. И ради чего? Ради беспросветных дней на севе или жатве? Или ради этого вот осеннего безвременья?

Ниночка поднялась подбросить угольков в самовар — пусть он будет горячим, чтобы Колька, покончив с картошкой, побыстрее отогрелся.

Он вышел из огорода, неся на плече мешок с картошкой. Затем он пронес еще один мешок. Не забыл он ведро и лопату — так и мать всегда делала: все приберет, ничего не оставит брошенным где попало.

В избе Колька появился без сапог — снял их в сенях, чтобы пол не запачкать. Повесив на крючок фуфайку, он вымыл руки и предстал перед Ниночкой готовым к застолью.

Она собрала на стол все, что могло пригодиться к чаю. Предложила она и водки, которая была припасена отцом «на случай», однако Колька от нее отказался.

Не отошедшими еще после холода пальцами он отвернул кран самовара, налил в стакан чаю и подвинул его Ниночке.

— Я уже пила.

— Ничего, еще выпьешь. У меня бабушка за один присест двенадцать стаканов выпивала.

Ниночка не стала больше отказываться — в самом деле, одному пить чай как-то неловко, несподручно. Колька, размешав сахар, поднял стакан.

— За окончание сельхозработ! — провозгласил он.

Ниночка ему улыбнулась из-за своего стакана: надо же как-то поощрить человека за его труды. Она пила чай маленькими глоточками, Колька хватал кипяток торопливо — видимо, душа требовала согреться, отойти поскорее после долгого пребывания на холоде. Разговор не налаживался — наверное, потому, что они впервые сидели вот так вдвоем за одним столом и пили чай. Обстановка домашняя, откровенная, и говорить надо о чем-то откровенном или уж молчать, хотя молчание было бы обоим в тягость.

Колька выпил стакан и налил еще.

— Может, ты есть хочешь? — спросила Ниночка, хотя угощать было особенно нечем.

— Спасибо, есть не хочу, — отказался Колька. — Дома поел.

Мимо окон — от магазина — прошли студентки. Ниночка посмотрела им вслед, Колька не обратил на них внимания. Мерно тикали ходики на стене, лил за окном бесконечный, нудный дождь, мокла в полях колхозная картошка.

— Много еще картошки осталось? — поинтересовалась Ниночка.

— Этим, — кивнул Колька в сторону, куда ушли студентки, — еще на неделю хватит. Если, конечно, сухо будет.

— А если не будет?

— Тогда на удобрение останется. Лопатами сейчас никто не будет копать.

— А если бы тебя заставили — пошел бы?

— Один, конечно, не пошел бы. Знаешь пословицу: один в поле не воин.

— А с ними пошел бы?

Ниночка дала понять, что говорит о студентах.

— Да их сейчас трактором в поле не вытащишь!

— Я слышала, как по радио говорили: работают самоотверженно…

— Работали, пока погода стояла.

— Самоотверженно?

— По-ихнему, может, и самоотверженно. Только мерки у нас разные.

Колька в третий раз наполнил стакан. Размешивая сахар, он вдруг назвал Ниночку по имени. Она испугалась, замерла в ожидании. Ждала она чего-то от Кольки, с самого начала ждала и вот — дождалась.

— Нина, — повторил он ее имя и оставил стакан в покое, — выходи за меня замуж.

Некоторое время Ниночка сидела оглушенная, онемевшая. Да он с ума сошел!

— Я? Замуж? Да ты разве не видишь?..

Он не дал ей договорить:

— Вижу. Поэтому и предлагаю сейчас, а не после. Хоть завтра пойдем распишемся… А ребенок мой будет. Я его как родного буду растить… Я люблю тебя, давно уж…

Колька схватил стакан, отпил из него, потом вскочил на ноги, заходил по комнате.

— Не надо сразу… Я подожду до завтра, до послезавтра…

Ниночка испуганно наблюдала за Колькой. Что же это такое происходит? И не сон ли уж видит она? Еще совсем недавно Колька Семигин ничего для нее не значил, она даже не вспоминала, не думала о нем. И вот они вдвоем в избе, и никто ей, Ниночке, не поможет, не подскажет, как поступить, что ответить Кольке.

Помощь ей пришла от Кольки же.

— Не надо сейчас ничего говорить. Слишком много для меня значит твой ответ… Не надо, чтобы он был необдуманным. Только долго думать тоже плохо… Давай до завтра. Завтра я приду к тебе. Хорошо?

Ниночка кивнула. Да, завтра лучше. Ей нужно прийти в себя, надо подумать о Кольке так, как она никогда о нем не думала. Ведь замуж — это на всю жизнь. А жизнь для нее еще только-только начиналась.

— Я пойду. До завтра.

Он, уже одетый, стоял у порога, держась за ручку двери. Помедлил, прежде чем открыть ее, — словно бы еще что-то собирался сказать. А может, ждал — хотя бы словечка, хотя бы намека от Ниночки. Как трудно ему будет ждать до завтра!

Колька ушел, Ниночка осталась одна. Она слышала, как он прошел мимо окон. Слышала и не оглянулась. Потом она словно бы спохватилась, вбежала в горницу и встала у бокового окна. Колька шел навстречу дождю и ветру, не отворачиваясь. Она подумала: стоит ей хоть слово сказать этому человеку — и он сделает все, что она захочет. Она скажет: вернись — и он вернется. Она скажет: уйди — и он уйдет… И вдруг ее осенило. А что, если ему сказать: поедем вместе в город? Да, да, в город! Не в деревне же ей оставаться. Зачем месить эту грязь, когда есть асфальт? Зачем впитывать в себя эту серую, беспросветную скуку, когда в то же самое время и не так уж далеко отсюда люди живут шумно и весело? Она попробовала представить себе Кольку в многолюдье города. Что ж, если его одеть как следует, сделать модную прическу, он не затеряется в нем, нет. Он высок, плечист, и в лице у него что-то есть — что-то твердое, мужское. В нем нет развязности, развинченности, свойственной многим городским парням. По крайней мере тем, которых она знала. На улице, на танцплощадке она принимала их именно такими. Но разве она хотела бы и мужа своего видеть развязным и разболтанным? Да ни в жизнь! А ведь Колька может поехать с ней в город только как муж. Да, да, почему бы ему не поехать? Он собирается поступать в сельхозинститут. А почему бы не поступить ему в какой-нибудь другой? Скажем, в энергетический? Пусть заочно учится и работает. А она, когда сможет, вернется на комбинат. Или выучится на портниху и поступит в какое-нибудь ателье — это лучше, чем у станков крутиться…

Ниночка не заметила, как Колька завернул за магазин и скрылся. Он словно бы растворился в мутной пелене дождя, укравшей и даль, и яркие краски осени. Ниночка отошла от окна и словно бы заново увидела окружающие ее стены и обстановку — диван, комод с зеркалом, телевизор, печка-голландка. Раньше все это давило на нее, угнетало, теперь она смотрела на вещи легко, словно бы сняли с души ее тяжесть, которая в последние два месяца постоянно давала о себе знать, как боль, которая на время затихала, а потом возвращалась снова. Не сразу, но все же Ниночка поняла: это связано с Колькой. Как просто: стоит ей сказать завтра «да» — и она может жить спокойно. У ее ребенка будет отец, который никогда ни в чем не упрекнет ее, Никогда и ни в чем.

Постой, постой! Что же это получается? Ниночка в растерянности присела на краешек дивана. Она будет терпеть Кольку рядом с собой по нужде, по необходимости — и не больше? А ведь она мечтала когда-то о другом, и в тех мечтах спутник ее жизни, сияющий и красивый, являлся к ней из какого-то неведомого далека, но отнюдь не из соседней деревни. Если бы кто-то два месяца назад указал ей на Кольку, она бы подняла того человека на смех. Жених является к ней, Ниночке, в кирзовых сапогах по раскисшей дороге!..

Значит, она скажет завтра «нет»?

И вдруг ей стало жаль Кольку. Парень так старался! Для них, для нее старался. Ниночка сжала лицо ладонями и долго сидела неподвижно, глядя в одну точку перед собой. Нет, отказывать ему нельзя. Может быть, попросить подождать еще? Зачем им торопиться? Может быть, она полюбит Кольку, узнав его поближе? Просто надо подождать.

Подождать? Но ведь время работает против нее, Ниночки! Через месяц все будет гораздо сложнее. Им нужно расписаться, сыграть свадьбу. Пока живот у нее не очень заметен и можно сшить платье, которое скроет его. А через месяц уже никакое платье не поможет. И пусть все знают, что ты в положении, но одно дело, когда это незаметно, и совсем другое, когда живот ничем не скрыть, не спрятать.

Ниночка тяжело вздохнула и опять вернулась к тому, о чем ей приятно было думать. О том, что Колька хороший, видный парень, что они вместе уедут в город, он поступит в энергетический, а она станет работать в ателье… Что такое любовь, в конце концов? Вот она думала, что любит Витьку, а теперь даже и вспоминать о нем не хочет.

Сложно, ах как все сложно в жизни!

Она опять подошла к окну и стала смотреть на разбитую тракторами и машинами, раскисшую от дождей дорогу, по которой Колька ушел от нее в свою деревню. Завтра он снова придет, чтобы получить от нее ответ. Завтра… Как это скоро — завтра.

Неподвижно стоя перед окном, Ниночка задумалась. Но ненадолго. Тряхнув головой, она сбросила с себя задумчивость и села на диван. Хорошо, пусть будет так. Она даст завтра Кольке свое согласие, но сразу же выскажет и условия. Никаких деревень, никаких тракторов! Пусть после свадьбы едет в город и зарабатывает квартиру — за здорово живешь там их не дают. Она приедет к нему, как только сможет. Ниночка погрустнела от мысли, что будет это не скоро. Но ничего. Главное, мать поправляется и ребенка есть на кого оставить. Она же вернется в город и пройдется по его улицам королевой. Да, да, королевой, а не бедной родственницей, И пусть ее увидят все — и Люська Цаплина, и Витька. С ним она даже не поздоровается, не заметит его, не увидит. А Витька пусть глазами хлопает вслед ей. Говорят, женщины после родов хорошеют. Колька же, если его приодеть, рядом с Витькой не потеряется, нет. Плечи у него вон какие и ноги длинные. Вино не пьет, работник — на редкость. Они и машину себе купят, родители наверняка помогут. Сами даже предложат, чтобы почаще к ним приезжали…

Радио на кухне запело голосом Аллы Пугачевой. Подпевая, Ниночка встала с дивана и осторожно, чтобы не грудить половики, сделала несколько танцевальных движений. Вот так вот. Пусть все ей завидуют!


1980

ДУРНЫЕ ДЕНЬГИ

Подумать только, колхозники разучились вставать спозаранку. Спозаранку — это когда чуть свет, а тебя уже бригадир поднимает: пора запрягать. Если, бывало, выезжали возить навоз в половине шестого, бригадир изматерится матерившись. Да еще пригрозит оштрафовать, если в следующий раз кто-нибудь проволынит с выездом. Молчали, слушая его ругань: во-первых, виноваты, чего уж там говорить, просидели у конного двора, прокурили лишние полчаса; во-вторых, свой он парень, бригадир, и тоже, как и ты, за трудодни тратит себя — мычется по деревне, по полям да по лугам с темна до темна, чтобы поспеть везде, углядеть за всем, и председатель у него над душой к тому же. Теперь бригадиры по деревне не мычутся, не матерятся. Аккуратно, скромненько пройдут вдоль улицы, вежливо поздороваются. «Здравствуйте», — скажут, а по имени-отчеству не назовут, потому что не знают его, имени-отчества. Присылать их стали со стороны, бригадиров-то, молоденьких, с дипломами. А что толку от этих дипломов? Земля, она и есть земля, ей подход нужен, а не диплом. Скажешь такому: мол, тебя на Кривых полосках люди ждут, а он девчоночьими ресницами захлопает и глядит на тебя, как на Христа-спасителя, потому что слыхом не слыхивал про эти самые Кривые полоски. Начнешь объяснять, как пройти туда, а он поскучнеет глазами и только для вида головой кивает — и злость тебя берет, и жалость. Жалость пересилит — проводишь его за деревню, покажешь, куда идти, а ежели злость — так плюнешь и уйдешь. Недолго такие бригадиры держатся: год, от силы два, а потом исчезают куда-то. Словно роса утренняя, испарятся — и ни следочка по себе, ни зарубинки в памяти. Только ресницы эти, беспомощно мигающие. Ну, а уж ежели очередной бригадир с дипломом испарился, идут на поклон к Ваське Тихомирову. Так, мол, и так, прими бригаду, больше некому. Но вот на днях Ваську в больницу положили, под нож — язву желудка себе заработал. В силе еще мужик, пятьдесят всего, а вот оплошал, теперь, без желудка, какой он жилец. Лишь бы до пенсии дотащиться, а там и умирать скоро. Эх, жись, жись!..

Федор Курунов глянул бегло, без сожаления на докуренную сигарету и кинул ее в траву, в росу, чтоб наверняка загасла. А уж коли сигарету кинул, надо идти дело делать. Солнце утвердилось на небе, но жару еще не набрало, светило неярко сквозь утреннюю дымку. После того как время на час вперед передвинули, Федор никак не мог привыкнуть к новому положению солнца на небе. Вот сейчас половина шестого, а оно еще из потанинской черемухи не выпуталось, хотя по времени ему положено вон где быть, наравне с прогоновскими липами — это уж многолетней практикой проверено. А вечером так совсем чудно́: время к десяти, а оно еще не зашло, плавает над слоистыми туманами, над далеким Лисеевым бором.

Работа у Федора сейчас мало сказать что хорошая. Она у него единственная на весь колхоз «Восход». Когда пять лет назад в их бригаде на осушенных мелиораторами лугах смонтировали поливную установку «Волжанка», Федора сделали поливальщиком. Конечно, она сезонная, эта работа, да и сезон на сезон не приходится. В прошлом году, к примеру, все лето лило без конца, так «Волжанка» почтенная только тоску зеленую нагоняла. Глянет, проходя мимо, Федор на большие, выше человеческого роста, колеса, на серебристые нержавеющие трубы,протянувшиеся во всю ширину луга, и плюнет в сердцах себе под ноги, на хлюпающую влагой почву. Сено в то лето сушили под навесами с помощью вентиляторов, которые обдували привезенную с луга мокрую траву горячим воздухом. Ждали обильного урожая грибов, но и грибницы, видать, повымокли, потому что грибов было мало — уродились только лисички, желтые, как цветы одуванчика, и волглые от чрезмерных дождей. Нынче же начало лета выдалось совсем другим. Еще в конце мая установилась жара, и вот уже третью неделю иссушала она землю. Правда, перепало два-три дождя, но жара не ослабевала, и «агрегаты» Федора работали ежедневно «на всю железку».

Каждое утро Федора начиналось с того, что он обходил не спеша кирпичные насосные будки, поставленные за деревней вдоль низинного ольхового леска, и «врубал» насосы, которые по трубам гнали глубинную подземную воду, ледяную и прозрачную, в пруд, вырытый мелиораторами на краю осушенного ими луга.

Нравилась Федору его сезонная работа, обстоятельная, неспешная, и неспешность эту он всячески подчеркивал и утренней сигаретой перед ее началом, и тем, как обходил он свои каменные будки, чтобы запустить насосы. Начинал он обход не с дальней от пруда и от его дома, а с ближней будки, что, казалось бы, не отвечало здравому смыслу. Другой рассудил бы иначе и наверняка деревней, улицей, а затем Петрухиным прогоном, сокращая путь, прошел бы сначала к дальней будке, затем — к средней и к ближней от пруда, чтобы не делать два конца: от ближней будки — к дальней, а потом, вхолостую, от дальней — к пруду. Ан нет! Он, Федор Курунов, похитрее, судите о том сами. Что от него требуется в первую очередь? Поскорее запустить насосы, чтобы в пруд, до того как он включит свою «Волжанку», успела набраться вода. «Поскорее…» Это что же, бегом ему бежать к своим насосам? Дудки! Эту свою неспешность он ни на какие деньги не променяет. И вот что получается. Если он, не торопясь, пройдет сначала к ближнему насосу и запустит его, вода в пруд начнет поступать быстрее, чем если бы он бегом побежал к дальнему. Конечно, во втором случае путь для себя он сократил бы. Только зачем ему нужно его сокращать? Вот он запустил сначала один, потом второй, затем третий насос — без суеты, без спешки. Вода в пруд льется вовсю. И пусть себе льется, все равно ей нужно время, чтобы налиться. И вот тут-то, на обратном пути к пруду, основному месту своей работы, он и может себя показать. Идет он очень медленно — вода-то льется. Нужно ему остановиться, чтобы закурить, он остановится и закурит. Попадется ему обломок кирпича на дороге, он, не торопясь, — вода-то льется! — наклонится, поднимет сто, отнесет в сторону и бросит в яму какую-нибудь, в канаву — мало ли что, другой раз невзначай наступишь, ногу себе подвернешь. Особой статьей шла у него борьба с колючей проволокой. В свое время, когда мелиораторы установили насосы и возвели над ними каменные будки, они, непонятно зачем, огородили их этой самой «деручей» проволокой. Однако бетонные столбики, к которым она была прикреплена, торфяная почва не держала. Они покосились в разные стороны, проволока ослабла, полегла на землю. К тому же рядом с кирпичными будками издавна проходила дорога. Мелиораторы перегородили ее своей проволокой. А зачем? Не торить же из-за «колючки» этой новую дорогу! Поступили так, как того и следовало ожидать: разорвали проволоку над дорогой, а концы отбросили в стороны. Вот и путалась она под ногами. В траве не всегда и заметишь ее. А поскольку травы здесь, на черноземе, вырастали буйные и их всегда выкашивали, «колючка» представляла серьезную опасность для кос. Вот Федор и боролся с ней для общего блага. А как боролся? Возьмет он какой-нибудь конец, осторожно смотает его и повесит на столбик. В следующий раз он прихватит с собой кусачки, перекусит ими смотанную «колючку» и снесет в будку. А куда же еще ее девать? Пусть лежит в будке, может, когда и сгодится. Так вот потихоньку, постепенно он рассчитывал убрать всю проволоку, а затем — по одному — и столбики бетонные выдернуть из земли, предварительно раскачав их. Сразу, одним днем или неделей, сделать все это нельзя: еще и злоумышленником — найдутся и такие! — сочтут, а мало-помалу, постепенно — можно, потому что, во-первых, люди увидят, что он делает доброе дело, сматывая затаившуюся в траве проволоку, а во-вторых, у всех создастся впечатление, что она как бы сама собой исчезает.

Ежели кто встречался Федору во время его утреннего обхода, он непременно останавливался — покурить или просто так поговорить. Причем опять-таки не спеша, с приглашением посидеть где-нибудь поблизости — на бугорке или на плите бетонной, брошенной мелиораторами. Медленный — вода-то льется! — обстоятельный разговор вился обычно вокруг небывалой жары и возможных ее последствий, а также вокруг деревенских новостей: у Карышева Ивана жена в одночасье померла, овдовел человек, осиротел одним днем; в магазин рыбу завезли со странным, непонятным названием, которое и выговорить-то в очереди неприлично; у Сидоровых корова пала, нализавшись каких-то удобрений, забытых около выгона, а с ними, коровами, беда теперь: колхозу в личное пользование продавать их запретили, а частники втридорога дерут… «Не пора ли тебе на пост?» — спрашивал как бы между прочим собеседник, намекая на то, что и его дела дожидаются. Федор в очередной раз затягивался сигаретным дымом и говорил, выпуская его: «А куда мне спешить? Вода-то льется…»

Сегодня никто ему не встретился, и Федор, миновав будку, с которой он начинал свой утренний обход, повернул на тропку, протоптанную им самим через вспаханный и засеянный овсом участок луга. Овес взошел неровный, кустистый, местами встречались проплешины, как будто земля заражена была стригучим лишаем. На овес этот Федор смотрел с жалостью, потому что «Волжанка» его не захватывала, а что с ним будет в такую сушь, нетрудно было представить.

Земля рядом с тропинкой была крушистая, твердая и серая на вид, как зола. Чувствовалось: ни влажинки в ней не осталось, и только роса седым налетом покрывала узкие зеленые листики всходов. Еще недавно луг этот просыхал только в такие вот лета, как нынешнее. Да и то не сразу, а где-то к июлю, как раз к сенокосу. Зарастал он пахучим разнотравьем, желтел бесполезными лютиками, гудел мохнатыми шмелями. Пришли однажды в него мелиораторы со своей всесокрушающей техникой, нарыли узких, длинных траншей, уложили в них короткие глиняные трубки и снова все заподлицо заделали, заровняли. Вековой дерн разодрали плугами, выворотили его черной изнанкой наружу, пласты порезали, измельчили дисками, засеяли овсом. Там, где искони были луга, раскинулось одно громадное поле. Его опять залужили многолетними травами — тимофеевкой и овсяницей, и по первому году вымахали они по грудь человеку. К осени луга сплошь заставили скирдами — правда, низенькими, невзрачными, сметанными техникой, но количество их было таким впечатляющим, что о невзрачности их забывали. Однако года через три-четыре травы стали вырождаться, на лугах снова появились кочки, которые затрудняли механизированную сеноуборку. Пришлось опять пускать по ним плуг и вспарывать дернину мощными стальными лемехами. Поднимали луга уже по частям, а вспаханные участки засевали овсом, чтобы на следующий год залужить их по новой. Вот по такому-то участку и проложил Федор свою тропинку к пруду, главному месту своей работы.

Рядом с ним прямо под открытым небом стояли два укрытых железными кожухами дизельных насоса. Забирая воду из пруда, они гнали ее по установленным на огромных колесах легкого серебристого металла жилам. По всей их длине были размещены разбрызгиватели, которые двумя вращающимися струями веером рассеивали воду по кругу. Взятая из-под земли, она жадно впитывалась иссушенной, истомившейся от жажды землею.

Вода в пруду была настолько прозрачной, что сквозь ее толщу просматривалось дно, и такой холодной, что руку, опущенную в нее, через минуту начинало ломить, как от боли. Несмотря на то что солнце изо дня в день таращилось на небе круглым белым оком, сколько-нибудь нагреться она не успевала, потому что постоянно менялась: через одни трубы втекала, через другие — вытекала. Студенты-шефы, жившие неподалеку в большом деревянном здании, бывшей школе, приноровились было в полдень, в самый зной, купаться в пруду — бросятся, зажмурившись, в воду и тут же, точно ошпаренные, выскакивают на берег, — однако Федор стал гонять их, потому что пил прямо из пруда, а жажда при таком иссушающем все и вся пекле давала о себе знать то и дело.

Впрочем, на погоду Федор не очень-то жаловался. Если уж начистоту, она была ему даже на руку. Все кругом горело, иссыхало, а у него травы вон какие — зеленые, сочные, густые. Сила, которая гнала их в рост, еще далеко не иссякла в них. В других лугах уже начали косить, потому что трава там прежде времени загрубела, а кое-где стала жухнуть, здесь же, на поливных землях, совсем другой табак. Так что засуха, она кому как. Конечно, чахнут, горят посевы, не идет в рост картошка, но Федора это как бы и не касалось, это была уже не его забота. Его забота — «Волжанка», а она исправно гнала воду чуть ли не весь световой день. Вода льется — и денежки идут. За каждый политый гектар Федору набегало почти два рубля — без каких-то там четырнадцати копеек. В день он поливал гектаров пять-шесть. Только кто их, эти гектары, меряет? Скажет он, что восемь полил, ему и пишут восемь. Сейчас все так делают. Трактористов хотя бы взять. Возят, к примеру, они навоз от фермы. Увезут по двенадцать тележек, а скажут — пятнадцать. Что скажут, то им и пишут. Это в прежние времена учет вели. Посадят кого-нибудь возле навозной кучи, вот он и считает: увезет человек воз — учетчик ему палочку в тетрадку ставит. Правда, давно так-то было. Тогда тракторов, техники всякой — наперечет. На лошадушках работали. Тяжело приходилось, не то что сейчас…

Федор всегда вспоминает эти годы с каким-то двойственным чувством. Да, конечно, тяжело было, все своими руками приходилось делать. Взять хотя бы тот же навоз. Это теперь его техникой-то вывезут, сбросят где попало — и ни у кого о нем голова не болит. Вокруг ферм-то болота развели настоящие, непроходимые, вонючие. Раньше не так: в кучи его складывали. Кучи же те, что твой стог, — побросай-ка попробуй его, навоз, на самый верх. А бросали. И упаси боже лишнюю телегу записать! Словно бы следили друг за дружкой. Особенно бабы ревнивы были. Ох, ревнивы! Не дай бог которой-нибудь вперед вырваться… Бригадира тогда по деревянному циркулю можно было узнать: он никогда с ним не расставался. Не только гектары, сотки вымерял. А получали-то тогда ничего почти, фиг с маком. Зато работали, несмотря ни на что, дружно, зло, задорно. И дружная та совместная работа вспоминалась теперь, как вот иной раз молодость вспоминается, гулянка, гармошка — с какой-то сладкой, протяжной болью в душе… Сейчас совсем все по-другому. Колхоз вроде бы остался колхозом, а каждый словно сам по себе. Вот и он, Федор, сидит здесь, у пруда, целыми днями, точно бирюк какой. Часами не с кем словечком перекинуться. Ну, приедет к нему заправщик, зальет горючее в двигатели — и нет его. Случаем кто-нибудь завернет, проходя мимо. Но пруд, он на отшибе, прохожий народ тут редок, так что Федору одному приходится быть. Тогда он садится на скамеечку, врытую им в землю на берегу пруда, и сидит. Курит, глядит вокруг себя, думает. Думы прямо-таки одолевают его, иной раз никакого сладу с ними нету. Лезут в башку, как кутята под брюхом матери, и сосут, сосут его, как он вот сигарету сосет, пока всю не высосет. А высосет — новую закуривает. Вон их сколько, окурков, вокруг скамейки…

Где-то в девять, возле девяти на дороге, ведущей от деревни в луга за речкой Марьей, где идет сенокос, появляются студенты. Для Федора это целый спектакль. Во-первых, к а к  о н и  и д у т? Так же вот, как иной раз в телевизоре: чаще, конечно, там все нормально двигаются, но иногда на станции ровно что-то переключат, и люди начинают двигаться замедленно, как во сне или под водой. Федор сам спешки не любит, но ведь не торопиться-то с умом надо. Если, к примеру, он по утрам не торопится, так встает-то он когда?.. Дальше. Во-вторых, стало быть. К а к  о н и  о д е т ы? Парни еще ничего, стащат с себя рубашки, но портки-то хоть на месте. Девки же в этом… Считай, в чем мать родила. Самую малость прикроются, как ладошкой, и хоть бы хны им. А что у парней на уме при виде их? Работа, что ли? Конечно же, не работа… А  к а к  о н и  р а б о т а ю т? Девки держат грабли перед собой двумя руками, как будто их отнимает кто-то, и пятятся с ними, тянут их за собой. Парни с вилами между ними похаживают, на них, понятное дело, поглядывают. Подцепят пластик сена и в кучу его несут. Надсада одна видеть такую работу. Однажды, проходя мимо, Федор не выдержал. Сначала выматерился, душу опростал, а потом у одной, голозадой, выхватил грабли и показал, как грести надо. Куда там! Ресничками похлопали, как бабочки крылышками, и опять за свое…

Иногда Федор думал о студентах без раздражения — у него у самого дочка в техникуме учится на метеоролога, погоду будет предсказывать. Так вот, ежели думать спокойно, сами-то они ни в чем не виноваты. Живут без забот и хлопот на всем готовеньком. Родители обувают их и одевают, государство стипендию платит — на карманные расходы. Да им это сено нужно, как прошлогодний снег! Будут потом вспоминать, как загорали в деревне, как танцульки у себя по вечерам устраивали. Живут они в школе отъединенно, с местными жителями общаются только в магазине, в очереди, называют их туземцами, а то еще мудрено как-то… амбаригенами. На амбары намекают, видимо, хотя в деревне их давно уж нет.

Ну, да шут с ними, со студентами! Дети, они и есть дети. Какой с них спрос?.. Федор бросил под ноги очередную сигарету, тщательно раздавил, растер ее подошвой и тут увидел председательский «газик», подпрыгивающий на ухабах совсем уже рядом, по ту сторону пруда. Напряженное гудение дизеля, конечно же, покрыло шум подъезжающей машины, и Федор увидел ее только потому, что случайно оглянулся. Председатель иногда наезжал к нему и, удостоверившись, что все идет нормально, уезжал, постояв для приличия рядом минуту-другую. Разговаривать при работающем дизеле было трудно, голос, того и гляди, надорвешь, поэтому председатель даже «до свидания» не говорил. Кивнет головой Федору — и в машину.

На сей раз он приехал не один. С ним был высокий чернявый мужчина, незнакомый, одетый прилично — белая рубашечка и брюки, отглаженные как на праздник. Ботинки уже запылились, но сквозь пыль проступал недавний щеточный глянец.

— Вот, — прокричал, приблизившись к Федору, председатель, — корреспондента к тебе привез. Из областной газеты. Написать про тебя хочет.

Федор еще раз глянул на чистенького, наглаженного и причесанного корреспондента и прокричал в ответ:

— А чего про меня писать-то?

— Как чего? Ты сейчас на самом ответственном участке. На передовой, можно сказать.

Федор промолчал, не хотелось ему возражать, спорить — голос можно сорвать.

Дизель таранил утреннюю тишину, отбрасывал ее далеко куда-то, за самый, казалось, горизонт, студенты на лугу за речкой Марьей не спеша похаживали с вилами и граблями в руках. Все трое какое-то время молчали, потом председатель — мужчина представительный, видный собой, в колхоз его из района прислали — прокричал в ухо Федору:

— Ну, я поеду! А ты ему, — председатель кивнул в сторону корреспондента, — расскажешь, что и как.

Думая о своем, Федор ничего не ответил, и получилось, что он вроде бы согласился, хотя говорить с корреспондентом у него не было никакой охоты. Но раз надо, значит надо. И он повернулся к представителю областной газеты, который растерянно оглядывался вокруг, и растерянность его смягчила Федора. Чтобы разговаривать нормально, нужно было отойти от работающего дизеля, иначе через десять минут охрипнешь или сорвешь голос. Федор указал в сторону продолговатого деревянного строения метрах в двухстах от пруда — это был сарай для хранения сена.

— Отойдем туда вон. На бревнышках посидим.

«Бревнышки» эти были завезены для ремонта сарая, но вовремя ремонт не сделали, а теперь было уже поздно заниматься им.

Они уселись на некотором расстоянии друг от друга, корреспондент достал из кармана блокнот и карандаш.

— Сначала мы на вас объективочку заполним…

Федор не понял, пришлось корреспонденту разъяснить, что объективка — вещь вполне безобидная: фамилия, имя и отчество, год и место рождения, то есть самые общие биографические сведения. Спрашивая, корреспондент словно бы чего-то стеснялся, держался не то чтобы робко, а как-то извинительно, неуверенно. Глаза его как будто боялись встречаться со взглядом собеседника, была в них некая напуганность, которую Федор истолковал по-своему: «Начальства, чай, много, и каждый небось свое требует». В нем даже сочувствие колыхнулось, и тон он взял терпеливый, спокойный — все-таки издалека человек приехал, уважение ему, Федору, оказал.

— А теперь расскажите, как вы свой рабочий день строите, — попросил корреспондент.

— Как строю? — переспросил Федор. — Обыкновенно — как же еще? Встаю в пять. Пока соберешься, позавтракаешь, то да се… Потом обхожу будки — вон они стоят возле леска — включаю насосы. Они воду в пруд из-под земли качают. Много ее, воды, надобно, установка-то целый день почти без перерыва действует. Ну, а я чего? Да ничего! Дизель запущу и посиживаю. Вода-то льется! Когда время приспеет, поливные трубы передвигаю, на них моторы установлены для этого. Передвинешь — и снова посиживаешь. Скамейку у меня видел, чай…

Федор достал из кармана пачку «Примы» и закурил, опасливо подставляя под сигарету ладонь: не дай бог искорку хотя бы заронить — сено рядом.

— Не куришь? — спросил корреспондента.

— Нет, спасибо.

— Я бы с вашей работой, — посочувствовал Федор, — не утерпел. Умственная больно. Я и то вон, когда о чем-нибудь задумаешься, без сигареты не могу.

— Бросил я, — смущенно, словно оправдываясь, пояснил корреспондент. — Врачи запретили.

— Вона что! Работа, чай, нервная?

— Нервная, очень даже нервная, — обрадовался сочувствию корреспондент.

— И отойти небось никуда нельзя. Стаканчик, другой пропустить для успокоения нервной системы…

— Мне никак нельзя, — вздохнул корреспондент. — Слабоват я на спиртное. С одного глотка голова у меня кружится.

— Глядя на тебя, и не подумаешь… — Федор глубоко затянулся, заплевал окурок и отбросил его на дорогу. — Наружный-то вид у тебя… внушает…

Корреспондент сидел, опустив плечи, и наружный вид у него, увы, не «внушал».

— Видимость одна, — сказал он тихо. — Вот говорят, что внешность обманчива. Так оно и есть на самом деле.

— А мы, бывает, вашему брату завидуем. Бумажная работа, она чистая и, со стороны поглядеть, нетяжелая.

— Это только со стороны. В кино нас чаще всего так показывают, что тошно становится. Там журналисты-то непонятно чем занимаются. В остроумии состязаются да походя разные проблемы решают, подлецов на чистую воду выводят. А тут у тебя под боком такой подлец сидит… Не киношный, а взаправдашний, настоящий. Иной раз подумаешь: как только земля его носит? И ничего с ним поделать нельзя… Тех, кто нас изображает, пару бы откликов заставить организовать. Или авторский материал подготовить от человека, который двух слов связать не может…

Корреспондент, решив, видимо, что залез в такие дебри своей профессии, которые непонятны собеседнику, замолчал. Федору и в самом деле не все было понятно, но сочувствие укоренилось в нем еще более. Не привыкший сочувствовать молча, он предложил:

— А ты бы плюнул на все и другую работу себе подыскал. Куда ни посмотришь, у нас везде народ требуется.

— Да ведь другой профессии у меня нет… Можно, конечно, в многотиражку устроиться. Только в многотиражку-то неудачники обычно уходят. А кому охота в неудачники попасть? Скукота там, мелкотемье. А ведь хочется чем-то серьезным заняться, не текучкой… Вот недавно я был у директора крупного комбината. Их переходящим знаменем наградили, мне интервью нужно было взять. Во время разговора в кабинет какой-то мужчина зашел, прораб их, как оказалось. Работала там у них бригада чернорабочих, землю копали. А конец месяца был, наряды им закрывали. Так вот, прораб и говорит директору: «Павел Степанович, они по восемь рублей в день требуют закрыть. Говорят: не закроешь — сразу же берем расчет…» Вздохнул директор и велел прорабу по восемь рублей закрыть. Заинтересовался я этим делом, а директор мне говорит: «Не трожь ты наши болячки, хуже только сделаешь. Проблему все равно не решишь, а меня без рабочих рук оставишь…» Ну и что же? Написал я хвалебную статью, и на этом все закончилось.

Федор достал из кармана помятую пачку «Примы», чиркнул спичкой. Язычок пламени почти не заметен был на солнечном свету. Он подержал его перед собой и прикурил, когда огонь, обжигая пальцы, подбирался уже к концу спички.

— Значит, и в городе без этого не обходится?

Ему захотелось поделиться с корреспондентом тем глубинным, о чем думал не однажды, сидя на лавочке у пруда, выкуривая одну сигарету за другой. Он затянулся, закашлялся и кашлял долго, надрывно.

— Вам бы поменьше курить, — осторожно посоветовал корреспондент. — Воздух у вас такой прекрасный здесь, кислород…

Еще не откашлявшись как следует, Федор только рукой махнул: мол, ничего тут не поделаешь — привык, втянулся, а возраст теперь такой, что привычки трудно менять. Вслух он сказал:

— Мы-то уж таковские… Год меньше проживешь, год больше…

— Но ведь у вас дети, наверно, есть?..

— Дети есть, взрослые уж. Сына недавно женил, теперь вот дочь осталось выдать замуж. А когда детей пристроишь, вроде бы и делать больше нечего.

— Внуки пойдут. Внуков нянчить…

— Э-э, — совсем уж безнадежно махнул рукой Федор, — дети теперь с родителями не живут. Подальше все уехать норовят. В отпуск на недельку заедут поскучать, да и то не каждый год. Какие уж тут внуки! Привезут, а они бабушки с дедушкой дичатся. Только немного попривыкнут — уезжать надо…

— Да, люди сейчас по-другому стали жить, — поддержал Федора корреспондент. — Малой родины для них вроде бы и нет. Малая родина — это где они родились, выросли. Вы вот представляете свою жизнь без вашей деревни?

Честно говоря, Федор об этом даже не задумывался. Всю жизнь прожил он в своей Ивановке за вычетом трех армейских лет. Служил он уже после войны, забросили его тогда в Белоруссию, под Могилев. И что же он там увидел? Следы войны да бедность еще большую, чем в его родной Ивановке. Так куда же было уезжать? Если уж от добра добра не ищут, то от худа еще большего худа — тем более. В городе тогда тоже нелегко жилось. Нагляделся он однажды на своего двоюродного брата, который перебрался в областной центр, на всю жизнь нагляделся. Поехал он тогда мать навестить в больнице, а остановился как раз у брата. Жил его родственник с женой и двумя ребятишками в маленькой, подслеповатой комнатенке — повернуться в ней негде было, спать тогда его положили под столом. В коридоре — дым и смрад кухонный, шагу там нельзя было сделать, чтобы с кем-нибудь не столкнуться. Из-за двери то и дело доносилась ругань, никогда бы Федор не подумал, что люди могут так ненавидеть друг друга, если бы сам в том не убедился. Брату за бутылкой он сказал тогда, что наказание это — жить в таких условиях, с тем и уехал… Правда, сейчас его двоюродный брат жил в нормальной двухкомнатной квартире, но ведь полжизни он ее дожидался. Сколько нервов себе перепортил, больным совсем стал!

Спохватившись вдруг, корреспондент начал извиняться перед Федором за то, что напрасно ведет время, отрывает человека от дела, а ведь им необходимо еще о главном поговорить — о работе, о «Волжанке», о нормах выработки. И вот тут-то Федор замкнулся: одно дело толковать по душам и совсем другое — говорить что-то для газеты, когда открытый на чистой странице блокнот сразу же начал почему-то раздражать.

— А чего о моей работе говорить? — Федор отвернулся, стал торопливо закуривать. — Нечего о ней и говорить. Насос запустил — и сиди себе, покуривай. Вот мы с тобой тут разговариваем, а вода-то льется — и хоть бы хны ей… Чего про меня писать? Напиши вон лучше об Александре Мызникове, он тракторист, орден имеет. А я чего? Я человек маленький.

Корреспондент стал объяснять, что такое у него задание — написать о работе поливной установки, потому что поливу уделяется сейчас главное внимание. Он выглядел таким растерянным, что Федор опять сжалился над ним:

— Вот чего я тебе скажу. Пиши, чего хошь. Мне все равно…

Однако ему пришлось ответить на некоторые вопросы корреспондента — пустячные, впрочем, вопросы, касались они техухода за установкой…

Вечером, когда они встретились с бригадиром и тот спросил, как обычно, сколько записать ему сегодня, Федор ответил:

— Пиши семь с половиной. Видишь, на час сегодня позже ухожу.

«Ничего, — убеждал он себя, — все пишут. И в городе вон пишут. А мы чем хуже?..»


Получку в колхозе выдавали сразу же за весь месяц — обычно на второй неделе следующего.

Отыскав в ведомости свою фамилию и прочертив от нее коричневым, загнутым, как птичий коготь, мизинцем линию к колонке цифр, означающих зарплату, Федор ничем не выдал своего внутреннего состояния. И только рука у него слегка дрогнула, когда корябал свою подпись, так что первая, заглавная, буква получилась уродливо надломленной.

— Сколько там у тебя? — сунулся к ведомости бригадир. — Четыреста восемь? Так, — нисколько не удивился он, — четыреста восемь и тридцать две копейки…

Он сначала отсчитал эти самые тридцать две копейки, а уж потом — десятками — отсчитал основную сумму и положил поверх внушительной стопки красненьких синенькую пятерку и зеленую трешницу.

— Проверь.

Бригадир подвинул стопку денег к краю стола. Пятерку и трешницу Федор небрежно сунул в карман, а десятки тщательно, мусоля большой и указательный пальцы, пересчитал.

— Все точно, — сказал он бригадиру, но тот его уже не слушал.

«А ему хоть бы хны», — то ли удивился, то ли слегка обиделся Федор, медленно отходя от стола, словно бы ожидая, что бригадир вот-вот окликнет его и скажет: тут, мол, ошибочка произошла. Но тот не окликнул, не вернул Федора, и он, скрипнув ревматически рассохшейся дверью, все еще находясь в некоторой задумчивости, вышел из красного уголка фермы, где производилась выдача зарплаты членам бригады. На воле, а точнее, на солнцепеке — жара не унималась, свирепствовала по-прежнему — Федор огляделся. Жена его взяла было привычку в такие вот моменты, когда он покидал ферму с получкой в кармане, «случайно» попадаться ему навстречу. В первый раз он промолчал, во второй — пробормотал под нос себе ругательство, в третий — психанул, пообещав жене, что не даст ей ни копейки, если она не перестанет следить за ним.

Жены нигде не была видно, и Федор завернул не к дому, а к старым колхозным складам, доживавшим свей век неподалеку от фермы. Зайдя в пустующее, пахнущее хламом и мышами помещение, Федор принялся за свою химию. «Химией» он называл арифметику подсчета, обычно несложную, той суммы денег, которую он отделял от получки «на личные потребности», а если говорить без обиняков — на пропой. В мае, например, он получил сто семьдесят рублей и, не мудрствуя лукаво, отложил для себя двадцатку, остальные деньги отдал жене. Сейчас все обстояло куда сложней. Покумекав так и сяк, он в конце концов определил нужную сумму довольно-таки непростыми в его положении — под рукой у него не было ни карандаша, ни бумаги — действиями. Сначала он прикинул — приблизительно, конечно, — сколько гектаров полива приписал себе за месяц. Получилось так: гектаров тридцать пять — сорок. Поразмыслив, он остановился на меньшей цифре: тридцать пять. За гектар ему причиталось по одному рублю восемьдесят шесть копеек. Перемножить в уме сто восемьдесят шесть и тридцать пять не представлялось возможным. Тогда он пошел на хитрость. Умножил тридцать пять сначала на два, а затем полученный результат, семьдесят, — на семь. Четыре девяносто он округлил до пяти и, весьма довольный своей сообразительностью в арифметике, вычел эту сумму из семидесяти. Получилось, что «на личные потребности» ему полагалось шестьдесят пять рублей.

Федор вытер рукавом рубашки вспотевший лоб, медленно отделил от пачки красненьких шесть десяток и — еще медленнее — присоединил к ним синенькую пятерку. Словно бы в раздумье он подержал деньги, предназначенные «на личные потребности», перед глазами, перегнул их пополам и неторопливо сунул в задний карман брюк. Все, теперь можно идти к жене. Ей осталось — ни много ни мало — триста сорок три рубчика. Таких денег от него, Федора, она еще не получала. Но и ему, Федору, никогда не причиталось столько «на личные потребности». Было отчего задуматься…

Жена спасалась от жары в сенях — в них было попрохладнее, чем в избе. Она лежала прямо на полу, подстелив под себя какую-то рухлядь, и дремала. В колхозе она за всю жизнь не рабатывала, а была, с тех пор как вошла в трудовой возраст, вышивальщицей-надомницей от артели, расположенной в райцентре. На лето, правда, всех надомниц снимали на сельхозработы, но жена обзавелась какой-то справкой, запрещавшей ей тяжелые физические нагрузки, и просто-напросто занималась личным хозяйством — скотиной и огородом. Правда, оно требовало и нагрузок, и времени на него уходило немало, но ведь свое оно, кровное, и справкой от него не отгородишься. Тут так: или тяни безропотно на себе этот воз, или продавай скотину. А как без нее, если на молоке Федор вырос и всю жизнь им питался? «Нет, — сказал он жене, — покамест силы есть, будем держать скотину». И потом, если уж честно, не больно верил он всяким справкам, потому что был убежден: все болезни от безделья, от сидячей жизни. Так и жене сказал. Она, как обычно, промолчала, но хозяйство, грех жаловаться, вела исправно…

Федор постоял над посапывающей женой, размышляя, будить ее или нет. В конце концов решил разбудить — не барыня. Он подтолкнул ее ногой в бок, жена приподняла с подушки заспанную косматую голову.

— Чего тебе?

— Чего-чего… — грубо ответил ей Федор. — Деньги принес, вот чего!

И он кинул их прямо на подушку — тридцать четыре красненьких десятки и одну зелененькую трешницу. Бумажки разлетелись по полу, по подушке. Жена словно бы обеспамятела, а может, после сна не могла никак прийти в себя. Некоторое время она тупо смотрела на рассыпавшиеся по подушке, по полу деньги, затем неторопливо принялась собирать их.

«Считает, — отметил про себя Федор. — Ну, ну, считай, считай…»

— Собирай обед, — сказал он вслух. — Скоро заправщик должен приехать.

На время обеда двигатель Федор выключал — мало ли что могло случиться ненароком. А сегодня к тому же на пределе была солярка, и он, будучи на ферме, позвонил оттуда на центральную усадьбу, чтобы срочно прислали заправщика. «В два будет», — пообещали ему.

— Сколько же ты получил? — в недоумении спросила жена.

Федора ее вопрос обидел: никакой тебе радости, никакой благодарности, словно он украл деньги.

— А ты чего, считать разучилась?

Он был уверен: жена прекрасно все подсчитала. Более того, он понял настоящий смысл ее вопроса, но отчитываться перед ней не собирался.

Жена с усилием встала на ноги, потянулась, худая, как бездомная кошка, костлявая. Платье висело на ней, как на вешалке. Никаких чувств к ней как к женщине Федор давно уже не испытывал, годы и будни съели чувства, иногда только просыпалась в нем припоздалая жалость к жене и матери его детей: может быть, все-таки действительно больна?..

Жена ушла в избу, чтобы собрать Федору обед, сам же он сел на крылечке покурить — не мог никак без курева, привык с малолетства, втянулся как в работу.

Полуденная деревня была безлюдна, только с пожарного пруда в прогоне доносились крики купающихся ребятишек. Из ребятишек этих коренных деревенских только двое-трое, остальные приезжие, городские. Осень, зиму и весну живут они в городе, учатся в школе, на каникулы же родители привозят их к бабушкам и дедушкам в деревню. То-то им простор и воля без родительской опеки! Ребятишек Федор любил, и хоть гонял их от своего пруда, от двигателей, но в любом другом месте привечал, охотно разговаривал с ними. Что это за жизнь без ребятишек? Раньше в каждом почти дому было их что кур во дворе, однако те времена прошли и, судя по всему, безвозвратно. В деревне доживали свой век старухи вдовы, старики пенсионеры, было семь-восемь семей работоспособных — таких, как семья Федора: хозяин и хозяйка — не слишком далеко за пятьдесят, дети повыросли и живут в основном в городах; молодых семей и того было меньше, к тому же большинство из них приезжие. Что-то непонятное творилось на белом свете: свои, коренные, уезжали, а чужие — иные из соседних, недальних деревень, иные бог весть откуда — приезжали и поселялись в покинутых домах. Но таких было немного, поживут, поживут — и опять снимаются с места — непонятно чего ищут.

Жена появилась в дверях, позвала Федора обедать. Он молча встал с крылечка, прошел в избу. Там было душно, потому что жена недавно протопила печку, и даже ощущался запах нагретых кирпичей, а открытая настежь дверь не помогала: на воле вовсю работала своя печка.

Ел Федор немного, несмотря на то что целыми днями находился на свежем воздухе. Может, сказывалось отсутствие тяжелой физической работы, жара опять-таки действовала.

Поднявшись из-за стола, Федор ополовинил довольно вместительный ковш воды, зачерпнутой прямо из ведра, предупредил жену:

— Ну, я пошел.

Та недобро посмотрела на него, сказала-таки в спину:

— Поменьше бы уж пили там.

Федора ее слова вывели из себя, что-то и с нервами вот стало неладно.

— Сколько захочу, — обернулся он к ней с порога, — столько и буду пить. А ты мне не указ!

И ушел от греха подальше.


В два часа, как по расписанию, прибыл заправщик — автоцистерна с соляркой. Дожидаясь ее, двигатели Федор не запустил. «Пусть, — думал он, — отдохнут. Говорят, и металл устает».

Водил заправщик Цыганов Петька, парень совсем еще молодой, неженатый, недавно только отслуживший срочную. Белобрысый, ладный, в армейском хэбэ и кирзачах, загнутых до самых подошв, он выпрыгнул из кабины и шумно, многословно поздоровался. От него так и веяло беззаботной холостяцкой жизнью. Федор, как равному, пожал ему руку, и они вдвоем подошли к двигателям, уже готовым к заправке.

— Ну как, зарплата была? — как бы между прочим осведомился Федор.

— Была. Куда ей деться…

Петька стоял, небрежно опираясь рукой на раскрытую дверцу заправщика.

— Надо бы это дело отметить, — не чинясь, предложил Федор.

— Я тоже, когда ехал сюда, подумал, что надо бы. А у вас есть чего в магазине-то? У нас пусто, хоть шаром покати.

— Говорят, в Фомино вчера завезли, Наверняка еще не все разнюхали.

Деревня Фомино была в трех километрах от Ивановки. Продавщицей там работала женщина расторопная, в летах уже, ей иногда удавалось завозить в свой магазин товары, которые в других деревнях, где продавщицы часто менялись и относились к своим обязанностям спустя рукава, видели в год раз по обещанию.

— А вот сейчас заправимся — сгоняем, — сам предложил Петька.

На это дело все сговорчивые.

В их магазине, в Ивановке, вино кончилось неделю назад. Продавец предупредил, выставляя на прилавок последние бутылки: «Все, в этом месяце больше не ждите». В связи с летними сельхозработами завоз спиртного в магазины был ограничен. Да, по правде сказать, его и не напасешься. Шефы наезжают — не столько работают, сколько пьют. «Кисленькую водичку» — сухое вино — студенты прикончили. Даже коньяк весь выпили, но тут уж свои приложились, механизаторы, — денег-то полно, девать некуда. Но главным «бедствием» Ивановки было соседнее заводское село. Там чертова этого зелья частенько не хватало: завод-то заводом, но и совхоз там был, а значит, ограничения те же, что и для любой деревни. Мотоциклы сейчас у всех, да и казенным транспортом теперь как своим распоряжаются. За час-полтора все окрестные магазины можно объехать. А уж коль найдут где вино, берут с запасом, иногда — ящиками. Местные попробовали было внушить продавцу, чтобы чужим та не продавала вино, на всех, мол, не напасешься, а она одно в ответ: «У меня план, мне план надо выполнять». Свои тоже стали к «плану» приспосабливаться: привезут вино — берут про запас, на будущее. Все берут, даже старухи. Сами-то они, конечно, не пьют, но ведь у каждой хоть небольшое, но хозяйство — огородишко там, картошка, дом опять-таки. Дров привезти, вспахать, крышу починить им не под силу. Вот и идут к мужикам, а плата им одна — бутылка, другой не принимают. Мужики, когда уж очень одолевала «жажда», а в магазине — ничегошеньки, шли к этим самым старухам вдовам «славить». Со своими, купленными на случай, бутылками старухи расставались неохотно, за деньги их обычно не уступали, даже с переплатой, а просто отдавали взаймы, если кто-то уж слишком настойчиво просил. Приходилось и Федору «славить» по соседкам с похмелья, когда нутро горело, а залить пожар было нечем, — ну хоть ваксу разводи да пей! Бывало и такое…

Покончив с заправкой, Петька кивнул на открытую дверцу кабины:

— Садись, поехали!

Сам он, зайдя с другой стороны, уселся за руль. Раскачиваясь на ухабах, машина выбралась на дорогу, покрытую толстым слоем прокаленной солнцем желтой пыли. Миновав деревню, выехали на проселок и запылили по нему на довольно приличной скорости. Ехали молча, только время от времени перекидывались двумя-тремя словами. Перед Фомином Федор высказал всю дорогу беспокоившее его опасение:

— А если нету?

Петька передернул плечами:

— А колеса на что у нас? Съездим куда-нибудь еще.

Возле магазина — небольшого обитого тесом и выкрашенного мрачной коричневой краской домика — стояло несколько велосипедов и мотоциклов. Дверь, натужно звякнув целым набором пружин, приоткрылась, в образовавшуюся щель протиснулся незнакомый Федору мужчина в замызганной кепке и заношенной клетчатой рубашке, заправленной в брюки только наполовину. В руках он держал несколько бутылок «Русской», из карманов штанов торчали два светлых горлышка с золотистой головкой. Вспотевший лоб излучал трудное счастье добытчика, которому выпала наконец долгожданная удача.

— Есть? — спросил Федор, хотя можно было и не спрашивать.

— Есть, — подтвердил мужчина, направляясь к одному из мотоциклов. — Хватит и вам.

Шагнув в двери, Федор с натугой открыл ее и вошел в сумрачное, освещенное одним-единственным окошком, заставленное ящиками, коробками и мешками тесное помещение. Его обдало сложным хлебо-рыбно-одеколонным ароматом, люди, теснившиеся возле прилавка, обернулись к нему:

— А вот и Ивановка приехала!

— По запаху учуял или по радио объявили?

Федор за руку поздоровался со знакомыми мужиками.

— На чем прикатил-то? Не на лесовозе?

— Что мне лесовоз? — откликнулся Федор. — Много ли на нем увезешь? У меня вон цистерна.

И он кивнул на дверь, в которую протискивался Петька Цыганов.

— Слушай, Федор, ты «Волжанку» свою не пробовал приспособить под это дело? Глядишь, весь колхоз обеспечил бы.

— Тебя обеспечишь…

За шутливой перебранкой очередь подошла незаметно. Федор небрежно бросил на прилавок все отложенные из зарплаты деньги: шесть красненьких и одну синенькую.

— Сколько тебе? — спросила продавец.

— На все!

Продавец, немолодая уже, привыкшая ничему не удивляться женщина, пересчитала деньги, пощелкала деревяшками счетов.

— Двенадцать бутылок — шестьдесят два сорок. Остается два шестьдесят.

— На них закуски какой-нибудь, — попросил Федор.

— Кроме ставриды в масле ничего нету, — предупредила продавец.

— Давай ставриду. И хлеба вон буханку, чтобы домой не заходить…

Загрузив водку и консервные банки в авоську, Федор сказал Петьке:

— Я в машину пошел.

— Валяй, я сейчас…

Петька принес с собой две бутылки водки и блок болгарского «Опала».

— Куда теперь?

— Поехали ко мне. Куда же еще?

Бензовоз медленно развернулся на небольшой площадке перед магазином и покатил прежней дорогой в обратном направлении. Авоську с бутылками Федор бережно держал на коленях.

— Ты потише поезжай, — предупредил он Петьку. — С грузом все-таки…

— Вижу. Ты это для кого столько-то?

— Для себя. Когда запас есть, оно спокойнее. А то бегай потом по деревне, у старух выпрашивай. Вот уж чего не люблю — славить.

— Это верно, — согласился Петька. — Хуже нет, когда выпить есть на что, а взять негде.

— Вот-вот, — поддержал его Федор, — воистину хуже нет…

Машина остановилась у пруда, Федор и Петька вылезли из кабины.

— Запускать будешь? — указал Петька на присмиревшие двигатели.

— Пусть отдохнут, — решил Федор. — А то треску больно много. Давай в тишине посидим.

— Здесь, что ли, сядем? — спросил Петька. — Лучше бы в холодок.

— А знаешь что? — предложил Федор. — Пойдем-ка к часовенке. Бутылки эти, — он поднял с земли авоську, — я в будке запру. Там до них никакая жена не доберется.

Так и сделали. Федор запер водку в средней будке и, прихватив с собой пол-литра, банку ставриды и хлеб, тщательно запер дверь. Каменная будка глухо урчала электромотором.

— Пусть хоть воды в пруду поднакопится.

— Ты что бурчишь там? — спросил Петька.

— Вот, говорю, что значит техника! Мы свое удовольствие справляем, а она работает — и хоть бы хны ей…

«Часовенка», о которой упомянул Федор, существовала только в памяти местных старожилов. Когда-то она действительно стояла в прохладе сырого низинного леска, окруженная ольхой и ивами, в ней совершались богослужения, верующие со всей округи приходили к ней за «святой» водой. Лет пятьдесят назад она, обветшав, разрушилась, сгнила, что называется, на корню, однако место, где ее еще в прошлом веке срубили, закрепилось за ней в названии. «У часовенки», — говорили в деревне, и это было понятно и старому и малому.

Тенистый лесок принял их в свои недра, окружил запахами прелого прошлогоднего листа, крапивы, растущей здесь в изобилии, и нудным, как подспудная зубная боль, комариным писком. Вообще-то комара в нынешнее жаркое лето было немного, но в торфяной сырости леска развелось его порядочно. Однако деревенский житель привыкает к нему с детства, и Федор с Петькой только лениво отмахивались от надоедливых насекомых. Зато здесь действительно было царство прохлады! А ее-то истомленная зноем душа жаждала больше всего.

— Тебя не ждут там? — Федор махнул рукой в сторону, где, скрытая деревьями, находилась центральная усадьба колхоза.

— Подождут, — уверенно отозвалсяПетька, — не впервой.

— Волю мы взяли, — сказал Федор, когда они уже разместились на небольшой, крохотной, можно сказать, полянке возле родничка со «святой» водой. Когда-то их было здесь два, родника, и вода в них стояла вровень со срубом и даже переливалась через него, образуя небольшой ручеек. Однако после того как был вывезен из леска торф и проведены осушительные работы в окрестных лугах, уровень ее понизился настолько, что один родничок пересох совсем, а другой застоялся, вода в нем, вопреки ее «святости», сделалась затхлой, стала сильно отдавать перегноем. Все же родничок, по привычке, оберегали, зашив его сверху досками, воду же из него брали через небольшое отверстие, которое закрывалось фанерной крышкой. Федор сдвинул ее, снял с сучка соседней ольхи оставленную здесь кем-то стеклянную пол-литровую банку и, глубоко, почти до плеча, просунув в отверстие руку, зачерпнул воды. Он отхлебнул несколько глотков и протянул банку напарнику:

— Хошь?

Петька тоже отпил воды, а остатки ее выплеснул на землю.

Расположились они на толстом, как ствол, обломившемся суку ивы возле старого кострища.

— Уху небось варили? — спросил Петька, его глазные яблоки, поймав процеженный сквозь ветви солнечный свет, блеснули.

— Угу, — подтвердил Федор. Сам он был занят тем, что складным ножом прорезал крышку консервной банки. Две бутылки — его и Петькина — мирно пока, почти невинно отсвечивали рядом, небрежно брошенные в траву.

— «Аршин» прихватил? — спросил Федор, хотя можно было и не спрашивать: он видел, как, вылезая из машины, Петька вынул из «бардачка» стакан и сунул его в карман.

— А как же!

Петька по-молодому, по-жеребячьи хохотнул и извлек из кармана граненый двухсотграммовый стакан.

— Открывай! — коротко приказал Федор, заканчивая возню с балкой. Он отвалил от буханки два толстых скроя хлеба и положил их на траву возле бутылок.

— А чем консервы есть будем? Пальцем? — поинтересовался Петька.

— Как чем?

Обернувшись назад, Федор вырезал в кусте две палочки и заострил их с одного конца. Одну протянул напарнику, другую оставил себе.

— По скольку? — спросил Петька, держа на весу початую бутылку.

— Давай по половине, — по старшинству распорядился Федор.

Приняв стакан, он заглянул в него, помедлил, собираясь с духом.

— Ну, будем здоровы!

Федор опрокинул стакан, процеживая водку сквозь зубы. Рот и гортань свело от горечи. Выпив, он схватил краюху хлеба и, страдальчески морщась, принялся нюхать ее.

— Ну, брат, — посочувствовал Петька, — Разве так пьют? Вот, учись…

Плеснув водку в стакан, он хукнул над ним, медленно вобрал в себя воздух и единым духом выпил все, успев перед тем проговорить:

— Дай бог не в последний!

Закусывать Петька не торопился. Он выждал сначала, отдышался и только потом потянулся палочкой к консервной банке, пренебрегая хлебом.

— И хоть бы хны! — позавидовал ему Федор. — А я вот так не могу. Не научился.

Внутри у него «захорошело»: водка приятно пожигала желудок, ток крови разносил ее по телу, голова слегка кружилась. Сильно захотелось курить, но Петька снова взялся за бутылку.

Выпив по второй, они оба, не сговариваясь, достали сигареты — каждый свои. Петька попробовал угостить Федора «Опалом», но тот его с ходу забраковал:

— Трава…

— А у тебя горечь одна, — не остался в долгу Петька. — Как ты их только куришь?

— Чего уж горчее этой? — Федор ткнул сигаретой в сторону бутылки. — А ведь пьем…

Выпитое ударило в голову, но не так сильно, чтобы она перестала соображать. Напротив, соображать она стала как будто бы лучше. И все вокруг стало лучше, даже солнце уже не виделось жестоким, оно по-свойски, по-компанейски посмеивалось сквозь листву. Табак добавлял благодушия в настроение, ничего не хотелось делать, только сидеть здесь, дымить, не спеша разговаривать. Федор заметил карабкающуюся вверх по травинке божью коровку и подставил ей палец. Вспомнилась, словно приблизилась, беззаботная пора детства, раннего, довоенного. Федор поднял палец вверх, вслух припоминая те, давние, слова:

— Божья коровка, улети на небо, там твои детки кушают конфетки…

— А ты, я гляжу, того… в детство впал, — усмехнулся Петька.

У него, конечно, детства не было. Он родился в этих вот кирзачах и сразу же потопал в них по белу свету, усмехаясь всему и все наперед зная. Жаль Петьку, но ничем ему уже не поможешь: если детства не было, то теперь никогда и не будет. Никогда!

Божья коровка высвободила крылышки и улетела по своим божьим делам. Дым от сигарет поднимался вверх и расплывался в воздухе, отгоняя комаров. Нахлынувшее не отпускало душу, держало ее в отрешенно счастливом, блаженном состоянии. Создавая ощущение пространства, звенели вокруг птичьи голоса. Работа? А что работа? Работа, известно, не волк. Целый месяц он, Федор, вкалывал ради этих вот минут. А ради чего же, если не ради этого?

— Еще по одной? — спросил Петька, далеко в сторону отбрасывая окурок.

— Давай. За тем и пришли сюда.

Петька налил. Соблюдая старшинство, протянул стакан Федору.

— Пошла душа грешника в рай!

— Пошла, родимая!

Выпил он без задержки и хлеб уже не нюхал. Слегка только закусил им, положив сверху рыбную дольку. Опростав бутылку, Петька кинул ее в кусты.

— Одну уговорили…

Казалось, водка его совсем не берет. Каким был до выпивки, таким и остался. Интересно, сколько ему нужно, чтобы пробрало? А то резвится, как кузнечик, ему же, Федору, хотелось задушевности, хотелось плыть по воле волн в безбрежные сияющие дали.

— Слушай! — обратился он к Петьке и, полуприкрыв глаза, разводя руками, запел негромко, старательно выговаривая каждое слово:

В низенькой светелке
Огонек горит…
Петька, однако, не откликнулся на песню. Вместо того чтобы поддержать Федора, он хохотнул и, подпрыгивая, заголосил какую-то тарабарщину, ударяя ладонями по стволу, на котором сидел. «Таб-ду-лаб-ду-лаб-ду-лаб!..» — разнеслось по лесу. Нельзя сказать, что это обидело Федора, однако необходимого в подобных случаях согласия не получалось.

— И что за зараза к вам цепляется? Ни слов, ни мотива. Тьфу!

Петька еще громче заржал и начал выделывать такое, что хоть уши затыкай и беги прочь без оглядки.

— Да уймись ты! — прикрикнул на него Федор.

Петька не сразу, но унялся, однако на песни Федора уже не тянуло.

— Ну, ладно, — начал он рассуждать. — Старинные песни вас не трогают. Бог с ними, мы умрем — они умрут. Но современные-то… Ведь и современные есть хорошие. Вот, например, «Оренбургский пуховый платок». Чем не песня? Так нет, вам обязательно надо с вывертами…

— Ладно, понял! — громко, сразу же входя в раж спорщика, закричал Петька; выпив, он, похоже, не умел вести себя тихо. — Вот раньше зипуны да кафтаны носили. Почему ты и сейчас их не носишь?

Призадумался Федор, подавленный молодым напором, пожал плечами:

— Нынче мода не та.

— Ага! — еще громче, уже торжествуя победу, прокричал Петька. — Вот то-то и оно, что не та! Жизнь другая пошла и песни другие. И вы, старики, нас не сбивайте. Все одно мы ваши «Коробочки» петь не будем.

— Ну и не пойте! Делов-то…

Задетый за живое, Федор все же в спор вступать не стал: убедить он Петьку не убедит, а ссориться с каким-никаким, а компаньоном после первой же бутылки было негоже. Пусть она, молодежь, резвится. Когда-нибудь перебесится.

Чтобы показать Петьке, что ввязываться в спор он не намерен, Федор взял в руки вторую бутылку и сосредоточенно принялся открывать ее.

— Давай-ка лучше выпьем…

Со второй бутылкой разделались без особых церемоний. И тут с Петькой что-то случилось, он стал вялым, гонор его пропал. Долгое время он тупо смотрел в землю, а потом свалился на траву и заснул. Федор потолкал его, хотел повернуть так, чтобы лежать Петьке было удобнее, но сил у него не нашлось. Ну и пусть лежит себе, пусть поспит, а ему, Федору, нужно идти. Только куда идти? На работу? Нет, на работу он не пойдет — ведь сегодня праздник. А если праздник, какая может быть работа? В праздник надо гулять, песни петь, плясать.

Выхожу и начинаю,
Выхожу и говорю:
Курица, баран, петух
Забили голову мою.
Пропев частушку, Федор прошелся по кругу, как и полагается заправскому гуляке, но без гармошки получалось плохо, совсем, можно сказать, ничего не получалось. Смешно даже: он хочет идти в одну сторону, а ноги несут его в другую. Мало того что в другую. Они понесли его прямо в крапиву, а он не хотел в крапиву, нет. Федор погрозил крапиве пальцем. Врешь, не заманишь! Старый конь борозды не испортит, старый конь знает, куда ему идти. Тропка, правда, узковата, хреновата, но он пройдет по ней, как по бревнышку, и не покачнется. Вот так вот! А крапива вроде бы и не жжется. В детстве она сильно жглась, а теперь не жжется. Сейчас он ей покажет, крапиве, возьмет и с корнем ее повыдергает. Нет, все-таки жжется. Ну и пусть! В другой раз Федор покажет ей, где раки зимуют. Косу возьмет и косой скосит — подчистую.

Под ноги ему что-то попало, спутало их. Федор попытался освободиться и не удержался, повалился прямо в душные, дремучие заросли крапивы.

Ага, стерва, таки заманила! Ну-ну. Потом посмотрим кто кого…

Ощущая сквозь рубашку саднящие ожоги, Федор поднялся, утвердил себя на ногах, поискал глазами тропку. Она в конце концов привела его к мосткам, с которых бабы полоскали белье. Вода потянула его к себе. Он стал на колени и, опершись одной рукой о край мостков, другой зачерпнул воды и плеснул ею в лицо. Затем еще и еще раз. Холодная ключевая вода освежила, немного прояснила голову. Федор поднялся, пошатнулся, но на ногах устоял. Ничего, сказал он себе, ничего… Все будет хорошо. В деревне небось уже гулянка началась. А какая гулянка обойдется без него, Федора? Он еще под гармошку пропоет. «Нас побить, эх, нас побить, побить хотели…» — заголосил он, стараясь петь как можно громче, чтобы в деревне узнали: он, Федор Курунов, идет. А кто такой Федор Курунов, лучше не спрашивать.

Выйдя к прогону, ведущему в деревню, он увидел неподалеку Евланю Мухина, который похаживал вокруг своего картофельного участка, наклонялся, раздвигал кусты, заглядывал в борозды. Поливает, сообразил Федор. А в колонках опять пересохнет, и даже на самовар воды не наберешь. Целую ночь, наверное, лил, и все ему мало. Даже на расстоянии заметно, как густо зеленеет картофельный участок Мухиных, не то что у других. У других — вон хоть у Мельниковых — картошка хилая, угнетенная засухой. Мухины да еще Киселевы свои участки поливают. Поливают из шлангов, потому что в дом и в баню у них проведен водопровод. А участок картофельный возле бани. Присоединил шланг и лей, пока вода не иссякнет. И они льют — и ночью льют, и днем льют. А деревня то и дело без воды остается: не успевают качать ее. С непорядком этим пора покончить, но все помалкивают. А вот он, Федор Курунов, молчать не будет. Хватит!

Приусадебные участки у всех уже были скошены, сено убрано, и Федор двинулся к Евлане прямиком, на ходу размахивая руками и заранее настраиваясь на то, что скажет сейчас своему навстрешнику. Дома их стоят окна в окна на противоположных сторонах улицы, и Федор видит, как Евланя целыми днями занимается личным хозяйством. В колхозе он нашел себе теплое местечко, на котором можно получать деньги, не работая. Правда, деньги по нынешним временам невелики — рублей восемьдесят, но им вдвоем с женой много ли надо? Зато на дворе у них корова, овцы, куры, каждый год выкармливают теленка, к тому же и огород еще, картофельный участок… На книжке у них тыщи небось, и немалые.

Накопившуюся в душе обличительную речь Федор начал произносить еще на подходе:

— А, ядрена мать, не всю еще воду вылил? Тебе, конечно, хорошо — вон какую картошку вырастил! Себе-то… Под себя все гребешь. Я тебя давно раскусил. Вижу, чем ты целыми днями занимаешься, вижу…

Евланя обернулся к Федору, равнодушно взглянул на него и, не долго думая, послал туда, где тот еще и не помнил себя.

— Не нравится? Знамо дело, не нравится! Я правду прямо в глаза тебе скажу. Знаешь ты кто? Кулак! Самый настоящий кулак, ксплуататор… Я целыми днями в колхозе работаю, а он тут вокруг своего участка похаживает, воду льет дармовую, и хоть бы хны ему…

— Я вон сейчас возьму жердину да жердиной тебя по загривку! Чтобы знал, как с другими разговаривать.

— Это ты? Меня? По загривку?! — задохнулся от возмущения Федор. — Да я тебя… в пруд вон свой окуну. И голову буду держать, пока дергаться не перестанешь!

Евланя Мухин матерно выругался, обогнул картофельный участок и поднял шланг, из которого била струя воды.

— А ну, уматывай отсюда! И запомни: лил воду и буду лить! Спрашивать тебя не стану.

— Ладно!

Федора — видимо, от возмущения — повело в сторону, потом в другую. Не сразу он утвердил себя на месте и только собрался продолжить обличительную речь, как увидел возле себя жену, которая взялась невесть откуда.

— Поглядите на него, нализался, успел! Не смешил бы уж добрых-то людей!

— А ты мне не указ! — возвысил на нее голос Федор. — Сиди дома и не мешай мне!

— Да, конечно! А ты будешь тут куролесить, добрых людей страмить?

— Пошла вон! Что хочу, то и делаю!..

Надо было уходить. Уж если жена появилась, надо уходить. Домой он, конечно, не пойдет. На кой он ему сдался, дом! И жена вместе с ним.

— Прочь с дороги! Федор Курунов гулять идет!

Зачем ему дом? Зачем жена? У него есть будка, а в будке — водка. Много водки, хоть залейся.

Ноги понесли его в улицу, жена шла следом, чуть сзади. Зачем она ходит за ним по пятам? Он сам себе хозяин, и никто не заставит его идти домой, пока он сам не захочет. Он будет гулять, припевать под гармошку. И никто не посмеет встать ему поперек!

На улице почему-то народу не было. Значит, еще рано. Гулянье будет потом, к вечеру. А пока надо, чтобы жена отстала от него.

— Знаешь чего? Я тебе добром советую: не ходи за мной по пятам. Я сам знаю, чего мне делать. Понятно?

— Ну, колобродь, колобродь! Самому потом будет стыдно.

— Мне — стыдно? Да я хоть кого…

Это кто там идет по улице? Уж не Сашка ли Ромодин? Конечно, Сашка! Сейчас Федор скажет ему, чтобы зря не мытарил душу, а выносил бы гармонь, и они вдвоем начнут гулянку. Кому-то надо же начинать. А то все так и будут сидеть по домам.

— Эй, погоди!

Сашка задержал шаг, остановился, поджидая Федора. «Только ноги, как на гре-ех, не идут обратно-о-о…» Помогая себе руками, Федор завел было песню, но слова улетучились из головы, и, кроме «ног», он ничего не смог припомнить. А жаль, хороша песня! Бывало, он выводил ее от начала до конца и ни разу не сбивался.

— Слушай-ка, что я тебе скажу. Выноси гармонь. Ты сыграешь, я припою.

— Какую гармонь? Ты чего, Федор? У меня уж ее моль, наверно, съела.

— Врешь, чай. Так и скажи: жалко тебе.

— Серьезно. Я уж позабыл, где лежит-то она.

— Брось мне заливать! «Забыл…» Скупердяй ты стал — вот чего я тебе скажу. Все вы жмоты, все!

— Ну, ты полегче, а то…

— А то что?

Ушел. Даже не захотел разговаривать. И черт с ним! Он и один будет гулять, если все такие жмоты.

Вот она, вот она и заиграла —
Двадцать пять, двадцать пять на двадцать пять…
Нет, плохо без гармошки, никак не вытягивается. Тут сначала проигрыш должен быть, а уж потом и петь надо. Без проигрыша не получится.

Реве-ла бу-уря, дождь шуме-е-ел…
Эту песню и без гармошки можно. Только надо, чтобы ее подтянули. Хором ее надо, чтобы мужские голоса понизу бархат выстилали, а женские — вверху струной звенели. Подпеть, однако, было некому. Вымерла деревня, что ли?

Из прогона вывернулся, направляясь к своему дому, скотник Гришуня Буданов.

— Эй, погоди!

У Гришуни гармошки нет, играть он не умеет. Тогда пусть подпоет.

Реве-ла бу-уря, дождь шуме-е-ел…
Ишь как масленые глазки сразу забегали! Наверно, думает, что угостят его. Однако Федор за здорово живешь не угощает. Пусть сначала подпоет.

Во мра-ке мо-олнии блис-та-ли-и-и…
— Подпевай! Чего не подпеваешь?

— Я, Федор, горлом что-то ослаб.

Подлизывается. Подход ищет, чтобы к дармовой выпивке подмазаться. Хрен ему с луком!

— Подпевай!

И бес-пре-рыв-но гром гре-ме-е-ел…
А глаза-то так и тают, так и тают. Нет, сначала пусть подпоет. Сначала денежки, потом обедня!

И ве-е-етры в деб-рях бу-ше-ва-ли-и-и…
Опять откуда-то появилась жена.

— Федор, последний раз тебе говорю: иди домой. Не баламуть добрых людей!

А пошла ты к такой матери! Прицепилась, как репей к собачьему хвосту, шагу не дает ступить. Сегодня праздник, а в праздник он хочет быть сам по себе. Какой праздник? Как какой? Этот… Петров день. Чего? В их деревне его никогда не отмечали? А теперь будут отмечать! Потому что ему, Федору Курунову, так нужно. Да ежели он захочет, он всю деревню напоит!

— Что, думаешь, ему выпить не хочется?

Гришуня подобострастно хихикнул.

— Еще как хочется! Да он за бутылку водки мать родную продаст!

— Ну, ну, нельзя ли полегче на поворотах…

— Чего полегче? Что, я не знаю тебя, что ли?

Жена в сердцах плюнула, повернулась и ушла. Ну и пусть себе катится на все четыре стороны!

— Гришка, хочешь выпить? Вижу — хочешь. Тогда вой по-собачьи! Не будешь? Будешь. Еще как будешь! На брюхе приползешь ко мне. Водки-то в магазине — шиш. А у меня есть! А ты за водку…

Он не договорил, потому что заметил невдалеке дряхлую старушку — Евникею Круглову. Согнувшись пополам и опираясь на подог, она чуть ли не по земле волокла за собой сумку с хлебом — возвращалась домой из магазина.

— Во народ! — до глубины души возмутился Федор. — Старуха еле-еле ходит, и никто не поможет ей… Тетя Евникея! Погодь! Давай я тебе сумку донесу!

Чтобы увидеть своего помощника, старушка подняла голову и в то же время по-птичьи вывернула ее в сторону. И вдруг, поставив сумку на землю, она вцепилась в нее обеими руками и заголосила неожиданным басом:

— Уди! Уди, нечистая сила!

Вот тебе и раз! Он к ней со всей душой, он помочь ей хотел, а она его как врага какого…

— Знаешь что, тетушка Евникея? А поди-ка ты…

И он послал ее в такую даль, что никакими верстами не измеришь. Старушка сразу же успокоилась и, бормоча под нос какие-то понятные ей одной слова, поволокла сумку с хлебом дальше.

Оглядевшись, Федор увидел, что остался один. Совсем один. Даже Гришка Буданов ушел домой, не захотел выть по-собачьи. Ну, да он никуда не денется. Придет еще к нему. Придет и завоет. И скулить будет, и повизгивать — стоит ему только горлышко бутылки показать. Но куда бы теперь пойти? К бригадиру? Во-во, к бригадиру. К Ваське Тихомирову! Они давненько уже с ним не выпивали. А то, что бригадир не пьет после операции, — так ерунда это. Немножко-то всегда можно выпить. Немножко оно пользительно.

Бригадир Тихомиров Василий выкладывал вдоль огорода поленницу. Дрова были отменные — березовые, полешко к полешку. Их было много, дров, целая куча.

— Бог в помощь!

— Спасибо. Только бог-то бог, да сам не будь плох.

— Куда тебе столько дров?

— Как куда? Сейчас две печки топим, а зимой все три — дома две да баня.

Федор подступил вплотную к Василию, потому как уважал его, и, оглянувшись, нет ли поблизости бабы, вполголоса предложил:

— Хочешь выпить?

Бригадир спокойно взглянул на Федора и дела своего не оставил.

— Ты чего, парень, не знаешь? И не могу, и не хочу.

— Врачи запретили?

— Врачи. И сам себе запретил, конечно.

— Ну и дурак!

— Не дурее тебя.

— Значит, отказываешься?

— Отказываюсь.

— Ну, хоть скажи мне: внутри-то свербит?

— Нет, теперь не свербит. Отсвербило.

— И по праздникам не свербит?

— Этого не знаю. Не было праздников.

— Как не было? Сегодня же праздник!

— Какой тебе праздник?

— Петров день.

— Петров день в Малаховке отмечают. Ты что, забыл?

— Слушай, я ведь тебе от чистого сердца предлагаю.

— Шел бы ты лучше своей дорогой.

Ну и дела! Кто бы мог подумать, что Васька Тихомиров от дармового вина будет отказываться! Давно ли по всей деревне пустые бутылки на похмелку собирал? Давно ли Христом-богом рублевку в ногах у жены выпрашивал?

— Смотри, пожалеешь потом. У меня, брат, вина… Знаешь сколько у меня вина?

— Не знаю и знать не хочу! Не мешай мне, Федор. Видишь сам, я делом занят. Иди-ка проспись да заводи свою «Волжанку».

— Не учи ученого… Я лучше тебя знаю, что мне делать.

— Знаешь, да мало понимаешь.

— Это я-то мало понимаю?

— Ты!

— Ладно! Мы тебе это попомним.

— Тошно мне с тобой разговаривать.

— Тошно? Тогда не разговаривай.

— Рад бы. Да ты пристал, как банный лист к заднице.

— Я тебя… — Федор вплотную приступил к бригадиру. — Я тебя все-таки уважаю. А знаешь, за что?

— Не знаю и знать не хочу! — окончательно потерял терпение бригадир.

Так. Вот он как заговорил, Васька Тихомиров! А по-шел-ка и он к такой матери! Он, Федор Курунов, каждого пошлет куда следует. Выйдет сейчас на середину улицы и всех подряд будет посылать…

Ноги, однако, подкачали. Вынеся хозяина на дорогу, они перестали ему повиноваться. Оступившись в колее, Федор рухнул в самую пылюку. Пыль тут же набилась ему в рот и в нос. Сознание оставило его…


Очнулся Федор в своих собственных сенях, на тех самых лохмотьях, на которых днем, спасаясь от жары, спала жена. Лицо саднило, в боку тупо ныло, во рту стойко держался привкус дорожной пыли и сухого коровьего помета. Федор осторожно провел ладонью по лицу, огрубевшей, шершавой кожей явственно ощутил на лбу коросту запекшейся крови. Голову невозможно было поднять, и, когда он попытался сделать это, резкая боль под черепной коробкой заставила его откинуться назад. Федор застонал и выругался сквозь стиснутые зубы. Затем он медленно, не отрывая головы от подушки, повернулся вниз лицом и потихоньку встал на корточки. Проклиная все на том и этом свете, он мало-помалу, держась за стенку, выпрямился и кое-как вынес свою больную голову на волю, на свежий воздух. Судя по солнцу, времени было часов шесть — половина шестого. Сжав виски ладонями, Федор добрался до колонки, пустил воду и пригоршней несколько раз плеснул ею в лицо, жадно хватая влагу спекшимися губами. Малость полегчало, смутно стало припоминаться вчерашнее, стыдное.

Федор знал за собой дурную привычку — выпив, слоняться по деревне, приставать к каждому встречному, ругаться с ними по всякому поводу и без повода. Потом стыдно было смотреть людям в глаза, делать вид, что все происходило в беспамятстве. Ах, проклятое зелье, ни дна бы ему, ни покрышки! Скольких оно погубило и скольких еще погубит! Нет, не властен человек над своими слабостями, не властен. Кто, скажите, по своей собственной воле бросил пить? Нет таких, Федору они не известны. Ваську Тихомирова к трезвости врачи приговорили. Тут уже, как говорится, никуда не денешься. Или — или…

Рассуждая так, помогая себе жестами, Федор выбрался прогоном на задворки и скоро оказался у средней будки, в которой он спрятал купленную вчера водку. Он нашарил в лопухах ключ и отомкнул замок. Окон в будке не было, свет попадал внутрь через приоткрытую дверь. Федор для верности ощупал бутылки, крайнюю переправил в карман брюк и тут же вспомнил, что нет у него ни стакана, ни закуски. Из горлышка тянуть он не умел, не научился, без закуски же и со стаканом водку ему не осилить.

Надеясь на удачу, он направился к часовенке и не ошибся: валялись там на земле и обломанная вчерашняя буханка хлеба, и стакан, забытый Петькой Цыгановым, и банка с недоеденными консервами.

После стакана водки боль из головы улетучилась, окружающий мир обрел свои краски, звуки, запахи. Нужно было идти запускать «Волжанку», но уходить никуда не хотелось. Федор лег на траву вверх лицом, закинул руки за голову. Решил так: полежит минут десять, а уж потом и к «Волжанке». Десять минут все равно ничего не значат.

Отведенное самому себе время прошло. Однако вставать по-прежнему не хотелось. Белесое, чуть подсиненное небо в разрывах крон притягивало взгляд и совсем не слепило, не резало глаза. Хорошо лежать, не утруждая себя всякими мыслями. Лежать и просто смотреть в небо. «А работа не волк», — весело мелькнуло в безоблачной голове. «Голова ты моя удалая», — пропел Федор и сел. Он налил в стакан и выпил. «Еще немного полежу и пойду», — подумал он. Хорошо, когда никто тебе не мешает, не стоит над душой, не мытарит ее. «В ни-и-зенькой свете-е-елке, — запел Федор вполголоса, — о-огонек гори-и-ит…» Ему захотелось запеть погромче, и он прибавил голосу: «Мо-лода-а-ая пря-а-аха по-од окно-о-ом сиди-и-ит…» Чего еще ему надо? Все у него есть: покой, тишина, воля. И даже комаров нет. «Мо-олода-а-а, кра-си-и-ива, ка-арие-э-э глаза-а-а…» Он вообразил себя идущим по деревенской улице и поющим под гармошку. Видение оказалось настойчивым и зовущим.

— Это мы сейчас оформим, — проговорил, поднимаясь на ноги, Федор.

Для поддержания настроения он еще выпил немного, пожевал корочку хлеба и, сунув в карман бутылку с остатками водки, зашагал по тропке, совсем не остерегаясь крапивы. Ноги держали его исправно, а в груди росло, ширилось неожиданно возникшее желание. Чтобы невзначай не попасться на глаза жене, сразу же за леском он свернул на дорогу, ведущую к дальней будке, а уж от нее направился в деревню, к дому Сашки Ромодина. Тот, словно поджидая его, сидел у себя на крыльце и курил. Они поздоровались за руку как ни в чем не бывало.

— Хвораешь? — спросил сочувственно Федор.

— Есть маленько, — не стал запираться Сашка.

— Вот то-то и оно. Подлечиться хошь? — сразу же перешел к делу Федор.

Сашка посмотрел на оттопыренный карман его брюк и только крякнул.

— Тащи стакан и что-нибудь заесть.

— Стакан здесь, в сенях, а закусить… Погоди, в огород загляну, дома жена, сам понимаешь…

— Тогда бери стакан и пошли в огород.

— Оно, и верно, безопаснее…

Кроме луку и зеленого крыжовника, на закуску в огороде ничего не нашлось, но и это вполне годилось.

Федор вылил в стакан оставшуюся водку и протянул ее Сашке.

— Пей до дна, я уже принял.

Сашка осторожно, словно боясь расплескать, приблизил стакан к губам и единым духом осушил его. Крыжовник кисло хрустнул на зубах, худощавое Сашкино лицо перекосилось.

— Челюсти можно свихнуть, — сказал он, выбрасывая оставшиеся ягоды.

— Много вчера принял? — осведомился Федор.

— Брали по полкило на брата. Потом еще добавляли.

— Я тебя вчера не обидел? Ты же знаешь, дурной я, когда переберу.

— Пустяки! И говорить об этом не стоит.

— Тогда знаешь чего? Бери гармонь и айда ко мне, у меня там еще есть.

Сашка колебался только несколько секунд.

— Где наша не пропадала!

— Чего боишься-то? С трактора не снимут.

— Трактор — ерунда, жена вот…

— А что жена? Поругает и отступится. Нам, мужикам, отдушина во как нужна! — И Федор перерезал себе горло ребром ладони.

— Подожди меня где-нибудь, только не на виду.

Сашка двором, незаметно пробрался в собственный дом, Федор отошел под вязы, что росли невдалеке у заброшенного колодца.

В сенях у Ромодиных что-то грохнуло, как если бы с силой швырнули на пол что-то увесистое — коромысло либо ухват. Из открывшихся разом дверей опрометью выскочил, зажимая под мышкой гармонь, Сашка. Куда только девалась обычная его неторопливость! Пригибаясь, как будто над головой свистели пули, он свернул в проулок соседнего дома и только там оглянулся. Увидев поджидающего его Федора, он счастливо улыбнулся и сделал восхищенный знак рукой:

— Во дает!

Выждав с минуту, оба отправились в огороженные колючей проволокой владения Федора.

— Эх, черт! Надо было луку прихватить с собой, — запоздало пожалел Федор. Закуска, хоть какая, нужна была теперь вдвойне, потому что на плече у Сашки висела гармонь, а ее не для того добывали с риском для жизни, чтобы свалиться после третьего стакана.

Сашка сгрудил морщины на лбу:

— Без закуски долго нам, пожалуй, не выдержать.

Федор задумался, но ненадолго.

— Знаю! — обрадованно провозгласил он. — А Гришуня Буданов на что? За стакан водки он нам всего нанесет.

— А где его взять, Гришуню? — засомневался Сашка.

— Да вон он в огороде маячит! Ты тут пока посиди, а я живо-два до него сбегаю…

Переговоры с Гришуней не заняли и пяти минут. Стоило Федору намекнуть на выпивку, как глаза у Гришуни блудливо забегали.

— Ладно… чего там… будет закуска.

— Тогда приходи прямо к часовне. Да смотри, рассчитывай на троих, там Сашка Ромодин еще. Жена-то дома?

— На базар уехала, в Хрулево. К обеду вернется, к дойке.

— Позавидовать можно. Как это она тебя одного оставляет?

Буданов был постарше Федора, ему уже под шестьдесят подвалило, но серьезного дела за свою жизнь он так и не освоил, работал скотником и по совместительству сторожем на ферме, а потому как был в двадцать лет Гришуней, так им и остался. Правда, деньги они с женой гребли лопатой, что зимой, что летом — работа у них не сезонная, от погоды не зависит. «Сейчас навоз, он денежками пахнет», — говаривал покойный Иван Ситанов, работавший до Гришуни скотником, когда ему, случалось, напоминали, что работа у него не шибко приятная для обоняния. Гришуня на подобные высказывания был не горазд, чаще отмалчивался, если над ним подшучивали, но за молчанием этим угадывалась нерушимая вера в то, что главное на земле — благополучие, а уж тут-то у него, будьте уверены, все в порядке. К выпивке Гришуню приохотила ночная работа сторожа, и хотя семейными капиталами ведала жена, кое-что перепадало и ему.

На закуску Гришуня принес соленых огурцов, луку, несколько сваренных вкрутую яиц, не забыл он и хлеба с солью. Федор к тому времени достал из своего запаса еще две бутылки водки и спрятал их под кустом, чтобы зря не мозолили глаза. Вдвоем с Сашкой они вольготно расположились на траве, гармонь, дожидаясь своей минуты, лежала тут же, возле них.

Наполнив стакан до краев, Федор протянул его Гришуне. Стараясь не пролить ни капельки, тот медленно поднес стакан ко рту и истово, глоток за глотком опорожнил его. За Гришуней наступил черед Сашки Ромодина. Ему тоже Федор налил сполна, себе же — половину, объяснив, что в компании нужно идти плечом к плечу, иначе в ней не будет согласия и понимания. Пустая бутылка полетела за куст и упала в заросший ряской бочаг. Минут десять все трое неторопливо курили и разговаривали про необычную нынешнюю жару, про то, что погода теперь зависит от космоса, от спутников там всяких, от запусков.

Накурившись, Сашка Ромодин потянулся к гармошке и, неторопливо отстегнув ремешки, освободил мехи. Пробежал вверх-вниз по ладам, прислушался, склонив голову набок, к чему-то внутри себя. И вот зазвенела мелодия, простая и так много говорящая открытому русскому сердцу. Федор внутренне сосредоточился, запел: «Степь да степь кругом, путь далек лежит…» Ну, чего еще нужно было закаменевшей в однообразии буден душе? Пусть отойдет немного, отмякнет, сострадая погибающему среди неоглядных снегов ямщику. Может быть, ради таких вот нечастых минут и живет она, сиротинушка…

Сашка, словно сбросив с себя полудрему, переменил протяжную, как версты в степях, мелодию на задорную, быструю. Федор тут же подчинился ей, встал, прошелся по полянке.

Вот она и заиграла,
Вот и забаянила…
Накатило — и пошло, пошло. Припевку за припевкой извлекал он из глубины памяти, извлекал легко, словно плясать под гармонь было для него каждодневным, привычным делом. Эх, если бы Гришуня поддержал его! Но Гришуне медведь на ухо наступил, еще и в молодости к гармошке глухим он был, равнодушным.

Федор сел, чтобы успокоить дыхание, — все-таки не двадцать пять за плечами. А Сашка уже манил его в другие степи — забайкальские. И Федор легко дал себя увлечь, подтянул, вступив с середины куплета: «…бродяга, судьбу проклиная, тащился с сумой на плечах».

Вот это вот совсем другой коленкор! Вот что значит гармошка! Не зря он, Федор, вызволил из домашнего плена Сашку, не зря угощал его водкой. Вспомнилось, как выпивали вчера с Петькой Цыгановым — никакого сравнения.

Только вспомнил про Петьку, а он и заявился, голубчик, как будто с неба свалился. Федор от полноты и щедрот сердца бросился его обнимать, угощать водкой и закуской. Петька, конечно, принимал и то и другое охотно, а на гармошку — ноль внимания, как будто и не было ее на коленях у Сашки. Такая уж она, современная молодежь, ей гром подавай барабанно-гитарный, и больше ничего они знать не хотят.

Вскорости и вторая бутылка полетела в бочаг, и Федору еще раз пришлось сходить в будку. На обратном пути он встретил Павлуху Бокова и стал зазывать его к часовне. Тот начал было отнекиваться, ссылаясь на то, что у него трактор стоит под разгрузкой около сарая, но Федор извлек из кармана две нераспечатанные бутылки, и сердце Павлухино дрогнуло.

Компания увеличилась, и бутылку нужно было теперь делить на пятерых, однако Федор, как новичку, поднес Павлухе полный стакан.

— Держи крепче! Мы уже выпили по чуть-чуть.

В одну руку Павлуха принял услужливо поданный Гришуней огурец, в другую — стакан.

— Чтобы всем хорошо было!

Оставшуюся в бутылке водку Федор разделил так: Сашке, Гришуне и Петьке примерно одинаково, себе немного, один глоток. Это не осталось незамеченным.

— Чего же себя обделил? — спросил Сашка.

— Братцы, вы ведь знаете: дурной я бываю, когда перепью. Контроль за собой теряю, угомониться никак не могу. Самому потом противно. Вчерась полдеревни взбулгачил. А сегодня я хочу по-человечески погулять. Чтобы без этих… без обид, без скандалов. Давай-ка еще что-нибудь! — обратился Федор к гармонисту.

— Танец трех лебедей! — неожиданно провозгласил Петька и вскочил на ноги. Заметно было, что его уже стукнуло по темечку — видать, не позавтракал с похмелья-то как следует.

— Как же ты за троих-то будешь плясать? — поинтересовался Сашка.

— А вот я покажу как!

Петька расставил руки в стороны и, взмахивая ими, пошел по кругу, мелко перебирая ногами в загнутых до подошв кирзачах. Петькина выходка показалась Федору забавной, он громко захохотал. Петька, довольный произведенным впечатлением, стал усердно кланяться и переусердствовал. Пятясь к кустам, он оступился и полетел вниз, в бочаг. Федор бросился вызволять бедолагу, но не удержал равновесия и сам плюхнулся рядом с Петькой. Все пришли им на помощь, и они выкарабкались на полянку с головы до ног покрытые грязью, тиной и ряской. Глядя друг на друга, пострадавшие захохотали первыми, к ним присоединились и остальные. Тыкая пальцем в Федора, Петька выкрикивал сквозь смех:

— Леший! Гляди — леший!

— А сам-то! А сам-то! — показывал на него пальцем Федор.

Пришлось пострадавшим раздеваться до исподнего и вывешивать одежду для просушки. Затем оба обмылись холодной водой из родничка и решили, что происшествие надобно вспрыснуть. Сашка сорвал пробку и налил пострадавшим по полной мере, а так как другим почти ничего не осталось, Федор вызвался принести еще одну бутылку из своего тайника. До будки он добрался благополучно, но на обратном пути его разобрало. Связь с внешним миром стала ненадежной, однако Федор изо всех сил старался держаться на ногах, и кое-как это ему удавалось. Бутылку товарищам он вручил, но тут силы его оставили, и он, теряя память, рухнул в траву, как убитый…


Очнулся Федор в кромешной темноте. Лежал он на правом боку, похоже, прямо на земле, сухой и мягкой. Вытянув руку вперед, он ощупал ту же податливую сухую почву. «Торф», — мелькнуло в смутной, непротрезвевшей голове, и вдруг померещилось ему, что торф этот везде — и сбоков, и сверху, и снизу. То есть он, Федор Курунов, погребен в торфе. От дикой этой мысли он похолодел, а так как в довершение всего он был неодет, то внутренний холод тут же перешел в озноб.

— Люди! Где я? На помощь!

Он хотел крикнуть, но вместо крика получился хрип, который торф погасил, словно вата. Лязгнув зубами, Федор не по-человечьи, по-звериному взвыл.

— Э-эй! — завопил он, все более и более поддаваясь ужасу, панике. В ответ — молчание. И не просто молчание, а могильное, подземное безмолвие.

— Где я, господи? Скажи! — взмолился Федор. — На том свету, что ли?

И тут он заплакал от великой жалости к себе и по лицу его побежали слезы, настоящие, теплые, обильные слезы.

— Ежели это за грехи мои, господи, поделом мне, — казнился Федор. — Только ведь не я один ее, проклятую, принимал в себя. Ты все видишь, господи, все знаешь! А ежели видишь и знаешь, верни меня на землю милую. Зарок даю: ни капли больше в рот не возьму! Детям и внукам закажу, мужиков деревенских образумлю. Верни только, господи!

Федор прислушался. В ответ — то же молчание. И тут его осенило, сверху, кроме темноты, ничто не гнетет его, не давит — значит, можно привстать ему, приподняться. И он, по выработавшейся привычке, перевернулся сначала на живот, потом стал подниматься на четвереньки. Получилось. Больше того, сверху ощущалось еще свободное пространство. Правой рукой Федор повел сбоку от себя, она наткнулась на листья, на сучья. И тут он пошел на эти сучья тараном. Они легко, без всякого сопротивления поддались, и Федор очутился на воле. Ничего еще не успев сообразить, он тупо, по-бычьи уставился под ноги, в землю, припоминая вчерашнюю гулянку. Он так и подумал: в ч е р а ш н ю ю, хотя не имел никакого представления о времени. Вернее, сначала он решил, что настало утро и все только-только пробуждается, затем сообразил, что солнце находится совсем с другой стороны, с вечерней, а значит, вечер он принял за утро.

Чуть-чуть на душе полегчало, когда Федор увидел лежащие под ногами собственные штаны и рубашку. Он поднял их и стал одеваться. Смурной головой своей он мало-помалу понял, что же произошло с ним. Когда после купания в бочаге Федор принял стакан водки, его разобрало так, что он просто-напросто свалился. Товарищи позаботились о нем. С краю полянки, под старой ивой, экскаваторщик когда-то насыпал кучу торфа. Его почему-то не вывезли, куча заросла травой, а местные жители время от времени брали из нее перегной для домашних нужд. Сбоку кучи постепенно образовалась выемка, наподобие маленькой пещеры. В нее-то и положили Федора отсыпаться, а чтобы слепни и комары не беспокоили его, снаружи выемку закрыли ветками, положив на них сверху штаны и рубашку. Знали бы, чем обернется их забота для Федора!

Штаны и рубашка были в грязи и тине, теперь уже засохших, но что делать — другой одежды у него не было. Федор уже качнулся вперед, чтобы сделать первый шаг по тропе покаяния, как вдруг возвратной волной в голову ему ударила боль. Это было так неожиданно, что Федор пошатнулся и застонал. Вот оно, проклятье похмелья! Он немного постоял, но облегчение не пришло. Голова гудела, кружилась, раскалывалась на части. Невдалеке Федор увидел пустую поллитровку из-под водки. Бесполезность, ненужность ее была настолько очевидна, что он, превозмогая боль, поднял бутылку и больше со злостью, чем с силой, швырнул в ствол ивы. Бутылка отскочила, но не разбилась. Чтобы израсходовать остатки злости, Федор выругался, но облегчения не почувствовал. Неужели в таком состоянии идти домой, чтобы выслушивать там попреки жены? Нет, уж лучше в бочаг вниз головой!

Федор заметил в сторонке надкусанный огурец, наклонился и сунул его в карман. Вспомнив свое недавнее обещание «господу», он сделал вид, что поднял огурец походя, просто так. Зачем добру пропадать?

Однако же направился Федор, выйдя из леска, не в деревню, а к средней будке, мучительно припоминая, осталось ли что-нибудь из его запасов или та бутылка, которую он швырнул в ствол ивы, была последней.

К двери он подошел с сильно и часто бьющимся сердцем. Замок оказался на месте. На месте ли ключ? Федор наклонился, пошарил под лопухом. Ключа не было. Неужели он потерял его? Скорее машинально, чем обдуманно, Федор сунул руку в карман и — какое счастье! — тут же нащупал ключ. Просто удивительно, как он не выпал, не потерялся.

Господи, благослови! Отпирая дверь, Федор во второй раз за короткое время обращался к всевышнему, надеясь на его всепрощающую милость и бесконечное терпение.

В будке было темно, продвигаться приходилось на ощупь. Вот насос, вот труба, идущая наружу. Федор коснулся рукой стены, наклонился, встал на колени и…

Да, да, и перекрестился. Да не один раз, а несколько, словно верующий перед принятием посланной богом пищи. И как было не перекреститься, если рука нащупала сначала одну, затем другую бутылку! А всего их оказалось четыре. Федор взял одну из них, зубами сорвал нашлепку и, все еще стоя на коленях, прямо из горлышка стал пить водку.

Закусив огурцом и почувствовав не просто облегчение, а освобождение от чего-то гнетущего, тягостного, безнадежного, Федор еще раз пересчитал оставшиеся бутылки и поднялся на ноги. Жизнь возвращалась к нему, и он возвращался к жизни. Жизнь — это то, что происходит с ним сейчас, в данную минуту. Все остальное не имеет ровно никакого значения. Сейчас ему хорошо. Только что было плохо, очень плохо, а теперь хорошо. Надо ли о чем-то думать, к чему-то стремиться? Нет, ничего ему теперь не надо, ничего…

Выходя из будки, в дверях Федор лицом к лицу столкнулся с женой.

— Чего это ты делаешь?

Слова жены поставили Федора в тупик, озадачили его.

— Как чего делаю? — в свою очередь удивился он. Ощущение счастья куда-то пропало, улетучилось. Как будто и не было его вовсе.

— Чего у тебя в руках?

— Где?

— Дай-ка мне сюда!

Жена потянулась к бутылке, отпитой Федором едва ли на четверть.

— Ишь чего захотела!

Он быстро убрал руку за спину. Нет, не на таковского напала.

— Ты откуда пришла?

— Откуда? От верблюда!

— Вот и катись к своему верблюду!

— И не стыдно? Тебя же целый день дома не было. Бригадир приходил, председатель на машине приезжал. Где Федор? Почему установка не работает? А я им что скажу?..

Федор боком отошел от жены, встал поближе к углу будки.

— Х о з я и н «В о л ж а н к и»!

Жена явно издевалась над ним, припомнив название статьи в газете.

— Уходи! — глухо, с угрозой произнес Федор.

— Уйду! А ты оставайся и живи тут! Глаза бы на тебя не глядели!

Жена повернулась и зашагала прочь. Он остался один. На душе опять стало плохо. На минуту, другую только и показалось солнышко, и тут же на него набежала туча. С досады Федор отхлебнул из бутылки и крикнул вдогонку жене:

— На свои пью, не на чужие!

Убедившись, что та не слышит или делает вид, что не слышит его, ондобавил:

— А ты сиди на своей дыре и помалкивай!

Ощущение трудно добытого счастья не возвращалось. Между тем начало потихоньку темнеть. Нужно было решить, что делать дальше. Не ночлег волновал Федора — ночевать можно где угодно: в сарае, в бане, в ближней от пруда будке, где у него был сколочен из досок стол и что-то вроде небольших нар. Бросил на них охапку сена — и спи себе на здоровье. Нет, совсем другая — не о ночлеге — мысль зрела в голове Федора. Подспудно она возникала у него не раз, а теперь оформилась окончательно и бесповоротно: больше он к жене не вернется, крышка! Да, да, не вернется. Пусть она поживет без него, пусть узнает, почем фунт лиха! Федор был уверен: не он к ней, а она к нему прибежит и будет молить о прощении. Вот тогда-то он и скажет все, что о ней думает. Все скажет, как оно есть!

Федор еще отпил из бутылки, закусив огрызком огурца. Спать ему не хотелось, а чем занять себя на ночь глядя, он не знал. Деревня отходила ко сну. В безлюдной деревне делать ему было-нечего. И побрел он куда глаза глядят.

— Сколько мы уже причащаемся? — вопрошал он на ходу самого себя. — Зарплата была когда? — силился припомнить Федор. — Ежели сейчас вечер, стало быть, вчера. Стало быть, сегодня день и вчера полдня. Не так уж и много. Люди вон неделями пьют, месяцами. А тут делов-то… Чай, без выходных работаем…

Федор приостановился, погрозил пальцем некоему воображаемому супротивнику:

— Полагаются нам выходные или не полагаются?

И поскольку супротивная сторона помалкивала, он ответил на свой вопрос сам.

— Полагаются! По закону полагаются! Закон для всех один.

Обнаружив прямо перед собой будку, Федор направился к двери. Он отпер замок, распахнул ее.

— Ну вот мы и дома!

Он не поленился, сходил к одной из недальних скирд за сеном, допил оставшуюся водку и при распахнутой двери завалился на нары. Водка бродила в нем, но связь между мыслями потерялась. Рассуждая сам с собой, он перескакивал с пятого на десятое, силился подняться, но это никак ему не удавалось. Наконец могучий храп потряс окружающее будку пространство. Где-то невдалеке ему вторил дергач…


Наутро Федор долго соображал больной головой, как он оказался в будке. Смутно припомнился разговор с женой, его решение не ночевать дома. Конечно, можно и не ночевать, но ведь дом — не только ночлег. Что бы он сейчас делал дома? Прежде всего побрился бы. Федор провел ладонью по заросшим скулам и подбородку. Стерня… Жена, отругав его как следует, в конце концов принесла бы ему чистое белье и верхнюю одежду. Федор посмотрел на рубашку, на брюки. Срам один, стыдно добрым людям на глаза попасться. И наконец, дом — это еда: завтрак, обед, ужин. У него же не было под рукой даже сырой картофелины. Ничего у него не было, кроме водки. Вот единственное, чего дома он не нашел бы.

Ах, грехи, грехи… Кряхтя и несколько преувеличенно стеная, Федор сполз со своей лежанки и, почесывая под рубашкой тело, вышел на свет божий. И как-то само собой получилось, что ноги прямехонько принесли его к средней будке. «Опохмелюсь сейчас, — оправдывался перед собой Федор, — и пойду-ка я запускать «Волжанку». А уж ежели запущу, и к жене легче будет подступаться…» Так, все это хорошо. Только вот чем бы ему закусить? Без закуски водка поперек горла встанет. Придется, видимо, водочку холодной водичкой из родника запивать.

Так и сделал Федор: с бутылкой водки опять отправился к часовне. Сначала огляделся кругом: не найдется ли чего пожевать — корочки обгорелой или хоть огрызка огурца. Ничего он не нашел, пришлось наклоняться и зачерпывать банкой воду в роднике.

Вода плохо легла поверх водки, Федора едва не стошнило. Он долго стоял неподвижно, пережидая, когда позывы в желудке прекратятся. Переждал, но больше пить без закуски не решился. Отправился включать насосы — сначала в дальней будке, потом — в средней. Когда шел от средней к ближней, навстречу ему попался Гришуня, жалкий, как побитая собака. «Приполз-таки, — подумал Федор, — сейчас будет скулить». Он не ошибся: Гришуня стал униженно просить его опохмелиться.

— Ладно, — сказал ему Федор, — тащи чего-нибудь закусить.

— Да вот у меня есть…

Гришуня достал из кармана пиджака газетный сверток. В нем оказались те же соленые огурцы, хлеб и зеленый лук.

— Так и быть, налью стакан. Только больше не проси, нет у меня.

Гришуня обрадовался, еще больше залебезил, принимая стакан обеими руками, тут же опрокинул его, а закусить только маленький кусочек хлебца отщипнул.

— Пойду дизель запускать.

Федор забрал оставшуюся закуску и пошел к ближней будке. Там принял еще с полстакана и только собрался идти к пруду, как, откуда ни возьмись, вырос перед ним Сашка Ромодин.

— Не поднесешь, — решительно заявил он, — на трактор не сяду.

Хотел было Федор пригласить его в среднюю будку, но вовремя спохватился:

— Подожди меня здесь, я живо…

Принес бутылку, поставил ее на столик рядом с закуской. Предупредил:

— Последняя.

Едва Сашка выпил, отдышаться еще не успел, как к будке, рыча, подъехала машина, и вскоре внутрь заглянул Петька Цыганов.

— Ну и нюх у тебя! — подивился Федор и, ни слова не говоря, поднес ему полный стакан.

— Как доехал-то вчера?

— Убей — не помню.

— А чего так рано?

— На ферму воду возить послали. Насос там отказал.

— Навозил?

— Какое там навозил! Башка трещит.

Федор допил оставшуюся водку, бутылку отбросил в сторону.

— Все!

Сашка Ромодин потер переносицу.

— Где бы еще добыть бутылочку? Деньги есть.

— За деньги не дадут — дефицит.

— Идти по деревне славить?

— Зачем славить, — возразил Петька, — когда можно честно заработать?

— Как заработать? — в один голос спросили Федор и Сашка.

— А цистерна моя на что? — кивнул Петька в ту сторону, где должна была стоять его машина.

Федор и Сашка продолжали смотреть на него с недоумением.

— Все просто как дважды два. Солнце печет? — обратился он к собутыльникам.

— Печет, — подтвердили те.

— Картошка цветет?

— Цветет.

— Жар донимает?

— Донимает, — согласились Федор и Сашка, догадываясь, куда клонит Петька.

— Так вот, — объявил тот, — едем сначала к пруду за водой. А лучше я один поеду. Насосом набрать цистерну — пара пустяков. Вы же пойдете в деревню и узнаете, кто желает поливать картошку. Две машины — поллитра на стол.

— Здорово! — одобрил Петькину идею Сашка. — Это мы в два счета обстряпаем.

— Голь на выдумку хитра, — изрек Федор, поднимаясь на ноги. — Пошли, что ли? — позвал он Сашку.

— Пошли…

Конечно же, начинать следовало со вдов-одиночек — положение у них безвыходное: или согласиться на полив, или остаться без картошки. Так они и сделали. Подошли к дому Анфисы Клоковой, постучали в наличник. Та отозвалась на стук не сразу — видать, занята была по хозяйству. Посмотрев в окошко — кому она понадобилась? — вышла на крыльцо.

— Чего надоть? Водки у меня нету.

— Поищешь — найдешь.

— И искать нечего. Зять намедни приезжал, все выпил.

— Зять к тебе год назад приезжал, а не намедни.

— Нет, мужики, и не просите. Если бы и была, не дала бы. Мало ли какая нужда приспичит.

— А она уже приспичила.

— Да полноте! На вас ведь не напасешься.

— Картошка-то горит. Не жалко?

— Полить не желаешь?

— Уж не твоей ли «Волжанкой»? — усмехнулась Анфиса.

— А это уж наше дело — чем. Говори: хочешь или не хочешь? Не то к соседке пойдем, она не откажется.

— Да ведь оно неплохо бы полить-то, — пошла на попятную Анфиса. — А сколько вам надо-то? У меня всего-то бутылка и есть.

— Вот и готовь ее. Две цистерны выльем тебе. За каждую цистерну — четверка.

— Ладно уж, лейте три тогда.

— Вот это другой разговор!..

Минут через пятнадцать из прогона выехала Петькина машина. Увидев ее, Федор и Сашка замахали руками: давай сюда! Петька подъехал, открыл дверцу:

— Все в ажуре?

— Три цистерны, — объяснил Сашка. — Пол-литра с четверкой.

— Хорош! — обрадовался Петька. — По четверке на нос — в самый раз коту на свадьбу…

Чтобы привезти три цистерны воды и вылить ее на картошку, потребовалось полтора часа. Не успели обстряпать дело — прибежала Валюха Ремизова: «И мне полейте!» За ней, опираясь на подог, приковыляла Катерина Морозова: «Сынки, уж не забудьте про нас, старух горемычных». Пообещали и той и другой — правда, попозднее, к вечеру. В деревне стоит только почин сделать — отбою потом не будет. Петька ярился, почувствовав себя во главе предприятия, которое сулило едва ли не каждодневную выпивку. По крайней мере, до тех пор, пока не пойдут дожди, пока не промочат они иссохшую до омертвения землю. А дождей не обещали ни прогнозы, ни хотя бы отдаленные, подспудные перемены в погоде. Дожди сверх всякой меры поливали Англию, Францию, всякие там Бельгии-Голландии, к нам их не пускал некий антициклон, о котором беспрерывно твердили радио и телевидение.

— Нет худа без добра, — изрек Сашка Ромодин, поднимая первый стакан водки, заработанной на поливе, и, осушив его, повторил со значением:

— Нет худа без добра, а добро без худа — чудо.

К ним, самым невинным образом усевшимся в тени, подошел бригадир. Его начали наперебой потчевать, но он был суров и непреклонен. Его рыжие, сверх меры строгие глаза остановились на Петьке Цыганове:

— Тебя зачем сюда прислали?

— Меня? — ткнул себя в грудь Петька. — Да вот их навестить, — указал он на Федора и Сашку. — Поезжай, говорят, узнай их культурные запросы.

— Смотри! — бригадир всячески давал понять, что шутить не намерен. — Если ферма останется без воды, сегодня же напишу докладную.

— Иди и приготовь пока бумагу. Чтобы потом не искать.

— С машины сниму. Добьюсь, чтобы сняли. Ишь, из молодых, да ранний.

— Снимай, а сам садись вместо меня.

Чтобы прекратить перепалку, Федор поднял вверх обе руки.

— Давайте по-хорошему. Зачем ругаться из-за пустяков?

— Хорошенькие пустяки! Тебе, между прочим, тоже не здесь полагается быть.

— Где мне быть, я знаю не хуже тебя, — начал заводиться Федор, но тут вмешался Сашка Ромодин:

— Все, братцы, все! Заканчиваем. А вода, — обратился он к бригадиру, — будет через полчаса. Не надо только волноваться.

Сашка громко икнул и замолчал.

— Хороши! — уходя, бросил бригадир.

— Давайте кончать, — предложил Сашка, — к вечеру еще сообразим.

— А воду привези на ферму, — наставлял Федор Петьку на правах старшего. — Скотина, она есть скотина. Она не виноватая.

— Привезу, — пообещал Петька. — Что нам стоит дом построить…

Федор поднял пустую бутылку и убедительности ради потряс ею перед товарищами.

— Все, поехали…

Они вдвоем с Петькой забрались в кабину, Сашка побрел по своим механизаторским делам: где-то его дожидался трактор…

Вечером они полили картошку Валюхе Ремизовой и Катерине Морозовой, получив на завтра еще несколько приглашений. И закружилась карусель. Федор забыл о доме, зарос, одичал. Жена уже и не пыталась остановить его, образумить. Утром, превозмогая головную боль, ломоту в груди и душевную смуту, он поднимался со своей лежанки и шел к пруду запускать двигатель. Приезжал на водовозе Петька. У кого-нибудь из тех, кто просил их полить картошку, они брали в счет будущей оплаты поллитровку и опохмелялись. Пока Петька возил на ферму воду, Федор сидел у пруда и курил. Иногда он ненадолго засыпал, а проснувшись, бродил где-нибудь в окрестностях деревни. Если кто-нибудь попадался навстречу и осведомлялся о «Волжанке», Федор по обыкновению махал рукой и отвечал: «А что мне «Волжанка», вода-то льется…» Однажды он, смурной, забрел домой побриться и переодеться. Жена собиралась в магазин. Он ее о чем-то спросил, она промолчала, даже губ не разжала. Тогда он послал ее куда следует и добавил: «Я-то без тебя проживу, вот ты без меня попробуй проживи…» Жена, хлопнув дверью, ушла. Побрившись и переодевшись, Федор почувствовал себя более уверенно — теперь он хоть немного похож на человека. Под вечер, сойдясь втроем, они напивались. Жара не унималась, с просьбой полить картошку к ним обращались даже из соседних деревень. Они никому не отказывали. Никто из начальства их поливной деятельностью не интересовался — не до того, видать, было, другие — поважнее — заботы одолевали. Только бригадир неизменно ворчал при встрече. Ну, да язвенники вечно чем-нибудь недовольны…

В тот вечер Петька почему-то не приехал. От душевного расстройства Федор раньше времени заглушил двигатель поливного насоса и, прикурив, стал прикидывать в уме, как ему быть. Подошедший Сашка объяснил, в чем дело. Оказывается, Петька уехал на годовой праздник в Потехино, два дня, самое меньшее, он там прогуляет.

— Чего-то надо бы придумать, — жуя конец сигареты, проговорил Федор.

— С кем мы договорились на сегодня? — спросил Сашка.

— С Анной Кругловой.

— Ну, с этой, пока не сделаешь, ничего не получишь.

— Мишуха Дорофеев еще заикался…

— Пойдем к Мишухе. У него в подполье небось целый ящик водки припрятан…

Глуховатый Мишуха не вдруг понял, чего требуют от него Федор и Сашка. Когда же дошло до него, промямлил беззубым ртом:

— А не омманете?

Обрадованные просители ударили себя в грудь кулаками:

— Истинный крест, не обманем!

Мишуха достал из подполья ядовито-зеленую поллитровку, покрытую пылью и паутиной.

— Я говорил тебе! — подмигнул Сашка Федору.

— Может, еще попросить?

— Нельзя, аванс…

Бутылку распили на лавочке в проулке у Мишухи, выпросив у него заодно стакан и закуску. На душе полегчало, и тут Федор вслух, словно бы кто-то его надоумил, предположил, что в средней будке у него должна быть бутылка из прежних запасов. Пошли, проверили: точно!

— Как будто нашли, — сказал по этому поводу Сашка.

С находкой разделались без лишних церемоний, после чего Сашка сразу же отправился домой. Федор остался один. В голове шумело, но на ногах он держался и кое-что соображал. Постояв и порассуждав сам с собой, Федор двинулся к ближней от пруда будке, где его ожидала лежанка. Впереди что-то мелькнуло — тень не тень, фигура не фигура, потом сзади кто-то отчетливо произнес:

— Подожди, я пойду с тобой.

Федор обернулся: никого. «Померещилось, — подумал он, — пора спать».

В будке его кто-то поджидал. Смеркаться еще только начинало, и Федор разглядел: поджидавший был в зеленом плаще и шляпе, тоже зеленой. Он сидел возле стола, боком слегка привалившись к нему, на деревянном, поставленном на попа ящике, принесенном Федором от магазина.

— Проходи, — пригласил поджидавший. — Мы с тобой знакомы. Я корреспондент.

Федор успокоился, присел на лежанку.

— Опять ко мне?

— Так ведь ты же сам хотел, чтобы я приехал.

— Я хотел?

— Ты. Иначе бы я не приехал.

— Поздновато вот только. Я уж и работу закончил.

— Знаю. Так-то даже лучше разговаривать. Ты ведь хотел поговорить со мной?

— Я? Да, да, накипело у меня здесь, — Федор положил ладонь на грудь, — а высказать некому.

— Мне ты можешь говорить как на исповеди.

— Может, ты и грехи отпускаешь?

Корреспондент засмеялся:

— Безусловно. Когда человек в чем-то откровенно признается, он тем самым облегчает себе душу. Во мне ты найдешь самого терпеливого слушателя. Такая уж у меня профессия — слушать других. Скажи мне, что тебя гнетет?

Федор задумался. Видя его затруднение, человек в зеленом плаще пришел на помощь:

— Может быть, нелады с женой? Ты ведь, насколько мне известно, даже домой не заходишь, живешь неприкаянным бобылем.

— Надоела мне она! — в сердцах воскликнул Федор. — Шагу ступить не дает — все пилит и пилит, пилит и пилит…

— Характер у нее, что ли, вредный?

— Да ведь кто их, женщин, поймет! То вроде бы ничего, а то — как собака цепная. Заведется — и на весь день.

— Когда это бывает?

— А почти всегда! Вот хотя бы взять зарплату. Я же ей почти все деньги отдаю! Знаешь, сколько я ей в последнюю зарплату домой принес? Триста сорок рубликов! Да за такие деньги раньше бы…

У Федора даже в горле запершило при одной мысли о том, что было бы раньше в подобном случае.

— Хорошо. А сколько ты утаил?

— Да сколько?.. Не так уж и много.

— А все-таки? Рублей шестьдесят?

— Откуда ты знаешь?

Человек в зеленом плаще усмехнулся:

— Могу назвать, совершенно точную цифру. Шестьдесят пять рублей тридцать две копейки.

В груди у Федора захолонуло. «Вот дьявол! — мелькнуло в голове. — По ведомости, что ли, проверял?»

— А ты знаешь, — честно сознался он, — о мелочи-то я и забыл совсем.

— На старые деньги это три рубля двадцать копеек, — напомнил корреспондент. — А твои шестьдесят пять — шестьсот пятьдесят. Итого шестьсот пятьдесят три рубля двадцать копеек.

— Шесть-сот пять-де-сят три, — по слогам растянул Федор сумму, словно бы удивляясь ее величине. — Да я тогда такие-то деньги… в год раз, может, только в руках и держал…

— Вот видишь! А ты говоришь: немного.

— Но ведь мы сейчас по-другому деньги-то считаем. Если бы мне тогда сказали, что я в месяц больше трех тысяч буду зарабатывать…

— Больше четырех тысяч, — поправил человек в зеленом плаще и улыбнулся.

— Как? Ах да! — смутился Федор. — Я считаю те, которые жене отдал.

— А почему ты не считаешь те, которые себе оставил? Разве ты их не заработал?

Федор с опаской взглянул на собеседника.

— Да как тебе сказать? — Тут он решил, что лучше уж быть откровенным. — С одной стороны, вроде бы заработал, а с другой…

— Нет? — подсказал человек в зеленом плаще.

— Нет, — выдохнул Федор и тут же почувствовал, что ему чуточку стало полегче. Самую малость, но все-таки легче.

— Это любопытно. Так что же… выходит, ты эти деньги… присвоил?

Человек в зеленом плаще явно смягчил последнее слово, это не прошло мимо внимания Федора.

— Выходит, так!

— Хорошо. А теперь скажи, почему ты это сделал? Разве тебе мало денег, которые ты заработал честно?

Федор задумался, и чем дольше он думал, тем тяжелее становилось на душе. Человек в зеленом плаще первым нарушил тягостное молчание:

— Один мудрый человек советовал: если не знаешь, что сказать, говори правду.

«Мысли он, что ли, читает?» — подумалось Федору.

— Почему я так сделал? — спросил он себя. — Да все же так делают! А чем я хуже других?

— Вот как! — воскликнул человек в зеленом плаще, и от этого восклицания Федору стало еще тяжелее. — Рассуждая по-твоему, мы придем к такому выводу: если другие присваивают не принадлежащие им деньги, ты должен делать то же самое, чтобы не быть хуже тех, кто работает нечестно.

Федора даже в жар бросило. Действительно, какая-то чертовщина получается.

— Я как-то не подумал об этом, — пробормотал он и вдруг почувствовал, что ему стало труднее дышать.

— Неправда! — перебил его человек в зеленом плаще. — Ты об этом думал, и не однажды. Вспомни-ка!

Федор задумался, однако припомнить ничего такого не смог. Тяжесть в душе росла, дышать стало еще труднее, на лбу выступили капельки холодного пота.

— Хорошо, я подскажу тебе, — пришел на помощь человек в зеленом плаще. — Помнишь, ты сидел у пруда и думал о том, что раньше в колхозе было больше порядка…

— Так я об этом и сейчас кому угодно могу сказать! — воскликнул Федор. — Что правда, то правда! Жили мы хуже, труднее, а порядку было больше. Мы слишком много воли взяли. Разве мы тогда могли позволить себе то, что сейчас позволяем! Вот мы про деньги говорили — шестьсот пятьдесят, четыре тысячи… Да мы их разучились считать, деньги-то! А почему? Потому что и колхоз их не считает. Большие тыщи на ветер летят. И виноватых нет, никто ни за что не отвечает. Государство все спишет, привыкли к этому. А если вверху беспорядок, внизу порядка нечего и спрашивать. Каждый сейчас кум королю…

— То есть каждый делает, что хочет? — уточнил человек в зеленом плаще.

— В том-то и дело, что каждый! — Федор подался вперед, говорить и дышать ему стало легче. — Взять хоть меня. Вот я работаю на «Волжанке», пускаю ее, выключаю. Ты думаешь, кто-нибудь контролирует мою работу? Вот я тут не работал три дня…

Человек в зеленом плаще наклонил голову, как бы подтверждая: да, он об этом знает.

— И что-нибудь со мной было? Да ничего! Бригадира я послал подальше, он и умылся. Председатель тоже видел меня пьяным — и что же? Опять ничего. Сел в машину и укатил. Раньше, если провинишься, на работу не вышел, штрафовали: на пять трудодней, на два или на сколько там… И хоть на трудодни не причиталось ничего почти, все одно обидно было.

— Так что же, вернуться к прежнему, к штрафам?

— А попробуй-ка меня оштрафуй! Я живо-два тебе спину покажу.

— Уйдешь?

— Уйду! Могу и вообще с колхозом распрощаться. У меня теперь — не то, что раньше, — паспорт в кармане, возьму да и… уеду куда-нибудь.

— Куда, например?

— Да хоть куда! Люди теперь везде нужны. Многие у нас из деревни уехали — и ничего, живут…

— Но ведь ты всю жизнь прожил в деревне. И не в какой-нибудь, а в своей Ивановке. Неужели не пожалел бы ее?

— Может, и пожалел бы. Только и деревня теперь не та стала. Домов наполовину поубавилось, улицу всю трактора и машины разъездили. Когда грязь да слякоть — глаза бы на нее не глядели. И никому никакого дела нет! А все почему? Я об этом тоже думал и додумался. Раньше отцы и деды знали: деревню свою им придется детям и внукам передавать. Вот они и содержали ее в порядке, в красоте. А нам некому ее передавать. Дети наши отказались от нее, их теперь сюда калачом не заманишь. Вот и решил каждый про себя: на мой век хватит, а там хоть трава не расти… Я вот чего скажу тебе. — Федор подвинулся поближе к столу. — Будь рядом со мной сын или дочь, я бы поостерегался так пить. Поневоле себя спросил бы: а какой я пример своим детям показываю? Неужели я хочу, чтобы мой сын, глядя на отца, пьяницей вырос? Да ни один отец, если у него хоть что-то отцовское осталось, не захочет этого!

— Ну, хорошо. А почему бы сыну твоему не остаться при тебе? Где он работает?

— Шофером в мехколонне.

— Что же, там он больше зарабатывает, чем в колхозе?

— Не больше. Но жить с нами не будет.

— Почему?

— Молодая не хочет. Работать ей здесь негде. И потом, чтобы в деревне прожить, надо личное хозяйство завести — огород, скотину. А поди-ка заставь их этим заниматься! Им бы все готовенькое. Чтобы в восемь вставать, к девяти на работу, а в шесть дома быть. И чтобы платили как следует. Тут уж они промаха не дадут, нет.

— А сам-то ты почему не уехал из деревни?

— Мне на роду было написано: жить и умереть здесь!

— Мудрено ты объясняешься. А если ты от водки умрешь, тоже скажешь, что тебе на роду так было написано?

— Конечно. Каждый по-своему умирает.

— Что верно, то верно. Бывает, человек умирает от болезни — от сердца там или от рака. Однако болезни человек не выбирает. А вот пить или не пить ему — он выбирает сам…

— Пословица есть такая, — перебил Федор собеседника. — Пей вино умненько — и завтра дадут маленько. Может, где так и пьют, только не у нас. Возьми хоть бы нашу Ивановку. Кто у нас не пьет? Только Васька Тихомиров, ему врачи запретили. А раньше он хлестал — я тебе дам! — почище нас с тобой.

— Ну вот, — улыбнулся человек в зеленом плаще, — ты и меня в свою компанию принял. Может, ради такого случая нам распить бутылочку?

— А есть? — готовно встрепенулся Федор.

Человек в зеленом плаще громко рассмеялся, и смех у него был неприятный, каркающий.

— Для такого случая найдется.

Не успел Федор и глазом моргнуть, как на столе появилась бутылка, по обе стороны от нее — два граненых стакана и сбоку — тарелка с неизменными огурцами.

— Только я тебя должен предупредить, — сказал человек в зеленом плаще, поднимая над столом бутылку. — Если ты сейчас выпьешь, то никогда уже не сможешь бросить пить. Ни-ког-да! — повторил он раздельно. — Так что выбирай сам: пить тебе или не пить.

Федор взглянул на бутылку, тускло блеснувшую в умирающем вечернем свете, и вдруг почувствовал, что внутри у него — во рту, в гортани и даже в желудке — все пересохло от великой жажды.

— Ну? — горлышко бутылки, нацеленной на стакан, застыло на весу. Не было никаких сил противиться всеиссушающей жажде.

— Наливай!

Горлышко бутылки наклонилось еще больше, в стакан пульсирующей струей полилась прозрачная, как ключевая вода, жидкость.

— Ну! — человек в зеленом плаще поднял свой стакан.

— За что? — прохрипел пересохшим горлом Федор.

— За твою гибнущую душу!

Федор успел заметить, как странно сверкнули глаза неожиданного собутыльника, и поскорее опрокинул огненную жидкость внутрь себя. В то же мгновение будку потряс дикий, леденящий кровь хохот. Человек в зеленом плаще поднялся, и Федор увидел, как нос у него загнулся хищным крючком, а ногти на пальцах, сжимающих бутылку, стали расти прямо на глазах.

— Ах-ха-ха-ха! — вырвалось из темного, пещерного рта.

Удушье сдавило грудь и горло Федора, он не мог ни закричать, ни пошевелиться. Нечеловеческий, звериный вой, силясь превозмочь тяжесть удушья, рвался из него наружу…

И вдруг Федор увидел себя сидящим на лежанке. Руки его судорожно шарили вокруг, словно отыскивая что-то.

— Где? Где он? — вырвалось из сведенного сухостью горла.

Глаза блуждали, отыскивая того, кто только что сидел здесь, напротив. Но никого в будке не было. На столе одиноко стояла пустая бутылка из-под водки. Федор схватил ее и выбросил в зияющий прямоугольник дверного проема. Потом он вскочил на ноги и выбежал из будки. На воле, на свежем воздухе, он попытался взять себя в руки, успокоиться. Его тело била крупная лошадиная дрожь.

— Вот уж не думал! — говорил он, затравленно озираясь. — Вот уж не думал, что все так будет!

И тут им овладела злость. Злость на себя. И только на себя.

— Это надо! — с горечью и презрением казнил он себя. — Это надо до такой степени допиться! Посмотрели бы на тебя дети! Что бы они сказали? «Пьянчуга ты несчастный! — сказали бы они. — До чего ты себя довел! До чего ты докатился! Ты только погляди на себя!..»

Федор обхватил голову руками и осел в траву, рыдая. Когда слезы иссякли, он немного успокоился и посмотрел вокруг уже более осмысленно. Рассвет еще только занимался. Где-то в деревне запоздало пропел петух. Но все еще спало, дорожа последними минутами предутреннего покоя.

— Все! — говорил себе Федор уже более осмысленно и трезво. — Теперь-то уж все! Брошу… С сегодняшнего дня брошу пить, опять стану человеком. Зарплату всю до копеечки буду Надюшке отдавать. Вот, — скажу, — тебе, распоряжайся как хошь. Хошь, купи себе осеннее пальто, а хошь, телевизор цветной купим. Будем зимой фигурное катание смотреть, и все костюмы сразу видно будет. А то объясняют там: такого-то и такого-то цвета, а все одно — черное да белое… Дочке вельветовый костюм купим, заграничный. Сдадим за него что-нибудь. Нынче, наверно, на картошку будет спрос. А картошку свою вырастим, поливать будем. Петьке выставлю бутылку, скажу: хошь пей, хошь — как хошь, а я не буду. Хватит! — Он одичало повел головой вокруг, узнавая и не узнавая то, что его окружало. — Где я? Все вроде бы знакомо, а будто бы впервые все вижу. Вот до чего допился, бесстыжая твоя рожа! Был вроде бы человеком, а теперь что? — Оглядев себя, свою грязную, помятую одежду, проведя рукой по заросшему щетиной лицу, он плюнул с досады. — Тьфу! Вот вся цена тебе — плевок…

Федор поднялся, прикидывая, чем бы заняться до начала работы. Ничего придумать не удалось, и он решил просто полежать в будке при открытой двери, чтобы ничего не мерещилось в темноте. Заснуть ему вряд ли удастся, но полежать надо. Надо окончательно прийти в себя и успокоиться.

Вопреки ожиданию, он заснул и проснулся оттого, что кто-то упорно тряс его за плечо. Федор повернулся на спину и открыл глаза. Над ним стоял Сашка Ромодин.

— Эй, соня, вставай! Я тут расстарался, добыл кое-чего.

Федор с усилием приподнял тяжелую ломотную голову. На столе перед ним, невинно поблескивая, стояла целехонькая, еще не распечатанная бутылка.


1982

ГОРЬКИЕ ЯГОДЫ ТЕРНОВНИКА

Проснулся Сергей не рано и не поздно, около семи, и несколько минут лежал праздно, не утруждая себя даже мыслями о предстоящих дневных хлопотах, тем более что ничего обременительного его не ожидало — нужно было вскопать в огороде гряду под помидоры. Дело привычное, знакомое едва ли не с детских лет. Привычной была и обстановка деревенского родительского дома, за последние двадцать лет в нем мало что изменилось.

Скомандовав себе подъем, Сергей решительно отбросил одеяло и резво, как в былые годы, вскочил на ноги. Приятно ощутил в теле упругую, натренированную ежедневной физической работой, упорно не поддающуюся возрасту силу. О возрасте напомнило зеркало. Седина… Пожалуй, несколько преждевременная, материнская. В роду у них по материнской линии все рано седели. И все-таки седина не память, а, скорее, траур. Но и в этом качестве она пришла преждевременно и неожиданно, как снег, выпавший вдруг в конце сентября на не успевшие еще облететь листья. Было однажды такое. Сырой снег тяжелыми хлопьями оседал на ветвях деревьев и ломал их. Пострадала тогда и любимая его березка, принесенная им из леса и посаженная возле крыльца. Правда, березке это пошло на пользу. Обломанная, она раскудрявилась, разневестилась, а потом и ввысь пошла, к солнцу. Дерева живучи — не то что люди.

Первым делом Сергей тщательно побрился — не потому, что в этом была срочная и настоятельная необходимость, напротив, в деревне-то как раз и можно дать себе послабление, опроститься, обзавестись щетиной — некоторые именно с этого и начинают свое сближение с природой. Он ничего подобного себе не позволял — и не потому, что был педантом, неукоснительно следующим, где бы ни был, раз и навсегда выработанным привычкам. Просто он не любил щетину, само ощущение, которое она вызывает, если по ней провести ладонью.

Отец в соседней комнате затеял свою одинокую возню с печкой — дело, которое он выполнял каждодневно и к которому за долгие месяцы вдовства так и не привык. Нет, он делал все как надо, с толком, но без чувства. Простые действия, которые мать умела одухотворять, он выполнял слишком уж обыденно, машинально. Иногда Сергею казалось, что и живет он машинально. Он жалел отца глубоко, искренно, хотя и не умел выразить эту жалость — может быть, потому, что не принята она между мужчинами. Он просто помогал ему, старался навещать почаще, отвлекал от грустных мыслей разговорами. Однако потухший взгляд отца оживлялся редко. Он видел, как отец тоскует по матери, как ни в чем эта тоска не может найти исхода, да и не ищет его, и жалость в душе его умножалась, но вместе с нею росло и ощущение собственного бессилия. И тогда он сам искал хоть какого-нибудь отвлечения. Дело рукам обычно находилось.

В такие минуты Сергей особенно жалел, что рядом нет жены, у которой получалось то, чего никак не получалось у него, но которая не всегда могла поехать с ним в деревню. Она одна умела утешить отца, поднять в нем жизненный тонус. Глядя на нее не раз, он думал о том, что подвиги милосердия по плечу только женщине.

Сказав отцу о своем намерении вскопать гряды и получив в ответ обычное: «Ну, ну!» — он вышел во двор за лопатой. С тех пор как отец перевел последних кур, продав их вместе с петухом, ворота во дворе открывались только по необходимости. Правда, чистоты и порядка в нем было больше — отец от нечего делать, а больше, наверное, от тоски — навел их, но пустота его угнетала. Бесполезный теперь, ненужный хлев, из которого они понемногу выбирали прошлогодний навоз, удручал особенно. Именно пустой, бесполезный двор особенно больно ударил по сердцу, когда Сергей вскоре после похорон матери, еще не привыкший к ее отсутствию, приехал навестить отца. В дому ему все казалось, что мать где-то рядом, хлопочет, по обыкновению, у печки, а сейчас вот откроет дверь в переднюю и позовет его завтракать. Забывшись на минуту, он всякий раз вздрагивал, когда дверь открывалась и в горницу входил отец. Двор сразу и беспощадно все перевернул в его душе, хотя куры тогда еще бродили по нему и ворота были приотворены.

Двор всегда был царством матери. Это она вкладывала в него частицу неуемной своей, никогда не знавшей покоя души. Попав в больницу и уже приговоренная врачами к смерти, но еще не зная об этом, она особенно переживала из-за коровы: как она там без нее? Сергей всячески успокаивал ее, уверял, что они с отцом не продадут корову без ее согласия, хоть сердце его разрывалось на части: он уже знал о приговоре.

Не зная правды о болезни матери, но по своей природе склонный всегда предполагать худшее, отец не вынес переживаний и сам попал в больницу. Было это на исходе февраля, незадолго перед тем матери исполнилось семьдесят. Сергей оставил на время работу и уехал в деревню: кроме него, вести хозяйство было некому. Доить корову приходила соседка, он же поил и кормил Дочку, убирал в хлеву, топил печи, выгадывая часы, чтобы съездить в больницу навестить отца и мать. Вот тогда-то он и узнал, что это такое — материнское царство, двор. Ну, куры особых хлопот не доставляли. Им нужно было дважды в день вынести корм — обыкновенный магазинный хлеб, размоченный в воде и размятый руками, не забыв, однако, когда они наклюются, внести корыто с его остатками в избу — иначе замерзнет. Господствовала во дворе корова. Ее нужно было — по часам — трижды в день накормить и напоить и хотя бы через день прибраться в хлеву.

Напоследок вздумалось зиме покуражиться над людьми. Ни днем, ни ночью не прекращали свою тягомотную карусель колючие, злые метели. И вот тут-то в очередной раз вышли из строя водоразборные колонки. Они всегда отказывали в самый неподходящий момент: летом — в разгар засухи, зимой — в бураны или морозы. Трактором расчистили дорогу до недальнего ольшаника, и деревня возила и таскала воду на себе из незамерзающего даже в лютую стужу родничка, сохранившегося на месте бывшей часовни. Корове нужно было на день шесть ведер, да себе на всякие нужды ведра два-три. Дочка словно мехами вбирала в себя вынесенную ей воду, размеренно хрумкала выложенное из корзины в ясли сено, а затем лежала на свежей подстилке и жевала серку — и все это одинаково безразлично, слегка даже высокомерно. Впервые заходя к ней с вилами в хлев, Сергей даже побаивался: а как она встретит его, не повернет ли угрожающе в его сторону рогатую морду? Она встретила новоявленного хозяина равнодушно, а когда он довольно вежливо попросил ее подвинуться, переступила ногами так неохотно, как будто делала ему величайшее одолжение. Сергей вспомнил, как мать ухаживала за коровой. Она не просто ее доила, поила или кормила, она обхаживала ее, гладила, разговаривала так, как разговаривают с вполне разумным существом — с младшей сестренкой, например, или с маленькой, но вполне смышленой дочерью — чаще всего ласково, иногда ворчливо и слегка сердито, раздражительно. В порыве нежной признательности она могла воскликнуть: «Барыня ты моя! Умница ты моя!» Порой с ласковой укоризной она выговаривала ей: «Мучительница ты моя!»

Да, корова требовала постоянного, каждодневного ухода. Накормить ее особого труда не составляло. Принести из сарая сено и выложить его в ясли — дело минутное. То же и с поением — большую часть года колонки действовали все же исправно. Нетрудно, имея навыки, и подоить корову. Но все это нужно было сделать в определенные часы. Вот это-то и было самым большим неудобством. Можно сказать, что корова связывала хозяйку по рукам и ногам. Весь день строился так, чтобы успеть ее вовремя накормить, напоить, подоить. Вынужденные отступления от распорядка изводили не столько скотину, сколько саму хозяйку. Она места себе не находила, если случалось опоздать с кормлением или дойкой.

Убирая в хлеву, Сергей иногда разговаривал с коровой. Это были обычные слова, произнесенные ровным, спокойным тоном. Он мог одобрительно похлопать ее по шее, погладить по спине. Сдержанную его ласку корова встречала с обычным своим безразличием. Но однажды Сергей среди бела дня вышел зачем-то во двор. Едва завидев его, Дочка, стоявшая в дальнем темном углу, с неожиданной для ее громадного, неповоротливого тела резвостью дважды весело подпрыгнула, как прыгает обычно теленок, выпущенный из тесного хлева на волю, и остановилась возле самой кормушки, готовая в любой момент просунуть между стойками решетки рогатую голову. Время кормления еще не наступило, и столь бурное излияние чувств обычно равнодушного ко всему животного Сергея озадачило. При посещении больницы он рассказал об этом матери. Та улыбнулась, выслушав его, и все ему объяснила: «Она признала тебя. Думала, что ты ее чем-нибудь угостишь. Я ей всегда что-нибудь дам, когда она меня так-то встретит». Сергей, кормивший корову строго по часам, тогда ничего ей не дал, о чем всегда вспоминал потом с сожалением в душе. Словно бы пожадничал — так оно вышло…

Нашарив в углу лопату, Сергей отпер ворота и вышел в проулок. Корова все еще занимала его мысли, потому что много, слишком много было связано с ней переживаний. Попав в больницу, мать сначала беспокоилась, как бы отец не надумал продать ее. «Может быть, я еще поправлюсь, — говорила она и добавляла, слабо улыбаясь: — Не столько смертей, сколько болестей». Сам нуждаясь в том, чтобы его кто-то обнадежил, утешил, Сергей всячески поддерживал в матери надежду на выздоровление, хотя с каждым днем делать это становилось все труднее: мать на глазах слабела, операция откладывалась, и в нем все отчетливее заявляли о себе сомнения: а выдержит ли она ее? Наконец все решилось. Врачи однажды пригласили его к себе и предупредили, что операция необходима, но за исход ее они не ручаются: как-никак больной уже семьдесят. Видя искреннюю озабоченность врачей, Сергей понимал, что им нужно доверять полностью, что они сделают для матери все, что в их силах, что если и бывает чудо, то творят его они, и только они, и он кивал в ответ на их слова головой, потому что говорить ему было трудно. Операция состоялась в один из мартовских дней. Он запомнил число, но каким был тот день — солнечным или хмурым, теплым или морозным — никак не мог вспомнить впоследствии, как ни старался. Накануне он приехал в город. Жена, переживавшая за исход операции не меньше Сергея, не захотела оставить его одного и собралась с ним в районный поселок, где как раз в те минуты, когда они находились в автобусе, все решалось. Подходя к больнице, Сергей невольно замедлил шаг, пропуская жену вперед. Операция недавно закончилась, мать еще не проснулась после наркоза. Лечащий врач сказал, что все прошло благополучно и что диагноз подтвердился. Жена осталась у изголовья спящей матери, Сергей, немного успокоенный, но все же смятенный, как бывает, когда приговор только отсрочивается, но не отменяется, уехал в деревню, где во время его отсутствия домовничала соседка.

После операции мать понемногу стала поправляться, и через две недели ее выписали из больницы. Отца тем временем направили на лечение в область: специалистов по его болезни в небольшом районном поселке не оказалось. Препоручив посещение его жене, Сергей остался с матерью. И дело не только в том, что после операции она нуждалась в уходе, — характер у нее был уж очень беспокойный. Хоть и передвигалась она с трудом, углядеть за ней было непросто. Как-то, отлучившись ненадолго, он застал ее во дворе разговаривающей с коровой. Ни слова не говоря, Сергей взял ее под руку, препроводил в избу и водворил на диван, где ей полагалось быть большую часть времени. Вскоре она заговорила о том, что могла бы сама доить корову, но Сергей восстал: нет, нет и нет. Корова занозой сидела в его мозгу. Нужно было убедить мать продать ее, но заговорить об этом никак не решался. «Пусть еще окрепнет немного», — оправдывал он свою нерешительность. Дни шли, мать мало-помалу поправлялась, и однажды она взяла в руки подойник и заявила, что отныне будет доить корову сама. Сергей понял, что момент для разговора наступил и упускать его нельзя.

Начал с того, что более всего его заботило, когда он хозяйничал дома один. Корова у них была породистая, доила помногу, и он замучился вконец с молоком, потому что девать его было некуда. Сергей предлагал его бесплатно тем, кто не имел коров, однако бесплатно не брали, приносили деньги и, если он отказывался принимать их, от молока, в свою очередь, тоже отказывались. Творогом он кормил кур и собаку, но все равно его скапливалось столько, что впору было выбрасывать на помойку. Сметану он не знал, куда и девать. Выручала соседка. Собравшись на базар, она брала ее с собой и продавала там. До болезни мать тоже сбывала излишки «молосного» в районном поселке. Теперь, после операции, о таких поездках не могло быть и речи. Вот об этом-то и заговорил Сергей, когда мать, подоив корову, вернулась в избу. Она некоторое время молчала и явно насторожилась, угадав, куда клонит сын. Молчание длилось не менее минуты, потом мать сказала, что до отела осталось чуть больше двух месяцев и корову пора запускать. «А дальше что?» — немедленно последовал вопрос. Мать неуверенно ответила, что к тому времени она, может быть, поправится. «Через два-то месяца? — возразил Сергей. — А врач что тебе сказал?» Мать растерялась, потому что такого скорого выздоровления врач ей, увы, не обещал. «А когда корова отелится, — продолжал Сергей, пользуясь замешательством матери, — хлопот прибавится: надо ведь и за теленком ухаживать. К тому же молока будет больше. Куда девать его?» О поездках в райцентр он даже мысли не допускал. Мать поняла его и снова замолчала — на сей раз надолго. «Так что же, продавать корову?» — подавленно спросила она, процедив молоко в кринки и составив их под лавку. «Продавать, мама», — твердо ответил Сергей…

Прихватив по пути вилы для разбрасывания навоза, он прошел в огород. Вспоминать о том, как продавали корову, как заводили ее в кузов машины, как мать вдруг словно бы осиротела, когда грузовик медленно тронулся, а она стояла и немо смотрела ему вслед, пока он не скрылся из виду, было больно.

Тихое майское утро сияло своими щедротами — земными и небесными. Одуванчики, в изобилии цветущие вокруг, слепили глаза. Доверчивые к теплу, распускались розовато-белые яблоневые бутоны — оживали, возвращались к жизни немногие деревца, уцелевшие после невиданно суровой зимы семьдесят восьмого года. А было их когда-то не менее полутора десятков в огороде, и плодоносили они так обильно, что яблоки некуда было девать. Отец аккуратно укладывал их в фанерные ящики, а мать резала и сушила в печи, и вся изба у них пропитывалась яблочным духом. С ним у Сергея было связано одно из тех счастливых ощущений, которые остаются на всю жизнь. Он полнымисумками возил яблоки в город, закармливал ими жену и сына, и это были дары не благодатного, привилегированного юга, а их исконно русской, срединной, не сразу оцененной земли. И теперь, врезаясь в нее лопатой, удобряя навозом, он думал о том, что в ней-то, в этой земле, и воплотилась судьба матери, отдавшей ей всю жизнь без остатка. Трудно приходилось земле — и матери было трудно. Горестей и забот она доставляла куда больше, чем радостей, но были они, не могли не быть, эти радости, — без них жизнь просто-напросто беспросветна. Ведь были в ней такие вот утра, цветущие яблони, слепящие одуванчики, это вот небо и солнце и еще то повседневное, не замечаемое обычно состояние, которое называется верностью земле, на которой родился. Это потом пошли поколения скитальцев, в которых словно бы бес-искуситель какой вселился и погнал их в одиночку и партиями странствовать по белу свету. Не избежал всеобщего искушения и младший брат Сергея — Анатолий. Кое-как закончив восьмилетку, он кинулся очертя голову сначала в одну сторону, потом, словно боясь куда-то опоздать, в другую. Побывал на одной стройке — не понравилось, уехал на другую, за Урал, и там неожиданно, едва достигнув восемнадцатилетия, женился. А в результате? Теперь, когда дело к сорока идет, ни семьи у человека, ни надежного крова над головой. Так, связь необременительная с женщиной, у которой, в свою очередь, не сложилась семейная жизнь. Легкость необыкновенная во всем — и в мыслях, и в поступках, оставшаяся еще с тех первоначальных лет, когда человек, вместо того чтобы задуматься о назначении жизни, бездумно, словно в омут вниз головой, ринулся в ее крутые водовороты. Все это случилось в то время, когда Сергей учился в университете, и он с невольной горечью подумал о том, что его влияние на брата было, увы, минимальным, отец же с матерью ничего не смогли противопоставить бездумному напору своего младшего сына. А ведь они на собственном горьком опыте познали, насколько тщетны поиски, направленные вовне, а не внутрь себя.

Рассказы об этом Сергею приходилось слышать неоднократно — главным образом от матери, отец уточнял названия и детали, «укрупнял» события, обобщая их, в то время как мать не выходила за рамки непосредственных, личных впечатлений. Было это в нелегкой памяти 1932 году. Отец с матерью только что поженились и, конечно же, не помышляли никуда уезжать из родной деревни. В дальние края тогда никто не стремился, а если и уезжали отдельные семьи, то в ближние города и села. Но бес-искуситель явился в обличье одетых в военную форму вербовщиков. Они призывали — в первую очередь, конечно же, тех, кто помоложе и полегче на подъем, — ехать на юг, растить в благодатных кубанских степях хлеба. На их посулы и уговоры поддались три молодые семьи — в том числе отец и мать Сергея, в то время бездетные. Они-то первыми и снялись с места. Стоял декабрь. С поезда отец и мать сошли на затерянной в степи станции, выгрузив из вагона то, что взяли с собой: небольшой запас муки и кое-что из домашнего скарба. Отец отправился в сельсовет за подводой, мать же, пока он отсутствовал, натерпелась страху, потому что похаживали вокруг подозрительные субъекты и все поглядывали на мешок с мукой, на котором она сидела, боясь отойти от него хотя бы на шаг. «Хлеба нет?» — подходя, мрачно спрашивали они и, услышав отрицательный ответ, недоверчиво удалялись. Отца долго не было. Впрочем, здесь свидетельства рассказчиков расходятся. Отец утверждает обратное: отсутствие его не было продолжительным. Правы здесь оба: ведь время для них тянулось неодинаково. Прибывшая вместе с отцом подвода доставила переселенцев в станицу Старощербиновскую, что в тридцати километрах от Ейска вверх по реке Ея. Станица поразила своими размерами — в ней было несколько колхозов, а это непривычно для крестьянина средней полосы, живущего, как правило, в небольшой деревне. Но и просторы вокруг были огромны. Распахнутые горизонты подавляли воображение. Если к ним приближаться, они просто отступали, и ничего вокруг не менялось — все та же безбрежная степь. Но более всего поразили тонконогие рахитичные дети: станица голодала. Переселенцев приняли настороженно, недоверчиво: кто такие, зачем приехали? Из степей задували ветры, вместе с ними поземкой ползли темные слухи о готовившемся кулацком восстании, об английском оружии, о Беломорканале, куда угодили многие станичники. Отец уверял, что своими глазами видел цементированное подземелье, где казаки пристреливали оружие. Разместили переселенцев в пустующих мазанках. Станичники угрюмо наблюдали, как вселяются «кацапы». По соседству с жилищем, доставшимся отцу с матерью, обитало семейство Твердохлебов. Их дети — девочка и мальчик десяти — двенадцати лет — смотрели на новоселов тоскующими о хлебе глазами, и в тоске этой было что-то жуткое, совсем не детское. Сердце матери дрогнуло, она стала подкармливать ребятишек, и те к ней привязались. Зима только начиналась, запасы муки быстро таяли, а обещанные переселенцам пайки выдавать не торопились. Худо было с водой, к чему новоселы никак не могли привыкнуть: чего-чего, а уж ее-то там, на родине, было вдосталь. Вода снилась по ночам. А утром, чтобы согреть самовар, приходилось идти за ней к соседям, к тем самым Твердохлебам. У них был цементированный бассейн, воду в него собирали во время дождей. Бассейн запирался на замок, и отпирали его не очень охотно. Вода, взятая из колодцев, вырытых далеко в степи, обладала странным свойством: белье, выстиранное в ней, почему-то становилось красным. В речке водилось много рыбы, но вода в ней для питья не годилась. Переселенцы не выдюжили и вскоре собрались в обратный путь. Когда уезжали отец и мать Сергея, соседские ребятишки просили взять их с собой. Родители не возражали, мать колебалась, отец был против. В Москве встретили на вокзале и завернули еще одно семейство земляков, собравшихся на поиски счастья в дальние края…

В станице Старощербиновской отец с матерью прожили не больше месяца, но пережитого хватило на всю жизнь: и через сорок и более лет они рассказывали о поездке на Кубань с такими подробностями, будто случилось это совсем недавно. Матери запали в сердце голодающие, рахитичные дети, отец упирал на цементированное подземелье и английское оружие. Оба впоследствии даже не помышляли уехать куда-нибудь из своей деревни, она повязала обоих навсегда. Что касается трудностей, о романтике преодоления которых так много говорят сейчас, то их хватило им с лихвой. Одна война чего стоит. Тяжело было в деревне и до войны, и особенно после. В одиночку переносить такие трудности немыслимо, совместно люди их преодолевали. Сергею вспомнилась любимая поговорка отца: один горюет, а семья воюет. Прежняя деревня и была такой семьей, большой, сложной, не всегда и не во всем согласной, но все же семьей, в которой и радости общие, и беды. Трудно было всем, отдельного, келейного счастья вроде бы и не существовало. Так что же, может, его и не было вовсе, счастья? Сколько бы Сергей ни задавал себе этот вопрос, ответить на него однозначно не мог…

Сергей брал в руки попеременно то вилы, которыми укладывал в гряду навоз, то снова лопату. Он чувствовал обнаженным до пояса телом, как по-утреннему бережно обливает его солнце своим теплым душем; выпрямившись и повернувшись лицом к ветерку, улавливал медовый запах одуванчиков, видел перелетающих с цветка на цветок тружениц пчел и порхающих беззаботно мотыльков; слух его ублажали непрерывным ликующим щебетом ласточки, только что вернувшиеся в родные края. Разве не счастье видеть и ощущать все это? Да, отвечал сам себе Сергей, хорошо, когда есть возможность приехать в деревню и насладиться ее благами. Но многие такой возможности не имеют. Значит ли это, что они не счастливы? Нет, конечно. Более того, известно, что переживающий несчастье человек слеп и глух к красотам природы, они не уменьшают несчастья, скорее наоборот — подчеркивают его, постоянно напоминают о нем. Стало быть, красота природы — это дар счастливому человеку, но сама по себе счастливым она его сделать не может. Однажды — это было вскоре после смерти матери — он бродил в одиночестве за деревней в разгар бабьего лета. Мать занимала и мысли его и чувства, и хотя он сознавал, что смерть была для нее единственной возможностью избавиться от страданий, примирить себя с нею не мог. Нельзя сказать, что он не замечал чистого, по-осеннему глубокого неба, простора вокруг, плывущих мимо серебристых нитей паутины, но вдруг поймал себя на мысли о том, что смотрит на все это как бы глазами матери. «Слава богу, она имела все это в избытке», — произнес он вслух и несколько даже утешился собственными словами. Теперь получалось, что утешение было ложным.

«Постой, постой, — осадил себя Сергей, — не слишком ли ты увлекаешься? Ведь если природа сама по себе не в состоянии сделать человека счастливым, то это совсем не значит, что ее нужно вычеркнуть из жизни матери. Пусть природа остается даром счастливому человеку, но зачем же лишать ее этого дара…»

Конечно, счастье — это такое «вещество», которое не поддается расщеплению, разложению на составные элементы. Несчастье обычно имеет вполне конкретную причину — смерть близкого человека, болезнь, нелады в семейной жизни, а счастье таковой нередко лишено. Не всегда человек способен объяснить, отчего ему хорошо. Просто хорошо — и все тут, и дело с концом. Но неужели истоки счастья настолько неопределенны, что и сказать-то о них нечего? Говорят ведь: человек прожил счастливую жизнь. И непременно объяснят почему. Во-первых, семья у него была хорошая, дружная, во-вторых, работа по душе, в-третьих, увлечение какое-нибудь — чеканка там или кружок художественной самодеятельности, в котором он самозабвенно пел, плясал или декламировал стихи. А в итоге… В итоге получалась некая облегченная схема, за которой живого человека, как солнце за толщей облаков, и не разглядишь. Свет, тепло доходят, а источника их не видно. Жизнь матери в расхожие схемы не укладывалась. Никаких скрашивающих будни увлечений у нее не было и не могло быть: колхозная работа и дом поглощали все ее время без остатка. Ну что ж, подумал Сергей, вот, стало быть, и очерчен круг, и нечего забираться в какие-то там заоблачные эмпиреи. Колхозная работа и дом, семья. И не надо философии, она только затемнит то, что предельно просто и давно известно.

Недавно в городской компании зашел разговор о занятости женщин в городе и в деревне, и Сергей все упирал на личное хозяйство, называя его домашним. Ему возразили: а разве в городе нет домашнего хозяйства? Та же стирка, уборка, та же каждодневная круговерть на кухне — только не у печки, а у газовой плиты да плюс очереди в магазинах. Сергей понял свою ошибку и тут же поправился. Дело в том, пояснил он, что домашнее хозяйство применительно к деревне принято называть личным — и тут вся разница. В круг его следует включить не только дом сам по себе, но и двор со всей живностью, и приусадебный участок с огородом. И еще… предрассудки. Его не поняли, потребовали пояснений. Начал Сергей несколько издалека: «В последние годы в нашей печати целая кампания развернулась против мужчин, не желающих заниматься домашними делами. Жалобы слышатся отовсюду, но, заметьте, только от горожанок. Между тем, мне известно, что все из присутствующих здесь мужчин охотно занимаются домашним хозяйством — и стирают, и моют полы, и ходят по магазинам, и готовят. Однако если хотя бы одна-две женщины из каждого города, недовольных своими мужьями, напишут о них в газету, а сотни других, которым мужья помогают, промолчат, вот вам и готова очередная обвинительная кампания против сильной половины человечества. На нашей памяти их было немало, но я не помню, чтобы в них участвовали деревенские женщины: уверен, дело не в том, что газеты им читать некогда, а тем более писать в них — по другим-то поводам пишут. Все дело здесь в воспитании, в психологии. Деревенская женщина чуть ли не с молоком матери усвоила, что домашнее хозяйство принадлежит ей одной. У мужчин свои заботы, у нее — свои. Разделение здесь настолько четкое, что мужчина, если у него  с в о и х  дел нет, будет целый день лежать и смотреть в потолок, в то время как жена рядом с ног сбивается, стараясь поскорее окончить одно дело, чтобы приняться за другое». Кто-то в ответ на слова Сергея заговорил о многотерпении деревенской русской женщины, но его перебили: достаточно, мол, сказал об этом еще Некрасов. Сергей напомнил, что речь-то зашла о различии деревенского личного и городского домашнего хозяйства, однако его не захотели слушать: тема для веселеющей компании была исчерпана… Компания компанией, но для себя-то ее не закроешь, не отмахнешься от нее. Приезжая в деревню, Сергей старался помогать матери и особенно в последние годы, когда она стала вдруг заметно стареть. Бывал он в деревне не так уж и редко — почти еженедельно, и приезды его всегда доставляли радость матери, а когда они приезжали вдвоем с женой, это было для нее настоящим праздником. У жены с матерью быстро находился общий язык и в делах и в разговорах, они дружно что-то там колдовали, ворожили, изобретали, и, когда все садились за приготовленный их совместными стараниями стол, мать преображалась на глазах — даже морщины на ее лице становились менее заметными.

Пиком ее душевного торжества были те редкие моменты, когда семьи обоих ее сыновей съезжались в полном составе и в деревенском доме сразу становилось шумно и тесно. Было это дважды или трижды — Сергей не мог точно припомнить. Печка в таких случаях работала с тройной нагрузкой, и хотя невестки помогали матери, но, во-первых, деревенская кухня имеет свои тонкости, во-вторых, мать всячески старалась не утруждать их лишними хлопотами, и, конечно же, львиная доля домашних дел оставалась на ней. Особенно много и сил, и времени отнимала у нее скотина, которой был тогда полон двор: корова, теленок, овцы, куры. Целый день — от утренней до вечерней дойки — она была на ногах, но ни разу Сергей не видел ее хмурой, неприветливой, от всего отрешенной. В те редкие минуты, когда ей удавалось со всеми вместе присесть за стол, она была разговорчива, отзывчива на шутку, весела, и в веселости ее не было ничего вымученного, нарочитого. Лад и согласие за столом были ей наградой, в душе ее царил покой. Даже обычные застольные споры она старалась унять, приглушить, боясь, как бы не перешли они ту незримую черту, за которой начинается непримиримость, переходящая нередко в ссору. А ведь они, мужчины, не раз и не два балансировали на этой грани. Поймав перед очередным застольем Сергея где-нибудь одного, мать просила его: «Вы уж там с отцом-то не заводитесь. Его все равно ни в чем не переубедишь». Может быть, то же самое говорила она и младшему сыну. Да, ее материнскому сердцу ничего не было дороже мира и согласия. На большее оно не претендовало, на меньшее не могло согласиться…

Сергей выпрямился и воткнул лопату в землю. Дела, впрочем, оставалось на четверть часа, и он позволил себе отдохнуть с минуту, не больше. Вскопав, он обделал гряду: окружил ее межой, вилами разбил крупные комья земли, выровнял поверхность граблями. Прикинув время по солнцу, он решил, что до завтрака еще успеет прогуляться. Он с облегчением стянул с ног резиновые сапоги: уж если гулять, так лучше всего босиком. Полузаросшая тропинка, начинавшаяся прямо от огородной калитки, вывела его на дорогу, а та поманила дальше, в луга. Погода в мае стояла жаркая, и, хотя дождей не было, травы споро пустились в рост: здесь, в низине, пока что хватало им почвенной влаги.

Это были луга его детства, и Сергей помнил их другими, заросшими лютиками, осокой, пушицей. Но лет десять назад луга окультурили, засеяли многолетними травами, которые вымахивали ежегодно по грудь человеку. Однако и без потерь не обошлось: исчез с тех пор, выветрился в лугах тот неповторимый сопутствующий разнотравью сенокосный запах, что господствовал над ними на исходе июня, в начале июля. Ни одно, считай, нововведение не обходится без утрат, и с этим приходится мириться, хотя и трудно порой бывает примирить с иными из них несогласное сердце. Да вот хотя бы: сено теперь не стогуют, прессуют в кипы, которые свозят под навесы, в сараи. Для хранения удобно, но в лугах после сенокоса стало непривычно пусто, сиротливо стоят в них два-три стога, наскоро и небрежно сметанные машинами из подгребков. А ведь когда-то, вручную, складывали их с такой любовной тщательностью, как будто стоять им здесь, в лугу, годы и годы. Высотой и стройностью они могли соперничать с иными архитектурными сооружениями, с той, однако, существенной разницей, что творцами их были простые деревенские бабы, вооруженные примитивными граблями. Во всей деревне только несколько женщин отваживались стать наверх, на скирду, чтобы сначала наращивать ее, затем в нужный момент завершить так, чтобы ни один, даже самый придирчивый, глаз не обнаружил в ней ни кривинки, ни кособочинки. Немногим дано было ставить такие скирды, и мать Сергея была в числе этих немногих.

Среди других память не случайно особо выделила именно этот день. Бригадир еще накануне предупредил, что назавтра предстоит выезд на Лесиху, речку в трех километрах от деревни, где находились самые дальние колхозные покосы. Сергей тогда окончил девятый класс и вместе с другими сверстниками работал в колхозе. Им, подросткам, предстояло подвозить сено к месту скирдования. За каждым из них была закреплена лошадь, Сергею досталась Сойка, мохноногая кобыла гнедой масти. Выехали сразу после обеда, солнце калило — и, как потом оказалось, неспроста. Слепни донимали лошадей, но ждать дольше было нельзя — иначе до вечера не успеть завершить скирду. Бабы и мужики-подавальщики расселись по телегам, и мать, положив возле себя грабли, устроилась рядом с сыном, а он, свесив ноги, расположился у передка и только пошевелил вожжами, как Сойка чуть ли не рысью пустилась с места, пытаясь отделаться от слепней. В небе, чем-то напоминая громоздкие возы с сеном, плыли навстречу им облака, и, хотя не было в их окраске и очертаниях ничего угрожающего, одна из женщин предсказала, что грозы сегодня не миновать. «Калит уж больно», — пророчила она, перевязывая на голове полинялый от солнца платок. Ей не то чтобы возразили, но высказались в том духе, что грозы сегодня не хотелось бы. Мать Сергея добавила: «Ты уж, Катя, помолчи, а то в самом деле накликаешь». Гроза в разгар сенокоса и всегда-то была нежелательна, а тут собрались в самые дальние луга и едва ли не всей бригадой: шесть подвод выстроились одна за другой и на каждой тесно от народу. Обидно, если придется возвращаться, не завершив дела, настрой у всех был такой: закончить все разом, штурмом.

До Лесихи добрались минут в сорок. Бабы тут же, привычно орудуя граблями, разбрелись по луговине — сначала нужно было сгрести сено в валки и стаскать в копны. Мужики-подавальщики, воткнув в землю вилы с длинными черенками, уселись на берегу покурить. Мальчишки, оставив лошадей в тени деревьев на опушке леса, на ходу скинули с себя одежду и с разбегу попрыгали в воду. Они сразу же затеяли игру в догонялки. Плескались, ныряли, играли до тех пор, пока с берега не раздалась команда: «А ну, вылазь! Пора сено возить!» Мальчишки выскочили из воды незамедлительно, в кустах поблизости отжали трусы и, похватав одежду, побежали к щипавшим траву лошадям. Времени прошло немного, но луговина во всю длину была уже заставлена копнами. Увидев подъезжающие подводы, человек десять женщин отделились от остальных и направились им навстречу — это были навивальщицы и скирдовщицы. Шестеро баб забрались на телеги, остальные — и среди них мать Сергея — неторопливо направились к месту скирдования. Навивальщицей Сергею досталась та самая Катя, которая дорогой предрекала грозу. Он поставил телегу к одной из копен и взял в руки вилы. Только что сгребенное, неслежавшееся сено пружинило и рассыпалось, когда он брал его навивальник за навивальником и подавал под ноги навивальщице. Она ловко принимала его граблями и раскладывала по телеге с напуском по краям, чтобы воз получился широким и устойчивым.

Когда Сергей подъехал к месту скирдования, один из мужиков взял Сойку под уздцы, развернул воз, а двое других единым усилием опрокинули его под ступицу. Мгновением раньше Сергей, не выпуская вожжей из рук, спрыгнул на землю, тут же послал лошадь вперед, и освобожденная телега встала на все четыре свои колеса. Стоявшие наготове скирдовщицы, дождавшись, когда таким же образом будут опрокинуты еще несколько возов, принялись формировать основание скирды. Неслежавшееся сено затрудняло их движения, они тонули в нем, чем-то напоминая попавших на глубокое место не слишком уверенных в себе пловцов. Мужики тем временем очесывали вилами продолговатую груду сена, выравнивая ее по бокам и с торцов, и когда мальчишки привезли по второму возу, основание скирды было уже готово. Удивительным было это умение женщин делать все вроде бы не спеша, но всегда успевать вовремя. Самым сложным в дальнейшем наращивании скирды было выкладывать углы, и здесь матери Сергея равных не было. Она выкладывала их безукоризненно, и все это делалось без отходов в сторону, прикидок, прищуриваний то одного, то другого глаза. Наблюдая снизу, как мать управляется с сеном, Сергей гордился ею.

Скирду еще не начали завершать, когда из-за леса, окаймляющего противоположный берег, донеслись первые раскаты грома. Все замерли, прислушиваясь. Все вокруг оставалось по-прежнему и в то же время в одно мгновение переменилось. В движениях людей появилась вдруг торопливость, спешка, даже некоторая суетливость. Сергей почувствовал, как внутри его что-то сжалось и настороженно замерло — так сжимается в комок, замирает почуявший опасность зверек. Он невольно взглянул на мать. Другие скирдовщицы то и дело оглядывались, тревожно переговаривались, одна она оставалась невозмутимой, как будто то, что происходило там, за лесом, ее не касалось вовсе. «Может быть, пронесет? — с надеждой спросил кто-то из мужиков, обращаясь к скирдовщицам. — Бабы, поглядите, вам наверху виднее». — «Прямо на нас идет», — отозвалась одна из женщин. И тут мать скомандовала сверху: «Мужики, вы поменьше подавайте, завершать начинаем». Мужики стали, конечно, возражать: мол, не до жиру сейчас, как-нибудь завершайте, и ладно. Мать осадила их: «Если будете торопиться, назад сено начнем сбрасывать». Мужики поворчали, но послушались. Сергей погнал лошадь за последними копнами — им, возчикам, как раз нужно было спешить. Неторопливая уверенность матери подействовала и на него: невольный минутный страх перед надвигающейся грозой улетучился, хотелось бросить вызов стихии, опередить ее. Кругом все замерло, слабый ветерок едва шевелил листья деревьев. Грузная, темно-свинцовая туча, вставшая над лесом, казалось, растет сама по себе, вопреки законам тяжести. Гром все круче взбирался ввысь, стремясь достичь самой верхней точки неба, и нехотя опадал, скатывался вниз, словно телега, груженная камнями, но каждая следующая его попытка была успешнее предыдущей. Туча поглотила солнце в тот самый момент, когда последний воз был доставлен к месту скирдования. Ветер усилился. Он-то и заставил мать с беспокойством оглянуться: ведь скирдовать при сильном ветре невозможно. А он креп, надвигался, раскачивал верхушки дальних деревьев. Между тем наверху остались только двое: мать и еще одна женщина — вчетвером там было уже тесно. «За березками пошлите мальчишек!» — крикнула мать мужикам, и один из них указал на лежащий в сторонке топор, прихваченный из дому: «А ну, быстро, каждый по две березки!» Сергей схватил топор, мальчишки со всех ног кинулись к опушке. Срубить и принести десяток березок было делом пустячным, и через несколько минут они были доставлены к скирде. Она была уже завершена, и мать с напарницей расхаживали по ее гребню, утискивая сено, когда налетел шквал. Скирдовщицы как по команде легли вдоль гребня, положив перед собой грабли. Тем временем мужики попарно связали березки верхушками и перебросили их поперек скирды — так, что стволы, очищенные от веток, легли по бокам ее. По вожжам, перекинутым через скирду, женщины одна за другой спустились на землю, а потемневший воздух уже полосовали первые крупные капли дождя. «Зарывайтесь все в скирду!» — крикнул кто-то из мужиков, но мальчишки не захотели прятаться в сено, они быстро разделись и кинулись в речку. И тут всех накрыло лавиной дождя. Ветер достиг предельной силы, сгибая в дугу молодые ольшины, росшие у берега. Но страшнее всего были молнии, которые одна за другой срывались из тучи и падали на землю. Гром грохотал непрерывно. Мальчишки ныряли, кричали, бесновались, подстегнутые бушующей вокруг стихией. Но страх все же подмывал неокрепшие отроческие души, и стоило кому-то крикнуть, что вода притягивает молнии, как все тут же повыскакивали на берег и бросились со всех ног к скирде. До нее было полторы сотни метров, и не одному Сергею, наверное, показалось, что расстояние это вдруг удвоилось. Когда до спасительной скирды оставалось шагов сорок — пятьдесят, небо над головой вспорола молния, и в то же мгновение страшной силы грохот потряс землю. Сергею показалось, что она ушла у него из-под ног, и он растянулся на ней плашмя. Он тут же вскочил и помчался дальше, успев, однако, подумать, что сердце у матери, наверное, оборвалось при его падении. Так оно и было, как призналась она впоследствии. Гроза постепенно ослабла и откатилась за лесной массив. Пятная поверхность луж, дождь покапал некоторое время и прекратился. Первыми покинули скирду мальчишки, за ними, стряхивая с себя сенную труху, выбрались остальные. Мужики отошли в сторонку, неторопливо и немногословно доставая из карманов курево, женщины, пустив в ход грабли, принялись поправлять скирду. Мальчишки, не сговариваясь, побежали к речке, чтобы окунуться в нее, обмыть саднящие от сена тела. Когда возвращались назад, в спину ударило солнце, по-вечернему низкое, но по-июльски еще горячее. Увидев мать, стоящую поодаль от остальных, Сергей непроизвольно замедлил шаг: что-то было в ее облике незнакомое ему, отрешенно-созерцательное. Другие конечно, не обращали на нее внимания: ну, стоит человек, задумался — с кем не бывает. Только сыновнее сердце подсказало Сергею: нет, не просто так она стоит, не просто так задумалась. И вдруг он догадался: мать любовалась скирдой, сотворенной ее руками. Не было в этом любовании ничего открытого, показного, напротив, все происходило словно бы исподволь, незаметно. Лицо ее, лишенное привычной деловой сосредоточенности, было словно бы освещено изнутри. Покидая вместе с другими луг, Сергей то и дело оглядывался назад, на скирду, оставленную посреди речной луговины. Была в ней та способная внезапно поразить законченность, завершенность, про которые говорят: тут ни прибавить, ни убавить…

Достигнув опушки леса, Сергей взял по тропке влево. Было там, под сосной, одно любимое его местечко, откуда открывался широкий вид на деревню. Вся она открывалась как на ладони, хотя точка наблюдения была не выше — ниже нее. Когда-то, в пору своего увлечения фотографией, Сергей делал отсюда снимки деревни, и передним планом у него были сосновые ветви и разливанное море луговых цветов. С тех пор вид изменился. Сосну выкорчевали, когда рыли осушительную канаву. После мелиорации и окультуривания лугов цветы в них исчезли. Изменилась и деревня. Взять хотя бы эту белизну, которая довольно отчетливыми мазками пометила ее. Что они означают, ясно — цветет дикий терновник. Теперь его стало значительно больше, потому что разрастается он только на заброшенных усадьбах. Каждый белый мазок метит либо пустырь, либо покинутый хозяевами дом. Лет пятнадцать назад в их огороде росло несколько терновых деревьев, но так как они размножались очень быстро, заполняя все пространство вокруг себя молодой порослью, отец, в конце концов, вырубил их под корень. Сергею жаль было расставаться с этой памятью детства, но он скоро примирился с этой потерей, потому что памятью были не сами по себе деревца, а плоды терновника, терпко-сладкие, несколько приторные на вкус. Даже смородина, которой теперь изобилие в каждом огороде, была тогда лакомством, не говоря уж о вишнях и яблоках. А вот терновника было вдоволь — ведь его не разводили, он сам рос, где ему только позволялось. Осенью они, ребятишки, подолгу висели на нем, объедаясь ягодами, запасая их впрок.

Постояв на том месте, где росла когда-то сосна, Сергей повернул обратно к деревне. Да, мир необратимо менялся, и не только для глаз, для внешнего восприятия, но и, незримо, для сердца. Без матери он стал иным: любая радость теперь неизбежно принимала оттенок грусти, а горести стали словно бы неизбывнее — может быть, потому, что все для Сергея было еще слишком близко, рана еще едва-едва начинала затягиваться и болела, время сняло лишь остроту боли.

Он вспомнил прошлогоднюю весну. Тревоги ее сменились нечаянной надеждой, когда после операции мать пошла на поправку. После продажи коровы Сергей пригласил ее в город, тем более что она сама не раз уже порывалась навестить отца. Дела у него в областной больнице шли не блестяще: мнения врачей о болезни расходились и они медлили с назначением курса лечения. Неопределенность мучила отца, он нервничал. Больничная обстановка, долгий отрыв от дома и особенно мысли о матери угнетали его, и хотя Сергей всячески уверял, что она поправляется, но по глазам видел: отец ему не верит. Приезд матери укрепил его дух, дал ему силы перенести назначенный наконец-то курс лечения, оказавшийся весьма болезненным. Мать словно бы передала ему остаток своих жизненных сил. Но, увы, не смогла передать своего жизнедеятельного характера. Тогда, после операции, он давал о себе знать постоянно. Едва ли не на следующий день по возвращении из больницы мать заявила, что хочет накормить сына пирогами. Он стал было возражать, но мать сказала, что стряпать она будет сидя. Немного поразмыслив, Сергей уступил ей. А потом шаг за шагом уступил всю кухню.

У Сергея были свои дела, к тому же раз в неделю он ездил в город, чтобы навестить семью и отца. Уезжая, просил мать не браться за непосильную для нее работу. Она обещала, но однажды, вернувшись в деревню, Сергей обнаружил, что полы в избе подозрительно блестят. Учиненный им допрос с пристрастием заставил мать сознаться в очередном «грехе». Чтобы успокоить сына, она добавила, что мыла полы с помощью палки, намотав на конец ее тряпку, и тут же предъявила эту палку как вещественное доказательство.

Как-то — это было в конце апреля — мать с таинственным видом позвала сына в огород и предъявила только что принесенные от кого-то черенки черной смородины. Сергей улыбнулся и покачал головой. Давно уже, много лет назад, во время одного из семейных наездов в деревню, жена его высказала пожелание: хорошо бы в огороде наряду с красной посадить и черную смородину. Впоследствии она заговаривала об этом не раз, однако ответа не находила. Фруктовые и ягодные насаждения в огороде, кроме клубники, были в ведении отца, но тот почему-то к черной смородине интереса не проявил, а после зимы семьдесят восьмого, погубившей почти все яблони и кусты крыжовника, вообще охладел к своим питомцам. Кое-что он, конечно, делал, но как-то больше по привычке, равнодушно, о новых же насаждениях и слышать не хотел. И вот мать вспомнила просьбу невестки, разжилась черенками, и, пока помогала сыну сажать их, бледное, худое лицо ее светилось довольством и радостью.

И все-таки однажды Сергей не выдержал, отчитал мать так, будто перед ним находился провинившийся первоклашка. В тот день они посадили морковь в огороде — Сергей вскопал гряду, мать рассеяла семена. Затем каждый из них занялся своими делами. Сергей увлекся и не заметил, как мать куда-то исчезла. Впрочем, она нередко теперь уходила из дома без его ведома: где-нибудь посидеть, поговорить с бабами, в магазин за продуктами. Он не мог бы сказать, сколько времени она отсутствовала, а когда появилась перед ним, по виноватому виду понял: что-то она опять тайком натворила. Мать тут же во всем призналась. Оказывается, она ходила в лес за лапником, чтобы накрыть им только что высаженную морковь. Наломать его наломала, но донести не смогла и оставила у дороги, за ольшаником. Слова к Сергею пришли не сразу, но заговорил он довольно резко и наставительно — в том смысле, что не может он ходить за матерью по пятам, а она не маленькая, чтобы не понимать, что ей можно, а чего нельзя. Мать оправдывалась, но он ее оправданий не принял и взял с нее слово ничего подобного впредь не делать.

В середине мая вернулся из больницы отец. Забот у матери прибавилось, но она этим нисколько огорчена не была, напротив, радовалась, что отец наконец-то дома — здесь спокойнее, надежнее, здесь и стены лечат.

К концу июля отец заметно окреп, а у матери появились признаки прежней болезни. Теперь они ее не обманули, она поняла, что надежд у нее нет — никаких. Лето переломилось надвое: время надежд кончилось, настали дни ожидания неизбежного. С чем можно сравнить их? Сравнений Сергей не находил. Он брал в руки Мишеля Монтеня — глаза скользили по поверхности слов, не проникая в их внутреннюю сущность. Как-то, в минуту слабости, Сергей обратился к небу — глубина молчания поразила его. Он понял: опору нужно искать только в себе самом. Однажды мать попросила его сесть рядом, он присел на краешек дивана и взял ее высохшую, почти безжизненную руку в свою. Прерывающимся от слабости голосом она заговорила о том, что нужно сделать и о чем ему нужно помнить, когда ее не будет. Так же вот когда-то в детстве она наказывала ему, уходя на работу, вынуть из печи хлебы и не забыть запереть дверь, когда пойдет гулять. Сергей гладил ее руку и молча кивал головой — слова застряли у него в горле. Потом он долго бродил на задворках, упорно глядя себе под ноги, в землю.

Отец снова не выдержал нервного напряжения. Когда дни матери были уже сочтены, ночью «скорая помощь» увезла его с острым приступом почечно-каменной болезни. Мать находилась в забытьи — незадолго перед тем ей сделали болеутоляющий укол. Сергей был рядом с нею. Вдруг она открыла глаза и, услышав шум в прихожей, спросила: «Что это?» Пришлось ей сказать обо всем: внезапное исчезновение отца скрыть от нее не удалось бы. «Позови его, я хочу проститься с ним», — попросила она. Превозмогая боль, отец вошел в переднюю, их оставили вдвоем.

Мать умерла на исходе последнего дня лета. Сергей один находился у ее изголовья. Погода в последние дни стояла сухая, теплая, солнечная, но в ту самую минуту, когда дыхание матери оборвалось, что-то зашелестело в листьях рябины, посаженной Сергеем в палисаднике под окнами дома. Он поднял голову и увидел: начинается дождь…

Погожим сентябрьским вечером, когда все уже было позади, Сергей забрел невзначай на заброшенную, одичавшую без хозяина усадьбу и оказался перед густой стеной терновника. Щедро усыпанные темно-лиловыми ягодами деревья напомнили ему о чем-то давнем, полузабытом. Машинально он сорвал две-три ягоды и положил их в рот. Терпкая, вяжущая горечь вернула его к действительности. Он удивился столь неожиданному вкусу терновника — ведь в детстве по осени не было для них ягоды слаще и желанней…

Небо над головой раскололось от реактивного гула. Сергей вздрогнул, насильственно возвращенный к действительности. Нужно было идти домой, где отец одиноко поджидал его к завтраку.


1984

МОНОЛОГ ПО СЛУЧАЮ ГРИБНОЙ НЕУДАЧИ (Вместо послесловия)

С грибами мне не везло. Росли они только с краю леса, по опушкам, и кто-нибудь непременно опережал меня. Винить приходилось только себя: в самом деле, кто мешал мне подняться пораньше и отправиться в лес не по чьим-то следам, а первым, тем более что грибников в деревне раз, два — и обчелся. Правда, из соседнего заводского поселка наезжали моторизованные любители грибной закуски, но в основном по субботам и воскресеньям, я же был вольная птица, что называется, сам себе хозяин, и мог пойти за грибами в любой день недели. Это-то меня, похоже, и подводило.

Домой я возвращался с пустой корзинкой. Впрочем, неудачи в таких случаях не очень-то меня расстраивают. Можно ли говорить о неудаче, если ты побывал в лесу, побродил по любимым с детства местам? Уходить не хотелось, я прилег на землю, в нескошенную здесь, возле опушки, траву и стал смотреть в небо.

Оно не везде одинаково — это замечено давно и признано всеми. Подвластно оно и времени — нет, не смене времен года, а именно времени, необратимому ходу его. Взять хотя бы гром среди ясного неба. Человек, которому впервые пришли в голову эти слова, даже не предполагал, что он будет обычнее, чем грозовые тучи летом. К нему вроде бы привыкли, но все равно люди вздрагивают, когда небо над головой раскалывается от реактивного гула. Все знают, что это звуковая волна, которая образуется, когда самолет преодолевает звуковой порог, но поди-ка привыкни к ней, если тебе известно, что однажды небо и впрямь может расколоться от атомного взрыва.

«Мир красотой спасется», — вспомнились мне слова великого писателя России. Мысль о нем вернула меня с небес на землю, и повод к тому был самый непосредственный, имеющий отношение к Большой дороге, вдоль которой я только что бродил в запоздалых и тщетных поисках грибов.

«Мир красотой спасется…» Великий писатель был великим мечтателем. И великим страдальцем. Общество, преследующее мысль и мечту, неизбежно обрекает человека на страдания. И даже гибель. Семеновский плац для Достоевского в николаевской России был такой же неизбежностью, как Черная речка для его любимого Пушкина, как сумасшествие для Гоголя, как чахотка для Белинского. Вместе с двумя товарищами-петрашевцами его увозили из Петербурга через четыре дня после экзекуции солнечным морозным утром 26 декабря. Спешили. Ровная по зиме, накатанная дорога ложилась под ноги бешено мчащейся тройке и, вырываясь из-под задка саней, приковывая к себе взгляд, убегала вдаль, а казалось — в прошлое. Вся жизнь осталась там, в прошлом, будущего у нее не было. А ведь начало сулило великую будущность — ее предсказывал Некрасов, верил в нее человек с горящим пророческим взглядом — Белинский. Верста за верстой, перегон за перегоном. Так вот какая она, Россия! Снега да убогие деревеньки с покосившимися домиками под соломенными крышами. Езда нагоняла оцепенение, равнодушие, скуку. Хорошо, фельдъегерь позаботился о тенте — все-таки защита от ветра. За Ярославлем начинался широкий, раскатистый Аракчеевский тракт. Нет, не случайно в конце царствования Александра возвысилась эта фигура. «Всей России притеснитель…» — вспомнилось начало ходившей тайно по рукам эпиграммы Пушкина. Да, да, это они, аракчеевы, заморозили огромную страну, сковали ее жизненные силы, превратили в казарму. Фельдъегерь то и дело поторапливал кучера, словно бы важное донесение вез. Короткие остановки прогоняли оцепенение. «Что за деревня?» — спрашивал Достоевский проходящего мимо кучера. «Майдаки, — отвечал тот сурово и не сразу — все-таки вез государственных преступников, посягнувших на самого царя-батюшку, — но потом вдруг смягчился и добавил: — Дальше, за лесом, будут Селишки, только их мы в стороне оставим…»

Разговор этот конечно же я придумал, потому что уж очень мне захотелось вдруг, чтобы Достоевский хотя бы услышал старое расхожее название наших Богатищ: ведь провезли его в Сибирь всего в двух верстах от них. По той самой Большой дороге, как называют теперь у нас знаменитый в прошлом Аракчеевский тракт.

Высоко в небе плавал коршун, и взгляд мой, найдя опору в неоглядном пустом просторе, невольно следовал за ним. Птица вершила свои неспешные круги, и каждый из них смещал ее в сторону дальнего леса — туда, где в летнее время садилось солнце. Хорошо бы, — подумалось мне, взглянуть на знакомые с детства места с высоты птичьего полета. Именно птичьего, когда на земле можно различить и идущего по дороге путника, и копну сена, и одиноко стоящее деревце. К сожалению, с заоблачных аэрофлотовских трасс, к которым мы привыкли, ничего этого не различить. Видишь геометрию полей, темные массивы лесов, разбросанные между ними селения, извилистые русла рек, железные дороги с идущими по ним поездами. И ничего не знаешь о том, над чем ты сейчас пролетаешь, — что там за реки и леса, что там за селения. Неинтересно. Приходилось мне летать и на небольших самолетах, обслуживающих местные линии и не так высоко забирающихся в небо. Пролетал вроде бы над знакомыми местами, но все равно ничего не узнал. А ведь, может быть, твоя родная деревня неторопливо проплыла неузнанной под сдвоенными крылами. Обидно.

К счастью, не довелось мне в скоростной наш колесно-моторный век утратить привычки к пешим прогулкам и переходам. С детства она внедрилась в душу, засев там прочно и, похоже, надолго. Привычки не бывают врожденными, они не передаются по наследству, а чаще всего диктуются жизненными обстоятельствами. Нас они, обстоятельства эти самые, слава богу, не баловали, не устилали наши дороги травкой-муравкой, не разравнивали их, не заделывали предупредительно ямы и колдобины, чтобы мы, чего доброго, не споткнулись, не оступились, нос себе не расквасили. Если же случалось нам ездить по ним, то чаще всего на жестких и тряских телегах, а не в мягких автобусах и родительских «Жигулях». Закончив к одиннадцати-двенадцати годам местную четырехлетку, мы вынуждены были ходить за знаниями в Палех — за шесть километров, ежели напрямую, а если в обход, то и того больше. Осенью, до снегов и морозов, и весной, после половодья, каждый день ходили: шесть километров туда и шесть — обратно. В зимнее время жили на частных квартирах и домой попадали только на выходной. Бывало, ждешь субботы не дождешься, а в субботу мороз ударит под тридцать градусов или вьюга разыграется такая, что чертям тошно. Дорогу в поле переметет, передует — ни следочка тебе, ни заметинки по бокам, идешь — то и дело в снег оступаешься, валенками его черпаешь, но все равно домой бежишь как на праздник, и никакие силы небесные тебе не помеха, потому что донельзя соскучился по нему за пять дней. Ну, а в понедельник запасешься едой стараниями матери, которая ради тебя, чтобы пирогов напечь, в три часа поднялась, — и в обратный путь, еще затемно, с первыми звуками гимна, передаваемого по радио, потому что боже упаси опоздать к началу уроков: учителя нам ни на погоду, ни на бездорожье скидок не делали. Вспомнилось еще, как преодолевали реки в половодье. Их три у нас было на пути до Палеха — Леска, Шерстниха и Курмоса. Летом почти незаметные в траве, весной разливались они, как говорили мы тогда, «от леса до леса». Для Шерстнихи наших резиновых сапог еще хватало, кое-как — по мосткам, по старому полуразвалившемуся мосту — преодолевали Леску, нашу «домашнюю» речку, на которой мы училисьплавать, ловили корзинами для картофеля пескарей и сгорали на солнце до черноты головешек. А вот на Курмосе случалось нам и разуваться и даже штаны снимать. Поверху льдины плывут, внизу лед, снег, вода, соответственно, ледяная, а ты идешь. Ступаешь медленно, осторожно, чтобы не провалиться в какую-нибудь яму и не искупаться невзначай раньше времени. Никто из нас, помнится, никогда не болел.

Школьная та, луговая и лесная, дорога на Палех существует теперь только в нашей памяти — «отменил» ее кружной большак, доступный всем современным видам транспорта, да еще мелиораторы, спрямив нашу Леску, превратив ее в заиленную прямоточную канаву, непреодолимую для пешеходов. Память сохранила каждый изгиб, каждый поворот той дороги, или «тропы», как мы называли ее в отличие от другого пути, который несколько отклонялся от нее и поддерживался как «запасной» на время распутицы и половодья. Закрыв глаза, я без труда представил себе, как она, взяв разбег в Сурковом прогоне, посуху мимо кузницы спускается в луг, без особого труда преодолевает несколько застойных канав и осторожно углубляется в лес, который — видимо, потому, что страшного в нем ничего нет, — именуется Трусовым. Он совсем здесь неширок — метров двести-триста, и тропа легко, как иголка неплотную ткань, прошивает его, и сразу же за ним открывается широкая долина неширокой нашей Лески, и все мы знали тогда, что впадает она в Тешку, Тешка — в Люлех, Люлех — в Тезу, Теза — в Клязьму, Клязьма — в Оку, ну а Ока, само собой, в Волгу. Мысленно продолжая путь, я углубляюсь в густой еловый бор за Леской, преодолеваю давно уже умершую, превратившуюся в болотину речку Шерстниху, с некоторым суеверным почтением миную еловый Темный лес, веселею душой в сменяющем его без всякого перехода молодом березняке, перехожу по двум перекинутым с берега на берег жердочкам Курмосу, петляю за ней по болотистому лугу, заросшему кочкарником, оставляю позади березовый перелесок и выхожу к деревне Сергеево, единственной на нашем пути в Палех. Эта та самая деревня, которую упоминает Чехов в письме Кондакову, археологу и историку искусства, приславшему Антону Павловичу в Ялту свою книгу о современном положении русской народной иконописи. Чехов прочел ее с большим интересом, а когда сообщил ее содержание матери, уроженке наших мест, та оживилась и стала вспоминать о Палехе и Сергееве, в которых она бывала у своих родственников-иконописцев. Те, что в Сергееве, по рассказам Евгении Яковлевны, жили в громадном двухэтажном доме с мезонином. Дом и тогда уже, в середине прошлого века, был старым и до нашего времени не сохранился.

Чехов, а вернее его мать, немного ошиблись в расстоянии: между Палехом и Сергеевом трех верст, пожалуй, не будет. Этот отрезок пути был самым легким для нас: большую часть его тропа шла посуху.

Палех, надо сказать, был для нас не столько знаменитым селом-академией, сколько просто районным центром, в котором находились все положенные ему учреждения, а также семилетняя и средняя школы, слившиеся потом в одну десятилетку, базар, строчевышивальная артель, так что тропой пользовались практически все жители деревни от мала до велика. Когда мне довелось в последний раз пройтись по ней? Припомнить это, как ни старался, я не смог. Тропа на Палех ушла из деревенского обихода как-то незаметно, как уходят из жизни скромные престарелые люди, труженики по своей земной сути…

Собираясь в лес, я никогда не беру с собой часов: привык уходить из него не по времени, а когда он отпустит меня сам. Время же можно определять и по солнцу. Примерившись к нему, я понял, что дело движется к полудню, и заставил себя подняться, хотя ничто меня вроде бы не торопило.

Вдоль оврага я вышел на дорогу и повернул к деревне. Смущала меня несколько пустая корзина, и чтобы хоть как-то заполнить, прикрыть ее пустоту, я нарвал большой букет васильков, в изобилии росших в пшенице с края поля. Из всех ведущих из деревни направлений я больше всего люблю это — северное. Сторона здесь возвышенная, полевая, светлая, словно горница. Далеко отсюда видно окрест. С южной стороны проглядывает сквозь синюю дымку Палех, обозначенный узкой своей, стремительной колокольней. Чуть правее видна другая колокольня, красновская. Еще правее выглядывает из-за леса верхушками крыш деревня Крутцы. Много воздуха — воля, простор, свобода. И так отрадны они взгляду, так истомилась по ним душа в тесных коридорах городских улиц, что и не ушел бы отсюда никогда.


Оглавление

  • ОДИНОКАЯ ДУША
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  •   12
  •   13
  • НИНОЧКА
  •   ДОЧЬ
  •   МАТЬ
  •   ОТЕЦ
  •   МАНЯ ПИРОГОВА
  •   КОЛЬКА СЕМИГИН
  • ДУРНЫЕ ДЕНЬГИ
  • ГОРЬКИЕ ЯГОДЫ ТЕРНОВНИКА
  • МОНОЛОГ ПО СЛУЧАЮ ГРИБНОЙ НЕУДАЧИ (Вместо послесловия)