Альбрехт Дюрер [Сергей Львович Львов] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Сергей Львов Альбрехт Дюрер

На фронтисписе. Автопортрет. 1498. Мадрид, Прадо

Глава I

Альбрехт Дюрер, золотых дел мастер, записал однажды в свою памятную книжку:

«...В 1471 году после рождества Христова в шестом часу в день св. Пруденция во вторник на неделе св. креста (21 мая) родила мне моя жена Барбара моего второго сына, коему крестным отцом был Антон Кобергер и назвал его в честь меня Альбрехтом»[1].

Так вошла в историю дата 21 мая 1471 года, когда в Нюрнберге родился великий немецкий художник, живописец и график, теоретик искусства, заслуживший всемирную славу.

Мастерская золотых и серебряных дел мастера Альбрехта Дюрера была расположена на углу Крепостной улицы и переулка Кузнецов. Из приотворенных окон вырывался звонкий перестук молотков. Работу в мастерской начинали спозаранку, кончали в сумерки. Мастерская собственная и в собственном доме. Но Альбрехт Дюрер не забыл и до самой смерти не забудет, сколь долог и тернист был его путь к собственной мастерской и собственному дому, «Дому под крепостью», как называют это здание в городе и в городской хронике.

Детство Альбрехта Дюрера-старшего прошло далеко от Нюрнберга, за пределами Германии, в маленьком венгерском городке. Его деды и прадеды испокон веку разводили на венгерских равнинах рогатый скот и лошадей, а его отец Антон Дюрер стал златокузнецом. Золотых дел мастер Антон Дюрер научил сына всему, что умел в обращении с серебром и золотом, потом отправил его поучиться у мастеров на чужой стороне. Такое странствие предписывалось обычаями ремесла. «Чему не научился дома, то перейму на чужбине» — гласила поговорка странствующих подмастерьев. Только вряд ли думал Антон Дюрер, что сын его никогда не вернется на родину. А тот прошагал и проехал всю Германию, потом надолго осел в Нидерландах, совершенствуясь в ремесле у славнейших нидерландских златокузнецов, гордо и не без основания называвших себя художниками. Уже далеко не юношей, а взрослым мужчиной, много где побывав, много что повидав и испытав, Альбрехт Дюрер жарким июньским днем 1455 года подошел к стенам знаменитого и славного города Нюрнберга. Множество квадратных башен с остроконечными шпилями возносилось над городской стеной и крутыми крышами домов, крытых дранкой и черепицей.

В середине города на холме возвышалась внутренняя крепость — Кайзербург. Некогда она принадлежала могущественным феодалам — бургграфам, но город, разбогатев, откупил у них эту крепость. Самыми высокими были двойные башни церквей св. Лаврентия и св. Зебальда. Искусно выкованные флюгеры украшали их шпили. Башни городской стены по сравнению с церковными казались приземистыми. Массивные контрфорсы подпирали стены, выложенные из больших неровных камней. Надо рвом, вырытым перед стеной, нависали каменные выступы с бойницами. Из многих бойниц торчали жерла пушек. С первого взгляда видно: этому городу приходится сражаться, он готов к обороне и осаде. Впрочем, пришелец это знал. Во время своих странствий он однажды уже побывал в Нюрнберге. Ему еще не было семнадцати лет, когда городские власти занесли его в списки нанятых за деньги стрелков из арбалета. Город воевал тогда с рыцарями, и своих солдат ему не хватало. Довелось ли странствующему подмастерью принять участие в сражении, неизвестно, но город ему поправился, он вспоминал о нем в Нидерландах, а потом решил обосноваться здесь.

Путник миновал каменный столб с фигурой распятого и но немощеной пыльной улице подошел к деревянной ограде — толстые бревна, утыканные длинными острыми шипами, в них ворота из прочных балок. Городская стража затворяет ворота вечером и отворяет их утром. Сейчас ворота отворены, решетка с острыми зубьями поднята. Дюрера никто не остановил, и он прошагал до дома городской стражи. Стражники допросили пришельца, кто он и зачем направляется в Нюрнберг, взяли с него пошлину за вход в город, подняли скрипучий шлагбаум, и он прошел по деревянному мосту, через ров, окружающий крепостную стену. Застоявшаяся вода во рву была покрыта зеленой ряской, городские стены поросли мхом, кое-где между камнями пробивались топкие березки. Дюрер остановился на мосту, чтобы разглядеть гербы над воротами, а потом ступил под гулкие своды. В глубокой арке густая тень и сквозняк. Пот жаркого летнего дня просох на лице путника, и он зашагал дальше по крутым и узким, тесно застроенным улочкам. Над улицами нависают выступы вторых и третьих этажей. На домах поскрипывают выкованные из железа, подвешенные на цепях или укрепленные на кронштейнах ярко раскрашенные сапоги, замки, крендели, ножницы — вывески сапожников, слесарей, пекарей, портных. Часто приходится идти посередине улицы — перед домами на грубо сколоченных столах разложены товары. Иногда путник поспешно прижимается к стене, пропуская карету важного господина, или шарахается на середину улицы, когда из окон выплескивают помои.

Альбрехт Дюрер пришел в Нюрнберг в праздник св. Элигия. Святого этого считали своим покровителем все, кто имел дело с наковальнями, молотами и молотками, — и кузнецы и золотых дел мастера. Один из самых знатных жителей Нюрнберга праздновал в этот день свадьбу. Это был глава патрицианского рода Пиркгеймеров — Филипп. Огромные столы были накрыты на воздухе вблизи стен Кайзербурга. Гремела музыка. Вино разливали прямо из бочек. Белоснежные шапки пены стояли над пивными кружками. Флейтисты, волынщики, лютнисты, барабанщики старались вовсю. Мужчины топали так, словно хотели пробить землю насквозь, и подбрасывали в воздух хохочущих женщин. Пышное празднование Дня св. Элигия — покровителя кузнецов и ювелиров, хмельное многолюдство свадьбы показалось Альбрехту Дюреру счастливой приметой.

Сбылась ли эта примета? Как сказать.

Альбрехту Дюреру было двадцать восемь лет, когда он переступил городскую черту Нюрнберга. И еще целых двенадцать лет прослужил он подмастерьем у золотых дел мастера Иеронима Холпера. Того давно уже называли Стариком, но он не спешил уходить на покой. Долгие годы потратил Альбрехт Дюрер на овладение ремеслом. Они принесли знание приемов и секретов, придали зоркость глазу, твердость руке, изощрили вкус, но, увы, ему часто казалось, что он так и останется вечным подмастерьем. Только достигнув сорока лет, он смог предъявить имущества на сто гульденов, что требовалось для получения прав мастера; из них он уплатил десять за свидетельство об этих правах, женился на пятнадцатилетней дочери Холпера — Барбаре и с помощью тестя открыл наконец самостоятельную мастерскую.

И не сразу, совсем не сразу смог утвердить он свою мастерскую среди других. Старые знаменитые мастерские были всеми корнями связаны с Нюрнбергом. Город не спешил признать пришельца своим. Один за другим рождались у Альбрехта и Барбары дети, а у семьи Дюреров все еще не было собственного дома, какой подобало иметь самостоятельному мастеру. Семья жила в задней пристройке дома, который принадлежал Иоганну Пиркгеймеру — брату уже упомянутого Филиппа.

Иоганн был человек образованный, ученый, благожелательный. Его слово много значило в городе. Он был членом Городского Совета и заседал в ратуше. Знакомство с ним, его советы и покровительство были немалым благом. Но чужой дом — это чужой дом.

Сорок восемь лет исполнилось Альбрехту Дюреру-старшему, когда он смог наконец приобрести право на наследственную аренду дома, что на углу Крепостной улицы и переулка Кузнецов, переселить в него семью и перевести мастерскую. О том, чтобы приобрести этот дом и землю в полную собственность, нечего было и думать — для этого в Нюрнберге нужно было быть знатным человеком.

Двадцать лет, целых двадцать лет ушло на то, чтобы упрочить свое положение в Нюрнберге. Город был не только богат и славен, но суров, пожалуй, даже спесив по отношению к пришлым. О том, что он чужак, Альбрехту Дюреру-старшему не напоминали, но и не забывали. Да и он сам не забывал — знал, например, что, даже став хозяином дома, добившись для своей мастерской известности, он не может надеяться, что его когда-нибудь выберут в Городской Совет.

У Альбрехта Дюрера-старшего было много забот. Дети рождались почти каждый год: Барбара, Иоганн, Альбрехт, Зебальд, Иероним, Антон, двойня — Агнесса и Маргарита. Мать чуть не погибла родами, а одну девочку едва успели окрестить, как она умерла. За двойней на свет появились Урсула, Ганс, еще одна Агнесса, Петер, Катарина, Эндрес, еще один Зебальд, Кристина, Ганс, Карл. Восемнадцать детей! В крестные к своим детям Дюреры приглашали хороших знакомых и друзей. Среди них — купец и астроном-любитель, сборщик налогов на вино и пиво, судья. А крестный Альбрехта-младшего — Антон Кобергер — был знаменитым печатником. Все, кого Дюреры приглашали в крестные своим детям, были людьми влиятельными, могли в будущем оказать покровительство крестникам, да только те рождались слабыми, много хворали, умирали в детстве или юности. До зрелых лет дожили всего три брата — Альбрехт, Андрее и Ганс. Но семья всегда была большой. Жену измучили беременности, частые роды, болезни детей, бессонные ночи, многотрудное хозяйство. Каким должен быть очаг, чтобы накормить семью, подмастерьев и учеников, какой нужен стол, чтобы усадить за него всех! Чего стоило одевать и обувать стольких детей! А отец хотел не только прокормить их, но и научить грамоте, дать сыновьям в руки надежное ремесло, проторить им путь, чтобы был он полегче его собственной дороги.

Случались у Альбрехта Дюрера-старшего и удачные годы. Ему было пятьдесят шесть, когда он смог приобрести дело в горных разработках, ему было шестьдесят два, когда он вместе с другим златокузнецом получил заказ на кубки для императора Фридриха III. Но главным в его жизни был нелегкий труд, постоянные заботы о семье, а на склоне лет неудачи в делах и убытки...

Третий из его детей, тот, которому суждено было прославить семью, — Альбрехт Дюрер-младший на склоне лет вспомнит отца и напишет о нем такие слова: «...Альбрехт Дюрер-старший провел свою жизнь в великом старании и тяжком труде и не имел иного пропитания, чем-то, которое он добывал своими руками себе, своей жене и детям. Поэтому он имел не много» [2]. Сдержанные, красноречивые строки.

Знатоки спорят о том, кому принадлежит портрет Альбрехта Дюрера-старшего, выполненный серебряным карандашом, нарисовал ли он себя сам или это рисунок сына — Альбрехта Дюрера-младшего. Доводов достаточно для обоих предположений. Но не приходится спорить о том, что человек на этом портрете знал в жизни больше забот и тревог, чем радостей и покоя. Резкие морщины прорезали доброе грустное лицо, углы губ горько опущены, под прищуренными глазами набухли мешки. Из-под простой шапки выбиваются неухоженные волосы. Скромен покрой грубой куртки. Сохранилось еще несколько портретов Альбрехта Дюрера-старшего. Их написал в разные годы его знаменитый сын. На всех печать заботы, усталости, сосредоточенной серьезности — следы жизни суровой и непраздничной. Он был чистой души человек... Он был терпеливым и достойным... Он был доброжелательным к каждому... Он был далек от общества и мирских радостей... Так будет в старости вспоминать о нем сын, проживший жизнь, совсем непохожую на жизнь отца. Слова, исполненные любви и грусти, звучат так, словно он хочет, чтобы отец из могилы услышал то, чего сын не успел сказать ему при жизни.

В Нюрнберге тех лет было несколько начальных латинских школ. В них изучали так называемый «тривиум» — три основных предмета: грамматику, логику, риторику. Учили и учились на латыни.

К пятисотлетию со дня рождения Дюрера историки снова пересмотрели горы документов, чтобы установить, в какой школе учился художник, но прямых свидетельств не нашли. Латинские тексты, которые Дюрер писал на своих гравюрах и картинах, латинские книги, которые он покупал, то, как легко он освоился с итальянским языком и вник в мифологические сюжеты, все позволяет думать, что он учился именно в такой латинской школе. Естественно предположить, что он ходил в ближайшую, при церкви св. Зебальда, ведь Дюреры были ее прихожанами. Занималось в этой школе семьдесят учеников, разделенных на три группы по возрасту и успехам, но и младшие, и средние, и старшие сидели в одной комнате и руководил всеми сразу один наставник. Ученики приходили в школу два раза в день: на три часа с самого утра, на три часа после обеда. Два урока отдавалось одному из предметов «тривиума», третий — закону божьему. Заучивали молитвы, затверживали нравоучительные изречения, начатки логики по книге Петра Испанца, старинной и маловразумительной. Те, кто учился дольше, читали басни Эзопа, отрывки из комедий Теренция. Дюрер учился в этой школе недолго, и то, что она смогла ему дать, всю жизнь пополнял самостоятельно, горько сожалея, что ему пришлось слишком мало учиться. Главным местом его учения скоро стала отцовская мастерская.

В Нюрнберге в ту пору было восемь больших кварталов и считалось в них триста пятьдесят четыре очага, а всего жителей около сорока тысяч. Среди них много ремесленников, умелых мастеров — литейщиков чугуна, бронзы, латуни. Кузнецов, которые ковали колесные ободья, рессоры и подковы. И таких, которые занимались дверным и окопным прибором — петлями, щеколдами, шпингалетами. Были мастерские серпов и кос, мастерские шпаг и кинжалов. В городе работали оружейники. Они делали грозные аркебузы, арбалеты, ружья. Литейщики отливали пушки. Мастера брони ковали шлемы, кольчуги, латы. А другие делали мирные точные инструменты, например циркули и весы. Едва ли не каждую вещь нюрнбергские мастера, как это было в обычае времени, украшали узорной чеканкой, затейливой гравировкой. Когда мастера умирали, на бронзовых плитах их надгробий изображали те вещи, которые они изготовляли при жизни, — например тиски, клещи, циркули, молотки. Эти надгробия — произведения высокого искусства. Нюрнбергские мастера выковывали тончайшие золотые цепочки для дам и тяжелые чугунные ограды для патрицианских домов. В Нюрнберге трудились мастера компасного дела. Их компасы славились тонкостью отделки, а главное, точностью показании. Их покупали мореплаватели ганзейских городов, Франции, Испании, Португалии. У компасных мастеров не было недостатка в работе — компас был одним из важнейших инструментов века. Нюрнбергские гончары делали не только горшки, кружки, миски для повседневного обихода, но и расписные майоликовые тарелки (в богатых бюргерских домах их вешали на стены парадных комнат) и изразцы для облицовки печей. На изразцах изображали мирские и религиозные сюжеты, заимствуя их из гравюр и картин.

Нюрнбергские мастера умели чеканить медали, отливать оловянную посуду и украшать ее орнаментом и фигурами, строить сложные приборы, знали, как склеивать камни с металлом, как строгать и полировать медные и бронзовые пластины, как обрабатывать на токарных станках и сверлить на сверлильных дерево, кость, рог, камень, металлы. Они могли построить горн и мехи для горна, прессы, пилы, камнерезные, полировальные, точильные станки с водяным приводом. Нюрнбергские мастера умели не только пилить, сверлить, полировать, но и рисовать, чертить, строить модели. Изобретать и думать. Они могли рассчитать шаг винта, плечо рычага, наклон резца. В их мастерских ремесло протягивало руку искусству и наукам. Недаром знаменитый астроном и математик Региомонтан избрал местом постоянного жительства Нюрнберг. Объясняя друзьям свое решение, он говорил, что здешние мастера могут построить для него любой инструмент, необходимый для наблюдения за небесными светилами. А мастера могли многому научиться у него. Чтобы доказать, на что способна механика, Региомонтан построил два заводных автомата. Первый изображал муху, которая двигалась, второй — орла, который поворачивал голову и бил крыльями. Орел Региомонтана приветствовал биением крыльев императора, когда тот приехал в Нюрнберг, чем немало изумил гостя и его свиту.

За долгие годы Альбрехт Дюрер-старший познакомился с владельцами большинства мастерских Нюрнберга. Со многими из них он, хоть и принадлежал к ремеслу, которое считалось почетным, кланялся первым. Он никогда не чванился. Ему хотелось знать, что делают его собратья — мастера по металлу, какие новые инструменты применяют, что нового придумывают. Особенно его занимало то, что делают другие златокузнецы. Нелегко сравняться со знаменитейшими из них! Для тех нет ничего невозможного. Императорский, королевские и княжеские дворы заказывали нюрнбергским златокузнецам сложные украшения, например так называемые «христовые» или «змеиные деревья». О таких ни в Венгрии, ни в Нидерландах не слыхивали. «Змеиное дерево» ему довелось повидать в мастерской одного из собратьев, когда оно было готово. Пока мастер не заканчивал работу, смотреть на нее было не принято. «Змеиное дерево» выглядело так. Из позолоченной подставки, напоминающей холм, поднимается, чуть изгибаясь, ствол тонкого деревца. Он поддерживает серебряную чашу огромного цветка, окруженную изрезанными и изогнутыми широкими листьями. В середине чаши серебряная мадонна с младенцем на руках. Она в золотых одеждах, золотая корона украшает ее золотые волосы. У подножия дерева на холме-подставке спит пророк Авраам. Рядом св. Георгий поражает дракона копьем. К лепесткам цветка привешены позолоченные подвески с отполированными акульими зубами. Самое главное в сложном украшении не Мадонна с младенцем, не Авраам, не св. Георгий, а, грех сказать, акульи зубы. Их считают окаменевшими змеиными языками. Они спасают от ядов. Достаточно поставить их на пиршественный стол, и любой яд станет безопасным. Князьям и королям спокойнее, если на столах их трапез стоят «змеиные деревья». Вот почему акульи зубы ценятся наравне с драгоценными камнями. Альбрехту Дюреру-старшему, человеку богобоязненному, это создание знаменитого собрата показалось чересчур языческим. Но он понимал, какого труда стоило соединить разнородные материалы, какой изощренной была рука, вырезавшая и выгибавшая пышные лепестки и листья, как тонко обработана серебряная поверхность — она казалась то блестящей, то матовой, то переливчатой.

Те вещи, что делал он сам, были проще. Но и над таким предметом, каким, например, был излюбленный богатыми нюрнбержцами «двойной бокал», нужно потрудиться немало. Высокий серебряный или золотой бокал в овальных выступах опирался на высокую ножку, украшенную металлическим кружевом. Точно такой же бокал накрывал его как крышка. На торжественных застольях «двойной бокал» ставили между двумя одинаково почетными гостями. Верхний бокал снимали с нижнего, и перед обоими гостями оказывались два совершенно одинаковых бокала. Вино в них наливали одновременно. Почетные гости поднимали их сразу и на одинаковую высоту, подчеркивая, что оба они равны...

Как и его собратья по ремеслу, Альбрехт Дюрер-старший делал для церквей кадила, кубки, чаши, кропильницы, а для мирских целей — сосуды для благовоний, кружки, металлические бутыли, светильники. Он работал с золотом, серебром, иногда с драгоценными камнями. Для каждого предмета и каждого материала свои сложные приемы. Надо заранее вообразить себе то, что собираешься сделать, представить, как соединятся разные материалы в работе, как они будут выглядеть в готовом виде. Будущее изделие надо точно нарисовать на бумаге. Ошибки страшили. Материал был дорогим. Работа долгой. Неудача грозила мастеру большим ущербом, а то и разорением.

Но слишком страшиться того, что работаешь с драгоценными материалами, тоже не следовало. Золотых дел мастер должен быть осторожным и смелым, расчетливым и дерзающим. Мысли о работе преследовали Альбрехта Дюрера-старшего неотступно, и все, что он умел, хотел он передать сыну. Чтобы научиться ремеслу златокузнеца и достичь в нем самостоятельности не за десятилетия, как он сам, а за годы, следовало рано начать и упражняться неустанно.

Вот почему Альбрехт Дюрер-младший еще ребенком проводил в мастерской долгие часы. Он не только смотрел, как работают отец и его помощники, но учился держать инструмент и обращаться с материалами. Позже, знаменитым художником, он станет охотно рисовать для золотых дел мастеров эскизы будущих изделий. На протяжении многих лет ювелиры разных стран будут пользоваться его рисунками. Они нарисованы тем, кто знает их дело не понаслышке...

Златокузнецы насмешливо кривят губы, когда слышат россказни об алхимиках, которым где-то тут, то там удается добыть золото из свинца или ртути. Мастера знают: золото не уговоришь появиться на свет заклинаниями! Его долго и трудно ищут в горах. Горы песка перемывают ради пылинок золота. Золото привозят в Нюрнберг издалека, и мастера покупают золотые слитки за большие деньги. Первое, чему должен научиться мастер, отличать по виду, по цвету, по блеску доброту металла. Когда он скажет покупателю, из какого золота сделал он кубок, чашу или цепь, слову его должна быть твердая вера. Это слово само подобно благородному металлу. Конечно, на королевских и императорских монетных дворах золото, увы, нередко портят. Потому-то монеты так теряют в цене. Сильным мира сего мастер не судья. Но в своей мастерской он никогда, ни за что не позволит себе фальши. Недаром он принес присягу в верности строгим законам ремесла. Никакой замены дорогого материала дешевым, никакого выгадывания и выкраивания, никаких уловок, честность во всем — вот правила, которые молодой Альбрехт Дюрер усвоил в мастерской отца. На всю жизнь.

Золотой слиток мастер терпеливо расплавляет в графитовом тигле под слоем угольного порошка. Это он делает всегда сам. Угольный порошок толкут и просеивают ученики. Они становятся от этого похожими на мавров, о которых рассказывается в книгах путешествий по далеким землям. Золотой расплав осторожно переливают в чугунную форму. Жар пышет в лице. Форма смазана изнутри салом. Сало домашнее. В каждом нюрнбергском дворе пасутся свиньи. Сало трещит. Мастерская наполняется чадом. Вкусен мастеру этот запах. Едва золото немного остынет, его вынимают из формы. Если в расплав добавлена медь, золото примет красноватый теплый оттенок. Если серебро — зеленоватый. Если железо — холодно — синеватый. Добавки нужны, чтобы получить цвет, который понадобится в будущем изделии. Золотой цвет для мастера имеет множество оттенков. Дюрер-старший радуется: сын различает больше оттенков золота, чем другие ученики.

Горячий слиток прокатывают тяжелым чугунным валом в звонкую круглую бляху. А если для работы потребна золотая проволока, тонкие золотые стержни протягивают через отверстия волочильной доски. Самые тонкие нити — толщиной в девичий волос. Дюрер-младший любит смотреть, как вспыхивают эти нити на свету золотыми искрами. Бляхи плющат в пластинки. Из пластинок острыми ножницами вырезывают части будущего изделия. От этих ножниц на руках твердые мозоли. Вот и сын уже давно заработал их, а первые недели у него с рук не сходили водяные пузыри. Мать прикладывала к ним мазь, рецепт которой знала жена каждого мастера. А еще руки златокузнецов можно узнать по зажившим ожогам, по угольной и золотой пыли, навсегда въевшейся в поры.

Весь сор, скопившийся в мастерской к концу дня, сжигают, а потом перебирают золу, чтобы найти в ней спекшиеся золотые крупинки. Даже воду из тазов, в которых моют руки, здесь не выплескивают на улицу, а процеживают через сукно.

Крупинки и пылинки собирают ученики: молодые глаза видят зорче. К терпению и бережливости молодых приучают сурово — не дай бог полениться и вытряхнуть за порогом какую-нибудь тряпку, наказание неминуемо и чувствительно. Провинится сын, ему тоже не будет спуска.

Мастерскую златокузнеца всегда можно узнать издали по звонкому стуку. Это идет чеканка. Молодые иногда отбивают подмывающий ритм. Старые этого не любят — баловство. Острыми резцами для гравировки врезают в металл углубленные линии узоров. И вот чеканка и гравировка закончены. Легко сказать — закончены! Если изделие сложно, а узор затейлив, чеканка и гравировка длятся долгие дни, порой недели. Неторопливость, выдержка, терпение — вот главные качества, которые Альбрехту Дюреру-младшему дала мастерская отца.

Наконец на станке лежат все части будущего кубка или чаши, бокала или светильника. Со станка убирают все лишнее, части соединяют. Тут требуется великая осторожность. Подмастерья учатся годами, прежде чем им доверят эту часть работы. Спаянное изделие пугающе непохоже на то, каким ему следует быть. Оно почернело и в неровных потеках. Ему дают остыть, потом кладут в сосуд со слабым раствором серной кислоты и варят на медленном огне. Булькает кислота в сосуде, едкий пар ест глаза...

Ученику никогда не рассказывают подряд всего, что нужно сделать, чтобы получилась готовая вещь. Этого ни с одного раза, ни с нескольких не запомнишь. Он видит, как одна работа в неспешной, раз навсегда заведенной череде сменяет другую. Ему велят одно подать, другое убрать, усилить или ослабить огонь, долить с осторожностью кислоты. Ученик должен неотступно следить за глазами и руками мастера, быть готовым в любую минуту по жесту, по взгляду сделать то, что он прикажет, протянуть инструмент, подвинуть тиски, принести материал.

И вот варка закончена. В глиняных чашках тяжелыми пестиками ученики стирают смесь пористого камня, называемого пемзой (его привозят издалека и покупают за дорогую цену), и особой земли, которую по обычаю зовут «английской», с пахучим льняным маслом. Твердыми щетками долго чистят поверхность изделий этой смесью. От очагов и горнов в мастерской жарко. Запахи едких снадобий жгут глаза. Работать щетками приходится утомительно долго. Ни одна пропущенная царапина не останется не замеченной мастером.

Теперь наконец готово? Так может спросить только нетерпеливый или несведущий человек. Наступает черед полировки и огранки — щетками и наждаком. Наждачная пыль облаком висит в воздухе, от нее жжет и першит в горле, она вызывает кашель. Большая часть тех средств и составов, что применяются в мастерской златокузнеца, вредна для здоровья. Испокон веку у золотых дел мастеров впалая грудь, нездоровый цвет лица, и век им отмерен недолгий.

Если изделие делается из самого лучшего золота, после всех перечисленных работ оно будет выглядеть прекрасно. Если вещь недорогая и золото невысокой пробы, его окрашивают. Мастер долго колдует над смесью поваренной соли, квасцов и селитры. Она растворяет частицы меди, поверхность становится золотой, но теряет блеск. В мастерской неожиданно раздается веселый возглас: «Ученик, за пивом!»

Ученик радостно хватает глиняный кувшин и мчится в соседний погребок. Но прежде чем пиво будет выпито после тяжкой работы, от которой на лбу соленый пот, а во рту сохнет, часть его отольют в особый сосуд. Проволочные щетки будут обмакивать в пиво и тереть ими изделие, и оно снова заблестит и засверкает.

Мастера золотых и серебряных дел не слыхивали о таких науках: «химия», «механика», «физика». Но они на практике разбирались в их основах: знали свойства металлов, кислот, щелочей и других веществ, имели представление о том, как ведут себя металлы при обработке, могли наладить, а то и усовершенствовать свои станки, подобрать скорость вращения, угол заточки резца, силу тисков, плечо клещей. Мастер умел рисовать, чертить, гравировать.

Тот, кто, как Альбрехт Дюрер-младший, приходил мальчиком в такую мастерскую, должен был сотни, тысячи раз повторить прием за приемом, операцию за операцией. Иногда в волосах первая седина появлялась прежде, чем он, наконец, чувствовал, что все в мастерской повинуется ему, как повиновалось учителю, что он может по цвету тигля определить, готов ли металл, по запаху узнать, достаточно ли раскален горн, по звуку щеток угадать, пора ли кончать полировку. Работа в такой мастерской учила не только приемам, она вырабатывала, выплавляла, шлифовала характер. Порывистому, нетерпеливому в мастерской златокузнеца трудно — переделай себя или уходи! Терпение, терпение и еще раз терпение требовалось тут. Тщательность, упорство, добросовестность.

В Нюрнберге не было цехов и цеховых уставов. Городская знать, патриции, давно запретила их. Боялись, что цеха обретут вес и влияние, как это было во многих других городах. Но законы профессии существовали. Они были записаны в утвержденных Советом города установлениях. Они жили в обычаях мастерских. И неукоснительно требовали, чтобы каждая, казалось бы, незначительная операция была выполнена по строжайшим правилам. То, чего не увидит заказчик, то, что оставалось скрытым от глаз, отделывалось столь же тщательно, как лицевая сторона. Вот, например, светильники для церквей. Они видны только снизу. Но их верхние части полировались не менее старательно, чем нижние. Бог видит все и отовсюду, говорили старые мастера. Облегчить себе работу, по их убеждению, значило погрешить не против заказчика, а против своего мастерства и его святых покровителей.

Альбрехт Дюрер-старший понимал, что уготовил своему сыну нелегкий путь. Но лучшего пути он не ведал. Этот путь некогда избрал его собственный отец. Дело сына и внука идти по нему, сохраняя и умножая скромную славу достойного имени, прибавляя новые крупицы к золотому кладу прежнего опыта. Пусть он упорно совершенствуется в том мастерство, которое не зря называют также и художеством.

В 1484 году Альбрехт Дюрер-младший был еще мальчиком. Он перестал ходить в школу, где учился несколько лет. Он ученик в мастерской отца. Привыкает. Хотя поначалу было очень трудно. По всему переулку Кузнецов с утра раздается перестук молотков, сипло вздыхают раздуваемые мехи, скрежещут напильники, негромко и печально поют подмастерья. Пахнет горящим углем, металлической окалиной, кислотой.

Альбрехт Дюрер-младший оторвался от своего урока. Велено было натолочь угольный порошок. Он задумался. Задумался глубоко, так что отступили, пропали все привычные звуки и запахи. Он сидел подле окна. Круглые стекла в свинцовой раме были такими толстыми, что казались зеленоватыми. Свет, проходивший через них, освещал мастерскую ровно, но не сильно, почти без теней. Рядом с окном висело маленькое тусклое зеркало. Мальчик пристально, не отводя глаз, смотрел в него. Потом взял в руки серебряный карандаш. Дотронулся карандашом до бумаги. На бумагу лег мягкий серо — серебряный штрих. Прикосновение карандаша к бумаге он ощутил кончиками пальцев, всей рукой. Оно пронизало все тело, отдалось в сердце острой радостью...

Были работы в мастерской, которые оставляли его равнодушным, другие он делал с охотой. Но ни одна из них даже отдаленно не вызывала такого чувства, как прикосновение карандаша к бумаге. Объяснить это чувство словами он не смог бы, но вырваться из его плена тоже был не в силах. Он знал: отец может рассердиться, но не возвращался к своему уроку. Он рисовал. Рисовал себя.

...На прямоугольном листе плотной шершавой бумаги мальчик изобразил себя вполоборота. Когда смотришь на этот автопортрет, чувствуешь, что он нарисован рукой, которая не первый раз взяла карандаш. Рисунок выполнен почти без поправок, сразу и смело. Лицо на портрете серьезное, сосредоточенное. Мягкостью черт оно напоминает отца. Облик совсем юный, пожалуй, мальчику не дашь тринадцати лет. У него по-детски пухлые губы, плавно очерченные щеки, но не по-детски пристальные глаза. Во взгляде есть некая странность: кажется, что он обращен внутрь самого себя. Шелковистые вьющиеся волосы закрывают лоб и уши, падают на плечи. На голове плотная шапочка. Мальчик одет в простую куртку. Из широкого рукава высунута рука — хрупкое запястье, длинные тонкие пальцы. По ним не видно, что эта рука уже привыкла держать клещи, напильник, молоток, штихель.

Мальчик не задумывался над тем, что взялся нарисовать автопортрет — необычная задача для того времени. Он не ждал, что будет легко, но и не страшился, что будет трудно. То, что он делал, было для него необходимо и естественно. Как дыхание. Это он почувствовал, когда попробовал рисовать впервые, и сохранил это ощущение на всю жизнь. Он работал серебряным карандашом. Спрессованная палочка серебряного порошка ложится на бумагу мягким штрихом. Но штрих нельзя ни стереть, ни поправить — рука художника должна быть твердой. Может быть, недетская серьезность и сосредоточенность в лице — от трудности почти непосильной задачи. Альбрехт Дюрер-младший справился с ней удивительно.

Иногда говорят, что автопортрет этот — робкая, ученическая работа, лепка складок одежды, например, еще не свободна. Быть может, это так. Но как внутренне независим юный художник! Он не ощущает никаких преград между собой и задачей, которую сам себе поставил. Он хотел быть как можно вернее тому, каким видит себя. Легко сказать, как можно вернее. Это целая программа. Юный человек, подросток, почти ребенок на этом автопортрете интересен нам. Даже если мы не знаем, что он — будущий великий художник. Хочется понять, о чем он думает, когда вглядывается в себя.

Несколько десятилетий спустя детский рисунок попался на глаза мастеру. Он не рассмеялся над ним, как над незрелым опытом, а надписал в верхнем правом углу: «Это я сам нарисовал себя в зеркале в 1484 году, когда я был еще ребенком. Альбрехт Дюpep». В этих словах — нежность взрослого к собственному, давно отшумевшему детству, уважение мастера к одному из своих первых опытов.

В мастерской между тем продолжалась работа, с которой рисунок Альбрехта Дюрера-младшего ничем не был связан. Разве только тем, что отец и мастерская научили его обращаться с серебряным карандашом — тут им пользовались, когда набрасывали эскизы будущих изделий и рисовали узоры для чеканки и гравировки. Рисунок увидел Альбрехт Дюрер-старший. Он глядел на него со смешанным чувством. Конечно, его наследник должен уметь рисовать. Без такого умения в профессии златокузнеца ни на шаг. И мальчик, видит бог, умеет. Но кроме гордости рисунок вызывает тревогу. В тринадцать лет у мальчика могла бы быть пошире грудь и покрепче руки. Увы, он не кажется на этом рисунке здоровым. Веселым и счастливым он тоже не выглядит. И теперь, когда на бумаге закреплено то, что отец иногда замечал и чего порою не видел, ему больно смотреть на этот портрет. Пусть он был бы нарисован похуже, но мальчик глядел бы повеселее. С некоторых пор рисование занимает сына больше того, что делается в мастерской. Это тоже тревожит отца. Но ничего, мальчик еще молод. Нельзя держать его целыми днями в четырех стенах. Пусть оглядится. В городе есть на что посмотреть. Для этого не нужно даже далеко уходить. Достаточно пройти по собственной улице.

Тот домишко, где родился и рос Альбрехт Дюрер-младший, был пристроен к дому Иоганна Пиркгеймера. Несколько лет назад семья переехала, но недалеко, в дом под крепостью, и Дюреры продолжают бывать в доме Пиркгеймеров, что выходит фасадом на Господский рынок. Здесь им всегда рады. А это дом интересный. В нем много книг в кожаных переплетах с бронзовыми, а то и позолоченными застежками — и печатных и старых рукописных с красиво и ярко разрисованными заглавными буквами. Такие буквы помещаются в начале глав на фоне узоров, образуются из переплетенных растений или фигур зверей и людей. В некоторых книгах есть гравюры — на полстраницы, а то и на всю. Разглядывать их Дюрер-младший готов бесконечно.

В доме богатых соседей есть вещи, каких Альбрехт в своем и не видывал. Например, стоячие часы с гирями и маятником, которые торжественно отбивают время. Огромные печи облицованы изразцами, и на изразцах — сцены из Евангелия. В одной из ком-пат стоит домашний орган, а пол в ней застлан толстым ковром, привезенным из далеких краев. В доме Пиркгеймеров — резные стулья с высокими спинками, а в доме Дюреров сидят на скамьях и табуретах. В доме Пиркгеймеров поверху высоких шкафов, украшенных резьбой, идут зубцы, как на крепостной стене. На стенах висят расписанные майоликовые тарелки — раньше их привозили из Италии, теперь делают в Нюрнберге. Когда смеркается, в парадных комнатах зажигают белые восковые свечи. Дом Дюреров освещается сальными свечами или светильниками, в которые наливают растопленный жир. В свинцовые переплеты окон у Пиркгеймеров вставлены не маленькие круглые стекла, а большие квадратные и прямоугольные. Они лучше пропускают свет.

В этом привлекательном доме, однако, не все благополучно. Из-за семейных неурядиц, о которых старшие говорят недомолвками, и из-за службы у разных князей, о которых они говорят с почтением, Иоганн Пиркгеймер бывает в своем нюрнбергском доме наездами, большую часть времени проводя в других городах, а то и в Италии. Его сын Вилибальд — он на год старше Альбрехта — воспитывается не в родном городе, а при дворе епископа Эйхштадтского и часто сопровождает отца в его путешествиях, но иногда появляется в Нюрнберге. Видно, в один из таких приездов молодые Дюрер и Пиркгеймер и познакомились. Знакомство стало дружбой, которая прошла через всю жизнь обоих.

Но не только домом Пиркгеймеров примечательна Крепостная улица. Она принадлежала к богатому кварталу. Соседями Дюреров были Шейрли. В их прекрасном доме останавливался сам император, когда приезжал в Нюрнберг. На этой же улице дом Гартмана Шеделя, человека образованного, много путешествовавшего, городского врача и историка. Шедель собирал книги, рукописные и печатные. В городе знали, что он трудится над «Всемирной хроникой». Там будут собраны изображения и описания множества немецких и чужеземных городов, а также знаменитых людей. В его «Хронике» можно будет увидеть не только императоров, королей, епископов, полководцев, ученых, но даже бунтарей, наказанных за бунтарство. Задумана эта книга как иллюстрированная энциклопедия.

Неподалеку от Шеделя дом и мастерская, самая большая и самая известная в городе, художника Михаэля Вольгемута. Вольгемут, его помощники и ученики готовят рисунки для гравюр на дереве, расписывают алтари и стекла для церковных окон.

Подросток Дюрер не узнал бы, чем занимаются Шедель и Вольгемут, если бы не счастливое обстоятельство. Крестным отцом Альбрехта Дюрера был Антон Кобергер, фигура в высшей степени примечательная. Почти что ровесник книгопечатания, Кобергер с книгами связал всю свою жизнь. Он основал типографию совсем еще молодым человеком, в том самом году, когда родился Альбрехт Дюрер. Когда его крестник стал подростком, типография Кобергера уже пользовалась известностью не только в Германии, но и далеко за ее пределами. В пору наибольшего ее расцвета книги печатались в ней одновременно на двадцати четырех станках. У Кобергера работало сто человек — словолитчики, наборщики, печатники, корректоры, переплетчики, граверы и иллюминисты (так называли тех, кто от руки раскрашивал гравюры). Предприимчивый и талантливый издатель открыл отделения и склады во многих немецких княжествах, а также в Италии, Швейцарии, Польше, Венгрии, Голландии, Франции.

Да, молодому Дюреру посчастливилось, что у него такой крестный! Доступ в типографию ему всегда открыт, отпустил бы только отец из мастерской. В типографии пахло свинцом, краской, влажной бумагой, клеем, кожей, из которой делали переплеты. Крестный протягивал ему сырой оттиск: «А ну — ка, прочитай!» Крупный шрифт был по рисунку похож на рукописный, но куда разборчивей и ровнее. Печатный узор был красив. Это подросток увидел сразу. А вот читал он латинский текст не очень уверенно. «Придется тебе еще много учиться!» — говорил Кобергер, заметив запинки. И ставил в пример самого себя. Не быть ему типографщиком, не знай он в совершенстве грамоты латинской и немецкой. И словно в доказательство находил в свежем оттиске ошибку. Голос его гремел на всю типографию. Напуганный наборщик спешил к металлическому листу, на котором лежал набор, и отыскивал неверную букву. Альбрехт с любопытством глядел ему через плечо. Дивился. Наборщик отыскивал литеру, на которой выпуклая буква изображена наоборот, как в зеркале. Казалось, ее ни за что не найти среди других. Но наборщик находил, ловко выковыривал острым шилом, быстро вставлял на это место другую, верную. «Исправлено, хозяин», — говорил он Кобергеру, не забыв при этом поклониться.

Работа в типографии была тяжелой. Она начиналась летом в пять часов утра, а зимой в шесть и продолжалась по четырнадцать часов. Порядок поддерживался суровый. За ошибки типографщик штрафовал рабочих, а то и сажал при типографии под арест. Тех, кто ошибался часто, выгонял. Строгости в типографии крестного не удивляли мальчика. В других ремеслах было не иначе.

Ему правилось смотреть, как набирают и печатают текст. С одного раза всего, конечно, не поймешь и не запомнишь. Но Альбрехт бывал у крестного часто, постепенно освоился тут, полюбил запахи типографии, стук и скрип печатного станка. Крестный показывал ему на свет листы бумаги, объяснял, как ее делают и как при этом появляются водяные знаки, которые видны на свет. Типографщик должен помнить, у какой бумажной мастерской (они назывались «бумажными мельницами») какой знак и какая слава. Альбрехта тянуло к бумаге неудержимо. Приятно подержать в руках стопу чистых листов, провести пальцем по шершавой поверхности и неровно обрезанному краю. Его бы воля, ему бы время — изрисовал бы всю стопу.

Из всех помещений типографии Альбрехта больше всего влечет туда, где работают резчики гравюр по дереву. Здесь пахнет хорошо просушенным деревом. На столах перед граверами лежат ровно оструганные, тщательно отшлифованные грушевые дощечки толщиной в палец или чуть потолще. На дощечку переведен рисунок с бумаги. То, что между линиями, нужно осторожно убрать. Это делают острыми и тонкими стамесками. Работа трудная, кропотливая, требующая терпения. Ошибаться нельзя — исправить ошибку почти невозможно. Когда все лишнее вырезано, дощечка готова. Если провести по ней рукой, ощутишь тонкие выступы. Комком мягкой ткани на дощечку наносят краску. Она тонким слоем ложится на выступы. Теперь дощечку переносят под пресс и с силой прижимают к ней слегка увлажненную, чтобы лучше принимала краску, бумагу. Оттиск готов. Таких с одной дощечки печатают столько, сколько нужно. Их можно продавать отдельными листами, а можно соединить с текстом, который набирается и печатается, в той же типографии. У Кобергера гравюры делаются именно для этого.

Крестный рассказывал, что такой способ печатать изображения придумали лет сто назад. Увы, для нечестивого дола — чтобы делать игральные карты, которые принесли столько бед на земле и ввергли стольких людей в вечные муки на том свете. Но бог не потерпел, чтобы новое мастерство служило на потребу одним игрокам и гулякам. Добрые люди стали таким способом вырезать, печатать, а потом раскрашивать изображения святых, евангельские истории продавать их на ярмарках в утешение и назидание благочестивым покупателям.

«Правда, резали грубо! Не так, кактеперь мои резчики», — говорил Антон Кобергер, налегая на слово «мои».

Слушать эти пояснения, глядеть на то, как на доску переносят рисунок, как бережно обрезают с обеих сторон каждую линию, Альбрехт был готов бесконечно. Можно было попробовать самому обрезать доску. Крестный позволял ему испортить несколько заготовок. Но больше всего его тянуло туда, где занимаются рисунками для будущих гравюр. Это делали в мастерской Вольгемута.

История мастерской Вольгемута начинается с ее прежнего владельца — художника Ганса Плейденвурфа. Подобно Альбрехту Дюреру-старшему, он подмастерьем побывал в Нидерландах, учился у тамошних мастеров и навсегда сохранил уважение к их искусству. Когда он открыл в Нюрнберге живописную мастерскую, он пользовался при обучении подмастерьев рисунками с нидерландских картин. Ганс Плейденвурф рано умер, на его вдове женился и его мастерскую унаследовал Михаэль Вольгемут. Ему достался большой запас рисунков, служивших образцами в этой мастерской, к нему перешли заказы, число которых он скоро сумел увеличить. Сын Плейденвурфа — Вильгельм вошел в его мастерскую в качестве совладельца. Вместе они завоевали для этой мастерской славу. Кроме алтарей и рисунков для гравюр заказывали им и портреты. Вольгемут работал в старой манере. Историки искусства впоследствии назовут ее позднеготической. Но он был не чужд и новых веяний — нидерландских и итальянских. Своим ученикам он давал, например, для копирования гравюры с картин итальянцев и образцы, вывезенные Плейденвурфом-старшим из Нидерландов. О том, каким он был живописцем, потомки придерживались разных мнений. Одни признавали за ним талант, другие полагали, что он был, скорее, умелым предпринимателем. Но никто не отрицал его способностей и заслуг в области книжной иллюстрации.

Автопортрет. Рисунок серебряным карандашом. 1484. Вена, Альбертина.


Когда знаменитый издатель заметил в своем крестнике тягу к рисованию, он привел его в мастерскую Вольгемута. Есть сцены, которые повторяются из века в век, хотя каждое время окрашивает их по-своему. Тот, кому случалось видеть, как подросток, мечтающий стать художником, показывает свои работы известному мастеру, может вообразить, как это происходило, когда Альбрехта Дюрера привели в мастерскую Вольгемута. Он увидел сквозь пелену волнения створки незавершенных алтарей, лица и одежды написанных на них святых, яркие, даже пестрые краски. В мастерской Вольгемута полутонами не работали, здесь любили звонкий: красный, насыщенный синий, золотой. Мальчик увидел горшки с красками и другие с торчащими из них кистями, бутыли с маслом, листы с рисунками... Ощутил на себе взгляды подмастерьев и учеников. Среди них были его ровесники, были и старше. Он почувствовал не дружелюбие, а, скорее, не слишком приветливое любопытство, окрашенное насмешливостью. Неужели ему придется показывать свои работы при них? Ничего не поделаешь, мастер их не отсылает.

И вот рисунки разложены на столе, а может, и на полу, как до сих пор раскладывают художники рисунки для просмотра. Что мог показать Дюрер Вольгемуту, мы, увы, не знаем. Его работ тех лет, кроме автопортрета, не сохранилось. Было бы заманчиво написать, что Вольгемут сразу понял, какой талант вошел в его мастерскую, и твердо решил ни за что не отпускать его. Однако, вероятно, все было куда обыденнее. Старый мастер увидел перед собой подростка, робеющего, а быть может, напротив, внутренне уверенного, который очень хочет рисовать и кое-что даже уже рисует. Не так, как рисуют в его мастерской. Ну, да это понятно! Мальчик еще ничему не обучен. Умение приложится. Еще один ученик будет нелишним. Особенно крестник Кобергера, с которым Вольгемута связывают много лет прочные деловые связи. Известнейший художник Нюрнберга снисходительно и благо желательно говорит: — Ну что ж, мальчик не без способностей. Если его отец пожелает этого, я возьму его в свою мастерскую.

Автопортрет. Рисунок пером. 1491 — 1492. Эрланген, Университетская библиотека


Вольгемут не подозревает, что своим согласием навсегда обеспечивает себе место в истории, куда более прочное, чем всеми своими алтарями, церковными витражами и рисунками для гравюр. Он войдет в нее навсегда, как первый учитель Альбрехта Дюрера.

Когда Альбрехт начал свое ученичество у Вольгемута, ему исполнилось пятнадцать лет. Впоследствии, уже пожилым человеком, оглядываясь на свое детство и отрочество, Дюрер посвятит этому времени несколько кратких строк «Семейной хроники».

«...Особенное утешение находил мой отец во мне, ибо он видел, что я был прилежен в учении. Поэтому послал меня мой отец в школу, и когда я выучился читать и писать, он взял меня из школы и стал обучать ремеслу золотых дел мастера. И когда я уже научился чисто работать, у меня появилось больше охоты к живописи, нежели к золотых дел мастерству. Я сказал об этом моему отцу, но он был не совсем доволен, так как ему было жаль потерянного времени, которое я потратил на обучение золотых дел мастерству. Все же он уступил мне, и, когда считали 1486-й год от Рождества Христова, в день святого Эндреса (св. Андрея, 30 ноября) договорился мой отец отдать меня в ученики к Михаэлю Вольгемуту с тем, чтобы я служил у него три года»[3].

В этой записи важны не только слова, важна интонация. Чувствуешь, как трудно было Альбрехту-младшему, горячо любившему и почитавшему отца, признаться ему, что он недостаточно привязан к ремеслу, в котором отец добился самостоятельности долгим и тяжким трудом. Альбрехт-младший понимал, что, пересаживаясь с одной лошади на другую, как говорят немцы, если человек внезапно меняет профессию, он на несколько лет отодвигает срок, когда сможет помогать семье. А ведь отцу уже пятьдесят девять! В те времена это был преклонный возраст.

Три года ученичества у Вольгемута Дюрер вместил в «Семейной хронике» в две короткие фразы: «В то время дал мне бог усердие, так что я хорошо учился. Но мне приходилось много терпеть от его подмастерьев»[4].

Видимо, терпеть приходилось действительно много, если это единственное, что вспомнилось ему при мысли о мастерской Вольгемута сорок лет спустя. По средневековым обычаям, учениками командовали и мастер, и жена мастера, и подмастерья. Рабочий день в мастерской продолжался тринадцать — четырнадцать часов. Работали всю неделю, с рассвета и допоздна. Тринадцать — четырнадцать часов каждый день среди подмастерьев, которые приняли юного Дюрера враждебно, — испытание нелегкое! Но в нем жила внутренняя духовная сила. Ведь мог же он, когда становилось невмоготу, рассказать отцу, что его мучают подмастерья, попросить, чтобы тот забрал его из мастерской. В таких случаях платили неустойку. Но договорились бы как-нибудь — ведь соседи. Однако, хотя Дюреру-младшему в учении пришлось несладко, этого шага он не сделал. Тут сказались и характер и обычаи времени. И учащие и учащиеся принимали как должное, что всякое учение сопряжено с муками, что всякий, кто прошел по этой тернистой дороге чуть дальше, вправе поносить, заушать, уязвлять того, кто идет за ним следом. А мастерские живописцев издавна славились любовью к розыгрышам, смешным, но часто грубым и даже жестоким.

К тому же у подмастерьев Вольгемута были основания невзлюбить новичка. Прошло время, когда мастер держал одного — двух подмастерьев. Тогда каждый подмастерье надеялся со временем стать мастером: женится на дочке патрона, унаследует его мастерскую или откроет собственную. Когда подмастерьев в одной мастерской стало много, рассчитывать на такое будущее стало труднее. Долгие годы, а то и десятилетия ждали они, пока становились мастерами, многие так и умирали в подмастерьях. Отсюда соперничество, заставлявшее недоброжелательно встречать каждого новичка. Особенно, если он выделялся способностями. Особенно, если способности эти признал и сам мастер. А Вольгемут очень рано стал поручать юному Дюреру рисунки для гравюр. К тому же его прежние ученики и помощники были пришлыми, а родной дом Дюрера стоял рядом с домом Вольгемута. У него был знаменитый крестный, на которого работал их патрон. Когда Кобергер появляется в мастерской Вольгемута, его принимают здесь с почетом, он любопытствует, что делает крестник, и иногда, не дожидаясь похвалы мастера, пылко хвалит Альбрехта сам. Слушать это обидно. И даже городские знаменитости, братья Пиркгеймеры, приветливо здороваются с молодым Дюрером. Словом, причин для ревности и зависти достаточно.

Но всего сильней досаждало окружающим острое ощущение непохожести молодого Дюрера на них. Вначале была замечена твердость его руки. Сказывалась выучка, полученная у отца. Сопротивление металла воспитало руку. Драгоценность материала приучала руку к осторожности. Он и теперь прикасался карандашом к бумаге, словно резцом к золоту — бережно, точно, уверенно. При желании можно даже попрекнуть новичка, что он не художник, а кузнец. Златокузнец, но все равно кузнец. Ему не кисти держать в руках, а молоток и клещи. Было в нем что-то такое, что вызывало в старших сотоварищах по мастерской тревогу и раздражение.

Словом, Дюреру в мастерской Вольгемута пришлось солоно.

Пройдут годы. Пора ученичества останется далеко позади. Дюрер задумает большую книгу о живописи и примется составлять к ней подробные планы. Книга, к сожалению, так и не будет написана, но планы сохранятся.

Знаменитый взрослый художник размышляет о том, как надлежит учить мальчика, будущего живописца. Он вспоминает при этом собственное отрочество и свое учение. Иногда его мысль звучит в форме вопроса: как лучше всего учить мальчика — добром, похвалой или порицанием? Будь эта книга написана, Дюрер, наверное, ответил бы так: учить добром, учить похвалой, порицанием лишь изредка, и тогда, когда это неизбежно. И он нашел бы много примеров для доказательства этому — примеров, сохранившихся в собственной памяти. Он спрашивал себя: «Как сделать, чтобы мальчик учился с охотой и учение ему не опротивело?»[5]. Видно, вспомнил вдруг, как пропадал вкус к рисованию. Твердо знаешь, что упражняться в искусстве надобно каждый день, но глаза твои вдруг затягивает серая завеса скуки и рука твоя перестает слушаться. Не поможет ли тут другое искусство? Дюрер пишет, как было бы хорошо, если бы ученик, который готовится стать художником, «отвлекался бы от учения непродолжительной игрой на музыкальных инструментах для того, чтобы согреть кровь и чтобы от чрезмерных упражнений им не овладела меланхолия».

Эти строки мог написать лишь тот, кто сам испытал на себе озноб усталости и меланхолию от чрезмерных упражнений. А музыку Дюрер любил смолоду. Один из его детских рисунков — «Мадонна с музицирующими ангелами». Юные лица музыкантов поглощены музыкой. Один из них, тот, что играет на лютне, похож на Дюрера, каким он изобразил себя на первом автопортрете. Позже он не раз будет рисовать и писать себя с разными музыкальными инструментами.

Он страдал в мастерской Вольгемута не только от «чрезмерных упражнений», он страдал от забав и развлечений, в которые хотели его втянуть.

Став взрослым, Дюрер не был постником и аскетом — не такой характер, да и не такое время. Но он не простил своему раннему окружению того, что его детскую душу подвергли непосильным соблазнам. В строках о том, как надо воспитывать будущего художника, звучит горькое сожаление о детской, не затуманенной страстями чистоте, слишком рано подвергшейся испытаниям. Надо, пишет Дюрер, «чтобы его (мальчика, который учится живописи) оберегали от женщин и он не жил бы вместе с ними, чтобы он не видел их и не прикасался бы к ним и остерегался бы всего нечистого. Ничто так не ослабляет ум, как нечистота».

И, наконец, размышляя о том, сколько ему пришлось всю жизнь трудиться, чтобы пополнить свои знания, Дюрер написал так: «Надо, чтобы он умел хорошо читать и писать и знал бы латынь, чтобы понимать все написанное». Как было бы превосходно, если бы ученик в мастерской живописца не только изучал свое искусство, но продолжал учение по книгам, становился образованным человеком. Несмотря на краткость этих записей, мы слышим голос того, кто писал. А в нем звучит не только мечта о радостном, чистом, окрашенном музыкой отрочестве будущего художника, но и острое сожаление, что собственное было не таким. В записях Дюрера — терпкий привкус горечи, которой было много в его ученические годы.

Чему же все-таки мог научиться юный Дюрер в мастерской Вольгемута? Всему, чем занималась мастерская. Главнейшим ее делом были алтари для церквей, богатых патрицианских домов и рисунки для гравюр на дереве, пользовавшихся в то время большой популярностью.

Работе над алтарем предшествовали долгие приготовления. Мастер в сопровождении ученика, который пес бумагу и измерительные инструменты, посещал, и не один день кряду, церковь, где надлежало стоять алтарю. Сняв шляпу, благочестиво преклоняя колено перед изображениями святых, он медленно проходил по церкви, вглядываясь в ее внутреннее строение и убранство. Они складывались десятилетиями, а во многих церквах — веками. Мысленно мастер решал сложную задачу: как сделать, чтобы будущий алтарь, но пришел в противоречие с резными и живописными изображениями, которые украшают церковь, но чтобы, боже избави, он и не затерялся среди них — это показалось бы обидным общине, заказывающей алтарь, или донаторам — богатым людям, на чьи средства он будет сооружен. Еще и еще раз медленно проходил мастер по церкви, примечая и запоминая все. Как ложатся тени от колонн на то место, где стоять алтарю, как падают красные, синие, золотые снопы света, проникающие сквозь витражи, как будет выглядеть позолота резных фигур в этом свете, окрашенном цветными стеклами, к которому примешивается свет множества свечей.

С появлением священника возобновлялась беседа, которая шла уже не первый день. Священник излагал пожелания свои и жертвователей. Благочестие, звучавшее, когда речь шла о сюжетах, сочеталось с гордыней. Признаваться в ней не подобало, но она явственно угадывалась в словах: «Хотелось бы, чтобы это был алтарь, подобного которому...» Священник не успевал договорить, а мастер уже согласно кивал головой. Потом разворачивал свои наброски. Когда заходила речь об условиях, мастер отправлял ученика погулять перед церковью. Обмакнув пальцы в чашу со святой водой и перекрестившись, ученик выходил на пустую в этот час площадь. Здесь можно было вообразить себя мастером. На каменных плитах мелком и углем — а они всегда были в карманах — набросать алтарь, каким бы он его сделал сам. Наконец в дверях церкви, переводя дыхание после трудного разговора, появлялся мастер. Он тоже обмакивал пальцы в чашу и крестился. Надевал шляпу, отправлялся к плотникам, столярам, резчикам по дереву, позолотчикам, чтобы договориться об их участии в работе. Наступал день, когда мастер появлялся в мастерской, довольный и озабоченный. Все обсуждено, оговорено, условлено: сюжеты изображений, доброта материала, сроки, оплата. Все записано на бумаге и удостоверено городским нотариусом — можно приниматься за работу.

Начиналось все с придирчивого осмотра высушенных и оструганных досок. Не пропустить бы треснувшей, чрезмерно суковатой или, не дай бог, гнилой. Дюрер привык иметь дело с металлом. Он знал, как выглядит золото и серебро холодными и расплавленными, как светится раскаленная сталь и сгорают в воздухе металлические искры, когда точишь сталь резцом. Теперь он учился разбираться в дереве. Немецкие художники чаще всего писали на липовых досках. Художнику нужно было знать, что качество доски зависит от того, на каком склоне холма — южном или северном — росла липа, подле опушки или подальше от нее, в какое время года ее срубили, из какой части ствола выпилена доска. Доски варили в воде и масле, чтобы уберечь будущую картину от разбухания.

Работа над алтарем шла долго, и пока она длилась, ученик привыкал отмывать от красок кисти мастера и подмастерьев, толочь, просеивать и замешивать мел для грунта, растирать краски. Если был понятлив и аккуратен, ему доверяли шлифовку загрунтованной доски. Он видел, как на нее — нетронуто-белую — мастер или старший из подмастерьев, затаив дыхание, переводит рисунок.

В мастерской Вольгемута Дюрер постепенно прошел все ступени создания алтарной картины, выработанные вековым опытом, научился делать подготовительный рисунок, переносить его на доску, подбирать и смешивать краски, делать подмалевок, много раз кряду прописывать картину. Он узнал, что терпения в этой работе нужно не меньше, чем в работе златокузнеца. И еще он запомнил, какие сцены чаще всего изображают на алтарях, какого святого пишут всегда безбородым, какого — бородатым, какого со львом, а какого с оленем, какие цвета подобают одеянию девы Марии и кто непременно участвует в оплакивании Христа. Сюжеты и символы были закреплены вековой традицией. Этому языку художник учился смолоду. Он весьма преуспел в рисовании. Сохранился рисунок Дюрера «Три вооруженных воина». Он сделан в том самом 1489 году, когда ученичество его подходило к концу. Любопытно поглядеть на этот рисунок рядом с похожим по сюжету рисунком Вольгемута «Пятеро вооруженных мужчин». Насколько свободнее и естественнее позы у Дюрера, насколько объемнее тела и живее лица! Как далеко вперед шагнул он по сравнению с учителем! Словом, можно сказать, что молодой Дюрер прошел в мастерской Вольгемута и нелегкий нравственный искус и хорошую профессиональную школу, познакомился с приемами и правилами ремесла, каких придерживались немецкие художники его времени, кое-что узнал о том, что изображают на своих картинах итальянцы и нидерландцы, а главное, ощутил непреодолимое желание узнать об искусстве гораздо больше.

Хотя в мастерской ему пришлось тяжело, много лет спустя, знаменитым мастером, он выразил свою благодарность Вольгемуту. Тому было уже за восемьдесят, когда Дюрер написал его портрет. Трудно сказать, сделали ли таким Вольгемута годы или он и прежде был таким, но на портрете — тонкие, плотно сжатые губы, холодные колючие глаза... Дельным этот учитель Дюрера был, добрым и душевным вряд ли.

Глава II

Три с лишним года провел Дюрер в мастерской Вольгемута — пришел в нее пятнадцатилетним подростком, ушел — восемнадцатилетним юношей под рождество 1489 года. Зима. Слишком холодное время, чтобы отправляться в странствие. Несколько месяцев он провел в родительском доме: отдыхал после нелегких лет учения. Помогал отцу. Он не разучился обращаться с инструментами ювелира. Размышлял. Одна полоса жизни кончилась, начиналась другая. Несмотря на отдых, не позволял себе перерывов — писал красками, рисовал пером. Он скорее решился бы пропустить ежедневную молитву, чем ежедневное рисование.

Автопортрет. 1493. Париж, Лувр


В эту пору Дюрер написал портреты матери и отца. Он задумал эту работу в подарок родителям, прежде всего отцу. Она была благодарностью за то, что отец не воспрепятствовал сыну стать художником. Она была доказательством, что, оставив семейную профессию для иной, сын не обманет отцовских надежд: то, что он хотел делать, он научился делать по-настоящему.

Один из двух портретов — отцовский — сохранился. Он висит теперь во Флоренции в галерее Уффици. В портрете еще чувствуется влияние Вольгемута и Плейденвурфа. Они тоже писали модель обычно до пояса в повороте в три четверти, на темном фоне. Внешние эти приметы сохранились, но характер человека раскрыт несравненно глубже, чем это прежде удавалось нюрнбергским мастерам.

Старый человек со спокойным усталым лицом задумчиво перебирает четки. У него умные глаза. Их взгляд кажется направленным вовнутрь. У него большие руки. Они сильнее и моложе лица. Мастер одет в простой костюм из красной ткани. Даже на зеленом фоне красный цвет костюма кажется приглушенным. Портрет молчалив и сдержан, как молчалив и сдержан был в жизни Дюрер-старший. Мимо этого портрета можно пройти в картинной галерее, не заметив его, как можно было пройти в Нюрнберге мимо скромного мастера Альбрехта Дюрера-старшего. Но, узнав этого человека ближе, его нельзя было забыть — спокойное достоинство, несуетность, серьезность обладают притягательной силой. Чувствуется, что художник верен натуре, что он стремился к сходству и добился его.

Портрет отца, написанный Дюрером, интересен не только потому, что это его первая живописная работа, дошедшая до нас. Это еще и сильное, искреннее, чистое выражение сыновней любви. Скромная картина обладает и художественной и нравственной ценностью. Это первая работа, которую Дюрер пометил и своеобразной монограммой: написав портрет отца, он окончательно осознал себя художником.

В 1490 году зима была холодной. Но в начале апреля установилась теплая погода, после пасхи дороги просохли. Дюрер попрощался с близкими и отправился в путь.

В «Семейной хронике» Дюрер уложил историю своих странствий в несколько коротких строк: «...послал меня мой отец путешествовать, и четыре года я не был дома, покуда отец снова меня не потребовал. И после того как я уехал в 1490 году, после пасхи, я вернулся, когда считали 1494 год после Троицы» [6].

Странствия подмастерьев, закончивших учение, были издавна в обычае у европейских ремесленников и художников. Молодой человек отправлялся в путь — нередко далекий и долгий, чтобы познакомиться с собратьями по профессии в других городах и даже странах, чтобы добавить к тому, что он знал и умел, то, что знали и умели в других мастерских, овладеть незнакомыми приемами и непривычными материалами, разведать секреты, поглядеть, где лучше, прежде чем решить, где обосноваться окончательно. И еще: молодому человеку надо перебеситься вдали от родного дома. Вслух этого, конечно, не говорили, но подразумевали.

Перед отъездом Дюрер помолился св. Тобиасу, покровителю и заступнику путешественников.

Путешествие в ту далекую пору было делом трудным и опасным, но обычным, Из города в город постоянно кочевал император со своим двором. Странствующие монахи и паломники тянулись пешком по дорогам. Верхом, окруженные надежной охраной, ехали сборщики налогов и продавцы индульгенций. Выезжали на большую дорогу рыцари — разбойники со своими бандами. Скакали гонцы — императорские, королевские, княжеские...

Из одного университетского города направлялись в другой студенты, странствующие школяры и поэты. Многие из них вообще никогда не сидели на месте — их университетом была дорога. Главными путешественниками были купцы. Скрипели колеса торговых обозов, тяжело переваливались с ухаба на ухаб кареты. С одной ярмарки на другую тянулись нищие, ковыляли калеки, брели слепые, уцепившись друг за друга, ощупывая землю палочками, поспешали ярмарочные фокусники, жонглеры, предсказатели, цирюльники, бродячие лекари. Непрерывно звоня в колокольчик, предупреждая о себе, проходили прокаженные — встречные в ужасе шарахались от них.

В пути приходилось останавливаться на постоялых дворах. Это было нелегким испытанием. О том, каковы были постоялые дворы в Германии того времени, рассказал писатель и ученый Эразм Роттердамский. Когда входишь в такой дом, сетовал он, тебя не приветствуют, а на твое приветствие едва отвечают. Хмурый хозяин молча покажет, куда привязать лошадь, если ты приехал верхом. А если прибрел пешком, вообще не удостоит тебя словечком. Нагруженный вещами, войдешь в общую комнату. А там такое общество — страх берет. Тут у всех на глазах тебе приходится стащить грязные сапоги, почиститься, переодеться; хочешь умыться, к твоим услугам таз — один на всех. Общая комната наконец наполнилась. Тогда запирают двери и затапливают печь, да так жарко, будто попал в баню. Угрюмые слуги с разбойничьими рожами накрывают на стол: с грохотом ставят деревянные тарелки, швыряют деревянные ложки, приносят вареное мясо и рыбу, разливают по глиняным кружкам дешевое вино. Не вздумай пожаловаться, что еда и питье тебе не по вкусу, обругают. Шумное застолье затягивается до полуночи. Встать из-за стола и уйти в комнату, отведенную для ночлега, нельзя. Случайные соседи боятся, что тот, кто уйдет раньше, угонит лошадь или украдет вещи других постояльцев. Деньги за ночлег полагается платить вперед. Наконец, совсем замученный, попадаешь в комнату, где тебе предстоит делить кровать с одним или двумя соседями.

Альбрехт Дюрер-старший не зря тревожился, когда отпускал сына в дальнюю дорогу. Смолоду он сам проделал немалый путь. Предстоящее странствие сына страшило его. Может быть, сын также не вернется в отчий край, как не вернулся когда-то он. А если и вернется, свидятся ли они — он, отец, уже стар...

Дорога, которую выбрал Дюрер, покинув отчий дом, нам неизвестна. Предполагают, что он отправился на северо-запад и побывал во Франкфурте-на-Майне. Может быть, добрался до Нидерландов. Но это лишь догадки. От его первого путешествия не осталось ни дневника, ни писем. До нас, по счастью, дошло несколько рисунков этой поры, и среди них главный — автопортрет, нарисованный пером.

С листа смотрит в упор юноша с такими пристальными, такими проницательными глазами, что становится не по себе. Лицо его нахмурено. Напряженная, неотвязная мысль прорезала на лбу две резкие складки, наморщила кожу над переносицей. Голову подпирает рука — большая, тяжелая. Все это создано немногими штрихами — резкими, сильными, нервными. Всего лишь набросок, но он приковывает взгляд не меньше многих, куда более подробных портретов. Позади один, может быть, два года странствий. Дюреру на этом автопортрете лет двадцать. Лицо его, когда вглядываешься, кажется то моложе, то старше. Оно живет, меняя на наших глазах свое выражение. Взгляд то пронзительно устремляется на нас, то обращается внутрь. А может быть, он вглядывается в то, что пришлось ему увидеть за годы странствий. Вот так однажды, где-то в пути, в мастерской ли художника, куда нанялся на время, на постоялом ли дворе, присев перед тусклым зеркалом, сделал он этот набросок. Мы не знаем, далека ли была дорога Дюрера первых лет его странствий. Но рисунок говорит — она была огромной. Лицо его стало взрослым, серьезным, угрюмым. Человек, который так смотрит, должен был уже многое повидать. Автопортрет времен первого путешествия надолго и смело опережает свое время.

Весной 1492 года Дюрер добрался до городка Кольмара, что лежит на неширокой речке Лаух, впадающей в Рейн. Городок был красив и зелен, окружен виноградниками, густыми зарослями хмеля, вьющегося по высоким шестам. Отсюда рукой подать до Рейна. В городке и вокруг все цвело, благоухало, дышало весной, предчувствием лета.

Дюрера давно влекла к Кольмару слава Мартина Шонгауэра. Его поразила сходность их судеб. Отец Мартина Шонгауэра тоже был златокузнецом, и очень известным. Он тоже обучал сына своему ремеслу с детства. Однако сын предпочел профессию живописца и гравера по меди — решение, в котором он особенно укрепился после долгих странствий по Нидерландам и Испании. Современников восхищали своей топкостью и выразительностью его гравюры на меди. Они даже имели обыкновение называть его не Мартин Шонгауэр, а Мартин Шон, что значит — Мартин Красивый. Гравюры его были известны и в Нюрнберге. Альбрехт Дюрер смолоду видел их у Пиркгеймеров и у Кобергера. К Мартину Шонгауэру — мастеру из Кольмара — он сохранял интерес и уважение всю жизнь.

На рисунке Шонгауэра, который Дюрер купил, когда сам стал знаменитым художником, он сделал примечательную надпись: «Сие нарисовал Красивый Мартин в 1470 году, когда был еще молодым подмастерьем. О чем узнал я, Альбрехт Дюрер, и ему в честь записал в 1517 году». Эта надпись говорит о любви к предшественнику, о гордости за него, пожалуй, о некотором удивлении: мне еще предстояло появиться на свет, а он уже рисовал так!

В Нюрнберге жило воспоминание, что Дюрер хотел учиться именно у Мартина Шонгауэра, но это ему не удалось. Отец уступил, согласился, чтобы он по примеру Шонгауэра сменил ремесло златокузнеца на ремесло живописца, но учиться отдал его в мастерскую, до которой пройти сотню — другую шагов по собственной улице. И вот теперь Дюрер решил продолжать учение у Шонгауэра. Увы! Опоздал. Шонгауэр умер почти год назад, когда Дюрер был в пути и не знал об этом. Теперь он горько скорбел о скончавшемся мастере, чье имя чтил с детства. Они разминулись. Это непоправимо. Мастер Мартин умер, но в Кольмаре остались трое его братьев. Они могли рассказать о Мартине, показать его работы, объяснить его приемы. Да и мастерская продолжала действовать: заказы надо было завершить, учеников доучить и сделать все это так, конечно по возможности, как делал Мартин.

По обычаю Дюрер, очутившись в новой мастерской, показал несколько своих работ. Это были рисунки, может быть, оттиски гравюр на дереве. Работы понравились, и он стал уже не гостем, а помощником и провел тут несколько месяцев. Здесь он увидел много гравюр мастера Мартина и не мог на них наглядеться.

Вот «Мария во дворе». Глухая монастырская стена. Пустынный двор. Ни кустика, ни травинки. Под голыми ветками тонкой березы Мадонна с младенцем: юная женщина с густыми волнистыми волосами, падающими на плечи, в пышном платье. У нее на коленях — голенький ребенок, головка его еще не покрыта волосами, редкий пушок переходит в сияние. Мать сложила руки на коленях, младенец тянет палец ко рту. Тишина, весенняя свежесть, неясная тревога. Может быть, она порождена тем, что судьба ребенка известна наперед. Над пустынным двором небо без единого облачка — огромный просторный мир. Пустынность двора и высота неба созданы нетронутой белизной бумаги: она говорит, как может говорить молчание...

Братья Шонгауэры познакомили Дюрера с приемами гравюры на меди. Они не читали лекций, они показывали, как это делается. Дюрера покорило то, что, в отличие от гравюры на дереве, художник не должен передавать свой рисунок резчику, а режет его на медной доске сам. Не приходится сетовать, что кто-то огрубил твою работу, ты все делаешь своей рукой.

Однажды братья Шонгауэры повели нюрнбержца в церковь св. Мартина. Их покойный брат расписал для нее алтарь и гордился этой работой. Он изобразил Мадонну в беседке, увитой розами. Тяжелые одежды из красной и синей ткани окутывали тело Мадонны, золотистые косы струились по плечам, золотое сияние окружало голову. Ангелы, парящие в воздухе, держали над ней золотую корону. За Мадонной на решетчатой стене беседки вились побеги роз и сидели большие яркие птицы. Красиво, очень красиво!.. Дюрер не отважился сказать, что скромная гравюра, где Мария с младенцем сидели под тоненькой голой березкой, понравилась ему больше.

Наступил день, когда снова надо было отправляться в дорогу. Путь на сей раз предстоял недальний — в Базель: частью пешком или верхом, частью на паруснике вверх по Рейну, потом снова верхом. Молодой художник обул тяжелые дорожные сапоги — голенища спадали широкими складками, когда переходили ручей или реку вброд, их натягивали выше колен. Он опоясался кожаным поясом, куда были зашиты деньги. На поясе висел кинжал, в его ножнах, рядом с кинжалом, помещался нож, чтобы резать мясо за столом.

Пока Дюрер странствовал, он вырос и раздался в плечах. Одежду, взятую из дома, пришлось заменить новой — немалый расход для странствующего подмастерья. Нарядное платье он бережно уложил в дорожную суму. Там же лежала бумага, серебряные карандаши, резцы для гравирования — прощальный подарок братьев Шонгауэров, несколько рисунков и гравюр покойного мастера Мартина: на них он потратился, но не пожалел об этом. Да еще письмо от его кольмарских хозяев к их брату — базельскому златокузнецу. На его помощь Дюрер рассчитывал на первых порах.

Путешествие пришлось на жаркие недели. Дорога вела мимо полей с поспевающим хлебом, мимо виноградников, где начинали краснеть листья, мимо придорожных часовен и простых крестов — они говорили о том, что здесь умер или был убит путник. Дюрер пил из родников ледяную воду, а в харчевнях кисловатое золотое рейнское вино. Немецкая речь звучала здесь иначе, чем в родном городе, и в путнике сразу узнавали чужестранца. А ему, чтобы понять то, о чем говорят, приходилось делать немалые усилия. Он очень уставал в дороге, хотя был молод и крепок, уставал потому, что не отрываясь вглядывался во все, что видел, и все, что видел, запоминал: старую корявую липу, тень от ее листвы на пыльной дороге, сумрачные развалины замка на горе, иконы и резные алтари в церквах, куда заходил помолиться, вооруженного всадника и его коня, шагающего по дороге с грозной неотвратимостью. Он запоминал крестьян, пляшущих праздничным вечером на деревенской улице. Их лица серьезны и неулыбчивы, словно они не веселятся, а работают. Монотонная музыка под стать танцу, а на поясе у пляшущего непременно меч, который подпрыгивает и бьет его ножнами по боку. Времена такие, что безоружным не покажешься, даже на празднике. Стараясь не слишком приближаться, Дюрер вглядывался в проходящих по дороге солдат — в их жестокие лица, в их аркебузы, в ярко раскрашенные барабаны, сверкающие трубы, острые пики. Вечерами он, несмотря на усталость, никак не мог заснуть — перед глазами стояли лица, фигуры, костюмы, дома, деревья, камни. Краски. Контуры. Свет и тени. И сны тоже были полны видениями — иногда призрачными, бледными, чаще такими яркими, что он просыпался от них.

Каждый день продолжая свой путь, Дюрер делал то, о чем впоследствии поведает потомкам его первый биограф: «И путешествуя так далеко ради своего искусства, он проводил все свое время за рисованием портретов, людей, пейзажей и городов» [7]. От годов странствий работ сохранилось немного. Картину в дороге не напишешь, а рисунки юный Дюрер не очень-то берег.

Тем внимательнее вглядываемся мы в немногие, что остались. Вот лист бумаги, изрисованный с обеих сторон. На одной автопортрет — он несколько напоминает уже известный нам. Рядом два самостоятельных наброска. Они в другом масштабе. Первый — это рука, сильная рука с длинными пальцами. Рука, казалось бы, спокойна, но в ней скрыт заряд энергии — ее мускулы, как тетива натянутого лука... Всю жизнь Дюрер всматривался в человеческие руки, прежде всего в свои собственные — рисовал, гравировал их, писал бесконечно. А еще на том же листе — смятая подушка. Она нарисована один раз на одной стороне листа, несколько раз на обороте. Каждый раз она брошена по-другому и складки по-другому смяты. Простое упражнение в рисовании предмета? Быть может... Но не так ли выглядит подушка после долгой бессонной ночи, когда мечешься в постели, то и дело переворачиваешь подушку, мнешь ее и пинаешь, словно она повинна в том, что не спишь? Через изображения лица, руки, подушки, казалось бы ничем не связанные, проходит одно и то же неспокойствие. Эта подушка могла бы многое рассказать о мыслях и видениях, одолевавших по ночам молодого путешественника.

Долина, но которой он ехал верхом, зеленая, плодородная, вся в виноградниках, в садах, где на деревьях уже румянились яблоки и желтели груши, постепенно поднималась. Дорога вела на плоскогорье, перерезанное стремительными горными речками, текущими к Рейну. На плоскогорье было прохладнее, чем в долине. Дышалось по-другому. Сквозь воздух, холодный и прозрачный, все виделось по-иному. Вспомнилось небо на гравюре Шонгауэра — высокое, огромное, светлое...

Впереди показался Базель. Над городом возвышались башни собора. Собор строился с незапамятных времен, в XIV веке был разрушен страшным землетрясением, память о котором жива до сих пор. Отстроенный вновь, он сохранял следы менявшихся замыслов, переделок и перестроек — вглядываться в него можно было бесконечно.

Город гордился и славился чистотой, здоровым климатом и особенными медовыми пряниками. Таких нигде больше не пекли. Дюрер отведал их сразу. Чистота чистотой, пряники пряниками, а только Дюреру и по более серьезным причинам посчастливилось, что он попал именно в этот город. Может быть, он знал о его славе и оказался здесь не случайно. Базель был одним из главнейших центров новой гуманистической образованности. Его университет, основанный в 1460 году, был первым в немецких землях, специально созданным для развития гуманистических знаний. Недаром сюда перебралась из Парижа целая плеяда ученых, которые не хотели больше мириться со схоластикой тамошнего университета, не случайно этот город впоследствии выбрал для жительства Эразм Роттердамский. В городе была прекрасная библиотека и действовало много типографий, принадлежавших к самым лучшим в Европе.

Настало время рекомендательных писем — они проделали долгий и длинный путь — к знаменитым базельским печатникам и издателям от знаменитого нюрнбергского печатника и издателя Кобергера. В базельскую типографию Дюрер вошел уже не любопытствующим подростком, а умелым работником. Один из базельских издателей готовил издание «Писем св. Иеронима». Ему нужен был титульный лист. Его заказали Дюреру. Награвированная по его рисунку доска по счастливой случайности уцелела и сберегается до сих пор в Базельском музее. На ее обороте можно ясно прочитать: «Альбрехт Дюрер из Нюрнберга». Книга с титульным листом, на котором помещена гравюра Дюрера, вышла в свет осенью 1492 года.

Св. Иероним родился в Далмации, в IV веке нашей эры. Смолоду изучал классические науки, крестился, много путешествовал, несколько лет прожил в пустыне, потом принял сан священника, приехал в Рим и стал секретарем папы. Тот ценил его как знатока языков. Кроме родного далматского, Иероним владел еще и латинским, греческим, древнееврейским и халдейским. После смерти папы, который ему покровительствовал, он вынужден был покинуть Рим, возглавил монастырь в Вифлееме и здесь заново перевел Библию на латынь. Этот перевод — так называемая Вульгата — сохранял много веков свое значение. Кроме того, Иероним принимал живейшее участие в религиозных спорах своего времени, написал много богословских сочинений и писем, в которых рассуждал о сложнейших вопросах веры и науки. Всю свою жизнь он так и не смог преодолеть пылкой любви к писателям языческой древности. Как святого его считали покровителем учителей и учащихся, богословов, переводчиков и корректоров. Хотя немецкие гуманисты критиковали, уточняли и исправляли Вульгату, ибо ушли в своих познаниях далеко вперед от Иеронима, сам его образ — путешественника, ученого, знатока языков, переводчика — был им близок и дорог. Знал ли все это молодой Дюрер, когда получил заказ на титульный лист к «Письмам св. Иеронима»? Трудно сказать. Но зато он твердо знал, как принято изображать св. Иеронима. В искусстве к этому времени сложилось два образа этого святого: либо кающегося в пустыне, иногда в короткой рубашке, а иногда обнаженного с набедренной повязкой, либо ученого, седобородого старца в одеянии священника, в келье среди книг и принадлежностей для письма, погруженного в свои размышления и занятия. Очень часто рядом с ним появлялся лев. Легенда гласила, что, когда Иероним уединился в пустыне, он однажды наткнулся на страдающего от боли льва. Ядовитая колючка вонзилась ему в лапу. Иероним бесстрашно подошел к могучему зверю, вытащил колючку и приложил к лапе целебную траву. Избавленный от мучения лев навсегда стал верным спутником Иеронима.

Дюрер изобразил св. Иеронима в келье. Перед ним на массивных подставках лежат толстые тома Библии на разных языках.

Тома раскрыты, видны тексты — древнееврейский, греческий, латинский. Дюрер гордился тем, как точно и красиво передал такие непохожие друг на друга буквы. От шрифтов подобной красоты не отказался бы, пожалуй, в своей типографии его знаменитый крестный. Дюрер внимательно следил, чтобы тот, кто резал деревянную доску, не попортил ни одной буквы.

Иероним достает занозу из лапы льва. Боже, какой лев получился у Дюрера! Худой, тщедушный, несчастный, крошечный, куда меньше, чем Иероним. Он походил на тех львов, которые украшают даже не дворянские гербы, а вывески придорожных харчевен. И все-таки он был живой, страдающий, несчастный. Гравюра соединяла два времени жизни св. Иеронима — пустыню, где он встретил льва, и монастырскую келью. За узким стрельчатым окном кельи виднелась городская улица, и дома совсем не такие, какие могли быть там, где жил переводчик Библии, а немецкие или швейцарские. И убранство кельи подобно одной из тех комнат, где случалось бывать Дюреру, — кровать в глубокой нише под пологом, на ней полурасстеленная постель, медный рукомойник, подсвечник с обгоревшими свечами. Подробности быта переданы куда точнее и живее, чем в прежних изображениях св. Иеронима. Это, пожалуй, первая попытка передать в гравюре на дереве то, что еще недавно было достоянием лишь живописи и гравюры на меди.

На этой первой дошедшей до нас гравюре Дюрера забавен и трогателен лев, занятны подробности обстановки, красив городской пейзаж за окном. Однако улица, которая видна из кельи, как бы висит в воздухе. И главное: лицо св. Иеронима лишено чувства и мысли. Дюрер старался как можно лучше выполнить первый заказ, как и подобает подмастерью, который готовится стать мастером. Можно ли упрекнуть его, что он еще не сумел воплотить сложный человеческий образ? Со временем он сам понял это. Св. Иероним пройдет через все его творчество и будет запечатлен им в замечательной гравюре и замечательной картине... Тем не менее с точки зрения ремесла работа его была выполнена хорошо, понравилась, была напечатана, ей стали подражать, способного молодого рисовальщика заметили базельские издатели. Здесь в эту пору печаталось много книг с иллюстрациями. Издатели заботились, чтобы изображение, рисунок шрифта, заставки и прочие украшения являли бы собой обдуманное единство. Многие базельские издания конца XV века — истинное чудо книжного искусства. Молодому Дюреру посчастливилось принять участие в создании нескольких прекрасных книг.

Тут мы наталкиваемся на одну из загадок, связанных с творчеством Дюрера. Художники, создававшие рисунки для гравюр, которыми украшались базельские издания, не имели обыкновения подписывать свои работы. Сколько сложнейших сопоставлений пришлось проделать исследователям, сколько гипотез выдвинуть и проверить, чтобы с достаточной достоверностью определить, к каким базельским изданиям делал Дюрер рисунки и какие именно! Эти упорные разыскания начались еще в прошлом веке, в них приняло участие много ученых, они продолжаются до сих пор, и все еще нельзя сказать, что на все вопросы даны окончательные ответы. Жаль, что здесь нет возможности привести всю историю этих долгих исследований и споров — она не вмещается в рамки пашей книги. А ведь это лишь один из примеров того, какими усилиями создавалась достоверная история творчества Дюрера.

Руку Дюрера теперь уже почтиединодушно признают в иллюстрациях к «Комедиям» Теренция. Книга эта в свет не вышла, но сохранилось множество досок с перенесенными на них рисунками для гравирования, несколько награвированных и несколько оттисков с досок, которые пропали. Интереснейшая возможность проследить разные этапы работы над книжной иллюстрацией в типографии XV века! Внимательное изучение материала позволило предположить, что основной художник — Дюрер — сделал только часть рисунков, а фигуры, им созданные, их затейливые наряды, их живые позы повторял и варьировал другой художник. Все это переносилось на доски копировщиками. Не мудрено, что огромный цикл (в нем больше ста иллюстраций) очень неровен. В ту пору Дюрер не обладал ни авторитетом, ни умением, чтобы подчинить всех участников работы своей воле. Но он скоро научится этому. А вот титульный лист к «Комедиям» Теренция с поэтом в венке, который, сидя в траве, сочиняет свою комедию, прелестен. В легкой смелости линий уже чувствуется мастерская рука и влияние Шонгауэра. Дюрер постоянно стремился переносить в гравюру на дереве приемы гравюры на меди столь почитаемого художника. Нелегко это было: и материал и приемы работы так отличались...

Другая книга, в издании которой участвовал Дюрер, это перевод нравоучительных историй французского сочинителя де ля Тура «Турнский рыцарь». Де ля Тур написал свою книгу в наставление своим дочерям, чтобы отвратить их от грехов и направить на путь добродетели. Душеспасительное сочинение получилось отменно длинным и достаточно скучным. Но Дюрер с истинным увлечением рисовал для него сцены, полные жизни. Вот модница. Ей давно надо быть в церкви, а она все прихорашивается перед зеркалом, не замечая, что в ее нарядную комнату уже явился отвратительного вида черт, готовый утащить с собой легкомысленную, но очень миловидную грешницу. А как хороша гравюра «Самсон и Далила»! Самсон спит мертвым сном под деревом, а Далила с невозмутимейшим видом состригает ножницами его длинные волосы. И на это сквозь проем в стене с молчаливым любопытством взирают двое прохожих. И в «Комедиях» Теренция и в «Турнском рыцаре» улицы, дома, убранство комнат — все немецкое. И ко всем подробностям — живой интерес. Тут Дюреру пригодились уроки его первого учителя — Вольгемута. Тот переносил в гравюру на дереве такое изображение пейзажа и интерьера, которое было ранее свойственно лишь живописи.

Дюрер познакомился с одним из самых знаменитых базельцев — Себастьяном Брантом, ученым, писателем, поэтом, доктором обоих прав — канонического и римского. Бранту не было еще сорока лет, но он уже пользовался огромной славой. Когда он проходил по городу, все спешили почтительно поздороваться с ним. Дюрер встретил его в одной из типографий. Брант принимал участие во множестве изданий: писал книги сам, переводил, составлял примечания, давал советы издателям, наблюдал, например, за изданием Теренция. Так и состоялось знакомство многоопытного литератора и молодого художника, который уже завоевал добрую репутацию в базельском книжном мире.

В эту пору Себастьян Брант готовил к изданию «Корабль дураков». В отличие от его латинских сочинений эта книга была написана по-немецки. Брант высмеял в ней людские пороки. В печатных обличениях несовершенства рода человеческого недостатка тогда не было. Но «Корабль дураков» был непохож на них. Прежние отдавали церковной проповедью. Грех в них бичевался, благочестие прославлялось. Основы оценок были религиозные. У Бранта судьей людских несовершенств выступает разум. Все, что Брант осуждает, он осуждает как неразумие. Он жаждет избавить мир не от грешников, а от дураков. Он собирает их на палубе корабля: пусть с попутным ветром уплывут в страну Глупландию. Пассажиров на «Корабле дураков» множество: стяжатели, помешанные на наживе, модники, свихнувшиеся на нарядах, молодящиеся старики, невежественные учителя, злобные склочники, клеветники, чванливцы, волокиты, сластолюбцы, развратники, бражники, болтуны, моты, лентяи, лоботрясы, ревнивцы, прелюбодеи, дураки высокопоставленные — они куда опаснее простых дураков! — завистники, шарлатаны, попрошайки, астрологи... Брант описывает неразумные, постыдные поступки, уродливые черты характеров, и описывает так, что читатель понимает: поэт знает тех, о ком он пишет. Он наблюдал их на улице, дома, в университетской аудитории, в церкви, в суде, на рынке, в лавке. Он знает, как они говорят, как они тупо спорят, как они бессовестно бахвалятся, как они злобно сплетничают. Запас его впечатлений безграничен, как безгранична человеческая глупость. Его язык полон подробностей, безжалостно меток, сочен, красочен...

Брант хорошо знал притягательную силу гравюр. Издатель и поэт посовещались, кому заказать иллюстрации, и решили — одному художнику с такой работой не справиться. Пригласили нескольких. Одним из них оказался Дюрер. Он сделал несколько рисунков на пробу, они понравились. Ему была заказана большая часть иллюстраций к «Кораблю дураков» — это делает честь проницательности издателя и автора.

Вот когда Дюреру пригодились впечатления, накопленные в Нюрнберге, а особенно в долгом путешествии. Он припомнил франтов, которых встречал в дни праздников, бодрящихся старичков, пьянчужек, обжор, продавцов, которые надувают покупателей, ярмарочных шарлатанов, нечистых на руку писарей. Он изобразил корабли, повозки, трактиры, проселочные дороги, городские улицы, хоромы богачей, нищенские каморки. Верховых лошадей и вьючных ослов. Охотничьих собак. Ворон. Кошек. Мышей. Гусей. Оружие и домашнюю утварь. Троны и табуреты. Люди на всех гравюрах появляются с дурацкими колпаками на голове. Они и глупцы и шуты, издевающиеся над глупостью. Между прочим, одна особенность их дурацкого колпака помогла выделить из ста с лишним гравюр те, которые принадлежат Дюреру. На колпаках большинства дураков непременно есть бубенчики. Бубенчики появляются на всех гравюрах, близких друг к другу по манере и лучших в книге. Второй художник рисовал колпаки с петушиными гребнями, третий — колпаки без всяких украшений... Различия в изображении колпаков были своего рода маркой художника. О том, что был еще и четвертый, догадались потому, что несколько гравюр несравненно слабее всех остальных, отличаются по стилю и вообще кажутся случайными в книге. Сопоставляя множество признаков — в том числе и присутствие бубенчиков на колпаках, — большинство исследователей пришло к выводу: Дюреру в этой книге принадлежит более семидесяти гравюр. Почетный заказ для молодого художника! Он не только обеспечил его заработком, но дал возможность долго общаться с Брантом — самым интересным человеком в Базеле. Брант был много старше Дюрера, обладал опытом, знаниями, известностью. Общение с ним многому научило молодого художника. Ему смолоду посчастливилось — он легко знакомился со многими замечательными людьми. Было в нем такое обаяние ума и таланта, которое делало это тяготение обоюдным. Брант объяснял, какими должны быть иллюстрации. Но Дюрер оказался иллюстратором самостоятельным и смелым, не стал покорно следовать за текстом, а создавал свое собственное воплощение неразумия и глупости, лишь навеянное мыслью Бранта.

Брант не рассердился на молодого художника, а согласился с его решениями и написал к каждой гравюре короткий дополнительный текст — поэтический эпиграф к изображению. Поэт и художник дополняли друг друга.

Дюреру хороню жилось и работалось в Базеле, но долго оставаться на одном месте было не в его характере. Осень 1493 года снова застала его в пути. Он перебрался в вольный город Страсбург. Острый шпиль страсбургского собора был виден издалека. Силуэт башни резко менял свое очертание в зависимости от того, с какой стороны смотреть на собор. Башня была несимметрична, и это таинственным образом делало ее прекрасной. Ночью, когда подробности исчезали и был виден только черный контур собора, его башня казалась особенно красивой.

«Моя Агнес». Рисунок пером. 1494. Вена, Альбертина


В Страсбурге Дюрер поступил в мастерскую одного из местных живописцев. Имя его история не сохранила. Здесь Дюрер стал снова заниматься живописью и впервые написал свой автопортрет красками. Дюрер постоянно рисовал и писал сам себя. Отчасти потому, что был самой доступной и самой терпеливой моделью. Но были причины и серьезнее. Ему хотелось разобраться в себе, узнать и понять себя. Вот и в Страсбурге, немного оглядевшись, привыкнув, он написал автопортрет. Решил, что пошлет его домой. Чтобы легче было отправить, писал не на доске, а на пергаменте, наклеив его на полотно.

На этот раз он увидел себя по-новому. Молодое лицо прекрасно, спокойно, пожалуй, чуть надменно. Глаза слегка скошены на зрителя — так получилось, он сидел к зеркалу боком. Длинные ярко-рыжие волосы падают на плечи. Они кажутся струящимся пламенем. И мохнатая темно — красная шапка тоже вызывает представление об огне. Серо-зеленая куртка с прорезями на рукавах обшита красной лентой. Шея и верхняя часть груди обнажены, видны ключицы. Рубаха из тонкого полотна в изысканных сборках и с красноватыми прошивками. Покрой и цвет костюма нарядны. Видно, что портному фасон диктовал художник. Сильные руки бережно держат ветку чертополоха. Растение это называлось тогда по-немецки: «Мужская верность». На глухом темно-зеленом фоне лицо светится, губы горят, волосы пламенеют. Молодой человек красив, очень красив, видит себя красивым, хочет, чтобы и другие увидели его таким. Под спокойствием угадывается немалая гордыня. Это уже не скромный странствующий подмастерье, это молодой художник, твердо знающий себе цену. Как заклинание — чтобы не сглазить! — звучит двустишие, написанное над портретом: Идет мое дело, Как небо велело.

Дюрер рисовал постоянно. Если он пропускал день, на другой ему казалось, что рука хуже слушается. До нас дошла ничтожная часть рисунков, сделанных в годы странствий. В молодости Дюрер, видно, не слишком берег их.

Однажды он отважился нарисовать обнаженную. Такой попытки до него, кажется, не делал ни один немецкий художник. Дюрер не был аскетом. В странствиях ему случалось обращаться со словами желания к женщинам. Но сказать женщине, что хочешь нарисовать ее обнаженной, в те времена было труднее, чем выразить свою страсть. Греховность просьбы должна была смертельно напугать ту, к которой она была обращена. И все-таки он нашел натуру, хотя даже самого слова «натурщица» еще никто не слыхивал. Первая модель Дюрера была некрасива. Она оставила на ногах разношенные домашние туфли, голову обмотала полотенцем, стояла в напряженной позе, неловко повернув руку. Рисунок получился робким. Непривычность задачи, смущение, которое он никак не мог побороть, сковали руку художника, сделали неуверенной линию. А рисунок сохранился и вошел в историю живописи как один из важных ее документов...

...В Страсбурге было тревожно. Крестьяне Страсбургского епископства взбунтовались. Долго и безропотно несли они все тяготы — пахали землю для духовных и светских господ, косили траву, жали хлеб, молотили. Но этого господам было мало. Они требовали, чтобы крестьяне бесплатно рубили для них лес, пилили и кололи дрова, ловили рыбу, отвозили на своих лошадях их товары на ярмарку. А главное, никто из крестьян не знал, где начало и где конец повинности. Так было по всей Германии. С некоторых пор господа сделали ненадежным само право крестьян на наследственную землю. Когда крестьянин умирал, его сыновья должны были заплатить огромную пошлину, а сверх того деньги, которые красноречиво назывались «посмертным побором»: у наследника кроме денег отбирали лучшую голову скота, а если ему досталась всего одна, то ее — единственную. Крестьянин платил за все: собрался жениться — плати, выдаешь дочь замуж — плати, надумал продать часть имущества — плати. А еще были налоги князю и две десятины церкви: большая и малая. Большая с урожая хлеба, малая со всего остального, выращенного крестьянином, и со скота. Чуть ли не каждый год появлялись новые поборы или увеличивались прежние. Господ над крестьянами было много — и владелец земли, и тот, под чьей судебной властью был крестьянин, и тот, кто считался его «личным господином». И не упомнишь всех, на кого крестьянин работал, кому повиновался, кому платил... Бесстрастные страницы хроник, на которых все это записано, пахнут потом, кровью, слезами, вопиют о злой несправедливости, о горьких обидах, о тяжком бесправии. О черной беде. О зреющем возмущении. Оно было особенно сильным в том краю, куда странствия привели Дюрера. Знал ли он, что происходит вокруг, за стенами Страсбурга? Разумеется, знал. Нужно было быть глухим, чтобы, путешествуя из города в город, останавливаясь на ночлег в деревнях, встречаясь со множеством людей, ничего не услышать, слепым, чтобы ничего не заметить. А слепым Дюрер не был. И глухим тоже.

В Страсбург прискакал гонец, послание его было адресовано епископу, но слух о нем разнесся по всему городу, вселяя страх в одних, надежду в других — в городе тоже было много обездоленных, страждущих, недовольных. Тревожное известие гласило: крестьяне взбунтовались. Их поддержали бюргеры маленького города Шлеттштадта. Во главе восставших встал бургомистр. Захвачены посланцы восставших в другие города. Они предлагали соседям союз. Но никто не успел присоединиться к бунтовщикам. Повстанцы были тут же разбиты, их предводители схвачены. Суд еще заседал, а плотники уже начали возводить эшафот на рыночной площади, и городской палач почтительнейше сообщил властям, что на сей раз ему одному не справиться.

Любопытные горожане занимали места вокруг эшафота с вечера. За то, чтобы поглядеть на казнь из окон домов, выходивших на рыночную площадь, хозяевам платили большие деньги. Уже с рассвета на площади не протолкаться. Мальчишки продают листки: это срочно отпечатанный страсбургскими типографщиками приговор осужденным. Толпа пестрая, шумная, говорливая. В людской гуще толкаются разносчики сластей и питья, пронырливые карманники, остроглазые соглядатаи. Родственники осужденных стоят тут же с окаменелыми лицами, не решаясь выдать себя ни единым словом. Казнь продолжалась долго. Нескольких четвертовали, остальных обезглавили.

«Художник должен видеть все!» — мысленно сказал себе Дюрер и заставил себя пойти на эту площадь. В память о том, что он увидел здесь, сохранился рисунок пером. Человек, с которого сорваны одежды, стоит на коленях. Глаза его судорожно зажмурены. За его спиной коренастый палач в парадном одеянии. Длинный меч выхвачен из ножен. Левой рукой он держит осужденного за плечо — сейчас толкнет его на плаху. Меч сверкнет в воздухе пять раз: человек, запечатленный Дюрером, был не обезглавлен, а четвертован. Тем, кому отрубали голову, обнажали только шею. Одежду срывали с тех, кого собирались четвертовать. Дюрер нарисовал не свершение казни, когда меч уже просвистел и кровь полилась, а миг предшествующий: осужденный замер в нестерпимом ожидании, палач готовит удар. От взгляда на этот рисунок цепенеет душа.

Каждый раз, когда представлялась возможность, Дюрер писал с оказией домой. Однажды он отправил домом свой портрет с чертополохом. Пусть увидят, каким он стал. Как нарядно одет. Сколь непохож на того, каким четыре года назад отправился в дорогу. Портрет был бережно обернут и уложен в ларец. Отдан в надежные руки.

Отец разглядывал портрет долго. Чувства, которые он испытывал, были сложны. Сын непохож не только на того, каким был, когда покинул отчий дом, но и на него, Альбрехта Дюрера-старшего, когда он совершал свое странствие подмастерья. Сын на автопортрете выглядит молодым человеком из знатного дома. Одежда, лицо и поза выражают гордость. Гордость или гордыню? Неужто ремесло, которое избрал сын, лишает человека смирения? За то время, что Альбрехт путешествовал, в семье родилось еще трое детей. Альбрехту Дюреру-старшему шел шестьдесят седьмой год. Год назад он узнал, наконец, успех, самый большой в жизни: повез свои работы императору в Ленц, и тот удостоил его весьма милостивого приема. Но почет этот не вернул ему сил. Бремя забот о доме и мастерской стало для него тяжким. Матери шел сорок второй, но она часто хворала. В доме не хватало взрослого сына — опоры. Что, если Альбрехт останется на чужбине? Женится, откроет свою мастерскую, как поступил когда-то он сам. Правда, ему было тогда уже сорок лет, а сыну сейчас всего двадцать третий, но времена меняются. Молодые становятся самостоятельными куда раньше. Вряд ли сын до сорока лет останется холостым и согласится ходить в подмастерьях. Поразмыслив, поколебавшись, Дюрер-старший написал сыну письмо, призывавшее его вернуться домой.

Письмо звучало приказанием. Ему было нелегко написать так, но он себя заставил. Впоследствии Дюрер будет вспоминать: «Отец меня потребовал».

Сын не ослушался и стал собираться в дорогу. Путешествие из Страсбурга в Нюрнберг было долгим. Вначале он спустился на паруснике до Вормса, там купил коня, приторочил к седлу дорожные сумы с платьем, подарками, инструментами своего художества, с теми рисунками, что решил сохранить. По дороге, по которой обычно двигались в Нюрнберг торговые обозы, не медля, но и не очень спешно ехал он в родной город. Было раннее лето, сады стояли в цвету, кое — где начинали косить. Вечерами, когда он заканчивал дневной переход, в рощах пели соловьи. Прекрасно быть молодым! Прекрасно столько повидать, сколько повидал он! Прекрасно после долгих странствий возвращаться домой, ощущая, что путешествовал не зря...

Наконец, вдалеке показались знакомые городские башни. Путник умылся у родника, расчесал и уложил рыжие волосы, скрывшись в кустах, переменил дорожное платье на нарядное и вскочил в седло. Волнение сдавило грудь и мешало дышать. Нетерпеливо пришпоривая коня, он доскакал до дома городской стражи. Шлагбаум на мосту через ров поднялся, подковы простучали по настилу моста. Вот и глубокая арка ворот. И мощеная улица поднимается в гору. Вот зеленый венок на кабачке. Вот железный сапог над мастерской соседа — сапожника. Вот дома Шеделя, Пиркгеймеров, Вольгемута, а вот и родной дом. Здесь все знакомо и привычно, но все стало меньше, темнее, скромнее, ниже, чем тогда, когда он покидал эти стены. В дверях он невольно пригнулся. Навстречу ему выбежали мать, отец, братья.

Едва оглядевшись, Дюрер вышел в город и, вдруг снова почувствовав себя мальчишкой, решил обежать все кварталы: Соляного рынка, Молочного рынка, Виноградного рынка, монастырей св. Эгидия, св. Елизаветы, Босоногих братьев, Картезианцев, все улицы, все переулки...

Вечером в доме пировали. На длинный дубовый стол выставили праздничную посуду — разрисованные тарелки, квадратные — в память о временах, когда тарелками служили ломти хлеба, кубки не только оловянные, но и серебряные, работы собственной мастерской, зеленоватые стеклянные бокалы с наваренными острыми выступами — по нюрнбергской моде. И заморскую диковину — вилки! Они появились в обиходе недавно и были пока в сервировке стола предметом необычным и даже интригующим.

Мать не могла оторвать глаз от сына. Вырос... Изменился. Понравится ли ему дома? Вкусны ли ему домашние кушанья? Как ему пьется нюрнбергское вино?

Путнику наперебой рассказывали городские новости. Покуда он странствовал, в Кайзербурге построили склад для зерна. А также императорские конюшни в предвидении будущего сейма. Лазарет св. Духа начали расширять при нем, но до сих пор еще не закончили. И то сказать — такую постройку мало кто видывал: она воздвигнута над рекой Пегниц на опорах.

Года два назад начали строить еще один лазарет — св. Себастьяна, для тех, кто, боже избави, заболеет чумой, если эта кара опять посетит город. Продолжают мостить улицы. Расширяют городской ров, чинят стену и бастионы — времена беспокойные, о безопасности города забывать нельзя.

Несколько раз за время его странствий на рыночной площади появлялись глашатаи и выкликали: «Слушайте! Слушайте! Слушайте! Господа члены Совета постановили: запрещается бюргерам, молодым и старым, носить серебряные пояса дороже, чем в полмарки. Запрещается носить серебряные карманы, серебряные итальянские ножи, обувь с разрезом и кафтаны с разрезами вниз и у рукавов. Запрещается также мужчинам и женщинам носить застежки, пряжки, кольца и пуговки у рукавов.

Под страхом большого штрафа запрещаются горностаевые шубы. Никому нельзя иметь больше двух меховых одежд. Нельзя вплетать в волосы золотые и серебряные нити, и прически подобает носить лишь такие, какие носили в старину».

Друзья пересказывали эти указы не зря. Заметили, как причесан Дюрер, какие разрезы на рукавах его куртки, как вышита его рубашка.

— Ну и что, соблюдаете? — спросил он.

— Не очень.

Когда Дюрер остался наедине с отцом, тот сообщил ему новость: она была важнее всех остальных. Покуда сын странствовал, отец сосватал ему невесту. Агнес Фрей. Дочь Ганса Фрея. Медника, механика, музыканта. Приданого за ней будет дано двести гульденов. Свадьбу сыграют скоро — в начале июля, перед праздником святой Маргариты.

Отец Агнес, старый Фрей, был человеком разносторонним. Одно время он служил контролером вина и орехов. Должность требовала тонкого вкуса и обоняния, воздержанности, честности. Со временем Фрея назначили экономом ратуши. Он ведал устройством пиров в честь почетных гостей города. Но больше всего Фрей любил изобретать и строить разные механические диковины, а в религиозных процессиях принимал участие в качестве музыканта. На занятия собственным домом у него оставалось мало времени. По бумагам нюрнбергских архивов видно, что семья Фреев прежде была богаче и обеднела за одно поколение до того, как породнилась с Дюрерами. Не разорись Фрей, такой брак не состоялся бы: их предшествующие поколения сочетались семейными узами с более богатыми и знатными нюрнбержцами.

О предстоящей женитьбе отец сообщил Дюреру как о деле решенном. Было видно, он не ждет возражений. Сын и не возражал. В ремесленной среде свои обычаи. Дюрер-младший собирается получить права мастера. А мастер должен быть непременно женат.

Любил ли Дюрер ту, которую для него выбрал отец? Как он мог любить девушку, если никогда прежде не видел ее, а если видел, то не обращал на нее внимания? Когда он отправлялся в путешествие, Агнес была еще ребенком. Жениховство его было недолгим. Сговор состоялся без него. Тогда же родители жениха и невесты обсудили все, что касалось приданого. Через несколько дней после возвращения Дюрера в церкви огласили помолвку Альбрехта и Агнес.

Видно, к этим дням и относится портрет Агнес — беглый рисунок пером. На рисунке — девушка в домашнем платье и переднике. Она наспех причесана — из косы выбиваются пряди волос и лицо: ее не кажется красивым — правда, у каждого века свои представления о женской красоте. Подпершись рукой, она задремала — верно, захлопоталась: дел перед свадьбой много. Жених зашел в дом к будущему тестю. По случаю визита к Фреям он был нарядно одет — он любил белоснежные рубашки с вышивкой, рукава с перехватами, яркие шапочки, маленькие, чтобы из-под них падали на плечи ухоженные подвитые волосы медно-золотого цвета, он любил двухцветные куртки и цвета обдуманно подбирал сам. Тщательно причесанный, нарядно одетый, с подарком невесте, он отворил дверь в дом и застал врасплох задремавшую Агнес. Такой он и нарисовал ее. Мимолетный набросок не льстил невесте. Поколебавшись, словно проверяя себя, как звучат и что значат эти короткие слова, он написал под рисунком: «Моя Агнес». За всю историю их долгого брака это единственные нежные слова, написанные Дюрером о жене.

Накануне свадьбы друзья торжественно, с музыкой и пением, проводили жениха, а подруги — невесту в баню. Вернувшись из бани, жених созвал приятелей на мальчишник в винном погребке. Пили, пели. Играли на лютнях и флейтах. Заставляли жениха рассказывать о своих странствиях, допытывались о том, как привечали его женщины в Швейцарии и на Рейне. Один из друзей продекламировал рифмованный список всего добра, которое невесте полагается приносить в приданое. С пьяной дотошностью дознавался у Альбрехта, проверил ли тот приданое — от перин до прялок, от платьев до иголок. Дюрер отшучивался — все переговоры о свадьбе вели родители, а он, по правде сказать, и представить не мог, что время его странствий безвозвратно прошло, что это он, а не кто-то другой становится главой семьи, мастером, хозяином дома.

По обычаю, молодые поселились у тестя. Жизнь здесь оказалась интересной. Отец Агнес прекрасно играл на арфе, а Дюрер любил музыку. Тесть был изобретателен. Он строил бронзовые фигуры с секретом. Когда их ставили на парадный стол, из рогов изобилия или из раковин начинала бить вода. Дюрер сделал для тестя проект целого столового сервиза с фонтанами. Чертеж сохранился. В нем соединились ювелирные формы мастерской Дюрера-старшего, технические идеи Ганса Фрея и вкус Дюрера-младшего. Тесть был в хорошем настроении: ему представлялся союз его самого — изобретателя и зятя — ювелира и художника. Можно будет создавать вещи невиданные, которым даже названия нет... А Дюреру пора было открывать свою мастерскую, набирать заказы. Для того он и вернулся в родной город, для того и женился. Но безотчетная тревога овладела им. То, что он писал и рисовал, перестало ему нравиться. Он не мог усидеть дома, срывался, бросал работу, стремительно, едва замечая встречных, шагал по улицам, выходил за городские ворота, спохватывался, когда чувствовал под ногами не камень мощеных улиц, а землю. Но возвращаться домой не хотелось — он и сам не мог объяснить, почему-то, что он делал, перестало его радовать.

Дюрер бродил по окрестностям Нюрнберга, то погруженный в смутные мысли, то вглядываясь в окружающее. Дома он брал бумагу, тонкие кисти, акварельные краски, рисовал по памяти, а может быть, по наброскам с натуры: кладбище или вдруг — проволочную мастерскую на берегу реки. Несколько домов и сараев со светлыми стенами и темным фахверком. Ничем не примечательные дома, самые обычные сараи. Двор. Мотки проволоки на деревянных катушках. Старые деревья. Хилые мостки. А на другом берегу реки — домики, сады, ограды, вдалеке деревья, островерхий шпиль церковной башни, совсем далеко на горизонте гряда невысоких гор. Рисунок перечислительно подробен и педантически точен: каждый нюрнбержец узнает место, которое изобразил Дюрер, и воскликнет: «Как похоже!» Но Дюреру рисунок вскоре перестал нравиться. Все действительно похоже и непохоже. На самом деле зелень вблизи совсем иная, чем зелень вдали. Чем дальше, тем более размытыми становятся очертания предметов. Многие подробности исчезают. Он видит это, но рисует так, будто рассматривает все в упор. Верно ли это? Когда он бродил вдоль реки около мастерской, день был жарким, в воздухе висела дымка. Видеть он ее видел, а передать не смог. Да и как? Этого он покуда не знает. Но он уже знает, чего хочет добиться.

То, как он рисовал человека, тоже ему перестало нравиться. Ему не дается движение. В движении есть тайна, которую его учителя ему не раскрыли. А знали ли они сами эту тайну? Он вспоминал их работы. Нет, пожалуй, и они не знали. Быть может, это вообще невозможно: рисунок и картина неподвижны, как передать ими движение?

В Базеле он уже видел картины итальянских художников, теперь в его руки попали их гравюры. Они потрясли Дюрера. Вот гравюра на меди Андреа Мантеньи. Сражаются морские божества, до половины люди, ниже пояса — чудовища в чешуе и с конскими ногами. На спинах у чудищ сидят обнаженные женщины. За них и идет бой. Одна с лицом молодым и гордым презрительно отвернулась от схватки. Другая испуганно обхватила бородатого морского бога, яростно замахивающегося дубинкой, вжала голову в плечи — в ее движении ужас. Раздувая щеки, трубит в рог юноша, и кажется, что звук рога висит в воздухе над вспененной водой, над зарослями тростника. Здесь все движется, всё дышит яростью, страхом, упоением боя. Грозное оружие свищет, разрезает воздух, из разверстых ртов вырываются крики... Морские божества и прекрасны и ужасны. Как жизнь! Они в бурном движении, напряженные мускулы перекатываются под кожей.

Дюрер отложил все и принялся копировать гравюру Мантеньи. Вначале просто перерисовывал ее, но скоро почувствовал, что хочет сам изобразить то же самое, только по-иному. А может быть, рука сама стала двигаться иначе. Резец Мантеньи нанес на доску тонкие прямые линии. Штрих Дюрера круглится, словно мускулы, которые он рисовал, сами направляли его. Фон, темный у Мантеньи, он сделал светлым. Дюрер не решался сказать себе, что его рисунок живее оригинала, но видел: он очень похож, но иной, совсем иной. Пожалуй, он может подписать его. Оказались в его руках в эту пору и другие гравюры итальянцев. Их привозили в Нюрнберг на продажу. Нюрнбержцы дивились непривычным листам, а Дюрер был захвачен ими, подолгу копировал их. Работа эта казалась ему важной, он подписывал копии, ставил на них даты.

Дюрер еще плохо представлял себе Италию и итальянское искусство. Но среди издателей, у которых он бывал в Нюрнберге и Базеле, в художественных мастерских Кольмара и Страсбурга, а особенно в доме Пиркгеймеров постоянно шли разговоры об этой стране: Вилибальд уже много лет учился в итальянских университетах. И вот какое представление постепенно сложилось у Дюрера. Некогда в мире греков и римлян существовало великое искусство. Его мастера владели высокой тайной прекрасного. Тайна эта была надолго забыта. Но с некоторых пор ученые и художники Италии стали выкапывать из земли скульптуры древних мастеров, читать их труды, постигать законы совершенства, и теперь они, итальянцы, кажется, близки к тому, чтобы вновь открыть великие тайны красоты.

Мудрое изречение — лучше один раз увидеть, чем семь раз услышать, — уже существовало. Страшное беспокойство охватило Дюрера: он должен все это увидеть. Собственными глазами. Как можно скорее. Внутренняя тревога мешала ему работать. Нелегко объяснить родителям, невозможно объяснить молодой жене, почему, едва приехав, он снова собирается в путь. И куда? Не по немецким землям, не в Нидерланды, что в обычае среди немецких художников, а в Италию! Никто из собратьев Дюрера такого путешествия до него не совершал. Его отговаривали и страшили: путешествие казалось опасным. Был обижен тесть. У них было столько совместных планов! Тревожились родители — может быть, что-то не в порядке у молодой семьи? Плакала жена: она едва успела привыкнуть к этому странному, вечно погруженному в раздумье, целыми днями просиживающему в мастерской человеку, который выбран ей в мужья, а он уже собирается оставить дом. Чем она ему не угодила? Характер художника, одержимого работой, — нелегкий характер. Жить с человеком, для которого главное — его художество, — нелегко.

Покуда Дюрер обдумывал свое путешествие, на Нюрнберг обрушилась беда — чума. Не зря, значит, строил город лазарет св. Себастьяна. Недостроенный, он принял первых больных. Вернее, умирающих: заболевшие чумой почти никогда не выздоравливали.

Понизив голос, рассказывали, как это начинается. Здорового человека вдруг охватывает озноб. Его бросает из жара в холод. Голова раскалывается от нестерпимой боли. Мучает неутолимая жажда. Невнятной становится речь. Потом появляются опухоли на шее, под мышками, в паху. В страшных муках человек умирает. Священники не успевают отпускать грехи заболевшим, и те умирают без покаяния. Это казалось всего ужаснее.

Никто не знал, как спастись от поветрия. Люди боялись выходить из дому. Наглухо запирали ставни и двери. Никто не решался прийти на помощь заболевшим соседям. Белыми крестами помечали дома, где есть больные, черными, где все умерли. Врачи ходили закутанными с ног до головы в одеяния, пропитанные ароматическими веществами, дышали через маски. В домах с утра до ночи курили пахучими смолами, поливали стены уксусом. Всюду с утра и до вечера молились. Молитвы помогали плохо. В церквах служили беспрерывные заупокойные службы, не решаясь вносить трупы в церковные стены. Проповеди звучали грозно. В них говорилось о тяжкой божьей каре, обрушившейся на мир за его грехи.

Дюрер проходил по опустевшим улицам Нюрнберга и, казалось бы, ничего не замечал. Но позже на его гравюрах мы найдем впечатления тех дней.

Этому бедствию в городской хронике Нюрнберга посвящено несколько строк: «В сем 94 году во многих концах немецкой земли был великий мор, а начался он тут в Нюрнберге перед днем святого Гильгена (1 сентября) и стали знатные поспешно убегать, и продолжался мор до рождества; а в день умирало большей частью по 90, а то и по 100 человек»[8]. Одним из первых бежал из города крестный Дюрера Антон Кобергер, потом, бросив больных, городской врач Иероним Мюнцер. Семья старшего Дюрера велика. Всем подняться с места немыслимо. Оставалось молиться и надеяться. Дюрер понимал — это жестоко по отношению к близким, но от решения поехать в Италию отказаться не мог. Мягкий и добрый, он становился непреклонным, когда дело шло о том, что нужно для его искусства. Тут его не могло остановить ничто.

Глава III

Биографам Дюрера есть на что опереться. Под старость художник написал «Семейную хронику». Сохранились отрывки автобиографических записей из его «Памятной книги», немало писем разных лет, подробнейший дневник путешествия в Нидерланды. Современники начали писать о Дюрере при его жизни. Правда, они смешивали факты со слухами и заполняли пробелы догадками, но все же записали для потомков многие обстоятельства его биографии. Дошло до нас огромное число рисунков, гравюр и картин Дюрера. Значительная часть произведений датирована им собственноручно, годы создания большинства остальных с достаточной достоверностью установлены. Однако в жизни Дюрера есть белые пятна. Одно из них приходится на 1494 — 1495 годы. Несколько поколений исследователей потрудилось над тем, чтобы установить, что в эти годы Дюрер совершил путешествие в Италию, побывал в Венеции, а может быть, и в других городах.

Вот каким был ход доказательств.

В 1506 году Дюрер был в Италии. Его письма из Венеции, датированные этим годом, сохранились. В одном из них Дюрер пишет о своих впечатлениях от работ венецианских художников: «А те вещи, что так понравились мне одиннадцать лет назад, теперь мне больше не нравятся»[9]. Дюрер в 1506 году увидел в Венеции нечто, что уже повидал здесь одиннадцать лет назад, значит, он был здесь в 1495 году. Это заставило внимательно всмотреться в его рисунки и гравюры более ранних лет, чем годы его второго путешествия в Италию. На этих работах заметили корабли, каких он никоим образом не мог видеть на реках и озерах Германии, но какие плавали по Адриатическому морю и причаливали в венецианской гавани: высокобортные парусники и длинные, низко сидящие в воде гребные галеры. Дюрер запечатлел на своих рисунках, как суда исчезают за линией горизонта. Увидеть такое можно лишь на морском берегу. На одной его ранней гравюре гребец гребет, стоя в лодке, одним длинным веслом. Так до сих пор гребут венецианские гондольеры. Вглядевшись в дом на другой гравюре, заметили, что здание на ней — северо-итальянской архитектуры. Нарядно одетые женщины на ранних рисунках Дюрера в венецианских нарядах, они причесаны так, как причесывались итальянские дамы, и по обычаю венецианок они носят жемчужные ожерелья на лбу. Заметили даже мелочи. Однажды Дюрер нарисовал краба. В Германии он подобного морского животного видеть не мог, на венецианском рыбном рынке крабов продавали. Повторим, что все эти работы сделаны много раньше второго путешествия Дюрера в Венецию, которое датировано точно. Значит, Дюрер впервые побывал в Венеции в 1495 году. Выехал он сюда осенью предыдущего, 1494 года. Зимой в такие путешествия не отправлялись.

Пригвождение к кресту. Картина из цикла «Семь страстей Марии». 1495. Дрезден, Картинная галерея.


Дюреру предстояло проехать по дорогам Баварии, которые пользовались из-за грабителей самой дурной славой в Европе, преодолеть Альпы, проехать по Северной Италии, дорогами, по которым шли римские легионы, германские племена, солдаты и искатели приключений всех национальностей, купцы.

Штудия рук к картине «Христос среди книжников». 1506.


Этот путь до Дюрера проделало множество паломников, добиравшихся через Венецию в Рим или Иерусалим. Они оставили путевые записки. По ним видно, что дорога эта занимала в те времена около месяца.

Дома три — четыре недели часто проходят так незаметно, что их и вспомнить нечем. Три — четыре недели в путешествии, да еще по чужим краям, — огромный срок. Воспоминаний от такого путешествия хватает на долгие годы. Особенно, если путешествует художник. Дюрер взял с собой в дорогу бумагу, серебряные карандаши, чернила, акварельные краски. На его пути было много красивых городов. Инсбрук пленил его. Об этом говорит акварельный рисунок. Небо голубовато — серое в легких облаках. День не пасмурный, но и не солнечный, озаренный ровным осенним светом. Белая каменная стена окружает город, над городом возвышаются прямоугольные башни с красными кровлями, а у церкви серый островерхий шпиль, крытый дранкой. Город стоит на берегу неширокой реки. Речная вода чуть колышется под легким ветром, и в воде дрожат зыбкие отражения белой стены, красных кровель, коричневых домов. Неужто никто до него не видел, как прекрасно перевернутое отражение города в воде? Может быть, видели. Наверное, видели. Только не замечали. Во всяком случае, никто этого до Дюрера так не рисовал. Когда Вольгемуту и его ученикам для фона на алтаре нужен был город, они не делали рисунков с натуры. Им было достаточно сокращенной формулы: кривая улочка, несколько домов со щипцами — так обозначался город, город вообще. Холм, дерево, по которому не узнать, какой оно породы, — так обозначался сельский пейзаж. А Дюрера Инсбрук увлек тем, что в его облике было особенным и неповторимым, как особенно и неповторимо лицо человека. Его рисунок передает состояние природы и собственное настроение при ее созерцании. Краски легки и прозрачны. От листа дышит свежестью, речной прохладой. Кажется, что художнику не стоило никакого труда нарисовать все так, как он это нарисовал. Он рисовал, испытывая радость от того, что видит, и от предчувствия, как много еще предстоит ему увидеть в долгом пути. Но вдохновение не мешало ему быть точным, даже педантичным. Самая высокая башня на его рисунке — в строительных лесах. Хроника Инсбрука тех лет рассказывает, что башня — инсбрукцы называли ее Гербовой — была достроена в 1496 году. Дюрер рисовал ее, когда работы еще шли. Вот дополнительные доказательства того, когда он совершил это путешествие. Те, кто хорошо знает Инсбрук, определили даже точку, откуда рисовал Дюрер, — с Готтингских холмов, что лежат на противоположном по отношению к городу берегу реки Инн. Мы вглядываемся в небольшой лист бумаги, ее обрез исчезает; перед нами река, покрытая мелкой зыбью, городские стены и башни, ясный осенний день. Остановка на долгом пути. Острое чувство впервые увиденного, жадное желание запомнить, сохранить, закрепить его на бумаге. Нам передается это настроение. И только потом приходит мысль — ведь этот лист один из первых акварельных пейзажей в европейском искусстве. И удивление — неужели ему почти пятьсот лет?

Самсон убивает льва. Гравюра на дереве. Около 1496 — 1498


Когда Дюрер рисовал путевые акварели, он упорно искал, откуда, с какой точки рассматривать ландшафт. Иногда он отходил далеко от дерева или здания, которое должно было быть главным на рисунке. Тогда глаза охватывали сразу слишком много домов, деревьев, холмов, а выглядели они на большом расстоянии домиками, деревцами, холмиками. Подробности при большом отходе исчезали, а Дюрер привык рисовать их и, рисуя пейзаж с большого расстояния, поначалу выписывал все так подробно, словно видит — вопреки удалению — и ветви деревьев, и камни стен, и переплеты в окнах. Рисунок становился дробным, зоркость — навязчивой, перечисление виденного — монотонным. Отказаться от подробностей? Скоро он так и поступит. Этот шаг кажется нам простым и естественным, но он равносилен открытию. Пока он этого открытия еще не сделал. Иногда, так было во дворе Инсбрукского замка, он выбирал слишком близкую точку и мог рисовать только то, что с этого близкого расстояния видно действительно подробно. Но за стенами здания пропадало небо, рисунку не хватало воздуха, рисунок задыхался. Казалось бы, как просто тому, кто уже не ученик, а мастер, выбрать место, откуда рисовать, но, господи, как это трудно. Как мучительно трудно! У каждого ландшафта есть своя тайна. Дюрер ощутил ее дуновение впервые, когда рисовал в окрестностях Нюрнберга. Теперь, в долгом путешествии, он приблизился к ее разгадке.

Почему так непохожи друг на друга одинаковые деревья? И облик каждого из них тоже меняется. Иначе упал солнечный луч, переменил направление ветер, зелень вспыхнула золотом, листва затрепетала, задрожала, зашептала. Хочешь, чтобы дерево было похоже на тебя, попробуй даже шепот его листвы передать кистью.

Река кажется то смеющейся, то угрюмой, она то манит, то страшит. Горы представляются то дремлющими, то бодрствующими, то дружелюбными, то враждебными. У всего сущего есть душа, и пока ты карандашом и кистью касаешься только внешней оболочки, но не проникаешь в душу дерева, ручья, камня, ты не добьешься даже простого сходства. От пейзажа к пейзажу природа у Дюрера становится все более одухотворенной: она живет, радуется, печалится, говорит с человеком и о человеке.

Горные дороги Швейцарии порой пугали Дюрера, но даже в опасных местах он останавливался, бережно доставал из переметной сумы дорожный чернильный прибор, альбом, затачивал гусиное перо. На одном из путевых набросков: слева утес — грозное нагромождение каменных глыб, справа долина, пышные купы горных дубов, вдали гора с замковой башней. Рисунок закончить не удалось: долина, деревья, гора с башней чуть намечены. Проводник или спутник — в одиночку по этим дорогам не ездили — заторопил Дюрера. И снова впереди крутой подъем: каменная стена — слева, справа — головокружительный обрыв. Рисунок едва начат, в сущности, это набросок. Но Дюрер бережно сохранил его. Достанет дома листок, взглянет на него, и в памяти возникнет этот день в пути: резкий, как родниковая вода, горный воздух; суровые каменные глыбы — в них упираются глаза, если поглядеть налево, и бесконечные дали, если посмотреть направо. Беспредельный огромный мир, через который ведет его дорога, и кажется, что между узкими улочками Нюрнберга, где бродит, нагоняя ужас, чума, и этой дорогой, открытой всем ветрам, не считанные дни, а бесконечность!

Позади остался внушавший Дюрерутревогу перевал Бреннер, впереди показался городок Штерцинг. Гордость здешней церкви — алтарь и статуя Мадонны, вырезанные из дерева и раскрашенные мастером Гансом Мульчером. Было в Мадонне Мульчера нечто отличное от множества других мадонн. Тревожно изломанные складки одеяния были обычными. Живое тело не угадывалось под ними. Такое он видел и раньше. Но простое и прекрасное лицо матери — девы казалось завораживающе спокойным: она знала, что предстоит ее сыну, но ничего не страшилась.

Да, он хорошо поступил, не оставшись дома. Пусть он уже признан самостоятельным мастером, но он еще так мало видел, ему еще так много нужно узнать. Но и издавна знакомое в пути вспоминалось совсем по-другому. Чтобы лучше понять привычное, нужно отойти от него, отдалиться, найти точку, с которой становится видно главное. Перед ним еще много крутых дорог, опасных мостов, узких тропинок. Не только на этом пути, но и в жизни, что лежит перед ним, — никем до него не пройденная. Цокают о камень подковы, выкованные славными нюрнбергскими кузнецами, поскрипывает дорожное седло, сшитое знаменитыми нюрнбергскими седельщиками. Горный ветер дует в лицо, неведомыми запахами пахнут вянущие горные травы, вдали над ущельем, словно указывая путь, исчезает огромная ширококрылая птица — орел. Молодой Альбрехт Дюрер продолжает свой путь: зорко всматривается, надолго запоминает, жадно вбирает в себя контуры, краски, запахи, звуки, думает, думает, думает... Так думается только в…

Дорога была долгой. Приходилось останавливаться, чтобы отдохнуть самому, дать передышку коню, войти в придорожную церковь, возблагодарить бога за избавление от опасностей, оставшихся позади, попросить покровительства перед предстоящими — ненадежными мостами, крутыми перевалами, опасными встречами.

Еще дальше на юг. Немецкая речь звучала здесь уже совсем непривычно. В ней часто появлялись итальянские слова. По-другому были одеты те, кого он встречал на дороге, по-иному выглядели их лица. Они были смуглее, волосы чернее, мимика подвижнее. Все сильнее чувствовалось, как далеко он от дома.

На одном из постоялых дворов Дюрер услышал, что неподалеку, в зеленой долине Пустерталь, есть монастырь францисканцев, а в нем алтарь работы мастера Михаэля Пахера — самого знаменитого в Тироле резчика по дереву и живописца. Слава его доходила и до тех мастерских, где прежде работал Дюрер. Францисканцы привыкли, что путешественники не минуют их монастыря. Дюрера пустили в церковь. Он преклонил колена перед алтарем, помолился, а потом стал внимательно его разглядывать. В этот ранний час алтарь был закрыт. Смысл картин на внешних сторонах створок Дюрер сразу уловить не смог. Вот некое странное существо, подобное огромному зловещему насекомому (видно, дьявол), покорно держит перед человеком в епископском одеянии раскрытую книгу... Подошел монах — францисканец, объяснил, что это св. Вольфганг, который силой молитвы заставил нечистого прислуживать ему, держа раскрытый молитвенник.

Дюрер пропустил это пояснение мимо ушей. Его внимание приковала другая картина: в глубине — улочка, с обеих сторон застроенная домами. Чем дальше, тем меньше они. Улочка уходит вдаль, увлекая за собой глаза в глубь пространства. Где-то там, далеко — далеко, противоположные стороны улицы сходятся, и она исчезает на горизонте, как бы втянутая далью. Так написанной улицы Дюрер прежде не видывал.

Потом алтарь открыли. Внутри оказались четыре узкие высокие картины. Торжественное облачение, пурпурные, фиолетовые, почти черные одеяния.

Отцы церкви, пояснил монах, — святые Иероним, Августин, папа Григорий Великий, епископ Амвросий.

Дюрер пугается своих неблагочестивых мыслей. Он думает не о том, что перед ним отцы церкви, а о том, как они написаны. Улочка на внешней створке алтаря уходила вдаль, в глубь картины. А отцы церкви словно выступали вперед, в пространство перед картиной. Их взгляды устремлены в некую единую точку. Если стать перед алтарем на то место, которое указал францисканец, эти взгляды скрещиваются на тебе, они устремлены на тебя снизу вверх и как бы заставляют тебя поднять глаза, а все линии на картинах, где написаны святые, ведут, увлекают за собой, подчиняют себе твой взор.

В мастерских Кольмара, Базеля, Страсбурга Дюреру уже случалось слышать слово «перспектива». Оно пришло из Италии. Немецкие художники еще плохо представляли себе, что оно значит. Одни говорили, что это тайное искусство придавать глубину плоской стене, доске или холсту. Искусство, почти равносильное волшебству. Другие бранили загадочную перспективу как фокусничество и шарлатанство. Святые были вмещены в узкие, перегруженные украшениями ниши. Балдахины и ниши выглядели как на картинах мастеров, которые работали задолго до Пахера. Людям, написанным по-новому, было тесно в этих нишах. Старое умение, которое художнику дали немецкие мастерские, и новые приемы, которым его научила Италия, пришли в резкое столкновение: они громко противоречили друг другу. И другой художник — молодой, зоркий, наблюдательный — заметил это и не мог над замеченным не задуматься. Да, у Дюрера были серьезные причины, чтобы надолго задержаться в долине Пустерталь...

Дюрер уставал в дороге, но когда останавливались на ночлег, долго не мог уснуть. Засыпал, перед глазами все мелькали дорога, путники, дома, церкви. Часто они возникали в сновидениях очерченными еще резче, окрашенными еще ярче, чем наяву. Снова перевал. После него немецкие названия окончательно сменились итальянскими, кругом слышалась уже только итальянская речь, и Дюрер сам стал вставлять в разговор итальянские слова, поначалу самые простые: «хлеб», «мясо», «вино», «ночлег».

Теперь он ехал быстрее, дорога стала легче и все чаще шла под гору. В Триенте по-настоящему почувствовалось приближение к югу. Светящаяся голубизна неба, голубоватые, розоватые, зеленоватые горы, словно тающие в солнечной дымке осеннего дня, белые вспышки каменных башен, коричневые стены домов — таким он увидел и таким нарисовал этот город. Что это за деревья по другую сторону реки, на низком берегу? У них листья темно — зеленые сверху и серебристые снизу. Издали их зелень кажется синевой, а когда ветер колышет листву, в синеве появляются серебристые вспышки. Это маслины, которые теперь будут сопровождать его на всем пути. Путешествие подходило к концу. Никогда за месяцы, проведенные на месте, не повидал бы он столько, сколько за недели пути.

В это время в Италии шла война. Четыре могущественных государства — Папская область, Флоренция, Милан и Венеция, которые давно и яростно соперничали, вовлекли в свою междоусобицу мелкие княжества и герцогства. Этим воспользовался французский король. Войска его вторглись в Италию в том самом году, когда Дюрер отправился в свое путешествие. Разобщенная страна сопротивляться не смогла. Пришлось, забыв на время внутренние распри, призвать на помощь Германию и Испанию. Понадобился год, чтобы заставить французов уйти. За освобождение было заплачено огромной ценой. Большая часть страны надолго попала в зависимость от Испании. Всех этих сложностей Дюрер не знал, но о том, что в Италии идет война, слышал. Он решил пренебречь опасностью. Слишком многое влекло его сюда.

Пока конница скакала, а пехота шагала по каменистым дорогам, пока крепости осаждались, сдавались на милость победителей и освобождались снова, пока из города в город пробирались лазутчики в монашеских рясах и студенческих плащах, пока, загоняя коней, мчались гонцы из дворца во дворец, по Адриатическому морю по-прежнему плавали венецианские корабли, по-прежнему паломники и путешественники шли и ехали по дорогам Италии. По-прежнему тянулись в Италию торговые караваны. Иногда им, правда, приходилось делать неожиданные остановки: дорога была перерезана боевыми действиями. Среди всех этих воинов, паломников, купцов продолжал свой путь в Италию и Дюрер. Последнюю часть пути предстояло плыть морем. Дюреру жаль было расставаться со своим конем. Несмотря на все объяснения, он не мог понять, что это за город Венеция, по которому на коне не проедешь, а придется плавать на лодке. Впервые в жизни он ступил на борт морского корабля, не такого, как те, что плавали по Рейну. Ночью он долго лежал без сна, глядел в черное небо, не похожее на небо над Нюрнбергом. Звезды тут были большими и казались мохнатыми. Над ним вздувались паруса, а верхушка мачты упиралась в одну и ту же неподвижную звезду. Дюрер проснулся на рассвете и увидел, как в голубой воде кувыркаются черные лоснящиеся чудища. Кто это?! «Дельфины», — объяснили ему. Странное чувство охватило его. Он не мог представить себе, что все это происходит с ним. Вместе с этим чувством пришло нетерпение, жгучее, как жажда: он спешил в Венецию и силился представить себе ее.

Дюрер знал, куда ему идти, когда корабль причалит. Нет, не идти, а плыть, пересев на лодку, которые здесь назывались гондолами. В Венеции уже не первый век существовало Немецкое подворье. Это и склад товаров, и гостиница для приезжающих из Германии, и место, где встречаются немцы, живущие в Венеции. Во главе Немецкого подворья стоит нюрнбержец из патрицианского рода Имгоффов.

Дюрер встретил здесь соотечественников, которые взяли его под свое покровительство. Он стал знакомиться с Венецией. Город потряс его. Прежде всего тем, что существовал дважды. Дворцы, дома, мосты не только возвышались над водой лагун и каналов, но отражались в ней. Рябь от набегающего ветра колебала опрокинутые отражения, солнечные блики придавали ему живую изменчивость. Рядом с Венецией, прочно утвердившейся на островах и сваях, существовала вторая, зыбкая, отражающаяся в воде. По лагуне скользили лодки с цветными парусами — желтыми, синими, оранжевыми, темно — коричневыми, оранжево-красными. Краски и освещение этого города были непохожи на краски и освещение его родины. У венецианских восходов цвет апельсиново — розовый, у закатов — жемчужно — голубой, черны платки на золотоволосых венецианках и ослепительно бел снег альпийских вершин, видных из города.

Город невелик, но густо заселен. Жизнь на его улочках и площадях, особенно на площади Сан Марко, бурлила. Здесь толпились приезжие: испанцы, французы, немцы, евреи, турки. Бронзовые лица, яркие плащи, отороченные мехом, оружие, усеянное драгоценными камнями, шляпы с перьями, сложные прически, пышные тюрбаны, затейливые бороды. Всюду звучала разноязычная речь.

По сине — зеленой воде лагуны плыли рыбачьи лодки под пестрыми залатанными парусами, по каналам скользили бессчетные черные гондолы с бронзовыми украшениями и бархатными подушками на скамьях. Мост Риальто, тогда еще деревянный, был застроен лавочками, где продавали все на свете.

Любознательность была у Дюрера в крови: он любил долгие пешие прогулки в окрестностях родного города и дальние путешествия по чужим краям. Попадая в новое место, он не только вглядывался во все зорким взглядом — «орлиным взором» назовут этот взгляд его современники, — но расспрашивал обо всем, о чем хотел узнать. Познания в латыни облегчили ему первое знакомство с итальянским. Да и немцев в Венеции было немало. Ему показывали город, рассказывали про его историю, какой она сохранилась в преданиях и книгах. Места, на которых возник город, были то мостом между Востоком и Западом, то полем сражений между ними. Долгая история Венеции складывалась из войн, морских экспедиций, военных и торговых договоров, заговоров, восстаний, пожаров. Острова, на которых была расположена Венеция, заселялись, отстраивались, укреплялись в течение долгих веков. На острове Торичелло сохранилась церковь — одна из самых старых в Венеции. В ее апсиде была изображена Мария с младенцем. Это была вытянутая бестелесная фигура с маленьким узким лицом, в темно — синем одеянии, которое лежало плоскими и жесткими складками. Мария словно парила на фоне из золотой мозаики. Дюрер повидал в Венеции много подобных изображений с непременным золотым фоном. Они вели свое происхождение из Византии, подчинялись строгим византийским правилам. Правила эти показались Дюреру странными и чужими.

Как все жители города, Дюрер часто проходил по площади Сан Марко, шел к собору или Дворцу дожей. Огромная тень от прямоугольной островерхой башни Кампанилы медленно, как стрелка огромных солнечных часов, скользила по камням площади, ложась на вытянутое здание Старых Прокураций, постройка которого была завершена лет пятнадцать назад. Осматривать Дворец дожей, с тяжелыми стенами, с прорезанными окнами и лоджиями, опирающимися на два яруса аркад, можно было бесконечно. Под теми аркадами, что обращены к воде, веял ветер с лагуны — прохладный и влажный. Дюрер медленно шагал по гулким каменным плитам, покуда не упирался в капал. Иногда он смотрел, как во внутреннем Дворце дожей работают каменотесы, завершая парадную мраморную лестницу. Эта лестница отделяет от большого двора маленький тенистый дворик. Здесь можно отдохнуть, посидеть, прикрыв глаза, которым, кажется, не вместить всего, что они видят. Потом Дюрер снова обходил дворец снаружи. На одном углу дворца при нем высоко над землей установили мраморную статую Евы скульптора Риццо. Никогда прежде не видывал он ничего пленительнее. Изваянное из мрамора тело было прекрасно юной чистотой. По нему скользили тени от облаков. Оно казалось живым и теплым, задумчиво были полуприкрыты глаза, а губы чуть тронула зовущая полуулыбка. Он навсегда запомнил эту скульптуру. Он входил в собор Сан Марко, и множество алтарей, пол, выложенный из агата, ясписа и мрамора, многоцветные мозаики, картины, закрывавшие стены, подобно коврам, резные исповедальни, огромные чеканные подсвечники, чередование полумрака и света — все нестерпимо обжигало глаза несходством с тем, что он знал прежде, поражало яркостью, иногда пестротой, порой такой, что хотелось зажмуриться. Бесполезно, увиденное все равно стояло перед глазами.

Вдоль Большого канала и морской набережной стояли прекрасные дома и дворцы — «палаццо». Зодчие не жалели драгоценных материалов — зеленого, белого, красного мрамора, позолоты, смальты. В Венеции было много прекрасных старых церквей, но постоянно строили новые. При Дюрере близилась к завершению церковь Сайта Мария деи Мираколи. Каменщики облицовывали ее стены мраморными плитами, а наверху мастеровые заканчивали круглый купол. Было увлекательно следить, как ловко они работают, слушать, как перекликаются.

Неисчислимые произведения античного искусства свезли венецианцы в свой город. Неутомимо добывали они и христианские реликвии. Сочетая благочестие с дерзостью, они похитили в Александрии реликвии св. Марка, привезли их в Венецию, где они стали главной святыней города. Во времена дожа Энрико Дандолло ограбили Константинополь.

Венеция казалась могущественной, как никогда прежде. Она гордилась своей славой, своим грозным флотом, своей обширной торговлей, своими всемирными связями. Не жалея денег, республика продолжала отстраивать и украшать город, заказывать все новые скульптуры ваятелям, все новые картины художникам. Работа эта вознаграждалась столь щедро, что на родине Дюрера о подобном никто и не слыхивал.

Он выходил из гостиницы в ранние рассветные часы. Улочки, площади и мостики были совсем пустынны, по каналам плыли только лодки с товарами, двигавшиеся в направлении рынка, а первые гондольеры дремали в гондолах в ожидании ранних пассажиров. Иногда ему не хотелось подзывать гондолу, и он решал пройти по городу пешком. Это значило — шагать по узким переулкам, то и дело упираясь то в один, то в другой канал, отыскивать крутой мостик для перехода, постоянно сворачивать. Достаточно было, чтобы внимание отвлекла стена, заросшая вьющимся виноградом, дворик, где лежала густая тень, старая скамья, высеченная из камня бог весть когда, и чужестранец тут же сбивался с пути. Казалось, среди этой путаницы каналов и канальчиков, крохотных площадей, улиц, оборачивающихся тупиками, дорогу найти невозможно. Он никогда не доберется туда, куда идет, никогда не вернется туда, откуда вышел. А рядом по каналу плыли гондолы, гребцы лениво гребли, чтобы не отставать от пешеходов. Там, где канал становился особенно узким, так что весло могло задеть за стену дома, гондольер ловко отталкивался от нее босой ногой. Вначале настойчиво, потом насмешливо зазывал он пешехода в лодку. Дюрер покорялся и входил в гондолу. На канале пахло застоявшейся водой, сыростью, замшелыми камнями, подгнивающим деревом причальных столбов. Нужно было привыкнуть выходить из гондолы на каменную набережную канала так, чтобы не оступиться на скользком, покрытом зелеными водорослями камне.

Когда Дюрер бродил по Венеции пешком, он шел, часто оборачиваясь назад, иногда почти пятясь, чтобы запомнить приметы для возвращения — какую-нибудь часовню, непохожий на другие мостик, редкое здесь дерево — плакучую иву, напоминавшую о родных краях.

Иногда он отваживался выйти из дома ночью. Город волшебно преображался. На дворцах и домах знати пылали, отражаясь в черной воде, рыжие смоляные факелы. Бесшумно скользили лодки с фонарями на носу мимо темных зданий. В некоторых домах были отворены двери, виднелись освещенные парадные залы, огни множества светильников, звучали музыка, пение, раздавались веселые голоса. Дюрер проходил или проплывал мимо чужой жизни, ощущая ту горечь, которую дано испить на чужбине каждому путешественнику, — сколько ни всматривайся в эту жизнь, она никогда не раскроется тебе до конца, не станет тебе понятной.

Иногда он бродил по городу с земляками из Немецкого подворья. Те рассказывали о богатствах Венецианской республики, о ее огромных торговых оборотах. Порой спутники жаловались, что дела с венецианскими купцами вести трудно, что нелегко привыкнуть к здешней кухне: тут едят таких морских тварей, на которых и взглянуть страшно! Видно, хитрили — уезжать отсюда они не собирались, немецкая торговля в Венеции процветала. Понизив голос, рассказывали о суровости венецианского правосудия, о том, что в стене Дворца дожей устроена особая щель для доносов. Она привлекает бесчестных и бессовестных обвинителей. Шепотом толковали о том, что, живя в Венеции, надобно многого оберегаться. Государственная власть вникает тут во все, что может угрожать ее политическим интересам и торговым выгодам, следит за расходами, за порядком, за увеселениями, ведет строгий счет грехам граждан, не упускает из внимания их дружбы с жителями других городов, приглядывает за иноземными путешественниками, сует свой нос на каждую кухню, посылает соглядатаев на похороны и празднества, берет на заметку пьяную болтовню и слухи. Еще больше понижая голос, говорили о тюрьме во Дворце дожей. Узкие каменные темницы под свинцовыми крышами немилосердно раскалялись от солнца. Народная молва наделила эти камеры хлесткими названиями: самую мрачную прозвала — «Новая радость».

Тюрьма, расположенная в самом Дворце, наводила на размышления: видно, властители Венеции могли спать спокойно, только если знали, что возможные бунтари и посягатели на установленный порядок содержатся под замком рядом, в нескольких шагах от залов, где заседают правители.

Любознательный путешественник записал однажды со слов здешней красавицы рецепт состава, которым венецианки красили волосы, добиваясь золотистой рыжеватости. В состав входили трава золототысячник, гуммиарабик и самое лучшее твердое мыло. Варить состав надобно на несильном огне, красить волосы на солнце, сушить на ветру. Похоже, что Дюрер попробовал этот состав на самом себе, и он ему понравился. На многих автопортретах Дюрера рыжеватые волосы отливают венецианским золотом.

В Венеции работало много художников. Они хорошо помнили мастера Антонелло да Мессина, сицилианца родом, сына каменщика. Когда на далеком севере в Нидерландах после долгих и упорных поисков был открыт секрет масляной живописи, итальянских художников взволновала весть об этом открытии. Антонелло, страстно желавший узнать о нем, поехал в Нидерланды, узнал там секрет, волновавший его собратьев, и вернулся в Италию. Он работал тут в разных городах и подолгу жил в Венеции, а венецианским художникам тайна масляной живописи была важнее всех прочих. Во влажном воздухе другие краски оказывались недолговечными. Глядя на картины венецианцев, написанные маслом, Дюрер видел, как сильно преуспели они в том искусстве, в котором он сделал только первые шаги. Дюрер не только слышал об Антонелло да Мессина, но и видел его работы, написанные в Венеции, например алтарь церкви Сан Кассьяно и искусные портреты. Рассказы об Антонелло да Мессина укрепили Дюрера в убеждении, что художник, если он хочет преуспеть в своем искусстве, непременно должен видеть разные страны, разные города, работы разных мастеров. В ту пору самыми знаменитыми в Венеции были два живописца — сводные братья Джентиле и Джовашш Беллини. Впрочем, начать нужно, пожалуй, с их отца Якопо. Он умер лет за пятнадцать до приезда Дюрера в Венецию, но сыновья бережно сохранили его бесчисленные ландшафтные и архитектурные рисунки, зарисовки памятников античной древности и руин.

Джовании работал для Немецкого подворья и часто бывал там. Здесь с ним и мог познакомиться молодой любознательный мастер из Германии и получить доступ в его мастерскую, где хранились рисунки старого Беллини. Роскошную мастерскую и дом другого брата, Джентиле, в Венеции знали все. С изумлением услышал Дюрер, что Джентиле — обладатель двух высоких титулов. Титула пфальцграфа его удостоил германский император, титулом герцога почтил турецкий султан. В Германии такого не случалось.

Джентиле Беллини носил еще и звание официального художника Венецианской республики и получал высокое жалованье. Он слыл чрезвычайно богатым человеком. Интерес к этой стороне дела был не чужд Дюреру. Он хотел знать, как живут здесь художники, сравнивал с тем, что видел на родине, запоминал, принимал решения на будущее.

Дюрер внимательно вглядывался в огромную картину Джентиле Беллини «Процессия святого креста на площади Сан Марко». Площадь и здание были изображены во всех подробностях, быть может, даже излишних. Дюрер уже знал, сколь велик соблазн подробного письма, и понимал, что многословность не всегда достоинство. Однако многолюдство процессии, многоцветность торжественных одеяний, праздничность толпы пленили его. Его заинтересовали и портреты работы Джентиле Беллини, написанные не маслом, а темперой, положенной тонким слоем. Среди рисунков Дюрера этого времени есть изображения турков в национальных костюмах, возможно, копии с константинопольских зарисовок Джентиле. Видно, венецианец показал приезжему свои альбомы.

Джовании Беллини не обладал такими титулами, как старший брат, да и жил поскромнее. Но Дюрера в нем привлекало многое. Джованни всю жизнь неутомимо изучал живопись, совершенствуя манеру, меняя образцы, которым он следовал. Когда-то он учился у своего отца Якопо, позже оказался под сильнейшим влиянием Мантеньи. С Мантеньей, который жил в Падуе, Джованни был в свойстве (тот приходился ему шурином), переписывался и часто виделся с ним, знал его работы.

Теперь Дюрер смог увидеть у Джованни рисунки Мантеньи, который привлек его внимание еще на родине. Он услышал, что тот стремится соединить искусство с наукой, что изучает физику, математику, оптику, читает ученые трактаты, занимается археологией. Дюрер слушал это с необычайным вниманием и волнением. Ему уже приходило на ум, что настало время художнику стать ученым. А он сам еще так мало знает. Удастся ли ему наверстать эти пробелы? Джовании Беллини заинтересовал Дюрера не только своими рассказами, но и своими работами. Это были картины на библейские сюжеты, с изображениями Христа на фоне одухотворенных пейзажей, проникнутые живым состраданием к страждущему. Дюрера пленила мягкость и светозарная сила красок на картинах Джованни. Потрясенный стоял Дюрер перед картиной «Оплакивание Христа», которую Джованни написал в сорок лет, когда Дюрер еще не родился на свет. Христос был таким, словно художник сам только что видел его снятым с креста: дыхание смерти заставило посинеть его кожу, хранившую зловещие следы истязания. Скорбь и отчаяние выражал взор Марии, которая тщетно пыталась согреть объятиями хладное тело. А в глазах Иоанна не только скорбь, но и неукротимый гнев. И все это на фоне невыразимо печальной пустыни.

На других картинах Джованни Беллини Дюрер изумленно любовался тем, как художник изображает, казалось бы, невозможное — воздух, напоенный светом, легкую дымку, окутывающую пейзаж. Дальние холмы таяли в ней. Мягкая дымка приглушала все цвета. Дюрер еще не знал: то, что он видит на картинах Джованни Беллини, назовут впоследствии ученым словом «воздушная перспектива». Но он видел — это прекрасно. Ведь он и сам не раз замечал, как воздух, казалось бы невидимый, меняет краски природы, становится завесой, прозрачной, но все же завесой. Как написать эту трепещущую, едва уловимую дымку, в которой живет само дыхание пейзажа?

В Венеции Дюрер много рисовал красками и пером. Он прилежно копировал работы обоих Беллини, Мантеньи, Антонио Поллайоло, Лоренцо ди Креди, упорно учился у них изображать обнаженное тело. Но он не только копировал, он рисовал сам, давая волю своей фантазии, часто веселой, даже озорной. Однажды на тесном листе он нарисовал семь пухлощеких и толстеньких голых мальчишек — не то ангелочков, не то амуров. Они дуют в трубу, трещат кастаньетами, бьют в бубен, играют на волынке, жонглируют, машут руками, подпрыгивают. В углу листа подпертые колышками и подвешенные на шнурках военные доспехи. Рядом с фигурками мальчишек доспехи и оружие кажутся маленькими, игрушечными. Веселые мальчишки пляшут озорной танец победы над воинственной сталью.

Дюрер обрадовался, когда на одной из площадей увидел каменных львов. Не без смущения заметил он, что эти львы непохожи на того — маленького и худого, которого он нарисовал для «Писем св. Иеронима». Дюрер принялся рисовать венецианских львов, он хотел, чтобы они были на его рисунке живыми. Это удалось ему лишь отчасти. Он не успокоился, покуда не узнал, что в Венеции есть зверинец, где содержится живой лев. Рисунок этого льва, беглый, точный, долгие годы находился в безвестности, пока в двадцатом веке не отыскался чудом в одной частной коллекции.

Дюрер хорошо помнил свой первый опыт рисования обнаженной натуры. Рисунок не без ехидства прозвали «Банщица». Дюрер понимал теперь, сколь несовершенен был этот рисунок. В Венеции он продолжил рисование обнаженной натуры. Сохранился рисунок кистью и пером — «Обнаженная со спины». Тонкими и смелыми мазками кисти и штрихами пера нарисована молодая женщина. Она опирается на копье. Ее тело чуть изогнуто, движение естественно, длинный шарф колеблется от ветра. Кажется, что она сейчас повернется к зрителю. Рисунок сделан уверенно и свободно. Робости перед обнаженной натурой нет и в помине.

Дюрера занимали наряды венецианских дам. Однажды он нарисовал венецианку в праздничном одеянии, а потом на том же листе по памяти женщину из Нюрнберга — любопытная получилась пара! Сверстницы и современницы оказались совсем разными.

Иногда его охватывало такое нетерпение, что он не доставал нового листа бумаги, а, сделав набросок в одном углу, продолжал рисовать на том же листе — в другом. Вот один такой лист: чего на нем только нет! Тут и похищение Европы: бык плывет по воде с Европой на спине, а ее подруги мечутся на берегу. В другом углу — Аполлон с луком и стрелой. Рядом алхимик в тюрбане. Он держит в руках череп, перед ним котел, на котором начертана магическая формула. Замыслы, разные, сложные, сталкивались в воображении Дюрера, торопили его руку. Вглядываться в этот лист все равно что пытаться прочитать стремительный поток его мыслей.

Все свободнее и смелее становились его копии с рисунков итальянцев. Пожалуй, они уже переставали быть просто копиями. Однажды ему в руки попала гравюра «Смерть Орфея». Он не знал, кто ее автор, но видел — штрих резок, негибок, невыразителен. Однако сюжет заинтересовал Дюрера. Орфей был музыкантом. Если он играл и пел, камни приходили в движение, деревья качались в такт его музыке, дикие звери покорно следовали за певцом. Когда он потерял любимую жену Эвридику, он не смог ее забыть. За его холодность ко всем другим женщинам вакханки растерзали Орфея. На рисунке полуобнаженный Орфей, упав на колени, напрасно старается закрыться от палок, которыми замахиваются на него разгневанные вакханки. В лице Орфея недоумения больше, чем ужаса. Он не может поднять руку на своих преследовательниц. Его лира валяется на песке. Пустынный берег... Острое ощущение: здесь никто не придет на помощь певцу. Он обречен. Движения вакханок полны слепой ярости. Лира уже отзвучала, сейчас навсегда замолкнет певец. Прекрасен на этом рисунке беззащитный Орфей. Но и вакханки в прозрачных развевающихся одеждах тоже прекрасны и потому особенно страшны. Прекрасны деревья, которые некогда приходили в движение, услышав музыку Орфея. Теперь они недвижны, спокойны, безучастны. Равнодушна природа: ей больше нет дела до певца. Всего лишь древняя легенда... Но Дюрер нарисовал все так, словно он сам незримо был на том пустынном берегу, сам слышал, как лопнули струны на оброненной лире, как свистели в воздухе палки. Художник может вообразить себя кем угодно, даже певцом, побиваемым палками.

От Венеции до Падуи совсем недалеко. Более чем вероятно, что Дюрер побывал здесь. Возможно, не один, а с Вилибальдом Пиркгеймером. По настоянию отца Вилибальд, хотя он смолоду мечтал посвятить себя военной карьере, изучал право в университетах Павии и Падуи. К тому времени, когда Дюрер приехал в Италию, Пиркгеймер провел здесь уже семь лет. Он прекрасно изучил итальянский язык, у него было много знакомых в университетах, и при итальянских дворах, и среди меценатов и ученых. Кроме юридических наук, которыми он занимался, повинуясь воле отца, он изучал греческий язык и классические древности, интересовался античными руинами, покупал книги древних и новых авторов. Старательно зарисовывал Пиркгеймер в свою записную книжку античные надгробия и надписи на них. Лучшего спутника для знакомства с Италией не придумать. Вероятности итальянской встречи Дюрера с Пиркгеймером посвящены специальные исследования, построенные на тонких сопоставлениях многих косвенных данных. Пожалуй, самое убедительное — все то же письмо Дюрера, посланное Пиркгеймеру в 1506 году, в котором он говорит о неких вещах, понравившихся ему одиннадцать лет назад, словно они видели их вместе.

Построение фигуры (Адам). Рисунок пером. 1506


То, что рассказывал Пиркгеймер об Италии, об ее истории и ее искусстве, о памятниках древности на ее земле, было бесценно для Дюрера. Но и он мог на многое открыть глаза своему ученому другу.

Художнику дарован особый путь постижения. Открытия итальянского искусства, наследие искусства классического Дюрер постигал прежде всего глазами. Для художника это главный способ. И самый убедительный. Возможная встреча Дюрера с Пиркгеймером на итальянской земле была счастливой встречей огромного знания и острого зрения. Она обогатила обоих.

Зимой после рождества в Немецком подворье получили известие из Нюрнберга. Пожав страшную жатву, чума покинула город. Однако думать о возвращении пока что не приходилось. В это время горные перевалы были непроходимы. Дюрер отправился в обратный путь весной или ранним летом.

Глава IV

После чужих городов, после дальних дорог, после жизни, полной перемен, встреч, знакомств, непривычных впечатлений, он вернулся к жизни оседлой и размеренной. Странное и сладостное чувство возвращения. Дома, лица, наряды — все привычно. Весь день в ушах звучит родная речь. Каждое слово понятно... На улицах Нюрнберга на Дюрера оглядываются. Узнают не сразу. Он возмужал, одет по итальянской моде. У него гордый и независимый вид.

Пока Дюрер странствовал, отец сильно сдал. Жизнь больше не давала Дюреру отсрочек. Главную тяжесть забот о семье приходилось принять на свои плечи. Наступило время окончательно распрощаться с молодостью.

Дюрер после женитьбы так стремительно уехал из Нюрнберга, что не успел по-настоящему наладить собственную мастерскую. Откладывать больше нельзя. По обычаю, Дюреру предстояло жить еще некоторое время — год, может быть, два — в доме тестя. Помещение для мастерской ему отвели. Следовало нанять поначалу хотя бы одного подмастерья и одного ученика. Имена первых помощников Дюрера не сохранились. Иногда предполагают, что Дюрер вообще долгое время работал один. Маловероятно! Заказы на алтари, которые он скоро взял, но выполнишь без подручных. Но пока что об этих заказах следовало позаботиться. А прежде всего надобно было войти в быт родного города. Пока он путешествовал, на городском кладбище прибавилось могил. Они напоминали о чуме минувшего года. Умерло несколько детей и в семье Дюреров. Мать тоже болела чумой, выжила чудом. Поредели семьи соседей и знакомых. Среди умерших было немало его сверстников. В голову невольно приходили мысли о краткости и непрочности человеческого бытия.

Еще не все, кто покинул город, спасаясь от чумы, вернулись к родным очагам. Но жизнь постепенно налаживалась. Город приходил в себя после пережитого. Снова через Нюрнберг на юг, на восток, на запад, на север потянулись торговые обозы. Заработали полным ходом мастерские. Прибавилось станков в типографии Кобергера. Городские власти распорядились снова мостить улицы, достраивать больницы, укреплять стены. Казалось, город вышел из испытаний еще более уверенным в своих силах, чем был прежде. Но Дюрер стал старше, постранствовал, научился всматриваться, сравнивать, сопоставлять. Он почувствовал: в родном городе не все так прочно и не все так просто, как казалось в детстве. Знакомые мастера литейного, слесарного, токарного дела наперебой жаловались на строптивость подмастерьев. А то говорили, что мастера обращаются с ними плохо, заставляют работать сверх всяких сил, готовы высосать у них мозг из костей ради своей выгоды. Эпидемия принесла многим семьям большие убытки, им приходилось теперь брать деньги взаймы. По городу шел стон от неслыханных процентов, которые назначали ростовщики. Пошатнулись нравы. Сильнее всего это сказалось в ремесле. Раньше все, что делали мастера, они делали на совесть. Если среди обуви, сработанной на продажу, находили пару с изъяном, ее с позором под крики и улюлюканье сжигали на костре, и мастеру было впору убираться из города. Теперь доходили слухи о всяческой фальши в разных ремеслах. Люди перестали стыдиться того, что прежде было позором.

Некоторые городские новости были странными. Кроме прежних начальных латинских школ открылась новая школа — поэтическая. В ней обучали всему, что должен знать образованный человек. Как был бы счастлив Дюрер, если бы ему довелось учиться в такой школе! Но нюрнбергские священники и учителя, которые заправляли в прежних школах, встретили новую враждебно. Ее осуждали в проповедях, о ней писали в памфлетах. Некоторые родители, которые послали было в нее своих детей, испугались и стали их учить по старинке. Пиркгеймеру и его друзьям пока что удавалось отстоять поэтическую школу, но надолго ли — этого никто не мог сказать. А кому она мешает?

Были новости еще удивительнее: один из нюрнбергских палачей, устав от своей профессии, пожелал записаться в художники. Нюрнбергских живописцев смутила перспектива иметь такого собрата. Они полагали, что он обесславит их профессию. Однако Городской Совет Нюрнберга рассудил иначе. Коль скоро живопись в имперском городе считается свободным искусством, заниматься ею вправе каждый, кто того пожелает, а значит, и палач. Дальнейшие следы художника из палачей в нюрнбергских хрониках теряются. А жаль. Прелюбопытно было бы узнать, какие темы его привлекали. Наверное, что-нибудь нравоучительное.

Ни родители, ни жена не спрашивали Дюрера, надолго ли он приехал, не уедет ли снова, но вопрос этот читался в их глазах. Тогда он решил: теперь он здесь надолго. Чтобы выполнить все, что задумано, надо осесть на месте. У него великое множество впечатлений, а планы, зародившиеся вдали от дома, столь огромны, словно бы их подсказали альпийские вершины на обратном пути. Созерцание великих творений природы и совершенных созданий рук человеческих вдохновляло, подсказывая мысль о соревновании с ними.

Он принял еще одно важное решение. Он не станет, как делал это в Базеле, иллюстрировать книги, он не хочет зависеть от чужих мыслей и чужого текста. Он будет выпускать самостоятельные гравюры, чтобы их ценили только за то, что изобразит он сам, свободно следуя собственному замыслу.

Несколько лет подряд в жизни Дюрера словно бы не происходит ничего особенного. Он утолил жажду новых впечатлений и больше никуда не уезжал. Он не принимал участия в событиях городской жизни, которые описаны в нюрнбергских хрониках. Мы не найдем и его имени ни среди выборных, ни среди назначенных лиц, вершивших делами города. Жизнь его друга Пиркгеймера по сравнению с его собственной поражает разнообразием: тот то и дело прерывает свои ученые занятия, чтобы выполнить деликатную дипломатическую миссию или возглавить нюрнбергское ополчение, да еще ведет постоянную переписку со множеством немецких и итальянских ученых.

По сравнению с этим жизнь Дюрера кажется размеренной, однообразной, почти монотонной. Прожив приличествующий срок в доме тестя, Дюрер переехал с Агнес в дом своих родителей. Браку их суждено было остаться бездетным. Это печалило Дюрера и приводило в отчаяние Агнес. «Если у тебя нет детей, чего ради ты живешь на свете?» — гласило изречение того времени. Оно больно ранило Дюрера, а особенно его жену.

Теперь мастерская Дюрера расположилась в одном доме с мастерской отца. Подобно тому как это делает отец столько лет, сколько Дюрер его помнит, ранним утром он входит в мастерскую, чтобы уйти из нее только в сумерках.

Главное событие этих дней, недель, месяцев, этих лет — труд. У него есть много общего с трудом других мастеров: художник тоже имеет дело с материалом и инструментами. У него есть одна особенность — счастливая особенность, проклятая особенность. Рисунок, который рисуешь, гравюра, которую гравируешь, картина, которую пишешь, не отпускают тебя. Они стоят перед глазами и тогда, когда ты ушел из мастерской. Собеседники и близкие замечают, что речь твоя стала рассеянной, что ответы твои звучат невпопад, а твои глаза смотрят, но словно бы не видят. Они видят! Видят те образы, которые не покидают ума художника, стучатся в его душу, требуют воплощения.

Несколько лет Дюрер посвятил главным образом гравюре на дереве и на меди. Он занимался обоими видами этого искусства, занимался и живописью, сосредоточиваясь более то на одном, то на другом жанре. Хронология работ Дюрера 1495 — 1503 годов особенно сложна. Не станем отягощать повествование хронологическими выкладками, а начнем с гравюр на меди и продолжим рассказом о живописи и гравюрах на дереве, но будем помнить, что работа эта на самом деле шла параллельно.

Травы. Этюд. 1503


В граверных мастерских Германии, Италии, Нидерландов в XV и XVI веках были найдены такие приемы, которые почти не измененными передавались потом из поколения в поколение и дошли до нашего времени, хотя резцовая гравюра стала теперь редкостью. Дюрер всю жизнь сохранял верность этой технике. Лишь несколько раз он пробовал гравировать сухой иглой или сделать офорт. Но это редкие исключения.

Первые навыки гравирования Дюрер получил еще в мастерской отца. Гравирование в златокузнечном деле, конечно, далеко не то, что гравирование для печати, но и материал, и инструменты, и некоторые приемы похожи. Позже, в мастерской Шонгауэров в Кольмарс, он внимательно разглядывал медные доски, награвированные мастером Мартином. Дюрер был музыкален, и в том, как покрывали тонкие и искусные линии медную пластинку Шонгауэра, ему явственно слышался музыкальный ритм. Братья покойного мастера показали ему, как тот держал инструмент, как вел штрих, дали попробовать самому.

Однако с тех пор прошло немало времени, а мастера делает упражнение. Так гласит немецкая поговорка, родившаяся в ремесленных мастерских.

Ну что ж! Ему с детства не привыкать упражнять глаз и руку.

Дюрер начал учиться гравировать на меди. Это оказалось невероятно трудно. При гравировании рука работает совсем не так, как при рисовании. Пальцы должны держать резец не так, как кисть, перо или карандаш. Соприкосновение резца с медью по ощущению непохоже на соприкосновение пера с бумагой, кисти с деревом или холстом. Приходится переучивать каждый мускул. Надо постоянно помнить, что изображение на бумаге получится зеркально перевернутым по отношению к награвированному на доске.

Дюрер знал медника, у которого можно купить безупречные листы — плотные, однородные, гладкие. Выбирать их — истинное наслаждение. Нетронутая поверхность бумаги, доски, холста всегда волновала его. Пока она не тронута, все кажется возможным. Дюрер поднимал медный лист, держал его на весу, ударял по нему пальцем: лист звенел. Ему был внятен голос металла — вязкая медь звучала иначе, чем хрупкая. Долгий опыт научил: для гравирования больше пригодна хрупкая медь. Она требует особой осторожности, но допускает более тонкий штрих. Подмастерья медника бережно переносили отобранные листы в мастерскую Дюрера и распаковывали их там — веселая, звонкая работа! Потом в мастерской раздавался скрежет пил: листы распиливали на доски разных размеров. Скрежет пилы по металлу был привычен Дюреру с детства. Чтобы доска была безупречно ровной, ее клали на наковальню и проковывали, потом осторожно сострагивали верхний слой. Это полагалось делать помощникам, но Дюрер часто отбирал у них молоток и сам принимался проковывать доску. Молоток в руке, точно рассчитанные удары, их звонкая дробь — все это напоминало ему годы теперь уже далекого ученичества золотых дел мастерству. Ему была приятна эта работа, ее движения, такие непохожие на те, которые он делает постоянно. Выстукивая молотком упругий и звонкий ритм, можно было думать о том, что он собирается изобразить.

Теперь нужно напильником закруглить углы доски, чтобы она не рвала бумагу, и снять с ее краев фасеты. Когда печатный пресс прижмет влажную бумагу к доске, ее поля чуть согнутся по фасету и лист приобретет завершенный вид... Авторские оттиски гравюр Дюрера сохраняют этот сгиб до сих пор.

Помощников охватывало нетерпение — так долго приходилось готовить доску, прежде чем начать то, ради чего все это делалось, — гравировку. Заметив их недовольство, Дюрер указывал на одно из старинных изречений, украшавших мастерскую. «Поспешаймедленно!» — гласило оно. Дюрер считал, что мудрость эта особенно уместна, когда начинаешь шлифовку и полировку досок. Переходя от более грубых порошков к более тонким, подмастерья медленными размеренными движениями шлифовали, а потом полировали доски, пока мастер, чуть прикоснувшись к ним, не говорил наконец: «Довольно!» А говорил он «довольно» только тогда, когда с помощников сходило семь потов, а доска обретала зеркальный блеск. Горячему и нетерпеливому в граверной мастерской делать нечего! И вот доски готовы. Глядеть на них — радость. Они притягивают к себе взор и руку. Сердце щемит от предвкушения работы.

Теперь на доску нужно нанести рисунок, которому будет следовать резец. Для этого доска покрывалась твердым лаком. По лаку процарапывался рисунок, так что царапины затрагивали и медь. Потом лак снимали, а оставшийся на меди еле заметный след служил путеводной нитью для гравера. Как бы точно не был переведен рисунок на доску, он не предопределял всех линий будущей гравюры, оставляя свободу руке мастера.

Чтобы медная доска двигалась, поворачивалась, наклонялась, под доску подкладывали кожаную подушку.

Столь же тщательно, как материал, готовил художник свой инструмент. Нюрнбергским мастерам, которые делали из самой лучшей стали ножи, стамески, долота, Дюрер по собственным рисункам заказывал резцы скалами, острыми и сплющенными, широкими и узкими, простыми и фигурными: грабштихели, шпицштихели, мессерштихели, флахштихели (названия сохранились до сих пор). Резцы Дюрер покупал готовыми, но затачивал их сам. Он точил резцы долго, снова подавая помощникам пример терпения, которое порой казалось им упрямством. Они не знали, что, покуда мастер точил инструмент, в его воображении оживала будущая гравюра, он мысленно видел, какой будет линия, прорезанная вот этим резцом на медной доске, и в какой штрих превратится она на бумаге. Он готовил не только инструмент, он готовил себя к встрече с упрямым неподатливым материалом. Дюрер гордился красотой своих рук, своими длинными, тонкими пальцами. Он берег руки, носил тонкие шелковые перчатки, ухаживал за ногтями и кожей. Но в мастерской он рук не жалел. Резец он пробовал на ногте. Ногти от этого были в порезах и царапинах. Что ему до того, если речь идет об инструменте для работы, а это самый испытанный прием! Чтобы окончательно проверить, как заточен инструмент, существовала еще одна проба: жало должно перерезать на лету волос. И вот наконец резцы готовы и разложены в строгом порядке — от более широких к более узким. Когда понадобится углубить штрих, рука привычно потянется за резцом с овальным жалом, а если мастер захочет выгравировать линию тонкую, как тончайшая нить, он возьмет иглу. Приготовлено увеличительное стекло в оправе — оно куплено на ярмарке у приезжего голландского оптика.

Мастер остается в мастерской один. Окно завешено кисеей, рассеянный свет не будет давать отблесков на металле. Гладкая и округлая ручка резца ложится в ладонь, словно прирастая к ней. По телу проходит холодок, знакомый каждому, кто брал в руку инструмент любимой работы. Левая рука держит медную доску, которая опирается на кожаную подушку, правая — легко, осторожно двигает резец, заставляя его, казалось бы, без усилий прорезать линию в металле. Если линия должна закругляться, тогда доску поворачивают навстречу резцу.

Все очень просто! Просто — после многих упражнений и опытов. Первое время линия на доске получалась не прямая, а извилистая, дрожащая. Резец то выскакивал из бороздки, то так глубоко зарывался в медь, что его приходилось с трудом вытаскивать. Виновата была неправильная заточка жала, неверно насаженная ручка, ошибка в хватке. Дюрер перетачивал резец, по-другому насаживал клинок на ручку, терпеливо приучал пальцы к правильной хватке. Иногда ему казалось, это испытание, ниспосланное ему свыше. Нет, наказание! Неизвестно только, за какие грехи. Свобода, с которой движется по бумаге перо или кисть, представлялась сказочной. Однажды он видел деревенского мальчишку, которого отец учил пахать. Соха тоже никак не хотела идти прямо, то глубоко закапываясь в землю, то выскакивая из борозды. Молодой пахарь изнемог от усталости, а отец заставлял его начинать все сначала. Для чего учатся пахать — понятно. Люди не могут жить без хлеба. А для чего учатся гравировать медную доску? Этого вопроса Дюрер себе не задавал. Он был уверен: искусство необходимо людям.

Понадобилось много времени, пока рука, держащая резец, ощутила свободу, подобную той, какой наслаждалась рука, держащая перо, карандаш, кисть. Если выпадает редкое счастье увидеть в музее уцелевшую медную доску Дюрера, ее поверхность кажется драгоценной. Она и на самом деле драгоценна, так безошибочно точна покрывающая ее гравировка. Вглядываясь в нее, ощущаешь, в каком упругом ритме двигалась рука. Это ритм, соединивший свободу выражения замысла и строгую дисциплину, диктуемую материалом и инструментом. Ритм этот следовало сохранять много часов, а то и дней подряд — столько времени, сколько продолжалась работа над доской. При гравировании медной доски неизбежные перерывы в работе на отдых, на сон, на еду не должны оставлять никаких следов.

Краска, сваренная по секретным рецептам, была приготовлена заранее. Ее долго перетирали тяжелыми каменными пестиками на мраморной плите ученики, добавляя под присмотром мастера для черноты печной сажи, а чтобы краска была теплого бархатистого тона — копоти пережженного льняного масла.

Доска награвирована, но труд далеко еще не закончен. Художник осторожно удаляет медные заусенцы, добиваясь абсолютной чистоты будущей линии, углубляет или выглаживает слишком слабые или слишком сильные бороздки. В ходе всех этих операций несколько раз, чтобы проверить себя, печатает он пробные оттиски, внимательно вглядывается в них, исправляя то, что требует исправления.

И вот он чувствовал: наступил миг, когда можно начать печатание — уже не на пробу, а для тиража.

Придирчиво выбранная бумага, не слишком плотная, чтобы хорошо впитывать краску, мягкая, чтобы вдавливалась в углубления доски, нарезана и замочена. Готовой стопе не терпится принять на себя отпечатки, се тяготит собственная нетронутая белизна — нетерпение мастера передается материалу...

Дюрер достиг такого совершенства в резцовой гравюре на меди, которое было недоступно никому до него. Но к совершенству вел мучительный путь. Каждый художник испытывает сопротивление материала. II в прямом и в косвенном, в глубоком смысле слова. Вначале материал сопротивляется непосредственно, противопоставляя воле художника свои природные свойства. Слишком твердым или слишком хрупким оказывается мрамор; крошится, пересохнув, глина; мутнеют при смешивании масляные краски, растекается по бумаге акварель; трескается при обжиге фарфор; сталкиваются в строке неблагозвучные слоги. Всем, кто ваюет, лепит, пишет, рисует, слагает стихи, знакомо упрямство материала, его неподатливость, порою коварство. Материал испытывает терпение мастера, заставляя его снова и снова браковать сделанное и терпеливо начинать все сначала. Но когда материал, казалось бы, побежден, когда мрамор откалывается, когда глина лепится, когда краска ложится, когда фарфор обжигается, когда слова встают в строку так, как того хочет художник, тогда мастер начинает ощущать более глубокое и трудно преодолимое сопротивление: камень и глина, приняв новую форму, остаются камнем и глиной, не превращаются в теплую человеческую плоть, краска переходит с палитры на холст, но не становится цветом и светом, не оживают на бумаге слова. Конечно, можно всю жизнь заниматься искусством, даже не подозревая, что краски и слова так и не обретают под твоей рукой души. Кажется, что они во всем тебе послушны. Не упорствуют, не сопротивляются. Легко решить, что овладел тайнами искусства, когда на самом деле научился лишь азам ремесла...

С детства в Дюрере жило стремление к высочайшему совершенству — категорический нравственный императив художника. Он заставляет полной мерой испытать сопротивление материала. Вначале в прямом, а потом и в более глубоком смысле слова. Чтобы награвировать на доске рисунок, нужно сделать бессчетное число осторожных, точно отмеченных движений, все время помня, как должна лечь линия резьбы на доску, какой должна быть сила нажима на резец, зная, что ошибки не исправить. Тщательно гравируя один участок доски, нельзя забывать о целом, нужно сохранять единый ритм движений. Если он будет нарушен, это загадочным образом станет видно на отпечатке. Значит, нужно все время помнить мускульное усилие руки, которая держит резец, — оно определяет тонкость или толщину будущего штриха на бумаге. У штрихов должна быть некая система, некий порядок. Если эта система, этот порядок будут нарушены, гравюра покажется хаотической, линии ее станут выглядеть не обязательными, музыкальность утратится. Но система никоим образом не должна быть чрезмерно строгой. Иначе гравюра станет скучной, сухой, излишне правильной, из нее уйдет живой трепет жизни. Медь не очень твердый материал, но когда гравируешь доску, ее сравнительная мягкость оборачивается ощутимой твердостью. Ни одни материал просто так превратиться в произведение искусства не хочет. Шелковые перчатки на руках Дюрера скрывали твердые мозоли.

Мы не знаем, сколько досок уничтожил он, добиваясь победы над материалом. Вот, однако, поучительная история одной ранней гравюры Дюрера. В Дрездене в Гравюрном кабинете хранится его работа «Обращение Савла», довольно большой лист с оборванными и бережно подклеенными углами. Гравюра воплощает новозаветное предание. Ремесленник из малоазийского города Таре по имени Савл яростно преследовал христиан. Но однажды на пути в Дамаск, куда он отправился, горя желанием расправиться с тамошней христианской общиной, его осиял небесный свет, и он услышал голос Христа. Потрясенный Савл обратился в христианство, принял имя Павла и стал одним из апостолов. Дюрер воплотил этот сюжет. Сюжет был близок художнику. Он знал, что значит испытать душевное потрясение — сильное и внезапное. Ведь художник все переживает обостренно: встречу с человеком и пейзажем, неожиданную весть, книгу, даже сновидение. Дюрер не смел даже мысленно сравнивать себя с апостолом Павлом. Но, быть может, не столь уж великий грех подумать, что чувство, испытанное апостолом, внятно ему, скромному художнику.

Чтобы показать, как ошеломило небесное знамение Савла и его спутников, Дюрер изобразил группу всадников, которые резко останавливают и поворачивают коней. Замысел был сложен, а умения, увы, еще недоставало. Тела людей и копей награвированы короткими, однообразными, негибкими штрихами. Работы доска потребовала много, а пробным оттиском Дюрер остался недоволен. Скучная монотонность линий противоречила драматизму и стремительности события. Дюрер не стал печатать гравюру. Она сохранилась в одном-единственном экземпляре. Ее описание сопровождается в каталоге пометкой: «Уникум!».

Лист этот — редкость не только потому, что у гравюры этой не было тиража, но и потому, что она запечатлела одну из первых попыток великого мастера — его неудачу.

Он провел много часов над гравировкой доски, а, взглянув на пробный оттиск, испытал полынную горечь поражения. Поражения? Напечатай он несколько десятков оттисков с отвергнутой доски, неужто она не нашла бы себе покупателей? Нет, Дюрер так поступить не мог. Сын и внук мастеров, свято чтивших законы ремесла, Дюрер не мог пустить в продажу слабую работу. Что из того, что некоторые покупатели этого не увидят. Ему достаточно того, что он видит сам — гравюра не удалась. Стремление к совершенству и красоте жило в его душе, как нравственный закон, преступить который невозможно.

С волнением рассматриваем мы листы ранних гравюр, на которых запечатлелось единоборство художника с материалом и техникой. Вот «Святое семейство с кузнечиком» (гравюру эту называют так, потому что в ее правом углу изображен крошечный, едва видный кузнечик). Прекрасен пейзаж дальнего плана — озеро с парусниками и гребными лодками, крутой берег, поросший редкими елями. Штрих точен и скуп. Пейзаж строится немногими линиями, они необходимы и достаточны. Нетронутая бумага ощущается, как небо и вода. Лицо Марии полно нежной материнской любви. Но движение, которым она прижимает к себе младенца, еще не покорилось художнику. Ребенок не лежит на руках матери, а как бы висит перед ней. Странна поза св. Иосифа. Он спит глубоким сном за низкой оградой, на которой сидит Мария. Тело его словно вкопано в землю. Гравюра в этой части становится загадочной. Штрихи, тесно и беспорядочно проведенные, создают ощущение спутанности, сгущаются до черных пятен там, где такое сгущение не вызвано требованиями композиции. Очень светлый дальний и очень темный ближний планы разламывают гравюру надвое. Ясности и красоты гравюр Шонгауэра в этом листе он не достиг. Однако самому Дюреру эта работа не казалась неудачной. Он даже гордился ею. Она была первой (из числа тех, что дошли до нас), где он поставил монограмму, которой больше не изменял. Сохранилось четыре подготовительных рисунка к этой гравюре, а возможно, их было и больше. Он сделал все, как умел, но умел он еще не все.

Темы для резцовых гравюр Дюрер черпал повсюду — из Священного писания, из античной мифологии, из современных книг, из назидательных изречений. Создавая рисунок для будущей гравюры, он обращался к своей памяти. Она хранила воспоминания о приемах других мастеров, о позах, поворотах, жестах, восхитивших его когда-то. Порой эти воспоминания были подкреплены зарисовкой, порой существовали только перед внутренним взором художника. Долгими изысканиями установлено: на одной гравюре повторена поза женщины, которую Дюрер мог видеть на картине Maнтеньи, композиция другой напоминает гравюру Шонгауэра, в третьей звучит отзвук Поллайоло. Дюрер не боялся повторять то, что было сделано до него, решительно преображая готовое и существующее, подчиняя его собственному замыслу. Он мог бы сказать о себе, подобно другому большому мастеру: «Я беру свое там, где я его нахожу».

Устав от работы, Дюрер выходил из мастерской, бродил по извилистым улицам Нюрнберга, проходил по рынку, гулял по окрестностям. Но и отдыхая, не переставал всматриваться в окружающее. На его гравюре появляются беседующие крестьяне. Они, видимо, идут на рынок. Один из них несет на продажу корзинку яиц. Крестьяне вооружены — времена такие, что безоружному появляться на дорогах опасно. Их лица серьезны и напряжены — тут обсуждаются важные, быть может, недобрые вести... Другая гравюра словно рассказывает, о чем так тревожно говорят крестьяне. На ней вооруженные до зубов ландскнехты. Оружие у них куда более грозное, чем у крестьян. У них — вызывающе воинственные позы, холодные, жестокие лица. Жесты, костюмы, оружие на жанровых гравюрах Дюрера — живые свидетельства запечатленного времени. Иногда — насмешливый рассказ о правах: вот купец добивается благосклонности женщины, звеня у нее над ухом тугим кошельком. Иногда воспоминания об итальянском путешествии. На одной из гравюр по тропинке шагает турецкое семейство. Муж в пышном тюрбане важно идет первым, сзади робко семенит жена с ребенком на руках. Такие лица и наряды, а главное, такую восточную важность повелителя и покорность жены художник мог видеть в Венеции, куда приезжали турки. А может быть, вспомнил турецкие альбомы Джентиле Беллини. Порой Дюрер причудливо соединяет на одном листе, казалось бы, несоединимое. Вот вооруженный, турок верхом на коне, окруженный ландскнехтами. Нет, он не пленный. Он равный в этом отряде, может быть, даже предводитель. Что это значит, приходится гадать, вся драматическая пестрота времени отразилась и в этой гравюре.

Но художника больше жанровых сцен влекут мифологические и религиозные сюжеты. По традиции, гравюры на люди, в отличие от гравюр на дереве, любимых простыми покупателями, приобретали люди образованные. Они ценили сложную, даже изысканную технику. Их привлекали изображенные на гравюрах истории, понимание которых требовало начитанности. Их не смущало, а, напротив, приманивало недавно столь непривычное в искусстве нагое женское тело. А Дюрер изображал его все чаще, пользуясь для этого самыми разными поводами, соединяя наблюдения живой натуры с цитатами из итальянских мастеров, иногда с умозрительными построениями.

Одна из известнейших его гравюр — «Четыре ведьмы». В комнате, пустой и тесной, как каменный мешок, четыре обнаженные женщины. Они по-разному повернуты к зрителю, а взгляды их направлены на что-то ему невидимое. На голове одной — высокий: чепец, у двух волосы повязаны косынками, у четвертой — роскошные косы полураспущены. У одной — неожиданно маленькая головка на большом туловище и строгий, правильный, почти классический профиль. У второй мягко очерченное миловидное лицо с выражением страдания. И тело более юное, чем у остальных. Третья повернута к нам спиной — лица ее не видно. У четвертой — она полускрыта за остальными — под низко надвинутой на лоб повязкой подчеркнуто простоватое лицо с недоверчиво сжатыми губами. Иногда говорят, что позы трех женщин напоминают античный мотив трех граций, с которым Дюрер познакомился у итальянских художников. А четвертая фигура добавлена, чтобы изменить композицию. Грации? Но тела их тяжеловесны. Впрочем, представления о красоте меняются, а Дюрер, по-видимому, вовсе не собирался изобразить в этой гравюре идеальных красавиц. Зато они очень живые и заставляют думать не об античных грациях, а о живой натуре, которая послужила художнику моделью. Действительно, в одной фигуре узнается женщина, нарисованная Дюрером в наброске «Женская баня». В Германии той поры мужчины и женщины нередко посещали бани совместно, и Дюрер мог рисовать здесь обнаженную натуру.

Над головами женщин шар с датой и тремя таинственными буквами «ОGН», которые расшифровывают по-разному, но не слишком убедительно. Неизвестно ведь даже — немецкое или латинское изречение скрывается за этими буквами. Многие аллегории и символы, понятные современникам Дюрера, для нас темны. Смысл их утрачен безвозвратно. Мы любуемся гравюрой и пребываем в недоумении по поводу аллегории, заключенной в ней и не раскрытой до конца ни одним комментатором. Правда, гравюра эта традиционно называется «Четыре ведьмы». Она появилась в мрачные годы, когда в Германии были часты процессы, на которых женщин обвиняли в колдовстве и ведьмачестве, пытками вымогали у них признание в союзе с дьяволом. Толчком для этих процессов послужила булла папы Иннокентия VIII, обнародованная в 1484 году, которая признала существование ведьм. Вслед за буллой появилась изуверская книга двух немецких инквизиторов, Шпренгера и Инсисториса, «Молот ведьм». Она привела на костер бесчисленное множество неповинных женщин.

Быть может, «Четыре ведьмы» Дюрера — намек на одно из таких событий. Нечто зловещее действительно ощущаешь в тесном и темном помещении, где пребывают эти четыре женщины, даже если не заметишь, что на полу валяются кости, даже если не всматриваться в темный угол, откуда высовывается страшная морда дьявола и вырываются языки пламени. Может быть, женщины заточены здесь после пыток и перед костром?

Ведь такие процессы происходили во времена Дюрера и в Нюрнберге. Он вполне мог быть их свидетелем. Описания костров, на которых сжигали несчастных «ведьм», сохранились в нюрнбергских хрониках. Однажды в Швабахе, соседнем городке, на костер возвели молодую девушку, замечательную красавицу. Перед костром огласили ее признание, что она ведьма и колдунья.

«Нет, — воскликнула она, — я ни в чем этом не виновна! Я призналась, потому что меня ужасно пытали! Я по сделала ничего плохого». Толпа, окружавшая костер, вздрогнула. Но палачи не сжалились. Когда ее уже охватило пламя, она продолжала громко читать молитвы, как сообщает хроника, «насколько ей в дыму и огне хватило голоса, настаивая на том, что исполнена христианской веры». В то, что девушки и женщины вступают в союз с дьяволами и становятся ведьмами, верили даже образованные люди. С изумлением читаем мы у поэта и ученого Мурнера кровожадные строки: «Ну, на костер ее, и зажигайте! А если не найдете палача, я не отпущу ее, я лучше сам разожгу костер!»

От подобного зловещего фанатизма гравюра Дюрера свободна.

Иногда высказывалось и такое предположение: издать гравюру с изображением нагих тел было в те годы и непривычно, и, пожалуй, небезопасно. Назвав ее персонажей ведьмами, показав, что их ждет пасть сатаны и пламя ада, Дюрер хотел себя обезопасить. Быть может... Однако подлинное отношение художника к изображенному надо искать не в символической пасти ада, не в загадочной формуле «ОGН», а в том, как любовно передано обаяние грешной, пусть осужденной на муки, но живой, трепетной человеческой плоти. «Четыре ведьмы» привлекали внимание современников много лет спустя после появления этой гравюры.

Еще одна гравюра на меди — «Морское чудовище». Содержание ее не менее загадочно, а композиция неизмеримо сложнее. Гористый берег крутыми уступами поднимается вверх. Вдоль воды — это залив или река — тянутся крепостные стены. Они окружают утес, поднимаясь по его склонам до вершины. Приземисты крепостные башни. Тут узнается нюрнбергская крепость. Но это не так уж важно. У замка настолько достоверный вид, так массивно — уверенны его башни, так несокрушимы его стены, так прочно господствует он над берегом, что созерцающие гравюру не сомневались — такой замок где-то существует в действительности. Убедительность обстановки — одна из характерных черт Дюрера. По ней можно всегда узнать его руку. В том числе и тогда, когда он разрабатывает самый фантастический сказочный или легендарный сюжет. Пожалуй, в этом случае особенно. Он предвосхитил секреты более позднего фантастического искусства. Фантастическое убедительно тогда, когда достоверны и правдоподобны подробности.

Но вернемся к гравюре. Жаркий летний день... Ощущение жары рождается пышным белым облаком на небе. Непостижимым образом черно-белая гравюра создает синеву неба. Мохнатые ели сбегают по берегу до самой воды. Берег порос камышом. Тут мы встречаемся еще с одной особенностью Дюрера. Его растения никогда не бывают «растениями вообще»: камыш у него — камыш, рогоз — рогоз. В спокойной сонной воде купались женщины. Теперь они, смертельно напуганные, выбегают на берег. Старик в длиннополом камзоле с беспомощно болтающимся на боку мечом бежит к воде, воздевая руки к небесам. А по воде, разрезая и вспенивая ее мускулистой грудью, плывет огромное чудовище — получеловек-полурыба. У чудовища не страшное, скорее, даже доброе, немолодое бородатое лицо. Высокий лоб увенчан рогом лося. Одной рукой чудовище держит, как щит, панцирь огромной черепахи, другой сжимает руку молодой нагой женщины, которая возлежит на его туловище.

В этой сцене тоже много загадочного. Жаркий день таит тяжкую предгрозовую тревогу. Люди на берегу охвачены ужасом и отчаянием. По-видимому, женщину похищают. Но лицо и особенно поза этой женщины странно невозмутимы. Она не вырывается, не пробует освободиться, не отнимает руку, которую обхватило чудовище. Ее другая рука спокойно лежит на бедре. Рот приоткрыт, но не для крика, а от изумления. Она не поворачивает головы к тем, кого испугало ее похищение. Взгляд ее отрешенно устремлен вдаль... Аллегория? Вероятно. Может быть, на тему о том, какие неожиданные опасности таит ясный солнечный день и что земная твердь и каменные стены не спасают от них.

Но еще не разгадав или так и не разгадав смысла гравюры, мы видим главное — она прекрасна! В ней все — от парусника с туго надутыми парусами на дальнем плане до колеблющегося камыша на самом ближнем — образует целостное единство. А если верно найти точку и рассматривать гравюру с того удаления, на которое рассчитывал мастер, она внезапно оживает, начинаешь видеть, что чудовище, разрезая воду, плывет вперед, а утес с замком и крепостной стеной стремительно отодвигаются назад. Чудовище и женщина чуть сдвинуты вправо по отношению к вертикальной оси гравюры, а утес с замком чуть влево. Это и создает чувство движения. Но когда зритель смотрит на гравюру, он не гадает о ее секретах, он видит чудо: неподвижное движется.

Резец Дюрера на этом листе не знает невозможного. Ему подвластно все: пышное облако, нежная пушистая хвоя елей, тяжелая каменная кладка крепостных стен, твердая чешуя чудовища, упругое тело молодой женщины. От яркого света до темных и глубоких теней штрих рисует любые переходы и контрасты. Действительное и воображаемое воплощены с одинаковой силой. Кажется, что Дюрер воочию видел такое похищение. Это свойство подлинно великих фантастических произведений. Их авторы словно очевидцы того, что они изображают.

Образованные ценители — а гравюра на меди предназначалась именно им — спорили, какой древний миф изображен на ней. Одним казалось, что это морской бог — получеловек-полурыба похищает одну из данаид — Амимону. Другие возражали: какое же это похищение? Девушка, которую увлекает морское чудовище, совсем не испугана, она не взывает о помощи. Пожалуй, это Паримела, которую спас от отцовского гнева речной бог Ахелой, чтобы потом превратить ее в остров. Исследователи до сих пор не пришли к окончательному выводу. Можно представить себе, что для современников Дюрера — покупателей гравюры — возможность поломать голову над ней, поразмыслить над ее таинственной недосказанностью, припомнить по этому случаю «Метаморфозы» Овидия, где в прекрасных стихах рассказывалась трогательная история Паримелы, сама по себе была наслаждением, к тому же поводом показать в споре свою образованность и начитанность. А Дюреру, чтобы воплотить миф о морском или речном божестве, нужно было вообразить это божество как можно точнее. Тут ему помогли распространенные в его времена рассказы об обитающих в воде фантастических существах — их нередко изображали даже в тогдашних книгах о путешествиях в заморские страны и в старинных трудах по зоологии, твердо веря в то, что они существуют. Только там они казались устрашающими. А гравюра Дюрера поэтична: словно нет ничего естественнее, чем быть наполовину человеком, наполовину рыбой. Да ведь и название гравюры можно перевести не только как «Морское чудовище», но и как «Морское чудо».

Он был неутомимым тружеником, этот молодой, впрочем, теперь уже не такой молодой мастер. Рассказать обо всех гравюрах, вышедших из-под его резца, мы не можем. Но рассказ наш будет неполон, если мы не коснемся тем, к которым он обращался постоянно: смерть, материнство, одиночество...

О краткости века человеческого, о скоротечности жизни, о смерти, подстерегающей за каждым углом и на каждом углу, современникам Дюрера и самому художнику непрестанно напоминали проповедники. Но и без напоминаний об этом нельзя было забыть. Опустошительные эпидемии заставляли ощутить незащищенность жизни. И от обычных болезней не было настоящих средств. Ведь и в семье Альбрехта Дюрера-старшего из восемнадцати детей пятнадцать не дожили до зрелого возраста, и семья эта не составляла исключения. То и дело вспыхивали малые войны, а вооруженные столкновения происходили беспрерывно. Опасными были дороги за пределами городских стен, но роковой могла стать и ночная улица внутри города. Человек встречался со смертью в разных обличьях каждый день, и художник той эпохи, даже если хотел, не мог забыть об этом. Смерть была одной из главных тем европейского искусства средневековья и надолго осталась ею в эпоху Возрождения, породив многочисленные «Триумфы» и «Пляски смерти».

Сохранились рисунки Дюрера, связанные с этой темой. Вот черными чернилами на белой бумаге нарисована статная женщина во цвете лет. На ней высокий чепец и парадное платье из тяжелой ткани. Шлейф платья несет, небрежно положив его на плечо, скелет, восставший из могилы. Он грозно воздевает к небу костлявую длань, пророча женщине, что недолгим будет ее земной путь. В контрасте между женщиной, воплощением цветущей жизни, и смертью — видимый, понятный каждому сюжет рисунка. Но здесь есть контраст и более глубокий. Лист брызжет силой и энергией, лаконичен и стремителен. В том, как передан угрожающий жест смерти, а главное, в том, как встопорщены редкие волоски на голом черепе, чувствуется ирония, гротеск, даже озорство. В этом рисунке художник не страшится смерти, не трепещет перед ней, ire ощущает к ней уважения. Изображает ее (да не будет это принято за кощунство) в манере шаржа.

Вот другой рисунок, на этот раз углем: «Смерть и общество за столом». Из темной чащи леса вышла смерть и приблизилась к столу, за которым пирует веселая компания. Застигнутые ею кутилы ведут себя по-разному. Одни пытаются сбежать, другие сопротивляются, третьи негодуют, четвертые покоряются неизбежному. Беззаботное застолье, внезапно прерванное приближением смерти, — один из излюбленных сюжетов эпохи. Однако подобная сцена не только философская аллегория. Времена были такими, что беспечное веселье и разгульное пирование часто обрывались ужасающим событием: на соседней улице, в соседнем доме, а то и за самим пиршественным столом вдруг падал кто-то, сраженный черным недугом, и сотрапезники понимали: большинство из них обречено. Каждый пир во времена Дюрера был пиром во время чумы. Карнавальное гулянье прерывал конский топот. Задыхающийся гонец выкрикивал: «Неприятель у ворот!» Любая гроза, да что гроза, случайная искра могла вызвать пожар, а против пожара средневековый город был беззащитен. Огненное бедствие нередко настигало его среди праздничного веселья. Близкое присутствие смертельных угроз современники Дюрера, да к сам художник, ощущали постоянно как неизбежную данность бытия.

Потому-то художник так часто и обращался к теме смерти, чтобы подчинить ее искусству. Воплотить ее на бумаге значило преодолеть страх перед нею.

Рисунок «Смерть и общество за столом» молчаливо рассказывает о превратностях судьбы, характерных для графического наследия Дюрера. Его рисунки переходили из рук в руки, их дарили, их продавали с аукционов, они исчезали с горизонта, чтобы после десятилетий безвестного отсутствия появиться снова. А некоторые так и не появились. Рисунок «Смерть и общество за столом» надорван, словно кто-то в гневе собрался разорвать его на четыре части. Случайность? Или рисунок — безжалостное напоминание о смерти — хотел уничтожить, а потом раздумал сам художник? Или тот, к кому рисунок попал? Этого мы не знаем и не узнаем. Чьи-то бережные руки подклеили рисунок. Теперь он хранится в Дрезденском гравюрном кабинете.

Той же теме Дюрер многократно посвящал гравюры на меди. Вот смерть, на сей раз не в виде скелета, а в виде жестокого и сильного мужчины, тащит в могилу женщину, а та отчаянно цепляется за тоненькое деревцо. Это одна из первых резцовых гравюр Дюрера. Она еще несовершенна: штрих грубоват, движения резца скованны. Но вслед за ней идут другие. Прекрасен лист «Прогулка». За городом гуляет молодая пара. На мужчине шляпа с пышнейшим страусовым пером, короткая, чуть ниже пояса, накидка, куртка с рукавами — буфами, обтягивающие трико и модные туфли, выкроенные из одного куска мягкой кожи, короткий меч на поясе (так в конце XV века одевались в немецких городах молодые щеголи бюргерского круга). На женщине нарядная одежда замужней дамы — высокий чепец, платье с длинными разрезными рукавами в перехватах и с вышивкой, украшенное драгоценной пряжкой, длинный тяжелый шлейф. Из-под края платья выглядывает острый носок туфельки. Мужчина бережно ведет спутницу под руку. Лица обоих серьезны, его задумчиво и нежно, ее — мрачно. Она не отвечает на его взгляд, отводит глаза в сторону, словно бы вот-вот разрыдается.

Откуда эта мрачность? Мы вглядываемся в гравюру внимательнее и замечаем то чего не увидели сразу. На первом плане торчат из земли, как острые лезвия, редкие сухие травинки. Склоняется от ветра длинный стебель с крупными листьями. В этой поляне с чахлой растительностью есть что-то пугающее. Ее замыкает, отделяя от светлой миролюбивой дали, узловатое высохшее дерево. А из-за дерева, шутовски кривляясь, выглядывает смерть. Костлявой рукой придерживает она песочные часы, которые гаерским жестом поставила себе на голову. Сцена задумчиво-грустная обретает трагическое звучание. Вот, значит, почему так печальны лица молодой пары! Песок отсчитывает им скупо отмеренную жизнь. Мысль эта сопровождает молодую чету костлявым и гримасничающим соглядатаем. И. от нее не уйдешь! В этой гравюре с необычайной силой выражена одна из вечных тем мирового искусства — тема «Memento mori» — «Помни о смерти». Чтобы воплотить ее, художники создавали сложнейшие композиции, музыканты сочиняли реквиемы, писатели посвящали ей сотни страниц, философы и моралисты — объемистые трактаты. Дюреру понадобился лист бумаги, скупо обозначенный пейзаж, в котором главное — засохшее на корню дерево, три фигуры — мужчина, женщина, смерть. Печальные молчаливые лица, словно губы замкнула пронзительная мысль о том, как недалек путь, по которому они отправились вместе. Беззвучный хохот смерти. Все! Даже посмотрев десятки других работ, даже услышав множество реквиемов и прочитав не одно рассуждение на темы «Memento mori», забыть гравюру Дюрера невозможно. Она остается в памяти как наваждение. Художник добился того, чего хотел.

Когда мотив смерти, к которому художник обращался снова и снова, леденил его собственную душу, он заглушал его иным, полным жизнеутверждения, радости и света мотивом — материнства. Образ Марии с младенцем проходит через всю жизнь Дюрера. Он воплощал его в рисунках, в гравюрах, в картинах.

Мадонна Дюрера — чаще всего юная, прелестная, с мягким лицом, с нежными губами, с задумчиво полуприкрытыми глазами. Образ повторяется, варьируется, изменяется, Мария выглядит то моложе, то старше, но во многих работах — это одна и та же женщина. Когда всматриваешься в ее воплощения, кажется — все они восходят к реальному образу.

Где, когда встретил Дюрер живой прообраз своей Марии? Этого мы не знаем. Его собратья и современники часто рисовали и писали в образе Мадонны свою жену. Но нет ни малейшего сходства между Агнес Дюрер, как он запечатлел ее на немногочисленных рисунках в юности и в зрелые годы, и тем, как он изображал Марию. Мы почти ничего не знаем о личной жизни Дюрера, но видим, что некий женский образ постоянно проходит, превращаясь в Марию, через многие годы жизни художника, волнуя нас своей живой прелестью и, быть может, связанной с ним тайной. В Пражской Национальной галерее хранится рисунок Дюрера на красно-коричневой тонированной бумаге, выполненный углем, чуть тронутый белилами: склоненная набок голова молодой женщины с полузакрытыми, как в легкой дремоте, глазами. Лицо пленяет мягким спокойствием. Закругленные движения угля словно бы нежно ласкают его. Рисунок относится к годам более поздним. Но облик, запечатленный на нем, появился в работах Дюрера много раньше и был повторен много раз. Нежная дымка окутывает лицо, которое больше, чем красиво, — оно прекрасно. Прекрасно не строгой правильностью черт, а спокойной одухотворенностью. Уж не воспоминание ли этот рисунок о женщине, навсегда поразившей воображение Дюрера в юные годы?

Мария на его гравюрах — очень часто — счастливая, спокойная. Она еще не ведает, что ждет ее сына. Играет ли она с ним, держит ли его на коленях, забавляет ли его грушей — она прекрасна. А ребенок — настоящий малыш с большой круглой головкой, с пухлыми ручками и ножками в перетяжках, чаще всего голенький. Живое, земное человеческое дитя. Чтобы создать такой образ младенца, нужно много наблюдать детей и бесконечно рисовать их. А главное — любить. Человек верующий, он обожествляет не отвлеченную религиозную идею, а мать, дарующую жизнь новому человеку, пестующую, лелеющую его, обожествляет Материнство — великий залог бессмертия рода человеческого...

Мы всматриваемся в эти листы с особенным чувством, помня, что собственный брак Дюрера был бездетным. Может быть, снова и снова обращаясь к образу матери и младенца, он молил небо даровать Агнес и ему ребенка.

Помни о смерти! — звучало грозное напоминание со многих рисунков и гравюр Дюрера. Думай о жизни! — возражал его же собственный голос с гравюр и рисунков, на которых он воспел мать и младенца. Они рассказывали людям о чуде вечного обновления жизни. Они несли великое утешение и были очень нужны. И окружающим. И художнику.

Среди евангельских притч особенно близкой и понятной людям была притча о блудном сыне. «У некоторого человека было два сына; и сказал младший из них отцу: отче! дай мне следующую мне часть имения. И отец разделил им имение... Младший сын... пошел в дальнюю сторону и там расточил имение свое, живя распутно. Когда же он прожил все, настал великий глад в той стране, и он начал нуждаться; и пошел, пристал к одному из жителей страны той, а тот послал его на поля свои пасти свиней; и он рад был наполнить чрево свое рожками, которые ели свиньи, но никто не давал ему. Пришел же в себя, сказал, сколько наемников у отца моего избыточествуют хлебом, а я умираю от голода! Встану, пойду к отцу моему и скажу ему: отче! Я согрешил против неба и пред тобой»[10]. Раскаявшийся сын вернулся к отцу, и тот принял его с радостью.

История эта волновала не только иносказательным, но и прямым смыслом. Он княтен каждому, у кого есть дети и кто знает, как рвутся они, вырастая, из-под родительского крова, как спешат получить свою долю и отделиться, как неразумно, на взгляд родителей, распоряжаются едва обретенной свободой, растрачивая если не деньги, то здоровье и время. Кому не случалось месяцами, а то и годами ждать вестей от детища, покинувшего отчий дом! Скольким людям знакомы бессонные родительские ночи, когда мысленно представляешь себе своего ребенка голодным, раздетым, разутым, больным, и мысль, что ты бессилен помочь ему, накормить, одеть, приласкать, пронзает сердце беспомощностью и ужасом. Кому не понятно счастье нежданного возвращения твоей плоти и крови, когда вздорными кажутся былые родительские обиды, когда ничего не жаль для вернувшегося, только бы дольше пожил в отчем доме, только бы был счастлив. Но ведь и нетерпеливая жажда молодости жить своей жизнью, свободной от родительского попечения и указки, испытания, выпавшие на долю того, кто отправился в странствия, горечь сожалений об утраченном, острота раскаяния, когда кажется, что готов претерпеть что угодно, только бы вернуться к своим, великое счастье переступить родной порог и застать всех живыми — все эти чувства тоже близки и понятны людям. Каждый, прежде чем стать отцом, был сыном.

Простая история вмещала в себя такую общечеловеческую трагедию простых и великих чувств, что она веками привлекала внимание художников. Вершина ее воплощения — картина Рембрандта «Возвращение блудного сына». Дюрер избрал предшествующий эпизод — бедствия блудного сына на чужбине. Его гравюра — пролог к картине Рембрандта.

Дюрер работал над этой гравюрой долго. Он начал с многочисленных набросков, искал композицию. Наконец рисунок был готов. Он, однако, лишь намечал то, что должно возникнуть на гравюре, был проще и схематичнее. Художник оставил себе свободу при создании доски: не предопределил каждый штрих, не предначертал руке каждое движение. Можно начинать гравирование.

Из далеких краев, где скитался и служил свинопасом блудный сын, Дюрер перенес действие на немецкий крестьянский двор. Двор тесно застроен зданиями. Дома точно такие, как на родине Дюрера — во Франконии: маленькие окна, крутые двух- и четырехскатные высокие крыши, нахлобученнию на дома, навесы с подпорками. Художник говорил зрителям: почувствовать, насколько ты оторван от отчего дома, можно и не на далекой чужбине, а по соседству с собственным домом. Суть не в расстоянии, а во внутреннем отчуждении. Высокие, тесно прижатые друг к другу дома замыкают двор со всех сторон. Они не оставляют выхода. Взгляд упирается в молчаливые угрюмые стены. Дома вокруг словно вымерли. Ворота и двери наглухо затворены, окна — черны и незрячи. А между колодой, навозной кучей и окружившими блудного сына свиньями — все это образует первый план — и домами, плотно прижатыми друг к другу (они образуют дальний план), лежит пустое пространство двора. На первом плане все теснится, почти сливаясь в единое темное пятно. На дальнем плане тоже много серого, темно-серого, черного. Пустое пространство посередине — средний план — светло. Здесь редкие светлые линии слева и почти нетронутая белизна бумаги справа. Это — цезура, пауза, вздох, еще более отъединяющие, обособляющие блудного сына от всего окружающего.

Замкнутость двора придает ему нечто тюремное. На голой земле ничего не растет. Даже несколько деревьев подле дома превратились и голые палки без листьев. Засохшее дерево у Дюрера — всегда образ беды, враждебная противоположность живой жизни. Из-за крыши дома выглядывает густая крона, но дороги под ее благодатную тень нет. Над двором пролетают птицы. Они вольны лететь куда хотят. Их свободный полет делает еще ощутимее, как замкнут проклятый двор, как безысходно положение того, кто попал сюда. Кормушка, перед которой стоит на колене блудный сын, упирается в навозную кучу. Навозная куча, колода для свиней — вот его место. Вокруг, оттесняя его от корыта, жадно жрущие свиньи со зловещими клыкастыми мордами. Блудный сын, в рубище, босой, отчаянно сжимает руки в молитве. Кажется, видишь, как побелели стиснутые пальцы, кажется, слышишь голос кающегося: «Отче! Я согрешил против неба и пред тобой и ужо недостоин называться сыном твоим».

Всматриваясь в гравюру, мы с изумлением замечаем, что в лице блудного сына есть ощутимое сходство с Дюрером, каким он изобразил себя на некоторых автопортретах. Сходство несомненно и подчеркнуто: у блудного сына такие же вьющиеся волосы до плеч и такие же, неожиданные для батрака, пышные рукава тонкой сорочки.

Некоторые исследователи полагают, что в этой гравюре могли отразиться переживания, вызванные поездкой Дюрера в Италию. Мог он испытать в Италии чувство раскаяния, что покинул Нюрнберг, оставив родных в опасности? Мог и даже наверное испытывал. А зимние Альпы вставали перед ним преградой, еще более непреодолимой, чем стены домов на гравюре «Блудный сын». Но все-таки нам кажется, что сходство блудного сына на этой гравюре с Дюрером значит нечто иное и более глубокое. Художник, одержимый своим творчеством, спешит как можно больше узнать и изведать в жизни. Он понимает, что без обилия впечатлений не сможет творить. Невольно отдаляется он от родных и близких, иногда на время, порой надолго, бывает — навсегда. Постоянно погруженный в раздумья, занятый своими нелегкими поисками, не щадящий себя, он, случается, не щадит и родных, не желая того,становится жестоким по отношению к самым близким людям. Пока художник испытывает душевный подъем, пока работа его ладится, он не замечает этого отчуждения. Но вот работа перестала ладиться или оказалась неудачной, а силы иссякли. Раньше он едва мог дождаться утра, чтобы продолжить начатое, теперь он просыпается в тоске перед наступающим днем. Все, что сделано, представляется никчемным, все, что предстоит сделать, — непосильным. В голове теснятся воспоминания о подлинных и мнимых винах перед близкими, мысли о деньгах, которые бездумно протратил, о времени, которое зря убил, об обещаниях, которых не выполнил, о надеждах, которых не оправдал. Сердце жжет нестерпимая тоска, руки сжимаются в отчаянии, лицо искажает гримаса боли, и оно обретает выражение, запечатленное на гравюре «Блудный сын». Ее можно было бы назвать и «Раскаяние» и «Угрызение совести». Чтобы так воплотить это состояние, хорошо знакомое многим людям творчества, чтобы так изобразить эти стиснутые руки, эту позу отчаяния, это подавленное лицо, нужно хоть однажды испытать самому подобное чувство, то самое, о котором говорит Пушкин:

«И с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю».
Мотив человеческого одиночества звучит в «Блудном сыне» с пронзительной силой.

Он возник не случайно. Дюрер жил в родном городе, в привычных стенах родительского дома. У него были родители, братья, молодая жена, друзья, помощники, ученики. И дома и в городе он всегда был на людях. Но можно пребывать среди людей, жить в тесном семейном кругу, находиться в веселой дружеской толпе, быть окруженным преданными учениками и все-таки испытывать чувство одиночества. В голове все время теснятся замыслы, непрестанно думаешь, как воплотить их; сделанное вчера, сегодня перестает тебе нравиться, выразить словами то, к чему стремишься, ты не можешь, да и поймут ли тебя? Жажда совершенства сжигает душу. Ты заставляешь себя идти вперед, ты идешь вперед и уходишь от других, оставляешь их позади, и платишься за это горьким чувством одиночества...

Больше всего в эти годы Дюрера занимала гравюра, но он писал и картины. Ему заказали большую работу. Сохранилось семь досок этого цикла, который называют «Семь страстей Марии». Когда-то они образовывали одно целое и принадлежали церкви в Виттенберге. В годы иконоборчества их из церкви выбросили, но, к счастью, не уничтожили. Они попали в мастерскую Луки Кранаха Старшего. Доски были отделены одна от другой. Кранах велел сделать копии с картин. По их числу видно, что первоначально картин было больше. Целое, вероятно, можно было бы назвать «Семь радостей и семь страстей Марии». Жизнь матери, показанная как радости и муки, отражающие жизнь ее детища, — какой человечный и какой общепонятный замысел!

Мы ничего не знаем о первых помощниках Дюрера. Имена тех, кто у него учился и работал в его мастерской, известны с более позднего времени. Но то, что «Страсти Марии» художник выполнял с помощниками, сомнений не вызывает. Исследователи до сих пор окончательно не согласились, что на этих досках принадлежит руке Дюрера, что написано подмастерьями. Но весь план огромного, сложного целого обдумал он. Это он выбрал сюжет для каждой картины, растолковал все помощникам, сделал наброски для каждой сцены. Сохранились рисунки Дюрера — эскизы для этого цикла. Он по-своему претворил в них мотивы предшественников, и те работы, что служили образцами в мастерской его учителя — Вольгемута, и алтари безымянных мастеров. Он расспрашивал о них приезжих, разыскивал зарисовки с них, пересматривал все свои наброски, сделанные дома и в странствиях, и отобрал все, что могло пригодиться для «Радостей и страстей».

Создавая этот цикл, Дюрер учил помощников и учился сам. Работа началась, скорее всего, с «Оплакивания». В нем всего ощутимее близость к старому искусству; Христос несоразмерно мал рядом с теми, кто оплакивает его, кровь на кресте написана так, как это делали старые художники, венцы сияний кажутся выпиленными из дерева, жесты угловаты и неестественны. Но поза богоматери, осторожное движение, которым она поднимает руку Христа, пробуя, теплится ли еще в ее сыне жизнь, облик старой женщины, сломленной отчаянием, — это уже Дюрер самостоятельный!

На картине «Христос на кресте» — Христос такой же маленький, распятый. Его тело напоминает резную деревянную скульптуру. Но крест повернут так, что сын оказался прямо напротив матери. Ее взор устремлен в уже закатывающиеся глаза сына. Встреча их взглядов пронизывает картину. Она обладает великой трагической силой. По наброскам к картине видно, что мастер не сразу нашел такой поворот креста. На первоначальном рисунке крест стоит фронтально. Когда Дюрер решился на этот поворот, он испытал радость. Такого еще, кажется, никогда ни на одной картине не было! Но не грешно ли испытывать радость оттого, что сумел соединить два страдания — казнимого сына и матери, беспомощно взирающей на его муки? Ничего не поделаешь, он — художник. Если он хочет, чтобы его картины вызывали у людей потрясение, очищающее душу, он должен заставить их по-новому увидеть то, что они сотни раз видели. Увидеть, как если бы это свершалось перед ними впервые и воочию. И если для того нужно повернуть крест, как никто до него не поворачивал, он его повернет и будет счастлив, что нашел такой поворот. Но радость эта ненадолго. На очереди другая картина, и для нее нужно тоже искать новые решения.

Наступил день, когда Дюрер и его помощники начали картину «Пригвождение к кресту» — самую сложную и самую смелую в цикле. Из глубины картины до ее нижнего края простирается огромный тяжелый крест, сколоченный из толстых брусьев. Он лежит, подавляя своей тяжестью землю, безжалостно сминая кустики и траву. Крест написан с необычайной тщательностью: на струганной поверхности брусьев видны волокна, на торце — срез годовых колец дерева. Эта подробность придает ужасающую достоверность тому, что происходит. На кресте брошенный навзничь Христос. Он мучительно запрокинул голову в терновом венце. Лицо его мертвенно — бледно. Нимб кажется шапкой, упершейся в землю. Худому телу, вытянутому вдоль креста, не хватило места на картине: пальцы одной руки и обеих ног уходят за ее края. Лежащее тело с раскинутыми руками занимает большую часть видимого пространства — полмира. (Между прочим, доски этого цикла очень небольшие. Но когда стоишь перед ними, об этом сразу же забываешь, они словно вырастают!) Между распинаемым и зрителями — другая фигура. Согнутая, она тем не менее выглядит огромной. Это плотник. Не глядя на приговоренного, он невозмутимо сверлит буравом отверстие в кресте. Он одет так, как наряжались богатые немецкие ремесленники по праздникам. На нем щегольская шапка с кистями, тонкая рубашка с буфами, обтягивающее трико, нарядные туфли. Работа его разгорячила, он снял куртку, небрежно бросил на землю. У него молодое красивое лицо, сосредоточенное на том важном деле, которое ему приказали сделать. Движения сверлящих рук переданы предельно точно. Ноги широко расставлены. Правая небрежно перешагнула через поперечный брус креста. На ногах вздулись мускулы. Около распинаемого стоит на коленях второй плотник, одетый попроще, — это подмастерье. Он только что пробил долотом ладонь Христа, опустил молоток и внимательно смотрит на тело истязуемого. Страшный взгляд! Он любопытствует, какой судорогой отзовется в беззащитном теле удар молотка но долоту, пробивающему руку. Это тот самый персонаж, который действует и на картине «Несение креста». Там он усердно хлещет Христа веревкой. А в изножье креста долотом орудует человек в щегольском камзоле, в берете со страусовым пером, с холеной бородкой и коротким мечом на поясе. Ремесленники так не одевались. Это дворянин. В «Несении креста» он рванул веревку, заставляя упавшего Христа встать. На картине Дюрера палачи не профессиональные, а добровольные. От этого они еще страшнее. Вглядевшись в их серьезные лица, в истовость и старание, с которым они делают свое злодейское дело, невольно думаешь: Дюрер сквозь века провидел таких же исполнительных и старательных, таких же добровольных палачей XX века, которые будут отвечать на вопрос — понимают ли они, что творили: «Мы выполняли приказ».

Дюрер нарядил мучителей Христа в одежды своих соплеменников и современников. И тем сказал: Голгофа — это не где-то и когда-то. Это и здесь и сейчас. Голгофа всюду, где гонят и мучают беззащитных людей, где на них взваливают тяжкие кресты страданий, где их распинают; Голгофа всюду, где есть люди, согласные сколачивать эти кресты, взваливать их на чужие плечи, пробивать гвоздями чужие руки и ноги, мучить и распинать отданных в их власть.

В картинах этого цикла звучат не только сострадание, боль, жалость. В них ощутимо дуновение гневного времени, которое грядет и грозно призовет к ответу тех, кто наряжался на казнь, как на праздник. В этих картинах явственно слышится язык будущих протестантских проповедей. Ученики молодого Дюрера проходили не только профессиональную, но и нравственную школу...

Прошло немного времени после возвращения Дюрера на родину, а имя его уже стало известно. В Нюрнберг приехал курфюрст Фридрих Саксонский по прозванию Мудрый. Он прослышал о Дюрере и пожелал посмотреть его работы. Улицу перед домом засыпали соломой, чтобы прикрыть грязь. Дома все выскоблили и вымыли. В сопровождении свиты Фридрих посетил мастерскую художника. В городе об этом было много разговоров — редкие мастера удостаивались такой чести. Особенно взволновался Дюрер-старший. Он еще иногда жалел, что сын изменил дедовскому и отцовскому ремеслу ради живописи. Но, видно, сын был прав, если, открыв мастерскую, принимает в ее стенах таких заказчиков.

Портрет Фридриха Саксонского. Гравюра на меди. 1523


Фридриха Саксонского удивила молодость художника, о таланте которого он был уже весьма наслышан. Он говорил с ним тоном, каким привык говорить с людьми простого происхождения: не глядя на собеседника, называя его в третьем лице: «он», «у кого он учился?». Но иногда сбивался и переходил на тот тон, каким говорили итальянские князья-меценаты с почитаемыми живописцами. Его смущал облик художника. Дюрер был одет нарядно, даже изысканно. В его одеянии были так безошибочно подобраны цвета, так красиво падали на открытую шею и плечи подвитые волосы, что придворные франты заглядывались на него и перешептывались. В костюме Дюрера, в его свободной позе и изящных жестах, в его звучном голосе без малейшего оттенка робости им чудился вызов. Дюрер знал, как подобает ему вести себя перед лицом одного из самых могущественных германских князей. Но в его мастерской вдруг появилось сразу столько новых лиц! Какие фигуры, какие одеяния, какие жесты, какие профили, какие носы, какие глаза, какие повадки и осанки! Дюрер загляделся на свиту и потому был раскован и свободен. Если бы приличия позволяли, он тут же усадил бы позировать одного, другого, третьего, десятого, всех! Он сделал бы с них наброски. Как пригодилось бы ему заплывшее лицо вот этого придворного, когда он будет рисовать первосвященника Кайафу, на суд к которому привели Христа! А этот — так и просится быть нарисованным в обличье Иуды. И этот, и вот тот...

Курфюрст Фридрих был человеком умным и наблюдательным. Он заметил, с каким живейшим вниманием художник всматривается в лица его приближенных. Он и на самом себе поймал пристальный взгляд почтительно потупленных глаз. Ему поправились не только работы, но и сам Дюрер. Он сделал ему большой заказ. Художник должен написать его портрет. Да, конечно, его высочество выберет время, чтобы позировать для наброска, подтвердил придворный, который принимал участие в переговорах. Кроме того, художник должен написать алтарную картину для замковой церкви в Виттенберге. Нет, торопить мастера с этим заказом не будут. Замок только еще строится... В городе быстро стало известно, что курфюрст Фридрих Саксонский заказал несколько работ Дюреру. Друзья радовались, завистники злословили.

Алтарь, написанный для Фридриха Саксонского, сохранился. Средняя его часть — «Поклонение младенцу». На нем Мария склонилась над уснувшим сыном. На боковых створках — святые Антоний и Себастьян. Картина написана темперой на холсте. Дюрер любил работать темперными красками. Ему нравилось, что они легко стекают с кисти и ложатся очень тонким слоем. Темперные краски времен Дюрера отличались от того, что называется темперой сейчас, они были куда прочнее, хорошо сохранялись и темнели не так сильно, как масло.

Дюрер трудился над заказом Фридриха долго. Средняя часть алтаря была написана только через год, боковые и того позже. Уже в эти годы проявилась одна особенность его приемов, а может быть, и характера — он работал над заказными картинами невероятно долго. Вот и теперь он делал наброски, начинал, пробовал, был недоволен, находил утешение в гравюрах, надолго отрывался от алтаря, силой заставлял себя снова вернуться к нему. Он понимал, как много значит эта работа для его утверждающейся репутации. Но сознание ответственности мешало ему. Он захотел соединить в этой работе все, что привлекло его у других художников — у Пахера, Беллини, Мантеньи, у нидерландцев, картины которых попадали в Германию. И это тоже мешало ему. Дюрер работал долго, работал упрямо, но так и не добился желанного чувства внутренней свободы, вдохновенной раскрепощенности.

Противоречивая получилась картина! Дюрер поместил Марию и младенца в огромную комнату с квадратными колоннами из полированного мрамора, с большим, в треть стены, окном и полом, выложенным каменными плитками. Глубина архитектурного пространства очень подчеркивалась. Камни стен, плитки пола по мере удаления стремительно сокращались. Правила линейной перспективы соблюдались с истовостью неофита. Но без последовательности. Городская улица за окном написана не с той точки, с какой комната. Так увидеть эту улицу через это окно невозможно. И почему дом плотника Иосифа — мраморный чертог? Видно, Дюреру пришла в голову простодушная мысль: в замковой церкви курфюрста не подобает находиться изображению скромной хижины. Распахнутые двери ведут в другую комнату с деревянным резным потолком. Такие потолки были в домах нюрнбергских патрициев и богатых бюргеров. Торжественный дубовый потолок странен в комнате, где стоит верстак и за которым работает плотник Иосиф. Иосиф стругает доску. Движение его передано точно и живо. Когда Дюрер писал эту жанровую сцену, он отошел от торжественности, к которой принудил себя, создавая парадную декорацию дома святого семейства. Картина зазвучала на два разных голоса...

На переднем плане, резко выдвинутый вперед, лежит спящий Христос. Ступни его ног сложены так, как на тех «Пригвождениях к кресту» или «Распятиях», где обе ступни пробиты одним гвоздем. Поза младенца предсказывает позу распятого. А фигура склонившейся над ним Марии — намек на ту Марию, которая обычна для сцен оплакивания. Ее лицо здесь выражает не столько чувство простой материнской любви, сколько молитвенное поклонение. Фигура Марии несоизмеримо велика рядом с фигурой младенца — истинное соотношение тел матери и ребенка в этой картине Дюрера не интересует. В комнате много ангелочков. Их крошечные фигурки подчеркивают размеры и пустоту комнаты. Ангелочки написаны затейливо, забавно, с улыбкой. Один обмахивает младенца опахалом, другие подметают пол, третьи парят под потолком. Двое держат в воздухе корону — ее чеканка и украшение написаны со знанием дела, присущим сыну ювелира. По правую руку Марии стоит пюпитр с молитвенником. Книга раскрыта. Хорошо видны нарисованные заставки и строки текста. Этот угол картины образует самостоятельный прекрасный натюрморт: «Книга на пюпитре». Дюреру не в чем было упрекнуть себя. Он работал с благоговением и вложил в работу и воспоминания о том, как учился золотых дел мастерству, и точность изображения подробностей, которую дало ему гравюрное искусство, и наблюдения над работающими людьми, и чувство городского пейзажа. Но все это в единое целое не слилось.

Дюрер к этому времени уже так много умел и знал, что не мог не испытать неудовлетворенности. Заказчик зато остался очень доволен. Три года спустя после начала работы алтарь был установлен и освящен. По этому случаю Дюрер съездил в Виттенберг. Он посмотрел свою работу в церкви, увидел ее светлые, холодноватые краски и почувствовал с облегчением, что ушел от нее бесконечно далеко. Теперь он написал бы все по-другому.

Среди учеников и подмастерьев были способные и бездарные, понятливые и бестолковые. Пока шла долгая работа над картинами, не всякий помощник понимал, чего хочет мастер, а когда работа заканчивалась, — чем он недоволен. Трудно объяснить им, сколько чужих картин живет в его памяти, побуждая к состязанию. Еще труднее рассказать, какие видения постоянно стоят перед его внутренним взором. Невозможно примириться с тем, что, перенесенные на доску или на холст, они меркнут или меняются. А ведь если собственная рука не в силах передать то, что он видит в воображении, чего требовать от помощников? Одному же справиться с большой картиной трудно, да и не может он не допускать помощников к такой работе — ведь он обещал научить их всему, что умеет сам, и сгорел бы со стыда, если бы кто-нибудь сказал ему, что он не делает этого.

Создал Дюрер в ту пору и другие алтарные картины. Работу над ними не облегчало то, что они писались по заказу, а у заказчика были свои пожелания: например, непременно изобразить все его семейство в парадных одеждах, а также родовые гербы на картине. Так на ней появлялись маленькие фигуры родни заказчиков. Эта группа могла быть очень выразительной, но она никак не связывалась с основным содержанием картины.

Какая отрада после алтарных картин — портреты! Есть на них заказы — Дюрер пишет их по заказу, нет заказов — он пишет портреты близких: отца, братьев, самого себя. Когда он писал новый портрет отца, у него сжалось сердце. Занятый работой, общением с друзьями, погруженный в свои мысли, он каждый день видел отца, но не замечал, как тот изменился. А теперь, усадив его позировать для набросков к портрету, Дюрер с болью увидел, как отец сдал. Он и сейчас, не слушая никого, продолжает работать, хотя это ему уже не по силам. Дюрер-старший только вздыхал, глядя, какие короны и кубки, какие цепи и браслеты рисует, пишет и гравирует сын. Что там ни говори, а в мальчике все-таки еще живет ювелир! Выковать бы однажды такую корону, какую он написал на алтаре для Фридриха Саксонского! Да нет, где там — об этом можно только мечтать.

Дюрер написал своего семидесятилетнего отца старым, но не дряхлым, усталым, но исполненным сознания своей значительности человеком, хотя дела его в эту пору шли скверно. Дни, когда сын работал над портретом, стали счастливыми днями в жизни старика. Давно они не проводили столько времени вместе. Дюреру-старшему хотелось о многом расспросить сына. Вокруг столько тревожного, пугающего, непонятного. Приближается конец одного века и начало другого. Страшит круглая дата — год 1500-й. Полагают, что он будет концом света. Поговаривают о страшных знамениях. Что думает об этом сын? Что думают об этом его ученые друзья? Когда человек прожил столько лет, сколько Дюрер-старший, он плохо спит и ночами его одолевают тревоги. Так хотелось бы поделиться своими опасениями с сыном, так хотелось бы услышать слова успокоения и утешения. Но сын пишет его портрет. Эта работа, и работа нелегкая. Мастер Дюрер-старший знает, что такое работа, как мало кто другой. Он не станет мешать сыну разговорами. Ему недолго осталось жить на свете. Он, отец, уйдет, а портрет, написанный сыном, останется. Близким на память и утешение. Портрет человека, который, смеет он думать, достойно прожил долгую жизнь. Старый человек выпрямляется и приосанивается. Пусть не будет виден на портрете груз лет и разочарований, который он несет на своих плечах. Оригинал этого портрета пропал. Неизвестный художник сделал с него прекрасную копию. Старинная копия сохранилась. Судьба забросила ее в Англию, где она и хранится в Лондонской Национальной галерее.

В эти годы Дюрер создал и новый автопортрет. Он опять написал себя вполоборота. Художник сидит у открытого окна. За окном — гористая даль, светлая синева неба, прозрачные тающие облака. Пейзаж непохож на окрестности Нюрнберга — быть может, это воспоминание об Италии. На художнике нарядный камзол: белый в черных полосах. В вырезе камзола — топкая рубашка с узорчатой вышивкой. Зеленовато-лиловый плащ подхвачен витым шнуром. Из-под двухцветной шапочки спадают на плечи длинные золотистые волосы. На подбородке чуть вьется молодая борода. Спокойно сложены руки в белых тонких перчатках. На темной стене под окном надпись: «Это я писал с самого себя. Мне было 26 лет. Альбрехт Дюрер».

Что поражает в этом автопортрете? Внимательнейший взгляд? Мы уже видели его на автопортрете художника, более раннем. Взгляд этот не изменился, пожалуй, стал только более зорким. Лицо старше, чем на автопортрете с чертополохом. На лице отпечатались годы, странствия, впечатления. Главное, что выражает красивое тонкое лицо и поза человека, который сидит очень прямо, не позволяя себе расслабиться, — уверенность в себе и сдержанность. Но когда вглядываешься в его руки, охватившие одна другую, когда переводишь с них взгляд на пристальные глаза, чувствуешь: молодой красивый нарядный человек не так спокоен, как желал бы казаться. Он знает, сколь тревожен окружающий мир, но не хочет поддаваться этой тревоге, во всяком случае — проявлять ее. У него есть его искусство. Вот что помогает ему противостоять страхам и суетным заботам. За этой уверенностью, за сдержанностью, за подчеркнутой строгостью, за непроницаемым покоем лица угадываются напряжение мысли, великая страсть художника, который постоянно помнит о своем призвании. Мастер хочет, чтобы его видели одетым нарядно и богато — так, как одеваются его знатные сверстники, как приличествует его славе. Все должно подчеркнуть спокойное достоинство и невозмутимость. Но часы вдохновения, исканий, сомнений, высочайшего напряжения духовных сил, чистейших радостей и жгучих страданий творчества не видны на этом автопортрете. Не видны потому, что он не хочет обнаруживать их перед окружающими, этого они все равно не поймут! Руки сложены так, словно бы никогда не пытались ударом кисти поймать и закрепить неуловимое, движением резца передать сложнейший рисунок. В бурную глубину, в истинную суть своих будней художник зрителей не допустил, да и вообще ничем не выдал, что перед ними художник. Примет профессии Дюрер никогда не допускал в автопортреты. Он соблюдал это упрямо и последовательно. То, что перед нами художник, выдают только глаза. В них непрекращающаяся работа: они наблюдают, изучают, вглядываются в окружающее.

Все бури в жизни Дюрера, все грозы, что бушевали в ней, все страсти, им изведанные, были в эти годы бурями, грозами, страстями творчества. Напряженность была напряженностью мыслей и чувств. А внешне каждый день походил на другой. Люди отправлялись в паломничество за тридевять земель, шли в сражения, старались угадать свою судьбу по звездам, пробовали мигом разбогатеть, открыв секрет превращения всех металлов в золото. Вмешивались в политические интриги. Теряли голову от любви. Вовлекались в споры о Священном писании. Срывались с места, увлеченные каким-нибудь призывом или напуганные каким-нибудь слухом. А Дюрер жил все в том же отцовском доме. Рано утром приходил в мастерскую, поздно вечером покидал ее, проводил все время среди красок, кистей, подрамников, резцов, среди только что начатых и уже завершаемых заказов, среди рисунков, картин, гравюр. Отдых только в праздничные дни, прогулки но ближайшим окрестностям. Иногда часы с друзьями в «Герренштубе» — «Господской горнице», своего рода привилегированном клубе. Внешне спокойная и однообразная жизнь, на самом деле жизнь, полная гигантских страстей и неистового напряжения чувств. Эти страсти и чувства прозвучат во всю мощь в его работах — в его живописи, но особенно в его гравюрах.

Впрочем, до нас дошли и портреты, которые отражают силу этих страстей. С купцом Освальдом Креллем художник был знаком и раньше, но по-настоящему разглядел его, только когда Крелль появился у него в мастерской, желая заказать портрет. Дюрер увидел перед собой высокого худого человека с резкими чертами неправильного и необычно бледного лица. В изогнутых и сдвинутых бровях, в складке над переносицей чувствовалась огромная внутренняя напряженность, которую Крелль стремился скрыть. Большая страсть горела в его душе — жажда богатства, быть может, неутоленное честолюбие.

Дюрер написал Крелля в черном костюме на красном фоне. На Крелле кафтан тяжелого черного бархата, отороченный дорогим серебристым мехом. Крелль засмеялся бы пренебрежительно, напомни ему кто-нибудь законы, запрещавшие такую роскошь в одежде. Его это касаться не могло!

Дюрер написал Крелля около отворенного окна, так что свет падает на него сбоку. День пасмурный. Когда Дюрер делал набросок, он сразу почувствовал, что его модель не умеет сидеть неподвижно. Ну что ж, он так и напишет Крелля, пусть будет чувствоваться его внутреннее беспокойство. Как сжата рука, охватившая край одежды! Даже вены вздулись на ней!

Дюрер не стал писать ни комнаты, ни мебели. Красное позади Крелля — это не материальная стена, а просто красный фон. Он обрывается, открывая взгляду пейзаж. Пейзаж виден не через окно, а словно бы сквозь стену. Художник не видит его, а прозревает. Узкая извилистая речка, тонкие деревья с чуть колеблющимися ветвями. Нет спокойствия в духе человека, помещенного рядом с этим ясным пейзажем. Он противоречит всем своим внутренним напряжением спокойной тишине природы. Дюрер долго бился с глазами Крелля, потом нашел. Они направлены в сторону, на что-то, чего мы не видим и во что пристально вглядывается этот человек — молодой, богатый, сильный, но томимый внутренней жаждой, палимый духовным пламенем. Портрет, когда он был готов, поразил Крелля. Художник увидел в нем нечто такое, что сам он ощущал в себе лишь неясно. Заказчик похвалил сходство, изумился искусству, расплатился с художником и ушел, ощущая в душе тревогу. А Дюрер, перед тем как отдать портрет заказчику, написал сверху его имя и поставил дату: «1499». Знаменательная дата у этой работы! Дюрер писал портрет молодого немецкого купца, а написал портрет бурного века, который кончался, готовясь уступить место новому, еще более бурному; писал портрет Крелля, а написал портрет времени, которому принадлежали они оба, — времени на переломе.

Все эти годы Дюрер искал темы, технику, приемы. Его побуждало постоянное стремление как можно полнее воплотить и окружающее и собственный внутренний мир и сделать это наисовершеннейшим образом. Чтобы иметь возможность для поисков, нужно было утвердить свою славу и репутацию своей мастерской. Скоро, однако, оказалось, что живописью этого не добьешься. Не так уж много заказчиков на алтарные картины, а мастерских, которые давно занимаются именно такой живописью, достаточно. И многим заказчикам вообще не понять, чем его работы отличаются от более привычных. Похвалиться в эти годы большим числом таких заказов, какими были заказы курфюрста Фридриха, Дюрер не может. Лучше обстоит дело с портретами. Но плата за них невелика. Дюрер решил добиваться и славы и денег гравюрами. Он даже нанял работников для их продажи. В городских бумагах сохранился прелюбопытный договор. Некий Конц Швейцер обязуется служить Альбрехту Дюреру, разнося его гравюры на дереве из одной земли в другую, предлагать их покупателям, делая это со всяческим старанием и усердием, выручку записывать и время от времени посылать Дюреру, а нежели где гравюры будут покупать плохо, то там отнюдь не задерживаться, а идти дальше.

Дюрер создавал и гравюры на меди и гравюры на дереве. В этом сказалась склонность к новшествам, которая проходит через всю его жизнь. Другие мастера строго придерживались разделения — тот, кто делал гравюры на меди, гравюрой на дереве не занимался.

А почему? Так уж повелось. Ответ выражал ремесленную специализацию, возбранявшую мастеру выходить за ее пределы. Но в Нюрнберге, благодарение богу, нет ни цехов, ни цеховых предписаний. Кто помешает ему создавать гравюру и на меди и на дереве? Отступать от обычаев, постоянно начинать работу в новой технике или в новых жанрах, которые до него вообще не были известны в Германии, было в характере Дюрера.

Внимательно рассматривая гравюры на дереве других художников, он видел — сопротивление материала не преодолено. Гравюры резали тогда на досках, распиленных вдоль, и резец пересекал волокна. У волокон меняющаяся толщина и твердость, извилистые очертания. Они — большое препятствие.

Художнику приходилось думать о резчике, упрощать рисунок, ограничивать число линий, особенно закругленных и изогнутых, мысленно сводить будущее изображение к контуру и редкой штриховке. Резчик, превращая рисунок в гравюру, часто огрублял его. Стоит взглянуть, например, на немецкую гравюру XV века «Сеятель», очень характерную для своего времени. Гора на горизонте и пашня обозначены несколькими грубыми линиями. Толстый штрих очерчивает тело крестьянина. Оно кажется плоским и неживым. Художник и резчик поставили перед собой самые скромные задачи и были счастливы, что смогли их выполнить. Но он, Дюрер, и не подумает подчинять свои замыслы трудностям материала и неумелости помощников. На его гравюре будет все, что нужно, чтобы обрисовать тела и их движение, создать живой пейзаж, выстроить здания. Он заставит непослушный штрих изгибаться и перекрещиваться, сгущаться в тени и передавать свет. А если резчик, увидев его рисунок, нанесенный на доску, скажет, что нет такого топкого инструмента, который смог бы следовать по дереву за этими линиями, он сам возьмет его инструмент и будет упражняться до тех пор, пока не сможет показать, как это надо делать.

Из Дюрера к этому времени выработался замечательный рисовальщик. Но чем совершеннее рисунок, тем тяжелее тому, кто режет его на дереве. Руке резчика трудно следовать за рукой такого рисовальщика, как Дюрер. Да он и не всегда может себе представить, как будет выглядеть то, что он сейчас режет, на дереве. И боится ошибиться. Ошибку исправить сложно. Надо вырезать испорченное место, вклеить деревянную заплату, резать по ней снова, боясь ошибиться еще раз. И вот, наконец, первый, пробный оттиск. Резчику кажется, что все в порядке. Дюрер хмурится — оттиск грубее рисунка. Так бывало уже в Базеле... Прежде чем его гравюры на дереве станут такими, какими они видятся ему в воображении, придется долго учить помощников. Постепенно линия его гравюр по дереву становится все более гибкой, все более послушной, пока, наконец, не начинает казаться: никаких трудностей, связанных с техникой и материалом, не осталось. Но для того чтобы добиться совершенного владения этой техникой и полного понимания помощниками-резчиками, понадобилось много сил, упорства и времени, долгий искус опытов, поисков, неудач.

Хорошо бы изобразить что-нибудь совсем простое, обыденное, всем понятное, но такое, мимо чего проходили его собратья, полагая подобный предмет недостойным внимания. Дюрер решил посвятить гравюру городской бане и обрадовался. Замысел был необычен и дерзок. Бани в немецких городах той поры строили подле реки или пруда. В них стояли огромные деревянные бадьи, реже ванны, высеченные из камня. Ранним утром служители наполняли холодной водой бадьи и ванны и огромный котел для горячей воды. Были в немецких банях и отделения, где можно было париться. Только в отличие от бань в славянских странах здесь не устраивали полка, а парились сидя на низеньких скамейках или вовсе на полу. В ходу были соломенные мочалки, деревянные скребки, березовые веники. Состоятельные люди мылись мылом, бедняки — глиной. В одних бадьях сидели мужчины, в других — женщины, в некоторых — семейные пары. По бане проходили красотки в тонких купальных рубахах. Это никого не смущало.

Дюрер любил проводить время в бане. Здесь собиралось дружеское общество, велись долгие разговоры, обсуждались новости, звучала музыка, лилось вино и пиво. В бане обменивались слухами, спорили, играли в карты и кости. Обнаженные являли собой все разнообразие человеческих тел. Он мог вдоволь разглядывать тех, кого ни за что бы не затащил к себе в мастерскую позировать. Он мог рисовать, на это не обращали внимания.

Именитые нюрнбержцы воображали себя в бане древними римлянами, деревянный пол казался им мраморным, бревна, подпиравшие крышу, — колоннами. Они уже не сидели, а возлежали и восседали, кутаясь в простыни, как в тот. Занятное было место!

Проповедники яростно обличали бани как гнездо разврата и были не вполне не правы. Но бани пользовались в Германии такой любовью, что проповеди не могли ее поколебать. А вот стремительное распространение сифилиса прикончило их. Но это произошло чуть позже. Пока что они процветали.

В Дюрере жил экспериментатор. Вот и на этот раз он так соединил в гравюре «Купальня мужских бань» несколько мотивов, что они естественно слились. Нехитрую архитектуру террасы для отдыха, с деревянным потолком, дощатым полом, низкой оградой, отделяющей ее от улицы, он, по-видимому, запечатлел с натуры. Жизнь улицы изобразил по памяти: женщина несет ведро с водой, мужчина спешит куда-то с тяжелым грузом на спине, стоят перед домом горожане, через ворота бредет путник. Все фигуры на улице такие крохотные, что их впору разглядывать в увеличительное стекло. Улица с ее жизнью отодвигается от купальни в бесконечную даль. А в купальне шестеро совершенно отъединившихся от города мужчин в набедренных повязках. Двое сидят около низкой каменной стенки. Они молча глядят друг на друга и как бы один мимо другого. Тучный человек жадно пьет пиво. Юноша с болезненным лицом и вьющимися волосами играет на лютне, а молодой мужчина — на флейте. У него насмешливо прищуренные глаза. И еще один человек стоит, изогнувшись и подперев голову рукой, опираясь на деревянную стойку с медным краном. Он задумался, грустная усмешка тронула его губы. В отдыхающих посетителях бани Дюрер, согласно признанному преданию, запечатлел друзей. Толстый человек с пивной кружкой — Пиркгеймер. Двое на первом плане — один с чесалкой для спины, другой с цветком — братья Лука и Стефан из семьи богачей Паум партнеров. Человек, опирающийся на стойку крапа, сам Дюрер. Музыканты не принадлежат к этому кружку. Они его развлекают.

Нагота уравнивает здесь тех, кто играет, с теми, кто платит за музыку. Флейтист похож на Дюрера. Себя он изобразил дважды — у крана и с флейтой.

Дюрер не только нарисовал обнаженными себя и своих друзей, а потом превратил эти рисунки в гравюру. Он отразил в главной группе учение о четырех темпераментах, которое очень интересовало его, подчеркнув в обликах персонажей черты флегматика, сангвиника, холерика и меланхолика. Но это еще не все. Зоркий взгляд одного исследователя подметил, что фигуры «Мужской купальни» перекликаются с фресками Маптеньи в одной из падуанских церквей. Вероятно, Дюрер сделал наброски с этих фресок, когда побывал в Падуе.

Гравюра эта свидетельствует, сколь сильна была в Дюрере склонность к опыту и сколь сложными ассоциациями мыслил он. Дружеская компания, собравшаяся в купальне, связалась в его уме с учением древних о четырех темпераментах, и он смело усилил те черты в облике их и своем, которые превращали групповой портрет в формулу различных человеческих типов, определяя композицию гравюры, он вспомнил свои итальянские впечатления.

С удивлением рассматривали домашние его новую работу. Отец привык на Пиркгеймеров и Паумгартнеров смотреть снизу вверх. Не покажется ли господам обидным, что на гравюре, которую может купить каждый, они предстают в наряде праотца нашего Адама? Благоразумно ли являть всему миру тучность Пиркгеймера — соседа, друга, покровителя? Может быть, следовало обойтись без тройного подбородка, без складок жира на руках и ногах? Может быть, не нужно было показывать, как жадно он пьет пиво? Впрочем, Дюрер-старший давно не высказывал своих сомнений сыну, тревожился про себя.

Агнес тоже невзлюбила эту гравюру. Баня создана для того, чтобы иногда омывать в ней грешную плоть, а не для того, чтобы проводить там время в возлияниях и разговорах с друзьями. Неужели в городе не нашлось другого места, чтобы послушать музыку, и других музыкантов, кроме бродячих лютнистов и дудочников? Она знала, Пиркгеймер ее недолюбливает, считает, что Альбрехту нужна бы другая жена. И сама она, признаться, отвечает ему неприязнью. Дело не в ней самой, но в его обращении с мужем. Ухо Агнес порой улавливает покровительственные ноты в голосе Пиркгеймера, когда он говорит с Дюрером. Они для нее нестерпимы. Никто на свете не смеет смотреть на Альбрехта сверху вниз. Будь он в десять раз знатнее и во сто раз богаче! Но больше всего ее ранит на гравюре задумчиво — невеселая улыбка Альбрехта. О чем он задумался? Почему грустен? Чему улыбается? Он словно бы слушает музыкантов и не слышит их, словно бы смотрит на друга, пьющего пиво, и не видит его. Нет, он все слышит, он все замечает и при этом думает о чем-то своем. Он постоянно думает о чем-то своем. И никогда он не кажется ей более чужим и далеким, чем тогда, когда у него на лице это смутное выражение. И зачем, зачем сделал он бродячего музыканта, который играет на потеху тем, кто нежится в купальне, похожим на себя? Что это значит? Она хотела бы знать, но спросить не смеет. Неужели и эту бесстыдную гравюру ей придется взять с собой, когда она снова поедет на ярмарку торговать работами мужа?

Друзья, узнавшие себя на гравюре «Мужская купальня», были людьми просвещенными. Они не обиделись и не разгневались. Они знали — Италия тому примером, — художники давно не останавливаются перед изображением человеческой наготы. А где возьмешь в Нюрнберге людей, сложенных, как Зевсы пли Аполлоны? То, как Дюрер разглядел и подчеркнул в них приметы темпераментов, показалось им забавным. Каждый пожелал получить оттиск на память. Приятно будет когда-нибудь поглядеть на эту гравюру и вспомнить, как вылезали они из ванн, разгоряченные, распаренные, как обтирались полотенцами, как прохлаждались нагишом на открытой террасе, пили вино и пиво, неторопливо беседовали, внимали музыке, смеялись вольным шуткам, ощущая себя не на берегу реки Пегниц, а на берегу Тибра. И все-таки наш друг и художник мог избрать сюжет посерьезнее и подостойнее, решили они поразмыслив. Дюрер согласился с ними. «Купальня» — только опыт. Сколько их еще будет, таких опытов!

Он отважился на новшество: попробовал воплотить в гравюре на дереве мифологическую тему. А почему бы нет? Да потому, что мифологические темы были привычны в гравюре на меди, рассчитанной на покупателей более состоятельных и образованных. Дюрер рискнул и сделал персонажем такой гравюры Геркулеса. Станут ли покупать простые люди лист с таким изображением, которое им ничего не говорит? Не отвернутся ли образованные ценители от гравюры на дереве, увидев ее характерный, резкий штрих, полагая, что это нечто для бедных?

Дюрер изобразил бурную сцену. Повержен на землю некто в дорогих доспехах. Грудой никчемного железа кажутся его панцирь и шлем. Беспомощно упали на землю его руки — одна с мечом, другая с кинжалом. Его презрительно попирает ногой могучий полуобнаженный человек. Одеждой победителю служит шкура вепря, дубиной — кость. В отчаянье охватывает руками голову девушка, а над нею занесла ослиную челюсть разъяренная полуголая старуха. Кажется, что слышен свист рассекаемого воздуха, что сейчас прозвучит страшный удар. Начиная с «Битвы морских чудовищ» и «Гибели Орфея», с «Похищения Европы», скопированных с итальянских работ пли навеянных ими, Дюрера привлекают в мифологических темах такие, где можно показать бурное и яростное движение, противоборство, грозную опасность. Но что означает его «Геркулес»? На это не так легко ответить, особенно потому, что поверженное им на землю существо состоит из двух сросшихся тел. Быть может, тут изображен десятый подвиг Геркулеса: когда однажды он лег отдохнуть, страшный исполин как украл у него коров, которых он пас. Геркулес после жестокого боя убил похитителя. Почему же как показан существом о двух головах? Очевидно, потому, что художник неверно понял одно слово в латинском изложении, которое мог прочитать в старинном средневековом своде мифов. Таково одно толкование. Есть и другое: Геркулес поражает близнецов Еврита и Ктеата. Он подстерег их, когда они направлялись на Истмийские игры, и убил. Уже Гесиод говорил об этих близнецах как о сросшихся. В пользу обоих толкований выдвинуто много тонких доводов. Простые зрители, дивившиеся этой гравюре на рынке, где она была выставлена на продажу, конечно, всего этого знать не могли, да и тот, кого Дюрер посылал продавать гравюры, вряд ли мог растолковать им, какой именно подвиг Геракла изображен тут. Он просто выкликал: «Вот знаменитый герой поражает дубиной могучего исполина! А происходит то в давние времена в далекой стране, что зовется Грецией!»

Все это тоже было не слишком понятно. Имя Кана ничего не говорило покупателям, но месть за грабеж — это было более чем понятно им. Крестьянин, который привез на рынок овощи и мясо, подмастерья разных ремесел, бродячий люд видели на этой гравюре, что богатый и знатный — кто, кроме богатого и знатного, мог носить такие латы? — повержен на землю человеком, чье единственное оружие — дубина. Вдалеке виднеется рыцарский замок. Уж не оттуда ли господин в богатых доспехах, который валяется теперь во прахе? Уж не отмщение ли рыцарю, разбойничающему на большой дороге, изображено здесь? Трудно сказать, думал ли Дюрер, что эту гравюру можно увидеть так. Но поверженный, каким он изобразил его, не вызывает сочувствия художника, а грозной силой мстителя он любуется.

Когда его высокоученый друг Пиркгеймер с тонкой усмешкой заметит, что Дюрер весьма вольно и не слишком понятно трактует древнюю легенду, Дюрер отмолчится. Все, что он хотел сказать, он уже сказал. Он только спросил: «Разве не красив этот лист?»

Лист действительно красив. Поднимаются к небу старые деревья. Чернеет в воздухе путаница ветвей, сбросивших почти всю листву, спокойна озерная гладь. Слабый ветер вздувает прямой парус корабля. Сонным кажется замок. Дремотное спокойствие пейзажа, его светлая ясность делают еще драматичнее только что завершившееся единоборство, заставляют еще громче звучать мотив возмездия.

И все-таки лист этот остался одиноким. Больше мифологических сюжетов в гравюре на дереве у Дюрера как будто бы не встречается.Рядом с этой гравюрой обычно вспоминают другую — тоже на дереве — «Самсон». Оба эти листа относятся к одному времени и близки по манере. В «Самсоне» тоже переданы мощь, гнев, опасность, сильные движения тела, в которых выражаются сильные движения души. Дюрер перечитал в «Книге судей» место, где говорится о встрече Самсона со львом: «И пошел Самсон с отцом своим и матерью своею в Фимнафу, и когда подходили к виноградникам фимнафским, вот молодой лев, рыкая, идет навстречу ему. И сошел на него Дух Господен, и он растерзал льва, как козленка...»[11]

На гравюре силач оседлал льва, заставил его упасть на передние лапы и могучими руками раздирает его пасть. Самсон похож на Геркулеса. У него другая поза, но такие же вздувшиеся мускулы, такие же обнаженные ноги в сандалиях, бородатое лицо такого же склада. Неужели Дюрер не заметил сходства, а заметив, не смог избежать? Мог, но не хотел. Оно не случайность. Впоследствии Дюрер будет размышлять в одном из своих теоретических трактатов, что образы древнего искусства следует превращать в библейские персонажи; например, делать из Геркулеса Самсона. Мысль эта возникла у него тогда, когда он работал над этими двумя гравюрами. Они, кстати сказать, одинакового размера, словно предназначены для того, чтобы продавать их парой.

Самсона современники Дюрера считали не просто силачом, но борцом, защитником добра. Львов они видели главным образом на гербах, но ощущали, что эта разверстая пасть, эти острые клыки означают нечто опасное, зловещее, безжалостное. Единоборство происходит вблизи стен замка, недалеко от большого города с каменными домами и башнями. И замок и город — немецкие. Льву здесь взяться неоткуда, но двуногих хищников, злых и опасных, сколько угодно. Лев вызывал представление о сильных мира сего. Недаром они помещали его на свои гербы и знамена. Быть может, победа Самсона надо львом у стен замка символизирует победу человека из народа над тем, кто владеет и замком и всей округой, а лев — воплощение его княжеского или рыцарского герба? Такая догадка о потаенном смысле этой гравюры высказывалась лет сорок назад одним из наших первых исследователей Дюрера. Она представляется несколько прямолинейной, но то, что в «Самсоне» запечатлена борьба со злом, сомнений не вызывает. Стремительный острый ритм у штриха на этой гравюре. Редки искусные линии, там, где они очерчивают контур гор, оставляя нетронутой часть доски, которая станет в оттиске спокойной гладью озера, они становятся теснее и гуще там, где из них возникают грива и пасть льва. Движения резца так извилисты и свободны, будто ему не нужно перерезать волокон дерева, будто это перо скользит по бумаге, а не резец по дереву. Тончайшими движениями инструмента созданы глаза Самсона, их огромные черные зрачки под черными насупленными бровями. Непоколебимая воля живет в глазах, стальное напряжение в руках. Яростный рывок заставляет развеваться широкие одежды Самсона. Складки ткани переданы чередованиями почти сплошных черных и белых пятен. Здесь на доске оставлялись и вырезались не линии, а целые куски. Сцена неистового напряжения требовала, чтобы мастер был спокоен и хладнокровен. Из рассчитанных хладнокровных движений рождался образ бурного порыва, единоборства не на жизнь, а на смерть. Дюрера влекла сила. Но не только сила сильного, которой обладал библейский богатырь Самсон. Его влекла и сила слабых.

Современники Дюрера любили читать «Жития святых». Их привлекала к этим историям наивная убежденность повествователей, что все было точно так, как они рассказывают, что они ничего не придумывают, а передают завещанное предание.

Действие большинства житийных историй происходило в далекие времена и часто в далеких странах. Понятия колорита — исторического и локального — еще не существовало, но ощущение давности и дальности в бесхитростных рассказах жило. Оно влекло к себе читателей и слушателей, как влекли их изображения далеких городов и стран. Однако сильнее всего притягивал драматизм судьбы: преследования, опасности, казни и пытки, избавление в самый страшный миг, воскрешение после смерти, чудо. Сердце то замирало от страха, то начинало сильнее биться от радости. «Жития» рассчитывали на сопереживание и вызывали его. Художник твердо знал — выпуская на рынок гравюры на житийные темы, он может рассчитывать, что они будут куплены. Прежде всего подействует притягательная сила узнавания: стрела, вонзающаяся в тело, подсказывает, что видишь на гравюре св. Себастьяна, котел с кипящим маслом — св. Иоанна. Сюжет с его завязкой, кульминацией и развязкой был известен заранее. Но это так же не мешало человеку эпохи Дюрера покупать гравюру на известный сюжет, как знание того, что будет происходить на сцене, не мешает нам покупать билеты на «Гамлета» или «Чайку».

Наших далеких предшественников, подобно нам, интересовало не только «что», но и «как».

Желание увидеть, как выглядел святой, наивная вера, что художнику это точно известно, интерес к зримым подробностям его трагической судьбы и благочестивые размышления — все сливалось воедино. Это не мешало, впрочем, покупателям житийных гравюр отчаянно торговаться.

Дюреру из сюжетов, связанных с жизнеописаниями святых, особенно были дороги те, где открывалась сила человеческого духа. Он уже не мог вспомнить, когда впервые услышал историю св. Екатерины и впервые увидел ее изображение. Давно известная, она не шла у него из ума. История эта рассказывалась так. У императора Александрии была дочь Екатерина, столь образованная, что даже самые ученые мужи не могли с нею тягаться. Она была ревностной христианкой. Однажды она увидела, как римский император Максентий приносил жертвы по языческому обычаю. Екатерина не скрыла своего отвращения: жертвоприношения — грубое варварство.

Римский император решил опровергнуть ее слова. Но ученость Екатерины была так велика, что на диспут с ней он послал пятьдесят самых знаменитых философов. Исход диспута был неожиданным: Екатерина не просто опровергла оппонентов, она обратила их в христианство. Не сумев победить Екатерину в споре, император предал ее суду, а чтобы быть уверенным в приговоре, назначил судьями самых преданных себе людей. Екатерину приговорили к смерти и казнь придумали мучительную. Пусть колесо, усаженное острыми ножами, изорвет в кровавые клочья ее тело. Авторы легенд о святых но были людьми с изощренно — жестоким воображением. Их фантазия не могла бы придумать всех тех мучительств, до которых додумывались изобретатели пыток на службе у власть имущих. Колеса, рычаги, блоки, зажимы, прессы, насосы, раздувальные мехи — все приспосабливалось ими для своих целей. Едва появлялось какое-нибудь техническое новшество, как его немедленно применяли для того, чтобы выпытывать у заподозренных признание, у инакомыслящих — отречение, а не отрекшихся казнить самым жестоким способом. Так было в древности, так продолжалось во времена Дюрера, и конца этому не предвиделось.

По преданию, в казнь Екатерины вмешалось чудо. В небесах появился ангел, сжег огнем колесо, ощетинившееся ножами, а на палачей обрушил каменный град. Однако гонители Екатерины не унялись. По приказу императора она была обезглавлена. Тут уж небеса не заступились за нее.

Какой сгусток драматизма в этой истории! Юная девушка бросает в лицо могущественному императору все, что думает о его идолопоклонстве. За ним — легионы солдат, ораторы, ученые, судьи, палачи, за ней всего лишь сознание собственной правоты. Девушка не только побеждает толпу оппонентов — заранее отобранных и предвзятых, но увлекает их своей правдой.

История эта звучала злободневно. Долгие диспуты по вопросам веры были в обычае. И нередко случалось так, что человек, который появлялся на диспуте как равноправный участник и одерживал победу в споре, к концу диспута объявлялся еретиком с грозными для него последствиями. Не редкостью были и суды с предрешенным исходом.

Нам часто приходится рассказывать о мучительствах и казнях. Они занимают огромное место в творчестве Дюрера. Не только потому, что неотъемлемы от многих евангельских и житийных историй, но и потому, что были жестокой реальностью времени.

Итак, колесо, приготовленное для казни, загорелось от небесного огня. Каменным градом повержен на землю один из палачей.

Тщетно прикрывает голову другой. Споткнулся конь под императором, и, кажется, могущественный властитель сейчас рухнет под его копытом. Спасена! Спасена? Нет. Грозное знамение свидетельствует: небесные силы вступились за мученицу. Но император не хочет одуматься. Судорога ужаса и гнева искажает его лицо, яростным взмахом клинка он приказывает палачу: «Казни ее!» Палач вытаскивает меч из ножен. Сейчас он обрушится на шею девушки. А та стоит на коленях, молитвенно сложив руки.

Восточный наряд и тюрбан императора, его азиатское оружие покупателей гравюры не удивляли. Как одевались и как были вооружены римские императоры, они не знали. А вот уподобление турок, захвативших Константинополь, слугам антихриста, а турецкого султана самому антихристу постоянно звучало в тогдашних проповедях.

Главный палач наряден — это черта времени. Лицо палача напоминает того, кто на картине «Пригвождение Христа» пробивает распинаемому ноги долотом. Уже не первый раз черное злодейство вызывает в уме Дюрера образ человека с узким тонким лицом, с острой бородкой, в обтягивающем щегольском одеянии. С неба падает каменный град, колесо пылает. А главный палач не просто выхватывает меч из ножен. Он картинно изгибается, принимает позу, как на сцене, щеголяет своей ухваткой, своим нарядом, своим смертоносным оружием. Он чувствует себя героем зловещего спектакля, наслаждается всеобщим вниманием, красуется перед толпой, демонстрирует свое искусство, свои отработанные приемы. И в этом тоже правда времени. Казни обставлялись, как спектакли, рассчитанные на то, чтобы ошеломить зрителя. У особо важных казней был специальный постановщик. Он обдумывал церемонию до мельчайших подробностей. Если был осужден человек знатный, его привозили на эшафот в парадном одеянии, сшитом специально для этого случая. На гравюре Дюрера Екатерина доставлена на казнь в драгоценной короне, с украшениями, в нарядном платье, с браслетами на руках.

Неминуемая гибель еще страшнее после того, как Екатерина казалась чудесно спасенной. В душу иного зрителя закрадывалась кощунственная мысль — почему же небеса не вмешались снова? Почему не отсохла рука палача, почему не превратился его меч в ржавую труху? Или тот, кто на небе, не ведал, что огонь и каменный град не спасут Екатерину?

Екатерина стоит на коленях. Глаза ее опущены, лицо отрешенно. Спокойное достоинство Екатерины противостоит страху и злобе императора.

Создавая эту гравюру, Дюрер снова утвердился в мысли: сколь ни ужасно то, что он решается нарисовать, написать, выгравировать, его работа должна обладать красотой. В этом заключается противоречие, но таково непреложное требование искусства.

Впрочем, только ли противоречие? Прекрасный наряд, драгоценные украшения Екатерины невольно заставляли задуматься самого простодушного зрителя. Вот царская дочь, молодая, красивая, богатая. Почему не могла она спокойно наслаждаться всем, что ей даровала жизнь? Что ей до языческих обычаев римского императора? Значит, есть ценности дороже красоты, знатности, богатства, покоя? Ценности дороже короны и царства?

И Дюрер отвечал: да, есть! Их нельзя сосчитать, измерить, взвесить. Это ценности духовные, это сокровища нравственные. Вера в высокое предназначение человека, стойкость убеждений, бесстрашная правдивость — вот эти ценности. Обладание ими — вот истинная красота. Гравюра Дюрера была безмолвной, но красноречивой нравственной проповедью, обращенной к современникам и потомкам.

Одним из первых, если не первым, кто научился в черно — белой гравюре на дереве передавать цвет и свет, блеск, мерцание, вспышки, тьму, трепет, движение и неподвижность, мрачность и улыбку, легкость и грузность, любое качество, любое состояние, любое настроение, был Дюрер. И когда все это и многое другое стало доступно и подвластно ему, когда материал был покорен, а техника до конца послушна, он принялся за воплощение замысла неслыханного, замысла небывалого. Он начал работать над «Апокалипсисом».

Глава V

В жизни большого художника наступает однажды трудный день: все, что сделано, начинает представляться несовершенным, привычная работа перестает приносить радость, чувство тревоги поселяется в душе. Недовольство собой окрашивает все мысли. Постепенно, а иногда внезапно в уме возникают две возможности: одна — терпеливо следовать прежней дорогой, другая — резко свернуть с пути медленного подъема, одолеть гору в лоб, подняться на высоту, где прежде еще не бывал никто. Перед таким выбором некогда стоял Данте. Он мог спокойно продолжать начатое книгой «Новая жизнь» — первым в Европе психологическим романом в стихах и прозе. Следование по этому пути умножило бы его славу. Он мог бы прибавить к уже написанным латинским трактатам новые. Но Данте решает создать свою «Комедию», впоследствии названную — «Божественная» и вместившую все, что поэт знал и думал о жизни, о прошлом, о настоящем, о будущем, о природе, об истории, о боге. Сервантес мог продолжать начатое своими пасторальными историями и был бы, наверное, не забыт. Но перед ним забрезжил замысел «Дон Кихота», овладел всеми его помыслами, и он бесстрашно принялся за титанический труд, навеки обессмертив свое имя. Данте и Сервантесу, когда они начинали работать над своими величайшими произведениями, было уже немало лет. Большая часть жизни осталась позади. Огромный опыт был уже накоплен.

Дюреру, когда он задумал «Апокалипсис», было всего двадцать семь лет. Отважное решение! Сама форма издания, избранная им, была необычной. Современники привыкли к религиозным книгам с гравюрами-иллюстрациями. Эти издания покупали ради текста, иллюстрации играли в них скромную роль. Были привычными и гравюры на евангельские сюжеты в отдельных листах. Дюрер же задумал нечто новое: полтора десятка больших гравированных листов с короткими цитатами на оборотах, листов, объединенных в одно целое, альбом иллюстраций, как назвали бы такое издание теперь. Альбом, где главенствует изображение. Во времена Дюрера для такого издания еще не было даже обозначения — предшественников оно не имело. «Апокалипсис» Дюрера — важная глава не только в истории изобразительного искусства, но и в истории книгопечатания, — новый тип издания. Это новшество в книжном деле выражает умонастроения переломного времени. Поглощенный своими раздумьями, Дюрер был необычайно чуток к ним, он не выражал их логически, облекая в слова, но отзывался на них как художник своими произведениями. «Апокалипсис», появившийся в канун наступающего XVI века, — убедительнейшее тому свидетельство. Многие верующие постепенно отдалялись от католической церкви. Их начинало тяготить богатое убранство храмов, торжественное богослужение на латыни, сложный ритуал. Им хотелось предаваться благочестивым размышлениям дома, наедине с самим собой или среди близких. Скромная черно — белая гравюра начинает говорить их сердцам больше и языком более внятным, чем скульптура и живопись алтарных изображений. Перемена эта, знаменующая приближение Реформации, ощущалась в воздухе, и Дюрер был одним из первых, кто отозвался на нее.

На смену рукописной Библии с рисованными от руки инициалами, переплетенной в дорогой переплет, доступной только церквам, монастырям и самым богатым мирянам, пришла сравнительно недорогая печатная Библия. Но и она поначалу могла быть куплена немногими. Альбом изображений на библейские темы должен быть еще доступнее.

Дюрер условился со своим крестным Кобергером печатать «Апокалипсис» в его типографии. В качестве издателя он выступит сам и гордо напишет на последнем листе: «...напечатано в Нюрнберге Альбрехтом Дюрером, художником». Еще одна характерная черта времени и личности. Дюрер не довольствовался тем, что он всего лишь — всего лишь! — художник. Стремился еще к одному роду деятельности. Весь риск огромной работы и непривычного издания Дюрер взял на себя, хотя никто не мог предсказать, будет ли иметь успех такая затея. Все это сложности немаловажные. Но что они по сравнению с дерзостью самого замысла?

«Апокалипсис» — самая таинственная, самая темная, самая запутанная часть «Нового завета». Даже Лютер признавался, что плохо понимает ее.

«Апокалипсис» возник в среде ранних христиан как яростный памфлет на императорский Рим, как манифест всех, кого Рим угнетал, порабощал, истреблял. «Апокалипсис» — призыв к угнетенным претерпеть все испытания, но не терять веры в победу над злом.

В последующие века, когда христианская церковь завоевала господствующее положение, «Апокалипсис» стал источником вдохновения еретиков. На нем основывались их пророчества. В таинственной мистической форме выражался дух борьбы. О личности автора «Апокалипсиса» — книги, которая иначе называется «Откровением от Иоанна», — почти ничего не известно. Единого автора у этой книги, по-видимому, вообще не было. В ней объединено несколько текстов, написанных разными людьми в разное время. Такова точка зрения современной пауки.

Дюрер же смотрел на автора «Апокалипсиса» так, как учила церковь его времени, и так, как о его жизни рассказывала знаменитая «Золотая легенда» Якоба из Ворагина — собрание житий, популярнейшее и любимейшее чтение его эпохи. Легенда отождествляла Иоанна Евангелиста и Иоанна Богослова, а историю его как автора «Апокалипсиса» излагала так: покинув Иерусалим, Иоанн возглавил христианские общины Малой Азии. Когда здесь началось преследование христиан, его схватили и доставили в Рим. Император Домициан приказал бросить его в котел с кипящим маслом. Но Иоанн вышел из котла невредимым. Потрясенный император не решился назначить новой казни. Он сослал Иоанна на остров Патмос. Здесь тому явились чудесные пророческие видения, которые он и записал в «Книгу о тайном откровении Иоанна, называемую Апокалипсисом».

Предание об Иоанне поразило воображение Дюрера. Образ слабого человека, наделенного такой могучей силой духа, что против него бессильны все гонители, постоянно занимал его. Недаром он вложил столько чувства в гравюру «Мучения св. Екатерины».

Но в авторе «Апокалипсиса» были и другие черты, покорившие Дюрера. Человек этот тоже был художником, художником слова; он обладал безграничной фантазией, неисчерпаемым образным даром, красочным слогом. Все, что он хотел поведать людям, он выражал языком сложных и смелых метафор, поразительных дерзких сравнений. Он подбирал их с земли и доставал с неба. Он обращался к краскам зримого мира и к туманным видениям мира воображаемого. Он влагал в каждый образ многие скрытые смыслы и оставлял огромный простор воображению.

Дюрер читал эти страницы, и перед ним плыли облака, пылали светильники, вспыхивали на небе звезды, сверкал обоюдоострый меч, зеленело дерево жизни, белели одеяния праведников, расстилалось прозрачное, как кристалл, море, в небе блистал престол, подобный драгоценным камням яспису и сардису, а радуга над ним была подобна смарагду. Загадочные шестикрылые звери — один сходный со львом, другой — с тельцом, третий — с человеком, четвертый, подобный орлу, окружали престол... Каждая такая строка напоминала обо всем виденном наяву и во сне. А Дюреру часто снились сны красочные и фантастические. Просыпаясь, он даже записывал их, а иногда зарисовывал. Многоцветный язык «Апокалипсиса», восходивший к древним восточным сказаниям, волновал его своей таинственностью. Он до головокружения вчитывался в загадочные страницы...

Язык «Апокалипсиса» соединял речения многословные, туманные, тревожно загадочные с краткими и ясными, как мудрая народная пословица. Недаром они вошли во многие языки мира. Многократно повторялся на страницах «Апокалипсиса» призыв: «Имеющий уши, да слышит!» Здесь осуждался тот, кто хочет остаться от всего в стороне, не говорить ни «да» ни «нет»: «Ты ни холоден, ни горяч, а если бы ты был холоден или горяч! Но, так как ты тепл, а не горяч и не холоден, то извергну тебя из уст моих!»

Дюрер не хотел быть извергнутым из уст. Он был горяч. Он принялся за свой «Апокалипсис».

Образы, то поразительно яркие, то таинственно туманные, мудрые изречения, страстные призывы — все служит в «Апокалипсисе» для выражения нескольких главных мыслей. Одна из них пронизывает всю книгу: конец света приближается грозно и неотвратимо.

Подобные представления в средние века распространялись как духовная эпидемия. Одна такая волна прокатилась по Европе в преддверии конца первого тысячелетия. Первый день тысячного года будет последним днем существования света, решили люди. Земледельцы Франции, Германии и Италии стали забрасывать поля. Горожане не строили новых домов. Люди распродавали или бросали свое имущество. Все жили ожиданием Страшного суда и конца света: молились, постились, совершали покаянные паломничества. Конец света не наступил. Прошло пять веков, и эти настроения, никогда полностью не угасавшие, снова овладели людьми. Теперь конца света ждали в 1500 году.

Все жили в тревоге и страхе. Особенно в Германии. Страна была раздроблена. Попытки императора Максимилиана ввести реформы, укрепить имперские законы, установить единый имперский налог внесли в жизнь простых людей только новые тяготы. Князья, светские и духовные, города, епископства, монастыри враждовали между собой, добиваясь все новых и новых привилегий. Над каждым простым человеком было множество господ. Каждый приказывал, требовал, взыскивал, повелевал. Искать справедливости было бессмысленно. Законов множество, толкуются они по произволу, и только одно право соблюдается в стране — право сильного. Маленький человек живет в вечном страхе. И самые мрачные его опасения постоянно сбываются.

А тут еще император задумал поход на Рим. Городам и сословиям пришлось раскошелиться. Но плакали их денежки! Император потерпел неудачу. Его войско вернулось обратно и, разочарованное неудачей, превратилось в огромную опасность для соотечественников: солдаты стали разбойниками и грабителями. К тому же они принесли с собой из Италии в качестве главного трофея сифилис. Он стал истинным бедствием. Медики бессильно пожимали плечами, священники говорили о новой божьей каре, посланной людям за грехи.

Неудачные попытки укрепить империю, провал похода на Рим мало занимали бы скромных бюргеров, ремесленников, крестьян, если бы их не заставляли за все это расплачиваться. Росли цены, деньги падали в цепе. А тут еще на конец века пришлось несколько неурожайных лет и эпидемий.

Простые люди, не знавшие, как свести концы с концами, с обидой и недоумением взирали на то, как роскошно и пышно живут знатные. А небогатое рыцарство изо всех сил тянулось за знатью и было готово продать что и кого угодно, лишь бы покрасоваться. В хрониках сохранилась бесстрастная запись о некой рыцарской вдове. Она продала целую деревню со всеми ее кителями, землей и угодьями единственно по той причине, что ей захотелось нарядиться по случаю турнира. Она сшила себе на все вырученные деньги весьма красивое платье из голубого бархата. Бессердечная мотовка была не единственной. А ведь простые люди знали что почем! Один аршин полотна на рубаху стоил столько, сколько 12 килограммов ржи, один аршин бархата — столько, сколько 1691 килограмм, а один аршин нарядной венгерской ткани — столько, сколько 2823 килограмма. Ну хорошо, полотно крестьянин мог и не покупать, ткал сам. О бархате он не помышлял. Но за подкову он должен был отдать 8,2 килограмма ржи, за вилы — 25 килограммов, за топор — 135 килограммов. А как ему без подковы, без вил, без топора! В неурожайные годы — а они повторялись часто — крестьянину продать нечего, прокормить бы семью, а в урожайные — цены на хлеб, овощи, виноград падали, и получалось, что он весь год задаром гнул спину. Налоги и поборы год от года росли, и крестьянину жилось хуже, чем отцу, а если верить старикам, так гораздо хуже, чем деду. Оставалось думать, что наступили последние времена. По всей Германии пустовало все больше и больше земель. Все больше и больше крестьян, разорившись, искало работу в городе, а пускали их туда неохотно. Многие нанимались в солдаты или подавались в бродяги.

А в городах тоже не все было ладно. Подмастерья помогли понять, что творится с ними. Все труднее выбиться в мастера. Отчаявшись, они пробуют отстоять свои права, хотя бы в качестве вечных подмастерьев. Но это им удается плохо. Воистину наступили последние времена. Но и самим мастерам, если послушать их, тоже несладко. Купцы сбивают цены. Покупают сырье, раздают его по деревням, платят за работу гроши, а готовое продают по цене куда ниже той, по которой продаст свою работу честный ремесленник. Люди гонятся за дешевкой. Им и дела нет, что это вещи, неведомо кем и невесть как сработанные! Ремесленники разоряются. Многие запутываются в делах, которые приводят их на скамью подсудимых. Это происходит повсюду в стране, случается и в Нюрнберге, как о том свидетельствуют городские хроники.

А в Нюрнберге именно в эти годы особенно тревожно. Постоянно происходят стычки с рыцарями-разбойниками. Они грабят не только купеческие обозы, но и крестьян, которые трудятся на землях, принадлежащих городу.

В тот самый год, когда Дюрер работал над «Апокалипсисом», город снарядил войско и с немалыми жертвами разгромил крепость Роттенберг, откуда рыцари начинали свои набеги. Эта победа только усилила распри с бургграфом Роттенбергским, давним противником Нюрнберга, предводителем рыцарей-разбойников. В мирном доме каждого горожанина всегда наготове оружие. Тревожны ночи и неспокойны дни. Поистине наступили последние времена.

Веками люди привыкли искать утешение в церкви. Но доверие к ней пошатнулось. Да и могло ли быть иначе, если во главе ее в эту пору стоял папа Александр VI из рода Борджиа, походивший не столько на наместника бога на земле, сколько на тех римских императоров, что преследовали первых христиан! Паломники, вернувшиеся из Рима, потрясению рассказывали о его беспутстве и алчности, шепотом добавляли, что он — отравитель.

А в немецких монастырях чревоугодничали, пьянствовали, развратничали. Даже высокие стены не могли скрыть этого от мирян. Тот, кто осмеливался поднять голос против пороков духовенства, осудить церковь за отступление от древних христианских заповедей, кончал на костре, как крестьянский проповедник Ганс Бегайм в Германии пли прогремевший на всю Италию Савонарола. Воистину наступили последние времена!

Слух многих и многих оказался открытым для пророчеств «Апокалипсиса», для предсказаний о конце мира. Люди воспринимали его страницы, как сегодняшние кровоточащие, современные. Однако «Апокалипсис» вызывал такой отклик, потому что был источником не только отчаяния, но и надежды, в нем звучала вера во второе пришествие Христа, который установит на земле тысячелетнее царство правды, справедливости, всеобщего равенства и благоденствия. Эта проповедь впервые прозвучала, когда рушился рабовладельческий строй, когда страдания и бедствия угнетенных стали невыносимыми. На рубеже XV и XVI веков, в пору великих потрясений и опасностей, она вновь привлекла души людей, даруя им надежду.

«Апокалипсис» — книга отчаяния и упования. В ней то сгущается чернейшая тьма, то загорается ярчайший свет. Это книга бездонных бездн и высочайших вершин. Ток неистового трагического напряжения течет между ее полюсами. «Апокалипсис» захватил Дюрера мощностью контрастов, величием образов, загадочной сложностью символов. Он прочитал его, как книгу о своем трудном и бурном времени.

Пятнадцать гравюр большого формата были созданы за несколько месяцев 1497 — 1498 годов. В них запечатлено не только огромное трагическое содержание, но и мучительное борение художника за совершенство, его простодушие и его мудрость, его связь с прошлым и прорыв в будущее. В этом произведении есть все, что свойственно великим созданиям переломных эпох.

Четыре ведьмы. Гравюра на меди. 1497


Дюрер воздвиг на листах своего «Апокалипсиса» каменные города и взрастил могучие деревья, привел толпы людей, заставил течь реки, шуметь леса, шелестеть травы, корабли качаться на волнах, а лебедей медленно скользить по воде. А в небеса над этим прекрасным миром он поместил видения, загадочные и грозные, то остающиеся в горних высотах, то надвигающиеся на землю.

Традиция изображений на апокалипсические темы сложилась в Европе давно. Она жила и в иллюстрациях, и в картинах, в церковных витражах, в чудовищах, вырезанных из дерева пли изваянных из камня. Непосредственным же толчком для Дюрера послужило издание, предпринятое Кобергером. В Кёльне появилась Библия с гравюрами. Несколько из них относились к «Апокалипсису». Библия имела успех. Антон Кобергер — у него было хорошее чутье на вкусы покупателей — приобрел деревянные доски этих гравюр и повторил их в своем издании. Эту Библию Дюрер знал с детства и, должно быть, имел свой экземпляр. Чем могли помочь Дюреру гравюры предшественников? Пожалуй, только тем, что подсказали, какие эпизоды выбрать. Не больше. Изображения кёльнской и нюрнбергской Библий наивно — симметричны, штрих в них робок, негибок, груб. Грозные видения скорее условные знаки, чем впечатляющие образы бедствий.

Блудный сын. Гравюра на меди. 1496 — 1498


Современники Дюрера охотно покупали альбом Дюрера, отводили ему почетное место. Разглядывали его внимательно и неспешно. Последуем в этом отношении их примеру. «Апокалипсис» принадлежит к тем произведениям искусства, которые не открывают своей сущности с первого взгляда. В такие произведения надо долго вглядываться. В них надо вдумываться. Их язык надо постигать. Что касается «Апокалипсиса», то надо помнить, насколько по-иному, чем мы, воспринимали эти листы современники Дюрера. Ведь они были для них не только прекрасным созданием искусства, они были прежде всего зримым воплощением пророчеств, в которые они непреложно верили, как верил и художник. И еще: таинственный язык его аллегорий и символов был растолкован им проповедями и ранее виденными иными изображениями на апокалипсические сюжеты: словом, они были подготовлены к его восприятию всем своим опытом... Нам же необходим комментарий.

Геракл. Гравюра на дереве. Около 1496 — 1498.


Много сил отдал Дюрер гравюре «Мучения евангелиста Иоанна». В самом тексте «Апокалипсиса» этого события нет. Дюрер обратился, как и в «Св. Екатерине», к житийной легенде.

Художник резко противопоставил два человеческих образа. Император Домициан — старый бородатый человек, повелевший пытать Иоанна, восседает на резном троне. На императоре длинный плащ, подбитый горностаем, с шеи свисают золотые цепи, на груди драгоценный камень, в руке скипетр. Черно-белый штрих создает ощущение цветной ткани, блестящего металла, сверкающего бриллианта. Домициан огромен и неподвижно важен. Глаза его устремлены на обнаженного Иоанна. Нагота Иоанна — а нагота была в те времена символом нестяжательной и праведной жизни — особенно трогает рядом с варварски-пышным нарядом императора. Под котлом, в который ввергнут Иоанн, пылает огонь. Палач льет ему на спину кипящее масло. Лицо Иоанна печально, но не искажено мукой. Он не смотрит на императора, не ждет от него пощады, не замечает ни его свиты, ни толпы. Сосредоточенно молится. В этой гравюре Дюрер во многом следует традиционным изображениям мучеников, но вносит в традицию много своего, прежде всего необычайную конкретность повествования. Вот таким был котел. Вот так под него подкладывали дрова. Вот так палач, отложив меч в сторону, кузнечными мехами раздувал огонь. Это все тот же тип щегольски разряженного мучителя с тонким лицом — образ, который не дает покоя Дюреру. А другой палач — у него бритая голова, помятое порочное лицо — не смеет посмотреть на того, кого пытает.

Автопортрет. 1408. Мадрид, Прадо


Самое удивительное в гравюре — толпа. Видно лишь несколько человек, но разнообразие типов создает ощущение многолюдства. Женщина тянет шею — только бы ничего не упустить! Мужчина, которого она оттолкнула, сердито обернулся. Сейчас вспыхнет перебранка. Старик с изможденным лицом сострадательно смотрит на Иоанна. А его сосед что-то назидательно говорит, наверное: «Сам виноват!» Между их головами выглядывает еще одно лицо: застывшая маска скорби. Рядом — тучный горожанин с брюзгливо-равнодушной физиономией. Чуть дальше — воин с хищным профилем. Воин оттесняет в сторону человека, поза и особенно взгляд которого ошеломляюще выразительны. Он всматривается в императора: в его глазах ужас и гнев. Мелькает человек в шляпе, надвинутой на лоб, с низко опущенными полями. Он не смотрит на мученика. Он вслушивается в то, что говорят в толпе. Это соглядатай. Нужно часто бывать в людских сборищах, зорко вглядываться в людей, запоминать их жесты, выражение глаз, догадываться, о чем они думают, что чувствуют, чтобы так показать все многообразие толпы, все степени волнения, все чувства, владеющие ею, — жадное любопытство, страх, скорбь, равнодушие, сочувствие, подспудно зреющий гнев.

На переднем плане человек в дорожном плаще. Поза его независима. Он подчеркнуто отодвинулся в сторону от трона. Взгляд устремлен на того, кого истязают. В его лице иногда видят сходство с Дюрером. Утверждать это с решительностью трудно. Человек этот, едва скрывая потрясение, заставляет себя всматриваться в то, что происходит. Он стоит недалеко от императора и его свиты, но он чужой им. Он и одет не так, как они. Это — безмолвный свидетель. Тот грозный очевидец, который всегда зримо или незримо присутствует при злодеянии, чтобы поведать о нем потомкам.

Морское чудовище. Гравюра на меди. Около 1498


Действие развертывается в страшной тесноте. Костер пылает в нескольких шагах от императорского трона. Рядом балюстрада, за которой толпится народ. А в глубине площадь замыкают стены, башни, деревья. Не заслонен лишь крошечный кусок неба. Современники Дюрера привыкли к такой скученности. Они узнавали на гравюре знакомые им здания, наряды, оружие, прически.

Бережно, чтобы не смазать краску, Дюрер берет за уголок пробный оттиск, разглядывает его. Кажется, получилось. Прочно стоят дома на площади. Он не стал обозначать каждый камушек одну стену дома выложил кирпич за кирпичиком, на других едва наметил кладку; остальное достраивает глаз. Прием этот надо запомнить. Горностаевый мех на мантии императора пушист, латы воинов холодно поблескивают. Лохматая собака у подножия трона поворотом кудлатой головы передразнивает поворот головы придворного. Дюрер и сам не может объяснить, зачем поместил здесь собачонку, но чувствует — без нее напряжение сцены было бы непереносимым.

Потом радость сменяется ощущением недовольства. Он вдруг видит: удалось не все. Балдахин он пытался расположить над троном, но в рисунке допустил просчет, и балдахин уходит далеко в глубь улицы. Досадно! Ошибка почти ученическая. Несоразмерно маленьким, по сравнению с людьми из толпы, кажется палач, а ведь он куда ближе к переднему плану, чем зрители, значит, следовало ему быть крупнее. От хорошего настроения не осталось и следа. Теперь Дюреру начинает казаться, что языки пламени не похожи на огонь. Впору разорвать оттиск, а доску бросить в печь. По крайней мере, огонь в ней настоящий. Не сразу удастся обуздать приступ острого недовольства. Оно приходит всегда, когда закончена работа, сменяя недолгое чувство радости. Единственное лекарство от этой беды — продолжить работу.

Мучение свитого Иоанна. Гравюра на дереве. Из цикла «Апокалипсис». 1498


На этот раз для тяжелого настроения были особые причины. Вжиться в образы «Апокалипсиса» — значило существовать среди видений мрака и гибели. Разве сохранишь, погружаясь в этот мир, душу спокойной и ясной! Трагические пророчества глубоко потрясали душу художника, особенно восприимчивую, особенно чуткую. Его внутреннее состояние окрашивалось тем, над чем он трудился, и не могло быть радужным. А к этой великой тревоге о судьбах мира, которому предрешена близкая гибель, прибавлялась иная — тревога мастера, напряженно, неотступно думающего, как одолеть трудности, заключенные в образах, которые он отважился сделать зримыми. В «Мучении св. Иоанна» тоже свершилось чудо, но оно происходило на земле, в городе, окруженное людьми и вещами живой жизни, происходило в посюстороннем мире. Теперь же предстоял о изображать небесные знамения, нечто неуловимое, чего никто не видывал, разве что во сне...

Четыре всадника. Гравюра на дереве. Из цикла «Апокалипсис». 1498


Мы не знаем, в какой последовательности создавались рисунки для гравюр, но основания для догадок есть. Два видения Иоанна идут одно за другим в том порядке, в котором рассказывает о них «Апокалипсис», — вначале «Семь светильников», затем «Небесные врата». Но лист по сюжету более поздний — «Небесные врата» создавался, видимо, раньше. Дюрер послушно следует в нем каждой букве «Апокалипсиса». Боязнь пустоты, незаполненной поверхности, столь характерная для искусства средних веков, заставила его заполнить весь лист. Он изображает и престол, и восседающего на нем бога — отца, и радугу вокруг престола, и еще двадцать четыре престола, а на них старцев в белых одеждах, и семь светильников, и четырех шестикрылых животных. Он долго бился над тем, чтобы создать не только неподвижное видение, но передать таинственное событие — действие, о котором Иоанн решил поведать человечеству. Сидящий на престоле держит книгу, запечатанную семью печатями. Ангел воззвал к достойным, чтобы они сняли печати, говорится в тексте, но достойного не нашлось. Дюрер последовательно, ничего не опуская, нарисовал книгу с круглыми печатями на шнурах, ангела, который парит в воздухе, взывая о достойном. Печалующегося Иоанна. Старца, утешающего его. Но таинственное, загадочное хотелось сделать зримым — постоянное стремление Дюрера! Престолы старцев он изобразил, как кресла на хорах небогатой церкви, небесные врата, как ворота амбара. Они сколочены из толстых досок и подвешены на кованых петлях. А вот шестикрылые звери подобны геральдическим животным. И все, что есть на листе, сливается в некий сложный узор. Увы, у небесного видения нет глубины. Распахнутые створки врат зримо выступают вперед, только подчеркивая, какое плоское на этой гравюре небо. Как трудно, как трудно, господи, как трудно! Замученный небесным видением — оно никак не покорялось ему, — Дюрер резко отделил небо от земли облаком. Облако не похоже на настоящие облака, словно из бумаги вырезано, но под ним живой земной пейзаж: холмистые берега, поросшие лесом, город на холме, дремлющее озеро. Силуэты лодок, чуть намеченная кромка дальнего берега придают озеру живую протяженность. Пейзаж этот прекрасен, но лист, как целое, он разрушает. В небе, где развертывается видение, у линии иной ритм, у построения иной принцип, у света и теней иное значение, иная ценность, чем на земле. Дюрер словно бы запечатлел на этом листе две стороны своей души: обращенную к символике, к чему-то смутно ощутимому, загадочному, и ясную, солнечную, земную. И победила земная.

Клеймение праведных. Гравюра на дереве. Из цикла «Апокалипсис». 1498


Когда Дюрер делал рисунок первого видения Иоанна — «Семь светильников», — он повторил композицию предшественника, художника кобергеровской Библии.

Не верится, что их работы отделяют неполных пятнадцать лет. Кажется, что Дюрер захотел доказать себе и другим, как далек ушел он в искусстве гравюры. Тот безвестный художник обозначил Христа и Иоанна скудным контуром. Дюрер вдохнул в них жизнь. Они действуют. Одни возвещает, другой внемлет. Предшественник лишь обозначил, что действие происходит на небе, изобразив извивающуюся ленту облака. Дюрер придал небесному пространству ощутимую глубину — оно кажется бесконечным и гулким. У предшественника лик Христа — маска. Дюрер делает его грозным, жест его подъятой десницы — величественным.

Трубный глас. Гравюра на дереве. Из цикла «Апокалипсис». 1498


Когда Дюрер-старший увидел эту гравюру, он прежде всего обратил внимание на светильники. В Нюрнберге таких еще не делали! Действительно, светильники на гравюре восходят к итальянским образцам. Видно, какое удовольствие получил Дюрер, рисуя их для гравюры. Фантазия его безгранична: все семь светильников разные — в полукруглых и острых выступах, в завитках, сплетениях, перехватах, с растительным орнаментом, с фигурками птиц. Украшения сложны, топки, изысканны, но светильники не кажутся фантазией. Золотых дел мастер мог бы создать их по этому рисунку. Среди мрачных видений, которыми он жил, работая над «Апокалипсисом», Дюрера радовала каждая возможность изобразить красоту пейзажа или прекрасное создание человеческих рук. Светильники — видения, но они материальны. Упругое облако прогибается под их тяжестью. В каждом светильнике горит свеча. Узкие язычки пламени чуть дрожат, воск оплывает. Трепещет огонь свечи, стекает подтаявший воск, один язычок пламени вздрогнул и склонился сильнее остальных, это придает всему кругу свечей необычную живость.

Иоанн глотает книгу. Гравюра на дереве. Из цикла «Апокалипсис». 1498


Больше всего сил отдал художник Иоанну. Лицо его на этом листе кажется юным и красивым. Свободными складками струится его одеяние. Тонки пальцы одухотворенных рук. Волосы вьются, и ритм этих завитков созвучен ритму завитков на светильниках. Но связь между Иоанном и светильниками не только в ритмической созвучности. Он включен в один круг с ними, так же, как они, опирается на облако, и голова его на уровне пламени свечи, — он сам, как пылающий светильник. Гравюра эта настолько цельнее, чем «Небесные врата», что кажется созданной позже, когда Дюрер уже вошел в работу.

Теперь предстояло сделать зримым одно из мрачнейших пророчеств «Апокалипсиса» — пророчество о четырех всадниках на конях белом, рыжем, вороном и бледном, которые уничтожают мир на земле, чтобы люди убивали друг друга, несут ему смерть от меча, от голода, от мора, от хищных зверей. Всадники возникают из густого мрака, который надвигается на землю. Что всадники посланы небом, показывают стрелы лучей. Остроконечный колпак,широкополый халат, изогнутый лук у первого. Не напоминание ли об ордах, некогда двигавшихся на Европу с Востока и снова угрожающих ей? Турецкая угроза во времена Дюрера была постоянной опасностью. Второй взмахнул мечом, готовый разить. У третьего вместо оружия пустые весы на коромысле. Так художник передал слова: «И вот, конь вороной и на нем всадник, имеющий меру в руке своей». Следующие строки позволяют думать, что пустые весы — символ дороговизны, но, может быть, на них будет взвешено не зерно, а жизни человеческие. Четвертый всадник, «которому имя — смерть», — полуобнаженный старик с разверстым в крике ртом и горящими глазами. Он восседает на костлявом копе. Смерть размахивает не косой, а вилами. Ни у одного прежнего иллюстратора такой детали нет. Но Дюрер ее не придумал. Во время эпидемий могильщики вилами спихивали тела умерших в яму. Вот Дюрер и заменил традиционную косу вилами. Вслед за последним всадником ползет по земле чудовище с открытой пастью. Так Дюрер уже изображал ад в гравюре «Четыре ведьмы». Копи надвигаются неотвратимо. Кони трех всадников с подковами: металлическим цокотом звучит их галоп. Четвертого коня художник оставил некованым. У его поступи костяной звук. Всадник-смерть отпустил веревочные поводья. На его коне ни седла, ни стремян. Всадник с устремленными вперед безумными, яростно округлившимися глазами конем не управляет. А конь этот, припадая на разбитые копыта, неотвратимо надвигается на людей... Под копыта коня падают поверженные ужасом бюргер, крестьянин, горожанка. Они не пытаются сопротивляться. Крестьянин еще не упал, он единственный, кто стоит на ногах, но взмах его руки беспомощно повисает в воздухе — от гибели не отмахнешься. Испуганное недоумение застыло на сытом лице бюргера. Он не понимает, в чем он провинился. Позади него бледное лицо мужчины, упавшего навзничь прямо под копыта коней. Волосы его вздыбились от страха. Рот широко раскрыт в вопле. «Апокалипсис» говорил, что от гибели пытаются спастись «и цари земные и вельможи, и богатые и тысяченачальники, и сильные, и всякий раб, и всякий свободный...». Дюрер продлил этот список. Первым на его гравюре адская пасть поглощает епископа в митре. Некоторые исследователи поддаются соблазну усмотреть в этом прямую оппозицию художника католической церкви. Это слишком упрощенно и прямолинейно. Ведь и в куда более ранних додюреровских «Плясках» и «Триумфах смерти» показывалось, что перед смертью все равны, среди других людей она несет гибель и епископу...

Страшная кавалькада едва вмещается в лист — так создается ощущение, что она стремительно проносится мимо наших глаз. Движутся всадники, вслед за ними надвигается тьма, пожирая свет, который еще виднеется на горизонте. Тьму можно бы изобразить сплошным черным пятном. Но тогда оно останется неподвижным. Дюрер создает мрак, тесно сближая почти прямые, но колеблющиеся черные линии. Они рождают не просто тьму, но тьму движущуюся. Стремительная горизонтальная штриховка служит фоном для коней: тьма обгоняет их, увлекая за собой. Стрела на луке, взмах меча подсказывают направление скачки. Кони по-разному вытягивают шеи, напрягают поводья, прядают ушами. Каждая пара йог дана в другом положении. Возникает образ скачки, столь выразительный, что кажется — слышен топот коней. Чувствуешь, художник сам сидел в седле, держал поводья, пришпоривал коня, слышал, как на галопе свистит ветер в ушах.

Портрет Элсберт Тухер. 1499


Сколько долгих часов над «Апокалипсисом» надо было провести, сколько рассказов о сражениях, о грозно наступающей коннице, о зловещем свисте стрел, о паническом страхе, охватывающем людей, услышать, сколько страшных картин в своем воображении вызвать, чтобы создать эту гравюру! Художник испытывает страх, которым дышит его время, острее, чем его сограждане, не наделенные такой силой фантазии, как он. В его уме грозные видения обретают такую яркость, которая обычным людям, к их счастью, не дана. Но когда художник ищет, как выразить чувство ужаса, когда даже для воплощения всемирного хаоса он обдумывает композицию, страх отступает. Претворить ужас в образ — значит отчасти победить его. Ведь это он сам из ничего создал на дереве и бумаге апокалипсических всадников, дал им движение, оружие, лица... Значит, как ни грешна эта мысль, он сильнее их. По крайней мере, пока творит их образы.

Чутье подсказало Дюреру, что нельзя погружать всю гравюру во мрак. А может быть, не просто чутье, а некое философское размышление. У такого художника, как он, искусство и философия сливаются воедино, его художественные решения неотделимы от его нравственных убеждений. Мрачен «Апокалипсис» Дюрера, но в нем живет, то замолкая, то пробиваясь снова, тема света, тема надежды — надежды, без которой человек и художник существовать не могут.

Можно отложить в сторону наброски, можно вообще уйти из мастерской, сказав себе: «Хватит, на сегодня достаточно!» Но от мыслей о работе избавиться нельзя. Сосед Дюрера, остановивший его на улице для неторопливого разговора, вдруг обиженно замечает: мастер не слушает, глаза его направлены на что-то незримое. Поистине, этот человек порой кажется одержимым.

После появления четырех всадников текст «Апокалипсиса» становится еще более сложным. Мысль того, кто написал это пророчество, мечется. Ему чудятся вопли погибших за веру и оставшихся не отмщенными. Месть, уверяет он, свершится тогда, когда число убиенных возрастет. Странное утешение! Тот, кто писал «Апокалипсис», иного дать людям не мог. В годы его жизни императорский Рим усиливал преследования христиан, жестокий гнет всех бесправных. И не было силы, способной ему противостоять. Оставалось одно. Думать: чем хуже, тем лучше! Чем больше жертв, тем ближе возмездие. Погибшие могут утешаться белыми одеждами, которые раздадут им на небесах. Это Дюрер и изобразил на следующем листе — «Снятие пятой и шестой печатей». Вот одна из душ получает белую одежду. Это молодой мужчина. Он просовывает голову и руки в рубаху, которую держат ангелы. Могучие мышцы напряглись на спине. Движутся, сходясь, лопатки. Грех сказать, даже небесное видение не нарисуешь без набросков, сделанных в бане. То, что происходит в небе, оставаясь видением, обретает земные черты...

Испытания человечества продолжаются.

После того как снята печать шестая, началось великое землетрясение. Дюрер показал, как вот — вот обрушится гора. Трескается каменная скала. Сейчас от нее начнут отваливаться глыбы: «И солнце стало мрачно, как власяница, и луна сделалась, как кровь». Дюрер дает обоим светилам угрюмо — мрачные человеческие лица. Грозный мужской лик помещен в топкий серп ущербной луны. Лучи луны остры, как кинжалы. Лучи солнца извиваются, как змеи. Говорят, что так изображал солнце в гравюрах уже учитель Дюрера, Вольгемут. Так, да не совсем так. У Дюрера между лучами — змеями — еще и лучи острые, как пики. И у них черный цвет. Страшное черное солнце, разящее острыми черными лучами, над гибнущим миром. Огромные пылающие звезды падают на землю, прочерчивая в небе огненные следы. Слышишь свист, с которым они разрезают воздух. «И небо скрылось свившись, как свиток...». Возможно ли сделать зримой такую метафору? Для Дюрера — возможно. Огромным облаком накрыл он землю. Оно простирается от края листа и до края — от одного конца мира до другого. И облако это сворачивается, его края закручиваются, шатер, который оно образует над миром, сужается. Образ сжимающегося мира возникает задолго до того, как он появился в книгах современных фантастов. А под страшно сворачивающимся небом, между каменными глыбами, готовыми рухнуть, объятые ужасом грешники. Дюрер резко делит толпу надвое: слева простые люди, справа — знатные. Простолюдин в отчаянии вздымает руки к небу. Пожилая женщина пытается прикрыть своим телом ребенка. А дети чем виноваты? — возникал и возникает неизбежный вопрос у того, кто читает «Апокалипсис». Дюрер не знает на него ответа, но гибнущих детей изображает с щемящей душу жалостью.

Еще одна молодая женщина, тоже подняв руки, стоя на коленях, склоняется от ужаса к земле: ее поза подобна воплю. Это одно из самых выразительных воплощений отчаяния и горя у Дюрера, да и вообще в мировой графике. А в другой половине: король с короной на голове, папа в тиаре, епископ в митре, монахини. Так Дюрер увидел и показал «царей земных и вельмож, и богатых тысяченачальников». Епископов «Апокалипсис» не упоминал, а папы, когда складывался его текст, вообще еще не существовало. Однако Дюрер не только поместил папу на своей гравюре, но лицо его сделал отталкивающим: жирное, с тройным подбородком, заплывшие глаза, рот искривлен судорогой страха, но, несмотря на все, что происходит вокруг, лицо это сохраняет выражение жестокой надменности.

Когда позже, в годы Реформации, «Апокалипсис» Дюрера приобретет большую популярность, этот лист с беспощадным образом папы станет одной из главных причин тому.

«Апокалипсис» можно исследовать как литературное произведение со сложной композицией. Дюрер таким анализом не занимался, да и счел бы его греховным. Ведь «Апокалипсис» был для него книгой боговдохновенной. Но художник, чуткий к языку образов, к перемене ритма, к светотени, Дюрер чувствовал важную особенность текста. Его неведомый автор догадывался — бесконечно нагнетать ужас нельзя. Если страшные пророчества будут следовать одно за другим, они перестанут производить впечатление. Так за видением светил, которые меркнут, и мира, который гибнет, возникает иная картина. На четырех углах земли появляются четыре ангела. Они удерживают четыре земных ветра, чтобы те не дули на землю. Передышка! Мрак и отчаяние уступают место свету и надежде. Четыре могучих окрыленных ангела надежно защищают мир со всех четырех сторон. Фигуры их величественны и спокойны. Каждый вооружен мечом. Еще один ангел метит праведных, спасенных от гибели. Потому эта гравюра и называется «Клеймение праведных». Он так бережно и так привычно держит тоненькую кисточку, что кажется, Дюрер нарисовал его с одного из своих учеников, которому впервые было разрешено прикоснуться кистью к картине.

Выразительные движения человеческих рук давно занимали Дюрера. У ангелов говорящие руки: назидательно поднят палец одного, широко открыта примиряющая ладонь другого, запрещающим жестом поднята ладонь третьего. И только руки четвертого сжали рукоять меча: если не достанет слов и жестов, заговорит сила! Дерево еще трепещет, на небе еще дуют ветры, горизонт еще темен, а горы, деревья, дома уже освещены ясным, спокойным светом. Снова возникает музыкальная тема света...

Снята седьмая печать. Передышка продолжается. Спасенные возносят хвалу богу («Хор праведных»). Дюрер и здесь шел за текстом, но радость и ликование не покорились ему. Лица молящихся некрасивы, напряжены, сумрачны. Они держат пальмовые ветви, как нюрнбергские подростки в процессии с освященными вербами. Что-то в этом есть обыденное. Даже Дюрер, который мог изобразить все, не сумел увлекательно изобразить славословящую толпу. Поучительная неудача! Судьба праведников, спасенных небом, — это существование, свободное от опасности, не знающее голода, жажды, зноя. Отныне оно все состоит из одного только созерцания бога и вознесения ему хвалы. Сделать зримым бесконечное благоденствие немыслимо трудно. Дюрер в «Апокалипсисе» — художник трагический. Он может передать грохот грома и землетрясения, но не сладостные голоса ангелов.

Передышка длится недолго. Снята седьмая печать. Семь ангелов получают трубы («Трубный глас»). Такие трубы издают громкий однотонный звук, подобный реву. Их сигнал звучал над войсками, готовыми броситься на штурм обороняющегося города. Современники Дюрера знали этот звук, от которого замирала душа, как от волчьего воя. Ангелы затрубили в трубы, на землю обрушился град и хлынула кровь. Горят деревья и трава. Море обращается в кровь. Рушится с неба в колодец звезда Полынь, и горькой становится вода на земле. Со всех сторон на солнце надвигается черпая тьма. Каждый новый трубный звук предвещает новые беды. Еще одна звезда падает на землю, отворяя еще один колодец. Оттуда поднимается дым. Он омрачает солнце и небо и превращается в хищную саранчу. Вот образы, созданные для Дюрера! Он строит гигантскую мировую сцену. Вверху, между богом и алтарем, восьмой ангел. Он бросает на землю жертвенный огонь. Поразительно его лицо. В нем ни гнева, ни угрозы. Это беззаботное лицо ребенка, который забавляется. На губах улыбка удовольствия, в глазах любопытство. Он — воплощение беззаботной жестокости. Забыть его невозможно. Мрачнеют луна и солнце. Бедствия охватывают землю. Буря топит корабли. Плывут по воде обломки мачт, в ужасе поднимает руки гребец, чью лодку захлестывает волна. Другой пытается спастись вплавь. Но куда плыть? Перед ним — пылающий берег. Дюрер соединил на одном листе несколько событий, о которых повествует «Апокалипсис». Ему удалось передать не мгновенное, а протяженное во времени состояние ужаса. Наискосок пересекает небо хищный орел. Ветер свистит в полураскрытых крыльях орла, из клюва вырывается клич: «Горе, горе, горе!» Художник написал это слово буквами. Короткий текст, включенный в изображение — единственный случай в этом цикле, — обретает пронзительную силу. Огромные руки высовываются из-за облака, швыряют в море огненную гору. Она взрывается огнем и паром, как вулкан, и вода вокруг нее закипает. Об огненной горе в «Апокалипсисе» говорится, о руках, бросающих ее в море, там нет ни слова. Нет подобного образа ни у одного из прежних иллюстраторов. Это находка Дюрера. Ангельские руки — маленькие в небе, приблизившись к земле, стали зловеще-огромными... А внизу, насколько хватает глаз, расстилается мирный пейзаж. Мягкие холмы, обрывистые берега, редкие прозрачные рощи, манящие вдаль дороги, извилистые реки. Только что земля эта была спокойной и прекрасной. Но прозвучали грозные трубы, и все, что есть на ней, гибнет...

Мир, который окружал Дюрера с детства, был тесен и мал. Он знал свой город, несколько других, немного Швейцарию, чуть-чуть Италию. Войны, если в них участвовали тысячи солдат, а гибли сотни, казались ему огромными. Эпидемия, уносившая десятки тысяч жизней, представлялась всемирной катастрофой. Малая часть земли, показанная на этом листе, — выразительнейшая метонимия, построенная по формуле: «часть за целое». Кусок земли обозначает для Дюрера и для его зрителей всю ведомую им землю. А мы, люди XX века, смотрим на этот лист и не можем избавиться от чувства, что художник, создавший эту хищную птицу, с грозным свистом крыльев разрезающую воздух, эти пылающие города, эту выжженную траву, эту воду, закипающую в море, эту взрывающуюся огнем гору, провидел сквозь века бомбежки и пожары, которые довелось пережить нам, провидел Хиросиму и Нагасаки.

Дюрер верил в пророчества «Апокалипсиса». Он страстно добивался того, чтобы его гравюры были как можно более убедительными. Он не просто наделяет ангелов крыльями. Каждая пара крыльев — иная. Одни широко распахнуты, другие раскрыты наполовину, третьи сложены. Всюду — терпеливые наблюдения над птицами: орлами, аистами, лебедями. Анатомия крыла передана безупречно. На корабле, составляющем лишь одну из малых подробностей гравюры, точно изображен прямой парус, вздутый шквальным ветром. А соседний корабль — галера. Он спустил парус, и гребцы взялись за весла. Гребцы и весла созданы крошечными, едва заметными черточками, их впору разглядывать в лупу. Мельчайшие штрихи отчетливо рисуют стремительное движение галеры к берегу. Колодец, куда упала звезда, Дюрер строит из больших, грубо отесанных камней и соединяет камни металлическими скрепами. Снова фантастическое убедительно, потому что детали жизнеподобны.

Мрачные пророчества продолжаются. Снова раздается звук трубы («Ангелы — мстители»). Зритель видит сцену страшного истребления. Грозным каре ангелы врубаются в толпу беззащитных людей. Один из них грубо схватил за волосы женщину, пригнул ее голову к земле и замахнулся мечом. Рот его широко раскрыт в выдохе. Так выдыхает мясник, когда обрушивает топор на тушу. Второй ангел отталкивает старика, молящего о пощаде, и, подняв меч, готовится разить им. Третий ангел направил оружие на папу и императора, уже поверженных во прах. Его тело сжато, как пружина, и сейчас мгновенно распрямится, нанося удар. Четвертый ангел добивает упавшего с коня рыцаря, схватив меч обеими руками и высоко подняв его над головой. Ангелы повернуты друг к другу спинами. Так в рукопашных схватках становились пехотинцы. Неизвестный мастер гравюр, напечатанных в Библии Кобергера, изобразил ангелов, с разных сторон врубающихся в толпу. Дюрер решил: если ангелы будут двигаться от середины к четырем разным сторонам, как бы к четырем сторонам света, неудержимое их наступление станет еще более страшным. Земля покрыта телами поверженных. Видны только их лица. Здесь гибнут люди всех племен и наречий, правые и виноватые. Карающий гнев выглядит то праведным, то безжалостным и слепым. Лист полон движения. Так и кажется, что мечи тех ангелов, что на переднем крае, вырываются за пределы листа, угрожающе свистят перед самыми глазами зрителя. В верхней части листа, над горизонтом, несутся кони небесного воинства, дышащие огнем, дымом, серой. Дюрер снова дал проглянуть между крыльями ангелов кусочку мира, еще не затронутому бедой. Светел этот уголок мира, но небо над ним уже потемнело. Свет померкнет и здесь. Полная гибель всего человеческого рода кажется близкой.

Когда Дюрер изображал разящих меченосцев, скачущих коней, закованных в броню рыцарей, корабли, горы, дома, деревья, он чувствовал себя уверенно. Ему помогал огромный запас наблюдений, зоркая и цепкая память. Такого запаса, пожалуй, нет ни у одного графика до него. Он создал в «Апокалипсисе» целый язык символов, означающих небесные явления — град, грозу, бурю, затмение луны и солнца. Некоторые он заимствовал из иллюстраций к «Всемирной хронике» Шеделя, выполненных Вольгемутом и Плейденвурфом, но смело менял их, усложнял, обогащал. А вот новая глава поставила его перед такими трудностями, каких он еще не разрешал и к которым не знал, как подступить. Вот эти строки: «И видел я другого ангела, сильного, сходящего с неба, облаченного облаком; над головою его была радуга, и лицо его как солнце, и ноги его как столпы огненные. В руке у него была книга раскрытая. И поставил он правую ногу свою на море, а левую на землю...»

Продолжение текста привело Дюрера в отчаяние. Внимательно, не пропуская ни единого слова, вчитывался он в него, но многое оставалось непонятным. «Семь громов поведали нечто Иоанну, но голос с неба повелел ему сказанное скрыть». Веками читатели «Апокалипсиса» пытались разгадать эти строки. А у Дюрера была задача труднее: не только разгадать, но и придумать, как выразить их смысл в рисунке. Сразу вслед за ними предсказание: «времени уже не будет». Наверное, это надобно понимать так: назначенный срок наступил. Предсказанное вот-вот свершится. Но что? Голос с неба повелевает Иоанну взять книгу из рук ангела и проглотить ее, это, верно, значит — скрыть, спрятать заключенную в ней тайну от непосвященных. А спрятав ее, снова пророчествовать, ощущая горечь тайны на губах.

Нелегко превращать такие иносказания в гравюру. Обходить же их Дюрер не хотел. Прежние иллюстраторы «Апокалипсиса» никогда не миновали этой главы. Нарушать традицию Дюрер не стал. Голоса громов зримыми не сделаешь, но ощущение могучей силы, которая создается строкой о «семи громах, проговоривших голосами своими» («Иоанн глотает книгу»), определяет величественный строй гравюры. Лик ангела увенчан радугой и излучает сверкающие лучи. Рука, подъятая для клятвы, пробивает облако огромным — в полнеба! — взмахом, другая — властно протягивает книгу Иоанну. Тело ангела Дюрер скрыл за сиянием лучей, за клубами облаков, предоставив воображению дорисовывать его. Руки Иоанна, обхватившие книгу, устремляются вслед за рукой ангела, подъятой для клятвы. Это движение проходит через весь лист, объединяя его единым порывом. Иоанн здесь старше, чем на предшествующих листах. Он уже многое увидел и услышал, он уже много тайн хранит. Дюрер не может долго оставаться среди отвлеченных символов. Ему необходимы живые подробности. На траве рядом с Иоанном раскрытая тетрадь. Видны исписанные страницы. К тетради привязаны чернильница и прибор для письма. Предшественники Дюрера обозначали землю и море почти условным знаком. Дюрер творит зримый берег. У его кромки растет камыш, к нему подплывают, изогнув длинные шеи, белые лебеди. Берег лесистый: вблизи растет узловатый дуб, вдали стройные сосны.

Ангел опирается ногами на море и землю, головой уходит за облака. Но если бы коленопреклоненный Иоанн выпрямился, он был бы почти такого же роста, как ангел. И все-таки по сравнению с ним ангел кажется огромным. Их невозможно мерить одной меркой. Они созданы из разной материи. Частыми, сильными сгущающимися до черноты штрихами создает художник Иоанна. Лицо ангела возникает из штрихов более редких, в нем меньше теней, оно светлее и по сравнению с лицом Иоанна кажется нематериальным. И только рука ангела, которая повелительно протягивает Иоанну книгу, ощутимо телесна. Она связывает воображаемое небесное пространство, в котором существует солнцеликий ангел, и пространство земное, в котором обитает Иоанн.

Светозарность ангела нечто большее, чем простая иллюстрация к тексту. Тема света звучит у Дюрера в каждом листе. Мерцают язычки свечей, светят звезды, пылает солнечный ореол вокруг главы Христа, ярко горят светильники, море отражает солнечный свет. Свет почти вытеснен тьмой, мрачнеет солнце, чернеют его лучи. Потом солнечный свет вновь проглядывает из-за облаков, озаряя угол земли, спасенной от грозных ветров. Когда праведники возносят благодарение небу, свет пылает сильнее. Он снова почти гаснет, когда рождается грозный звук труб, обрекающий землю на новые беды. Разят мечи ангелов-мстителей, и на горизонте остается лишь узкий просвет. И вдруг после неудержимого наступления тьмы — ослепительная вспышка, ликующий, могучий аккорд света. Свет озаряет море и сушу, заставляет посветлеть темные тучи, играет на стволах и листве деревьев. Удивительна сила света на этом листе! А ведь он создан черными линиями на белой бумаге... Дюреру казалось, что работа эта никогда не будет закончена. Совсем другое дело трудиться над самой сложной, но отдельной гравюрой, писать портрет, даже большую картину. Там представляешь себе сроки, знаешь, когда работа будет закончена. Трудясь над «Апокалипсисом», он ощущал себя путником, шагающим с тяжким грузом на плечах по бесконечной дороге. Едва преодолев одну крутизну, он оказывался перед другой. А сколько их еще впереди? Стояло жаркое лето, когда Дюрер начал трудиться над этим циклом. Изредка он позволял себе уйти за городские стены, пройтись по окрестностям. Там косили траву и сушили сено. Полыхали зарницы. Гремели грозы. Дюрер медленно шел по пыльной дороге, глядел вокруг себя, но не видел окружающего. Ум его был занят образами «Апокалипсиса». Разве что взгляд остановится на развесистом старом дереве, на темнеющей туче, на заводи, поросшей камышом. Это может пригодиться! Где? Да все там же, все в той же нескончаемой работе.

Пока он обдумывал, набрасывал, совершенствовал рисунок для следующей гравюры, резчик готовил доску, на которую уже был перенесен другой рисунок. Он волновался, когда разглядывал пробные оттиски, но показывал их неохотно даже близким, не хотел, чтобы его сбили вопросами, а главное — советами. Он разглядывал их сам. Порой ему казалось, что они удались, но чаще собственная работа представлялась несовершенной. Никто ее не поймет, никому она не понравится, никто не захочет покупать ее. Кому какое дело, сколько сил и времени в нее вложено! То он жалел, что не ограничился меньшим числом сюжетов. То ему хотелось начать все сначала и делать все по-другому. А иногда подмывало бросить все там, где он остановился. Бессмысленно! Образы, владеющие его воображением, все равно не дадут ему покоя ни во сне, ни наяву. Прошло лето, наступила осень — жаркая и сухая, а он все еще трудился над «Апокалипсисом». Пожелтели и опали листья. Пронеслись над головами стаи перелетных птиц. Подули холодные ветры. Почувствовалось приближение зимы, а работа еще не была закопчена. Наступил новый год, а он продолжал ее.

Цикл, который требует усилий столь длительных, столь напряженных, не может быть ровным от начала и до конца. Особенно когда текст, сколько ни вчитывайся в него, остается загадочным. Вот, например, двенадцатая глава. Дюрер читал и перечитывал ее, а она все оставалась чередой туманных знамений: появляется некая жена, облаченная в солнце. Затем красный дракон с семью головами и десятью рогами. Да еще на голове у него семь диадем. Дракон хочет пожрать младенца, рожденного Солнечной женщиной...

Загадочность «Апокалипсиса», повторы и противоречия в нем, символика чисел (почему именно десять рогов, почему именно семь диадем?) приводили в недоумение даже богословов, посвятивших жизнь изучению Священного писания. Современные исследователи могут установить, какие образы древней поэзии Востока отразились в этом тексте, какие дохристианские представления, какие древние представления о магии чисел наложили на него отпечаток. Дюрер не подвергал «Откровение Иоанна» историческому и критическому анализу. Он испытывал мучения, похожие на мучения переводчика, который переводит текст, где ему в отдельности понятно каждое слово, а общий смысл ускользает. Но миновать эту главу он не решился. Дюрер знал из проповедей: семь голов дракона обозначают семь смертных грехов: зависть, лень, гордыню, похоть, чревоугодие, ярость и скупость. От некоторых из них, покаянно размышлял Дюрер, он несвободен и сам. Тем отвратительнее сделает он их обличья. Искаженные морды — верблюжья, кабанья, львиная, песья и еще трех неведомых зверей, разинутые пасти, вытянутые языки, щетина, чешуя, зазубренные рога, шеи, извивающиеся, подобно змеям, острые когти, тело пресмыкающегося, но на кошачьих лапах, огромный голый хвост, перепончатые крылья — здесь соединено все, что может вызвать чувство страха и омерзения («Семиголовый дракон»). Дюрер обратился к «Бестиариям», где были гравюры существующих и выдуманных зверей, отыскал собственные рисунки всевозможных животных, вспомнил множество геральдических изображений и соединил все это в образе семиглавого дракона. Каждой шее он придал свой изгиб, каждой голове особый поворот, объединив их общим ритмом. Получилось нечто в высшей степени сложное, но не грозное, а неожиданно изысканное и занимательное. Обстоятельное перечисление оказалось избыточным. Таинственное должно быть недосказанным.

Дюреру, по правде говоря, осталось непонятным, кто та женщина и кто тот младенец, о котором говорится в этой главе: «И роща она младенца мужского пола, которому надлежит пасти все народы...» Мария и Христос? Но Иоанн по преданию записывал свои откровения и предсказывал грядущее много лет спустя после того, как родился Христос. Дюрер с детства привык верить, что существует книга, где все — истина. Вчитавшись в нее, он натолкнулся на противоречия. Но в ту пору они не стали для него толчком, чтобы усомниться в тексте «Откровения». Нет, он стал винить себя, сокрушенно решив, что ему по грехам его не дано до конца постичь всей тайной премудрости. Но так как ему нужно было сделать зримыми Солнечную женщину и младенца, он изобразил их как Марию и Христа. В этом он послушно следовал традиции — один из примеров того, сколько в его «Апокалипсисе», среди нового, небывалого, ни у одного художника еще не появлявшегося, старого, связанного с искусством прежних десятилетий и даже веков.

На гравюре «Небесное воинство» в черном небе яростно сражается воинство архангела Михаила с сатаной в обличье дракона. Образ чудовища — олицетворение мирового зла — Дюрер решил иначе, чем на предшествующей гравюре. Мелькают перепончатые крылья, кривые когти, чешуйчатые лапы, извивающиеся хвосты, круглые совиные глаза, острые рога, то выступая из тьмы, то скрываясь в ней. Образуют ли эти видения бредовых кошмаров одно тело, разглядеть невозможно.

Вся эта дьявольская нежить немного напоминает чудовищные видения на гравюре Шонгауэра «Видения св. Антония», но там кошмар казался неподвижным, здесь он — кипящий клубок.

Архангел Михаил нанес удар копьем в пасть дракону. Длинное светлое копье подобно молнии. Чудовище опрокинулось навзничь и сейчас рухнет на землю со страшной высоты. Воинство архангела Михаила мечами и стрелами добивает порождения тьмы. Победа нелегка! Огромное усилие ощущается в руках архангела, яростны взмахи мечей, туго натянут лук — грозное сражение бушует в небе. А под черной тучей, в которой кипит эта битва, снова видна земля. На земле светлый день. Спокойная и мирная даль. Это уже не маленький уголок, это огромный простор — воплощение мирового пейзажа: горы, холмы, деревья, город. Пейзаж приходится описывать почти теми же словами, какими уже говорилось о других пейзажах «Апокалипсиса», но это, в сущности, и есть все тот же пейзаж. Те же корабли плывут по морю, те же деревья тянутся вдоль дорог, тот же город возносит к небу шпили башен. Такую ясную, тихую землю любил Дюрер, особенно когда душа его уставала от потрясений непосильной работы. Он находит подробность поразительную, которая сильнее всего передает ощущение спокойствия, обретаемого землей. Перед мостом на въезде в город гостеприимно поднят шлагбаум: опасность больше не угрожает жителям. Это едва заметная деталь. Ее на оттиске нужно разглядеть. Но как радовался Дюрер, когда придумал такую подробность! Открытые городские ворота, поднятый вверх шлагбаум, как красноречиво говорит это о мире!

Но надолго ли этот мир? Сражение в небе закончено, силы мрака побеждены, тьма отступает. Снова звонко, радостно, сильно звучит тема света. Светло одеяние Михаила, светлым лучом пронзает воздух его копье, солнечный свет озаряет землю. Два пространства существуют на этом листе: земное и небесное. Дюрер добился ощущения, что битва с драконом происходит словно бы перед плоскостью листа, видение это висит, как занавес. Занавес, под темным краем которого в глубине мировой сцены возникает земной пейзаж. Небесное видение создано частыми, вьющимися, перекрещивающимися, сгущающимися линиями. Они образуют нервный, острый, изломанный узор, в нем преобладают темные штрихи. Земной же пейзаж создается линиями более редкими, более спокойными. Здесь преобладает белизна бумаги. Она и рождает ощущение света. В ясном, спокойном, гармоничном пейзаже есть нечто от духа Возрождения. Не случайно в нем угадываются итальянские впечатления Дюрера. Гравюра «Небесное воинство» воплощает борьбу света и тьмы, разума и неразумия, которая происходит в мире. Но, пожалуй, в ней запечатлелись и разные стороны души художника: ему были дороги зловещие видения, возникающие из тьмы, изломанность и напряженность, столь характерные для искусства средних веков, ему была дорога солнечность, открытость, разумность, прославленные искусством Возрождения. Бурная, порывистая тема сражения во мраке и тема уравновешенного спокойного ясного дня звучат на этом листе так сильно, как они постоянно звучали в душе Дюрера...

«Апокалипсис» бросался от проблесков надежды к отчаянию. Едва рассказав о победе над злом, он продолжает повествование о новом наступлении зла. Его слог становится еще более смутным. Сатана, сброшенный с неба, вновь появляется на земле в обличье некоего зверя. Этому страшному зверю передал свою силу и власть дракон, который воплощал мировое зло в предшествующих главах. Дюрер отчаянно старается поймать ускользающий смысл сбивчивых прорицаний. А он чем дальше, тем туманнее. Зверь и дракон то сливаются воедино, то разделяются на два начала. Но все-таки — самое главное и самое страшное ясно: напрасной была недавняя победа. Земля не заметила ее. Земля поклонилась злу...

Неведомый автор этой главы жил в страшные времена, видел преследования единомышленников, сам, наверное, перенес темницу, пытки, ссылку. Был охвачен ужасом и тоской, обуреваем черными предчувствиями, лишь иногда ощущал слабую надежду. Был одержим желанием выразить свой страх, предостеречь мир, даровать надежду достойным. Мысли его путались, теснимые лихорадочными видениями. Он хотел сделать эти видения зримыми, искал пронзительные слова, стремительно записывал свои видения и пророчества, сбивался, путался, бросал начатое и начинал все сначала, вдруг пугался врагов, преследователей, соглядатаев, зашифровывал свою мысль. Так и в числе «666» зашифровал он имя императора Нерона (666 — сумма цифровых значений тех букв, которые в древнееврейском алфавите обозначают это имя). Он назвал это число — «числом зверя». Умирая от страха, уподобил римского императора зверю, дьяволу — воплощению мирового зла. Смутный текст претерпел много превратностей, оброс ошибками переписчиков и переводчиков. Лежит теперь перед Дюрером, приводя его в отчаяние своей загадочностью. От мира ясного и светлого, созданного в гравюре «Сражение архангела Михаила с драконом», снова ничего не осталось. Если не вглядываться. А если всмотреться, видишь напоминание о нем — несколько деревьев, вершина горы, полоска моря. Но они заслонены чудовищами, которые грозно попирают землю, надвигаясь на нее с двух сторон. Маленькими кажутся по сравнению с ними люди, покорно павшие на колени и смиренно поклоняющиеся злу. В толпе мелькает императорская корона, епископ в митре и облачении, турок в чалме и халате, знатная дама, рыцари в шлемах, горожане в круглых шляпах, тучные монахи, седобородые старцы. Фигур не так уж много: но за ними угадывается великое многолюдство. Люди в толпе ведут себя неодинаково. Одни молитвенно складывают руки перед зверем, другие пытаются отвернуться от него, хотя бы глаза отвести в сторону от стыда, что вынуждены ему поклоняться («Зверь и дракон»).

Видения, без малого две тысячи лет назад записанные, гравюра, почти пять веков назад созданная, а мы, люди XX века, смотрим на этот лист, и нам видятся в нем трагические мировые события, свидетелями которых нам было суждено стать. Вот так в тридцатые годы на землю надвигался фашизм; вот так правители многих стран падали перед ним на колени... Вверху над землей Дюрер поместил Христа, облек его в торжественное одеяние, осыпал украшениями, дал в руку острый серп. Но грозный судия, вершащий суд над грешным человечеством, не удался ему. Седобородое лицо Христа застыло и неподвижно. Художник устал...

Замысел Дюрера близится к завершению. Еще две гравюры, и он будет закончен. Можно бы сделать больше листов, но он чувствует, что должен выйти из круга этих образов, освободиться от них, избавиться от этого наваждения. Дюрер решил на одном листе («Блудница Вавилонская») соединить столько сцен, для скольких его предшественнику — художнику кобергеровской Библии понадобилось четыре отдельных гравюры. Он выбрал строки из нескольких глав, те, в которых говорится о блуднице, сидящей на звере с семью головами, об ангеле, предсказывающем гибель нечестивому Вавилону. Под блудницею в «Апокалипсисе» подразумевался императорский Рим. Это ему пророчилась неминуемая гибель. Но жестокость, роскошь, разврат языческого Рима были далекими. Во времена Дюрера яростное обличение «Апокалипсиса» связывали с папским Римом. Семь голов зверя понимали не только как семь смертных грехов, но и как семь холмов, на которых воздвигнут Рим.

На берегу потока, обозначающего народы мира, уже гибнет в пламени город. По небу уже скачет грозное воинство, а люди на другом берегу, слепые к этим знамениям, выходят навстречу блуднице. Некий человек, одетый так, как император на гравюре «Мучение Иоанна», с тюрбаном на голове и в горностаевой .мантии, представляет блуднице знатных грешников. Некоторые фигуры в толпе кажутся нам знакомыми. Одна из них похожа на Дюрера. Если Дюрер помещает себя среди обреченных грешников, не звучит ли в этом мотив покаяния в собственных грехах? Но, быть может, этому есть и другое объяснение. Дюрер объединяет в толпе фигуры, которые появлялись в его работах раньше. Толстый горожанин уже встречался на других листах этого цикла. Юноша в шляпе с плюмажем возник впервые в базельских работах. И еще одно, быть может, самое удивительное повторение. У молодого монаха, который падает перед блудницей на колени, лицо палача, пытавшего Иоанна.

Когда художник создает человеческий образ, наделяет его плотью и кровью, ему трудно расстаться со своим созданием, и он порой поручает ему в новой сцене новую, иногда неожиданную роль. Как сложны и загадочны пути творчества! Дюрер знал, что о «великой блуднице» в «Апокалипсисе» говорится с гневом и отвращением: «С нею блудодействовали цари земные, и вином ее блудодеяния упивались живущие на земле». Но обличье ее обманчиво прекрасно. «Она облачена... в порфиру и багряницу, украшена золотом, драгоценными камнями и жемчугом...»

На гравюре Дюрера блудница обольстительна. Тут нет и намека на то, что за ее прекрасной внешностью скрываются мерзость и зло. У нее молодое прелестное лицо, округлые руки и плечи, шелковистые волосы. И в ее красоте нет ничего зловещего. На ней открытое платье, дорогие браслеты украшают нежные руки, обруч с драгоценными камнями сдерживает волосы. «Кубок с мерзостями блудодейства», который она поднимает над головой, — чудо ювелирного искусства. Так и кажется, что черно-белая гравюра передает золото украшений и багряный цвет одеяния. Для этого образа Дюреру послужил рисунок знатной венецианки, на котором он когда-то сделал короткую пометку, прозвучавшую, как элегический вздох: «Воспоминание о Венеции».

Да, конечно, земной мир полон мерзостей. Да, конечно, он осужден на гибель. Но почему греховный мир так соблазнительно прекрасен? Прекрасна юная женщина в праздничном наряде. Прекрасна девушка в толпе, преданно склонившая голову к плечу юноши. Прекрасен сильный мужчина, гордо и независимо подпершийся рукой. Прекрасен корабль с туго надутыми парусами. Прекрасен далекий горизонт. Прекрасен весь земной мир. Художник согласен с приговором неба, но не может распрощаться с обреченным миром без сожаления, не прославив его красоту.

И вот, наконец, «Апокалипсис», к великому облегчению художника, начинает повествование о победе над мировым злом. Ангел заключает дьявола в преисподнюю («Новый Иерусалим»). Сатану на этом листе Дюрер показал не столько грозным, сколько уродливым, даже смешным. Он выглядит таким, каким его представляли в площадных спектаклях. Чтобы отправиться в преисподнюю, ему нужно протиснуться в узкий люк. Сатана съежился, скорчился, прижал к чешуйчатой спине общипанные крылья... Ангел, который отправляет его в тысячелетнее заточение, неумолим, исполнен мужества и непреклонной воли. У него в руках огромный ключ и цепь. Он придерживает белоснежные одежды, чтобы не коснуться нечистого. Все это происходит на склоне холма. Рядом второй ангел. Он указывает Иоанну на возникший над горой город — Новый Иерусалим. Новый Иерусалим выглядит не как сказочное видение, а как обычный немецкий город: квадратные и круглые башни, крутые крыши, острые шпили, кирпичная кладка стен. Город только что возник, главная башня еще не достроена. Согласно тексту, в Новом Иерусалиме нет церквей, но Дюрер не мог представить себе города без церквей и изобразил их. За городом роща. Подножия гор омывает море. Птицы в ясном небе, невысокие горы, спокойная вода, наделаю защищенный город — все это дышит чувством наконец-то обретенного мира и счастья. Гравюра, темная от тесно положенных штрихов внизу, со сплошными черными пятнами там, где изображен сатана, светлеет в середине и делается совсем светлой вверху. Дальние горы едва обозначены легкими линиями. Небо над ними создано почти нетронутой белизной бумаги. Почти! Если бы она была совсем нетронута, небо показалось бы плоским. Трепещущие ветви и птицы, которые тянутся вдаль, создают глубину и высоту неба. Сдержанность и воздушность пейзажа с деревом и птицами поразительна!

Все! Закончен рисунок для пятнадцатого листа, закончена и гравюра: огромный труд завершен. Создан целый мир: с небом зримым и воображаемым, с грозными знамениями и мирными просторами, со смертями, со страхами, с упованиями, с непрерывным борением мрака и света и победой света.

Наступил день, когда из дверей мастерской Дюрера вышла торжественная процессия — помощники относили в типографию пятнадцать досок. Работа многих месяцев превратилась в нечто ощутимое, даже обрела вес: пятнадцать прямоугольников тяжелого грушевого дерева были бережно переложены бумагой и обернуты материей. Дюрер не мог их отпустить без себя. Он провожал доски в типографию сам. Встречные видели сосредоточенно торжественнoe лицо мастера. Они не знали, какой у него сегодня день. Сегодня Альбрехт Дюрер, художник из Нюрнберга, начинает печатать свой «Апокалипсис»!

В типографии наборщики набрали выдержки из «Апокалипсиса», на которых, по долгому размышлению, остановился Дюрер и распределил их на оборотах гравюр. Вот и настал долгожданный час: началось печатание. Дюрер не решался покинуть типографию. Конечно, здесь опытные мастера, но с досками такой сложности им еще не приходилось иметь дело. Дюрер сам проследил за всем: как замачивается в воде бумага, как смешивается по его рецепту краска, как накладывается она на доски, как прижимается пресс. Уроки базельской типографии пошли ему на пользу: он умел обращаться с печатным станком. Когда типографщики колдовали над установкой доски, определяли силу нажима, он мог не только на словах высказать свои пожелания, но и показать, как это надо делать.

В эти доски вложено столько, что охотнее всего он отпечатал бы весь тираж сам, никого не допуская к станку. Но на это даже его силы не хватит. И вот листы отпечатаны с обеих сторон — на одной гравюра, на другой текст, — высушены, подобраны, разрезаны, сшиты. А Дюреру все еще не верится, что работа закончена. Когда он, наконец, осознал это, на него обрушились усталость и опустошенность. Понимал ли Дюрер, что, завершив «Апокалипсис», он навечно утвердился среди великих художников? Он думал об этом иначе. Был день, когда он решил, что должен овладеть всеми тайнами гравюры. Прекрасны трепетно-тонкие гравюры на меди Шонгауэра, но он и в гравюре по меди пойдет дальше, а в гравюре на дереве добьется того, что ранее считалось невозможным.

Дюрер достиг этого: сложностью и свободой штриха его гравюры на дереве не уступают гравюрам на меди. И они не утратили своеобразия: у дюреровской гравюры на дереве грубоватая терпкость, чуть хриплый голос. Дюрер ценит эти свойства и подчеркивает их. Если его гравюра на меди сама говорит о своем происхождении от изысканного искусстваювелиров, гравюра по дереву не скрывает своего — от искусства безвестных резчиков по дереву.

Теперь ему в обоих способах доступно все: человеческие лица и запечатленные на них страсти, скрытые и явные чувства, бурные движения тела и души. В гравюре он может передать мягкость бархата, теплую пушистость меха, глянцевитость шелка, холодный блеск металла, игру драгоценных камней. Наряды богатых и рубища нищих. Трепет листвы. Рябь озера. Свет и мрак. Ветерок и ураган. Медленную поступь и бешеную скачку. Красоту и уродство. Ликование и ужас.

Трудясь над гравюрами, отказавшись от всего многоцветия мира, ограничив себя черным и белым, Дюрер тосковал по богатству красок. Он еще не догадывался, что, глядя на его гравюры, люди забывают, что перед ними черно — белое изображение. Пройдет тридцать лет, и Эразм Роттердамский вдохновенно напишет о Дюрере: «Апеллес был первым в своем искусстве... Но в распоряжении Апеллеса были краски, правда, немногие и весьма скромные, но все же краски. Дюреру же можно удивляться... ибо чего не может он выразить в одном цвете, то есть черными штрихами?.. Даже то, что невозможно изобразить — огонь, лучи, гром, зарницы, молнии, пелену тумана, все ощущения, чувства, наконец, всю душу человека, проявляющуюся в телодвижениях, едва ли не самый голос. Все это он с таким искусством передает тончайшими штрихами, и притом только черными, что ты оскорбил бы произведение, если бы пожелал внести в него краски. Разве не более удивительно без сияния красок достигнуть величия того, в чем при поддержке цвета отличился Апеллес?»[12].

Когда Дюрер завершил «Апокалипсис», он закончил не только работу. Он закончил огромную главу своей жизни.

Глава VI

Век подходил к концу. Дюрер был в расцвете сил, во всеоружии мастерства. Его гравюры имели успех. Их хорошо покупали. И все-таки его нередко одолевали горькие мысли. Сколько он себя помнит, он трудится неустанно. Его имя известно не только в Нюрнберге. Но он по-прежнему небогат. Ему по-прежнему приходится занимать деньги то у Пиркгеймера, то у Паумгартнеров. Друзья не отказывают, с отдачей не торопят, но после каждой просьбы о займе на душе оскомина, во рту омерзительный привкус зависимости. Нет, он не бедняк, но дела отца идут хуже, чем хотелось бы, родители уже стары, а братья еще совсем молоды. Помощниками станут не скоро. Дюреры-старшие живут нелегко. Надо бы самому быть бережливее... Да как? Когда доходит до бумаги, до серебряных карандашей, до кистей и гравировальных инструментов, сдержаться Дюрер не в силах. Все, что для работы, должно быть самого лучшего качества и всего должно быть много. Однажды ему приснилось, что он хочет рисовать, а под рукой ни бумаги, ни перьев, ни чернил. Проснулся, задыхаясь от ужаса. Чтобы быть спокойным, он должен знать, что дома полно самой лучшей немецкой, голландской, итальянской бумаги, самых упругих гусиных и лебединых перьев, листов самой прекрасной меди, самых стойких красок. И даже когда у него нет заказов на картины, но представляется случай купить ультрамарин, о котором говорят, что он стоит своего веса в золоте, Дюрер покупает ультрамарин в запас. А можно ли удержаться, если видишь в лавке новую книгу, а особенно гравюру, да если гравюра эта сделана но картине нидерландского или итальянского мастера? Без книг, без гравюр он обойтись не может. Для него это те же инструменты.

Нередко Дюрер приносит в дом вещи, которые не нужны в хозяйстве: кованую шкатулку, затейливый подсвечник, плетеную хлебницу, пузатый ушат. Как только не постыдился идти с ним по улице и на что ему, скажите на милость, ушат? — сердито спросят дома. А ему все нужно — и шкатулка, и подсвечник, и хлебница, и ушат. Когда-нибудь он их нарисует! Вот начнет гравюры о жизни Марии, все это ему пригодится. Да что ушат! Недавно он чуть не купил у бродячего продавца огромную корзину с грибами — так понравилась ему высокая корзина с заплечными лямками, полная упругих крепкоголовых грибов. То, что он приносит домой в руках, ничтожная частица того, что он приносит в памяти.

Когда он идет по улице, его глаза ощупывают каменную кладку стен, трещины в камнях, резьбу деревянных дверей, свинцовые переплеты окон, утварь, выставленную на продажу. Он так вглядывается в прохожих, что это выглядит неучтивым. У него уже случались столкновения из-за этого с приезжими. Нюрнбержцы не обращают внимания — привыкли. Дюрер вглядывается, запоминает цвет, шероховатость и гладкость поверхности, строение материала, плотность и прозрачность — все многообразие видимого мира. Как объяснить, зачем ему эти долгие, казалось бы, бесцельные прогулки? Сказать: это — моя работа! Кто поймет его? Как растолковать, что праздные часы среди друзей, с вином, с вольными шутками, с пением нужны ему не только, чтобы отдохнуть. Даже друзья не догадываются, что когда он вместе с ними бражничает, шутит, поет, ухаживает за девицами нестрогих правил, он только половиной своего существа предается этим увлекательным занятиям. Другая начеку — он наблюдает. Не только за ними, но и за собой. Запоминает. Запоминает. Запоминает. Позы. Жесты. Выражения лиц. Взгляды. Движения рук, которые часто обнаруживают то, чего не выдают глаза. Память художника не знает праздников. У нее нет воскресных дней. Он не умеет беречь силы так же, как не умеет беречь деньги. Не умеет. Не может. Не хочет. Как говорили древние — жизнь коротка, а искусство бесконечно. А он еще так мало успел.

Последний год старого века принес нюрнбержцам большие тревоги. Маркграф, постоянный противник города, никак не мог примириться с его самостоятельностью и хотел отнять у Нюрнберга право распоряжаться горными разработками вблизи города. Те, кому принадлежала доля в этих разработках, среди них Дюрер-старший, были в волнении. Сумеет ли город защитить свои и их права? Не дойдет ли до вооруженных столкновений? А тут еще началась война городов Швабского союза против швейцарцев. Император Максимилиан потребовал, чтобы имперский город Нюрнберг принял в ней участие. Ничего не поделаешь, пришлось повиноваться. Город выставил отряд из нескольких сот пехотинцев, нескольких десятков конников и шести пушек.

Командиром отряда был назначен к немалой его гордости Вилибальд Пиркгеймер. Швейцарская война больших успехов Швабскому союзу не принесла. После нее швейцарские города совсем отделились от империи. Но Пиркгеймер этим походом гордился, рассказывал о нем друзьям и даже написал о нем книгу. Словом, конец века оказался неспокойным...

Портрет Вилибальда Пиркгеймера. Гравюра на меди. 1524


...Приближался 1500 год.

Круглые даты всегда производят на людей особенное впечатление, а эта завораживала. Невозможно было представить себе, что такой год ничем не будет отличаться от предшествующих и последующих. Люди с облегчением убедились: конец света не наступил. Но они продолжали думать, что год 1500-й означает некий рубеж.

Нет, не случайно именно в этот год Дюрер создал новый автопортрет — один из самых удивительных в его творчестве, да, пожалуй, и вообще в искусстве европейского автопортрета. Из темного зеленовато — черного фона выступает фигура художника. На нем одеяние коричневого сукна с любимыми Дюрером прорезными рукавами. Сукно в красноватых отливах отделано темно — коричневым мехом. Темная одежда почти сливается с темным фоном. Из темноты выступает как бы высвеченное изнутри бледное лицо. Оно поражает строгой правильностью черт, неприступностью выражения, замкнутостью. Зеленовато — серые огромные глаза так неотступно смотрят на пас, что делается не по себе. Длинные тонкие пальцы неподвижны, но усилием воли скрывают трепет. Вздулись вены под кожей: почти ощутимо биение пульса. За высоким лбом читается напряженная мысль.

Дюрер придавал этому портрету особенное значение. Он не просто пометил его своей монограммой, но снабдил латинской надписью: «Я, Альбрехт Дюрер, нюрнбержец, написал себя так вечными красками...» Буквы написаны золотой краской, они перекликаются с золотыми вспышками в волосах и подчеркивают торжественность портрета. Автопортрет отталкивает и притягивает. Он кажется то холодным и застылым, то полным могучего чувства, которое прорывается в глазах, руке, пальцах. Увидеть себя в зеркале таким Дюрер не мог. Лицо его не было столь правильным и глаза такими огромными. Волосы, если судить по другим портретам, были светлее и отдавали рыжеватостью. Но он написал себя здесь таким, каким хотел видеть, каким видел себя во время размышлений о призвании художника, о его даре прозрения. Собственные черты Дюрер подчинил возвышенному представлению об идеально прекрасном лице. Дюреру пришла в голову мысль и странная и понятная: художник, который служит прекрасному, должен быть прекрасен сам. Он решился уподобить себя тому образу, который верующему представлялся прекраснейшим, — образу Христа. Недаром многие, глядя на этот автопортрет и не зная, кто изображен на нем, сразу говорили: «Христос». Такой замысел но был случайным. Николаи Кузанский, мыслитель, оказавший большое влияние на Дюрера, писал, сколь великое благо подражание Христу. Идея подражания Христу была вообще распространенной идеей времени. Дюрер выразил ее не только в этом портрете. От него осталось несколько рисунков и гравюр, где он изобразил себя в образе Христа страждущего и умирающего, слабого, измученного, истерзанного. Но в автопортрете 1500 года художник предстает провидцем, пророком, учителем. Автопортрет уже проникнут тем гордым настроением, которое впоследствии прозвучит в словах Дюрера, что сразу вслед за богом идет художник.

Еще совсем недавно немецкие художники не подписывали своих работ: скромная безвестность была их уделом. Дюрер разворачивает свою подпись в несколько строк торжественными золотыми буквами. Помещает эти строки на самом видном месте картины. Картины, исполненной духом гордого самоутверждения, утверждения себя как личности и как художника, что для него неотделимо одно от другого. Нелегко, не просто общаться с человеком такой великой гордости и столь убежденным в своем праве на нее, с таким всепроникающим взглядом.

Но Дюрер бывал и иным: с задумчиво прикрытыми глазами, с мягкой меланхолической улыбкой на губах, усталым, грустным. И вдруг что-то менялось в нем, и он представал перед друзьями веселым, беззаботным, помолодевшим.

К той же поре его жизни, когда был написан знаменитый автопортрет, относится его «Алтарь Иова». На створке два музыканта — флейтист и барабанщик. Оба — особенно барабанщик — молоды и веселы. С лихой небрежностью накинул барабанщик светло — красный плащ, задорно наклонил голову, увлеченно бьет в барабан. В беззаботном музыканте мы легко, хотя и с удивлением, узнаем Дюрера. Он знал и видел себя и таким. И любил такое свое состояние. «Он отнюдь не считал, что сладость и веселье жизни несовместимы с честью и порядочностью, и сам не пренебрегал ими», — с проницательностью напишет о нем его современник и ДРУГ, ученый Иоаким Камерарий в предисловии к трактату Дюрера.

Пейзаж, на фоне которого изображены музыканты, дышит радостью и легкостью: голубое небо в прозрачных облаках, синие горы на горизонте, залитый солнцем зеленый луг. Цвет светлый, звонкий, как мелодия флейты... Дюрер мог написать себя пророком, а мог «гулякой праздным» и убедить зрителя в обоих случаях: «Я — такой!» Дюрер не обманывался относительно себя. И не обманывал. Он был и таким и таким. Одно из свойств гения — способность жить в разных, часто противоречивых душевных состояниях. И в каждом из них быть убедительным. Люди, знавшие Пушкина, вспоминают о нем так, что порой кажется, они пишут о разных людях: искрометно — веселом, желчно — насмешливом, бешено — гневном. И все правы. Это был одни человек. Но гениальный. А слова о «гуляке праздном» вспомнились в связи с Дюрером не случайно. Дюрер работал много, упорно, порой очень трудно. Но ему была свойственна и моцартовская вдохновенная легкость, мгновенное озарение, казавшееся импровизацией гения тем, кто не знал, что стоит за ней. Это его свойство изумляло друзей и поклонников, приводило в неистовство завистников, как это впоследствии будет с Моцартом. Вдохновенная легкость ощущается во многих рисунках Дюрера.

«Когда он держал кисть, — пишет там же Камерарий, — уверенность его была такова, что он рисовал на холсте или дереве все до мельчайших подробностей без предварительного наброска так, что он не давал ни малейшего повода к порицанию...».

Дюреру были не понаслышке известны чувства высокого душевного подъема и тревожных сомнений, светлой, беззаботной, даже легкомысленной радости и сменяющего ее страха... В дневнике — о нем речь впереди — он отмечает внешние обстоятельства своей жизни. Душевное состояние отражено в другом дневнике. Оно на холстах и досках его картин, на листах рисунков и гравюр. Душевное состояние — в ритме штриха-то стремительно — резком, то плавно — округлом, в движениях карандаша, который то атакует бумагу, то гладит ее трепетными прикосновениями. Душевное состояние в цвете: то в темно — глухих, то в звонко-светлых красках. «Автопортрет» 1500 года и створка алтаря с музыкантами — страницы этого дневника, который художник писал всю жизнь.

Дюреру тридцать лет. Он по-прежнему живет в доме родителей. Давно пора обзавестись своим, но от одной мысли, сколько на это потребуется сил, сколько времени отнимет он у работы, становится не по себе. Он старается не думать о переезде. Да и мысль об отце останавливает. Отец привык, что старший сын рядом. Расставание теперь, когда он так стар, может оказаться непереносимым для него. Своих детей у Дюрера-младшего нет. Агнес и он долго горевали из-за этого, молились, давали обеты святым, потом перестали надеяться. Может быть, так лучше? Мать похоронила пятнадцать детей. Легко ли ей было всю жизнь прожить в страхе, когда дети болели, в горе, когда они умирали.

Почему такой несправедливой оказалась жизнь к его родителям? Кто ответит на это? Лучше об этом не думать. Такими мыслями порождаются сомнения в том, в чем он предпочел бы не сомневаться. И все-таки порой, когда его отец, не добившийся, несмотря на все труды, ни большого богатства, ни громкой славы, а в конце жизни испытавший неудачи в делах, схоронивший стольких детей, не дождавшийся внуков, возносил благодарственную молитву богу, Дюрер вспоминал библейскую «Книгу Иова», которую перечитывал, когда работал над алтарем. Иова — человека непорочного и справедливого, доброго и богобоязненного, удаляющегося от зла, во всем похожего на его отца, бог подверг всяческим испытаниям. Его стада угнаны, его дом объят пламенем, его дети гибнут, его самого поражает проказа. А он не смеет возроптать на бога. Почему? Толкования проповедников не удовлетворяли. Трудно примириться с несправедливостью, особенно если она выпадает на долю горячо любимого отца.

Был сентябрьский вечер. Отцу, который уже долго болел, весь день особенно нездоровилось. Он перемогался, но вечером рано ушел в свою спальню. В доме еще не зажигали свечей. Ночью в спальню Дюрера-младшего прибежала служанка и разбудила его. Он крепко спал и не сразу понял, что случилось. Потом, полуодетый, сбежал вниз, в спальню родителей. Опоздал! Отец был уже мертв. Мать беззвучным, странно чужим голосом рассказала, как это случилось. Она по нескольку раз повторяла одно и то же, как будто от того, сколь точно она все расскажет, что-то изменится. Старик никак не мог уснуть. Его мучали жар и холод, томила жажда. Он вставал, ходил по комнате, задыхался. Ночной колпак стал мокрым от пота. Он то и дело просил пить. Жена дала ему глоток риволийского вина. Он едва пригубил и попросил, чтобы ему помогли лечь в постель, сам он уже не мог взобраться на кровать. Жена и служанка уложили его. Он поблагодарил их и, едва улегшись, начал задыхаться. Женщины поняли — это конец. Служанка побежала за старшим сыном, мать зажгла свечу и начала читать молитвы. Она не успела дойти до третьей, как заметила: муж больше не дышит. Тут отворилась дверь и вошел сын. Поздно! Альбрехт Дюрер-старший скончался в 1502 году семидесяти пяти лет от роду, прожив с женой, которая закрыла ему глаза, тридцать пять лет, оставив после себя трех сыновей.

Теперь на свете был только один Альбрехт Дюрер. Он может больше не прилагать к своему имени слово «младший». Дюрера долго мучило, что он не простился с отцом. Он занес в свою «Памятную книжку» несколько строк о смерти отца. Были там такие слова: «И мне было очень больно видеть его мертвым, ибо я не удостоился присутствовать при его конце. И отец мой скончался в следующую ночь после дня св. Матвея... Милосердный боже, дай мне обрести такой же мирный конец. И оставил опечаленной вдовой мою мать, которую он всегда хвалил, ибо она была весьма благочестивой женщиной. Поэтому я решил никогда больше не оставлять ее. О вы все, друзья мои, я прошу вас ради бога, чтобы вы, читая о кончине моего благочестивого отца, помянули его молитвами...» [13].

Хоронили отца в солнечный день. Золотыми и багряными были деревья на старом кладбище. Лиловый дымок кадильниц медленно таял в осеннем воздухе. Дюрер поддерживал мать, которая еле стояла на ногах, принимал выражения соболезнования от тех, кто пришел проводить отца в последний путь, чувствовал боль в сердце, но, несмотря на горе, замечал цвет листвы, вьющуюся струйку ладана, черноту траура, все разнообразие выражений на лицах людей — тех, у кого смерть соседа и друга вызывала искреннюю скорбь, и тех, кто пришел на похороны, потому что так подобает, надев на лицо приличествующую случаю маску сочувствия. Знал, что он не должен сейчас ни вглядываться, ни запоминать, но ничего не мог с собой поделать. Впечатления смерти и похорон отца глубоко запали ему в душу. Они ожили спустя годы и пригодились ему для работы.

В бумагах отца Дюрер нашел свои письма с чужбины, расписки заказчиков на получение изделий из серебра и золота, памятную книжку, в которой Дюрер-старший на нескольких страницах коротко записал всю свою жизнь, а потом даты рождения детей и имена их крестных родителей. Длинный грустный перечень, как подумаешь, что почти все они рождались, чтобы вскоре умереть.

Прошло несколько дней. В осиротевшем доме Дюреров появился нотариус. Дюрер не собирался уходить из отцовского дома и делить с матерью наследство. Но нотариус объяснил, что гласит закон. А закон гласил, что, кому бы ни переходило имущество покойного, вдове сразу и без споров должна быть выделена особая часть, именуемая «прямая доля». Она не зависит от того, что ей еще предстоит получить по завещанию. Хотя Барбара Дюрер говорила, что ей ничего не нужно, сын решил выслушать нотариуса. Того могли послать родные матери, его дядья, тревожась за овдовевшую сестру. Нотариус отчеканил наизусть: «После смерти мужа вдове его сразу же переходят все ее платья и наряды, украшения и драгоценности, кольца, браслеты, пояса с украшениями, украшения из кораллов и жемчуга, золотые и серебряные отделки для платья, ткани, предназначенные для ее нарядов, как скроенные, так и нескроенные, находящиеся у нее под ключом. Ее постели, перины, подушки, простыни, одеяла, покрывала, накидки, занавески, кухонные и иные полотенца, медные, оловянные и прочие тазы. Светильники, если они не подвешены к потолку и не прибиты к стенам, за исключением тех, которыми пользовался муж. Все ящики, коробки, сундуки, корзины, укладки, в которых женщины хранят свои наряды, щетки, ножницы. Ручные зеркала, прялки, веретена, ткацкий станок, котел для белья, если он не вмурован в печь. Все остальное движимое имущество принадлежит к наследству».

У Дюрера сжалось сердце. Пятнадцатилетней девушкой вышла его мать Барбара за сорокалетнего Альбрехта Дюрера, тридцать пять лет прожила с ним в браке. Все, о чем упоминает закон и что относится к хозяйству: котлы, тазы, полотенца, даже прялки с веретенами, в доме есть. Но браслеты, но украшения, но золотые отделки на платье? Этим Барбара Дюрер, жена золотых дел мастера, так и не обзавелась, кроме того, что было в ее приданом. А многое из того, что входило в ее приданое, когда дела отца пошли хуже, пришлось продать или заложить. Ушла она из родительского дома совсем молодой, беззаботная жизнь не была суждена ей. Ей всего пятьдесят, но она уже давно выглядит старухой. Ее и зовут дома все только «Старая».

Со смертью отца появилось много забот. Как быть с его мастерской? Проще всего было бы закончить последние работы для немногих заказчиков, хранивших верность старому мастеру, и закрыть ее. Кто-нибудь из подмастерьев купил бы ее за недорогую цену. Но как скажешь об этом матери? Дочь золотых дел мастера, жена золотых дел мастера, она привыкла к этой мастерской. Да и брат Эндрес — ему исполнилось восемнадцать — учился ремеслу у отца. Мастерскую, сколь это ни трудно, Дюрер решил сохранить для него.

Среди всех этих житейских размышлений вдруг пронзительная мысль — отца больше нет. Остались его инструменты, его незаконченные работы, висят на стенах его портреты, написанные сыном. Спокойно, устало и грустно лицо старого мастера на этих портретах. Когда умирает отец, собственная жизнь меняется. На себя начинаешь смотреть по-другому, впервые осознаешь себя старшим в доме, главой семьи. На самом деле так было уже давно, отец уже давно был слаб и немощен, но только теперь Дюрер до конца почувствовал, что значит он для матери и для братьев.

Да, начало нового, XVI века ознаменовалось в его жизни многими важными событиями. Страшный суд не наступил, апокалипсические предсказания не сбылись. Но вместе с последними годами прошлого века что-то ушло из жизни. Ушло необратимо. Это ощущение рубежа, оставшегося позади, возникало в разговорах с друзьями, в строках писем, звучало в ученых трактатах, пронизывало собой многие проповеди.

К тому же рубеж веков был для Дюрера порогом тридцатилетия, а тридцать лет считались в его время половиной земного срока, отмеренного человеку. Все это побуждало к серьезным раздумьям о себе, о своем призвании, о том, что уже сделано, и о том, что еще предстоит сделать. А тут еще вскоре после смерти отца Дюрер заболел сам. Его мучили боли в боку, жар, отвратительный горько — металлический вкус во рту. К горлу то и дело подкатывала тошнота. Порой ему казалось, он отравлен. Он не мог есть, исхудал, пожелтел. Мать варила ему целебные отвары из травы, но они не приносили: облегчения. Он слег, но потребовал в постель бумагу, принадлежности для рисования, маленькое зеркало. Напрасно Агнес уговаривала его лежать спокойно. Он не хотел лежать спокойно! Он хотел разглядеть, как выглядит человек, испытывающий нестерпимые страдания. И нарисовал скончавшегося Христа: лицо, искаженное предсмертной мукой, рот, полуоткрытый в последнем вздохе, запрокинутую голову. Он пометил на листе, что сделал этот рисунок с себя, когда был болен. Работал, лежа на спине, глядя на себя в зеркало, поднятое над головой. Поэтому так запрокинуто лицо.

История запечатлела имена ученых, которые, умирая, записывали свои предсмертные ощущения. Они понимали: бесценны эти наблюдения на последней черте для пауки. Последнюю запись в «Дневнике» прозаика Жюля Ренара смерть оборвала на полуфразе. В рисунке Дюрера такое же бесстрашное стремление служить делу своей жизни до последнего вздоха.

Дюрер не умер, но, рисуя, он не знал, что выживет. Все предвещало иной исход. Он много раз изображал внезапное появление смерти, все эти многочисленные «Memento mori», но тогда это относилось к кому-то другому. Теперь смерть появилась перед ним. Он решил встретить ее, вооружившись пером и кистью. Руки ослабели. Пот ел глаза. Голова кружилась. Превозмогая жар и боль, он рисовал...

И болезнь, словно испуганная этой волей, отступила. Едва он почувствовал себя лучше, как, держась за стены, побрел в мастерскую. Болезнь обострила все его чувства. Особенно зрение. Небывало прозрачным и свежим казался воздух за окном, отчетливыми контуры, яркими краски. И непреложное ощущение заполняло душу тревогой и радостью — прошлое миновало. Начинается новая полоса жизни.

Это ощущение усиливал подъем умственной жизни Нюрнберга в эти годы. Дюрер оказался свидетелем и деятельнейшим участником всего, в чем этот духовный расцвет выразился.

С детства в его памяти сохранилась небывалая, волнующая картина. Во время имперского сейма, собравшегося в Нюрнберге, по городу прошли глашатаи в ярких одеждах. Барабанщики били в барабаны. Трубачи трубили в трубы, а глашатаи выкликали, что сегодня император самолично увенчает лавровым венком ученого мужа и стихотворца Конрада Цельтиса. К Кайзербургу потянулась торжественная процессия. Она сопровождала не грозного законника, не надменного прелата, а с виду обыкновенного человека, одетого нарядно, но не слишком, человека с умным, но простым лицом. Дюреру во время этого события было шестнадцать лет. Он с любопытством внимал тому, что говорят о поэте — лауреате. В таком возрасте рассказы о людях прославившихся волнуют особенно.

Конрад Цельтис был всего на двенадцать лет старше Дюрера. Но как много успел он, не достигнув еще тридцати лет! Его отец был крестьянином. Старший брат, лицо духовное, научил Конрада читать и писать не только по-немецки, но и по-латыни. Он не ограничился молитвами, а познакомил его со старыми римскими поэтами. С той поры юный Конрад не пожелал более возделывать отцовский виноградник. Он твердил об одном: хочу учиться дальше! Но отцу — крестьянину было довольно одного ученого сына.

Младшего он не хотел отпускать со двора. Тогда Конрад бежал из дома. Он бродяжничал вместе со странствующими школярами, учился в Кёльнском, Гейдельбергском, Эрфуртском, Ростокском, Лейпцигском университетах. Поздно начав учение, опередил многих и очень рано стал магистром, но прежде того прославился стихами. И вот он — первый в истории Германии немецкий поэт — лауреат, увенчанный, подобно тому как некогда в Италии увенчали великого Петрарку.

Образованные нюрнбержцы сравнивают по этому поводу Нюрнберг с Римом, а Кайзербург с Капитолием. Дюрер решил непременно прочитать стихи Цельтиса. Со временем ему удалось это. Они его поразили и поначалу даже испугали. Цельтис славил в своих стихах пылкую любовь и верную дружбу. Он говорил, что охотнее творит молитву в густых лесах, чем под угрюмыми церковными сводами, где звучит гнусавое завывание попов. Он насмехался над священниками и монахами, над постом, над отпущением грехов. Он не страшился насмешек над преисподней и верой в дьявола. И Дюрер похолодел, дойдя до подобных строк, — и даже о бытии бога и о бессмертии души Цельтис говорил с неким сомнением. И это напечатано! И бумага это вытерпела! И земля не разверзлась под ногами дерзкого! Значит, наступило время, когда не только смирение и благочестие вознаграждаются славой. Он еще не подозревал тогда, что наступит время и он близко познакомится с Цельтисом. А тот стал частым гостем в Нюрнберге. Ученый — поэт, поддерживавший постоянную связь с гуманистами Италии, мечтал, чтобы и в Германии возникли содружества гуманистов, подобные итальянским Академиям. И в Нюрнберге его желание осуществилось. Здесь, вдохновленный его участием, сложился кружок просвещенных людей, который называли «Sodalitas Norica», что значит «Нюрнбергское братство», а иногда и «Sodalilas Celtica» — «Братство Цельтиса», чтобы подчеркнуть роль его основателя. Участников этого «Братства» объединял интерес к античности, к трудам итальянских гуманистов, особенно к сочинениям итальянских неоплатоников, Они глубоко занимались теологией, причем подходили к Священному писанию и трудам «отцов церкви» критически, не страшась подвергнуть их анализу, и этим взрыхляли почву для будущей Реформации. В их среде подготовлялись многие замечательные издания, прославившие нюрнбергских издателей, например хрестоматия античных авторов. Тут обсуждалась и готовилась реформа школьного образования, «Братства» даже принимали участие в ней.

Начиная с 1500 года среди нюрнбергских гуманистов все более важную роль играет Вилибальд Пиркгеймер, ближайший друг Дюрера. О его доме, в котором непременно бывают все приезжие ученые, где всегда, оказываясь в Нюрнберге, останавливается Цельтис, говорят как об Академии. А Дюрер в этом доме и в кружке, который собирается здесь, — свой человек. Не только потому, что он друг Пиркгеймера, но и потому, что он сам по себе интересен нюрнбергским гуманистам. Впрочем, не только им. Его слава уже столь велика, что в письмах, которые получает Пиркгеймер из других городов и других стран, о Дюрере непременно спрашивают, ему непременно передают приветы.

Один из самых замечательных гуманистов Германии, Ульрих фон Гуттен, в письме к Пиркгеймеру называет Нюрнберг «первым из всех городов Германии, который наполнился наилучшими дарованиями и на протяжении многих уже лет изобилует ими, в отношении же исключительного богатства различными искусствами долгое время был единственным»[14]. В этом «первом из всех городов Германии» Дюрер дышал воздухом научных и литературных споров, уважения и интереса к искусству. Надо ли говорить, как благотворно это было для него!

Дюрер бывал у Пиркгеймера постоянно. Он знал, что жене не по душе эта дружба, но не мог, не хотел отказаться от нее. Бывало, у Пиркгеймера нет — нет да и прорывались покровительственные, благожелательные, но все же покровительственные ноты. Быть может, упорное самоутверждение, такое явственное в автопортретах Дюрера, отчасти вызвано тем, что хотелось ему доказать себе и людям, закадычному другу Вилибальду не в последнюю очередь, что он, Дюрер, талантом и трудом завоевал право на гордый взгляд, на независимую позу, на благородную осанку, на дорогой наряд, на все то, что иному дается от рождения безо всяких усилий. И он это доказал. Уже давно входит он в дом друга как равный. С Пиркгеймером ему всегда интересно. Тому есть о чем рассказать, и он умеет рассказывать. Альбрехт еще ходил в школу и был учеником в мастерской отца, а Вилибальд уже сопровождал своего отца в далеких путешествиях. Альбрехт учился у Вольгемута, а Вилибальд был отправлен ко двору князя-епископа, чтобы научиться ратному делу и придворному обиходу. Альбрехт странствовал по немецким городам как подмастерье, а Вилибальд учился в университете итальянского города Павия. И сейчас он часто покидает родной город, чтобы выполнить дипломатическое поручение. В его рассказах возникали чужие города с их обычаями, магистры и доктора итальянских университетов, диспуты, на которых Пиркгеймер присутствовал и в которых принимал участие, разумеется с успехом, имперские сеймы, дворы немецких князей и книги, книги, книги — одна из главных страстей этого страстного человека.

Жадный к знаниям, которые дают книги, Пиркгеймер был не менее жаден ко всему тому, что можно узнать из общения с образованными людьми. У него открытый дом. Здесь постоянно бывали самые образованные и одаренные нюрнбержцы, принадлежавшие к разным поколениям немецких гуманистов. Они были не только кабинетными учеными, но занимали разные должности в городской администрации и судах, ведали школами и госпиталями, выполняли дипломатические поручения города, вели его архив, писали его историю.

В обществе людей, широко начитанных, блестяще образованных, связанных общими интересами, есть важное и покоряющее свойство: оно воспламеняет и вдохновляет своих участников, с особенной силой выявляет взгляды каждого, высвечивает все грани характеров. Знакомство и общение с этими людьми, дружба с некоторыми из них была важна для Дюрера. Но не только для него. Для них тоже. Интерес был обоюдный. Друзья Пиркгеймера делились с ним мыслями, рассказывали о новостях в ученом мире, дарили ему свои книги. Им принадлежат первые прочувствованные слова о Дюрере. Без них он не стал бы столь разносторонним и образованным человеком. Без него они так не приобщились бы к искусству. Их уважение значило немало для его оценки своего дара и призвания и побуждало его к поискам нового.

Друзей Пиркгеймера привлекало не только искусство Дюрера, но и его характер, живой и страстный. Один из них — образованный каноник Лоренц Бегайм, увлеченно занимавшийся химией и алхимией, астрономией и астрологией, составил гороскоп Дюрера. Вот какую судьбу и какой характер художника вычитал он, как казалось ему, в звездах: он добычлив, обладает исключительным талантом живописца, он удачливый любовник, его влечет ко многим женщинам сразу; откровенен и прямодушен, любит оружие и охотно путешествует. Он никогда не впадет в бедность, но и не разбогатеет. У него будет только одна жена.

Гороскоп этот Бегайм прислал в письме, адресованном Пиркгеймеру, и тот не стал спорить с заключенным в нем описанием характера и судьбы своего друга, верно, звездочет оказался проницательным!

Лоренц Бегайм был лишь одним из многочисленных корреспондентов Пиркгеймера, который состоял в постоянной переписке едва ли не со всеми виднейшими гуманистами Германии. Вместе с письмами они присылали ему стихи, трактаты, памфлеты, тексты речей. Ученые той эпохи писали друг другу часто и подробно. Они придавали своим письмам значение, которое далеко выходило за рамки личного знакомства, знали, что письмо будет непременно прочитано в кругу друзей и единомышленников адресата, и рассчитывали на это. Письма были и литературным произведением и газетой тогдашнего ученого мира. Быть своим человеком в доме Пиркгеймера и среди его друзей — означало быть осведомленным о том, чем жили, о чем думали самые светлые умы Германии и Европы.

Покинув Италию, Пиркгеймер сохранил с ней прочную связь. Он переписывался с учеными Павии, с выдающимися людьми, которые собрались в Милане при дворе герцогов Сфорца. Итальянцы сообщали ему в письмах о новых работах художников и скульпторов. В Италии издавна повелось, что завершение картины пли статуи, заказанной знаменитому мастеру, привлекает внимание всего города, вызывает множество толков. Ну, как было не поделиться такими новостями с Дюрером, зная, как они важны для него! Когда в Нюрнберг приехал Джованни Пико делла Мирандола — племянник знаменитого итальянского гуманиста, продолживший его ученые труды, он остановился у Пиркгеймера — как вестник новейших событий из мира итальянской пауки.

В библиотеке Пиркгеймера были труды античных ученых, богословские книги, сочинения гуманистов, издания знаменитых немецких, итальянских, нидерландских типографий. Ее начали собирать его предки. Начали с рукописей, которые заказывали писцам и переписывали собственноручно. Пркгеймер не жалел на библиотеку ни сил, ни денег, ни времени. Он хотел, чтобы книги, которые принадлежали ему, были единственными в своем роде. По его просьбе Дюрер украсил рисованными миниатюрами сочинения Гомера, Аристофана, Эзопа, Фукидида, Лукиапа. Он хотел, чтобы иллюстрации выражали суть книги, и поэтому подробно рассказывал о них Дюреру и, увлекаясь, сообщал попутно множество сведений из истории, философии, мифологии, читал блестящие импровизированные лекции, на память приводил целые страницы классиков, излагал суждения комментаторов, высказывал собственные мысли, опровергал воображаемых оппонентов. Беседы эти имели значение не только для работы над иллюстрациями к тем книгам, о которых говорилось выше. Отзвуки этих бесед видны в сюжетах многих работ Дюрера. А сами рисованные миниатюры к книгам библиотеки Пиркгеймера прелестны! На титульном листе Феокрита Дюрер нарисовал буколическую сценку с пастухами и пастушками, лукавую и грациозную. В одном из пастухов он изобразил себя.

Пиркгеймер работал в это время над переводами «Диалогов» Лукиана. В них часто встречались имена художников древности и рассуждения о них. Эти страницы он переводил Дюреру. Хорошо иметь внимательного слушателя, которому близка суть предмета. Достойный живописец, говорил Лукиан, должен точно рисовать, в совершенстве сочетать краски, искусно накладывать тени, красиво объединять части в целое... Всего лишь! Чтобы достигнуть такой малости, уходит целая жизнь. Иногда и ее недостает. Знал ли об этом древний мудрец, столь красноречиво писавший о Фидии, Праксителе и Алкамене, словно был их собратом?

Однажды, когда Пиркгеймер, поглядев новую работу Дюрера, ничего о ней не сказал, а стал рассуждать о том, чего требовали от живописи великие художники древности, Дюрер обиделся: «Конечно, если вы станете сравнивать с ними, тогда...»

Пиркгеймер резко его перебил: «А с кем вы хотите, чтобы я сравнивал вас? С ремесленниками, которые не знают высоких законов искусства? Какой смысл в таком соревновании? Вам было бы спокойнее, если я сравнивал бы вас с ними. Но я хочу сравнивать вас с Апеллесом!»

Дюрер часто изображал Пиркгеймера: делал с него быстрые наброски карандашом, гравировал его портреты на дереве и меди, писал его в качестве персонажа массовых сцен на некоторых картинах. Он так изучил лицо своего друга и постоянного советчика, что мог нарисовать его по памяти, несколькими стремительными штрихами, или очень подробно, но всегда похоже. В этих портретах он не льстил другу. Облик немногих людей той эпохи представляем мы себе так ясно, как благодаря Дюреру облик Пиркгеймера: тучного человека с тройным подбородком, с чувственными губами, с живым взглядом внимательных глаз, с выражением гордости, нередко тщеславия, лицо человека, который ценит все радости жизни, упрямого, вспыльчивого, честолюбивого, наделенного огромной энергией, силой, страстностью.

У Пиркгеймера был трудный характер. Недаром он так часто оказывался вовлеченным в острейшие конфликты с Городским Советом, членом которого был, недаром так легко наживал врагов и навлекал на себя обвинения во всяческих прегрешениях. В 1502 году счастье, которое с детских лет было благосклонно к Пиркгеймеру, отвернулось от него. В новых боевых действиях, в которых принял участие город, ему было поручено возглавить конницу. Сражение было проиграно около города в Нюрнбергском лесу, конница обратилась в постыдное бегство. Многие нюрнбержцы винили в поражении Пиркгеймера. Его противники в Городском Совете, а их у него было много, торжествовали. Несколько дней он не мог показаться на улице, чтобы не подвергнуться насмешкам и поношениям. Напрасно пытался он оправдаться. После этой неудачи он на несколько лет отошел от городских дел. А тут еще, спустя два года, умерла его жена. Утешением во всех этих горестях стала Пиркгеймеру паука, которой он посвятил себя с еще большей страстью, бессчетные любовные похождения и верные друзья — среди них прежде всего Дюрер. Дружбу с Дюрером он пронес через всю жизнь как самый драгоценный дар, ни в чем и никогда не изменив ей.

Общение с Пиркгеймером и его окружением было важнейшим творческим стимулом для Дюрера. Но оно же вызывало в его душе чувство постоянной неудовлетворенности. Он часто размышлял, почему он добился меньшего, чем хотелось бы. Уж не потому ли, что тел ощупью? Может быть, путь его был бы легче, если бы ему смолоду были открыты тайны, которыми владели художники античной Греции. Они-то знали секреты совершенной человеческой красоты! Во всяком случае, так утверждали ученые друзья Дюрера. Нельзя сказать, чтобы они сами видели много произведений древнего искусства. Зато они читали об атом в трактатах итальянских собратьев. А тем и карты в руки! В глазах немецких гуманистов гуманисты итальянские были прямыми наследниками древних — и теоретиков и художников. Дюреру думалось, если тайны искусства утрачены, их можно открыть заново, как открывают заново далекие земли, которые были уже известны древним. Сделать это должна наука. Никогда прежде художники не взирали с такой надеждой на науку, как в эпоху Возрождения.

Подобный взгляд был близок Дюреру. Он вырос в городе, где науку почитали. Здесь некогда трудился знаменитый астроном и математик Региомонтан. Он составлял астрономические таблицы, в которых надолго предсказывал движение небесных тел. Его дело продолжили Бернард Вальтер, который открыл явление рефракции, и Георг Гартманн, доказавший существование магнитного склонения. Здесь жил путешественник и создатель глобуса Мартин Бегайм, который гордо писал, что на его глобусе вымерен весь свет.

Если можно вычислить движение небесных светил, если можно вымерить, а потом изобразить весь свет, может ли существовать в мире что-нибудь, чего нельзя измерить, а потом изобразить? Мысль эта казалась Дюреру откровением. Если существует нечто, что наши глаза и наш разум признают красотой, значит, и это возможно измерить, чтобы потом создавать новые прекрасные творения. Итак, первое, на что Дюрер возложил свои надежды, были измерения. Они откроют ему пропорции прекрасного. Особенный толчок этим мыслям дало появление в Нюрнберге Якопо Барбари, итальянского живописца и графика, который приехал в Германию по приглашению императора Максимилиана. У себя на родине он не принадлежал к числу самых известных мастеров, во в Германии был встречен с большим почетом. Художник, который приехал из Италии, был знаком там со многими гуманистами, видел произведения античных мастеров. Оказавшись в Нюрнберге, он не мог миновать дома Пиркгеймера. Здесь с ним, видно, и познакомился Дюрер. Рассказывая не без таинственности о своей работе и о своих умениях, Барбари поразил воображение Дюрера, заметив, что строит в своих картинах человеческие фигуры на основе вычислений и измерений. Своего секрета он, однако, до конца Дюреру не открыл, только распалив его желание дознаться до всего, что скрывается за этой тайной. Барбари был гораздо старше Дюрера. Он был овеян славой итальянского искусства и оказался в Нюрнберге в ту самую пору, когда Дюрер испытывал мучительное недовольство собой. Неудивительно, что эта встреча, этот намек на тайну произвели на Дюрера такое впечатление. В старости Дюрер расскажет об этом эпизоде так: «Он [Барбари] показал мне мужчину и женщину, сделанных им посредством измерений, а я в то время более желал узнать, в чем состоит его способ, нежели приобрести королевство... В то время я был молод и никогда не слыхал о таких вещах. И это искусство полюбилось мне, я стал размышлять о том, как следует делать подобные вещи. Ибо этот вышеупомянутый Якобус не хотел мне ясно показать своих основ, это я хорошо в нем заметил»[15].

Если итальянский художник не открыл тайны пропорций, может быть, ее откроют книги? Дюрер вырос и жил среди людей, бесконечно преданных печатному слову. В детстве он провел много времени в типографии крестного, в юности работал у базельских книгопечатников. Взрослым сам стал издателем. На картинах, рисунках и гравюрах Дюрера любовно запечатлены книги: толстые фолианты и тонкие томики, книги в прекрасных переплетах, книги, которые лежат на полках, столах и пюпитрах, книги, раскрытые для работы... Он рисовал руки, которые бережно сжимают, крепкодержат, осторожно перелистывают книги.

Как раз в те годы, когда Дюрер горячо заинтересовался тем, что может дать наука искусству, Кобергер усиленно издавал труды итальянских гуманистов и среди них переписку и сочинения Марсилио Фичино. Фичино отдал много сил изучению Платона, он размышлял о достоинстве человеческой личности, об одухотворенности красоты, об отражении в материальных вещах всеобщей божественной формы. Среди его возвышенных рассуждений о прекрасном появлялись определения прекрасного, порой сформулированные как простые и незыблемые правила. Например, такое: «...прежде всего надлежит, чтобы каждый член тела занимал естественное положение; уши, глаза, нос и прочее находились бы на своем месте; и глаза были бы на равных расстояниях от носа, а оба уха также на равных расстояниях от глаз. Но одного равенства интервалов... недостаточно, если к этому не присоединится мера частей, которая каждому члену в отдельности определяет среднюю величину, при сохранении должной пропорции всего тела: три носа, расположенные вдоль, должны составлять длину одного лица, полукружия обоих ушей, соединенные вместе, должны образовать круг раскрытого рта. Тот же круг должно образовывать и сочетание бровей. Длина носа должна равняться длине губ, равным образом и уха. Восемь голов должны составлять рост тела»[16]. И так далее и так далее! Удивительным образом итальянские гуманисты легко переходили от самых сложных рассуждений об одухотворенности и божественности прекрасного к таким жестким предписаниям.

Нетрудно представить себе, как кто-нибудь из друзей Пиркгеймера, начитавшись Марсилио Фичино, взяв в руки новую гравюру Дюрера, непререкаемым тоном говорил: «Три носа должны составлять длину одного лица!» И Дюрер прислушивался к этому. Ему очень долго казалось, что такие предписания, особенно если они принадлежат людям, начитанным в древних авторах, содержат непреложную истину.

Дюрер не был ограничен тем, что издавалось в его родном городе. На ярмарках, где продавались его гравюры, в тех же самых рядах были лавки типографщиков Кёльна, Страсбурга, Базеля и многих других городов. Уже начали выходить первые печатные перечни изданий разных типографий, прообразы будущих каталогов и рекламных проспектов. Дюрер знал, где выходят книги, которые интересуют его, и покупал их. Кроме того, к его услугам была прекрасная библиотека Пиркгеймера, а она была в Нюрнберге не единственной. Знаменитому художнику были доступны и другие. Та, что хранилась в ратуше. Основу ей положило собрание рукописей, завещанное городу просвещенным нюрнбержцем. И та, что была собрана в патрицианском доме Гольцшуэров. И та, которая осталась от Региомонтана. В одной из них хранился в рукописи трактат по искусству итальянского архитектора, художника, теоретика Леона Баттиста Альберти. Взгляды Альберти оказали огромное влияние на многих художников XV и XVI веков. Альберти ссылался на античные труды по искусству, прежде всего на Витрувия, который занимался не только архитектурными пропорциями, но и пропорциями человеческого тела. Дюрер написал, что когда Барбари не открыл ему желанного секрета пропорций, он стал его искать у Витрувия. Действительно, в его резцовой гравюре «Немезида» (иногда ее называют «Фортуна») женская фигура построена точно по Витрувию: высота головы восемь раз умещается в длине тела, семь раз укладывается в теле длина стопы. При всем при том, на современный взгляд, «Немезида» отнюдь не прекрасна, у нее грузное тело, короткие руки и ноги. Но это уж другой вопрос.

Из книг Дюрер узнал, что Альберти, желая постичь секрет красоты античных построек, занимался в Риме их измерениями. Но ведь постигнуть законы красоты, измеряя прекрасные и совершенные творения древних, это и был, по мысли Дюрера, ключ к успеху!

Итальянские трактаты по искусству настойчиво говорили о близости живописи к науке. Итальянские художники были убеждены, что живопись должна опираться на арифметику и геометрию, на науки о числах, линиях, плоскостях и телах. Дюрер надолго решил, что секрет прекрасного всецело в руках науки. Желание «поверить алгеброй гармонию» овладело им. Многое в своем человеческом темпераменте, в своей художнической сущности стал он подчинять этой мысли, ломая себя и мучая, порой даже насилуя свой гений. Он верил — только наука позволит художнику достичь прекрасного, возвысит его над случайностью и несовершенством видимого мира. Поиски Абсолюта красоты надолго захватили Дюрера. То, чему он научился в молодости у живописцев и граверов, теперь казалось ему до обидного недостаточным. Это был, как он пренебрежительно скажет впоследствии, всего лишь «обычай» — свод приемов и правил ремесла. А он стремился к высокому искусству. Он был уверен, что у искусства есть законы, которые неизмеримо выше обычая, законы, которые можно познать разумом, выразить в словах и числах. Он упорно размышлял не только над секретами пропорций, но и над секретами перспективы.

Картины итальянцев показали ему, что те умеют передавать глубину пространства, как это и не снилось немецким художникам. Вернувшись на родину, он много думал об этом. Он знал, что правила перспективы итальянские мастера считали величайшим откровением, придавая им почти магическое значение. Неутомимо, упорно, отчаянно искал Дюрер ключ к этой тайне. К ее открытию он шел ощупью. Наконец, однажды он понял: если показать, что линии, которые в пространстве идут параллельно, сходятся на картине в одной точке, тогда возникает ощущение глубины. Это был день великого ликования! Мы привыкли к тому, что художники разных времен, стран и школ строят свои картины по разным правилам перспективы, что ощущение глубины и протяженности пространства достигается отнюдь не только центральной перспективой, которая заворожила Дюрера. И все-таки попытаемся представить себе, как обрадовался Дюрер, когда впервые заставил на бумаге сойтись в одной точке все вспомогательные линии. Он набросал дом, стена которого, удаляясь, сокращается, дорогу, обочины которой вначале сближаются, а потом сливаются. Плоская поверхность листа словно по волшебству исчезла, глубина пространства стала ошеломительно зримой, показалось — в него можно войти. Линии, сходящиеся в одной точке, сотворили чудо. В этом пространстве предметы и люди размещались обозримо и просто, не оставалось сомнений, что ближе, что дальше. Все тела обретали объем.

Свое новое открытие Дюрер применил прежде всего в цикле, который принято называть «Зеленые страсти». Это незаконченная серия о жизни Христа — рисунки пером, кистью и мелом на зеленой тонированной бумаге, откуда и название. Листы эти — подготовка для неосуществленной живописной работы. Дюрер строит рисунки «Зеленых страстей», сокращая фигуры и предметы по мере того, как они удаляются от зрителя, и, к своей великой радости, добивается необычайно наглядного ощущения глубины пространства. Ясность, логичность построения особенно видны, если сравнить, например, «Пригвождение к кресту» из этой серии с его ранней картиной на тот же сюжет. Но тут происходит нечто неожиданное: выиграв в ясности, рисунки проигрывают в силе, утрачивают напряжение страсти. Даже те из них, где происходят самые трагические события, спокойны и неторопливо повествовательны. Кажется, что место и обстановка действия занимают художника больше, чем то, что происходит в этой обстановке.

Дюрер страстно увлекся открытием секрета перспективы. Возможности, которые оно давало, особенно ощутимы, если изображать архитектуру. Никогда прежде она не занимала его так, как теперь. В гравюрах на дереве цикла «Жизнь Марии» возникают глубокие дворы, узкие длинные коридоры, комнаты со множеством дверей, арки, за которыми открывается даль пейзажа, бесконечные колоннады, глухие стены и стены с проемами, то здания со стрельчатыми готическими арками, то ренессансная, то античная, то восточная архитектура, то бюргерская жилая комната, то дворцовый зал, то живописная руина.

Работа над этим циклом была не такой сложной, как над «Апокалипсисом», прежде всего не требовала таких душевных сил. Но все-таки это был нелегкий труд. Когда Дюрер заканчивал очередной подготовительный рисунок, он развлекался, придумывая, куда поместить свою монограмму. В этом цикле он рисовал ее на дощечке, очень похожей, говоря по правде, на дощечки, на каких резали хлеб. Дощечку с монограммой Дюрер на каждой гравюре помещал по-другому. Она то прислонена к скатерти, свисающей со стола, то небрежно брошена на землю, то лежит на каменном полу, то висит на сучке и всегда в таком повороте, с таким подчеркнутым сокращением, словно поясняет, как строилась перспектива листа.

Дюрера занимают конструкции и материалы. Он показывает: вот так строят свод из больших камней, вот так выкладывают кирпичные стены, вот так выглядит стена, когда штукатурка осыпается. Бот так лежат пучки соломы на соломенной крыше, вот так жерди этой крыши опираются на балки, вот так упоры связываются с балками.

Сам бы с наслаждением выстроил все то, что изобразил. Его занимает резной орнамент или лепные скульптуры, украшающие каменные ворота. Сквозь арку виден дом точно такой архитектуры, какой были многие дома Нюрнберга, хотя гравюра изображает Золотые ворота Иерусалима.

Многое он извлек из своих путевых набросков, из гравюр других художников. Но больше всего здесь собственных неутомимых наблюдений. Дюрер внимательно изучает мир строений, предметов, вещей. Вот когда ему пригодилась и та утварь, что была дома, и все, что он покупал на всякий случай: светильник на металлических цепях, занавес на кольцах, бахрома бархатной скатерти, железные петли дверей, круглый подвесной рукомойник, ставни на окнах. Скамьи храма придумать нельзя. Он и не придумывал: искал, находил, запоминал, зарисовывал так, чтобы потом в гравюре ясно читалась не только форма предмета, но и его материал, вес, чтобы ощутимой была его поверхность. По этим гравюрам мы точно узнаем, какими предметами был окружен Дюрер, из каких кружек пил воду и пиво, под какими рукомойниками мыл руки, какими полотенцами вытирался, на каких скамьях сидел, за какими столами ел.

Дюрер так подробно рассказывает о предметном мире именно в этом цикле не случайно. Действие «Апокалипсиса» развертывалось в небе, а если спускалось на землю, то земля эта была — весь мир, люди — все человечество. События «Жизни Марии» происходят на земле. Они просты. Извечны. Обручение, рождение, смерть... История жизни Марии рассказана так, чтобы быть понятной каждому. Того, что сообщали о Марии евангелия канонические, Дюреру было мало. Но он не испытывал недостатка в сюжетах. Их подсказывали проповеди, которые опирались на евангелия апокрифические и на «Золотую легенду» Якопа из Ворагине. Эта популярнейшая книга житийных историй была как раз в это время издана Кобергером. Из этих проповедей можно было почерпнуть и историю рождения Марии, и образ ее матери Анны, и эпизод с введением Марии во храм. Вот лист «Рождество Марии». На постели под балдахином лежит Анна. Она бессильно откинулась на подушки, тонкие руки упали на одеяло, лицо едва видно из-под платка.

К роженице заботливо склоняются женщины. Одна наливает питье из кувшина, другая протягивает тарелку с супом. Так и слышится, как она уговаривает Анну поесть. Повивальная бабка дремлет. Комнату заполнили соседки. Одна готовится купать новорожденную в деревянном ушате, другая играет со своим малышом. Молоденькая девушка обносит всех вином. Иерусалим? Конечно же, нет! Нюрнберг. Нюрнбергская бюргерская спальня. Нюрнбергские кованые сундуки, нюрнбергские кувшины и кружки. Нюрнбергский быт, характеры.

Соседку, что не удовлетворилась кружкой, а пьет прямо из кувшина, такое событие взволновать не может. Сколько уж детей родилось на ее веку! Ремень, которым она подпоясана, — целый рассказ о ее жизни: к нему подвешена огромная связка ключей, увесистый кошель, хозяйственный нож. А рядом с ней две женщины иного склада. У той, что играет с курчавым ребенком, лицо светится ласковой нежностью. Та, что рядом с нею, улыбается. Им обеим близка радость свершившегося. Но сильнее всего она выражена в облике девушки, которая тихо и осторожно, наклонив голову, потупив глаза, на цыпочках проходит по комнате. Она небольшого роста, у нее туго заплетенные косы, гладко причесанные волосы над высоким лбом — чистый и прелестный образ. Рождение ребенка окружено прозаическими подробностями и вместе с тем озарено высокой поэзией. Возникновение новой жизни — вот подлинное чудо, достойное прославления, снова говорит художник.

Дюрер подготовил для этого цикла семнадцать рисунков и большую часть награвировал. Однако работа осталась незавершенной. Дюрер вернулся к ней лишь много лет спустя...

К образу Марии Дюрер обращается в эти годы и в гравюрах на меди. Вот «Мария на скамье из дерна». Здесь она кажется старше, чем на более ранних резцовых гравюрах. Голову ее окутывает платок. Она ласково охватила руками пухлую ручку сына. Чувство подсказало художнику-то, что изображено здесь, настолько важно, что он не будет ничем отвлекать зрителя. На листе нет подробностей, которых так много в гравюрах на дереве. Ничего, кроме кормящей матери и ребенка да чуть намеченного забора. Это одна из самых выразительных и самых лаконичных работ Дюрера, полная неизъяснимой нежности...

Он верил истово и упрямо, не позволяя себе усомниться, что, овладев тайной перспективы, познает и секрет человеческой красоты — тайну совершенных пропорций тела. Вырвет эту тайну у окружающего при помощи циркуля, линейки или угольника, выразит в числах, закрепит в чертежах. Все новые и новые листы покрывал Дюрер схематическими изображениями мужских и женских тел, построенных согласно расчетам. Некоторые из них так и остались чертежами. Они поражают сходством с произведениями кубистов: Дюрер строит человеческие фигуры из геометрических тел. Но Дюрер не всегда останавливался на чертежах-схемах. Многие из них он облекает в плоть, постепенно превращает в рисунок женщины или мужчины. Проколы в бумаге от ножек циркуля, засечки, сделанные, когда циркулем откладывались размеры, тонкие вспомогательные линии, оставшиеся от квадрата или окружности, шкала с цифрами, помещенная порой рядом с фигурами, — вот характерные приметы этих сконструированных рисунков. В них позы напряжены, а линия, у Дюрера всегда так естественно пульсирующая, — жестка, однообразна, каллиграфически правильна. Чувствовал ли Дюрер, что из этих рисунков уходит живая красота? Трудно сказать. В нем жила не только убежденность нового века — века науки, но и одержимость, почти фанатическая, представление об истине, которая может озарить, как чудо. Он искал формулу красоты с упорством, с каким алхимики искали философский камень, а медики — панацею, лекарство от всех болезней. Подобно им Дюрер думал: еще одно усилие, и он овладеет тайной, которая поможет ему сравняться с великими мастерами древности.

Иногда ему казалось — достиг! Разве не прекрасны его Адам и Ева? Он вложил в эту гравюру на меди все, что знал о том, как древние изображали прекрасное нагое тело. Одними числовыми пропорциями, заимствованными у Витрувия, тут обойтись нельзя. Адаму он придал черты Аполлона, Еве — Венеры. В теле Адама подчеркнул упругую силу мышц, в теле Евы — нежную мягкость и округлость. Да, тела прародителей на этой гравюре прекрасны. Недаром она имела такой успех. Но все-таки их позы и жесты больше напоминают скульптуру, чем живых людей. Сохранились подготовительные рисунки Дюрера для обеих фигур. По ним видно, что для их построения Дюрер использовал геометрию. Рисунки эти запечатлели терпение и старание Дюрера, его непреклонную веру в то, что число, линейка, циркуль могут стать ключами к человеческой красоте. Рассматривать эти штудии поучительно и больно. Гениальный художник жестоко задает себе идеал красоты, программирует его числами и схемами. Ощущение такое, что Сальери муштрует Моцарта.

Иногда Дюрер уставал от погони за формулой красоты. Чувство досады и разочарования наполняло душу: цель, которая казалась такой близкой, вновь ускользнула. Когда у него портилось настроение, он приписывал мрачность своему меланхолическому темпераменту. Иногда помогали далекие прогулки. Только бы его не остановили приветливыми расспросами, как его здоровье и куда он держит путь. Не дай бог сказать, что спешит за лекарствами. Вопрошающий непременно напустит на себя озабоченный вид и осведомится, чем болен господин Дюрер. А если он, человек образованный, назовет его не «господином Дюрером», а скажет, как это с некоторых пор вошло в обычай среди ученых друзей художника: «Куда изволит поспешать германский Апеллес?»

Лестные слова ранят художника. Как объяснить благожелательному и любознательному доброхоту, какая болезнь мучает его? Сослаться на давние боли в боку? Будет советовать докторов и лекарства.

Лекарства ему не нужны. Его лекарства повсюду. Иногда лекарством может стать старое дерево на берегу реки или ручья. Дюрер застынет перед ним, разглядывая, как корни поднимают прошлогодний палый лист, как растрескалась старая кора — она похожа на черно-коричневую корку крестьянского каравая. Будет следить, как от толстых ветвей отходят тонкие, и восхищаться, сколь прекрасно и сколь запутанно строение ветвей. Он насладится тем, как меняется зелень листвы, когда ее колышет ветер, когда на нее падает солнечный свет или набегает тень. Казалось бы, зелень листвы — это так просто. Но Дюрер уже давно знает: мало что так трудно написать красками, как листву деревьев или траву. Особенно если зелень освещена ярким солнцем. Он умеет писать зелень деревьев, кустов, травы. Это немалое утешение. Лекарством и утешением может стать дерево, а может стать куст пионов. Они росли в саду перед невзрачным домиком около дороги, ведущей в город. На кустах были и тугие, еще не раскрывшиеся бутоны и распустившиеся пышные цветы. Дюрер попросил у хозяина несколько пионов. Тот был готов срезать для знаменитого мастера охапку. Дюрер повторил, что ему достаточно двух — трех. Только он выберет сам.

Едва срезав цветы, он заспешил домой. Его вдруг так же потянуло назад в мастерскую, как недавно захотелось уйти из нее. Дома он поставил пионы в стакан с водой. Бумага, кисти, краски у него всегда наготове. Один цветок давно раскрылся, даже начал облетать. Оставшиеся лепестки завернулись. Видна темная середина цветка. Другой, красно — лиловый, раскрылся не так сильно. Стебель его изогнут. Рядом с распустившимся пионом — тугой бутон. Пока Дюрер рисовал пионы, его не оставляло ощущение радостной свежести. Цветы говорили о начале лота, о том, что предстоят долгие дни тепла, что до осени далеко. Рисунок замечательно точен. Но одной точности Дюреру было мало. Он так выбрал три цветка — бутон, распустившийся и опадающий, — что они стали рассказом о жизни. О жизни прекрасной, но краткой.

Автопортрет. 1500


С прогулок Дюрер никогда но возвращался с пустыми руками, приносил то ветку, то камень. Однажды притащил, завернув в лопух, жука-оленя. Положил на стол, долго разглядывал его, даже лупу достал. У жука плотный блестящий панцирь, словно сделанный из драгоценного камня, голова с тяжелыми, поистине оленьими рогами. Ничтожное создание, его так легко, не заметив, раздавить, а своим существованием говорит о прекрасном совершенстве мира, живущем в каждой малости. Вспомнились поучения Николая Кузанского — мыслителя, оказавшего большое влияние на Дюрера, — о бесконечном, заключенном в каждом, казалось бы, ничтожном предмете, о малых частицах жизни, отражающих величие божественного космоса. Жук быстро перебирал лапками, старался убежать со стола, потом прикинулся мертвым. Дюрер осторожно потрогал его травинкой. Жук угрожающе приподнял голову, словно хотел забодать невидимого врага. Вот таким, с настороженно приподнятой рогатой головой, и нарисовал его Дюрер. Рисунок, сделанный акварелью и гуашью, удивительно соединяет величайшую тщательность и живость. Он кажется созданным мгновенно, сразу отлившимся в единственно необходимую форму.

В пору мучительного искания формулы красоты такие рисунки были для Дюрера отдыхом и радостью. Он делал их для себя, не догадываясь, что они будут вызывать восхищение спустя века. Так пристально и любовно ни один европейский художник в любую малость, созданную природой, еще не вглядывался.

Вот знаменитый «Кусок дерна» — снова акварель и гуашь. Для того, кто слеп к природе, существует «трава вообще», «цветы вообще». А Дюрер зорко видит и любовно переносит на бумагу ветвистый стебель и мелко рассеченные листочки тысячелистника, прикорневую розетку одуванчика, высокий стебель и надрезанные листья водосбора, темные со светлыми прожилками листья подорожника. Земля, охристо — коричневая на срезе, покрыта зеленью всех оттенков — темной и светлой, матовой и блестящей. Глядя на рисунок, можно даже точно сказать, что Дюрер рассматривал растения не на солнце, а в тени: оранжево-желтые цветы одуванчика он нарисовал закрытыми, какими они бывают, когда небо затягивают облака. В этом рисунке так называемая «лягушачья перспектива», будто кто-то смотрит на растения снизу вверх и они кажутся ему огромными. Маленький кусочек зеленого луга выглядит, как целый таинственный мир. Так его мог бы увидеть в сказке Мальчик с пальчик.

Во время одной прогулки Дюрер подобрал на опушке леса зайчонка. Его нелегко было выкормить и приручить. На память об этом остался один из самых знаменитых рисунков — «Молодой заяц». Летний рыжевато-коричневый мех, темный на спине, светлый на животе, чуть взъерошен. Одно ухо настороженно приподнято. Заяц сидит смирно, но тело его напряжено, чуть заметная дрожь проходит по нему, он готов в любой миг пуститься в бегство.

На зрачке зайца отражается оконный переплет. Дюрер осторожно усаживал на стол подле окна свою пугливую модель, гладил зайца и тихо говорил с ним, чтобы успокоить его, спешил нарисовать зайца, покуда тот сидел смирно, старался ничего не упустить — ни длинных торчащих усов, ни подергивающегося носа, ни выпуклого глаза, ни отражения в зрачке, рисовал прирученного зайца, а запечатлел важную черту собственного характера: преданную любовь к природе, пылкий интерес к ее созданиям. Дюрер был зорок не только по отношению к животным, но вообще к природе. На гравюре «Св. Евстафий» кроме зверей изображено старое раздвоенное дерево. Один из стволов расколот молнией. Он давно потерял молодые побеги и зеленую листву, он засыхает, но еще стоит, еще тянет к небу свои ветви, покрытые грубой корой, еще надеется на что-то... Старое дерево, которое не хочет умирать, кажется трагически одухотворенным. Природа у Дюрера всегда одухотворена.

Объяснение в нежной любви ко всем ее созданиям звучит в рисунке пером, подцвеченным акварелью, — «Мария, окруженная животными». В тот счастливый день, когда Дюрер создавал этот рисунок, у него было ничем не замутненное настроение. Краски светлы, легки и прозрачны. Мадонна в легких одеждах сидит на скамье среди цветов и кустов в углу старого заросшего сада. На ее коленях раскрытая книга, младенец потянул к себе ветку жасмина. А вокруг них звери, птицы, насекомые. Рыжая лиса. Белый мохнатый пудель. Зеленый попугай. Из дупла выглядывает нахохлившийся филин. Сова широко открывает круглые желтые глаза. Белые курчавые овцы пасутся на лугу. Белая цапля шагает по краю болота, высоко поднимая тонкие лапы. Искусство того времени любило подробные перечисления. И Дюрер не устает перечислять земных тварей, собравшихся вокруг Мадонны и младенца. Сидят на ветвях крапивник и ласточка, гордо выгибая шеи, плавают в пруду лебеди. На дорожку к ногам Марии опустилась стрекоза, ползет улитка. Тут и бабочки, и жуки, и мотыльки, и гусеницы. Нет такой божьей твари, которая показалась бы Дюреру недостойной внимания... Наблюдения множества прогулок, долгие часы в лесу, в полях, на берегу пруда и реки собрал Дюрер на этом пленительном рисунке. Животные и растения настолько приковывают наше внимание, что мы не сразу замечаем звезду, горящую в небе, крошечные фигурки волхвов, которые спешат на поклонение младенцу. Их черед приносить дары не наступил. Пока что дары приносит природа. Ее дары — это звери, птицы, насекомые. Мир на этом рисунке полон солнца, покоя, радости, доброты, улыбки. Кажется, что перед глазами художника, который так видит землю, никогда не вставали апокалипсические видения.

Поклонение волхвов. 1504


В напряженнейшей работе, в упорных поисках, в глубоких раздумьях проходили дни, недели, месяцы. Из них складывались годы. Всего, что нарисовал, награвировал, написал Дюрер за пятилетие с 1500 по 1505 год, даже не перечислить. Работы эти поразительны своим разнообразием: его занимают то сконструированные фигуры, то рисунки, точнейшим образом следующие натуре. На некоторых множество действующих лиц, они полны подробностей. Другие малолюдны и поражают лаконичностью. Себя самого в эти годы Дюрер изображает то величественно — спокойным, то больным и несчастным... Он украшает миниатюрными рисунками книги Пиркгеймера и создает единственную в своем творчестве картину на мифологический сюжет, сделав ее героем Геракла, к которому раньше обращался в гравюре. Продолжает работу над портретами и над алтарными картинами. Самая известная из них, созданная в эти годы, — «Рождество Христово». Это центральная часть алтаря, написанного по заказу братьев Паумгартнеров — друзей Дюрера. Светлы и праздничны ее краски. Звучен контраст красного одеяния Иосифа и синего одеяния Марии. Прекрасны фантастические руины. По обеим сторонам св. семейства — крошечные фигуры семьи заказчиков — групповой портрет семьи знатных нюрнбержцев в нарядных костюмах. По желанию заказчиков написаны их гербы. Картина очень искусна. Любовно передай трепет листвы, кажется, что ветром изогнуты ветви кустов, которыми поросла каменная руина, мягко падают складки тканей, лоснятся шкуры и блестят огромные глаза коров. На боковых створках алтаря, подобно двум стражам, стоят св. Евстафий и св. Георгий. Они опираются на древки знамен. Их латы сверкают. Это не только изображения святых, это портреты заказчиков — Стефана и Луки Паумгартнеров. Многое в этом алтаре напоминает работы предшественников Дюрера: и то, как малы по сравнению со св. семейством фигуры семейства заказчиков, и то, как стоят св. Евстафий и св. Георгий на боковых створках. В их позах чувствуется старина, от которой так хотел уйти Дюрер. Он сам видит это. И еще — ощущает он с досадой — ему никак не удалось применить здесь то, чего он добивался, разгадывая секрет прекрасных пропорций.

Адам и Ева. Гравюра на меди. 1504


Снова и снова спрашивал он у Пиркгеймера, сохранились ли трактаты древних художников об искусстве живописи. Пиркгеймер не сомневался, что, судя по тому, как определенно упоминают их разные авторы, они существовали. Но, увы, к великому сожалению, либо вовсе не сохранились, либо таятся где-то, но не отысканы. Часто в их разговорах возникала Италия. Пиркгеймер горячо любил эту страну, знал ее историю, обычаи, язык как мало кто из немцев, вспоминал ее климат, университеты, библиотеки, ученых, художников, женщин. Он был твердо уверен — Дюреру необходимо еще раз побывать в Италии. Италия — родина истинной науки и истинного искусства. Там он найдет ответы на свои вопросы. И Дюрер все чаще склонялся к мысли о новой поездке за Альпы. Теперь он увидит больше, чем в первый раз, и лучше разберется в том, что увидит. Он еще не сказал об этом ни Агнес, ни матери, но мысленно уже был на пути в Венецию...

Глава VII

В 1505 году Германию вновь посетила чума. Весной она достигла Нюрнберга, а к лету свирепствовала здесь вовсю. Снова начался исход из города. Спаслись бегством и члены Городского Совета. Они перебрались в Нёрдлинген, не особенно задумываясь над тем, что оставляют город на произвол судьбы. Настроение этих недель отразилось в рисунке Дюрера: огромная костлявая смерть скачет на огромном костлявом коне. На черепе у нее корона, на шее коня — колокол. Похоронный звук колокола предупреждает о приближении смерти. Стремительные линии беглого рисунка углем исполнены трагической силы. Латинская надпись гласит: «Помни обо мне!»

В августе Дюрер отправил Агнес на осеннюю ярмарку во Франкфурт. Там она будет от опасности дальше и заодно сможет продавать гравюры. Оставаться одному дома было невмоготу. Дюрер внезапно стал собираться в дорогу. Снова в Италию, снова в Венецию. Он оставил незаконченными несколько гравюр на меди и алтарь «Христос благословляющий». Успел только подмалевать его. Поручил завершить работу одному из своих подмастерьев. Дюрер хотел взять с собой брата Ганса. Тому исполнилось шестнадцать лет, но мать не решилась отпустить младшего сына в далекое путешествие.

Мария на скамье из дерна. Гравюра на меди. 1503


Удивительно! Он все эти годы так неутомимо работал, а денег на путешествие у него не оказалось. После того как он дал деньги Агнес и оставил матери, пришлось для себя одолжить у друга, сердечного Вибальда, а для этого съездить в Нёрдлинген, где тот отсиживался вместе с остальными господами советниками. Тот деньги ссудил охотно, но в придачу надавал множество поручений. Пусть Дюрер купит для него в Венеции и пришлет с надежной оказией несколько перстней с сапфирами и изумрудами. Да несколько восточных ковров, непременно широких, и журавлиные перья для шляп. Чума чумой, а отставать от моды Пиркгеймер не собирался. Да пусть посмотрит, какие книги на греческом языке есть в лавках итальянских печатников, а если что-нибудь увидит, чего в его, Пиркгеймера, библиотеке нет, пусть купит. Да, чуть было совсем не забыл! Гравюры итальянских художников для украшения кабинета. Дюрер поморщился — можно подумать, что его гравюры хуже! Почему же тогда самый известный итальянский гравер Маркантони Ранмонди не только копирует листы из его «Жизни Марии», но даже подделывает его, Дюрера, монограмму и получает от этой подделки большой доход? Пиркгеймер был не рад, что затронул такую болезненную тему, но посоветовал, раз уж друг отправляется в Италию, возбудить в Венеции судебное дело против подделывателя и с ходу посоветовал, как умно и топко составить иск, при этом покрасовался памятью, приводя наизусть обширнейшие выдержки из законов и комментариев к ним.

Дюрер взял с собой на продажу пачку гравюр и несколько небольших картин. Захватить много он не мог: ехать предстояло верхом. Когда он подумал о том, что ему снова предстоит увидеть Альпы, а потом итальянские долины, его охватила такая предотъездная лихорадка, что он испугался, показалось — заболел. Он спешил. Надо было успеть оставить позади альпийские перевалы, пока их не покрыл снег. Он спешил и по дороге на этот раз, чтобы рисовать, не останавливался.

Рождество Марии. Гравюра на дереве. Из цикла «Жизнь Марии». Около 1504


Осенью 1505 года перед ним открылась панорама Венеции. С тех пор как он увидел ее впервые, минуло одиннадцать лет. За это время кончилась его молодость, он стал известным художником, приобрел много друзей, схоронил отца, сам едва не умер, бесконечно много работал, иногда бывал доволен сделанным, чаще — нет, хотел вырвать у красоты ее тайну, но пока что не добился этого. Ему шел тридцать пятый год. Он приехал сюда, ощущая себя не просто мастером, но мастером знаменитым. Он был твердо уверен: его слава давно перешагнула Альпы.

Рисунок на полях книги Феокрита «Идиллии». 1504


В Венеции Дюрер первым делом отправился на Немецкое подворье, где всегда было много нюрнбержцев. Порадовать сограждан ему было нечем. Когда он уезжал, чума продолжала хозяйничать в родном городе. Его с тревогой расспрашивали о родных и близких. Увы, ему не раз пришлось выступить вестником несчастья. В Венеции тоже были перемены.

Смерть на коне. Рисунок углем. 1505


Старое здание Немецкого подворья у моста Риальто сгорело. Строительство нового недавно завершилось. Новое трехэтажное здание было выстроено из простого камня, без мрамора и украшений. Среди венецианских дворцов оно выглядело сурово. Зато его решили украсить внутри фресками тогда еще молодых Джорджоне и Тициана. Дюрер познакомился со строителем нового Подворья — зодчим Иеронимом. Это был высокий худой человек с умным нервным лицом, пристальным взглядом, всклокоченными неухоженными волосами. Он носил наглухо застегнутую простую куртку и поначалу привлек внимание Дюрера полным пренебрежением к своей внешности. Дюрер любил быть одетым по моде и знал, какое впечатление производит на заказчиков дорогой и красивый наряд. Вот и в Венеции он, едва оглядевшись, заказал себе новый плащ. Строителю Иерониму внешнее было глубоко безразлично. Присмотревшись к нему, Дюрер решил непременно нарисовать его портрет. Это одна из лучших венецианских работ Дюрера: так можно изобразить только человека, разгадывать которого интересно.

Дюрер поселился недалеко от Немецкого подворья у немца Петера Пендера, содержавшего харчевню с комнатами для приезжих. Для своих соотечественников Пендер готовил на немецкий вкус, даже пиво привозил из Германии. Правда, платить ему за кружку немецкого пива приходилось втридорога.

Дюрера поначалу постигло разочарование. Итальянские собратья повели себя так надменно, будто ничего не слышали о его славе.

Зато немецкие купцы, узнав из писем, полученных из Нюрнберга и Аугсбурга, сколь знаменит он как гравер и живописец, и поглядев его работы, привезенные с собой, дали ему большой заказ. Пусть напишет для церкви Сан Бартоломео, что подле Немецкого подворья, картину «Праздник четок».

Духовенство Германии и Италии весьма тревожилось, что верующие выходят из повиновения, что в народе появляются собственные проповедники и даже пророки, что паломничество совершается не тогда и не туда, когда и куда это предписано церковью. Как укрепить свое поколебленное влияние? Изобретательнее других оказался Якоб Шпренгер — дюнах и инквизитор, один из авторов страшной книги «Молот ведьм». По образцу доминиканских братств, существовавших в Италии, он основал в Германии «Братство четок». Распространение таких «братств» было связано с борьбой официальной католической церкви против мистиков, идеи которых никак не вмещались в рамки предписаний ортодоксального католицизма. Культ четок, разработанный доминиканцами и перенесенный на немецкую почву Шпренгером, должен был вызывать молитвенный восторг. Пусть молящийся в церкви не просто перебирает четки, а представляет себе, что четки это венок белых и алых роз. Малые зерна четок — белые розы. Да напоминают они ему чистоту непорочной девы Марии! Большие зерна четок — розы алые. Да напоминают они ему кровь Христа, пролитую в муках! Пусть духовные лица и миряне, бедные и богатые, объединяются в «Братство четок». Пусть думают, что в этом братстве все равны. Замысел состоял в том, чтобы создать еще одну новую форму культа Христа, и особенно девы Марии, и удержать ее под контролем церкви.

«Братство четок» стремительно распространилось по всей Германии: волнения и беды конца века способствовали этому. Сложилось подобное братство и среди немецких купцов в Венеции. Объяснять Дюреру, что должно быть запечатлено на картине, если она называется «Праздник четок», особенно не приходилось. Сюжет известен: Мадонна, Христос и один из святых раздают людям всех сословий и званий венки из роз. Гравюрами на эту тему была снабжена книга «Братство четок», об издании которой позаботился Шпренгер. На гравюре младенец Христос протягивает четки кардиналу, а дева Мария — императору. Дюрер использует этот сюжет, но ничего больше гравюра дать ему не может: фигуры, изображенные на ней, беспомощны, пропорции произвольны, движения неестественны, у младенца старушечье лицо.

Немцы, группировавшиеся вокруг Подворья, хотели быть запечатленными на картине. Обиняками были высказаны художнику пожелания, связанные с высокой политикой. Купцы, которые вкладывали деньги в торговлю с Италией вообще, были кровно заинтересованы в том, чтобы на итальянских землях царил мир, на дорогах и морях — безопасность. Хотелось бы надеяться, что художнику понятно, сколь важно согласие между императором, папой и властителями Венеции. Дюреру это было понятно. Условия были предложены щедрые. Если он закончит картину сразу после пасхи, ему заплатят 110 гульденов. Большие деньги! Столько он прежде еще ни за одну работу не получал. Дюрер не сомневался, что уложится в срок. Начиная работу, он всегда был уверен, что времени на нее понадобится немного, расходы на материалы будут невелики. Все вознаграждение за вычетом нескольких гульденов достанется ему. Он всегда думал так и всегда просчитывался. Была еще одна причина, пожалуй, наиважнейшая, почему он принялся за эту работу с великой радостью. Первые встречи с итальянскими собратьями оставили в душе чувство горечи. За велеречивыми комплиментами он ясно расслышал: они охотно признают, что Дюрер — мастер рисунка и гравюры, но не считают его живописцем, способным состязаться с ними. Ну что ж! Он покажет им, какой он живописец! Принимаясь за «Праздник четок», Дюрер вступал в необъявленное, но оттого ничуть не менее трудное состязание.

В жизни Дюрера немного месяцев, которые были бы известны нам так же хорошо, как эти месяцы в Венеции. Едва ли не с каждым посыльным, отправлявшимся из Немецкого подворья в Нюрнберг, он посылал письма. Не слишком часто — домашним. Чаще — друзьям. Сохранились только те, что были написаны Пиркгеймеру. Дюрер писал свои письма, как было тогда принято, гусиным или лебединым пером, складывал в несколько раз, запечатывал зеленым или коричневым воском, надписывал, кому вручить письмо, строго предупреждал посыльного, чтобы отдал его не мешкая, едва доберется до Нюрнберга. У писем Дюрера фантастическая орфография. В этом он неповинен. Литературный немецкий язык в то время только складывался. Когда читаешь его письма в оригинале, слышишь даже его голос. У его писем живой и непосредственный слог: он писал без черновиков, наспех, стремительно, взахлеб.

Письма эти дают нам счастливую возможность представить себе жизнь Дюрера в Венеции в живых подробностях. Она не была спокойной. Его все время угнетают денежные дела. Несколько раз он пишет Пиркгеймеру, что не забыл о своем долге, что вернет его, как только окажется в Нюрнберге. Тема эта ему крайне неприятна, но он не считает для себя возможным обходить ее.

Дюрер надеется, что жене и матери хватит денег, которые он им оставил, и тех, что выручены за гравюры. Однако после одного письма из дому ему пришлось просить Пиркгеймора, чтобы тот дал им денег в долг, сверх тех, что взял он сам. Ох, как не хотелось делать этого! Потому-то он считает себя обязанным подробно отчитываться перед другом и кредитором, сколько денег он выручил за свои работы и сколько еще рассчитывает выручить. Предварительные расчеты выглядят обнадеживающе, окончательные — приносят разочарование.

Заботят Дюрера поручения Пиркгеймера. Купить перстни с драгоценными камнями, чтобы они пришлись по вкусу привередливому другу, оказалось не так-то просто. На набережной толкутся продавцы камней, но эти люди бесчестные. Запрашивают втридорога, норовят всучить дешевку. С ними лучше не связываться. Греческие книги тоже пока не куплены. Но обо всем, что поручено, он помнит и все выполнит. Выполнит с удовольствием, заверяет Дюрер.

В Венеции у Дюрера появилось много знакомых. Отношения с ними складываются не просто. Он не сразу научился отличать истинных доброжелателей от лицемерных завистников, скрывающих к нему истинное отношение сладкими улыбками и льстивыми комплиментами. Постепенно разобрался. Пишет теперь об одних восторженно, о других — с негодованием. Чувствуется, в первые недели заплатил дорогую цену за доверчивость.

«Я хотел бы, чтобы Вы были здесь в Венеции; среди итальянцев так много славных людей, которые чем дальше, тем больше со мною дружат, так что легко становится на сердце, — пишет он. — Разумные и сведущие, хорошие лютнисты и флейтисты, понимающие в живописи, люди благородной души и истинной добродетели, они высказывают мне много уважения и дружбы» [17].

Но не все новые знакомцы таковы. «Есть здесь и бесчестнейшие, изолгавшиеся воры и негодяи. Я и не думал, что такие бывают на свете. Но если кто этого не знает, тот может решить, что это милейшие на свете люди. Я едва могу удержаться от смеха, когда они со мной разговаривают». Далее тон письма, поначалу восторженный, становится возбужденным и нервным, в нем звучат боль и обида, появляется слово — «злодейство», высказываются серьезные опасения. «Они знают, что их злодейство известно, но не обращают на это внимания... У меня много добрых друзей среди итальянцев, которые предостерегают меня, чтобы я не ел и не пил с их живописцами». Собратья по профессии — вот кто эти опасные враги Дюрера. Но чего же он страшится? От чего его предостерегают друзья? Письмо не договаривает, в чем состоят эти опасения. В Германии ходили упорные слухи, что знаменитый немецкий ученый Региомонтан умер в Риме не своей смертью, а был отравлен завистливыми соперниками. В Италии яд был часто последним и самым сильным аргументом в споре, и Дюрер был наслышан об этом, хотя венецианских собратьев подозревал в готовности на такое злодейство, скорее всего, напрасно. Но письмо показывает, в каком нервном напряжении он здесь порой жил.

Письма писались торопливо, часто нескольким людям сразу, в последнюю минуту, когда посыльный вот — вот должен был отправиться в путь. Дюрер извинялся, что пишет наспех, просил Пиркгеймера понимать письмо по смыслу. Тому это было нетрудно, он привык к почерку и слогу друга, с полуслова понимал его намеки на людей и обстоятельства, хорошо известные обоим. В ином положении оказались те, кто читал, издавал, переводил письма Дюрера спустя много веков. Некоторые места в них до сих пор допускают различные толкования. Дюрер пишет, например, о живописцах: «Многие из них мне враги; они срисовывают мои работы в церквах и везде, где только могут их найти, а потом ругают их и говорят, что они не в античном вкусе и потому плохи». Эти строки в оригинале можно понять и так: «...они срывают мои работы в церквах и везде, где только могут их найти». То, что итальянские художники своекорыстно срисовывали не только гравюры Дюрера, но даже его монограмму, рассказано Вазари. Возможно, что нашлись и такие, которые срывали гравюры, когда Дюрер вывешивал их для продажи. Так или иначе,ему дали почувствовать, что он — конкурент нежелательный.

К чести венецианских художников, среди них нашлись и такие, кто проявил к Дюреру искреннее благожелательство. Радостным событием стало для него посещение мастерской патриархом венецианских живописцев Джованни Беллини. Тому уже было под восемьдесят, но он продолжал трудиться. Дюрер сообщает о его визите с гордостью, называя престарелого художника по итальянскому обычаю — «Джамбеллини».

«...Джамбеллини очень хвалил меня в присутствии многих благородных господ. Ему хотелось иметь что-нибудь из моих работ, и он сам приходил ко мне и просил меня, чтобы я ему что-нибудь сделал, он-де хорошо мне заплатит». «...Он очень стар и все еще лучший в живописи», — с восторгом пишет Дюрер о старом мастере. Для него было очень важно заслужить похвалу именно этого художника.

Незадолго до этой встречи Беллини закончил алтарную картину для церкви Сан Дзаккари. Спокойствие, пронизывающее эту картину, свежесть красок, ясность построения, сдержанность покорили Дюрера. С появлением Беллини в его венецианской мастерской связан забавный эпизод. Гость восхитился тем, как тонко пишет Дюрер пряди волос на портретах, и попросил, чтобы Дюрер подарил ему кисть, которую употребляет для этого. Дюрер щедро протянул Беллини охапку обычных кистей. Тот обиделся, решил, что немец скупится, не хочет выполнить его просьбу. Дюрер не сразу понял, чем раздосадован высокочтимый посетитель. Зато когда сообразил, изумил своего гостя, взяв первую попавшуюся толстую кисть и написав на холсте прядь тончайших волос.

В письмах Дюрер делился впечатлением, какое произвело на него итальянское искусство. Эти строки звучат как продолжение разговора, который он вел с Пиркгеймером на родине. Дюрер предполагает, что другу и собеседнику хорошо известны его прежние мнения и оценки. Потомки, однако, вынуждены гадать, что он имеет в виду, когда пишет о своем разочаровании в какой-то картине или картинах, виденных прежде. Это те самые слова, которые, как уже говорилось, позволили сделать вывод, что Дюрер побывал в Венеции первый раз в 1494 — 1495 годах. Ясно одно, что с тех пор его вкусы и оценки изменились. Критически отзывается он о Якопо Барбари. Даже подсмеивается над знакомцем из Нюрнберга, который по-прежнему считает Барбари лучшим из художников.

Двор крепости в Инсбруке. 1494. Вена, Альбертина


Дюрер рассказывает Пиркгеймеру решительно обо всем, что с ним происходит. Сообщает, например, что долго совсем не мог работать. Руки покрылись коростой.

Что стряслось с Дюрером? Влияние непривычной еды? Вредные краски? Нервное напряжение? Любая из этих причин возможна.

Рассказав о своем житье — бытье, Дюрер небрежно осведомляется, не умерла ли какая-нибудь из любовниц Пиркгеймера. Он не называет их имен, а рисует розу, щетку, собачку — изображения, связанные по созвучию с именами или прозвищем прелестниц. Грубоватое подшучивание над любовными похождениями друга — постоянная тема. Нет в них недостатка и в вольных словечках но разным другим поводам. Тут нельзя умолчать об одном месте в письме Дюрера, которое прежние биографы обычно обходят стыдливым молчанием, а переводчики и издатели иногда подвергают купюре. Дюрер часто извинялся перед Пиркгеймером, что все еще не отдал свой долг. Однажды приятель ответил ему в духе итальянских новелл, читателем и почитателем которых был, что потребует возмещения долга с Агнес Дюрер — натурой. Эти слова ничуть не задели художника, хотя в иных случаях он был всегда озабочен уважением к своей личности. Он весело повторил их в своем письме и написал, что согласен на это требование и выражает надежду, что живой Агнес после этой расплаты не уйти. Дословно процитировать его ответ не придется. Он неудобосказуем.

Похоже, что его поездке в Венецию предшествовала семейная ссора. Тому есть и другие подтверждения. Но что Дюрер не любит Агнес и что ближайший друг посвящен в это, обмен репликами не оставляет сомнения.

Дюрер постоянно рассказывает в своих письмах о работе, сообщает, что картина, заказанная немцами, продвинулась, но сам он уже понадеется кончить ее не только после похода, а даже и к троице. Работа затянулась не только из-за болезни рук, но и из-за необычайной добросовестности художника. Дюрер сделал для «Праздника четок» двадцать два подготовительных рисунка. Точнее, столько сохранилось. Для этих рисунков он купил прекрасную венецианскую бумагу голубого цвета с водяным знаком якоря. Рисовал на ней кистью акварельными красками с добавлением белил. Чтобы создать двадцать два, а может быть и больше таких рисунков — эскизов персонажей, студий рук, одеяний и драпировок — понадобилось много сил и времени. Условия работы были тяжелыми: непривычный климат, чужой язык, чужие обычаи, бесчисленные поручения Пиркгеймера, напряженные отношения с итальянскими коллегами, бесконечные посетители. Со смешанным чувством гордости и досады сообщает Дюрер, что у него в мастерской постоянно толпятся итальянцы. Их так много, что ему приходится прятаться. Отношения с новыми знакомыми по-прежнему очень сложны. «Люди благородные» (Дюрер имеет в виду знатоков и покровителей искусства) относятся к нему хорошо, о живописцах этого все еще сказать нельзя.

Дюрер сообщает, что ему удалось продать все картины, которые он взял с собой. Он, правда, легковерно пустился на невыгодную сделку. За некоторые картины ему заплатили деньгами, за другие дали кольца. При этом он остался внакладе: картины оценили дешевле, а кольца дороже, чем следовало бы по совести, но он рад, что может выслать часть своего долга другу, Дюрер тревожится, что давно нет писем из дому, и вкладывает два письма к матери в письмо, адресованное Пиркгеймеру. Агнес он не пишет. Размолвка, видно, была нешуточной.

Ответы Пиркгеймера до нас не дошли. О его репликах мы догадываемся только по ответам и слышим голос только одного участника дружеского диалога через Альпы — голос Дюрера. Он пленяет свободой, непринужденностью, стремительными переходами от серьезного тона к шутливому, живыми подробностями быта. Дюрер сообщает, что начал брать уроки танцев, но бросил; любитель нарядов, он извещает друга о покупках, передает ему шутливый привет от своих обнов и с удовольствием их описывает. Докладывает, что несколько дней искал по всей Венеции кольцо с сапфиром, которое срочно потребовалось Пиркгеймеру, не без досады называет эти драгоценности ерундой. Их было бы легче купить на ярмарке во Франкфурте. С обидой за Дюрера узнаем, что ранее посланное кольцо пришлось Пиркгеймеру не по вкусу и тот вернул его. Дюрер вынужден был нести кольцо к продавцу и требовать деньги обратно. Малоприятная миссия! Разумеется, Дюрер понес при этом убыток. Письма часто звучат нервно. Причин для этого достаточно. Венецианские живописцы по-прежнему неблагосклонны к нему. Они трижды вызывали Дюрера в Синьорию, покуда не вынудили его заплатить четыре гульдена их общине, видимо, налог за право заниматься живописью. «Картину для немцев» он все еще не закончил. Заплатят за нее куда меньше, чем было обещано, верно, из-за опоздания. Дюрер тревожится о брате Гансе. Нельзя ли пристроить его в мастерскую Вольгемута? Может быть, тот даст ему работу, чтобы Ганс мог сам содержать себя. Дюрер опасается, как бы без него брат не отбился от рук. «...Присмотрите сами за ним, на женщин надежда плоха. Поговорите с мальчиком, как Вы это умеете, чтобы он учился и хорошо себя вел, пока я не вернусь, и не был бы в тягость матери». И сразу вслед за этим — горькое признание, что он, Дюрер, несмотря на неустанный труд, не может обеспечить близких так, как ему хотелось бы, что ему нелегко нести бремя постоянной заботы о семье. «Хоть я не все могу сделать, — пишет он, — все же я стараюсь сделать то, что в моих силах. Один бы я не пропал, но содержать многих мне слишком трудно».

В письмах бросаются в глаза резкие перепады настроения. Оно меняется, иногда от письма к письму, а иногда в пределах одного письма. Дюрер выглядит в них то доверчивым, открытым, расположенным ко всем людям, то тревожно — мнительным, полным опасений, томимым мрачными предчувствиями. Порой ему кажется, что собственное положение не оставляет желать лучшего, а иногда оно представляется ему ненадежным и шатким. Дюрер объясняет Пиркгеймсру, почему все время откладывает возвращение. Он заработал еще недостаточно денег. Сообщает о предосторожностях, с которыми послал Пиркгеймеру очередное кольцо. Как оно понравилось? Извиняется за торопливость, с которой написано это письмо. «Мне нужно написать добрых семь писем». У Дюрера было много корреспондентов. Чего бы не дали его биографы, если бы эти письма, торопливо написанные им из Венеции, сохранились! Но, увы, они утеряны, скорее всего, безвозвратно.

Однако и те, что дошли до нас, содержат материал бесценный. Из них вырисовывается характер. Вот Пиркгеймер сообщил другу о своих успехах на дипломатическом поприще. Дело шло о переговорах с рыцарем Шоттом и его сторонниками, которые грабили на дорогах торговые обозы Нюрнберга и с которыми город вел долгую борьбу. Пиркгеймер, видно, написал о своей роли в этих переговорах без излишней скромности. Еще бы! Он радовался, что после своих неудач в 1502 году стал снова нужен городу. Дюрер начинает свой ответ на ломаном итальянском языке, вставляя в него латинские обороты. Он обращается к Пиркгеймеру с пародийно-высокопарными титулами, подшучивает над его воинственными замашками, высмеивая его манеры, походку, привычку злоупотреблять сильными духами. «Я полагаю, — пишет он, — что шоттовцы Вас тоже боятся. Ибо у вас дикий вид, особенно в праздник святынь, когда Вы выступаете подпрыгивающим шагом. Но совсем не подходит, чтобы такой вояка так душился... Вы хотите быть франтом с шелковым хвостом и думаете, что достаточно иметь успех у девок, тогда все остальное приложится». Между друзьями должны быть очень прочные отношения, чтобы можно было так подшучивать. Несмотря на все неравенство материального и общественного положения, Дюрер сохраняет в письмах полнейшую независимость. Наполовину в шутку, наполовину всерьез просит он оставить его в покое с кольцами. Если они опять пришлись не по вкусу, пусть Пиркгеймер выбросит их в отхожее место. «Вы думаете, что меня интересует это дерьмо?» И вдруг вслед за этим прорывается очень важная фраза: «В Венеции я сделался благородным господином». Выражение «благородный господин» Дюрер пишет по-итальянски, с ошибками, но по-итальянски. На него произвело сильнейшее впечатление, что в Италии к художнику относятся совсем не так, как в Германии. Здесь он окружен ценителями. Его работы интересуют многих. О них судят со знанием дела. Приходя в мастерскую, с художником беседуют с уважением, а некоторые посетители, порой самые знаменитые и самые влиятельные, даже как с равным. Завершение картины или скульптуры становится событием. О нем долго говорят, его заносят в городскую хронику. Ученые и поэты дружат с художниками, упоминают их в трактатах, воспевают в стихах. На пирах и празднествах художникам отводится почетное место. Понимает ли патриций Пиркгеймер, баловень судьбы, богач, непременный член Городского Совета, что значит для немецкого художника — сына и внука ремесленника — ощутить себя благородным господином?

Но вслед за этой вспышкой гордости, в другом письме, Дюрер подробно, словно раскаиваясь, отчитывается во всех поручениях. Расписное стекло выслано, ковры будут отправлены, как только удастся достать такие, какие заказал Пиркгеймер. Пошлет он непременно и журавлиные перья. Он не забыл и о греческих книгах и о тонкой бумаге. Письмо становится торопливым. Дюрер спешит. Тема наслаивается на тему. Он не может удержаться и иронически отзывается об итальянских гравюрах. Они ничем не лучше немецких. И без всякого перехода сообщает, что смертельно боится заболеть «французской болезнью». Многих людей здесь эта болезнь съела совсем...

В письмах Дюрер неизменно передает приветы многочисленным друзьям в Нюрнберге, с тревогой осведомляется об их здоровье. И вдруг, между прочим, упоминает, что собирается поехать с императором Максимилианом в Рим. Это, по-видимому, пробный шар. Пиркгеймер — имперский советник. Уж ему-то известно, на-мереи ли Максимилиан короноваться в Риме. Что ответил Пиркгеймер Дюреру, неизвестно, но римский поход императора не состоялся. Дюрер в Рим не попал.

Еще одно письмо. Оно снова начинается очень весело. Дюрер шутливо нагромождает высокопарные обращения: «Высокоученному, истинно мудрому знатоку многих языков, сразу обнаруживающему всякую ложь и быстро отличающему истинную правду, достопочтенному, высокочтимому Вилибальду Пиркгеймеру!» Дюрер поддразнивает друга, а потом снова, в который уже раз, обращается к его поручениям. Они стали кошмаром Дюрера. Опять приходится писать: «Приложил все усилия относительно ковров... Не могу купить дурацких перьев».

Сразу вслед за этим — сообщение о событиях весьма серьезных. Венецианцы, французский король и римский папа собирают большое войско, пишет Дюрер. Против кого? Над Максимилианом здесь сильно насмехаются, продолжает он. Это и есть ответ. Немецкое подворье живо интересовалось политическими новостями: они определяли цены на европейских рынках. Пульс европейских событий в Венеции ощущался сильнее, чем в Нюрнберге. Но Дюрера политика занимала мало. О ней в его письмах — считанные строки. Куда больше пишет он о повседневных заботах. Тревожится, что в его отсутствие домашние станут жить не по средствам. В письме прорывается раздражение — явное свидетельство семейного разлада. «Не одалживайте ничего жене и матери, — предупреждает он Пиркгеймера. — У них теперь достаточно денег».

С гордостью и досадой рассказывает он, что из-за «картины для немцев» ему пришлось отказаться от множества выгоднейших заказов, и называет невероятную сумму ускользнувших от него гонораров — две тысячи гульденов! Сумма по тем временам громадная. Похвальба? Описка? Скорее всего, проявление простодушного характера. Дюрер постоянно с детской доверчивостью подсчитывал будущие гонорары и неизменно ошибался. Так или иначе, он не даст себя соблазнить никакими посулами, пока не кончит «Праздника четок».

Дюрер опять весело высмеивает любовные шашни друга, его склонность молодиться, упоминает внебрачных детей, которых тот, когда учился здесь, разбросал по всей Италии. А вслед за балагурством строки, полные торжества: картина наконец закончена. «Я заставил замолчать всех живописцев, говоривших, что в гравюре я хорош, но в живописи не умею обращаться с красками». Посмотреть законченную работу пришли два самых важных лица в Венеции: дож и патриарх. Картина им весьма понравилась. Они предложили, чтобы Дюрер остался в Венеции художником на службе у Синьории, и обещали большое жалованье. Пиркгеймеру он об этом не написал, мы знаем об этом из других источников. Дюрер обрадовался чрезвычайно. Однако, поздравив друга с его успехами и похвалившись своими, Дюрер вдруг спохватывается. Не прогневает ли он судьбу? Не чересчур ли радостно это письмо? Он вставляет в него поучения, обращенные не столько к другу, сколько к самому себе. Он призывает не слишком радоваться удачам: «Быть может, сзади нас стоит злой соблазнитель и насмехается над нами». Как ясно здесь отражается характер Дюрера, переменчивость его настроений, чередования радости, гордости, надежды с опасениями, с боязнью прогневить судьбу, с мрачными мыслями. Они неизбежно возникают после душевного подъема как расплата.

А тут еще перед самым отъездом из Венеции у Дюрера произошла неприятность. Дом Пендера, где жил художник, сгорел. Дюрер натерпелся страху и понес убытки. Сгорело, например, сукно, из которого он хотел сшить напоследок наряд у знаменитого венецианского портного.

Любопытно узнать, как Дюрер распорядился заработанными в Венеции деньгами. Целых сто дукатов, сумму огромную, он потратил на краски. Когда дело доходит до материала для работы, настоящий художник забывает о благоразумии. Никакой запас не кажется чрезмерным, все иные покупки представляются несущественными. Дни приобретения материала для работы — счастливейшие в жизни художника.

С великим облегчением Дюрер сообщает, что наконец купил для Пиркгеймера именно такую бумагу, как тот просил, а главное — ковры. И то и другое будет отправлено с багажом. Для общего друга Паумгартнера куплены зерна для четок. Уф! Кажется, все поручения выполнены. Нет! Зеленых журавлиных перьев он, увы, как ни бился, так и не достал. Торопливое письмо заканчивается сообщением о ближайших планах: «Я закончу здесь все через десять дней. Затем я поеду в Болонью ради секретов искусства перспективы, которой хочет меня научить один человек. Там я пробуду около восьми или десяти дней. После этого я выеду с первым же посыльным».

И вдруг за этими деловыми строками восклицание, полное боли. Дюреру нелегко расстаться с Италией: «О, как мне холодно будет без солнца, здесь я господни, дома — дармоед», — заканчивает он письмо. Многозначительная фраза! Она заставила биографов поломать голову над ее сокровенным смыслом. «Здесь я господин» — понятно. Слова эти совпадают с написанными в другом письме: «...здесь я сделался благородным господином». Они выражают то, как в Венеции относились к художнику. Но что значит: «дома — дармоед»? Нюрнбергские граждане могли не считать художника благородным господином, для них он был ремесленником, но ремесленника никак не считали дармоедом. Уж не вспоминает ли Дюрер попреки, которые ему приходилось слышать в собственном доме? В.о всяком случае, Дюрер совсем не рвался домой.

Все, о чем мы узнали из этих писем, — фон для работы над «Праздником четок». Труд этот был огромным. В Венеции у Дюрера помощников не было, всю работу над этой картиной, от начала и до конца, он выполнял сам. Трудился в церкви Сан Бартоломео. Мастерскую художника, по обычаю, устраивали там, где он выполнял заказ. Техника его работы требовала многих перерывов, чтобы успел просохнуть один слой краски, прежде чем на него будет наложен другой. В паузах Дюрер не отдыхал, а писал заказные портреты.

Композицию «Праздника четок» Дюрер обдумывал долго. Ни в одной прежней работе она не была такой логичной, как в этой. Продуманная ясность, даже некоторая геометричность построения была подражанием итальянским мастерам.

Вся средняя часть картины и ее передний план строго симметричны. По обе стороны от Марии и младенца стоят на коленях император Максимилиан и папа Юлий II. Остальные люди образуют кольцо вокруг Мадонны, разомкнутое ковром.

Мадонна, младенец Христос и св. Доминик раздают венки из роз коленопреклоненным молящимся. Мадонна, папа, император вписываются в воображаемую пирамиду. Позади Мадонны, выделяя ее, висит узкий длинный ковер. Подобный ковер, как фон для девы Марии, Дюрер видел на картинах Джовани Беллини. Ковер поддерживают два парящих в воздухе ангела. Ангелы написаны так, как Дюрер раньше их не писал, но как было принято у итальянцев: только головы и крылья. Бело — розовые пышные крылья ангелов трепещут в воздухе. В них угадывается внимательное изучение птиц. Два других ангела — пухлые путти — висят в воздухе над головой Марии, поддерживая корону необычайной красоты и сложности.

Среди людей, благоговейно приемлющих венки, многие изображены с портретным сходством. Для того чтобы написать папу, Дюрер использовал медаль, для императора — рисунок одного малоизвестного итальянского художника. Для остальных делал наброски с натуры. В толпе узнают венецианского кардинала Гримани, поименно известных немцев, которые жили в Венеции: купца, ученого, студента. Видят в толпе и членов семьи Фуггеров. У дарителей картины, имевших право быть запечатленными на ней, лица людей решительных, энергичных, знающих себе цену. Только строитель Иероним отличается от всех вдохновенной и аскетической отрешенностью. Здесь каждое лицо — и тип и характер. «Праздник четок» предвосхищает групповые портреты нидерландских живописцев. Итальянские художники часто помещали на видном месте картины свое изображение. Обычай этот выражал возросшее самоуважение художников. Подобный автопортрет с текстом был и развернутой авторской подписью и клеймом. Дюрер последовал их примеру. Хотелось доказать надменным итальянским собратьям, что его мастерство дает ему право запечатлеть себя на собственной картине. В глубине ее, рядом с деревом, стоит человек средних лет, с пышными волосами и бородой золотисто-рыжего цвета. На нем нарядный камзол и плащ, о приобретении которых он с шутливой торжественностью извещал Пиркгеймера. Дюрер стоит к зрителю вполоборота, но его пристальный, изучающий взгляд направлен прямо на того, кто рассматривает картину, он словно вопрошает: «Ну, как она тебе нравится?» В руках он держит развернутый лист бумаги с надписью по-латыни: «Сделал за пять месяцев. Альбрехт Дюрер, немец, 1506 г.».

Портрет молодой венецианки. 1506


Начиная с этого автопортрета, включенного в картину, мы с душевной болью замечаем, что Дюрер быстро стареет. Он выглядит здесь куда старше, чем на автопортрете 1500 года. А прошло всего шесть лет!

Дюрер не включил в этот срок работы время, которое ушло на подготовительные рисунки и наброски. Замечательнейший эскиз был выполнен для одеяния папы — плювиаля. Широкими, свободными мазками художник создал тяжелую ткань в переходах от светло — коричневого до торжественного пурпурно-фиолетового с желто — золотистыми оттенками в тех местах, где на ткань падал свет. Дюрер использовал в картине этот набросок лишь отчасти. На картине илювиаль — светло — красного цвета с белыми вспышками в освещенных местах.

Наслаждаясь своим мастерством, писал он золотисто — красную парчу, пурпурный и фиолетовый бархат, темно — синий шелк, грозный блеск стали, темное сукно, сверкание золота и драгоценных камней, благородный узор ковра, нежность бледно — красных и белых роз. Как всегда, с любовью и пониманием самой души деревьев написал он коричнево — черные стволы двух старых сосен. Строгие, неподвижные, они подобны молчаливым стражам. Между их стволами и краями ковра, висящего позади Марии, открывается широкая равнина, пересеченная рекой. У подножия скалы город. Пейзаж навеян путешествием через Альпы, но сосны, ели, березы, ивы напоминают родину Дюрера. В пейзаже много солнечного света, свежей зелени, прозрачной голубизны, праздничной радости...

И вот картина закончена, установлена в боковом приделе церкви Сан Бартоломео. Со всего города приходят сюда полюбоваться картиной. Прошло два года, и соотечественник Дюрера Кристоф Шейрль написал: «Живущие в Венеции немцы рассказывают, что создал Дюрер совершеннейшую во всем городе картину, в которой он с таким сходством изобразил императора, что, казалось, ему недостает только дыхания»[18].

Долгие годы эта картина считалась одной из достопримечательностей города. Ее непременно показывали приезжим. Ею восхищались Джорджо Вазари и Якопо Сансовино. Слух о несравненных достоинствах картины дошел до Рудольфа II Габсбурга. Он отправил в Венецию послов, чтобы уговорили городские власти продать ему «Праздник четок». Прошло почти сто лет, как Дюрер написал «Праздник четок». В моду вошла иная живопись. Посланцы Рудольфа сулили большие деньги. Сделка состоялась. Император приказал доставить картину в Прагу, завернув в вату, в ковры и в провощенную материю. А чтобы ее не повредили толчки и тряска повозки, нести ее на носилках на руках до самой императорской резиденции. Изумленные путешественники встречали на альпийских перевалах, на тирольских и чешских дорогах странное шествие. Носильщики, медленно и осторожно шагая, несли драгоценный груз. Вооруженная стража охраняла носилки. В Праге «Праздник четок» стал жемчужиной коллекции Рудольфа II. Во время Тридцатилетней войны картину в спешке перевозили из города в город. Соблюдать предосторожности при этом не удавалосъ. Возвращенная в Прагу картина сильно пострадала, когда город захватили шведы. В инвентарной описи пражской коллекции 1714 года против названия «Праздник четок» — печальная отметка: «Повреждена совершенно». Потом картина вообще потерялась. Сведения о ней появляются снова лишь в конце XVIII века. Ее купил богатый коллекционер, но картина разочаровала его. И он за невысокую плату уступил ее монастырю. Монастырь предоставил «Праздник четок» некоему графу, который пожелал заказать с нее копию. Картину поставили в сырой подвал. Когда хватились, оказалось, что от нее уже отделились целые куски грунта и красочного слоя. В 1839 году непоправимо поврежденную картину взялись реставрировать два чешских художника — отец и сын Груссы. Они установили, что до них картину уже реставрировали, но своевольно и неосторожно. Сами действовали бережно, но все-таки методами, далекими от современных. В тридцатые годы нашего века картину выкупило у монастыря чехословацкое правительство и поместило ее в Национальную галерею, где она находится и сейчас. Установлено, что при всех превратностях, которые претерпела эта работа, пострадала почти третья часть красочного слоя, сильнее всего середина картины.

У многих созданий Дюрера запутанная, сложная, порой трагическая судьба. Она нередко разбрасывала части одной работы по разным странам. Немало его картин подвергалось невежественным переделкам и реставрации, которая хоть и основывалась на благих намерениях, но искажала замысел художника. Мы не можем рассказать обо всех странствиях и злоключениях картин Дюрера. История «Праздника четок» приведена здесь как печальный пример.

Порой Дюрер отвлекался от работы над картинами. Чаще всего, когда где-нибудь на тесной площади или на мосту через капал его внимание приковывало необычное лицо. Вот так однажды он увидел смеющуюся молодую женщину. Белые зубы сверкали, глаза были чуть прищурены. Ее заразительная веселость пленила Дюрера. Наряд этой женщины не походил на платья венецианок, да и весь облик не напоминал их. Дюрер, поколебавшись, заговорил с ней. Оказалось, что она с трудом понимает его ломаный итальянский язык. Но все-таки он узнал, кто она и откуда. Так появился рисунок «Крестьянка из славянских земель». Дюреру хотелось как можно точнее запечатлеть черты мимолетной знакомой. Он нарисовал ее пером, потом залил фон тушью. Белозубая улыбка стала еще ослепительней.

А вообще-то он чаще рисовал в Венеции кистью. Его линия стала свободнее и мягче, рисунок живописнее, светотень ощутимее.

Один из самых удавшихся — «Обнаженная». Она нарисована со спины. Прекрасное тело упруго и мягко круглится на темном фоне, словно освещая тьму, и нет ему, нарисованному с натуры, никакого дела до того, вписывается ли оно в геометрическую формулу красоты.

В Венеции Дюрер вообще много рисовал и писал женщин. В «Портрете молодой венецианки» чувствуется увлечение той, которую он написал. Лицо ее не назовешь правильным, но в самой его неправильности — пленительное обаяние. Тонкие, чуть вьющиеся золотистые волосы мягко касаются белого плеча. Прическу по венецианской моде придерживает прозрачная сетка. Глубоко вырезанное платье украшено вышивкой и бантами — золотым и коричневым. Задумчивые карие глаза кажутся особенно темными на бледном серьезном лице. Молчаливо сомкнуты свежие губы. Белую кожу светловолосой делает живой и теплой ожерелье, в котором чередуются жемчужины с кораллами. Портрет удивительно начат, но не закончен. Что помешало этому? Связывало ли что-нибудь Дюрера с этой женщиной? Может быть, это ради нее он в тридцать пять лет стал брать уроки танцев? Может быть, ради нее заказывал венецианским портным новые наряды? Может быть, не только о венецианском солнце, но и об этой женщине думал, когда горестно восклицал в письме: «О, как мне будет недоставать солнца!»

Мы можем только задавать себе эти вопросы, но не смеем сочинять на них ответов. И все-таки, когда в Венском музее истории искусства стоишь перед «Портретом молодой венецианки» и не можешь оторвать от него глаз, возникает ощущение: это не просто портрет. Это страница жизни художника.

Написал Дюрер и еще один женский портрет, запечатлев на нем лицо простое и спокойное. В мягкости венецианских его портретов видят близость к портретам Джорджоне. Возможно, что они познакомились здесь, хотя письменных свидетельств тому нет.

В Венеции Дюрер остался верен себе. Работал как одержимый. Спешил до возвращения на родину заработать как можно больше денег. Хотел во что бы то ни стало доказать итальянцам, на что он способен. Так он объяснял это себе и другим. Но подлинная причина была иной. Он не мог жить не работая. В день, когда он не держал в руках кисти, карандаша или пера, он мрачнел. Если перерыв затягивался, он становился сам себе противен. Окружающий мир, прочитанная книга, религиозные и философские представления, воспоминания прошлого и впечатления сегодняшнего дня — все это существовало для него, чтобы быть запечатленным. Он любил женщин, друзей, путешествия, наряды, природу, но самые сильные страсти испытывал, когда работал.

На «Празднике четок» написано, что картина эта создавалась пять месяцев. А на картине «Спор Христа с книжниками» можно прочитать слова: «Работа пяти дней». Там — пять месяцев, здесь — пять дней. Вряд ли перекличка случайна. Дюрер хотел доказать кому-то, что если захочет, то напишет картину в считанные дни. Столь короткий срок кажется невероятным, если Дюрер писал эту картину в своей обычной технике, которая требовала перерывов, чтобы красочные слои успели просохнуть. Но он любил экспериментировать и, как знать, быть может, уже владел секретом сиккатива, ускоряющего высыхание краски. Быть может, пять дней — это и некоторая похвальба. Важно, однако, что Дюрер запечатлел на самой картине — она написана необычайно быстро. Уж не писал ли он ее на спор?

Сюжет этой картины Дюрер однажды уже использовал в гравюре из цикла «Жизнь Марии». Но как непохожа картина на гравюру! Там под торжественными сводами храма за высокой кафедрой восседает двенадцатилетний Христос. Книжники разбились на две группы. Одна из них расположилась у самой кафедры, другая — поодаль, на ступенях и скамьях храма. Они внимательно слушают Христа. Свои книги они отложили. Никто из них не спорит. Исход диспута ясен — книжники опровергнуты. На картине все по-другому. Никакого храма, никакой кафедры, никаких скамей. Только темнота, из которой выступают спорящие, выхваченные светом. Христос зажат среди фанатичных лиц, на нем скрещиваются враждебные взгляды. Толстые тома в руках книжников выглядят, как тяжелые камни для побиения инакомыслящего. Книжник с лицом уродливым и злобным яростно жестикулирует перед самыми глазами Христа. Его пальцы кажутся щупальцами, они сейчас вцепятся в нежные пальцы того, с кем он спорит. Руки, которые опираются на толстые фолианты, руки, которые судорожно раскрывают книгу, руки, которые считают по пальцам аргументы, руки, которые утверждают, и руки, которые отвергают их, сделал Дюрер главными в этой картине. Готовясь к работе над ней, он беспрерывно рисовал руки. Такого изображения молодых и старых, жестикулирующих и неподвижных рук искусство еще не знало. А характерные головы книжников, высокие голые черепа, запавшие беззубые рты, редкие волосы, крючковатые носы напоминают зарисовки гротескных человеческих лиц у Леонардо да Винчи. Дюрер мог познакомиться с ними в Венеции по копиям, ходившим среди художников. Просветленное спокойствие, которое захлестывают волны фанатизма, прозрение, против которого старая догма выдвигает, как заслон, фолианты отживших учений, напряженнейшая схватка идей — вот что можно увидеть в этой картине.

На свете не столь уж много художников, чьи поиски так многообразны, как искания Дюрера. Трудно поверить, что прелестные женские портреты и картину «Христос среди книжников» создала не только одна рука, но почти в одно и то же время. Картина «Христос среди книжников» полна такой нервной экспрессии, что кажется принадлежащей не своему, а более позднему веку.

Знатоки иногда говорили об этой картине пренебрежительно. Им казалось, что признание или похвальба художника — «работа пяти дней» — освобождают от необходимости серьезно оценивать ее. Нам кажется это несправедливым. Дюрер работал обыкновенно тщательно и долго, начиная подготовку к каждой картине с бессчетных студий. Сделал он их и для картины «Христос среди книжников». Рисунков этих много. Они очень тщательны. В них нет и следа спешки. А потом тема захлестнула его, он разместил персонажи, казалось бы, беспорядочно, пренебрегая строгой композицией, лица трех книжников прописал, а лица остальных лишь наметил, едва отделив от фона. Он очень спешил. Похоже, что эта картина должна была стать доводом в споре, который он вел в Венеции. И это был спор не о том, может ли он написать ее за несколько дней, а о чем-то неизмеримо более важном.

Эта работа была порождением того душевного подъема, который Дюрер часто испытывал в Венеции. Он жил здесь в напряженнейшем ритме, легко знакомился с людьми, все смелее говорил по-итальянски, много писал и рисовал, сочинял захлебывающиеся от впечатлений письма, жил в непрерывном горении. В такие дни любая задача кажется посильной, замыслы теснят друг друга, рука едва поспевает за стремительной мыслью, достаточно нескольких часов сна, чтобы встать с ясной головой и одним желанием — продолжать работу. Кровь кипит в жилах.

До нас дошло далеко не все из того, что Дюрер создал в Венеции, и не обо всем, что было написано и нарисовано здесь, мы рассказали. Но глава будет неполной без картины «Мария с чижом». Считается, что Дюрер написал ее для старого Беллини. Мадонна держит младенца, а у него на ручке сидит чиж. Младенец протягивает ему соску. Св. Иоанн в обличье маленького мальчика подносит Мадонне цветы. Пленительный пейзаж — синее южное небо, белые облака, свежая зеленая листва, красновато — коричневая руина — и праздничные краски составляют прелесть этой картины, самой венецианской по колориту из всех работ Дюрера.

Дюрер много раз собирался уехать из Венеции и каждый раз откладывал отъезд. Возникали новые соблазнительные заказы. Венецианцев привлекало поразительное сходство, которого добивался Дюрер в портретах. Ему сулили хорошую плату, но не всегда выполняли свои обещания. На обороте одного мужского портрета Дюрер размашисто написал гротескную фигуру, символизирующую скупость, — намек на прижимистость заказчика. Устыдился ли тот, неизвестно, но невинная месть Дюрера говорит нам о его характере больше иных длинных рассуждений.

И все-таки настал день отъезда. Дюрер отправился не сразу на родину. Вначале он поехал в Болонью. По пути остановился в Ферраре. Здесь его торжественно встретили поэты — гуманисты. В его честь были сочинены и продекламированы стихи. А в Болонье Дюрера окружили почетом тамошние художники. Нюрнбержец Шейрль, который находился в эту пору в Болонском университете, с ликованием пишет, что здешние живописцы называли Дюрера первым художником мира. Он не догадывался, что Дюрер уже хорошо знает, сколь преувеличенными бывают комплименты собратьев.

Болонья заинтересовала Дюрера многочисленными оборонительными и сторожевыми башнями, своеобразной архитектурой церквей и палаццо. В отличие от венецианских они были выстроены из кирпича. Гробницы знаменитых граждан покоились на колоннах. Но у Дюрера не было времени на долгие прогулки по городу и знакомство с достопримечательностями, хотя несколько архитектурных набросков он отсюда увез. Время в Болонье было отдано «тайнам искусства перспективы». Имя человека, обещавшего открыть Дюреру эти тайны, осталось неизвестным. Называют математика Луку Пачоли — друга Леонардо да Винчи, но это только догадка. После нескольких дней в Болонье Дюрер вернулся в Венецию и стал окончательно собираться домой.

Знакомые уговаривали его отложить возвращение до весны. Ехать через Альпы зимой опасно. Но если могут проехать посыльные Немецкого подворья, проедет и он. Начались предотъездные хлопоты. Нужно было управиться так, чтобы успеть к тому дню, когда будут уезжать надежные попутчики. Одному отправляться в такой путь, имея при себе немалые деньги, заработанные в Италии, и думать нечего. Следовало позаботиться о сильных и смирных лошадях, приученных к горным дорогам. На одной он поедет сам, на другую навьючит груз. Незаконченные работы, ковры и книги для Пиркгеймера он заранее отправил с обозом. Краски оказии не доверил, повезет с собой. Наконец все готово: дорожный плащ, сапоги, шляпа, пояс с потайным кошельком, сума для продуктов, фляга для воды, мех для вина. Лекарство, купленное у знаменитого венецианского аптекаря. Наточены шпага и кинжал. Без них в путешествие никто не отправлялся.

Вечером накануне отъезда Дюрер вышел из дома. По темному переулку, где гулко звучал каждый шаг, вышел к каналу, окликнул гондолу. Узкая черная лодка бесшумно подплыла по черной воде. Над каналом поднимался туман. Свет факелов, горевших перед некоторыми домами, только сгущал темноту вокруг. Почти полтора года он провел здесь. Большой срок! Его уже не удивляет, что он не идет по городу, а плывет. Он уже свободно объясняется с гондольером. Со многими местами в этом городе уже его связывают воспоминания. Доведется ли ему еще когда-нибудь побывать здесь? Может быть, он видит все это последний раз в жизни? А ему здесь так хорошо работалось, так увлекательно жилось!

А может быть, не уезжать? Может быть, остаться здесь навсегда? В Нюрнберге ему будет недоставать солнца. Не только потому, что Нюрнберг севернее. Там вся жизнь иная. Но это его жизнь. В Венеции он в гостях. В Нюрнберге — дома. Пора домой! Разлука и без того затянулась.

В этот ночной час церковь Сан Бартоломео была заперта. Он не успел попрощаться с «Праздником четок». Но он и так помнит картину, помнит каждое лицо, каждую складку одежд, каждый венок роз.

Гондола причалила около моста Риальто. Дюрер велел гондольеру подождать, привычно прыгнул с носа гондолы на стенку канала и скоро оказался на огромной и пустой площади Сан — Марко. Обычай приходить сюда, чтобы попрощаться с Венецией, уже существовал. Где-то в темноте белели мраморные фигуры Адама и Евы работы скульптора Риццо. Он хотел подойти к ним. Потом раздумал, не забудет и так. В глубине площади зазвучали голоса, струнный аккорд, обрывок песни... Дюрер вернулся к гондоле. Ночная встреча могла оказаться небезопасной, а он уже не был таким бесшабашно смелым, как одиннадцать лет назад. Когда выходил из гондолы около своего дома, увидел на пристани несколько темных фигур. Его поджидали. Люди на берегу кутались в плащи, а причал освещали факелами. Он хотел остаться в гондоле и приказать гондольеру отплыть, но вдруг услышал, что его окликают по имени знакомые голоса. Это друзья, те самые, о которых он писал как о людях сведущих в живописи и хороших музыкантах, решили почтить его на прощание пением и игрой на флейтах и лютнях. Но егo окна оставались закрытыми. Вышел хозяин харчевни. После постигшей его беды — пожара — Петер Пендер стал угрюмым и мрачным. Он хотел прогнать шумную компанию, но когда разглядел, кто поет под окнами Дюрера, делать этого не стал, сказал только, что постояльца нет дома. Теперь друзья радовались, что все-таки не разминулись с ним. Проводы затянулись до рассвета...

Снова пересекал он Альпы. Плавные крутые подъемы, широкая дорога, которая вдруг переходит в узкую тропу, ледяная вода горных речек — над одними перекинуты шаткие мосты, а другие приходится переезжать вброд, каменные осыпи, заставляющие быть осторожными, постоялые дворы, монастырские гостиницы. Все это было уже знакомо, привычно. Странно вспомнить, как ошеломило его первое путешествие через горы. За Бреннером все начало меняться — и направление ветра и запах воздуха. Если первые дни пути он еще был мысленно там, откуда уехал, то после перевала он уже был душой в Нюрнберге. Ему казалось, что они едут медленно, и он то и дело поторапливал спутников.

Третий раз в жизни возвращается он в родной город. Первый раз молодым подмастерьем, второй — едва оперившимся художником и вот теперь — знаменитым мастером. Его картины приходили смотреть великие мира сего и известные собратья по профессии, ими восхищались друзья, их порочили завистники. Появление завистников — неплохой признак. Он свидетельство славы.

Дюрер распаковал багаж, раздал подарки. Семья собралась за огромным столом, купленным, когда был жив отец и когда в доме было еще много маленьких сестер и братьев. Теперь за столом сидело всего пятеро: мать на неизменном месте, откуда ей удобно раздавать еду, Дюрер в отцовском кресле, рядом Агнес. По другую сторону стола братья — Эндрес и Ганс. В нюрнбергские оловянные кубки Дюрер разлил итальянское вино из оплетенной фляги. От него ждали рассказов, а ему было трудно начать. Он столько проехал, столько повидал, а здесь все осталось по-прежнему. Только мать постарела да братья стали совсем взрослыми. Он поймал на себе пристальный взгляд Агнес и сам внимательно посмотрел на нее. Как пойдет их жизнь дальше?

Он рассказывал о Венеции, упоминал улицы, каналы, площади, церкви, видел при этом стены домов, о которые плещет вода, зеленый мох на сваях, мраморные ступени церквей. А для тех, кто его слушал, это были слова, слова, слова... Имена итальянских знакомцев были тут пустым звуком, люди эти не имели лиц. Он задыхался от впечатлений, а домашние не могли представить себе того, о чем он говорил, и скоро устали слушать. Он взял карандаш, стал делать быстрые наброски, чтобы помочь своему рассказу: вот такие платья носят венецианки, вот так выглядит гондола, вот в таком доме он жил. Но разве все нарисуешь? Он смотрел на близких и старался прочитать их мысли. Лицо матери выражало радость, что старший сын наконец-то дома, целый и невредимый, и постоянную тревогу: не причинили ли вреда его здоровью итальянские кушанья, да не подхватил ли он там лихорадки. Лица братьев были напряжены. Им, еще никуда из Нюрнберга не уезжавшим, было трудно следить за рассказом. А еще, пожалуй, их лица выражали зависть: они бы тоже не прочь повидать чужие края. И только лицо Агнес не открывало ее мыслей, лишь неясную тревогу.

Он скомкал рассказ и заспешил из дому. К друзьям, которые, как и он, повидали свет и поймут его с полуслова...

Глава VIII

На этот раз возвращение Дюрера было таким событием, о котором его современники радостно сообщали друг другу в письмах. Слух об успехе, какой имели в Италии его картины и портреты, опередил его, умножая славу Дюрера. Гравюры, оставленные жене, разошлись среди покупателей, оценивших его манеру, научившихся узнавать его руку, запомнивших его подпись.

Дома Дюрера ждали дела и заботы. Нужно было немедляповидаться с Пиркгеймером, вручить покупки, а главное — отдать долг. Хотя ссуда и была взята у друга, она немыслимо тяготила Дюрера. Он заработал в Италии немало денег, но и расходы предстояли огромные. Отец в свое время приобрел право наследственной аренды того дома, в котором они жили. До самой смерти Дюреру-старшему не удалось выкупить право полной собственности на него, что было источником его постоянных огорчений. Это сделал сын. Мать и радовалась и сокрушалась, что муж не дожил до этого часа. Полное право собственности на дом значило в Нюрнберге очень много. Оно переводило того, кто владел им, в число наиболее уважаемых бюргеров.

Деньги, заработанные в Венеции, быстро разошлись. Отдыхать после путешествия не пришлось. Надо было снова приниматься за работу. Это Дюрера не страшило: он был тружеником неутомимым. Только первые недели, когда просыпался по ночам, не сразу понимал, где он, а когда засыпал, ему все снилась и снилась Италия...

Вскоре после возвращения Дюрер получил заказ на три алтарных картины. Они вошли в историю искусства под названием «Большие алтари». Работа над ними на несколько лет заняла главное место в жизни Дюрера, потребовала от него больших сил и принесла ему немало тревог. Его торопили, но он принялся за алтарные картины не сразу. Ему хотелось хотя бы некоторое время поработать не на заказ, а для души. И он вернулся к своему старому замыслу — образам Адама и Евы. Однажды он уже воплотил их в гравюре.

Было время — он гордился этой гравюрой. Теперь он охладел к ней. Адам и Ева казались ему чересчур грузными, их тела недостаточно живыми. Их соответствие геометрической схеме, найденной в мучительных поисках, больше не радовало. Теперь Дюрер решил написать прародителей по-другому. Он вспоминал все прекрасные человеческие тела, которые видел в Италии, — живые, изваянные из мрамора, отлитые из бронзы. Пересмотрел свои рисунки обнаженной натуры. Он написал обе фигуры выступающими из темного фона. Их тела светятся, озаряя окружающую тьму. Дюрер поместил Адама и Еву на двух отдельных досках — находка гениальная; она во сто крат усиливает их взаимное притяжение. Между Адамом и Евой невидимый, могучий ток желания. Голова Евы робко, но призывно повернута к Адаму. Ее рука с яблоком протянута к нему осторожным жестом. А он уже взял яблоко, которое ему только что протягивала Ева. Событие показано в движении... Пальцы Адама трепещут, в них отзывается трепет его сердца. Каждый сделал полшага навстречу другому: Адам смело, Ева робко. Их юные лица полны неизъяснимой прелести. Движения кисти художника нежны, округлы, осторожны. Краски наложены тончайшими просвечивающими слоями. Мягкие тона двух отдельных, но неразделимых картин излучают тепло и приглушенный свет. Веками история Адама и Евы рассказывалась как история грехопадения, за которое прародители человечества были изгнаны из рая, осуждены на тяжкий труд и на муки, как история проклятия, тяготеющего над всем человечеством. Дюрер забыл все, что с детских лет знал и учил об этом. И вспомнил все, что знал о красоте и любви. Эпоха Возрождения создала множество гимнов во славу человека — умного, здорового, красивого, любящего, любимого. «Адам и Ева» Дюрера — одно из самых великих созданий в этом ряду. Картины эти Дюрер написал не по заказу, а по внутреннему побуждению. «Адам и Ева» продолжили его искания, начатые много лет назад, и даже подвели им итог. Ему и самому не верилось, что та самая рука, которая написала Еву во всей ее прелести, когда-то неуверенно рисовала первую невзрачную обнаженную, насмешливо прозванную «Банщицей», что всего лишь десяток лет назад он впервые попробовал изобразить обнаженное мужское тело.

Впоследствии он объяснит, почему стремился сделать такими пленительно-прекрасными Адама и Еву. Прародители ведь были созданы по образу и подобию божьему, убежденно напишет он, значит, их тела должны являть собой образец совершенной красоты.

«Адам и Ева» остались, однако, в мастерской: то ли Дюрер не хотел расставаться с этой работой, то ли покупателям она казалась чересчур греховной. Пройдет время, пока «Адамом и Евой» начнут восхищаться, станут их копировать. Работа эта принесла художнику много радости, но совсем не дала ему денег — участь многих картин, которые создаются для души.

Между тем Дюреру снова пришлось задуматься над денежными делами. Размышлял он, как это было ему привычно, с пером в руках. Сохранилась запись в его «Памятной книжке» — короткий, но весьма красноречивый отрывок.

«Таково мое имущество, которое я заработал трудом своих рук»[19], — пишет Дюрер. Фраза, безусловно, продолжала предшествующую, утраченную, где перечислялось это имущество. Видно, оно было невелико, потому что дальше Дюрер написал так: «Ибо я никогда не имел случая много приобрести». В словах звучит горечь. Дюрер сидит над своей «Памятной книжкой» не таким победительным, прекрасно одетым, тщательно причесанным, каким он любил писать себя, а усталым, встревоженным, мрачным. Он ищет объяснения, почему удача ускользает от него, вспоминает, как его подводили люди, которым он доверился. Строки эти ясно свидетельствуют, каким он был непрактичным человеком. «Я понес также большие убытки, одолжив деньги, которые мне не вернули, и от подмастерьев, не заплативших мне. Также в Риме умер один человек, и я потерял на этом мое имущество», — записывает Дюрер. Кто был должник Дюрера, не вернувший ему денег, за что не заплатили ему подмастерья, каким образом чья-то смерть в Риме принесла Дюреру ущерб, мы не знаем. На этот счет выдвигалось множество предположений. Пересказывать их нет смысла. Ясно одно — большие и неожиданные потери (возможно, следствие непрактичности Дюрера) осложнили его положение вскоре после приезда из Италии. Большую сумму пришлось заплатить за дом. Нелегко было расплатиться с долгами. «На тринадцатом году моего брака мне пришлось заплатить большой долг из тех денег, что я заработал в Венеции», — продолжает Дюрер. Выплатить этот долг оказалось нелегко, а мысль о нем, как это видно из этих строк, окрасила собой тринадцатый год его брака. Уж не приходилось ли ему выслушивать дома упреки за то, что дела идут не так, как хотелось бы? Бесспорно одно: интонация записи подавленная. Долгие годы ученичества, годы странствий, он уже давно самостоятельный мастер, известен и признан, но живется ему до сих пор нелегко. Труднее, чем, например, его учителю Вольгемуту. Тот работает, как работал, набирает заказы не мудрствуя лукаво, умеет каждого подмастерья, каждого ученика заставить работать себе на пользу, за большой славой не гонится, а живет в достатке и почете.

На самом деле Дюрер был совсем не беден. Он владел домом — пусть за него пришлось дорого заплатить, но собственным домом могли похвастаться не столь уж многие нюрнбержцы. Когда Дюрер думал о денежных делах, он склонен был по своему характеру к крайностям: то видел все в необычайно радужном, то в очень мрачном свете. На этот раз перелом в его настроении произошел, пока он писал эти строки.

Разве дела его столь уж плохи? Может, не стоит так огорчаться? Он продолжил перечень имущества. «Также есть у меня сносная домашняя утварь, хорошая одежда, оловянная посуда, хорошие инструменты, постельное белье, лари и шкафы, более чем на 100 рейнских гульденов хороших красок».

Хорошие инструменты и хорошие краски у него есть. Что может быть важнее для художника! Есть надежды, связанные с заказами. Только вот заработок они принесут не скоро. Задатков Дюрер не брал. В мастерской стоит законченное изображение Марии. Подумав о нем, Дюрер снова встревожился. В мастерской тесно. Картину могут повредить. А покупателя нет. Дюрер решил обратиться за содействием к богатому франкфуртскому купцу Якобу Геллеру, с которым состоит в переписке по поводу заказанного алтаря.

«Если вы знаете кого-нибудь, — пишет он Геллеру, — кому нужна картина, предложите ему изображение Марии, которое вы у меня видели... Я отдам вам ее дешево. Если бы я должен был для кого-нибудь ее написать, я взял бы не менее 50 гульденов, но когда она стоит готовая у меня в доме, ее могут повредить. Поэтому я хочу дать вам право продать ее дешево, за тридцать гульденов. Чтобы она не осталась не проданной, я готов ее отдать даже за 25 гульденов. Я потерпел на ней большой убыток»[20].

Грустно читать это. У Дюрера — у Дюрера! — стоит готовая картина, но он не может найти на нее покупателя. Он готов уступить ее за полцены. Он пишет об этом простодушно и доверчиво, надеется на благожелательность Геллера. Геллер не отозвался на эту просьбу. Прошло несколько месяцев. Дюрер отказался от своего предложения: «Не ищите покупателя для моего изображения Марии, — написал он, — ибо бреславский епископ дал мне за него 72 гульдена, значит, я его выгодно продал». Похваляясь выгодной сделкой, Дюрер пытался произвести впечатление на Геллера. Как раз в эту пору ему пришлось вести с ним пренеприятнейшее денежные переговоры. Но Геллер был человек — кремень. Никакого впечатления письмо Дюрера на него не произвело. Мало ли что может придумать мастер, чтобы набить себе цену!

Епископ, который купил картину Дюрера (скорее всего, «Марию с цветком ириса»), — это Иоанн IV, граф Турцо — человек весьма состоятельный. Секретарем у него служил приятель Пиркгеймера. От Пиркгеймера он узнал, что Дюрер ищет покупателя на картину. Секретарь захотел удружить и патрону, и другу, и другу своего друга. Он выступил в роли посредника и уговорил Иоанна Турцо купить картину. Дюрер отправил картину епископу сразу, но и на сей раз ошибся в расчетах: денег пришлось дожидаться бесконечно долго. Три года почтительно напоминал он о гонораре, покуда, наконец, знатный покупатель не раскошелился. При этом он сказал, что за давностью запамятовал, о какой сумме шла речь. Он обещал заплатить 72 гульдена? Так много? Не ошибается ли мастер? Дюрер отвык от того, чтобы его называли просто мастером. Не путает ли его Турцо с портным или сапожником? Секретарь был не рад, что ввязался в эту историю. Дело уладилось с трудом...

Да, обстоятельства, в которых Дюрер работал, легкими не назовешь. Часто хворала мать, доставлял заботы брат Ганс. Из учеников он вырос, а к самостоятельной работе был пока еще не готов. Агнес жаловалась, что не управляется с домом. Когда он возвращался в Нюрнберг, все, что ожидало его здесь, представлялось ему иначе. Жизнь в Венеции, где он был «благородным господином», отступила так далеко, что, казалось, приснилась ему. Горько на самом себе убедиться в справедливости старого изречения: «Нет пророка в своем отечестве». Но что толку сокрушаться. Надо работать!

Курфюрст Фридрих Саксонский заказал Дюреру алтарную картину «Мучения десяти тысяч христиан» для церкви, в которой он собирал реликвии и изображения святых и мучеников. Работал Дюрер и для уже упоминавшегося франкфуртского торговца сукнами Якоба Геллера — личности прелюбопытнейшей! Один из бургомистров Франкфурта, ведавший делами неимущих, он был человеком очень состоятельным. Геллер поддерживал постоянные отношения с Нюрнбергом. Он приезжал сюда в 1507 году, услышал о Дюрере, только что вернувшемся из Венеции, побывал в его мастерской и лишился покоя: Дюрер должен непременно написать картину для его приходской церкви! Геллер был постоянно озабочен тем, какая судьба постигнет его и его жену на том свете: все время покупал отпущения грехов, жертвовал церквам алтари и дорогую утварь, чтобы за него возносили молитвы к небу, совершил паломничество в Рим ради отпущения грехов, завещал душеприказчикам снарядить в Рим еще нескольких паломников, дабы они молились там за него, строго предусмотрел, как проверять исполнение его посмертной воли. Вкладывая большие деньги в спасение души, хотел твердых гарантий, что они вложены надежно. Благочестие и расчетливость, убежденная вера и жесткая деловая хватка — характерные черты этого человека и его эпохи. Вот с ним-то пришлось Дюреру иметь дело, и не один год. Он обещал написать для франкфуртца картину «Вознесение Марии», как только закончит алтарь для Фридриха. А эта работа оказалась такой сложной, что Дюрер не мог отвлекаться от нее ни на что другое. К тому же он хворал: его знобило, разламывалась голова, во сне его мучили кошмары. Видно, это была малярия, вывезенная из Италии, а может быть, возвращение его прежней болезни.

Адам и Ева. 1507. Мадрид, Прадо


«Меня долгое время мучила лихорадка, — писал он Геллеру, — что мешало мне несколько недель в работе для герцога Фридриха Саксонского, из-за чего я потерпел большой убыток. Но теперь его картина скоро будет совсем закончена».

В эту пору Дюрер пером и красками рисует удивительнейший автопортрет. Смотрит на себя пристально и рисует с предельной откровенностью. Он изобразил себя почти во весь рост, обнаженным. На листе бумаги немолодой, некрасивый, изможденный, сутулый человек. Бесконечно грустный и бесконечно усталый. Некогда пышные волосы поредели. Трудно поверить, что это тот человек, который так гордо и победно смотрел на зрителя с прежних автопортретов. Дюрер увидел себя слабым, некрасивым, смертным, почти сломленным. История искусства другого столь безжалостного автопортрета, пожалуй, не знает.

Дюрер опасался, что Геллеру наскучит ждать, он обещал, что скоро примется за работу для него — вот только закончит алтарь для герцога Фридриха, но, видно, снова недооценил сложность работы и переоценил свои силы. Прошло много месяцев, прежде чем он смог сообщить Геллеру: «Я закончу работу для герцога Фридриха через четырнадцать дней». Но и с этим сообщением он поспешил.

Сюжет картины «Мучения десяти тысяч христиан» был заимствован из «Золотой легенды», которой вдохновлены многие произведения Дюрера. Он уже однажды воплощал его в гравюре. Христианские воины, предводительствуемые епископом Агатием, разбиты римлянами в Армении, на склонах Арарата. Римский император повелел подвергнуть их жестоким пыткам и страшным казням. Картина невелика, но сложна. Старая гравюра могла помочь Дюреру лишь отчасти. С того времени, когда она создавалась, изменились его представления прежде всего о перспективе. Алтарная картина создает ощущение, которого гравюра не вызывала: расправа над мучениками происходит на огромном пространстве. Она начинается в долине, расстилающейся прямо перед глазами зрителя, охватывает ближние горы, доходит до отдаленных утесов. Вся долина заполнена палачами и жертвами. Побежденных распинают, обезглавливают, прокалывают пиками, сбрасывают с утесов на острые камни, разбивают им головы молотами. Один из распятых прибит к кресту гвоздями. Другой висит на локтях. Он прикручен к кресту веревками, которые глубоко впиваются в тело. Дюрер не останавливается перед подробностями, бросающими в дрожь: отрубленная голова валяется рядом с обезглавленным, смотрит на собственное тело остекленевшими глазами. Люди, которых сбрасывают со скал, переворачиваются в воздухе. Ужасающие движения казнящих и казнимых написаны так, как если бы писались с натуры. В картине ощущается страшный исторический опыт. Император, который распоряжается казнью, похож на императора гравюр «Мучения св. Екатерины» и «Мучения св. Иоанна». На нем точно такой же восточный наряд и чалма. Этот образ навсегда стал для Дюрера символом повелителя, по приказанию которого казнят и мучают людей. В толпе мучеников и мучителей стоят, не принимая участия в происходящем, два человека в темных одеждах. Один из них — Дюрер. Он держит в руках лист бумаги. На нем написано: «Альбрехт Дюрер, немец, 1508 год». Здесь Дюрер уже больше не щеголь. Он одет так, как одевались состоятельные бюргеры средних лет. Рядом с ним грузный мужчина. Он делает рукой красноречивый жест, приглашая художника взглянуть на все, что происходит, и запомнить, чтобы запечатлеть это. Иногда в этой фигуре видят Пиркгеймера. Иногда Цельтиса. Он скончался незадолго до того, как была написана картина. Быть может, Дюрер увековечил на ней поэта, которого высоко чтил. Во всяком случае, это кто-то близкий художнику, кто может призвать его запечатлеть страшную расправу.

Взятие под стражу. Гравюра на дереве. Из цикла «Большие страсти». 1508


О картине «Мучения десяти тысяч христиан» приходится читать, что Дюрера увлекала возможность написать обнаженные тела, разнообразные движения, сложные ракурсы. Действительно, все это картина дает, даже требует этого. Дюрер воспользовался возможностями, заключенными в сюжете, в полной мере. А глубину пространства передал столь мастерски, что гравюра с этой картины вскоре была помещена в учебном труде о перспективе. Думается, однако, что зритель не столько восхищался тем, как искусно она написана, сколь был потрясен тем, что происходит на ней. Он видел историю, которую считал действительной. Он мог не знать, когда и где произошла чудовищная расправа, но в том, что она происходила, не сомневался. Маленькие фигуры, особенно маленькие на дальних планах, заставляли его пристально вглядываться, переводя глаза с одной страшной сцены на другую. Всматриваясь, зритель читал внешне бесстрастный, но потому особенно потрясающий рассказ о мученической смерти людей, заплативших жизнью за то, что их вера иная, чем вера их гонителей.

Голова апостола. Подготовительный рисунок к геллеровскому алтарю. 1508


По иронии истории места мучительства, места массового истребления людей часто бывают вписаны в прекрасный ландшафт. Вот так и у Дюрера — все происходит в горной долине, среди живописных утесов, в тени старых деревьев, в ясный солнечный день. Радостная природа образует фон и контраст мучениям и смертям. Почти все мучители в одеяниях красного цвета. Их наряды в зеленой долине выглядят, как пятна крови. Любимый Дюрером красный цвет приобретает здесь зловещее звучание. Таким он будет позже на картине Брейгеля Старшего «Голгофа». И тут возникает смелое предположение. А ведь Брейгель мог, пожалуй, видеть эту картину Дюрера! Когда сын герцога Фридриха — заказчика этой картины — курфюрст Иоанн Фридрих попал в плен к испанцам, он выписал эту картину и «подарил» ее кардиналу Гранвелле, ставленнику испанской короны, фактическому правителю Нидерландов. Это произошло при жизни Брейгеля. Трудно настаивать на таком предположении и нелегко от него отказаться. Особенно потому, что на картине Брейгеля тоже появляется художник — безмолвный, но грозный свидетель злодейства.

После года работы картина для Фридриха была закончена. Чем старше становился Дюрер, тем труднее расставался он со своими созданиями. Казалось, что они недостаточно совершенны. Разумом он понимал — предела совершенству нет, достичь его в одной работе немыслимо. И все-таки ему было нелегко подписать картину, признав тем, что она закончена. Тут же его начинали одолевать другие заботы. Как примет картину заказчик? Как она будет выглядеть на том месте, для которого предназначена? Не повредят ли ее в пути? Из Виттенберга, как было условлено, за картиной пришлют карету и нескольких слуг. Упакуют ее подмастерья, а он сам будет наблюдать, как они это делают. Но стоило подумать, что карету может тряхнуть на ухабе, что лошади испугаются и понесут, а слуги станут недостаточно бережно вынимать ее из кареты или, чего доброго, уронят на лестнице, и он испытывал боль. С того мига, как ты выпускаешь картину из своих рук, от тебя уже больше ничего не зависит. Нелегко примириться с этой мыслью. Ты бессилен повлиять на то, как ее будут смотреть, и на то, что о ней скажут. Ты не можешь отвратить от нее опасности, которые грозят ей в этом беспокойном мире. Такое чувство испытывает отец, снаряжая свое детище в путь. Отцовского чувства Дюреру испытать не было дано. Все его страсти были вызваны судьбой его детищ, созданных кистью, резцом, карандашом. Всего охотнее он проводил бы картину до Виттенберга сам. Невозможно! Нужно немедля приниматься за работу для Геллера — тот торопил. Чего доброго, обратится к другому художнику.

Геллер заказал Дюреру большой трехстворчатый алтарь. С раскрытыми створками без малого три метра в ширину и два в высоту. На центральной части должно быть написано «Вознесение Марии», на створках — портреты заказчика и его жены, изображения святых, сцены из Евангелия. Было оговорено, что боковые створки распишут подмастерья, конечно, по эскизам Дюрера и под его наблюдением. Часть этой работы Дюрер поручил Гансу. Тот вернулся из мастерской Вольгемута к нему. Пусть, наконец, покажет, на что он способен...

Когда Дюрер принялся за «Вознесение Марии», у него был уже огромный опыт. А работать он стал куда медленнее. Раздумывал. Искал. Пробовал. Примерялся. Ни для одной другой картины не сделал он столько набросков голов, рук, ног, драпировок. Он рисовал тушью на зеленоватой бумаге. Тонировал ее сам. Рисовал кистью, порой так тонко, что о некоторых рисунках долго думали — они выполнены пером. Многие из них сохранились. Они поражают силой и выразительностью. Подготовительные наброски к «Геллеровскому алтарю» стремительны, смелы, вдохновенны и вместе с тем тщательны. Дюрер давно думал, что не только глаза человека, но и руки — зеркало души. На его картинах и рисунках руки редко бывают в покое. Они с силой сжимают края одежды, их пальцы напряженно сплетаются. Руки вопрошают, взывают, молят, раскаиваются, увещевают, яростно спорят. Казалось бы, он уже знает все, что можно узнать о человеческих руках, а ему все еще мало. Готовясь писать «Вознесение Марии», он делает все новые и новые зарисовки рук. А еще он рисует ступни — ступни старого человека, который стоит на коленях. Они потрескались от прожитых лет, загрубели от пройденных дорог. Один из самых знаменитых подготовительных рисунков — «Голова апостола». Это старик. У него высокий выпуклый лоб мыслителя, прорезанный глубокими морщинами, окаймленный на затылке седыми космами, под нахмуренными бровями сумрачные пристальные глаза. Орлиный нос придает лицу хищное выражение. Человек этот стар и мудр. Вот еще один рисунок для головы апостола. Из-под капюшона выступает узкое острое лицо. Глаза полуприкрыты. Скулы глубоко запали. Под тонкой морщинистой старческой кожей выступают кости. Под этим рисунком обычно указывают: «Рисунок с модели». Действительно, первый — более обобщен, второй же — послушно следует за моделью: даже бородавка на носу не забыта. И еще одна характерная голова, и еще, и еще...

Придумать таких стариков невозможно. Их надо найти. Это нелегко. Времена, когда каждая академия будет содержать десятки натурщиков на роли любых пророков и апостолов, еще не наступили. Дюреру постоянно были нужны модели. Где бы он ни был, что бы он ни делал, он искал выразительные лица, говорящие руки, характерные позы. Благоприятным местом для таких поисков был рынок в дни, когда крестьяне привозили на продажу зерно, мясо, птицу, а ремесленники выносили косы, серпы, гвозди, подковы, замки, посуду, башмаки. С утра и до вечера были открыты лавки, которые торговали своими и заморскими товарами. В такие дни весь город высыпал на Рыночную площадь: богатые бюргеры и их жены, экономы монастырей с послушниками, взятыми, чтобы тащить покупки, городские служащие — писари, глашатаи, сторожа, приезжие, праздношатающиеся, странствующие музыканты, ярмарочные лекари — шарлатаны, нищие — свои и пришлые. В густой толпе удобно разглядывать людей, не привлекая к себе внимания.

Еще для этого годилась церковь. Здесь были лица отрешенные и сосредоточенные, благоговейные и равнодушные, жадно внемлющие каждому слову проповедника и глубоко погруженные в собственные мысли. Однако в церкви разглядывать людей можно только украдкой, чтобы не нарушить торжественность службы и самому не отвлечься от нее. Он понимал, что, глядя по сторонам, грешит, но глаза его постоянно жаждали новых впечатлений. Некоторые лица отпечатывались в уме сразу и отчетливо. Их нетрудно было нарисовать потом по памяти. А другие давались не сразу, не открывали своего секрета. В такое лицо надо всматриваться долго и нарисовать его не один раз.

Легко сказать! Ведь и сейчас художнику не просто подойти к человеку в толпе и пригласить его к себе в мастерскую позировать. А в те времена это было еще труднее. Простой человек, если бы к нему подошел с такой просьбой человек, одетый так, как одевался Дюрер, мог испугаться, заподозрить подвох. Но иногда Дюреру удавалось уговорить будущую модель. Он щедро расплачивался за позирование. Его просвещенные друзья, а среди них были и священники, помогали ему, объясняя прихожанам, что речь идет о благочестивом деле.

Подготовка к писанию картины невероятно затянулась. Дюреру все казалось, что набросков недостаточно. Выло странно думать о том времени, когда молодым он приступал к писанию алтаря, едва получив заказ. Теперь он несравнимо опытнее, а его постоянно терзают сомнения.

Дюрер решил не изображать на этой картине множество персонажей. Он вспоминал итальянские впечатления, среди них — «Мадонну со святыми» Джовании Беллини. Всего пять человек окружают на той картине Марию и младенца, но как спокойно величественны они! Он не может ограничиться столь малым числом людей, но и многолюдства создавать не станет.

С необычайным тщанием готовил он краски для работы. Одного ультрамарина купил, страх сказать, больше чем на двадцать гульденов, столько ему платят за иной портрет. Теперь надо растереть его так, чтобы ни крупинки не пропало. С красками попроще справятся помощники, ультрамарин он не может доверить никому.

Работа требовала спокойствия, душевного равновесия, а их не было. Геллер засыпал его письмами с вопросами, как идет дело, напомнил, что рассчитывает на самое тщательное выполнение заказа, намекал, что опасается, как бы Дюрер не отвлекся от его работы. На все это приходилось отвечать. Учтиво, обдуманно. Пока работа не завершена, не оплачена, ни в коем случае нельзя портить отношений с трудным заказчиком.

«Хотя я еще алтаря не начал, — писал он Геллеру, — я уже забрал его у столяра и уплатил ему те деньги, которые вы мне дали. Он ничего не уступил, хотя, по-моему, за свою работу столько не заслужил. И я отдал алтарь подготовщику, который его выбелил, покрасил, а на будущей неделе позолотит».

Эти строки приоткрывают нам двери мастерской Дюрера. Столяр с помощниками бережно вносят остов алтаря. Столяр знаком с Дюрером давно. Не первый год работает для нюрнбергских художников. В своей работе уверен. И Дюрер знает: на этого мастера можно положиться. Но художник отвечает перед заказчиком своим добрым именем за все. И он придирчиво проверяет на глаз и на ощупь, достаточно ли высушено дерево, нет ли где выпавшего и ловко заделанного сучка, какими шипами скреплена рама, хорошо ли открываются створки. Старый столяр чувствует себя так, будто сдает экзамен, а Дюрер не спешит. Он действительно должен все проверить. Кроме того, он любит дерево — его поверхность, рисунок, цвет, запах. Потом он уводит столяра из мастерской в другую комнату. Подмастерьям не надо слышать этой части разговора. Перед тем как расплатиться, Дюрер уговаривает столяра сбавить условленную цену. Делает он это для порядка, чтобы написать прижимистому заказчику, что, блюдя его интересы, пытался сэкономить на оплате столярной работы. Столяр не соглашается. Дюрер отсчитывает ему деньги, которые для этой цели оставил Геллер, сполна, наливает вино в оловянные кубки. За тяжелым столом на тяжелых табуретах сидят два нюрнбержца, два мастера — столяр и художник, — пьют густое вино, толкуют о разных разностях. Каждый знает цену себе и другому, оба уважают друг друга. То, что выходит из их рук, не стыдно показать кому угодно в этом городе. В этой стране. В этом мире.

— Пожелаю вам всего доброго, господин сосед, — говорит, наконец, столяр, поднимаясь, — вспомните обо мне, когда вам снова понадобится столяр.

На следующий день в мастерской появляется другой мастер — подготовщик. В эту пору в Нюрнберге писалось так много картин, что мастер — подготовщик мог себя прокормить. Наверное, это был неудавшийся живописец. Нашел себе дело по силам, рад. Рецепт и способ меловой грунтовки давно известен обоим, но Дюрер не спеша обсуждает с подготовщиком все подробности. Жаль, что он не может грунтовать доски сам, время не позволяет. В этой работе таилось радостное предвкушение того мига, когда на ровную белую, тщательно заглаженную поверхность лягут первые мазки. В только что загрунтованной доске есть что-то завораживающее. Он смотрел на нее, зная, что от него, только от него, зависит превратить эту белизну в целый мир, чувствовал себя подобным богу в первый день творения...

Прошло целых девять месяцев, а Дюрер никак не мог начать писание картины для Геллера. Деревянный остов алтаря маячил перед глазами как укор. Кончилась осень, прошла зима, наступила весна, а Дюрер еще ни разу не прикоснулся кистью к доске алтаря. Пришлось написать Геллеру письмо, успокоительное и обнадеживающее. Смолоду Дюрер умел делать много дел сразу, писал картину, гравировал на меди, рисовал. Теперь ему это трудно. Дюрер знает, как требователен и недоверчив Геллер. «С особенным тщанием я напишу для вас среднюю часть, — сулит он. — Но не менее старательно набросаны с наружной стороны и створки каменной краской, как вы того хотели, и я дал их подмалевать». Под «каменной краской» он подразумевал однотонную краску серого или серо — зеленого цвета, которой красили дома в Нюрнберге. Это значило, что наружные стороны створок расписывались, как мы сказали бы теперь, гризайлью. Одноцветная краска создавала ощущение барельефа.

Геллер дотошно оговаривал все подробности работы. Дюрер точнейшим образом отчитывается перед ним в каждой ее стадии. «При сем посылаю вам размеры картины в длину и ширину. Доброй Вам ночи. Писано в Нюрнберге во второе воскресенье поста, года 1508», — заканчивает Дюрер письмо. Затем в переписке наступает долгий перерыв.

Март, апрель, май, июнь, июль прошли в работе над «Вознесением Марии»... Дюрер подсчитал, сколько времени ушло на картину для курфюрста Фридриха, сколько он заплатил за краски, сколько стоили ему подмастерья и ученики, — получилось, что он работал почти год и прожил столько, сколько заработал. Теперь повторялось то же самое: расходов много, а конца работы не видно. Но ведь Фридрих заплатил ему 280 гульденов, а Геллеру он пообещал написать картину размера куда большего и, пожалуй, не менее сложную. Всего за 130 гульденов! Он и сам не понимает, почему согласился на такую цену. Плату предстояло получить до обидного малую. Видит бог, он художник не хуже, чем его учитель Вольгемут, а тому за алтарь для церкви в Швабахе заплатили в пять раз больше!

Дюрер решил объясниться с Геллером. Дабы ублаготворить заказчика, Дюрер обстоятельно рассказывает, как движется работа: «Любезный господин Якоб, — пишет он, — я получил Ваше последнее письмо, из которого понял, что Вы желаете, чтобы я хорошо исполнил Вашу картину, но я имел в виду именно это. Да будет Вам ведомо, как она продвинулась. Створки снаружи написаны каменной краской, но лаком еще не покрыты, внутри они целиком подмалеваны, так что можно начинать писать сверху; среднюю часть я подготовлял с большим старанием и очень долгое время; она прописана двумя хорошими красками, по которым я начинаю подмалевывать. И я собираюсь, поняв как Ваше желание, подмалевать ее целых четыре, пять или шесть раз, ради чистоты письма и прочности, а также писать ее самым лучшим ультрамарином, какой только смогу достать. И ни один другой человек, кроме меня, не положит там ни единого мазка». Сделав такое вступление, Дюрер попросил повысить плату до двухсот гульденов. Он попробовал объяснить, что если Геллер не повысит плату, то он. хоть и не сможет докончить картину так, как начал, все равно «сделает ее такой, что она будет много лучше, чем плата». Он писал эти строки с тяжелым сердцем. Как растолковать тому, кто сам никогда не держал кисть в руке, что отличает хорошо написанную картину от картины, написанной с особой тщательностью? Тут важно все: сколь старательно приготовлены краски, как долго выдержан каждый красочный слой. Для всего нужно время, много бесценного времени! А ведь работай он чуть поспешнее, заказчик, хоть и мнит себя знатоком, глядя на готовую картину, ничего не заметит. Зато он сам, мастер, знает — это скажется. Это непременно скажется. Нет, не сейчас, не через год, через десятилетия, может быть, через века. Но он, Дюрер, для того и пишет эту картину, чтобы она пережила века. Потому и считает себя обязанным объяснить Геллеру: картина начата с такой необыкновенной тщательностью, что, продолжай он ее, как начал, окажется, что работает себе в убыток.

«Впредь я не согласился бы написать еще такую картину, даже если бы мне предложили 400 гульденов, — пишет Дюрер дальше. — Я не заработаю на этом ни пфеннига... Уходит слишком много времени».

Пока Дюрер писал «Вознесение Марии», он больше не делал на продажу ничего. Картина поглотила его целиком. Ему пришлось попросить Геллера не только о повышении платы, но и об авансе. «Вверяю себя вам», — заканчивает Дюрер тягостное объяснение. Наконец-то можно перейти к другому. Картина эта не только тяжкий труд, но и великая радость. «За всю свою жизнь я никогда не начинал работы, которая нравилась бы мне самому больше», — продолжает он другим тоном.

Дюрер написал это письмо в конце августа. Почты в Германии не существовало. Знатные господа отправляли письма с оруженосцами, монастыри с послушниками. Чтобы облегчить переписку, нюрнбергские власти как раз в эту пору завели посыльных. Дороги были неспокойны, поэтому посыльный дожидался торгового обоза, который следовал с охраной. На груди посыльного висел щит с гербом города и сумка для писем, на боку — короткий меч. Дюрер узнал, когда посыльный отправится во Франкфурт, о чем объявил городской глашатай, вручил посыльному письмо для Геллера, заплатил положенную плату и стал ждать ответа.

Попав несколько раз по дороге под дождь, промокнув, намаявшись, посыльный наконец добрался до Франкфурта, отыскал дом Геллера, вручил письмо и сидел теперь в комнате для слуг, отдыхал. Сейчас принесут подарок, который полагается ему по обычаю, — подарок тем больше, чем радостнее известие, и скажут, ждать ли ответа.

— Ответа не будет! — объявил слуга таким тоном, что посыльный понял — подарка ему не видать.

Письмо Дюрера прогневало Геллера. В просьбе художника он увидел только нарушение торговой сделки. Прибавка, которую просил Дюрер, Геллеру была по средствам, да и сумма в 200 гульденов за алтарную картину не была чрезмерной платой. Но Геллер не стал размышлять о резонах художника. Он вообще не удостоил Дюрера ответом. Он поступил иначе. Во Франкфурте жил шурин художника, который принимал участие в долгих переговорах о картине. Вот его-то Геллер и пригласил к себе и резко объявил, что обвиняет Дюрера в нарушении данного слова и не намерен делать секрета из случившегося. Взволнованный родственник немедленно известил об этом Дюрера. Тот огорчился чрезвычайно. Когда он принимал заказы, когда покупал материалы, когда продавал картины, он выступал в роли делового человека. В бюргерской среде, к которой он принадлежал, верности слову придавали огромную цену. Известный франкфуртский богач обвиняет его во всеуслышание, да еще через третье лицо, в нарушении обещания. Это бросало тень на репутацию художника. Дюрера встревожило и то, что Геллер ничего ему не ответил по сути дела. Как быть с картиной? Продолжать работу, упростив приемы и сократив сроки? Прервать? Он написал Геллеру взволнованное письмо: «Вы обвиняете меня в невыполнении обещания. От подобного я до сих нор всеми был пощажен, ибо, я полагаю, поведение мое достойно порядочного человека». Когда он отвечал Геллеру, им владело чувство горькой обиды, унизительное ощущение, что он должен оправдываться. Он постарался привести доводы, доступные пониманию заказчика, — справку о расходах на краски, подсчет потраченного времени.

В ответ молчание. Прошло еще несколько месяцев, миновала зима. Дюрер продолжал писать «Вознесение Марии». Он не упрощал приемов. Попробовал, но не смог. За это время он получил письмо от Геллера. Весьма уклончивое. Тот давал понять, что, может быть, повысит плату. Если готовая картина понравится ему безоговорочно. Снова напоминал, что краски должны быть отменными. Письма Геллера не сохранились. Но ответы Дюрера дают возможность представить себе не только их смысл, но и въедливый, недоверчивый и подозрительный тон человека, который все время опасается переплатить.

Дюрер отвечает терпеливо, но в ответе слышится раздражение: «Я все время усердно пишу Вашу картину, но не надеюсь закончить ее до Троицы. Ибо на каждую деталь я кладу много трудов...» Дюрер сообщает Геллеру, что картина даже в незаконченном виде понравилась знатокам, и смело пишет: «Если же, когда Вы увидите картину, она Вам не понравится, я оставлю ее себе. Ибо меня очень просили, чтобы я продал эту картину». Ничего не поделаешь. Дюрер вынужден вернуться снова к вопросу о вознаграждении. Он отчаянно торгуется. Пусть пас это не шокирует. Все его коллеги торговались с заказчиками. Да еще как! Живопись была не только творчеством, но и делом. Вкладывая в него время, материал и силы, никто не хотел продешевить. И все-таки самолюбивому художнику нелегко дались такие строки: «Я трачу много сил и времени, хоть и терплю убыток и задерживаюсь в работе. Верьте мне, это чистая правда, я говорю по совести, я не взялся бы за другую такую картину меньше чем за 400 гульденов... Даже если я получу от Вас столько, сколько я просил, я потрачу и проживу за такой долгий срок больше. Можете судить, какие у меня прибытки!»

Он закончил неприятную часть письма, и снова зазвучал тон человека, который своей работой горд и от высоких требований к самому себе отступать не намерен: «Все эти тяготы не воспрепятствуют мне довести работу до конца мне и Вам во славу, и когда ее увидят живописцы, они, быть может, растолкуют Вам, написана ли она мастерски или скверно. Так что наберитесь терпения...»

Письмо написано независимым тоном, но Дюрер боится признаться самому себе, что с «Вознесением Марии» происходит нечто странное. Миновала троица, лето в разгаре, а он все еще никак не закончит алтаря, чувствует, что может замучить картину, но не в силах завершить ее. У художника бывают дни, порой недели, когда работа не идет. Вещь, почти закопченная, перестает радовать, начинает тяготить, норой внушает отвращение. В душе возникает тягостное чувство. Краски меркнут и жухнут. Часы, которые надо провести в мастерской, становятся томительными. Все сроки, все отсрочки давно прошли, а ты не можешь заставить себя прикоснуться к картине. В такие дни самое тяжкое — пробуждение. Мысль о том, что надо открыть глаза, встать и пойти в мастерскую, где уже много месяцев подряд стоит одна и та же недописанная работа, непереносима. Вот когда ясно понимаешь, что значит слово «меланхолия».

Дюрер оправдывается, повторяется, заверяет, обещает. «Пишу Вам истинную правду, что я все время усердно работал над этой картиной и никакой другой работы в руках не держал... Я давно бы ее закончил, если бы захотел с ней спешить. Но я надеялся таковым усердием доставить Вам удовольствие, а себе — славу». На этот раз ответ пришел быстро, спустя две недели. С чего это мастер взял, что Геллер хочет отказаться от его картины? Педантически напоминает он обо всем, что говорил и писал в ходе бесконечных переговоров, снова с казуистической дотошностью толкует, с какой степенью совершенства должен быть выполнен алтарь, и, наконец, нехотя дает понять — он, может быть, согласится увеличить плату.

Дюрер отвечает длиннейшим письмом. Он со своей стороны считает себя так же обязанным изложить и прокомментировать весь ход переговоров, не желает уступить своему партнеру в повторении одних и тех же доводов, хочет убедить его, что не запрашивает лишнего. Он хорошо изучил характер Геллера и употребляет самое сильное средство: «Ежели, когда Вы увидите картину, мое предложение покажется Вам неприемлемым или неподходящим, то доставьте мне эту картину обратно из Франкфурта... Я знаю людей, которые дадут мне на 100 гульденов больше».

Геллер не поверил бы на слово. Не такой был характер! Наивная вера в спасение души и волчья деловая хватка сочетались в нем. Вполне в духе среды и времени. Когда его собратья устраивали приют для бедняков, они оговаривали, что, покуда у бедняка шевелятся губы, он должен возносить ежедневно никак не менее трехсот молитв за своих благодетелей. Геллер навел справки, убедился, что работу Дюрера видели ценители, что нашлись покупатели, готовые заплатить за нее даже больше, чем просит Дюрер, и решил ни за что не отступаться от «Вознесения Марии». Он подтвердил Дюреру, что ждет картину, и — наконец-то! — сухо сообщил, что на условия художника согласен. Современные исследователи сложными подсчетами, приводить которые мы но станем, пришли к выводу, что в эти годы расходы Дюрера на жизнь составляли от 180 до 250 гульденов в год, а с оплатой помощников и прочими затратами на мастерскую — до 400 гульденов. Гонорар за «Вознесение Марии» равнялся половине всего его годового бюджета. Понятно, что его так волновала судьба этой картины и условия ее оплаты.

«В ответ на Ваше последнее письмо, — с несказанным облегчением пишет Дюрер, — посылаю Вам картину, хорошо упакованную и со всеми предосторожностями». Казалось бы, мучительную переписку можно закончить. Но в душе Дюрера остался горький осадок. И теперь, когда все уже решено, он снова убеждает Геллера, что тот ничуть не переплатил, что он, Дюрер, мог бы продать картину дороже. «Но я не сделал этого, чтобы доставить Вам удовольствие и оказать услугу. Ибо сохранить Вашу дружбу для меня дороже».

Так ли уж действительно дорожил Дюрер дружбой Геллера? Вряд ли. Отношения между ними приняли такой характер, что продолжать их они оба не пожелали. Геллер никогда больше ничего не заказывал Дюреру. Но когда Дюрер писал: «Мне приятнее... чтобы моя картина была во Франкфурте, чем в любом другом месте во всей Германии», — это были не пустые слова. Во времена ярмарок во Франкфурт съезжались купцы не только изо всех немецких земель, но из многих стран Европы. Нигде в другом месте столько людей сразу не увидело бы его алтаря, не узнало бы его имени. Окажутся перед лавками, где продают его работы, станут охотнее их покупать. А может быть, пожелают заказать ему картину или портрет. Жизнь заставляла художника быть деловым человеком, и Дюрер старался, хотя получалось это у него плохо...

Настало время расстаться с картиной. Перед отправкой Дюрер вдруг решил заменить раму. Прежняя показалась ему грубой. Он заказал новую. Еще одна задержка. Новые расходы. Алтарь разобрали на части, упаковали. А Дюрер все никак не можетзакончить сопроводительного письма, хотя слуги, которые должны отвезти картину, уже собрались в путь. Дюрер стремительно дописывает наставления, как обращаться с картиной. Во всей переписке с Геллером это самые трогательные строки. Художник снаряжает свое детище в дорогу, волнуясь о том, как оно будет чувствовать себя на чужбине: «При установке придайте ей наклон на два или три пальца, чтобы она не отсвечивала. И если я через год, или два, или три приеду к Вам, надо будет снять картину, чтобы проверить, вполне ли она просохла. Тогда я покрою ее снова особым лаком, какого теперь никто больше не умеет делать, тогда она простоит еще на сто лет дольше. Но не давайте никому другому покрывать ее лаком, ибо... Вам испортят картину. Мне самому было бы жалко, если бы была испорчена вещь, над которой я работал более года». Он заклинает заказчика: «Когда ее будут распаковывать, будьте при этом сами, чтобы ее не повредили. Обходитесь с нею бережно...»

В этом же письме Дюрер делает горькое признание. Почему он решил пуститься в откровенности с Геллером? Скорее всего, слова эти вырвались у него невольно: «Заурядных картин я могу сделать за год целую кучу, никто не поверит, что один человек может сделать все это. На этом можно кое-что заработать, при старательной же работе далеко не уедешь. Поэтому я стану заниматься гравированием».

Расставаясь с любимой работой, Дюрер вынужден разочарованно признаться — живопись его прокормить не может. Он снова приводит расчеты, чтобы доказать это богатому заказчику, которого не интересуют заботы художника. В этом сама жизнь. Она же и в неожиданных словах Дюрера: «Моя жена напоминает Вам о подарке, который остался за Вами». По обычаям того времени, жене ремесленника, выполнившего большой заказ, от заказчика полагался подарок. В Венеции Дюрер ощутил себя «благородным господином», Германия заставила его вспомнить, что художник еще и ремесленник. Когда в Венеции заказчик заплатил ему за портрет меньше, чем Дюрер рассчитывал, он на обратной стороне доски написал карикатурное изображение скупости. В Германии он ведет с заказчиком бесконечный унизительный торг, а успешно закончив его, напоминает о подарке для жены.

Геллер был доволен алтарем. Однако ему хотелось, чтобы алтарь был еще более ценным, чем он вышел из мастерской Дюрера, и он заказал две дополнительные неподвижные створки современнику Дюрера Матису Нитхарту Готхарту, известному под именем Грюневальда. Грюневальд редко подписывал свои работы. Но створки для геллеровского алтаря подписал, возможно, чтобы увековечить свое имя рядом с прославленным именем Дюрера.

Желание Дюрера обеспечить этому алтарю долгую жизнь не сбылось. В церкви францисканцев алтарь простоял всего один век. Потом его разделили на части: средняя и боковые стали храниться отдельно. Центральную часть — «Вознесение Марии» — купил курфюрст Максимилиан Баварский. Она была перевезена в Мюнхен. Произошло это в начале XVII века, а в начале XVIII при пожаре картина, которая стоила таких волнений Дюреру, за несколько мгновений превратилась в горсть углей и пепла. Об этом и сейчас трудно думать без боли: Дюрер считал «Вознесение Марии» своим самым совершенным созданием. Когда картина должна была покинуть Франкфурт, тамошний художник Иобст Харрих сделал с нее копию, старательную, но слабую. Передать колорит любимой работы Дюрера ему оказалось не под силу. Сохранились рисунки, сделанные с картины. Они тоже не могут передать нам, как она была написана, но могут ответить на вопрос, что на ней было изображено. Действие картины разворачивалось, как во многих других произведениях Дюрера, на двух сценах: земной и небесной. На земле апостолы обступили опустевшую могилу Марии. Петр стоит на коленях, Павел — во весь рост, опираясь на посох. Остальные апостолы в разных позах с двух сторон окружают могилу. А на небе бог-отец и Христос возлагают на голову воскресшей Марии корону. Над ее головой, окруженной сиянием, распростер крылья голубь — символ св. духа. Множество ангелов парят в воздухе. Сюжет обычный. Ликующую праздничность картине сообщали краски Дюрера, чистота которых была его постоянной заботой в течение долгих месяцев, когда он с трепетом накладывал каждый мазок...

В эту пору в жизни Дюрера произошло два важных события. Его избрали в Большой Совет. Реальных прав это не давало, но было почетно. Отец порадовался бы. В июне 1509 года Дюрер подписал купчую на жилой дом, который раньше принадлежал ученому Бернарду Вальтеру. Это был один из лучших домов города. Он стоил дорого, но очень нравился Дюреру. Четырехэтажный дом с массивными первым и вторым этажами, фахверковыми — третьим и четвертым стоял в переулке Тиссегассе, что можно перевести, как Граверный переулок, около северных городских ворот Тиргартентор — Зверинцовых ворот. Когда-то неподалеку был зверинец. Дом выше соседних. Прежний владелец облюбовал его потому, что здесь было удобно устроить обсерваторию. На втором этаже две комнаты с большими окнами. Окна той, что просторнее, выходили на север, окна той, что поменьше, — на юг. В большей с ее северным светом Дюрер, вероятно, и поместил свою живописную мастерскую. В меньшей — граверную. В соседней, примыкавшей к этим двум, и в тесной кухне хозяйничала Агнес. На первом этаже большая общая комната. В ее потолке отверстие на второй этаж. Городская легенда, сложившаяся в XVII веке, утверждала, что Дюрер поместил мастерскую на первом этаже, а отверстие в потолке проделала Агнес, чтобы следить за мужем. Злая сплетня! Комната первого этажа была слишком темной, чтобы устраивать в ней мастерскую. Отверстия же, соединявшие этажи, — принадлежность многих бюргерских домов Нюрнберга того времени. Они заменяли внутренний телефон. Но то, что такая молва возникла, примечательно. Молва о неладах в семейной жизни сопровождала брак Дюреров и надолго пережила и его и Агнес.

Несение креста. Гравюра на дереве. Из цикла «Малые страсти». 1509


В доме у Зверинцовых ворот Дюрер прожил девятнадцать лет. Отцовский дом перешел теперь Гансу Дюреру.

Переезд и устройство отняли много сил. Нужно было с осторожностью упаковать картины, собственные и других художников, отпечатанные, но еще не распроданные гравюры, медные и деревянные награвированные доски, рисунки, которых накопилось видимо — невидимо, холст в кусках и холсты, уже натянутые на подрамники, бумагу разных сортов, инструменты для гравирования, циркули и прочие чертежные принадлежности, кисти. Некоторые кисти почти совсем облысели, а у него не хватало духу выбросить их: с каждой связаны воспоминания. И книги — библиотека его невелика, но все-таки это целая библиотека. Агнес не могла ему помочь. Ей хватало забот с одеждой, бельем, посудой, домашней утварью.

Среди сдвинутых с привычных мест, упакованных и ждущих упаковки вещей как потерянная бродила мать — старая Барбара Дюрер. Предстоящие перемены страшили ее. Она никак не могла решить — переезжать ли ей со старшим сыном в новый дом или оставаться с младшими в старом. Сомнения мучили ее, а все в доме были так заняты сборами, что некому было ее выслушать. Так все и оставалось нерешенным до того дня, когда Альбрехт и Агнес окончательно перебрались в новый дом. Оказалось, что сыновья не сомневаются — она переедет. Барбару привели в комнату, приготовленную для нее. Здесь все было сделано с любовью и заботой, но на новом месте она перестала спать, тревожилась, как без нее обходятся младшие сыновья, разрывалась между двумя домами. Прошло несколько педель, и она вернулась в старый дом, а потом так и повелось: жила то тут, то там.

В новом доме Агнес впервые в жизни, уже немолодой женщиной, почувствовала себя полной хозяйкой. Во всех комнатах, кроме мастерской, где Дюрер ничего не разрешил трогать, каждая вещь стояла там, где место ей определила она, Агнес. Когда свекровь на время появлялась здесь, в доме снова оказывалось две хозяйки. Все было не так просто, как думалось Дюреру, когда еще только собирались переезжать в новый дом. Мать и жена обижались друг на друга и со своими обидами шли к нему. Каждая была по-своему права, каждую приходилось выслушивать, успокаивать, утешать. На какие бы высоты ни возносилась мысль художника, какими бы тайнами прекрасного ни был занят его ум, он, как всякий человек, окружен повседневными заботами, делами, которые сами собой не делаются, недоразумениями, которые сами собой не разрешаются. Дюреру казалось — стоит перебраться в новый дом, жизнь пойдет по-новому, ничто не будет отвлекать от работы. Можно переехать с одной улицы на другую, но никуда нельзя уехать от сложностей жизни.

Переезд создал и такие трудности, о которых он заранее не подумал. Новая мастерская была куда больше и удобнее прежней. Но свет падал по-другому, и к этой перемене было трудно привыкнуть. Пришлось по-другому ставить мольберты, определять новое место для красок, кистей, для всего, что нужно при работе, переучивать руку, которая сама тянулась туда, где краски стояли раньше. Стекла в окнах были такими же, как в старом доме: толстыми, круглыми, вделанными в свинцовые переплеты. Но здесь они были чуть посветлее, а это тоже меняло освещение.

А Дюрер не мог себе позволить перерыва. В новой мастерской все еще не так, как ему хотелось, а работу нужно продолжать. Он так дорого заплатил за дом! Он так потратился при переезде и столько времени потерял! Жизнь не давала ему отсрочки. Заказчик — на этот раз это был богатый сосед Маттиас Ландауэр — торопил его с очередной алтарной картиной. Работа над ней тоже шла трудно. Но для этого были особые причины.

Глава IX

Большая картина требует от художника спокойствия, пока он работает над ней, и твердой уверенности в ее судьбе, когда она закончена. Увы, именно этого Дюреру недоставало. Воздух был насыщен тревогой. Нюрнберг потрясло происшествие с торговым караваном. Караван возвращался с ярмарки. Купцы наняли вооруженный конвой. Это не остановило рыцаря — разбойника Геца фон Берлихингена. Решив отомстить за своего собрата, казненного за разбой в Нюрнберге, и других рыцарей, захваченных во время набегов и содержавшихся в плену, он объявил, что выступает в защиту всего своего сословия и будет отныне врагом всех нюрнбержцев. Для начала он напал на караван, ограбил его, купцов заточил в подземелье, угрожая казнить их, а кости послать родне, если ему не заплатят большого выкупа. Беда затронула семьи многих нюрнбержцев, среди них знакомых Дюрера. Нюрнбергский Совет воззвал к императору и имперскому суду. Гец фон Берлихинген был объявлен вне закона, однако это не устрашило ни его, ни его сообщников. Они продолжали разбойничать, распевая удалую песню: «Бродяжить и грабить нисколько не стыдно, отстать от других — вот это обидно!»

Дюрер представил себе, что его работа, отправленная в другой город, попала по дороге в руки грабителей. Непереносимо думать, что ящик с картиной грубо швырнут на землю, сорвут упаковку, начнут хватать картину грубыми руками, станут глумиться над ней, потом выбросят или сбудут за бесценок. Что происходит в Германии? Почему император не может обуздать бесчинствующих рыцарей? Почему их не укрощают князья?

Дюрер не был купцом, но спокойствие и безопасность на дорогах его касались. А там страшнее разбойников — таможенные заставы. Мелкие и крупные феодалы брали пошлины со всех товаров, которые приходилось провозить через их землю. Каждый, кто ехал из Нюрнберга или в Нюрнберг, то и дело наталкивался на таможенников. Дюрер — предприниматель небольшой. С пачки гравюр, которую он посылает на ярмарку, много не возьмешь, но уж с картин мытари могут взыскать сколько заблагорассудится. Но разве Дюреру обязательно писать картины для других городов? Почему не работать на нюрнбержцев? Оно бы неплохо, но не очень-то много в Нюрнберге заказов на картины для алтарей. А художник он не единственный. По-прежнему работает Вольгемут. Вошли в силу новые мастера, например Ганс Зюсс фон Кульмбах. Десять с лишним лет назад Ганс был учеником Дюрера, потом вместе с Дюрером делал рисунки для гравюр к книгам Конрада Цельтнса. По правде сказать, немало пришлось повозиться, пока у Ганса стало что-то получаться. Но уже пять лет спустя ему заказали алтарь для церкви св. Зебальда, а теперь Ганс Зюсс фон Кульмбах получает заказ за заказом. Нет, Дюрер не завидует своему недавнему ученику. Он даже охотно делает по его просьбе эскиз для алтаря. Но все-таки, как обидно быстро летит время! Еще недавно он, Дюрер, был самым знаменитым молодым мастером в Нюрнберге, и вот уже Кульмбах, который моложе его на десять лет, — известный мастер.

Дюрер многого не может понять. Он работает давно, он признанный живописец, а такого вознаграждения за алтарь, который платили Вольгемуту, еще ни разу не получал. Он стал куда опытнее и известнее, чем лет десять назад, а заработать деньги ему все труднее. На нынешний гульден он может купить куда меньше, чем на гульден своей молодости, не говоря уже о гульдене отцовских времен. Еда, одежда, краски, кисти, бумага — все дорожает. Угнаться за ценами невозможно. Воистину в этом мире что-то не в порядке!

В городе полно разорившихся мастеров, безработных подмастерьев, слуг, которым хозяева больше не могут платить жалованья, крестьян, бросивших поля. Недовольных много. Их речи опасны, их намерения неизвестны, но страшат. Стены города не кажутся больше надежной защитой.

Сейчас не такое время, чтобы заниматься большими картинами. Удалось бы закончить начатое. Все это так. Объяснение возможное, но в самую суть того, что произошло с Дюрером в эти годы, оно не проникает. Он так долго, так трудно, так самоотверженно шел к мастерству в живописи. Неужели только внешние обстоятельства заставили его отказаться от этих завоеваний? Нет ли более глубоких причин? Они есть. Поколебался мир, прославлению которого служили его картины.

Много лет создавал Дюрер картины для церквей. Он знал трудности этой работы, но не испытывал сомнений в том, что она угодна богу. Теперь его уверенность пошатнулась. Он чувствовал, как меняется взгляд на церковь и на священников. Совсем недавно верующим казалось, что посредством таинств, которые совершаются в церкви, священники помогают грешникам спастись от загробных мук, достичь вечного блаженства. Надо только верить и исполнять предначертания церкви. Веками священники утверждали, что Христос и святые совершили куда больше добрых дел, чем необходимо для их собственного спасения. Поэтому церковь может раздавать грешникам излишки этих благих деяний в обмен на дары и пожертвования. Так думали и Дюрер-старший и его жена. В такой вере воспитали своих детей. Но, если додумать до конца, получается, что спасение можно покупать за деньги, а значит, тому, у кого денег больше, спастись легче, чем бедняку. Но ведь это противоречит всему, что говорит о бедных и о богатых Евангелие. Вот о чем все чаще стали размышлять современники Дюрера! Но именно алтари, которые дарят церквам и монастырям, и были таким способом искупления грехов за деньги. Когда Геллер платил Дюреру за «Вознесение Марии», он делал взнос в счет той суммы, которую положил истратить на спасение души, мог даже прикинуть, сколько десятилетий или веков спасения от посмертных мук он обеспечил себе. Люди, не столь богатые, покупали индульгенции — свидетельства, на которых было точно обозначено, скольким годам избавления от терзаний в аду какая сумма соответствует. Рассчитать, надолго ли выкупил свою душу Геллер, когда потратил деньги на алтарь для франкфуртской церкви, совсем не трудно! Такой способ отпущения грехов давно вызывал ропот. Сто с лишним лет назад против него пламенно проповедовал чешский священник Ян Гус. Правда, он как еретик кончил на костре, но в Нюрнберге, где ему случилось побывать, его не забыли.

Все больше возмущала верующих жизнь епископов и священников. Тогдашний проповедник обличал их так. «Вот занятия епископов: они скачут на резвых конях, добывают себе почести, жрут откормленных кур, туго набивают карманы, бегают за продажными девками» [21]. Авторитеты, казавшиеся незыблемыми, колебались. Другой проповедник говорил: «Если же где ходили слухи о чем-либо дурном или начиналась война, значит, там замешан епископ, протоиерей, важный настоятель монастыря, поп. Крестьянам приходится очень плохо от духовенства» [22]. Не было секретом распутство священников, разврат, процветавший в монастырях.

Дюрер вырос в благочестивой семье. Истово верующей была его мать, которую он нежно любил. «Самой большой ее радостью было говорить всегда о боге» [23], — писал Дюрер. Он хотел верить, что его родителям обеспечено вечное спасение. Разве они не прожили тяжелую и праведную жизнь, разве он не заплатил, сколько мог, за отпущение их грехов? Но он видел недостойную жизнь священников — тех, кто обладает правом отпускать грехи. Неужто они могут спасти его родителей?

Дюрер задумывался и над многим другим. По дорогам страны бредут беспрерывным потоком голодные, бездомные нищие, а церкви копят богатства: золотые и серебряные чаши, кропильницы, кадила, подсвечники, реликварии, усыпанные драгоценными камнями, дорогие одеяния для статуй святых. Здесь в почете цена предмета, вес золота, употребленного на него, число драгоценных камней, которыми он украшен. Почему дорогое и роскошное должно быть более всего угодно богу?

Сомнения стало вызывать и страстное собирание реликвий. В коллекции курфюрста Фридриха Саксонского были обломки от жезлов ветхозаветных пророков, клочок сена из ясель, в которых лежал Христос, нитки, которые пряла дева Мария, бутылочка с ее молоком — более пяти тысяч подобных предметов! И отнюдь не бескорыстным было это собирательство. По всей Германии расходились плакаты с описанием коллекции Фридриха. Рисунки к ним сделал его придворный художник Лукас Кранах Старший. Плакаты призывали верующих совершить паломничество в замковую церковь Фридриха: созерцание реликвий надолго обеспечит им отпущение многих грехов. Разумеется, не с пустыми руками совершали паломники такое странствие! В юности Дюрер относился к реликвиям и мощам с почтением. Но он много лет общается с людьми образованными, а они осуждают подобное суеверие. Он перестал верить в реликвии, которые можно потрогать руками. Кусок дерева, о котором говорят, что он — обломок от люльки Христа, больше не вызывает в его душе трепета. А ведь сомнениям следовало бы возникнуть давно. Еще Брант потешался в «Корабле дураков» над бессовестными продавцами реликвий. Когда-то в Базеле Дюрер не слишком задумывался над этими строками, теперь он часто вспоминал их.

«От века продавцы реликвий
Народ обманывать привыкли.
На паперти шумит базар,
Разложен плутовской товар —
Все тут священно, драгоценно:
Из вифлеемских ясель сено,
От Валаамовой ослицы
Кусок ребра; перо хранится
Архистратига Михаила
(Не сякнет в нем святая сила);
Тут есть уздечка боевого
Коня Георгия святого...»[24]
Все громче стали раздаваться сомнения в самом культе святых. Когда в молодости Дюрер расписывал алтарь, который заказчик решил посвятить избавлению от чумы, он не удивился, что должен поместить на нем святых — Антония и Себастьяна. Их считали заступниками от черной смерти. Но потом ему пришлось задолбить целый каталог врачебных специальностей святых. Св. Эразм помогает от резей в животе, св. Гумпрехт от укуса бешеной собаки, св. Власий от болей в горле, св. Бенедикт от камней в почках, св. Лаврентий от гангрены, св. Агата от сифилиса. Но святые делились еще и по-другому. Св. Урбан заботился о виноделах, св. Северин — о ткачах, св. Крисп и св. Кристиан — о башмачниках, св. Лука — о художниках. Современник Дюрера священник Кесслер, задумавшийся над подобным отношением к святым, с великим душевным сокрушением воскликнул в проповеди: «Как язычники приписывали каждому из своих идолов особую специальность в оказании людям услуг и каждому посвящали особый культ, например, Бахуса считали богом вина, Цереру — хлеба, Эскулапа — врачевания, так и мы!»[25]. Поклонение святым — языческое идолопоклонство! Решительное слово произнесено. Оно звучит по всей Германии. Оно доходит до ушей Дюрера. И вызывает тревожную мысль: а не служат ли алтарные картины новому язычеству? Не помогал ли он сам творить новых идолов? Горько думать о себе так, но не впадать в такие раздумья невозможно, если ты не глух к голосу времени. Дюреру довелось жить в эпоху сомнений, в эпоху отказа от прежних догм и мучительного поиска новых истин.

Покойный ученый и поэт Конрад Цельтис, который был своим человеком в доме Пиркгеймера и добрым знакомым Дюрера, чтившим его смолоду, сказал об этом времени прекрасные слова: «Священники уже не в силах удержать за собой свою священную науку, тайны неба и преисподней стали беззащитными против нескромности типографского станка!» [26].

Все явственнее пробивалась мысль, что человек достигнет спасения не через церковь, не через обряды, а верой, дарованной ему богом. А это подрывало саму основу искусства, которое работало на церковь. Роскошные одеяния, драгоценные украшения, праздничные краски, торжественные апофеозы алтарных картин вдруг предстали по-иному перед внутренним взором художника. Бесспорные ценности стали утрачивать свою цену. Двигаться по прежнему пути Дюрер больше не мог. Эта дорога вела в тупик.

«Блажен, кто посетил сей мир
В его минуты роковые.
Его призвали всеблагие,
Как собеседника на пир».
(Ф. Тютчев)
Вот слова, которые могут быть поставлены эпиграфом к жизнеописанию Дюрера. Роковые минуты мира подсказывают художнику огромные трагические темы. Но в роковые минуты мира нередко гибнет его прежнее мировоззрение, в котором художник вырос, которое он выражал и прославлял. То, что представлялось прочным, устойчивым, незыблемым, несомненным, приходит в колебание, дает трещины, рушится, засыпая своими обломками книги, еще недавно почитавшиеся, увлекая за собой в небытие почтенные авторитеты, развенчивая мудрецов, представлявшихся великими. Вчерашние святыни сегодня воспринимаются как идолы. Со стыдом думает художник, что он поклонялся им. Формулы, которые произносились искренне и истово, начинают звучать мертвенно и пусто.

Язык не поворачивается повторять их.

Нелегко художнику, если подобная перемена происходит, когда oн уже достиг зрелости. Она может ошеломить его, породить в душе смятение, наполнить ее горечью и даже сломить его. Иногда такой художник цепляется за старое, озлобленно противится новому. С Дюрером этого не случилось. Трудным был для него перелом. Но он не стал защищать обреченного. Недаром в его искусстве, начиная с «Апокалипсиса», всегда жило предощущение перемен. Он закончил картину «Поклонение троице» и больше до самой смерти алтарных картин не писал. Но и эта была непохожа на прежние. Ее заказал Маттиас Ландауэр, нюрнбержец, владелец процветающей медной мастерской. Ландауэр построил за свои деньги богадельню для двенадцати (по числу апостолов) одиноких стариков — бывших ремесленников. Молва окрестила ее Домом двенадцати братьев. Была сооружена при богадельне капелла. Для нее и заказал Ландауэр алтарь Дюреру.

Художник хорошо знал этот дом, печальный, несмотря на прекрасную архитектуру. Летом, когда он проходил мимо Дома двенадцати братьев, его обитатели сидели на каменных скамьях, грелись на солнце, тихо переговаривались, дремали, смотрели на прохожих выцветшими от старости глазами. Некоторые старческие лица для своих картин Дюрер нашел среди обитателей этого дома. Заботами жертвователя у призреваемых были кров и пропитание, было что надеть на себя, чем укрыться, и все-таки каждая встреча с ними вызывала в душе щемящее чувство тоски. Не дай бог дожить до такой старости!

Алтарь было решено делать небольшим, без боковых створок. Уже одно это было ново и необычно. От боковых створок, от большого размера Дюрер отказался легко, но не смог расстаться с представлением о том, что алтарь должен быть непременно торжественным. Решил возместить малый размер и отсутствие створок необычной рамой и сам нарисовал ее эскиз. Такой рамы в Германии еще не видывали! Она напоминала классический итальянский портал. Эскиз рамы пришелся Ландауэру по душе. Дюрер нашел резчика, который сделал раму, строго следуя его замыслу. Эскиз сохранился, а раму впоследствии переделали.

Капелла Дома двенадцати братьев была посвящена троице и всем святым. Это определяло сюжет картины. Работал над ней Дюрер снова очень долго, первые наброски сделал еще в 1508 году, а появилась картина в капелле только в 1511 году. Ему все казалось, что работа еще не готова. Дюрер прописывал картину тончайшими слоями темперы, в некоторых местах слегка дотрагиваясь до ее поверхности маслом. Там, где краска слишком блестела, он гасил блеск, слегка прикасаясь к ее поверхности пальцем. Картина навсегда сохранила следы этих прикосновений.

Медленность работы была связана не только с тщательностью письма. Художника одолевали сомнения. Он искал путь, чтобы выразить в картине новые мысли, которые в эти годы все чаще посещали его. А это было нелегко. Создавая алтарь, Дюрер был связан традициями и правилами. Они предписывали, как изображать троицу, какие атрибуты какому святому давать. Трон, скипетр, пальмовая ветвь, орел, меч, кубок, посох, агнец, светильник и множество других предметов, животных, растений были символами, употреблялись в определенных сочетаниях и имели определенное значение. Современникам Дюрера оно было известно и понятно с юных лет, художнику тем более. Он владел этим условным языком в совершенстве. Для нас его смысл во многом утрачен. Чтобы расшифровать его, приходится обращаться к многотомным иконографическим справочникам. Правила и ограничения, которые накладывала на художника религиозная тема, заключали в себе противоречие. Конечно, они сковывали свободу художника, ибо увеличивали сопротивление материала. Но преодоление этих трудностей создавало новое качество. Так твердость мрамора создает его в скульптуре, а строгость строфы в сонете. Художник искал таких средств, каких, может быть, не стал бы искать, не будь подобных ограничений. Сотни художников писали «Поклонение троице», но лишь считанные картины на этот сюжет сохранились в памяти человечества и вошли в историю искусства.

Конечно, когда Дюрер в верхней части картины написал голубя, воплощение св. духа, под ним — бога-отца, который держит крест с распятым Христом, он следовал давнему обычаю. Такое изображение троицы было традиционным и называлось «Трон милосердия». Но Дюрер не просто повторил общепринятое. Это было не в его характере, да и время повелительно заставляло искать новых решений.

Тот, кто подходил к картине Дюрера, сразу видел — на небо вознесены не только святые праведники, но и миряне. Они образуют единую толпу. На клубящемся облаке, которое парит в воздухе как огромный ковер-самолет, стоят епископ, рыцари, богатые горожане, монахи и монашенки, солдаты, крестьянин с цепом. Все в праздничных одеждах и все вместе. Так Дюрер выразил мысль, что все жители земли — и те, у кого есть деньги, чтобы заплатить за отпущение грехов, и те, у кого их нет, и знатные, и простые, и богатые, и бедные — равны перед «Троном милосердия». Он знал, что на самом деле в жизни нет этого равенства. Тем важнее казалось ему напомнить эту великую истину, о которой говорило Евангелие, обращаясь к первым христианам. Ему хотелось утешить бедняков: они вознесутся на небо и будут там рядом с самыми знатными и самыми богатыми. И те радовались: они тоже достойны благодати.

Обитателям Дома двенадцати братьев было интересно разглядывать людей в толпе. Тем более что некоторых они узнавали. Вот седой старик необычайно робкого вида. Это заказчик картины — Маттиас Ландауэр. На прежних алтарных картинах их заказчики — донаторы — выглядели чаще всего людьми важными, уверенными в себе, гордыми своими нарядами и гербами. В Ландауэре Дюрер всячески подчеркнул смирение. Был ли богатый жертвователь на самом деле таким? Во всяком случае, он согласился, чтобы художник написал его так. Для него такое изображение не было неожиданностью. Перед тем как написать заказчика на картине, Дюрер нарисовал его портрет — изобразил его робким и смиренным.

Созерцающие картину догадывались: Страшный суд миновал (тем более что его изображение было на раме алтаря). Началось тысячелетнее царство божие — царство справедливости, равенства, всеобщего братства людей.

Внизу, под нижним слоем облака, — опустевшая земля. На ней — одинокая крохотная фигурка. Она опирается на камень, на котором написано, кто и когда создал картину. Это Дюрер. У него печальное, задумчивое лицо. Он единственный, кто остался на земле и кто грустен, — он изобразил себя таким, каким был по большей части, когда работал над «Поклонением троице» и вообще в эту пору своей жизни. Не только этот человек, который печально, одиноко и отрешенно стоит на земле, но и все, что его окружает — деревья, холмы, горы, — кажется бесконечно удаленным от того, кто глядит на картину. А все фигуры, которые парят в небе, опираясь на облако, по сравнению с крошечным человеком огромны. Зритель невольно перестает замечать, сколь мал алтарь. Благодаря соотношению между фигурами в небе и фигуркой на земле он кажется монументальным.

Дюрер обладал могучей силой воображения и памяти. Она помогла ему передать, как выглядит земля с огромной высоты. Он оживил воспоминания о долинах, видных с гор, которые поразили его, когда он совершал путешествие через Альпы, преобразив их своей фантазией.

Картина была необычайно красива. Самую большую радость при взгляде на нее доставлял цвет. Впрочем, почему мы пишем это в прошедшем времени? Картине этой, в отличие от других, которые погибли или были сильно переделаны при реставрациях, посчастливилось. Она уцелела и пережила века. Ее краски до сих пор сохраняют пленительную свежесть, яркость, силу. В картине победно звучат красный, синий, зеленый и золотой цвета. Светло — синий плащ, трепещущий позади распятия, перекликается с темно — синим одеянием Марии, глухими синими одеяниями пророков, синими нарядами мирян. В толпе вспыхивают алые, карминно — красные и багряные пятна одежд. Музыкально — радостное многозвучие цвета вызывает радость в душе сегодняшнего человека, который видит картину в музейном зале и которому ее сюжет не внушает благоговейного трепета. Надобно представить себе, как смотрели на нее обитатели Дома двенадцати братьев и те, кто приходил помолиться в их капелле. Когда они смотрели на картину Дюрера, им казалось — они слышат торжественную музыку. Их обычная жизнь, скудная, печальная, зависимая, отступала перед прекрасным видением. И они видели — хоть краешком глаза, но видели — грядущее блаженство, которое обещали им проповеди.

Один из давних биографов Дюрера мудро заметил: есть нечто знаменательное в том, что, пока Рафаэль писал картины для Ватикана, Дюрер написал картину для Дома призрения стариков. В этом и черта характера художника и дыхание приближающейся Реформации. Недаром «Поклонение троице» последняя алтарная картина в творчестве Дюрера.

Тут нельзя не заметить важного совпадения. Он закончил ее, а вместе с тем и вообще все, что было связано в его жизни с алтарной живописью, в том самом 1511 году, когда Лютер вернулся из Рима. Он ездил туда по поручению августинского ордена, провинциалом которого был Иоганн Штаупитц, прочно связанный в эти годы с Нюрнбергом и всем окружением Дюрера. Через Штаупитца и дошли сюда рассказы Лютера о Риме. Лютер ехал в Рим с благоговением, вернулся потрясенный. Рим предстал перед ним городом-распутницей. Священники не чтут там своего сана. Обедни пекут как блины. Поведение папы вопиет к небесам. Папой вообще может стать только хитрец, плут, злодей. Лютер выразил настроения, уже давно носившиеся в воздухе.

В искусстве Дюрера начиная с «Апокалипсиса» постоянно жило предощущение перемен, грозных, неотвратимых, благодетельных и пугающих. Годы начиная с того, когда Лютер вернулся из Рима, а Дюрер закончил «Поклонение троице», и до того дня, когда он узнал о тезисах Лютера, направленных против Рима, — были для художника годами трудными, годами душевного смятения.

Его недавняя гордость — алтарные картины — стали ему немилы. Конечно, ему могло казаться, что это перемена, которая происходит лишь в глубине его собственной души, что она больше никого и ничего не касается. На самом деле менялась эпоха, история переходила важнейший рубеж, менялось на этом рубеже и многое в европейском искусстве.

Яркие, праздничные краски торжественных картин, написанных на такие сюжеты, как «Поклонение» и «Вознесение», меркнут. Да и сами эти сюжеты отходят на второй план. Их вытесняют горестные «Оплакивания» и «Положения во гроб». В немецком искусстве особое место начинает занимать образ «Schmerzensmaim»’a — «Христа страждущего». Он стоит, а чаще сидит, горестно подперши голову рукой. На его теле следы истязаний во время крестного пути, раны от пригвождения и от копья. С последовательностью мук, как они описаны в евангелиях, этот образ не считается. Он запечатлевает все страдания Христа — и до распятия и при распятии. Подобные картины были обычно невелики по размеру. Они создавались не для церквей, а чтобы поклоняться им дома, вне торжественного богослужения, без участия священников. Образ «Христа страждущего» был связан с проповедями немецких мистиков, подготовлявших приближающуюся Реформацию. Недаром сочинениями некоторых из них, особенно Таулера, восхищался Лютер. Дюрера давно вдохновлял такой образ Христа. Свидетельство тому небольшая, ладони в две, картина «Христос страждущий». В ней есть все, о чем сказано выше, но кроме того — потрясающий взгляд безмерно печальных, страдающих, недоуменно вопрошающих глаз. Это не бог воскресающий, это не грозный бог во славе и торжестве, это измученный испытаниями, выпавшими на его долю, и душевными страданиями человек. Маленькая картина была создана в начале века, теперь, спустя десятилетие, Дюрер подчинил настроению, выраженному в ней, свои новые гравюры. Работа над алтарем для Дома двенадцати братьев была еще не закончена, а Дюрер уже обратился к ксилографии. Прежде всего он переиздал «Апокалипсис», снабдив его новым титульным листом, для которого создал очень красивый рисунок готического шрифта. Новое издание «Апокалипсиса» понадобилось потому, что прежнее уже разошлось.

Затем Дюрер издал «Жизнь Марии», дополнив прежние листы новыми. Напечатал он и «Большие страсти», начатые много лет назад, для чего добавил к прежним гравюрам этого цикла четыре новых. И, наконец, выпустил в свет «Малые страсти» (их называют так, в отличие от «Больших», потому что они меньше по размеру).

Работа над гравюрами давала ему дорогое чувство независимости. У этой работы не было ни заказчика, с требованиями которого следовало считаться, ни срока, который при создании картин тяготил его как кошмар. Тут он все делал на свой страх и риск. Правда, здесь были свои трудности.

Когда Дюрер начал делать рисунки для «Жизни Марии» и «Больших страстей», чтобы продолжить прежние циклы, он увидел: они получаются непохожими на старые. Еще бы. Сколько лет отделяют их друг от друга, и каких лет! Сколько впечатлений обрушилось на него за эти годы, сколько событий произошло в мире! И еще одно — если так много времени и с таким упорством трудишься над картинами, привычки, обретенные в живописи, невольно, но неизбежно проявляются в графике. Нет, от алтарных картин так легко не освободишься. Воспоминания о них живут в глазах и в руке. Недаром гравюра «Вознесение Марии» повторяет композицию алтаря, написанного для Геллера, только зеркально перевернутую. Важнее другое. Новые листы в циклах «Жизнь Марии» и «Большие страсти» монументальностью, строгой симметричностью построения, а главное, живописным столкновением света и тени напоминают алтарные картины. Вот, например, «Взятие под стражу» из цикла «Большие страсти». Сумрак вокруг фигуры Христа сгущается до черноты. Кажется, что его берет в плен именно враждебная тьма. Во тьме различаешь жестокие лица солдат, руки, которые хватают, пинают, связывают, грубо волокут жертву. Взятие под стражу происходит в теснине. Это усиливает ощущение безысходности. Крутой склон порос деревьями. Самый могучий ствол расщеплен ударом молнии. У него такой же наклон, он так же высвечен во мраке, как фигура Христа. Если сравнить этот лист с листом «Несение креста», созданным для того же цикла лет на десять — двенадцать ранее, видно, что на прежнем листе нет такого напряженного контраста света и тени, фигура Христа не кажется там выхваченной светом из тьмы, все тела выглядят более плоскими. В раннем листе заметны ошибки против анатомии. Более поздний показывает: Дюрер недаром все эти годы изучал человеческое тело — теперь он с совершенством передает любое его движение. Еще одно отличие — резчик стал искуснее, линия — тоньше, сложнее, гибче, особенно в изображении ветвей и облаков. Все эти годы Дюрер терпеливо обучал резчиков по дереву и преуспел в этом. Теперь он может поручить им задачу любой трудности...

Среди многих мотивов «Больших страстей» один заслуживает быть отмеченным особо. Христу воскресающему в гравюре под таким названием художник придал черты Аполлона. Это не было случайностью, а выражало осознанное стремление — наполнить прекрасные образы классической древности новым духовным содержанием. В набросках к трактату о живописи, над которым Дюрер работал долгие годы, он написал так: «Ибо из тех же соображений, по каким они [древние художники] предназначали красивейшую человеческую фигуру для изображения своего ложного бога Аполлона, используем мы эти пропорции для изображения господа Христа, который является прекраснейшим во всем мире»[27].

Лишь большая близость к гуманистам, пламенно увлеченным античностью, могла подсказать такой подход к преображению пропорций Аполлона в пропорции Христа, лишь пленительное простодушие Дюрера могло подсказать эту прелестную но своей убежденности и прямолинейности формулу превращения идола в бога!

Дюрер завершил «Большие страсти», но не расстался с темой. Она не казалась ему исчерпанной, хотя он обращался к ней и в цикле гравюр на меди. Теперь, в духе настроений, которые все более захватывали его в конце первого десятилетия XVI века, ему хотелось, чтобы листы, связанные со «Страстями», распространились шире и были доступнее. Завершив «Большие страсти», он принялся за цикл «Малые страсти».

Новый цикл составляют тридцать семь гравюр малого формата. Огромный цикл потребовал двух лет работы, но выглядит так, словно создан одним дыханием. На титульном листе, продолжая тему своей давней картины, Дюрер поместил «Христа страждущего». Безмерной усталостью охвачено его тело, тяжко опирается голова на руку. Он мал, слаб, бесконечно одинок. Его поза исполнена боли и печали.

Дюрер решил включить в новый цикл не только евангельские, но и несколько ветхозаветных эпизодов, начиная с «Грехопадения» и «Изгнания из рая». Адаму, которого ангел гонит из рая, Дюрер придал свои черты. Лирическое сопереживание, уподобление себя тому, кто изображен на гравюре, будь то Адам пли Христос, — характерная особенность этого прочувствованного цикла. Он задуман как подробный, неторопливый рассказ, обращенный и к образованным людям — их прежде всего имеют в виду латинские подписи в стихах Бенедикта Хеледония Музофила — ученого, друга Дюрера, — по более всего к людям простым. Само изображение рассказывает им все, что для них важно, говорит с ними языком простым и внятным. Выбрать сюжеты гравюр было нелегко. Дюрер внимательно перечитал Библию, подумал над работами собратьев. Незадолго до того как он начал трудиться над «Малыми страстями», в Нюрнберге вышли две иллюстрированные книги — «Закрытый сад» и «Зерцало страстей». Рисунки для гравюр принадлежали Гансу Бальдунгу Грину, Гансу Зюссу фон Кульмбаху, но больше всего было рисунков Ганса Шейфтлейиа. Все трое в разное время учились у Дюрера. Отношение Дюрера к ученикам — одна из прекраснейших черт его личности! Он хорошо помнил, как Шейфтлейн появился у него в мастерской зеленым юнцом, еще ничего не умевшим. Но когда ученик вырос в самостоятельного мастера, когда издатели стали охотно заказывать ему рисунки, Дюрер не стал завидовать его успеху, не взревновал. И не стеснялся поучиться у него. Несколько гравюр его нового цикла повторяют композицию Шейфтлейна, который в «Зерцале страстен» тоже изобразил евангельские эпизоды. Дюрер учился всегда. У природы. У книг. У предшественников. У современных мастеров. У собственных учеников.

Дюрер решил выпустить дешевую книгу. Для этого он, неутомимый в новшествах, ввел новый способ печати: на каждый лист делался оттиск сразу с четырех досок. Это и упрощало и удешевляло работу. До сих пор в некоторых собраниях сохранились не разрезанные, а лишь сложенные вчетверо и потом развернутые листы этой серии с четырьмя изображениями на каждом. Маленький размер гравюр был вызван, однако, не только желанием ускорить и удешевить печатание. Были для того причины более глубокие. Скромность, отказ от подробного изображения обстановки, прежде всего от сложной архитектуры, меньшее число персонажей, строгое самоограничение во всем, сдержанность, простота были в духе новых идей. Действующих лиц не только меньше, их одеяния и облик обыденнее. Все перенесено в тот мир и в то время, в котором живет человек, которому предназначена эта книга гравюр. Ее приглушенный, душевный, непатетический голос говорит зрителю: это не о ком-то из других стран и времен, это о тебе. Между Христом и зрителями дистанция сократилась. Не только потому, что оттиск мал и его приходится рассматривать вплотную, но прежде всего потому, что облик Христа проще, обыкновенное, сами его страдания и мучения ближе к тем, которые обрушиваются на обычных людей, а его неправедных судей и мучителей тоже каждый может себе представить: он таких видел.

Современники свидетельствуют: в Италии, куда дошли «Малые страсти», недоумевали, почему художник гонителям Христа не придал обличья иудеев и римлян. А он хотел сказать, что в муках Христа повинны не те, кто жил где-то и когда-то, а тот, кто живет сейчас и сейчас грешит, снова и снова вызывая своими грехами муки и гибель того, кто отдал свою жизнь за людей. Так думал об этом Дюрер. Идеи немецких мистиков, давно увлекшие его, и мысли реформаторов уже озаряют эти листы, хотя слово «Реформация» еще не произнесено...

Вцикле «Малых страстей» есть несколько листов, проникнутых особенной силой. Вот гравюра «На горе Елеонской». Христос знает, что предстоит ему на следующий день. Он ужасается, тоскует, смертельно скорбит. Он молит отца, чтобы его миновала чаша сия. А ученики, которых он привел с собой, спят, и он никак не может их добудиться. С детства привычные строки в пору душевных тревог и сомнений глубоко потрясали Дюрера. Ему была понятна смертельная тоска, мучительный страх, ощущение непосильности жребия, чувство одиночества. Смятением проникнут этот лист с коленопреклоненной фигурой Христа, сокрушающегося о своей участи. Он охвачен тьмой, как предвестием гибели... Гравюры этого цикла естественно сочетают поэзию и прозу.

В сценах мучений и надругательств виднеются дома немецкого города. Костюмы немецких бюргеров и немецких солдат на тех, кто мучает Христа. И ужасающе обыденны, плоски и пошлы их насмешки: вот один показывает поносимому кукиш, другой корчит ему рожи, третий дует над его ухом в рожок. Так действительно во времена Дюрера дразнили слабых, убогих, блаженных, больных. Злорадная тупость этих издевательств больно ранит душу. Все это происходит в тесном подвале, где гонимый особенно одинок и беззащитен, а преследователи особенно безнаказанны. Вглядываться в эту сцену мучительно. Она непереносима. А в сцене возложения тернового венца, который старательно надвигают на голову при помощи щипцов и рогаток, чтобы не поколоться самим, один из мучителей с лицом тупым и идиотским показывает Христу язык. Где подсмотрел Дюрер такие сцены изуверского торжества злой силы? Тот грубый жест, которым солдат принуждает Христа склонить голову перед первосвященником Аннон? И как нашел он, уже столько раз изображавший на картинах, рисунках, гравюрах снятие с креста, новую композицию для этой сцены, потрясающую своей неожиданностью? Спиной к зрителям тяжело спускается со стремянки, опертой на крест, неуклюжий солдат. Через его плечо, как мешок, перевешивается тело распятого. Руки его обвисли, лица не видно. Оно уткнулось в плечо солдату, его волосы струятся по спине солдата. А внизу второй солдат деловито вытаскивает клещами гвозди из ступней. И кажется, что нет рядом никого из близких. Одиночество, страшное одиночество проходит сквозь все «Малые страсти». Этому циклу Дюрера, в листах и книгой, была суждена большая известность. Он нашел отзвук и у простых зрителей и у знатоков. Воздействие этих листов ощущается в некоторых произведениях Рембрандта...

Казалось, работа над гравюрами, тем более над разными циклами сразу да и в разных техниках — гравюру на меди он тоже не бросал, — должна была целиком занять ум и душу Дюрера. Смолоду он был уверен: языком своего искусства художник может воплотить все. А в эти годы приближающихся перемен и внутреннего смятения ему вдруг показалось: линии и цвета недостаточно! Надо выразить себя еще и в слове. И он начал писать стихи. В зрелом возрасте люди иногда начинают писать прозу, бывает — успешно. Со стихами таких чудес не случается. Дар стихотворца проявляется смолоду. Дюрер об этом не подозревал. Многие его ученые — знакомцы писали стихи. Почему бы и ему не попробовать! К сочинению стихов он подошел с трогательным простодушием. Прежде всего осведомился у Пиркгеймера, каковы правила стихосложения. Тот не принял внезапного интереса друга к стихам всерьез и сказал наспех что-то о стопах и слогах. Дюрер понял ответ по-своему. Ах, вот оно в чем дело! Надобно, чтобы во всех строках было одинаковое количество слогов. Все опять сводится к числу! У поэтов, выходит, тоже есть свой ключ к красоте!

Превосходно. Среди напряженных трудов над гравюрами Дюрер принялся мастерить стихи, отсчитывать на пальцах слоги, подбирать слова, склеивать их в строки. On был и педантичен и нетерпелив. Едва записал на бумагу первые опыты, показал их Лазарусу Шпенглеру. Это был секретарь Нюрнбергскою Совета, человек ученый, сам сочинявший стихи. Он был всего на год моложе Дюрера и связан с ним добрым знакомством, пожалуй, даже дружбой. «Haш немецкий Апеллес пишет стихи?! — изумился Шпенглер. — Любопытно!»

Стихи оказались никудышными. Шпенглер не скрыл этого от друга. Однако он не ограничился простым отзывом. Он решил, что будет нелишне высмеять начинающего поэта, чтобы тому впредь неповадно было заниматься стихотворством, к которому у него нет дара. Приятели Дюрера часто и не церемонясь подшучивали друг над другом. Однако язвительное стихотворение, которое Шпенглер посвятил поэтическим опытам Дюрера, больно того задело. Если бы Шпенглер написал, что неудачна — лишь первая попытка, если бы он подбодрил друга на будущее! Вместо этого он напомнил Дюреру басню о сапожнике, который осмелился давать советы художнику. Высокоученый гуманист был убежден, что, отважившись сочинять стихи, Дюрер берется судить «выше сапога». Чтобы стать поэтом, нужно такое образование, которое тому и не снилось, считал Шпенглер. Это понятно: его собственные стихи целиком принадлежали ученой гуманистической поэзии. Художник почувствовал, что его ставят на место. Этого он перенести не мог. Он был человеком упрямым. Ему случалось рисовать на Шпенглера шаржи. Но он не захотел прибегать к оружию, которым владел лучше всего. На стихи ответил стихами. Гнев вдохновил его. Ответные стихи звучат живо. Дюрер безошибочно нашел уязвимое место в позиции критика: средневековое представление, что человек всю жизнь должен заниматься тем, что подобает его званию. Шпенглер — секретарь Нюрнбергского Совета, сказать проще — писарь. Вот Дюрер и напомнил ему басню про писаря, который зазубрил одну единственную фразу и повторял ее к месту и не к месту. Это звучало как обвинение в косности мышления. Она, эта косность, мешает понять, что и ремесленник может стать поэтом. Разве они оба не знают таких примеров? Он, Дюрер, ни за что не уподобится писарю, привязанному к единственной формуле. Кастовые и догматические взгляды ему несвойственны. Вот отрывок из этих стихов:

«Он убедить меня старался,
Чтоб живописцем оставался.
Ему ответить так решил:
Стараться, сколько хватит сил,
Чего не знаю — изучить...»[28].
Эти поэтически не очень сильные строки тем не менее выражают по только характер Дюрера, но и дух времени, одержимого мыслью: знания откроют любой путь — от пути к неведомым континентам до пути в поэзию.

Дюрер упрямо продолжал сочинять стихи: сатирические басни, рифмованные нравоучения, стихи на религиозные сюжеты. Он даже решился опубликовать свои вирши как подписи к гравюрам своих учеников. Цитировать его поэтические опыты нет смысла. Они несовершенны. И все-таки драгоценны. В них выразилось постоянное стремление Дюрера расширить круг своей деятельности, утвердиться в различных сферах мастерства. Быть либо живописцем, либо графиком ему мало — он хочет быть и тем и другим. Владеть только одной техникой гравюры он не согласен. Ломая традицию, работает и в резцовой гравюре и в ксилографии. Но и этого ему мало.

Он не знает, что такое скука или безделье. Различнейшие интересы владеют им. А воздух родного города способствует их появлению. В тесно застроенном Нюрнберге начала XVI века не было ничего провинциального. Здесь трудились не только гуманисты, изучавшие древние языки, античную историю, литературу, размышлявшие о проблемах богословия, но и многие ученые, посвятившие себя точным наукам и естествознанию: математики, астрономы, картографы, медики. Не будем перечислять их имен, чтобы не отягощать нашего повествования, скажем лишь, что они вели наблюдения за звездами и издавали каталоги звезд, состояли в переписке с Коперником, посылали ему результаты своих наблюдений. Они строили глобусы и печатали карты. Переводили на немецкий язык сочинения Евклида, очень интересовавшие Дюрера, и сами писали книги по математике, механике, астрономии. Для их наблюдений им были нужны точные приборы, а это связывало их и с искусными нюрнбергскими ремесленниками. А нюрнбергские ремесленники, среди которых была велика тяга к изобретениям (они построили первые в мире карманные часы, пожарный насос, усовершенствовали водопровод, рассчитали и соорудили сложные печи), интересовались точными науками, искали совета у ученых. О знаменитом нюрнбергском строителе компасов и составителе точных географических карт Эцлаубе даже и не скажешь сразу, кем он был — искусным мастером или ученым.

Дюрер чувствовал себя своим человеком и среди гуманистов и среди представителен точных наук. Со многими из них был знаком. Во многих их начинаниях участвовал, иллюстрируя их географические и астрономические труды. Сохранились сделанные по рисункам Дюрера карта мира и карты двух полушарий звездного неба, которые он выполнил по заказу ученого Иоганна Стабия. Карты щедро украшены символическими изображениями созвездий и планет, а также портретами знаменитых астрономов древности. Особенно трогательно выглядит Птолемей в кафтане и высоком цилиндре. Он измеряет циркулем расстояние между звездами по астрономическому глобусу и при этом парит в небе. Карта эта запечатлела и успехи и наивность науки той эпохи, ее стремление к точному знанию и ее привязанность к пышным поэтическим аллегориям. Именно такая красочная наука, говорившая о мире не только языком формул и терминов, но и языком метафор, цитат из классиков, античных реминисценций, была близка Дюреру.

Влекло его и в мастерские ремесленников. Особенно к златокузнецам, которых было в эту пору в городе более ста. Дюрер часто оставлял свою мастерскую, чтобы побывать у тех, кто занимался ремеслом его отца. Златокузнецы были ему всегда рады. К его советам они прислушивались. А он советовал не на словах, но на бумаге с карандашом в руке, быстро и точно рисуя эскизы ювелирных изделий. Иногда серебряные бутыли для охлаждения вина, иногда чаши с крышками. Рисунки снабжены размерами. Это не просто вольная фантазия, это эскиз изделия, которое может быть выполнено в металле. Эскиз свидетельствует о том, что его автор не забыл ремесла златокузнеца, представляет себе и его технику и возможности материала. Сохранилось немало подобных эскизов Дюрера, эскизов ювелирных украшений, сосудов, светильников, нарядных пряжек, переплетов, отделанных металлом.

Иногда, устав от своей постоянной работы или испытав вдруг чувство разочарования в ней, Дюрер жалел, что оставил профессию отца. Тогда он начинал импровизировать на ювелирные темы. Сохранился лист, который он покрыл рисунками бокалов — излюбленного изделия нюрнбергских ювелиров. Тут целых шесть рисунков. Они не предназначены для воплощения в металле, это виртуозные вариации на тему: «Если бы я был златокузнецом!» Ни один набросок не повторяет другой. У всех интереснейшая общая черта. В них смело и естественно сплавлены традиционные ювелирные мотивы немецкого искусства с формами, свойственными прикладному искусству Ренессанса. Дюрер покрывал этот лист изображениями, пока не устали рука и глаза, а перед тем как отложить его в сторону, написал: «Завтра сделаю больше». Влияние Дюрера на нюрнбергских ювелиров несомненно. Многие предметы, созданные в нюрнбергских ювелирных мастерских в те годы, хотя на них нет никакого обозначения автора, бесспорно восходят к эскизам Дюрера. Он оказывал влияние на них и всем своим творчеством. Он радовался любой возможности включить в картину или гравюру изображения сложных и прекрасных произведений ювелирного искусства. Многие предметы нюрнбергских, да и не только нюрнбергских, златокузнецов вдохновлены картинами и гравюрами Дюрера.

Под большим его влиянием были и нюрнбергские резчики по дереву и скульпторы. Безвестный художник, вошедший в историю под именем «Мастера И. П.», вырезал из грушевого дерева небольшой рельеф: «Грехопадение». Фигуры Адама и Евы на этом рельефе, пейзаж райского сада, звери, населяющие его, — все навеяно знаменитой гравюрой Дюрера «Адам и Ева». И это пример не единственный. Со знаменитым же Петером Фишером-старшим и его сыновьями — нюрнбергскими скульпторами, которые прославились своими работами, отлитыми из бронзы, — Дюрер был близко знаком и даже дружен. Самое главное создание Петера Фишера «Рака св. Зебальда». Он трудился над ней многие годы, ее сложный замысел изменялся, в нем появлялись новые мотивы и формы, не без влияния Дюрера, а может быть, даже по его советам. Петер Фишер поместил на раке фигуры античных богов и фигуры апостолов. Первые должны были воплощать мысль о несовершенной языческой мудрости, но были тем не менее прекрасны. Апостолы же — символ истины совершенной — были наделены идеальной красотой. Мысль, очень близкая Дюреру. В доме и мастерской Петера Фишера, один из сыновей которого совершил путешествие в Италию и привез оттуда много образцов для работы, Дюреру было интересно бывать.

Все, что происходило в ученых кабинетах, в мастерских ремесленников, а особенно в мастерских его собратьев по искусству, занимало Дюрера. Жажда его многообразной деятельности неутомима. Он занимается теорией искусства, геометрией, картографией, проектирует сложные приборы для рисования с натуры, изучает проблему огранки драгоценных камней. И стремится стать стихотворцем. Пройдет время, и он испробует свои силы в проектировании городов и крепостей. Он убежден: упорное изучение и упражнение откроет человеку секрет любого искусства, любой науки, любой профессии. В разнообразии этих исканий, как и во всем, — он сын эпохи. Недаром идеалом самых светлых ее умов был «всесторонний человек», а самым великим воплощением этого идеала — Леонардо да Винчи. Да, порой стремление Дюрера стать всесторонним человеком, особенно в том, что касалось его занятий поэзией, было окрашено свойственным ему простодушием. И все-таки упражнения в версификации — а он и тут оказался необычайно упорен — пошли Дюреру на пользу: обогатили его словарь, сделали более гибким его синтаксис. А это помогло ему в куда более серьезных трудах, которыми он занимался до конца жизни, помогло ему в писании трактатов об искусстве.

Для живописи не оставалось ни времени, ни сил. Но тут Городской Совет почтил его почетным заказом. В Нюрнберге хранились имперские регалии: меч, корона и торжественное одеяние, а также драгоценности. По праздничным дням их выставляли для всеобщего обозрения. Совет города решил украсить здание, в котором их показывали. Дюреру заказали портреты императоров Карла Великого и Сигизмунда. Императоры должны быть написаны в тех коронах, с теми драгоценностями и оружием, которые сберегались в Нюрнберге. Заказ был не простым. Прижизненные портреты Сигизмунда существовали, и Дюрер мог их видеть. Портретов Карла Великого не сохранилось. Его облик надо было придумать, а сочиненный портрет написать в той же манере, что портрет Сигизмунда.

Дюрера допустили в сокровищницу. Великая честь! Здесь в пору своего успеха бывал его отец, которому поручали починку ювелирных изделий, хранившихся в сокровищнице. Дюрер вспомнил, как радовался отец такому почету. Дюрер — сын был бесконечно любознателен и не торопился уходить из сокровищницы. Он тщательно зарисовал меч Карла Великого, императорские короны, державу. В начале нашего века отыскался прекрасный подготовительный рисунок для двойного портрета императоров. Рисунок пленяет гармонией цвета: нежно — лиловые и золотисто — зеленые мантии, синий и желтый фон. Лица едва намечены и повернуты друг к другу, словно Карл и Сигизмунд беседуют через разделяющие их века. Карла Великого он сделал выше, чем Сигизмунда, хотел (правда, несколько наивно) передать разницу между полулегендарным предтечей и его потомком, старался оживить официальный заказ.

Заказчики остались недовольны рисунком. Известность и опыт мастера не заставили их задуматься над своей правотой. «Кто платит, тот и заказывает музыку». Эта пословица была хорошо известна. Императоров надлежит повернуть лицами к зрителям.

Императоров следует написать одного роста. Дюрер спорить не стал — бесполезно! — но интерес к работе утратил сразу. Вот что такое связываться с заказами официальными и парадными! Не получать их — лишиться большого заработка и почета, принимать их — значит выслушивать бесконечные пожелания, а то и требования самодовольных профанов.

Портреты Карла Великого и Сигизмунда поражают взор драгоценными украшениями и сверканием корон. Они торжественны и нестерпимо скучны. Оживить предписанную парадность не может даже гений.

Новых больших композиций Дюрер не создает да и вообще надолго отходит от живописи.

Глава X

Весной 1513 года мать Дюрера Барбара, которая последние годы жила постоянно только в его доме, заболела. Обычно она просыпалась первой и вставала раньше всех, сколько невестка ни уговаривала ее не делать этого. Но старая Барбара совсем не умела быть праздной. А в это апрельское утро она в обычный час не вышла из комнаты. В доме все давно поднялись, миновал час завтрака, а она еще не показывалась. Велели служанке разбудить ее. Барбора не отозвалась на стук. Встревоженная Агнес послала за Дюрером. Перепрыгивая через две ступени скрипучей лестницы, он вбежал на верхний этаж и, когда мать не откликнулась, взломал дверь. Барбара лежала на постели без сознания. Ее осторожно перенесли в нижнюю комнату. Послали за священником, чтобы он причастил ее. За врачом посылать не стали. Барбара в последние годы так много хворала и на сей раз была так плоха, что все были уверены, она умрет сию минуту. Однако мать оправилась.

Барбара Дюрер прожила еще год с лишним, все время болея. В один из дней этого последнего года ее жизни, бесконечно мучительного, Дюрер нарисовал ее портрет. Он работал углем, спешил Долго позировать Барбаре было трудно. Он нарисовал ее по грудь. На худое высохшее тело наброшена домашняя кофта. В вырезе рубахи резко выступают ребра, ключицы, жилистая шея. Лицо обтянуто кожей. Лоб в глубоких резких морщинах. Рот плотно сжат. Кажется, что Барбара старается сдержать стон. Углы губ печально опущены. Большие пристальные глаза смотрят мимо и сквозь сына, который ее рисует. Дюрер работает стремительно, торопливыми резкими штрихами. Он боится утомить мать, ему страшно что она упадет, пока он ее рисует, да и сам не в силах долго вглядываться в ее лицо, на нем ясно написано, что дни ее сочтены. Дюрер знает: мать непременно захочет посмотреть на рисунок. Заставить уголь солгать? Смягчить то, что прорисовано на этом лице резцом времени и болезней? Когда он рисует, он не умеет кривить душой. Рисунок закончен. Мать молча протягивает за ним руку, смотрит на него, молча обнимает сына. Она знает: ему труднее, чем ей. Рисунок сохранился. Он — шедевр графического искусства и один из самых проникновенных портретов в истории графики.

Портрет матери. Рисунок углем. 1514


Барбара Дюрер скончалась в 1514 году теплым майским вечером. Перед смертью у нее хватило сил для последнего разговора со старшим сыном. Она наставляла его, а он почтительно и покорно слушал. Около смертного ложа матери Дюрер с потрясением заметил: она, прожив такую благочестивую жизнь, боится смерти. Неужели усомнилась в том, что ей будет даровано загробное блаженство? Похоронив мать, Дюрер сделал запись в своей «Памятной книжке». Запись дышит беспредельным уважением и глубокой любовью к матери. Он, давно уже взрослый, самостоятельный, знаменитый, терпеливо принимал материнские советы и наставления. «Она всегда мне выговаривала, если я нехорошо поступал». Дюрер и его братья доставляли матери много тревог своими жизнелюбивыми характерами. «Она постоянно имела много забот со мною и моими братьями из-за наших грехов».

Святой Иероним. Гравюра на меди. 1514


Однако в этой записи есть что-то недоговоренное. Дюрер пишет: «Моя бедная страждущая мать, которую я взял себе на попечение через два года после смерти моего отца и которая была совсем бедна...» Если вдова почтенного ремесленника, каким был Дюрер-старший, оказывается через два года после его смерти совсем бедной, не значит ли это, что тот в последние годы жизни разорился? И далее: «Она прошла через большую бедность, испытала насмешки, пренебрежение, презрительные слова, много страха и неприязни, но она не стала мстительной». Строки эти написаны проникновенно и не могут быть сочтены надгробной риторикой. В них содержится намек на серьезное неблагополучие в семье Дюреров, но они не раскрывают, какое именно. Если мать знаменитого художника, которую он взял на свое попечение, испытала насмешки, пренебрежение, презрительные слова, не значит ли это, что в доме сына ей жилось не сладко? Мы можем только догадываться, какая домашняя драма скрывается за этими горькими словами. Не станем договаривать того, чего не договорил Дюрер. Вот еще несколько строк о смерти матери. Такой художник, как Дюрер, — художник всегда и прежде всего художник, видящий все в жизни через призму своего творчества. Даже в минуты страшных потрясений он не перестает наблюдать.

Святой Иероним. Гравюра на меди. 1514


«Она сильно боялась смерти, но говорила, что но боится предстать перед богом. Она тяжело умерла, и я заметил, что она видела что-то страшное. Ибо она потребовала святой воды, хотя до этого долго не хотела говорить. Вслед за тем ее глаза закрылись. Я видел также, как смерть нанесла ей два сильных удара в сердце и как она закрыла рот и отошла в мучениях. Я молился за нее. Я испытывал такую боль, что не могу этого высказать...» [29].

Пляшущие крестьяне. Гравюра на меди. 1514


Дюрер молит, чтобы бог и ему послал блаженный конец и вечную жизнь. Но в общепринятых ритуальных словах прорывается смятение. Чувствуется, что его мучает мысль: справедлива ли была судьба к матери? Почему столь тяжкой оказалась такая благочестивая жизнь и таким мучительным конец? Чтобы утешить себя, чтобы убедить себя, что мать все-таки обрела посмертное блаженство, Дюрер, когда уже все сказано, приписывает к странице, полной любви, раскаяния и горя, такие слова: «И мертвая она выглядела еще милее, чем когда она была жива». Портрет Барбары Дюрер трагичен. Это горький и мужественный рассказ о матери художника. И о художнике, призвание которого заставляет его быть зорким и правдивым даже тогда, когда слезы застилают глаза, а скорбь сжимает сердце.

Воспоминанием о тяжелой болезни и смерти матери и многими другими потрясениями, а более всего неустанной, иногда непосильной работой были окрашены в жизни Дюрера 1514 и 1515 годы. Однако именно в эту пору он создал три свои самые знаменитые гравюры на меди: «Рыцарь, смерть и дьявол», «Св. Иероним в келье» и «Меланхолия». Они вошли в историю под именем «Мастерские гравюры».

К рассказу о них приступаешь с трепетом. Если собрать все, что написано об этих листах, на столе вырастет башня из книг. Если все написанное прочитать, не сможешь вернуться к впечатлению, которое производят эти гравюры при первом взгляде. Это, по-видимому, и случилось с истолкователями, стремившимися во что бы то ни стало связать их сюжеты в единый цикл. Не станем приводить их натянутые толкования. Внутренняя связь трех «Мастерских гравюр» ощущается не тогда, когда думаешь об их сюжетах, а тогда, когда просто смотришь на них. Это та самая общность, которая в зале, где висят картины разных лет одного и того же художника, позволяет сразу узнать наиболее близкие полотна, узнать по манере, почерку, фактуре, та общность, которая роднит друг с другом столь несхожие по сюжетам «Маленькие трагедии» Пушкина. Глядишь на «Мастерские гравюры» и видишь: это вещи, созданные одной рукой за сравнительно небольшое время, сотканные из одной ткани.

Нет такого тончайшего оттенка, такого мягчайшего перехода, такого резкого контраста, какой был бы в них недоступен Дюреру. Линия то скользит, не отрываясь от бумаги, то дробится; она падает, взлетает, извивается, завихряется, успокаивается снова. Белизна бумаги то выступает большим светящимся пятном, то едва угадывается, то гаснет совсем. Свет заставляет лосниться шкуру коня, вырисовывает матовую чеканку шлема, наполняет теплом воздух в келье, ложится мертвыми бликами на холодную кость черепа, вспыхивает загадочной звездой над дальним берегом и повисает радугой над морем.

Невозможно вообразить себе, как должна двигаться рука, чтобы добиться таких прикосновений резца-то сильных и резких, то тончайших, едва ощутимых, трепетно вибрирующих. Быть может, только руки пианиста, способные извлечь из инструмента все переходы, оттенки, контрасты, являют подобное чудо. Но пианист слышит то, что он играет. Дюрер же, гравируя, мог лишь воображать, во что превратится на бумаге движение его руки, которая ведет резец.

Три «Мастерские гравюры» объединяет совершеннейшая, беспредельная виртуозность штриха, полная покорность материала и инструмента мастеру, необычайное, невиданное прежде даже у Дюрера богатство светотени, сложность и свобода ритма. Кажется, что искусство резцовой гравюры достигло в них предела своих возможностей и перешагивает его: линейное по природе, оно обретает живописность.

Вглядываясь в эти листы, замечаешь и другое их свойство. Основа для сюжетов взята из житий или аллегорий. Она нереальна, фантастична. Но Дюрер сочетает фантастическое с убедительнейшей правдивостью подробностей. Это было свойственно ему и прежде, но здесь достигло своего совершенства. Историк вооружения может обратиться к гравюре «Рыцарь, смерть и дьявол» как к точному документу. Именно такое вооружение и такую броню изготовляли в XV и начале XVI века оружейные мастерские Нюрнберга и Аугсбурга. По гравюре Дюрера можно узнать, как соединялись части подобного панциря, как крепились поножи, как были устроены шарниры стальных рукавиц. Дюрер любил оружие и доспехи. Знал в них толк. Задолго до того, как он принялся за эту гравюру, он нарисовал красками рыцаря, тщательно изобразив все подробности его снаряжения, устройства седла и конской сбруи. Восемнадцать лет пролежал у Дюрера этот рисунок, теперь он о нем вспомнил.

Однако именно исторический реализм деталей загадывает непростые загадки. Рифленые доспехи, которые надеты на рыцаре Дюрера, в начале XVI века как боевое снаряжение уже отживали. Они были очень тяжелы, дороги, от огнестрельного оружия защищали плохо. Подобная броня во времена Дюрера стала парадным одеянием полководцев и князей или турнирным доспехом. На гравюре Дюрера рыцарь изображен в дорогой княжеской броне, но с боевым мечом, лишенным украшений, с простой рукоятью. Меч с такой рукоятью у Дюрера появляется не раз — например, на гравюре «Видение Иоанна» или на гравюре «Беседующие крестьяне». Там таким мечом вооружен крестьянин. Возможно, такой меч был в доме у Дюреров; каждому бюргеру полагалось иметь дома комплект боевого вооружения. Парадные богатые доспехи и простое боевое оружие. Как это объяснить? Загадка!

Если по гравюре «Рыцарь, смерть и дьявол» мы можем узнать, каким было вооружение и снаряжение, то по гравюре «Св. Иероним в келье» мы получаем представление о предметах, окружавших ученого, а «Меланхолия» знакомит нас с инструментами и приборами многих наук и ремесел. Убедительнейшая достоверность подробностей делает завораживающе достоверным то, что происходит на гравюрах. А что же происходит?

Итак, «Рыцарь, смерть и дьявол». Мрачный лес. Такой может привидеться в страшном сне. Голые стволы, обломанные колючие сучья, дерево, едва удерживающееся на осыпи обнаженными корнями. Дюрер любит листву, шелест ветвей, цветение, но знает, какой пугающей может быть природа, и создает на этой гравюре проклятый лес. На каменистой тропе, сквозь которую с трудом пробивается чахлая трава, валяется череп. По тропе на медленно шагающем прекрасном коне едет всадник. Он закован в латы и вооружен. Забрало на шлеме поднято. Немолодое лицо спокойно и сурово. Взгляд устремлен вперед. Из леса верхом на тощей кляче выезжает Смерть. Лошадь не кована, у нее веревочная сбруя, на шее колокол — подробности, которые мы уже знаем по «Апокалипсису» и рисунку «Помни обо мне». Впрочем, есть и новое. Смерть — не скелет, а плоть, только лицо наполовину сгнило, видны провалы глазниц и носа. На голове Смерти корона. Дюрер неистощим в изобретении ужасного: вокруг зубцов короны вьются змеи, отвратительные, как могильные черви.

Смерть протягивает всаднику песочные часы — символ краткости человеческой жизни. Однако всадник не удостаивает Смерть взглядом. А дьявола с мордой вепря, рогами барана, крыльями летучей мыши всадник уже миновал и едет дальше, не оборачиваясь. Кажется, что его конь шагает медленно, но собаке, которая не хочет отстать от хозяина, приходится бежать. Поступь коня, движение всадника неудержимы. Ни Смерть, ни дьявол не испугают, не остановят его.

Был ли у всадника живой прототип? Это тема многих догадок. Предполагали, что всадник — Савонарола, сожженный на костре в пору первого пребывания Дюрера в Италии. Савонарола был доминиканцем. А доминиканцев называли «псами господними». Может быть, собака, которая сопровождает всадника, намек на это. А ящерица под ногами коня, символизирующая по средневековым представлениям огонь, намек на смерть Савонаролы на костре. Достаточно пересказать это сложнейшее построение, чтобы почувствовать, как оно искусственно. Говорили, что на этой гравюре изображен рыцарь Франц фон Зиккинген, который держал в страхе земли на Среднем Рейне. Сомнительно! У Дюрера, город которого столько раз страдал от рыцарей — разбойников, не было причин поэтизировать одного из них. Сам художник, когда ему случалось упоминать эту работу, вообще не говорил о рыцаре. Он называл ее просто — «Всадник». Оружие и броня его героя не признак сословия. Они — символ твердости духа, мужества, бесстрашия.

В фигуре всадника прозвучало итальянское воспоминание Дюрера — конная статуя кондотьера Бартоломео Коллеопи работы Андерса Верроккио. Статуя стояла на тесной площади. Чтобы разглядеть ее, нужно было подойти почти вплотную и поднять голову. При взгляде снизу вверх всадник казался особенно грозным. Под шлемом гордое лицо. Зоркие глаза. Нахмуренные брови. Лицо и поза выражают непреклонную волю. Дюрер был в Италии иностранцем, для которого многие стороны ее жизни оставались непонятными. Он не представлял себе, какой опасной и зловещей силой были кондотьеры — предводители наемных вооруженных отрядов. Скульптура Верроккио привлекла его выражением силы, решимости, неудержимого движения. Но весь дух его гравюры столь же не кондотьерский, сколь и по рыцарско-разбойничий.

Трудно сказать, кто первым связал эту гравюру с сочинением Эразма Роттердамского «Руководство для воина Христова». В этой книге говорится, что человек не должен сворачивать с пути истины, какие бы призраки перед ним ни вставали. В ней прославляется верность духовному долгу. Эразм и его сочинения, в том числе и это, были постоянной темой в кругу Пиркгеймера. С Эразмом переписывались, им восхищались, на него ссылались, его цитировали. Нюрнбергские гуманисты приобщили к его сочинениям и Дюрера. В трактате Эразма речь шла о нравственной стойкости человека в духе этики Сократа. Заметим, что на этой гравюре Дюрера христианских символов нет. Его всадник побеждает страх перед дьяволом и смертью не молитвой, а бесстрашием и неудержимым движением вперед. Это и символ времени и стремление художника одолеть все страхи, все призраки прошлого открытым бесстрашным взглядом. В нем прославлена сила духа, стремящегося к истине. Это своего рода автопортрет художника, запечатлевший не внешность, а душевное состояние, которое владело Дюрером в трудные переломные годы, на рубеже эпох. Какие страшные встречи ни уготованы ему временем, он полон твердой решимости не сворачивать с пути, не отказываться от поисков высокого совершенства, единства прекрасного и нравственного...

Вспоминал ли Дюрер, создавая «Св. Иеронима в келье», свою гравюру к «Письмам св. Иеронима», рисунок для которой сделал больше двух десятков лет назад в Базеле? Если положить эти листы рядом, покажется, что прошли не десятилетия, а вечность. Там отвага начинающего, который борется с трудностями, трогательное юношеское косноязычие. Здесь полнейшая свобода мастера. Этой гравюрой Дюрер запечатлел свою духовную близость с немецкими гуманистами. Именно в эти годы образ Иеронима, ученого, знатока древних языков, переводчика Библии, приобрел особое значение. Еще сравнительно недавно греческий язык был даже для образованных людей книгой за семью печатями, о древнееврейском и говорить нечего. Но без знания этих языков серьезное изучение Библии невозможно. А изучение Библии стало важнейшей задачей приближающейся Реформации. И вот ценой многолетних трудов Эразм Роттердамский сделался знатоком греческого языка, а Иоганн Рейхлин — древнееврейского.

Портрет Эразма Роттердамского. Гравюра на меди. 1526


Здесь надо вспомнить одно из важнейших событий тогдашней умственной жизни, в котором приняли деятельное участие многие друзья Дюрера. Некий Иоганн Пфефферкорн, перешедший из иудейской религии в католическую, печатно и с яростной одержимостью требовал уничтожения всех древнееврейских богословских книг. Его поддержали университеты Эрфурта, Гейдельберга, Кёльна, Майнца, доминиканские богословы, кёльнский инквизитор. И только Иоганн Рейхлин решительно выступил против Пфефферкорна, сказав, что уничтожение книг — мракобесие, доказав, что это требование лишено правовых оснований, что Пфефферкорном движут личные мотивы. В ответ на это Рейхлин подвергся грубым поношениям и клевете. Пфефферкорн и его сторонники утверждали, что он подкуплен. Рейхлин не стал отмалчиваться или оправдываться. Кабинетный ученый ответил своим хулителям непримиримо, резко, остроумно. С обеих сторон стали появляться памфлет за памфлетом. Университеты Кёльна, Майнца, Лувена, Парижа высказались против Рейхлина. Кёльнский инквизитор пригрозил ему. Однако тот не дал себя запугать. Выдержать все нападки, пройти через долгий, затянувшийся на годы процесс, который закончился запретом одного из его важнейших полемических сочинений и приговором об уплате судебных издержек, Рейхлину помогли друзья — гуманисты. Его поддержали такие светлые умы, как Ульрих фон Гуттен, Меланхтон, Пиркгеймер. Друг Дюрера даже написал пламенную «Апологию Рейхлину». Дюрер был посвящен в эту историю. Она волновала весь круг близких ему людей. И он не остался простым свидетелем этой полемики, но и сам высказал свое мнение. В набросках к «Книге о живописи», над которыми он трудился уже давно, именно во время этого спора он написал, что книги, даже если это книги языческие, даже если они не согласны с учением христианства, надо сохранять. Написал он и о том, сколь пагубен всяческий фанатизм, явно имея в виду Пфефферкорна и его сторонников. Рейхлинисты, которым была отвратительна мысль об уничтожении книг, писали Рейхлину прочувствованные письма, рассчитанные не только на одного адресата. Рейхлин собрал их и с согласия авторов издал книгой под названием «Письма знаменитых людей». Но гуманисты не ограничивались серьезной полемикой. Они знали — смех убивает и сделали своих противников посмешищем всей читающей Европы. Для этого они издали книгу «Письма темных людей» — собрание писем, будто бы написанных одному кёльнскому богослову — покровителю Пфефферкорна — от имени его сторонников. В этой блистательной пародии «темные люди» на ужасающей латыни рассуждали на нелепые схоластические темы, выбалтывали скандальные подробности своей жизни, давали всяческие доказательства своего невежества и, конечно, злобно поносили всех, кто принадлежал к лагерю Рейхлина. Тупость, самоуверенность, невежество, лизоблюдство, лицемерие пригвождены в книге «Письма темных людей» к позорному столбу. Так лучшие из немецких гуманистов доказали, что они способны в тиши своих кабинетов превращать перо в острое оружие. В ту пору, когда Дюрер работал над «Мастерскими гравюрами», сражение рейхлинистов с антирейхлинистами было в разгаре.

Образ св. Иеронима, созданный Дюрером, косвенный, но красноречивый отклик на этот спор. Его гравюра прославляет труд такого ученого, каким был Рейхлин, труд ученого, любовно сопоставляющего и сверяющего древние тексты, неторопливо заносящего на бумагу свои мысли. Поэзия умственного труда пронизывает гравюру, как теплый солнечный свет, который льется сквозь окна изображенной на ней кельи. Дюрер с любовью создает келью св. Иеронима: рабочий стол с пюпитрами — меньшим для рукописи, большим для книги. Простой чернильный прибор. За ремень, прибитый к стене, заткнуты ножницы и выписки на листочках.

Где подсмотрел Дюрер такую живую подробность? Его Иероним делает вырезки и работает с карточками для выписок! На лавке около окна несколько толстых фолиантов, под лавкой окованный сундук. В таком и Дюрер хранил свои рукописи. Келья св. Иеронима — скромный кабинет ученого. Он стоял перед глазами Дюрера во всех подробностях — вплоть до веника для сметания пыли с книжек, до домашних туфель под лавкой. В таких кабинетах Дюрер был своим человеком. Кажется, он только что сидел на этом тонконогом диване с подушкой, что стоит подле стола.

Глубина архитектурного пространства, давно занимавшая Дюрера, передана здесь с великой убедительностью. Дюрер так владеет обязательными правилами, что может позволить себе свободу по отношению к ним. Если проверить его гравюру линейкой и циркулем, легко обнаружить небольшие, но явные отступления от жесткого перспективного каркаса. И это прекрасно! Дюрер открыл для себя то, что за много веков до него уже понимали греки: чтобы архитектурная линия жила, она ни в коем случае по должна быть отбита по линейке.

Дюрер смолоду знал, какие атрибуты полагаются св. Иерониму: кардинальская шляпа, распятие, череп и, как спутник, лев. Он ввел эти обязательные атрибуты в гравюру, но с какой естественностью! Круглая кардинальская шляпа небрежно повешена на стене, как простой головной убор, череп лежит на подоконнике, крошечное распятие украшает угол письменного стола. Под потолком причудливым украшением висит огромная высушенная тыква — символ преходящей земной жизни. Лев, благодушно прищурившись, растянулся на полу, как огромная домашняя кошка. Рядом с ним, подчеркивая его миролюбие, спит, свернувшись клубком, дворняжка. Здесь все дышит покоем, тишиной, мудростью. Дюрер наслаждался, когда строил эту комнату, когда показывал узор прожилок на досках потолка, тень от круглых толстых стекол на амбразуре окна, солнечные пятна на полу. А хозяина кабинета Дюрер изобразил не величественным кардиналом, не канонизированным святым, а скромным ученым, поглощенным своим трудом.

Иногда говорят: келья Иеронима на этой гравюре — символ бегства от жизни, символ ухода в мир отвлеченных умственных занятий. Лев лежит на страже, мешая действительности ворваться сюда. Можно прочитать эту гравюру и так. Если не помнить, какую роль обретали уединенные занятия ученых в яростных схватках эпохи, как часто их слово готовило действие. Пройдет несколько лет, и Лютер, подобно св. Иерониму, спрячется от мира в келье замка Вартбург. Уединится, чтобы по-новому повторить деяние св. Иеронима: тот перевел Библию на латынь, Лютер переведет ее на немецкий. И его умственный подвиг, совершенный в четырех стенах, станет одним из важнейших событий эпохи, развяжет многие политические события, ожесточенные сражения, общественные перемены. Свет, который заполняет келью св. Иеронима, собирается ярким венцом вокруг его головы. Дюрер изобразил это свечение непохожим на круглые ореолы вокруг голов святых. Это напряженное и чистое сияние кажется материализованным излучением мысли. Оно сильнее и ярче света, что вливается через окна...

И, наконец, «Меланхолия».

Это название Дюрер включил в саму гравюру. В ее глубине парит дракон, который держит в лапах табличку с надписью «MELENCOLIA I». На переднем плане сидит крылатая женщина в пышном наряде. У нее массивное тело, сильные руки, крупные правильные черты лица. Она тяжело оперла увенчанную венком голову на левую руку. Взгляд ее устремлен вдаль. Такой взгляд бывает у человека, который смотрит на окружающий мир, но ничего не замечает, потому что на самом деле взгляд его направлен внутрь, и то, что он видит в своей душе, — невесело. На темном лице пугающе яркими кажутся белки глаз, и взгляд от этого обретает трагическое выражение. В позе женщины — душевный упадок, огромная усталость. Так, может быть, эта гравюра просто образ душевного состояния, о котором так прекрасно сказал когда-то Жуковский: «Что такое меланхолия? Грустное чувство, объемлющее душу при виде изменяемости... благ житейских, чувство и предчувствие утраты неотвратимой и неизбежной»[30]. Но не станем спешить с ответом. Гравюра необычайно сложна. Под рукой женщины книга, застегнутая на застежку, — ей сейчас не до чтения. Над ее головой прибор для измерения времени — песочные часы, соединенные с солнечными. Рядом — колокол с веревкой, которая уходит за край гравюры. Если кто-то невидимый дернет за веревку, колокол зазвонит. Песочные часы и колокол всегда означали у Дюрера: «Помни о смерти».

Женщина окружена различными предметами. Назначение некоторых — понятно, других — загадочно. Вместе они образуют хаос. В нем нелегко разобраться. Над ее головой таблица, расчерченная на клетки с цифрами, так называемый «Магический квадрат». Числа, вписанные в любые его четыре поля по горизонтали, вертикали и диагонали, дают в сумме «34». Женщину окружает семья инструментов для измерения: часы, циркуль, линейка, весы. Сколько надежд связывал Дюрер с измерениями и вычислениями!

Как часто ему казалось, что именно они откроют тайну прекрасного. И вот теперь женщина, погруженная в печальное раздумье, держит циркуль рассеянно и небрежно, а линейка брошена и валяется у ее ног. Уж не разочарование ли в линейке и циркуле, как ключам к красоте, запечатлено тут? И не надежда ли на скрытые тайные свойства чисел привела сюда «Магический квадрат»?

Многие ученые, современники Дюрера, например Парацельс и Агриппа Неттесгеймский, верили в способность магии открыть человеку истину, скрытую для обычного знания. В круге Пиркгеймера были люди, увлеченно занимавшиеся оккультными пауками, например Лоренц Бегайм, тот самый, который составил Дюреру такой красноречивый гороскоп.

Простой иронии по этому поводу недостаточно. В лабораториях алхимиков были совершены некоторые подлинные открытия; астрологи, наивно веря в прямую зависимость человеческой судьбы от положения небесных светил, сделали немалоточных наблюдений над картой звездного неба; Парацельс и Агриппа высказали много интересных догадок о явлениях природы. А главное, им было свойственно ощущение живой связи ее явлений, пусть и таинственной, но существующей, стремление взглянуть на все сущее — явное и скрытое, как на целое. Трактаты Агриппы ходили в рукописных списках. Был такой и в библиотеке Пиркгеймера. Можно предположить, что в пору тяжелых душевных переживаний и трудных поисков Дюрер отдал дань магическим наукам.

Вот огромный многогранник неправильной формы. Совсем недавно, заинтересовавшись гравюрой Дюрера, минералоги определили — это кристалл плавикового шпата. Такие находили в горных разработках под Нюрнбергом. Но это современное объяснение не делает облик кристалла менее удивительным. Дюреру причудливое создание природы показалось таинственным. Он решил, что так же будет воспринимать его и зритель гравюры. Рядом с многогранником — тяжелое каменное ядро. Подобные тела, как символы планет, появлялись в сочинениях о магии. А в астрологических были символом мира, Вселенной вообще. Тигель на горящей жаровне — он тоже есть на этой гравюре — непременный предмет оборудования алхимических лабораторий.

Итак, предметы точного измерения, атрибуты точных наук, объединены с принадлежностями и символами магии — видно, ни те, ни другие по избавили от меланхолической тоски существо, одержимое ею. Разбросаны по земле инструменты ремесел: пила, рубанок, клещи, молоток, правило. Валяются в беспорядке, в пренебрежении — и они не оправдали надежд, не дали душевного облегчения. Привален к стене тяжелый каменный жернов. Когда он вращается и мелет зерно, он — символ осмысленного и непрерывного движения. Отъединенный от крыльев или водяного колеса мельницы, он — мертвая тяжесть, символ косной неподвижности.

Мы всматриваемся в неподвижный жернов, в никуда не ведущую лестницу, в странное, хаотически заполненное предметами пространство и ощущаем парадоксальность гравюры: ее части загадочны и непонятны, а общее впечатление — печали, тяжкого раздумья, тревоги — возникает сразу и без пояснений передается нам, охватывает нашу душу.

Что все это значит? Быть не может, чтобы Дюреру не задавали такого вопроса. Например, те, кому он дарил эту гравюру. А он любил дарить «Меланхолию». Но ни в одном его письме, ни в одной дневниковой записи, ни в одном воспоминании современников не сохранилось намека на то, как сам художник объяснял замысел этой гравюры. Попытками объяснить ее можно заполнить целый том. Выберем из этих объяснений то, что действительно дает ключ к гравюре.

Дюрер хорошо знал сложившееся еще в Древней Греции учение о четырех человеческих темпераментах: человек может быть меланхоликом, сангвиником, холериком или флегматиком. Средневековая медицина целиком приняла эту теорию. Она приписывала каждому темпераменту зависимость от определенной планеты. Считалось, что сангвиники рождены под знаком Юпитера или Венеры, холерики — Марса, меланхолики — Сатурна. На сангвиника смотрели как на счастливчика: он румян, весел, общителен, склонен ко всем радостям жизни, любитель вкусно поесть и как следует выпить, удачлив в любви. Несчастным считали того, кто родился, меланхоликом. Он худ и неуклюж, у него темный цвет лица, его одолевает печаль, ему трудно в обществе других людей, он склонен к уединению, и сильнее, чем людям всех других темпераментов, грозит ему самая страшная из болезней — безумие.

Учение о темпераментах, которое связывало внешность человека с его характером и судьбой, заинтересовало Дюрера давно. Уже в ранней гравюре «Мужская баня» он запечатлел себя и своих друзей как воплощение четырех темпераментов. Себя Дюрер считал меланхоликом. Так сказал ему однажды какой-то астролог или врач. Слова эти произвели сильнейшее впечатление на художника. Создавая свой безжалостный портрет обнаженным, он подчеркнул в своем облике все признаки меланхолика. На этом рисунке он худ, сутуловат, у него темная кожа и печальное выражение лица. Правда, он знал, что у него, к счастью, нет других признаков меланхолика — утверждали, например, что они непременно ленивы, скупы, жадны, коварны, злобны, трусливы. Благодарение богу, это к нему не относится!

У Дюрера было и. свое собственное представление о том, что меланхолия связана с напряженной работой. В одном из трактатов о живописи он замечает: «От постоянного упражнения разума расходуется самая тонкая и чистая часть крови и рождается меланхолический дух». Тут явственно слышен собственный опыт: печальное, меланхолическое настроение — неизбежная расплата за напряженную творческую работу. Дюрер умел побеждать это настроение. Чем? Работой же! И все-таки ему было обидно думать, что, родившись меланхоликом, он должен постоянно бороться с такими препятствиями, которые воздвигнуты перед ним от рождения.

Примерно к тому же времени, когда Дюрер работал над «Меланхолией», относится один его странный рисунок. Он нарисовал себя обнаженным, нарисовал на животе кружок и закрасил его желтым цветом. «Дюрер — больной», — написал он на рисунке и сделал пояснение: «Там, где желтое пятно и куда указывает мой палец, там у меня болит». Палец указывает на область селезенки. Боли в этом месте, говорят медики, могут быть признаком самых разных заболеваний. А народная наблюдательность заметила, что это заболевания, которые часто вызывают мрачное настроение. Недаром немецкое выражение: «Иметь черную селезенку» — испокон веку значит: «Видеть все в черном свете». С Дюрером такие полосы мрачности случались нередко. Он считал, что ему, как меланхолику, они суждены навсегда.

Поэтому он бесконечно обрадовался, когда познакомился с книгой Марсилио Фичино «О прекрасной жизни». Немецкое издание этой книги появилось у Кобергера. В ученом кружке, собиравшемся у Пиркгеймера, было много разговоров об этом сочинении. Фичино блистательно развил мысль Аристотеля, мимо которой проходили прежние его истолкователи. Аристотель же утверждал, что возбудимость, свойственная меланхолику, хотя она, становясь чрезмерной, опасна, вообще-то обостряет ум и чувства. Да, меланхолики часто испытывают глубокий душевный упадок, но зато им ведом и огромный душевный подъем. Они постоянно идут по узкой тропинке между двумя пропастями, но зато одарены несравненно больше, чем люди, не знающие таких крайностей. Все выдающиеся люди, утверждал Аристотель, отличившиеся в философии, в государственных делах, в поэзии или в искусстве, — меланхолики... Фичино вспомнил, что подобные мысли высказывал не только Аристотель, но что и Платон рассуждал о безумии, которое может быть гениальным, и пересказал в своей книге это рассуждение. Значит, меланхолия не проклятие, она — высокое предначертание.

Она заставляет человека идти по узкой тропе между глубокими пропастями. Зато он достигает высот, не ведомых тем, кто не знает тяжких мук и сладостных радостей творчества! Ну что же, такую цену он согласен платить. Теорию творческой меланхолической одержимости Дюрер воспринял как откровение. Она объясняла ему многое в его душе, в его жизни.

Теперь можно еще раз взглянуть на гравюру. Светило, которое низко висит над горизонтом, пронзая мрак острыми пучками лучей, — Сатурн. Но Сатурн, оказывается, не только источник неблагоприятного влияния. Гуманисты вспомнили: по древней мифологии, Сатурн старше других богов и потому больше всех остальных владеет тайнами вселенной. Тот, кто хочет эти тайны открыть, должен отдать себя под покровительство Сатурна, сколь бы ни было оно опасно. Вот откуда все приборы и инструменты на этой гравюре. Это орудия человеческого разума, который, отдавшись под покровительство планеты опасной, но сулящей проникновение в тайны мироздания, стремится измерить, взвесить, сосчитать все окружающее.

Но опасное влияние Сатурна надо уравновесить. Так, на голове женщины, воплощающей меланхолию, появляется венок из лютиков и водяного кресса. Такой венок почитался в медицине средством против опасного приступа меланхолии. «Магический квадрат» уравновешивал по тогдашним представлениям чрезмерное влияние Сатурна, ибо был создан под покровительством Юпитера.

Можно было бы объяснить теперь, что значит собака, лежащая на полу, кошелек и ключи на поясе у женщины, какой дополнительный смысл вносит римская цифра «I» после слова «Меланхолия». Этому посвящены многие страницы многих исследований. Каждая из них добавляет крупицу сведений об этой гравюре, но порой затрудняет ее непосредственное восприятие. Бросим лучше еще один взгляд на гравюру. Окрыленная женщина тяжело и устало сидит на камне. Сложены ее крылья. Закрыта книга. Разбросаны инструменты. Но в ней живет не только усталость. В ней — огромная внутренняя сила. И, повинуясь этой творческой силе, этому созидательному непокою, она распрямится, встанет и пойдет. А потом расправит крылья и взлетит. И пусть песок в часах стремительно отмеряет время, пусть звон колокола напоминает о неизбежности смерти, человеческая мысль будет продолжать свой полет. Творчеству ведомы состояния глубокого отчаяния, но оно продолжается, покуда жив творящий человек. «Меланхолия» — воплощение человека-творца, исповедь художника, нередко испытывающего отчаяние от непомерной тяжести той задачи, которую он взялся решить, но верного властному стремлению познать и воплотить мир.

Глава XI

Дюреру приходилось заниматься многими делами сразу, да такими, которые часто приходили в противоречие одно с другим, но только по своему желанию. Тут придется вернуться назад. В 1512 году Нюрнберг был удостоен посещением императора Максимилиана. Его приезд сильно сказался на судьбе Дюрера. Немолодой император был личностью своеобразной. Любитель охоты и турниров, кавалер, дамский угодник, знаток многих языков, человек начитанный — его даже называли «последним рыцарем». Максимилиан был полон смелых планов — военных, государственных, политических. Когда его планы терпели неудачу, а это случалось часто, он утешался, сочиняя сам или поручая придворным поэтам сочинить поэму или роман о своих победах и подвигах, о своей мудрости и благородстве. В этих писаниях, полных риторических красот, он выводился под псевдонимами «Верноблагодарного», «Мудрокоролевского» и тому подобными, столь же лестными, сколь прозрачными. Многолетней мечтой его жизни оставался поход на Рим, военный или мирный, но непременно триумфальный. Он должен был увенчаться коронованием Максимилиана в Риме короной римского императора германской нации. Одно время он даже подумывал о том, чтобы объединить в своих руках всю власть — и светскую и церковную. Однако замыслы эти один за другим рушились.

Максимилиан решил вознаградить себя неожиданным образом. Из жизнеописания римских императоров он знал, что они увековечивали память о победоносных походах, о завоеванных землях, о покоренных пародах, сооружая в Риме триумфальные арки. Но Вечный город оставался ему недоступным. Военные удачи в его жизни случались, но настоящего великого похода совершить ему было не дано. Если не было триумфа, пусть будет по крайней мере триумфальная арка! Мысль была ясна. Не вполне ясной оставалась одна подробность: где взять денег, чтобы соорудить арку? Денег в казне Максимилиана не было. Большие средства уже потрачены на гробницу Габсбургов в Инсбруке. Император был кругом в долгах. И где поставить арку? Вена была столицей Австрии, у империи столицы не было, Максимилиан со своим двором переезжал из города в город. Так родилась идея, предшественницы в истории не имеющая. Триумфальная арка будет сооружена на бумаге! На ней должны быть запечатлены походы, которые Максимилиан совершил, и те, которые он мог бы совершить, его подвиги, ристалища, турниры, охоты, династические браки — его и его детей — и многое, многое другое.

Изобразить все это должны самые известные художники, среди них и Дюрер, которому лестное пожелание — повеление императора — было передано, когда тот изволил пребывать в Нюрнберге. Общее руководство теми, кто разрабатывал программу арки, а это был целый штаб, Максимилиан возложил на придворного историографа, ученого географа и поэта Иоганна Стабия, с которым Дюрер был знаком. Замысел бумажного триумфа, созданного художниками, так воодушевил императора, что Стабий получил право свободного доступа к нему. Он докладывал Максимилиану, как создается арка, а тот давал указания, вспоминая все новые и новые славные свершения свои. Стабий привлек к составлению программы Пиркгеймера. А тот, как и многие другие гуманисты, которых Максимилиан охотно приближал к себе, относился к Максимилиану с симпатией. Гуманисты называли его «универсальным человеком». Им импонировала широта интересов Максимилиана. С ним они связывали надежды на укрепление империи, на объединение страны, которое положит конец феодальным междоусобицам, укрепит законы, будет способствовать процветанию наук. Их надежды все время оказывались обманутыми, но они не могли расстаться с ними. Успехи соседней Франции с ее сильной королевской властью заставляли желать, чтобы Максимилиан упрочил свое могущество и тем способствовал процветанию страны. Программу «Триумфальной арки», казалось им, можно использовать не только для того, чтобы прославить императора так, как он сам того желает, но и высказать ему свои представления о могучем, мудром и справедливом государе. Все это было решено выразить языком аллегорий и символов.

Тут как нельзя более кстати пришлось новое увлечение Пиркгеймера, с которым он поспешил познакомить Дюрера. Он знал, что итальянские ученые заинтересовались надписями на египетских обелисках, некогда вывезенных с берегов Нила в Рим. Иероглифы влекли их своей загадочностью. Им казалось, что они скрывают не только язык, но и тайны древней страны, магические формулы могущества. В начале XV века в Италии стало известно сочинение «Иероглифика» египтянина Гораполлона, который жил в V веке и. э. Оно содержало толкования египетских иероглифов, по большей части далекие от истины. Но научной египтологии не существовало еще даже в зародыше, и «Иероглифика», появившаяся на греческом языке, ошеломила тогдашний ученый мир. Пиркгеймер был в числе тех, кто заинтересовался этим сочинением. Он перевел «Иероглифику» на латинский язык. Вот характерный отрывок из этого труда, который казался ему полным глубоких истин: «Чтобы изобразить вечность, надо нарисовать солнце и луну, ибо эти элементы вечны. Если хотят изобразить вечность иным способом, рисуют змею, которая прячет хвост под телом!..

Если хотят изобразить год, тогда рисуют Изиду, что значит Женщина. Но и эту богиню изображают таким же образом... Если хотят изобразить год иным способом, то рисуют пальму, ибо на этом дереве, в отличие от всех других, каждый месяц появляется новая ветка, так что к концу года вырастает двенадцать новых ветвей...» [31].

Перевод «Иероглифики» Пиркгеймер показал Дюреру и убедил друга, что в этих толкованиях заключен большой смысл. Люди того времени любили условный язык аллегорий и символов — и воспринятых от античности, и средневековья, и созданных эпохой Возрождения. Теперь они были готовы усвоить еще один словарь — древнеегипетской, вернее, мнимодревнеегипетской символики. Дюрер даже сделал рисунки к переводу Пиркгеймера. Он старался, но по-настоящему вдохновиться этой задачей не смог. Рисунки выглядят вымученно. Пиркгеймер поднес императору перевод «Иероглифики». Максимилиан пришел в восторг. Было решено включить в «Триумфальную арку» символы, почерпнутые из этой книги.

Так Дюрер оказался надолго вовлеченным в сложнейшее предприятие. «Триумфальная арка» — самая большая гравюра на дереве за всю историю существования этого искусства. Чтобы напечатать ее, понадобилось сто девяносто две доски. Если склеить все оттиски вместе, получится лист в три с половиной метра на три! Но дело не только в размерах. В замысле «Триумфальной арки» столкнулись разные стремления. Иоганну Стабию виделось подобие классических триумфальных арок римских императоров. Но придворный архитектор императора Кельдерер нарисовал сложнейшее сооружение, которое мало походило на них: три высоких прохода казались узкими просветами в тяжелом теле со множеством ярусов, выступов, колонн, украшений. Всю огромную поверхность этого воображаемого сооружения предстояло покрыть аллегорическими изображениями, не забывая ни пожеланий императора, ни уроков, которые хотели преподать ему в аллегорической форме гуманисты, сочетая традиционную символику с так восхитившими Максимилиана символами «Иероглифики». Дюрер с помощниками потратил на эту задачу три года — с 1512 по 1515-й.

Чего только нет на этой гравюре! Прежде всего, родословная Максимилиана, которую придворные историки вывели прямо от римских императоров. Она в виде генеалогического дерева занимает среднюю часть арки. На вершине дерева восседает Максимилиан. Генеалогическое дерево окружают гербы земель, подчиненных Максимилиану, числом 102. Во многих из этих владений он уже давно не имел реальной власти. Все это украшает центральные ворота арки, называемые «Ворота чести и могущества». Над боковыми воротами, называемыми «Ворота славы» и «Ворота хвалы», изображены сцены военных и дипломатических побед Максимилиана. Многие события, которые в действительности были поражениями, переосмыслены под руководством официального историографа как победы. Для еще не совершенных, но имеющих быть совершенными славных деяний оставлены свободные места.

Императору подобает располагать сильным вооружением и богатой казной. На гравюре Максимилиан осматривает свою артиллерию. На самом деле эти пушки принадлежали не ему, а городам. Перед походами они предоставляли их императору.

Когда бургундские герцоги хотели произвести впечатление на подданных, они открывали им на несколько дней доступ в свою сокровищницу. На огромные столы выставлялись золотые блюда, на эти блюда горой насыпали золотые монеты, перстни, кольца, вокруг громоздили золотые шкатулки, кубки, светильники — словом, все драгоценности короны. Потрясенные видом богатства, подданные проникались верой в могущество властителя и охотнее раскошеливались, если это от них требовалось. У Максимилиана таких сокровищ не было и в помине. В «Триумфальной арке» на бумаге изображена сокровищница, ничуть не уступавшая той, которую открывали для лицезрения подданным бургундские герцоги. Поистине он был великим, этот император, — великим мастером иллюзий и самоутешения! Он жил в мире воображаемых побед, выдуманных походов, мнимых богатств.

На верхнем куполе было помещено «Таинство египетских букв», то есть символы, заимствованные в «Иероглифике» Гораполлона или навеянные ею. Они и выражали представление гуманистов о том, каким должен быть император. Истолковывались эти символы авторами программы так: Максимилиан — император, очень благочестивый, о чем говорит звезда на его короне, прославленный в вечности, о чем свидетельствует василиск на той же короне, великодушный, могучий и смелый, что выражено фигурой льва, он из древнего рода, о чем свидетельствует свиток папируса, римский император, о чем говорит вытканный на материи орел, он — великий и осторожный полководец, что выражено фигурой быка, он одержал победу над самым могучим из королей — королем Франции, которого обозначает петух на змее, он защитил себя с величайшей бдительностью, знак которой — журавль, стоящий на одной ноге, он достиг того, что ранее считалось невозможным. Ранее невозможное, но достигнутое изображали ноги, сами по себе бредущие по воде!

Нелегко было воплотить в зримых образах это причудливое сочетание мечты о сильном, справедливом, смелом и осторожном государе с грубой придворной лестью, да не забыв при этом всяческую символику — и традиционную геральдическую и почерпнутую из только что получившей в Германии известность «Иероглифики». Одному Дюреру это было не под силу. Пришлось собирать, выражаясь современным языком, целую бригаду чертежников, миниатюристов, резчиков, печатников, объединять их для выполнения неслыханного плана. А главное, пришлось переделывать себя. Он только недавно перешел к сдержанной, скромной манере «Малых страстей», он еще работал над тремя своими «Мастерскими гравюрами», в которые вкладывал так много личного, выстраданного, передуманного. Теперь ему надо было заставить гравюру говорить языком заранее предписанного пафоса и ученых иносказаний, превратить в одно целое невероятно перегруженный архитектурный эскиз Кельдерера, программу Пиркгеймера и Стабия, не забывая при этом новые и новые пожелания императора, которые тот передавал через своего секретаря. С далекой поры ученичества не бывало у него стольких наставников, советчиков, руководителей!

Изменить предписанную программу он не мог. Оставалось одно — постараться как можно лучше и как можно скорее справиться с этим делом. Среди бесчисленных изображений, украшающих арку, рука Дюрера видна в некоторых аллегорических фигурах и орнаментах. Он же нарисовал несколько сцен, прославляющих императора. Все это выполнено, конечно, мастерски, но от этого мастерства веет холодом. Даже Дюреру не дано было преодолеть двойную за данность этой работы: придворный пафос и умозрительные построения гуманистов. Когда он смог наконец поставить на последнем листе для «Триумфальной арки» 1515 год, он вздохнул с великим облегчением. А резчики еще долго трудились над гравюрой. Максимилиан требовал пробные оттиски и браковал их. Прошли годы, пока наконец неслыханный труд был завершен.

Вслед за Триумфальной аркой на бумаге Максимилиан пожелал увидеть на бумаге триумфальную процессию, в которой за триумфальной колесницей императора должна следовать бесконечная череда придворных и подданных верхом и пешком, а в свиту должны входить фигуры, воплощающие всяческие достоинства и добродетели. Для выполнения этого замысла снова пришлось собирать ученых, архитекторов, художников. В работу снова было вложено много сил и всяческой образованности. Дюрер еще не закончил рисунков для «Триумфальной арки», как от него потребовали набросков для «Триумфальной процессии», и притом спешно. Один из самых первых набросков — рисунок пером, изображающий колесницу императора, — пленяет своей живостью. Он выполнен словно одним росчерком, как говорят современные графики, «в один темп».

Но для того, какой виделась Максимилиану «Триумфальная процессия», нужна была не импровизационная легкость, а торжественная подробная аллегоричность. Дюрер нарисовал императора с пальмовой веткой мира в одной руке и скипетром в другой. Он восседает на тропе, установленном на колеснице. Возницей ему служит символическая фигура Разума. Под фигурой, чтобы не было сомнений, сделана соответствующая подпись по латыни. Колеса символизируют важнейшие качества повелителя: Величие, Честь, Достоинство и Славу, что начертано на каждом ободе колесницы.

Рядом с колесницей идут и на колеснице стоят, образуя окружение императора, Предусмотрительность, Благоразумие, Постоянство, Умеренность, Добросердечие, Снисходительность, Справедливость, Спокойствие — важнейшие качества повелителя — в виде грузноватых женщин, облаченных в античные одеяния, с венками в руках. Над головой императора Солнце. Надпись гласит: «То, что Солнце на небе, то Император на земле». Так выглядело это новое воплощение гуманистических мечтаний об императоре — великом, достойном, славном, благоразумном, постоянном, умеренном, добросердечном и так далее, и так далее, и так далее.

При жизни Максимилиана гравюра так и не была завершена. Впоследствии Дюрер издал отдельно части этой работы, чтобы они не пропали зря. Это «Триумфальная колесница императора Максимилиана» и «Малая триумфальная колесница». Рассматривать их поучительно и грустно. В них есть и пышность, и орнаментальная изукрашенность, и торжественность, и аллегорическая многозначительность, и всяческая ученость, нет только живой жизни штриха, нет столкновения света и тени, нет действия.

Внимание, которым удостаивал Дюрера Максимилиан, было бы сущим бедствием для художника, если бы не еще одна идея неистощимого на идеи императора. На сей раз он пожелал иметь единственный в своем роде молитвенник. Молитвенник был отпечатан в нескольких экземплярах известным аугсбургским печатником на прекрасном пергаменте. Для издания был отлит особый шрифт, подражавший рукописному. На каждой странице оставили широкие поля. Их предстояло украсить изображениями. Рисунки были заказаны Дюреру, Лукасу Кранаху Старшему, Гансу Бальдунгу Грину, Гансу Бургмаеру, Йоргу Брею. Блистательное созвездие! Предполагалось, что рисунки будут превращены в гравюры на дереве и отпечатаны на полях молитвенника. Однако Максимилиану не терпелось. Он потребовал незавершенную работу. Мы бы назвали ее макетом с иллюстрациями. Единственный экземпляр с подлинными рисунками художников был доставлен Максимилиану, и он уже больше не пожелал с ним расстаться, справедливо рассудив, что такого молитвенника больше не будет ни у кого на свете.

Сорок пять рисунков в молитвеннике принадлежат Дюреру. Они выполнены чернилами трех цветов: фиолетовыми, красными, зелеными. Перо скользило по пергаменту легко, свободно, стремительно. Дюрер радостно импровизировал. Повод для появления того или иного рисунка не всегда определяется текстом молитвы или псалма, рядом с которым он появляется. Иногда эту связь установить трудно, хотя современникам она, по-видимому, была ясна, иногда ее не было вовсе.

На полях молитвенника скачут всадники, ландскнехты сражаются с крестьянами и рыцарями, смерть догоняет всадника, богатый бюргер подает милостыню бедняку, мирно беседуют крестьяне. Сюжеты, взятые из «Житий», соседствуют с сюжетами мифов и басен. Вакх появляется рядом с Христом. Возникают комические персонажи — вот врач, который разглядывает на свет склянку с мочой, перебирая свободной рукой четки: он больше надеется на молитву, чем на свое лечение. Святые, грешники, геральдические чудовища, птицы, звери, плоды — чего тут только нет! Порой Дюреру достаточно одного слова в молитве или псалме, чтобы вдохновиться на рисунок, порой он обходится даже без него. Лиса, заманивающая кур игрой на флейте, появилась на полях молитвы «Отче наш...». Почему? Наверное, потому, что в продолжении этой молитвы звучат слова: «И избави нас от искушения»...

Размер рисунков был задан полями. Приходилось считаться и с этим ограничением и с характером шрифта, с его крупными торжественными буквами. Но ни это, ни соседство других знаменитых художников, ничто не могло смутить Дюрера. Нигде и никогда прежде не выразилось, пожалуй, с такой силой моцартианское начало его сущности, как в этих рисунках. При таком полете вдохновения ему не мешало, что он рисует не для кого-нибудь, а для императора. Он рисовал сразу набело и без поправок! Когда вглядываешься в эту гениальную импровизацию, дух захватывает от смелости, легкости, веселья, с которой она выполнена.

Ну а что же император Максимилиан? Как вознаградил он художника за «Триумфальную арку», «Триумфальную процессию», за рисунки для молитвенника? Совершенно в своем духе. Наличных денег у него не было. Он послал длинное и красноречивое послание Совету Нюрнберга, которому повелел за услуги, оказанные Дюрером ему, императору, и в уважение его таланта художника освободить того от всех городских налогов. Совет Нюрнберга отнесся к императорской воле весьма сдержанно. Услуги императору? Прекрасно! Но при чем тут нюрнбергская казна? Дюрер обязан вносить в нее налоги, как всякий житель города. Совет положил послание императора под сукно.

Дюрер ждал год, ждал два. В 1515 году он напомнил императору обо всем, что сделал для него и за что пока не получил ни полушки. Конечно, он выразил эту мысль учтиво. Император не стал отрицать, что он у художника в долгу. Но расплатиться не мог. Чтобы выйти из положения, Максимилиан предписал Нюрнбергу ежегодно выплачивать Дюреру пенсию в 100 гульденов из тех денег, которые имперский город был повинен вносить в его кассу. «Привилегия», так назывались эти деньги, была не очень большой сравнительно со всем тем, что сделал художник для императора. А главное, ее выплата ставилась в зависимость от доброй воли нюрнбергских господ советников. И Дюрер хлебнул впоследствии немало горя с получением этих честно заработанных денег. Но сын своего времени, он до самой смерти полагал, что Максимилиан «достохвальной памяти достойный господин» оказал ему великую честь, постоянно удостаивая заказами.

Когда вчитываешься в огромные каталоги работ Дюрера, где его произведения расположены в хронологическом порядке, видишь, как против некоторых лет число названий сгущается, как оно редеет против других. Таблицы эти запечатлели приливы и отливы вдохновения, подъемы и спады творческого ритма. В их чередовании можно даже проследить некоторую закономерность. Годы, начавшиеся после того, как художник завершил «Мастерские гравюры», могут показаться бедными...

Однако на них приходятся поиски новой техники. К этой поре Дюрер достиг высочайшего совершенства в резцовой гравюре на меди. Строгость этой техники, медленность, с которой приходится готовить доски, никогда не казались ему помехой. Но Дюрер не был бы Дюрером, если бы, услышав о новом способе гравирования, не испытал его. Этим способом был офорт. На металлическую доску наносится слой лака, по нему процарапывают рисунок, доску затем погружают в кислоту, она разъедает металл в тех местах, где по лаку проходит процарапанный штрих, и оставляет в нем бороздки для краски. «Рисовать» по лаку, разумеется, гораздо легче, чем резать по меди, — рука может двигаться быстрее, стремительнее, свободнее... Дюрер делал свои офорты на железе. Травлению железа кислотой он научился в мастерских оружейников и мастеров доспехов. Таким способом они украшали свои изделия.

Оттиски его разочаровали. Отпечаток получался бледным. Его увлечение новой техникой длилось недолго. И все-таки среди его немногочисленных офортов на железе есть один замечательный. Это — «Плат Вероники».

Летящий ангел воздевает в воздух плат с ликом Христа. Плат перекручен ураганным ветром, так что лик этот сразу и не разглядишь. Темная буря несется над миром, рвет одеяние ангела... Ураганы времени, бури, бушующие в людских душах, воплотились в этом листе. Вдохновение, которым рожден этот лист, было смятенным и тревожным.

Глава XII

В работах Дюрера нас поражает чрезвычайное разнообразие тем и манер. Дюрер мог самозабвенно и долго рисовать уголок зеленой лужайки, пристально вглядываясь в каждую травинку, словно в мире нет ничего, кроме подорожника, одуванчика, водосбора. Эти травы обретали для него такую важность, будто они — целый мир, в котором одухотворена любая былинка. И он же мог схватить уголь и несколькими яростными линиями нарисовать костлявую фигуру Смерти. Трудно представить себе, что одна и та же рука водила тонкой кистью, рисовавшей зеленую лужайку, и углем, нарисовавшим Смерть верхом на коне.

Дюрер мог написать свой автопортрет — торжественно парадный, возвышенно прекрасный. И он же мог нарисовать себя обнаженным, подчеркивая усталость и слабость бренного тела.

Кажется, что между работами, которые дышат спокойствием, и теми, которые пронизаны острой тревогой, между теми, которые поэтизируют изображаемое — в том числе и себя самого, — и темп, которые безжалостно передают его прозу, раскачивается некий маятник и размахи его стремительны и огромны.

Многое в этих крайностях объясняется характером Дюрера, а многое эпохой, жизнью родной страны и родного города. Он был чутким и восприимчивым сыном времени. Он отзывался на все подземные толчки истории, на все духовные колебания в общественной атмосфере. Смолоду он много раз бывал свидетелем резких и стремительных перемен настроения окружающих. Безудержное веселье праздников, когда весь город ел до отвала, пил, сколько может выпить, пел до хрипоты, плясал до упаду, когда с огромных столов под открытым небом не сходило угощение, сменялось мрачным покаянием. Люди, только что самозабвенно веселившиеся, истово каялись в грехах, ползли на коленях к церкви или часовне, бичевали себя до крови, надевали себе на шею тяжелые цепи с подвешенными к ним деревянными или железными крестами, давали обеты и зароки, один мучительнее другого. Люди, только что рядившиеся в нарядные одежды, вдруг сменяли их на рубища и власяницы. Жизнерадостный хохот уступал место горьким слезам. Тревожный слух или непонятное явление природы, вроде солнечного и лунного затмения, о комете уже и говорить не приходится, повергал толпы в ужас. Спокойными бюргерами, рассудительными ремесленниками мгновенно овладевал панический страх, они дрожали в предчувствии грядущих катастроф.

Яркий свет и черный мрак сменяли в эту эпоху друг друга мгновенно. Одна и та же площадь была местом праздников и казней. Из пиршественного зала, освещенного факелами и свечами, человек выходил в непроглядную и опасную тьму улиц. Прекрасные дома патрициев, построенные на итальянский лад, осенью утопали в непролазной грязи. Благоухание цветущих садов смешивалось с вонью улиц, по которым дважды в день, утром и вечером, прогоняли городское стадо, где паслись свиньи, куда выбрасывали мусор.

Вот два суждения о Нюрнберге. Итальянский ученый Энео Сильвио Пикколомини, будущий папа римский, восклицал в своих путевых записках: «Нюрнберг! Какое зрелище! Какой блеск! Какое очарование! Какое благородство! Какое правление! Чего здесь недостает, чтобы быть названным идеалом города?!.. Каждый, кто едет из Нижней Франконии и увидит вдали этот чудесный город, тому он представится в истинно величественном блеске, который при въезде через его ворота подтвердится красотой его улиц и чистотой домов. Церкви св. Зебальда и св. Лоренца величественны и прекрасны, императорская крепость гордо и грозно красуется на высоте, дома бюргеров построены точно для князей» [32].

А епископ Иоанн Неймарский писал своему пражскому собрату, что после дождей по улицам Нюрнберга на лошади не проедешь. Лошадь, того и гляди, провалится в колдобину или обдаст всадника с ног до головы вонючей грязью. Кто был прав? Оба. По свидетельствам других современников, по стихам мейстерзингеров, прославляющих родной город, и по текстам комедийных представлений — «фастнахтшпилей» — Нюрнберг встает перед нами и таким и таким. И поражающим взор приезжего прекрасными строениями и утопающим в грязи. В ненастье члены Городского Совета шли на заседание, надев поверх обычных башмаков деревянные, а то и просто на ходулях. Город содержал специальных мастеров — мостильщиков, но они отвечали только за мощение камнем главной площади и нескольких улиц.

Власти то и дело издавали распоряжение о том, что улицы надлежит содержать в чистоте, посыпать песком и гравием, помои и нечистоты отнюдь не выплескивать из окон, а выливать лишь в ручьи и реку, протекающую через город. Они то запрещали выпускать свиней на улицы, то разрешали делать это лишь в определенные часы, но никак не могли воспрепятствовать свиньям бродить по проезжей части улиц. На рассвете по городу проходил служитель и подбирал дохлых собак, кошек, кур, выброшенных жителями ночью на улицы. Перед большими праздниками, перед приездом важных гостей город убирали; площадь перед ратушей, вокруг главного городского колодца с фонтаном и улицы перед церквами и монастырями даже подметали.

Церкви, о которых восторженно писал Энео Сильвио, были действительно величественны и прекрасны. Их высокие башни — во времена Дюрера они как раз надстраивались — были видны издалека. Но когда путник входил в город, они исчезали из его глаз. Улицы были узки и тесно застроены. Поднимешь голову, и она упирается в стену двух — трехэтажного дома, в крутую крышу, а церкви заслонены. Идешь к ним наугад по путанице кривых переулков, они то исчезают, то появляются в разрыве между зданиями. Свободной земли в городе мало. Дома лепятся друг к другу. Улицу сужают пристройки, выступающие на уровне второго пли третьего этажа. Из дома выдается то крытый вход в погреб, то лестница, ведущая на верхний этаж, то пристроенная лавка. Эта теснота, эти нависающие выступы, эта скученность есть на картинах, гравюрах, рисунках Дюрера. Но на них же — сквозь пролом стены, сквозь арку, между стволами деревьев видна открытая даль, широкая долина, воплощенная мечта о ничем не стесненной широте, постоянный контраст зажатости и простора.

Город круглый год просыпался с рассветом и укладывался, когда стемнеет. Фонари на ночных улицах Дюрер видел в родном городе считанное число раз за всю свою жизнь. Их вывешивали при пожарах, нападениях врага и прочих бедствиях, чтобы люди, которые бегут на помощь, видели дорогу и не сломали себе голову. Появлялись фонари при посещении города императорами или князьями. В обычное время тот, кто ночью отваживался выйти на улицу, сам нес фонарь, а если это был богатый человек, его сопровождали слуги с факелами.

В письмах и дневниках Дюрера поражают мгновенные переходы от возвышенного к сниженному, от прозаических мелочей к поэтическим размышлениям. Крайностями, резкими контрастами была окрашена жизнь его родного города, питавшаяся всеми соками бурного, тревожного времени. Эта напряженная и стремительная смена настроений в общественной жизни сильно повлияла и на характер Дюрера и на все его творчество. Город не только напряженно трудился в своих ремесленных мастерских, печатал книги в своих прекрасных типографиях, занимался исследованиями в кабинетах ученых, он жил с постоянным ощущением опасности.

На надвратных башнях стража стояла днем и ночью, глядя, не приближается ли к городу враг. Постоянным врагом были рыцари-разбойники. Кроме того, город часто оказывался втянутым в войны разных немецких князей друг с другом, висела над ним и постоянная угроза нападения турок, которые доходили до венгерских и австрийских земель, и многие другие опасности — привычные и неведомые... Каждый взрослый горожанин всегда имел дома оружие наготове. Простой бюргер в момент опасности вставал под городское знамя пехотинцем, богатый — конником. Каждый горожанин должен был хорошо стрелять из арбалета пли из огнестрельного оружия.

С детства Дюрер знал, что все самое главное в жизни города — торжественное и мрачное — связано с Рыночной площадью. Здесь объявлялись указы городских властей, оглашались и приводились в исполнение приговоры. Приговоры читал вслух с балкона ратуши городской писец. Перед ратушей стоял позорный столб. К нему привязывали ростовщиков, превысивших и без того высокий процент, допускавшийся по закону, изобличенных клеветников, обманщиков. Женщин, уличенных в супружеской измене, ставили к столбу, прибивая к нему за ухо огромным гвоздем. Рядом с позорным столбом стоял еще один инструмент правосудия — «качели» — опора с качающейся балкой, на конце которой была укреплена железная клетка. В нее помещали осужденных, палач раскачивал балку, и она то обмакивала несчастного в уличную грязь, то вытаскивала из нее, а под конец переворачивалась, выбрасывая наказанного в ров, заполненный водой. Так карали виновных в нарушении правил торговли, например тех, кто подмешивал к хорошим продуктам плохие.

Осужденные содержались в подвале ратуши. Подземная тюрьма называлась «ямой».

В бумагах нюрнбергского магистрата за тот самый 1515 год, к которому мы подошли в нашем повествовании, сохранилась запись о судебном процессе Иорга Фирлинга. Архивный документ рассказывает, что этот нюрнбержец грубо оскорбил на улице мастера Альбрехта Дюрера и даже нанес ему оскорбление действием. Городские власти вмешались немедленно. Пострадавшего и обидчика тут же допросили, после чего Фирлинга заключили в «яму», откуда его выводили несколько раз связанным на допрос. После одного из допросов было записано: «Если он не скажет правду, причинить ему боль», то есть продолжить следствие с применением пытки. К дознанию были привлечены свидетели со стороны Фирлинга и Дюрера. Обидчика, который признал свою вину, приговорили к месяцу заключения в «яме», но освободили по просьбе Дюрера. Что было причиной столкновения, неизвестно, но на страницах старинного документа оживает время, а главное, характер Дюрера. Потрясенный оскорблением, он хотел, чтобы обидчик был наказан. Но при мысли, что тот месяц проведет в «яме», пожалел его и сам попросил об отмене приговора. Начал тяжбу, пылая гневом, остыв и успокоившись, закончил ее примирительно. В этом весь Дюрер! Жестокость претила ему. Пышными и сложными были наряды нюрнбержцев. В моде была плотная камчатная ткань, продернутая серебряной нитью, шелк, атлас, тяжелый бархат, сукно, особенно фламандское, кружева, шерстяные ткани тончайшей выделки. Звонкие серебряные колокольчики, пришитые к плащам, пуговицы, позолоченные пли резные. Мужчины затягивались, подбивали грудь ватой, нашивали на костюмы буквы, изображения цветов, молний, звезд. Мода в Нюрнберг приходила из Франции, Бургундии, Италии и часто менялась. На памяти Дюрера увлечение резкими яркими цветами в одежде однажды уступило черному цвету. Это случилось тогда, когда император и его свита появились в городе с головы до ног в черном. Но эта мода продержалась недолго. Скоро опять возобладали яркие цвета.

Мужчины носили куртки с такими разрезами на рукавах, чтобы сквозь них выглядывала топкая белоснежная сорочка, и куртки с большим вырезом на груди, открывающим рубашку, отделанную вышивкой. Длинный камзол уступал место короткой обтягивающей куртке, которая едва доходила до бедер. Рукава носили то очень узкие, то очень широкие, с буфами и перетяжками, то короткие, то длинные. А штаны, некогда широкие и короткие, стали длинными и столь обтягивающими, что их с негодованием клеймили в проповедях как соблазн и бесстыдство. Пояса носили сдвинутыми почти на бедра. Богатые люди украшали их драгоценными камнями и позолотой. Молодые щеголи прикрепляли к поясам кинжалы, ножи, которыми они разрезали мясо, вышитые кошельки, мешочки с благовониями. На плечах у юных франтов висел коротенький плащ. Люди солидного возраста носили плащи длинные, искусно приподнимая их полы, чтобы видна была нарядная обувь. Мода на обувь менялась особенно быстро. Одно время были в ходу туфли с длинными острыми носами, их называли «чертовыми носами». Такие туфли мы видим на многих гравюрах Дюрера. Потом мода переменилась. В ход пошли туфли с тупыми и короткими носами. Горожане прозвали их «коровьими мордами».

Женские платья плотно облегали тело. В моду входили глубокие вырезы на груди и спине. Поверх платья дамы носили безрукавки, отороченныепышным мехом, а когда выходили из дому на улицу, надевали широкие длинные плащи, застегивая их пряжками ювелирной работы и собирая крупными складками.

Множество решений городских властей и даже имперских сеймов пыталось ограничить пышность нарядов, но оставалось бессильным против модных поветрий. Нюрнбержец мог проследить все капризы скоротечной моды в нарядной толпе, гулявшей вокруг прекрасного фонтана.

Однако здесь можно было увидеть не только щеголей и щеголих. Вокруг фонтана городской палач водил напоказ и на посрамление неисправимых пьяниц, нечистых на руку картежников и злостных сплетниц.

На улицах было так много нищих и увечных, что городским властям то и дело приходилось принимать решения, чтобы ограничить их число. Объявлялось, что просить милостыню в городе могут только свои, но никоим образом не пришлые нищие. Указывалось, что нищие могут водить с собой детей не старше восьми лет, а тех, кто старше, должны посылать на поденную работу. Нищим предписывалось носить особые значки. Их обветренные, обтянутые кожей лица, их жесты подлинного и заученного отчаяния, их рубища врезались в память художника.

Несколько раз Дюрер становился свидетелем грозного обряда — изгнания прокаженных. Каждый, кто подозревал кого-нибудь в проказе, обязан был донести о том властям. Тот, на кого донесли, представал перед сведущими людьми: врачами, банщиками, цирюльниками.

Если осмотр подтверждал подозрение, священник служил особую службу. Прокаженный, от которого все шарахались, последний раз шел в церковь, вставал там под черный навес, священник заживо читал ему отходную, исповедовал его и причащал, передавал ему, сопровождая это молитвами, черное одеяние прокаженного, рукавицы, которые тот должен был тут же натянуть, посох, кружку, суму для хлеба. Под похоронное пение священник уводил несчастного в убежище для прокаженных. Тот, кто однажды видел эту процедуру, запоминал ее на всю жизнь. Она являлась в ночных кошмарах. Если у человека появлялась болячка, он пугался до полусмерти, даже прятался от соседей и близких, опасаясь возбудить страшное подозрение. В том, как Дюрер изобразил Иова на гноище, отразился ужас перед проказой.

Из — за скученности и тесноты жители города, особенно дети, хворали опасными затяжными болезнями. Нюрнберг был одним из немногих городов Германии, имевших своих врачей. Но они лечили не всех. Вспоминая о том, как болели и умирали его родители, Дюрер ни одним словом не помянул, что приглашал к ним врачей. Видно, в его семье обходились домашними средствами, а ведь это была семья не бедная.

В жизни города резко ощущалось неравенство между его жителями, даже теми, кто жил на одной улице. Всего сорок две семьи имели право посылать представителей в Малый Совет, вершивший всеми делами: тридцать четыре патрицианские и восемь семей самых богатых ремесленников.

К представителям некоторых профессий нюрнбержцы относились презрительно. Так, например, смотрели на ткачей, которые ткали из льна, что, впрочем, было распространено во всей Германии. Сын льноткача ни за что не мог стать златокузнецом, даже если бы овладел этим ремеслом. Ему были заказаны многие другие уважаемые профессии. Общественное презрение распространялось странным образом на мельников и более понятным на некоторых городских служащих: судебных исполнителей, стражников, мытарей, взимавших пошлину на въезд в город. Еще более презрительно относились к подметальщикам, живодерам, трубочистам, банщикам. Их всячески сторонились. В душе презирали городского палача и его помощников, но говорили с ними, если случалось встретить на улице, не без заискивания, по праздникам дарили им подарки. Как знать, не придется ли познакомиться ближе, а рука палача может быть и тяжелой и легкой и даже при казни способна сократить или продлить мучения.

Город любил и умел праздновать праздники. В канун рождества дома украшали гирляндами из веток, перевязанных лентами. В церкви устанавливали резные ясли с фигуркой младенца Христа. По городу медленно и степенно проходили процессии, где дети были наряжены ангелами, пастухами, волхвами. Было достаточно одной приметы, например звезды на палке, чтобы зрители узнали, кого представляет ряженый. Язык подобных символов, в алтарных картинах более сложный и тонкий, в карнавальных костюмах и масках был грубее и проще, но в основе своей он был един. Художник воспринимал этот язык с детства.

Многие праздничные обычаи уходили корнями в языческую древность, особенно обычаи масленичного карнавала. Веселье было столь буйным, что власти заранее принимали меры предосторожности, назначая стражей порядка. Задолго до карнавала готовились маски и шились костюмы. Рядились и молодые и старые. Духовные лица, несмотря на запреты, наряжались мирянами. Миряне появлялись на улицах в одеяниях священников и монахов, в картонных епископских митрах, в жестяных папских тиарах. В таком виде они лихо отплясывали и распевали разгульные песни.

Один день казалось, что все различия между сословиями относительны, а все запреты отменены. Знатные и богатые появлялись на карнавале в фартуках ремесленников, а то и в рубищах нищих. Смельчаки нацепляли бесовские рога, рисовали на башмаках копыта, прилаживали хвост и появлялись на людях, молвить страшно, в обличье чертей. Находились грешники, разгуливавшие в разгар карнавала почти нагишом, и такие, кто всю карнавальную ночь ползал на четвереньках, уподобляясь неразумному скоту. По улицам разъезжал построенный столярами корабль на колесах. На его палубе толпились, пели, плясали ряженые. Кабаки торговали до самого рассвета.

В дни масленицы на главной площади Нюрнберга разыгрывались комедии, сочиненные мейстерзингерами.

Масленичный город был полон резких контрастов и ярких красок. Он радовал глаза художника.

Перед началом великого поста горожане бегали по городу с факелами, искали Масленицу, а когда находили ее — это была огромная кукла из прутьев, тряпья и соломы, — торжественно сжигали. В первое воскресенье поста Нюрнберг, пропахший запахом постных кушаний, устраивал состязания. Бюргеры фехтовали на шпагах, силясь доказать, что делают это не хуже господ дворян. В вербное воскресенье по городу проходили дети с пучками пушистой вербы в руках, перевязанными яркими лентами и украшенными цветами. Они приносили вербу в церковь и составляли здесь торжественную процессию. Мальчики — служки тянули на веревке фигуру осла, вырезанную из дерева, с восседающим на нем Христом. Такие процессии отразились на многих гравюрах и на некоторых картинах Дюрера.

Даже неграмотные люди хорошо помнили церковный календарь и связанные с ним праздники, а еще больше приметы и поверья, восходившие к далекой старине. Это была своя система образов — зрительных и словесных. Художник впитал ее с детства и твердо знал, какими символами — предметами, одеяниями, действиями, цветами — выражаются эти представления. Азбуку этой символики он пронес через долгие годы жизни, обогатив и усложнив ее в своем творчестве.

Перед пасхой и на пасху горожане ставили спектакли. Представляли эпизоды из «Страстей господних», выбирая главнейшие: предательство Иуды, отступничество Петра, пригвождение к кресту, снятие с креста, оплакивание Иисуса. Алтарные картины и гравюры подсказывали исполнителям, как нарядиться и загримироваться, какие позы принять, а наивные мизансцены этих спектаклей влияли на композицию картин и гравюр. Складывалась общая традиция того, какие именно эпизоды следует изображать.

В представления мистерий, которые в главном придерживались евангельских текстов, вводились комические персонажи, не имеющие ничего общего с писанием. Трагические фигуры жен — мироносиц, которые принесли миро для помазания Христа во гробе, сталкивались с комической фигурой торговца снадобьями и притираниями, восхвалявшего свой товар с ярмарочными ужимками. Перед зрителями появлялись беспутничающие черти, стонали и оплакивали свою судьбу бедные грешники, ввергнутые в ад, а их прегрешения обличались со сцены в сочных и нескромных стихах.

Поначалу эти действа разыгрывались в церкви, но постепенно обрели такой мирской характер, что их вывели на площадь. К прежним эпизодам прибавились новые — бытовые, например веселая сценка, в которой апостол Петр обманывает скупого трактирщика, пли другая, в которой сатана расправляется с ленивыми помощниками. Смелое соединение возвышенно поэтического со снижение бытовым рождало острые контрасты, которые не мог не заметить Дюрер.

На его гравюре «Взятие под стражу» коренастый старик выхватывает меч и заносит над поверженной уродливой фигурой. Начитанные в Евангелии зрители понимали: Петр отсекает ухо Малху — рабу первосвященника.

Поза и мимика Малха вносит в трагическое событие гротескную ноту. Этот эпизод изображен как сцена из мистерии. Лицедеи представляли его так, что, к изумлению зрителей, отрубленное ухо шлепалось на подмостки, а из раны натурально текла красная кровь. Видел Дюрер также, что персонажи евангельских сцен в этих спектаклях выходят на подмостки в таких костюмах, какие носят его современники, и зритель принимает это как должное. Наблюдение, важное для художника. Его привлекало не только то, что происходило на сцене, но и то, что происходило вокруг нее, в многоликой, многоголосой, пестрой толпе зрителей.

В мае молодые горожане водили хороводы вокруг дерева, увешанного лентами, в Иоанов день жгли костры и прыгали через пламя, пускали с холмов огненные колеса. Праздник, приходившийся на самый длинный день в году, сохранял много языческих черт и был далек от христианского благочестия.

Праздновали в городе и дни освящения церквей. Этот праздник устраивал каждый приход, но горожане других приходов непременно были на нем требовательными гостями, и происходило в такие дни, как писал автор старинной хроники, «великое питие и обжорство».

Достопримечательностью Нюрнберга были роскошные сады богачей. Бело-розовое цветение яблонь и вишен в этих садах, рабатки, на которых цвели ирисы и пионы, кусты роз привлекали Дюрера. Разглядывать ветви, листья, почки, бутоны, цветы было для него наслаждением. Город во многом сохранял черты сельской жизни. Он владел полями, сенокосами, пастбищами, лесом. Богатые бюргеры, конечно, сами сельских работ не выполняли, но бедным приходилось косить траву, валить деревья, пилить и колоть дрова. Дважды в день пастух прогонял через город стадо. Горожанки ходили на пастбище доить коров. В каждом доме держали свиней, гусей, кур, уток. Такой двор с сараями, с колодой для кормления свиней мы видели на гравюре Дюрера «Блудный сын».

За крепостной стеной лежал луг, на котором горожане играли в мяч, бегали наперегонки, устраивали танцы. Назывался этот луг Геллеровым.

Танцевать нюрнбержцы любили и, чтобы устроить танцы, пользовались любым поводом, самым незначительным праздником в календаре. Иногда танцевали в зале ратуши, в притворах церквей. Одно время увлечение танцами дошло до того, что их устраивали даже в монастырях. Находились клирики-монахи, которые пускались в пляс вместе с мирянами, о чем мы узнаем из гневных проповедей, осуждающих этот нечестивый обычай. В разных кругах общества танцевали по-разному. Существовал специальный «Танцевальный устав», перечислявший патрицианские семьи, которые имели исключительное право быть приглашенными на танцы в парадном зале ратуши. Именно по этому уставу узнают историки, кто принадлежал к нюрнбергскому патрициату. Торжественно и степенно танцевали в патрицианских домах. Бюргеры плясали стремительно и бурно, подпрыгивали, стучали тяжелыми башмаками, подбрасывали в воздух визжащих женщин. Из года в год обличали проповедники повальное увлечение этими бесовскими игрищами, но отвратить от них паству не могли. Вглядываться в позы, в жесты, в мимику пляшущих было увлекательно. А еще туда, где танцуют, манила музыка. Дюрер мог слушать ее бесконечно, а в дни праздников в городе играли оркестры, состоявшие из флейт, барабанов, рожков, волынок, труб, скрипок, лютен, арф. Все эти инструменты запечатлены на его гравюрах и картинах.

У ремесленников разных специальностей были свои праздники. Один раз в год мастера и подмастерья, выделывавшие ножи, отплясывали всем на удивление знаменитый танец с мечами. Он выглядел воинственно, особенно в солнечный день, когда мечи сверкали как молнии. Раз в году мясники проходили по улицам в масках, тащили на палках коровьи и свиные головы, страшно размахивали тяжелыми топорами для рубки мяса. Был свой праздничный день и у сапожников. Они появлялись на улицах завернутыми в простыни, подобные белым привидениям.

Зимой городской луг пустовал, но с весны, едва просыхала земля, влек к себе горожан, особенно молодежь. Тут выступали странствующие фокусники, фигляры, глотатели огня, шуты, уроды, показывавшие за плату свои увечья. Сюда выходили на промысел женщины легкого поведения, носившие на головах предписанные им повязки желтого и красного цвета.

В Нюрнберге было несколько публичных домов. Городские власти не препятствовали их существованию. Когда в город приезжал император со свитой или другие важные гости, публичные дома украшали гирляндами, а вечером зажигали над их дверьми фонари и плошки.

Несколько раз в год бюргеры устраивали скачки. Призом была штука красного сукна отменного качества. Горожане держали лошадей, с детства учились ездить верхом, качились друг перед другом статями своих коней, добротой седел, яркостью чепраков. Во всем этом Дюрер, как видно по его работам, знал толк.

Многими горожанами владел азарт. Нюрнбержцы запоем играли в карты. Повальным увлечением была игра в кости. Проповеди, направленные против азартных игр, в обычное время оставались гласом вопиющего в пустыне. Но в пору засухи пли эпидемии завзятые игроки во всеуслышание каялись, сжигали на глазах сбежавшейся толпы груды карт и досок для игры в кости. Печатники карт и мастера, делавшие кости и доски для них, не огорчались, а радовались, зная, что, едва испуг пройдет, у них снова появятся покупатели. Дюрер не был чужд азартным играм, как мы узнаем из его «Дневника».

В Нюрнберге пили много вина и пива. Кабаки и трактиры узнавались по зеленой ветке или венку из зелени над входом. У богатых и знатных были свои питейные заведения, куда простые бюргеры доступа не имели. Одно из них, «Господская горница», представляло собой своего рода клуб именитых нюрнбержцев. Здесь часто бывал Пиркгеймер и все его окружение.

В кабаках для простолюдинов особенно полно было по воскресеньям, когда слуги и поденщики пропивали свой заработок. Вечерний звон колокола означал, что гулякам пора расходиться.

Сограждане Дюрера так самозабвенно предавались всяческому веселью и разгулу, потому что в их жизни было много мрачного, опасного, пугающего, говорящего о непрочности бытия. В душную ночь, когда в темных зарослях под городскими стенами пели соловьи, вдруг раздавался тревожный набат: где-то на узкой улице загорелся дом. Пахло горьким дымом, летел пепел, громкие крики и плач оглашали улицы. Горожане бегом тащили воду в кожаных ведрах к горящему дому, но чаще всего не успевали его спасти. Или вдруг возникал слух: в городе снова черная оспа. Умирают дети, а те, которым удается пересилить болезнь, остаются с вечными метами на лицах. Порой страх перерастает в ужас: к городу приближается «черная смерть» — чума.

Один год отмечен пожарами и болезнями, другой — засухой, неурожаем, дороговизной.

В город тянутся голодные и нищие. Городская стража наглухо затворяет перед ними ворота. Молчаливой темной толпой стоят они перед городскими стенами, ждут, что над ними смилуются. Господа советники высылают подкрепление страже и собираются на срочное заседание. Пишут противоречивые указы. Когда опасность представляется особенно сильной, а толпа особенно многочисленной, обещают раздавать нищим хлеб из городских запасов.

Современники Дюрера были одержимы множеством суеверий и страхов. Люди то и дело вспоминают грозные предзнаменования — недавно по небу вестником божьего гнева промелькнула хвостатая комета, где-то, рассказывают, выпал кровавый дождь. Молния ударила в дуб и выжгла на нем крест. На рынке появились неведомо откуда люди с кровавыми знаками на ладонях — в тех самых местах, где гвоздями были пробиты руки распятого. И название тем страшным знакам — «стигматы». Стигматы то появляются, то исчезают. А еще рассказывали об облатках для причастия, которые кровоточат, поражая прихожан ужасом.

О чем говорят знамения и знаки, знает каждый: мир погряз в грехах, близится страшная кара.

Может быть, ее можно отвратить, если начать новый крестовый поход? Люди вдруг собираются в толпы. Вместо знамени они поднимают рубашку девушки, на которой, как утверждают, таинственным образом появились кресты. С этим знаменем идут они в крестовый поход. Против кого? Против турок. Толпа растет как снежный ком. Она идет от деревни к деревне, будоражит всех встречных и увлекает за собой. Вокруг часовен со статуей девы Марии толпа бросается на землю так, чтобы тела лежащих образовали крест. Перед толпой новых крестоносцев закрываются городские ворота, ее пытаются разогнать солдаты князей или епископов. Потом она растекается сама — се рассеял новый слух, новое знамение.

В Нюрнберге тогда уже печатались листовки с известиями о важнейших событиях. Они даже назывались «газетами», хотя каждая из них сообщала обычно только о каком-то одном событии и выходили они нерегулярно. Вести о войнах, о моровых поветриях, о пожарах и засухах разносила молва, стократно умножая тревогу и страх. Бродячие певцы пели о напастях в песнях, на ярмарках продавались лубочные картинки с пугающими изображениями. С самого детства смерть и бедствия в разных обличьях врезались в воображение художника, и неизгладимыми были эти следы. Они не могли заглушить радостного чувства красоты окружающего мира, но не давали забыть о мрачном. Дюрер жил среди яркого света и черных теней. Таким было время — время кровоточащих ран, пылающих костров и пожаров, неистовых страстен, смутных слухов, пугающих пророчеств. Все предвещало перемены и ждало их.

Глава XIII

31 октября 1517 года — это был канун дня всех святых — священник, доктор теологии Мартин Лютер прибил к дверям церкви в Виттенберге, в которой он служил, лист бумаги с девяносто пятью тезисами об отпущении грехов. Открыто, прямо, резко осуждал он в них торговлю индульгенциями — она приняла в ту пору неслыханные размеры в Германии. Папе нужны были деньги для перестройки собора св. Петра. Их и должно было дать отпущение грехов за деньги. Тезисы Лютера говорили, что тот, кто искренне раскаивается в грехах, тому индульгенции не нужны. Дела милосердия — вот искупление за грехи. А если ты вместо того, чтобы помочь бедняку, покупаешь индульгенцию, ты не душу свою спасаешь, а навлекаешь на себя гнев божий. Если бы папа знал о плутнях этих продавцов, он скорей бы дал собору св. Петра сгореть в огне, чем строить его за счет кожи, костей и мяса своих овец! Такого еще никто не слыхивал! Успех тезисов был ошеломителен. Весть о них мгновенно разнеслась по всей Германии. Выступление Лютера упало на хорошо подготовленную почву. Вокруг него сплотились все недовольные католической церковью. Скоро стало ясно — выступление против индульгенций только повод. Все глубже и серьезнее. Октябрь 1517 года вошел в историю Германии и Европы как начало великого движения Реформации. Последние одиннадцать лет жизни Дюрера прошли под ее знаком.

Мадонна с младенцем. 1517


Друзья Дюрера с волнением следили за событиями. В Нюрнберг стал часто приезжать священник Иоганн Штаунитц, в прошлом декан теологического факультета в Виттенберге, сочувствовавший идеям Лютера, проповедовавший в его духе. В Нюрнберге вокруг Штаунитца сложилось общество сторонников Лютера. Оно обсуждало религиозные вопросы, жадно ловило вести о новых выступлениях реформатора, читало его трактаты. В общество вошло много хороших знакомых и даже друзей Дюрера. И он сам не остался в стороне. Пиркгеймера, хотя он не вошел в это общество, Шпенглера и Дюрера в эту пору даже стали называть «мартинианцами», то есть друзьями Мартина Лютера. И они этим гордились.

Размышляя о том, какую роль сыграл в его мыслях Лютер, Дюрер сказал однажды: «Он избавил меня от многих страхов». Учение, говорившее о том, как много может дать вера и добрые дела, освобождало от апокалипсического ужаса, мучившего художника смолоду.

В 1518 году он узнал: Лютера вызывают на допрос в Рим. Чем это грозит? Но папа вынужден уже считаться с реформатором. Допрос перенесен в Аугсбург.

Лютер отказался отречься. Его стойкость восхитила Дюрера. В знак уважения и сочувствия он послал ему в подарок свои гравюры. Лютер горячо поблагодарил художника через общих знакомых.

Новые важные события происходят на следующий год. Лютера вызывают на диспут в Лейпциг. И он не оправдывается, а нападает, решительно осуждая папу. Он даже осмеливается сказать, что чешского реформатора Яна Гуса неправильно осудили и напрасно сожгли. После этого диспута защитники католической церкви говорят о Лютере не иначе как о еретике, с которым следовало бы поступить так же, как с Гусом. Но его единомышленники выступают уже во многих городах. Их проповедь находит все большую поддержку. Движение, направленное против Рима, разливается по всей Германии. В нем выражаются глубокие национальные и социально — политические стремления бюргерства, которое справедливо видело в католической церкви опору феодальных порядков.

Дюрер восхищается Лютером и одновременно гравирует портрет курфюрста архиепископа Альбрехта Бранденбургского, хитрого и беспринципного князя церкви, одного из главных противников Реформации. Он посылает Альбрехту двести оттисков и доску, чтобы тот, буде пожелает, мог продолжить печатание портрета. Но ведь эти изображения непременно станут участниками борьбы и не на той стороне, на которой симпатии художника! Мало того. С удивительным простодушием он хвалится тем, как щедро расплатился с ним архиепископ. И это в том самом письме, в котором выражает любовь к Лютеру и желание сделать его портрет. Он не отдает себе отчета в том, как глубок раскол. Ему и в голову не приходит, что из-за перемены в образе мыслей можно порвать с прежними заказчиками, богатыми и могущественными. Когда в 1518 году в Аугсбурге собрался имперский сейм, Дюрер доехал в Аугсбург — напомнить Максимилиану о своих трудах для него, выполненных уже после назначения пенсии, и получить за них вознаграждение.

Максимилиан чрезвычайно обрадовался художнику. Даже нашел время позировать, хотя это было нелегко: заседания, празднества, пиры, торжественные охоты. Император был немолод, но оставался мастером того, что называется по-немецки «деятельным бездельем». Дюрер сделал рисунок. Какой смелой и сильной была угольная линия в портрете матери, насколько осторожнее она здесь! Человек авантюристической складки, склонный к позе и фразе, Максимилиан, страстно любивший охоту, свободно объяснявшийся на многих языках, был незаурядной личностью. А на рисунке Дюрера его лицо неподвижно и маловыразительно, словно руку художника сковала робость. Видно, так оно и было. Он изобразил императора человеком без возраста и примет характера. Однако император остался доволен и отпустил художника, выразив пожелание, чтобы тот написал его портрет маслом. Вознаградил он его новым обещанием двухсот гульденов из денег, которые платит в имперскую казну Нюрнберг. Дюреру вручили длинное послание императора, содержавшее приказ об этой выплате, который так никогда и не был выполнен — Нюрнбергский Совет положил его под сукно. А портрет Максимилиана красками он написал, даже в двух вариантах. Сделал и гравюру на дереве. Она лишь прибавила парадности рисунку углем. Гравюра подробно показывает, какая орденская цепь висит на груди императора, какая шляпа на нем, какой медальон украшает ее, как причесаны его редеющие волосы. Но его внутренняя жизнь не раскрывается нам, как не раскрылась она и художнику.

В Аугсбурге Дюрер увидел, что его знают, ценят, что лица важные и влиятельные стремятся получить портрет его работы. Но все-таки он вернулся домой со смутным чувством. Пора алтарных картин миновала. Самое главное, что он хотел сказать в гравюре, он сказал. Что дальше? Он размышляет над проблемами религии, покупает новые книги Лютера. В собственноручной описи его библиотеки (она сохранилась не полностью) указаны важнейшие сочинения Лютера этих лет. Как всегда, когда у него на душе тревога, ему кажется, что поможет путешествие. Он соглашается поехать с Пиркгеймером в Швейцарию. Но ни писем, ни путевых записок от этого путешествия не осталось. В январе 1519 года пришло известие, что император Максимилиан скончался. Так и не сбылись мечты, которые связывали с ним гуманисты, так и осталась неосуществленной программа, которую они пытались подсказать ему «Триумфальной аркой». Смерть Максимилиана была для Дюрера большим ударом. Как будет с вознаграждением в 200 гульденов?

Совет Нюрнберга и при жизни императора не выполнял этого приказа, теперь, чего доброго, не только этих денег не заплатит, но и пенсию перестанет платить! Дюрер обращается к господам советникам с длинным и убедительным письмом. Он пишет о себе как о «послушном горожанине, который потратил много времени на службу и работу для его императорского величества, но, не получив при этом большого вознаграждения в ущерб себе, упустил всякую другую пользу и выгоду» [33]. Сведущие законники уже объяснили художнику — надежды на благоприятный исход мало. Его права на вознаграждение со смертью императора стали сомнительными. Дюрер соглашается, чтобы деньги, о которых идет речь, ему выплатили как ссуду. Если новый император не подтвердит его прав, он их вернет. В качестве обеспечения он предлагает отцовский дом. Дюрер жестоко просчитался. Никакого впечатления его ходатайство не произвело. Вольно же было художнику полагаться на посулы императора! Мало того. Сбылись его мрачные опасения: он лишился пенсии. В смятении написал Дюрер знакомому, что господа советники «не хотят платить мне сто гульденов, которые я должен был получать в течение всей моей жизни» [34]. Это горькое письмо. Дюрер говорит в нем о надвигающейся старости, о том, что не надеется больше на свои силы. Окружающее представляется ему в мрачном свете. Он не надеется, что сможет жить на труды своих рук. Нет, несмотря на обманутые надежды, Дюрер не был беден. Но он привык жить широко, не умел беречь деньги, много тратил на материал для работы, покупал книги, гравюры, собирал разные диковины и нередко, подсчитав свои расходы и доходы, особенно если это случалось тогда, когда у него плохо шла работа, пугался. Ему казалось, что он останется без средств, что к концу жизни его настигнет нужда.

Эта тревога мешала ему работать, заставляла лихорадочно искать выхода, делала беспокойным его сон. Все чаще он казался окружающим больным. «Дюрер плох», — кратко ответил Пиркгеймер на вопрос одного из друзей о том, как чувствует себя художник. А Лоренц Бегайм, прослышав, что Дюрер носится с планами нового путешествия — на этот раз в Англию, где, по слухам, при дворе ценят художников, — пугается. Его надо отговорить. В его возрасте и при его здоровье ему это не по силам. Из такого путешествия он не вернется. Между тем Дюреру еще не исполнилось пятидесяти. Но он действительно сильно сдал.

И все-таки Дюрер отправился в путь. Правда, не в Англию.

Глава XIV

Жарким июльским днем 1520 года Дюрер снова отправился в путешествие, на сей раз на Север, в Нидерланды. Решил добиться приема у нового императора Карла V, который скоро должен был там короноваться. Надеялся, что тот подтвердит его право на единовременное вознаграждение и пенсию, на все, что он утратил со смертью Максимилиана. Была и другая причина... Он был немолод и все чаще чувствовал себя безмерно усталым. Ему казалось, путешествие обновит его силы. Новые впечатления всегда были целительны для него.

Набережная Антверпена. Рисунок пером. 1520


Если внимательно вглядеться в хронологию творчества Дюрера, в то, как сгущается число его работ в строке одного года и редеет в строке другого, можно обнаружить два заметных спада. Первый приходится на 1503 — 1505, второй — на 1516 — 1519 годы. Оба раза он выходил из состояния упадка путешествием в далекие края. Он любил Нюрнберг, но постоянно оставаться в его стенах — непереносимо. К тому же его интересовало искусство Нидерландов. Картины нидерландцев издавна попадали в Нюрнберг. Ученики Вольгемута их старательно копировали. Встречал он работы северных соседей и в мастерских других немецких художников. Они давно вызывали в нем желание поближе познакомиться с живописью Нидерландов. А тут еще у него в мастерской побывал молодой блестящий художник Ян Скорель, родом из нидерландского города Утрехта. Молодой голландец поразил его не только своим даром, но и образованностью. Рассказы о стране, из которой тот приехал, завораживали.

Арнольд из Зелигенштадта. Рисунок пером. 1520


Год назад Дюреры отпраздновали серебряную свадьбу. Теперь, впервые, Дюрер решил взять с собой в путешествие Агнес. Та и страшилась дальней поездки и радовалась. Сопровождала их служанка Сусанна, невеста дюреровского ученика Ленца. Путешествие предполагалось недолгим: месяца за два управятся. Но и на этот раз художник просчитался: домой они вернулись спустя год с лишним.

В путешествии Дюрер вел «Дневник». «Дневник» удивителен! Больше всего места в нем занимают дотошные записи расходов. Он и начинается словами об издержках.

«В четверг после Дня св. Килпана (12 июля) я, Альбрехт Дюрер, отправился с моей женой на свои средства и издержки из Нюрнберга в Нидерланды» [35]. А дальше: «Истратили на еду 3 фунта без 6 пфеннигов... за сопровождение 22 пфеннига... На еду около гульдена... 6 гульденов перевозчику... На еду 21 пфенниг...10 пфеннигов за жареную курицу... 10 пфеннигов за вино и раков». Так страница за страницей. Записи поражают скрупулезностью. Дюрер специальным значком отмечает, сколько раз его угощали, так что ему не пришлось тратиться на еду. Дотошно записывает он не только все суммы, вырученные за картины и гравюры, но все подарки, даже несколько персиков и кувшин вина...

Мелочность? Увы, от такого ощущения поначалу трудно избавиться. Но не будем торопиться с выводами. Дюрер хотел точно подсчитать свои издержки. Надеялся получить возмещение расходов на поездку: ведь он предпринял ее, чтобы добиться от нового императора вознаграждения за все, что сделал для императора прежнего. «Дневник» — счет, который он надеялся предъявить к оплате. Кроме того, он вез с собой много гравюр и хотел точно знать, сколько выручил за них. А расплачивались с ним не всегда деньгами, часто вещами. Вот он и вел запись всех этих гонораров натурой, порой самыми удивительными вещами. Наконец, Дюрер отправлялся в путешествие с ощущением горькой обиды на родной город. Сограждане показали, что недостаточно его ценят. И теперь Дюрер с ликованием записывал все свидетельства почета, в том числе материальные, которыми его встретили на чужбине. Недаром в «Дневнике» есть такие строки: «Таково путешествие, совершенное Альбрехтом Дюрером, который со своей женой побывал в Нидерландах и удостоился от императора, короля и князей больших почестей и благосклонности...» Но и это еще не все. Когда выписываешь из «Дневника» столбцы прихода и расхода, убеждаешься: это расчетливость нерасчетливого человека — и лучше понимаешь характер Дюрера. Вот он принял твердое решение быть бережливым и записывает до грошика ежедневные траты, а потом выбрасывает большие деньги на какую-нибудь бесполезную вещь. Вот он заносит выручку за каждый оттиск, а потом дарит их целыми комплектами. Дарит не только гравюры, дарит картины. Договорившись написать чей-нибудь портрет за деньги, отказывается от платы. Потом спохватывается, мучительно, с пером в руке вспоминает, куда ушли деньги, кому раздарил работы. Нет, Дюрер и под пятьдесят остался таким, каким был смолоду: считать-то считал, но всегда просчитывался. Сохранил и простодушие, и щедрость, и широту.

Последуем за Дюрерами в их поездке. Начали они с городка Штаффелинтейн, что подле Бамберга. Приехали сюда помолиться в церкви «Четырнадцати святых заступников». Бамбергский епископ услышал, что в его владениях находится знаменитый художник, и пригласил Дюрера к себе. Художник подарил ему картину с изображением Марии и много своих гравюр. Епископ дал Дюреру рекомендательные письма, а главное — освобождение от пошлины во всех землях, с которыми Бамберг был в таможенном союзе. К этому документу пришлось прибегать часто: таможенные заставы встречались на каждом шагу. Они не всегда признавали бумагу, выданную в Бамберге: приходилось спорить, настаивать, втолковывать, что Дюрер везет не обычный товар, порой давать взятку. Она все-таки меньше пошлины. Дорога была опасной. Вокруг Бамберга разбойничали рыцари. Наняли конвой. Вид у конвоя был устрашающий. Агнес чуть не умерла от страха.

По Майну плавали небольшие суденышки. Дюрер нанял такое, чтобы добраться до Франкфурта водой. Плавание было долгим. То и дело причаливали к берегу. Днем из-за таможенных застав. Ночью корабельщик боялся сесть на мель или наткнуться на корягу. Чуть стемнеет, останавливались на ночлег на постоялом дворе или в монастырской гостинице. Возвращались на корабль на рассвете. Над водой поднимался утренний туман. Августовские утра были прохладными. Путешественники зябли, пока не наступал день.

Иногда, едва успевали причалить, на пристани уже стоял посыльный, прибывший, чтобы пригласить художника в дом почитателя. Иногда и сам поклонник появлялся на берегу. Дюрер радовался, что его встречают с почетом, заносил в «Дневник» все эти случаи.

Наконец впереди появились дома и церкви Франкфурта. Здесь находилась любимейшая картина Дюрера «Вознесение Марии». Выгрузили тяжелый багаж, отправились на постоялый двор. Дали знать Якобу Геллеру о своем прибытии. Тот прислал Дюреру вина, но визитом не удостоил и к себе не пригласил.

Между Франкфуртом и Майнцем по Майну плавали корабли побольше. У них были даже регулярные рейсы. Отправились на том, который отплывал утром. Молва о путешествующем Дюрере опережала его. Местные златокузнецы, которые гордились тем, что он сын их собрата, художники, родственники встречали Дюрера и Агнес, приглашали к себе, дарили припасы на дорогу, бутыли и кувшины прекрасного рейнвейна. В Майнце снова пришлось пересаживаться на другой корабль, на нем плыли по Рейну до Кёльна. Здесь Дюрер повидался со своим двоюродным братом Никласом Унгером (Венгром), по семейной традиции златокузнецом. Встреча была сердечной. Дюрер сделал Никласу подарок вельможи — подарил ему со своего плеча дорогой кафтан на меху, отделанный бархатом, а его жене — гульден деньгами. Никлас отдарился вином. По подаркам видно — художник Альбрехт богаче златокузнеца Никласа. Угощение в честь приезжих устроили в трапезной монастыря Босоногих братьев. Босоногие братья оказались обходительными хозяевами. Один из монахов, расчувствовавшись, преподнес Дюреру носовой платок столь тонкой работы, что художник особо отметил это в «Дневнике». Местные богачи прислали Дюреру большой запас вина. Путешествие продолжалось под хмельком. Сильнее вина кружил голову хмель славы.

В Кёльне Дюрер нанял тряскую повозку. Рессор еще не знали. Все-таки, несмотря на плохие дороги, на суше путешествие ускорилось. Мелькают названия городов и городков, они звучат уже на нидерландский лад. Дюрер почти не записывал впечатлений. Думал не столько о дороге, сколько о ее цели. Редко — редко на этих страницах «Дневника» появляются слова: «славный городок», «прекрасная харчевня». Порой он делал зарисовки, а больше всего полагался на память.

Наконец, спустя три недели после выезда из дому, Дюреры въехали в Антверпен. Здесь они остановились в гостинице Иобета Планкенфельта. Она была расположена на одной из самых оживленных улиц города, неподалеку от старой биржи. Хозяин и гости понравились друг другу. Договорились так: Дюреры займут две комнаты, обедать художник станет с хозяином, жена и служанка на кухне. Таков был обычай. Когда однажды Дюрер отступил от него и пришел на кухню пообедать вместе с Агнес, он особо записал это событие. Чтобы Агнес могла хозяйничать, накупили кухонную утварь, а чтобы не пребывала в праздности — прялку и лен.

В Антверпене «Дневник» становится красноречивее. Неудивительно! Антверпен был одним из прекраснейших городов тогдашней Европы. Знаменитый итальянский путешественник Гвиччардини писал о нем: «Об одном этом городе следует сказать больше, чем о целой провинции; в делах торговли он один из первых на земле; за Альпами, за исключением Парижа, я не знаю ни одного, который можно было бы сравнить с Антверпеном по могуществу и богатству» [36]. Огромные многомачтовые корабли подходили к стенам Антверпена. Его площади были вымощены камнем, улицы застроены роскошными домами. Здесь всегда было многолюдно. Толпа поражала пестротой и многоязычием. Город этот торговал со всей Европой и многими заморскими странами. Ощущение всемирности здесь было не меньше, чем в Венеции. Все, что говорило о дальних краях — чужеземные наряды, заморские изделия, чернокожие люди, — привлекало внимание Дюрера. Поразило его богатство Антверпена. Он записал в «Дневнике»: «...повел меня мой хозяин во вновь построенный дом бургомистра Антверпена, сверх всякой меры большой и весьма удобно распланированный, с просторными и чрезвычайно красивыми комнатами и, кроме того, с превосходно украшенными башнями, огромным садом, в целом — такой великолепный дом, что подобного ему я никогда не видел во всех немецких землях».

Живописцы Антверпена, объединенные в гильдию св. Луки, пригласили Дюрера в Дом гильдии вместе с женой и служанкой — это была особая честь. Едва Дюрер переступил порог парадного зала, приглашенные встали, образовали живые шпалеры и не садились до тех пор, пока гости не дошли до пиршественного стола. «Словно вели большого господина», — с удовлетворением записывает Дюрер. Стол был уставлен дорогой посудой. Знаменитые живописцы произносили в честь Дюрера красноречивые хвалебные речи. Появлялись посланцы с дарами. «Поздней ночью они весьма почтительно проводили нас с факелами домой», — записал Дюрер... Пустые улицы ночного Антверпена. Ветер колеблет дымное пламя смоляных факелов. Дюрер в нарядном кафтане, в длинном широком плаще, в большой мягкой шляпе, Агнес в платье со шлейфом и длинной накидке, молодая и хорошенькая Сусанна, одетая скромнее, но тоже нарядно, окруженные толпой живописцев, шествуют от Дома гильдии до гостиницы: немалый путь. И каждый шаг на этом пути Дюрер воспринимает как заслуженный триумф. Пусть и Агнес видит, что значит имя мужа за тридевять земель от дома, особенно за тридевять земель от дома! Пусть Сусанна расскажет об этом своему жениху и его приятелям.

Дни покатились стремительно. Прежде всего Дюрер оделся по здешней моде. Купил роскошный кафтан из камлота, подбитый черной испанской овчиной, отделанный бархатом и шелком, шубу из кроличьего меха, дорожный плащ. Подарил Агнес несколько платьев. Потом начались визиты. Дюрер ходил в гости к художникам и к своим землякам, жившим в Антверпене, посещал арсенал, где несколько сот столяров, резчиков, позолотчиков и живописцев трудились над Триумфальной аркой, спеша закончить ее ко дню въезда в город Карла V. Засучив рукава, гость взял кисть и поработал вместе с ними.

Скоро Дюрер начал неплохо понимать местное наречие и говорить на нем. Он был общителен и легко завязывал знакомство с самыми разными людьми — собратьями по профессии, музыкантами, ювелирами, учеными. Особенно подружился он с влиятельнейшими в Антверпене лицами — португальским торговым агентом и его секретарем. Стремительные записи «Дневника», обилие новых имен, множество мест, в которых он успел побывать, дел, которые он успевал переделать, свидетельствуют о том, что Дюрер снова не тот, каким был недавно, когда мрачно сетовал в письмах на приближающуюся старость и беспомощность. В Антверпене он снова испытывает состояние высокого душевного подъема: стремительно двигается, красноречиво говорит, очаровывает окружающих, производит на них впечатление неизгладимое. О том, каким был Дюрер в таком расположении духа, рассказывают воспоминания. «Он имел выразительное лицо, глаза, нос благородной формы, называемой греками четырехугольной, довольно длинную шею, очень широкую грудь, подтянутый живот, мускулистые бедра, крепкие и стройные голени. Но ты бы сказал, что не видел ничего более изящного, чем его пальцы. Речь его была столь сладостна и остроумна, что ничто так не огорчало его слушателей, как ее окончание... Но природа создала его прежде всего для живописи», — писал о нем его ученый друг Иоаким Камерарий [37].

Природа действительно создала его прежде всего для живописи, и он не был бы самим собой, если бы не начал работать. Едва обосновавшись на новом месте, он покупает доски для картин. Любопытно! Нидерландцы, оказывается, пишут не на липовых досках, а на дубовых. Он одалживает краски и помощника у знаменитого пейзажиста Иоакима Патенира и принимается за дело. Пишет эскизы для праздничного убранства города, рисует своего хозяина, богатых генуэзских купцов, какого-то итальянца с характерным свернутым носом, что он особо отмечает в «Дневнике», астронома английского короля, простых бюргеров и ремесленников, трактирщиков и просто случайных встречных. Рисунки его — большинство в натуральную величину — стремительны, смелы и точны. Число их ошеломляет. Множество известных людей жаждало быть запечатленными Дюрером, о приезде его узнали заранее, и теперь знакомства с ним добивались. В потоке встреч мелькают имена знаменитостей.

Самый значительный среди них — Эразм Роттердамский. Встретились они у Петра Эгидия — друга Томаса Мора, издателя его «Утопии». Вот в какой круг вошел Дюрер в Антверпене. Эразму пятьдесят один год. Слава его огромна. Его перевод «Нового завета» и комментарии к нему, его остроумнейшие «Разговоры запросто», его «Похвальное слово глупости», в котором таится много скрытых смыслов, и другие сочинения широко известны. К нему прислушивается вся читающая Европа. Но после того как началась Реформация, Эразма ожесточенно поносят в католических церквах, осыпают бранью в памфлетах, больше похожих напасквили. Его обвиняют в том, что он своими книгами подготовил приход Лютера. Поношения часто сопровождаются угрозами. Эразму это тем неприятнее, что сам-то он хорошо знает: его взгляды отличны от взглядов Лютера. Прямолинейность и догматизм протестантов, к этому времени уже выявившиеся, чужды ему. Он убежден, что истина сложна и противоречива, не любит категорических формул, не спешит высказать окончательную точку зрения, предпочитает показать, как многосложно все, что подлежит суждению. Как горько, что его широту и терпимость часто считают робостью и уклончивостью.

Дюрер был наслышан об Эразме от Пиркгеймера, с которым тот состоял в давней переписке, читал «Рассуждение о христианском воине», вдохновившее его на создание гравюры «Рыцарь, смерть и дьявол». Теперь он проводит много времени в обществе ученого. Эразм, которому имя Дюрера тоже давно известно, встречает его радушно, дарит ему дорогие подарки. Много бы дали биографы обоих великих людей, если бы Дюрер хотя бы кратко записал в «Дневнике», о чем они говорили. Увы! Он этого не сделал. Мы только можем строить догадки об их беседах. Эразм много путешествовал, а чужие края постоянно интересовали Дюрера. Эразм был почитателем св. Иеронима, как и он, знатока древних языков, переводчика, поклонника античности, путешественника. Св. Иероним — постоянный и любимый персонаж Дюрера. Художнику должны были быть близки многие мысли Эразма о красоте мира, об одухотворенности природы. Эразм говорил: «Может ли быть зрелище великолепнее, чем созерцание нашего мира?» Или: «Природа не нема!»

Эразму было дорого чувство меры во всем, начиная от сути философских истин до слога и стиля. Поиски соразмерности в искусстве постоянно занимали Дюрера. И, наконец, представление Эразма о Христе, его христология была человечной, радостной, светлой, свободной от фанатичной мрачности, от исступленного изуверства, от догматизма — и прежнего и нового. Такой Христос был близок Дюреру, особенно с тех пор, как он создал «Малые страсти». Словом, у них должны были найтись общие темы для разговора. И все-таки Эразм, верный себе, своей нелюбви к однозначной определенности, не до конца раскрылся перед Дюрером. Своего истинного отношения к Лютеру, например, не обнаружил.

Жизнь Антверпена все больше увлекает нюрнбержца. Скупые строки «Дневника» иногда разворачиваются в большое описание. Подробно и красочно описал Дюрер процессию во славу богоматери: сословия и цехи прошествовали по городу в пышных нарядах, на ходу были представлены сцены из Нового завета. Зрелище это пленило его торжественной пышностью, а музыка не понравилась — показалась слишком громкой и резкой. Художник запоминает подробности празднества, его запись походит на перечень тем для будущих работ.

Настроение Дюрера хорошее еще и потому, что дела его идут успешно. У него купили много гравюр по неплохой цене. Продалось и несколько картин. Окрыленный этим, художник с широтой и щедростью раздает разным людям свои гравюры. В «Дневнике» мелькают записи: «подарил «Св. Иеронима в келье»», «подарил «Меланхолию»», «подарил три новые «Марии»», «подарил «Антония» и «Веронику»», «подарил «Евстафия» и «Немезиду»». Знатный португалец, сеньор Рудерико, которому Дюрер преподнес бессчетное число гравюр, отдарился бочонком засахаренных фруктов, коробкой леденцов, двумя мисками меду, марципанами и другими сладостями, а также сахарными тростниками в том виде, в каком они растут на плантациях. Да еще преподнес жене художника маленького зеленого попугая. Этим подаркам, особенно попугаю, Дюрер по-детски радовался!

Однажды художник ушел из гостиницы на рассвете. Было прохладно и сыро. Он спешил на берег Шельды. Не туда, где причаливают могучие высокобортные корабли, а к рыбачьей пристани, где отстаиваются скромные баркасы. Здесь он сделал рисунок пером. Угол городской стены с башнями, плоский берег, лодки со спущенными парусами, крошечные фигурки людей. Все... Зоркий глаз отобрал немногие детали, уверенная рука запечатлела их немногими линиями. Рисунок дышит утренней свежестью. Широкая спокойная река с лодками, дремлющими у берега и на якоре, небо, затянутое утренней дымкой, почти безлюдный в этот ранний час город покоится за прочными стенами... Лист поражает тем, сколько позднейших открытий в графике предвосхитил он. Не забывая о главной цели поездки, Дюрер упорно завязывал знакомства с влиятельными людьми, которые могли быть полезными в его деле, и, чтобы завоевать их благосклонность, щедро одаривал их своими работами, рисовал и писал их портреты.

Неутомимо посещал он мастерские антверпенских собратьев. В его суждениях об их работах нет ни тени ревности, зависти или превосходства. Они благожелательны и благородны. «Великим мастером» называет Дюрер покойного Рогира ван дер Вейдена, «превосходным скульптором, равного которому я никогда не видел», — Конрада Мейта. И это не преувеличенные комплименты, какими художники иногда осыпают друг друга, это выражает его истинное отношение к нидерландским собратьям по искусству.

О Патинире он записывает в «Дневнике» так: «Мастер Иоаким — хороший пейзажист». По мнению историков искусства, этот термин «Landschaftsmaler» был здесь впервые употреблен письменно. Дюрер точно понял, что самое главное в картинах Патинира, и прекрасно выразил это.

В конце августа Дюреру пришлось поехать в Брюссель. Он полагал, что именно здесь ему придется хлопотать о своем деле. Двор Карла V уже прибыл сюда, ожидали самого императора. Наместница Нидерландов Маргарита Савойская пообещала Дюреру покровительство, а пока дала понять, что не прочь получить несколько его работ.

В Брюсселе Дюрер встретился с депутацией Нюрнбергского Совета — она привезла на коронацию имперские реликвии. Господа советники, дома отказавшие художнику в вознаграждении и пенсии, увидев, какой славой пользуется он в Нидерландах — поистине нет пророка в своем отечестве, — тоже посулили поддержку и пригласили художника к своему столу, что привело его в отличнейшее расположение духа.

Ожидая приезда императора, Дюрер, дабы не пребывать в праздности и чтобы заглушить беспокойство за исход своего дела, осматривал достопримечательности. Ему показали оружие и утварь, привезенные в дар императору из заокеанских колоний, — непривычные для европейского глаза предметы мексиканского искусства: огромный золотой диск с изображением неведомого чудовища, золотые шлемы в форме раковин, голову аллигатора, выкованную из золота и украшенную мозаикой, украшения из перьев, веера. Дюрер пришел в восторг. «Я видел... чудесные, наиискуснейшие вещи и удивлялся тонкой одаренности людей далеких стран», — записал он. Все, что приоткрывало далекий мир, интересовало его и радовало.

Едва оглядевшись на новом месте, пренебрегая неудобствами временного жилища, Дюрер начал работать больше всего пером и особенно углем. Это понятно. Обилие лиц, которых он хотел запечатлеть, ритм, в котором он жил, внутреннее напряжение требуют стремительной техники.

Императора все еще нет, а долго ждать не в характере Дюрера. Он снова срывается, едет обратно в Антверпен, в пути делает беглые зарисовки зданий и нарядов, а вернувшись, продолжает работу над портретами. Лучше всего он понимает человека тогда, когда изображает его. Нидерландские портретные рисунки запечатлели не только множество лиц, но и множество характеров. Иногда Дюрер чувствует, что для такого лица даже фон нужен особенный. Так, портрет девушки с закрытыми, словно она спит, глазами он нарисовал на серо — фиолетовой тонированной бумаге. Иногда в портрете вдруг возникает единственная деталь в цвете. Таков человек в красной шапке, с пугающе пристальным взглядом.

Все новшества нидерландских живописцев интересуют Дюрера. Он прослышал, что они работают краской, которую делают из толченого кирпича, непременно нового, и не успокоился, покуда не достал такую краску.

«Дневник» дышит неистощимой энергией, поразительным трудолюбием и ненасытной любознательностью. В Антверпене хранились кости доисторического животного, их принимали за останки великана. При первой возможности Дюрер отправляется осмотреть эту диковинку и записывает: «Этот великан был высотой в восемнадцать фут и правил в Антверпене». А сразу за этими строками, свидетельствующими о почти детской доверчивости, — горькая запись: «После смерти Рафаэля Урбинского все его произведения рассеялись». Имя Рафаэля было дорого Дюреру. Однажды знаменитый итальянский собрат, чтобы почтить немецкого художника, известного ему по гравюрам, прислал Дюреру с оказией свой рисованный портрет. Польщенный Дюрер ответил письмом и послал свои гравюры. Так двое равных выразили друг другу свое уважение. Теперь в Нидерланды приехал ученик Рафаэля. От него Дюрер узнал о смерти великого итальянца и начал хлопотать о том, чтобы получить из Италии гравюры с картин Рафаэля.

Тем временем выяснилось, что коронование императора состоится не в Антверпене и не в Брюсселе, а в Аахене. Дюрер снова отправляется в путь, взяв с собой большой сундук с нарядами и много денег. Как знать, сколько придется пробыть в Аахене. Он давно покинул дом, путешествие его затянулось, он много повидал, но острота его восприятия не притупилась. В Аахене его восхитили колонны из зеленого и красного порфира, которые Карл Великий некогда вывез из Италии. «Они действительно сделаны в соответствии с указаниями Витрувия!» — радостно записывает Дюрер в своем «Дневнике».

В Аахене Дюрер поселился вместе с нюрнбергской депутацией. Вырвавшиеся из своего города, где они были на виду, депутаты вели в Аахене нескучный образ жизни. Дюрер не отставал от более молодых земляков. В «Дневнике» подряд красноречивые записи: «Пропил с приятелями пять штюберов... Пропил с приятелями и истратил на купание пять вейспфеннигов... Проиграл семь штюберов в таверне «Зеркало»... Истратил три штюбера с приятелями... Я проиграл три вейспфеннига. Еще проиграл два штюбера. Я проиграл три с половиной штюбера». Достаточно взглянуть на нарисованного им члена депутации молодого Мертена Пфинцига, чтобы понять: не отстать от такого за питейным и картежным столом нелегко! Но в то время как господа депутаты купались в знаменитых аахенских ваннах, пили, ели, играли в карты, Дюрер, принимая участие во всем этом, еще и работал. В Аахене он купил альбом и изрисовал его серебряным карандашом. На листах альбома, часто изрисованных с обеих сторон, портреты нюрнбергских знакомых, оказавшихся в Аахене, которые свидетельствуют, что художник видит насквозь этих прижимистых дома и тароватых на чужбине людей, виды города, наряды... Замечательное дополнение к «Дневнику».

Наконец-то состоялась коронация. Этому торжественному событию, которое сопровождалось пышным ритуалом, Дюрер посвятил всего несколько торопливых слов: «В 23 день октября в Аахене короновали короля Карла, и я видел все чудесные драгоценности — таких драгоценных вещей не видел никто из живущих».

Новому императору не до Дюрера. Не только из-за коронационных торжеств. Карл V был молод. Ему предстояло сразу после коронации решать сложнейшие проблемы: как повести себя в отношении Франции? Как отнестись к Лютеру и его сторонникам?.. Что значило среди всего этого дело какого-то художника? Император отбыл в Кёльн, не удостоив Дюрера приемом. Художник поспешил за ним, по-прежнему в обществе нюрнбергских депутатов. Вместе с ними он присутствовал на балу и банкете в честь императора и от огорчения, что дело не сдвигается с места, продолжал бражничать.

В Кёльне произошла прелюбопытная история, которая раскрывает еще одну грань характера Дюрера. Знатные кёльнские господа показали ему в соборе картину Стефана Лохнера. Она чрезвычайно понравилась Дюреру. Окружающие заметили его восторг. И тогда одни из тех, кто водил его по городу, сказал, что художник умер в приюте для бедных. Он хотел уколоть Дюрера. Воображайте что угодно в своем искусстве, а вот какой может оказаться ваша жизнь и ее конец. Дюрер побледнел от гнева. Его, которого именно в эту пору так тревожила мысль о необеспеченной старости, нельзя было ранить больнее. Он почувствовал острую боль за своего умершего собрата. «Поистине, вы прославили себя навеки, — ответил Дюрер. — Какая великая честь, что про вас будут теперь всегда рассказывать, как презрительно, как недостойно говорите вы о человеке, который мог бы прославить ваше имя». Его ответ спустя века с восторгом пересказывали немецкие художники.

И вот, наконец, свершилось! В «Дневнике» появляется запись о долгожданном событии. «Император подтвердил мою пенсию моим господам из Нюрнберга в понедельник после Дня св. Мартина [12 ноября] в 1520 году после больших трудов и хлопот».

Поздняя осень. Похолодало. А Дюрер снова входит на корабль и предпринимает долгое плавание, возвращаясь речным путем в Антверпен. В пути его дважды застигает буря. Первый раз он переживает ее на корабле, второй раз приходится высадиться на берег и дальше ехать верхом.

Привели крестьянскую клячу, но седла не нашли. Пожилой художник отправился в путь на неоседланной лошади. Даже подумать страшно, как он решился на такое! Но он словно позабыл о возрасте. Он не чувствует усталости. В пути Дюрер познакомился с органных дел мастером Арнольдом из Зелигенштадта. Тот ему очень понравился. Это ощущается в бурном ритме портретного рисунка. Таким живым, обаятельным, лукавым мог быть Тиль Уленшпигель, прилегший отдохнуть у придорожного камня. Однако в пути были не только приятные встречи, но и досадные происшествия. Однажды спутники Дюрера повздорили с хозяином постоялого двора, и тот выкинул их вместе с художником за порог своего дома среди ночи. Наконец и это путешествие завершилось! Впереди снова шпили Антверпена...

Дюрер, обветренный, измученный, голодный, добрался до гостиницы, где его терпеливо дожидалась Агнес за своей прялкой и где он чувствовал себя как дома. Он хотел рассказать обо всем, что видел, но Агнес перебила его. Пока Дюрер путешествовал, у нее тоже случилось происшествие: в церкви во время торжественного богослужения срезали кошелек с деньгами и ключами. Когда, наконец, вернутся они домой?

Однако Дюрер и слышать не хочет о возвращении. Ему уже давно так хорошо не работалось, так легко не дышалось, так увлекательно не жилось. «Никогда не насытятся глаза зрением», — эти слова Екклезиаста мог бы сделать он своим девизом. Он еще не насытил своей любознательности. Он страшится утратить то вдохновенное состояние, в котором пребывает здесь... Он покупает краски, белила, бумагу. И конечно же — первая его запись, сделанная по возвращении в Антверпен, — запись о работе. Но ему не сидится на месте. Он снова покидает Агнес, отправляется в Берген, осматривает и зарисовывает красивые здания. Тут до него доходит новость: в Зеландии море выбросило на берег огромного кита! Можно ли упустить такой случай? В пестрой компании людей, легких на подъем, Дюрер садится на маленький корабль и отправляется в Зеландию поглядеть на кита. В первый день корабельщик не может сняться с якоря. Путешественники мерзнут, терпят голод. Плавание вообще оказалось утомительным, опасным, а главное, бесполезным: когда добрались до места, отлив уже унес кита в море. Зато, оказавшись в Миддельбурге, Дюрер повидал знаменитую алтарную картину Яна Госсарта Мабюзе «Снятие с креста». Он отзывается о ней кратко, но это суждение знатока, который не просто хвалит, а оценивает увиденное. «Она не столь хороша по рисунку, как по краскам», — заносит он в «Дневник». И в остальном продолжает в неожиданном путешествии свой деятельный образ жизни: осматривает достопримечательности, ведет «Дневник», рисует, рисует, рисует. В этом путешествии Дюрер едва не погиб, но проявил поразительное присутствие духа. Рассказывает он об этом бесхитростно, ничуть не рисуясь своей храбростью. А случилось вот что. Причалили к пристани Арнемюнде. Уже положили сходни, матросы и пассажиры сошли на берег, на борту оставался только один из нюрнбержцев, две старухи, корабельщик с маленьким мальчиком да Дюрер, который вежливо уступал всем дорогу. И тут на их корабль натолкнулось большое судно, причальный канат оборвался, штормовой ветер погнал корабль в море. «Мы все стали взывать о помощи, но никто не хотел отважиться. Тогда ветер снова отбросил нас в море... Корабельщик схватил себя за волосы и стал кричать, ибо все его люди сошли на берег и корабль был разгружен. И были страх и горе, ибо ветер был сильный, на корабле оставалось всего шесть человек. Тогда я сказал корабельщику, что он должен собраться с духом и уповать на бога и подумать, что он должен делать. Он сказал, что если бы удалось натянуть малый парус, он бы попробовал, не удастся ли снова подойти к берегу. Тогда мы с трудом, помогая друг другу, наконец подняли его наполовину и стали снова приближаться к берегу. И когда люди на берегу, уже отчаявшиеся нас спасти, увидели, как мы сами себе помогли, они пришли нам на помощь, и мы добрались до берега».

Потрясение было большим, но Дюрер скоро от него оправился. В Зеландии его поразили каналы, которые текут выше уровня земли. Как красиво можно было бы изобразить город Миддельбург с его прекрасными ратушей и башней! Зеландские страницы «Дневника» Дюрера — пример для художников всех последующих поколений. Он все время в дороге, ночует то в тесной и холодной общей каюте корабля, то на постоялых дворах, подвергается опасности, но все время ненасытно смотрит и каждый день неутомимо работает. Лейтмотивом проходят в «Дневнике» записи: «Я изобразил Яна де Хаса (бергенский хозяин Дюрера), его жену и двух дочерей углем, а служанку и старуху штифтом...», «Я сделал портрет моего хозяина в Арнемюнде...», «Я нарисовал разбойника» (к сожалению, неизвестно, какого разбойника имеет в виду Дюрер и как он с ним познакомился), «Я сделал также портрет хозяйского зятя Клауса», «Я сделал портреты маленького Бернарда из Бреславля, Георга Кецлера и француза из Калериха...». За записями скрываются лица, известные и неизвестные биографам художника, и портреты, выполненные в разных техниках — углем, пером, серебряным карандашом...

Едва вернувшись в Антверпен, Дюрер завязывает новые знакомства, посещает новые приемы, начинает новые работы. Агнес уже и не спрашивает, когда они поедут домой. Обилие впечатлений и неустанный труд требуют разрядки. Дюрер находит ее в веселом застолье с друзьями и в картежной игре. В карты ему не везло. Он был азартен и беспрерывно проигрывал. Если он выигрывал, его мучила совесть и он дарил проигравшему какую-нибудь свою работу или давал возможность отыграться.

Но, конечно, у Дюрера есть и более важные расходы. Он не жалеет денег на краски, на итальянские гравюры, на книги. Нанимает натурщиков. Отдает торговцу красками за одну унцию ультрамарина на двенадцать гульденов своих гравюр. Иногда его жестоко обманывают. Он выменял за свои работы несколько колец якобы очень старинных. Оказалось, что его безбожно надули. Дюрер не возмущается. «Я этого не заметил», — простодушно записывает он.

Продолжает Дюрер собирать и самые разные разности. Подарки и покупки превращают их комнаты в гостинице в кунсткамеру. Тут модель парусника — на память о долгом плавании, турецкие платки, рожки для пороха, кувшины с ост-индскими слабительными плодами, шишки итальянского кедра, сахарные головы, фарфор и фаянс, инструменты, очки, плетеная шляпа из зерен бузины, калькутские перья, старинный турецкий бич, бычьи рога, солонки и гребни из слоновой кости, чаши из кленового дерева, лопатка лося, всевозможные раковины, точильные камни, магнит, разные медали, семена и луковицы заморских растений, череп настоящий и череп из слоновой кости, ароматические свечи, вышитые покрывала, флаконы розовой воды, тростниковые стрелы, лекарства, четырнадцать кусков гуйякового дерева, на всякий случай, говорят, помогает от «французской болезни».

В клетках кричат попугаи, скачет мартышка. Тщетно пытается Агнес с помощью служанки навести хоть какой-то порядок. Часть багажа Дюрер уже отправил с оказией в Нюрнберг, заплатив за это большие деньги, но комнаты снова стали заполняться всевозможными раритетами — индейскими орехами, кораллами, черепахами, щитами из рыбьей кожи, плавниками огромных рыб...

Дюрер делает щедрые подарки новым знакомым и их женам и накупает подарки для тех, кто остался в Нюрнберге. В списке этих даров — искренняя радость человека, который любит доставлять удовольствие людям. Чувствуется, с каким вкусом он выбирал для друзей все эти береты, письменные приборы из буйволова рога, алые платки, шелковую тафту, кошельки и совсем неожиданно — большое копыто лося.

Чем ближе подходило время возвращения на родину, тем чаще думал Дюрер о ней и вспоминал вести, которые получал оттуда. Осенью 1520 года до Дюрера доходит весть о дерзком поступке Лютера. На глазах у потрясенной толпы он сжег папскую буллу, грозившую ему отлучением от церкви. Это окончательный разрыв с Ватиканом. Дюрер, вдохновлявшийся сильными страстями и мужественными людьми, был искренне увлечен великим реформатором в эту пору самых смелых выступлений Лютера. Когда Георг Спалатин — гуманист на службе у Фридриха Саксонского — прислал художнику книгу Лютера, Дюрер обрадовался, сердечно благодарил и просил не забывать о нем, когда выйдут другие книги того же автора. Прочувствованно написал он, что истина дороже богатства и власти. Страшась, что Лютеру может угрожать опасность, просил Фридриха заступиться за него. И, наконец, выразил любовь к реформатору способом, который всего более пристал художнику, — предложил сделать его портрет на меди. Намерение это осталось, однако, неосуществленным.

Письмо примечательно. Оно показывает, что Дюрер следит за книгами в поддержку Лютера, которые выходят в Нюрнберге. Он знает, что одна такая книга, изготовленная анонимно, навлекла на себя хулу противников Лютера. Что из того! Она разошлась, ее читают, ее скоро напечатают снова, пишет он. Словом, он в курсе всей борьбы вокруг этого сочинения. Это неудивительно — автором книги был его добрый знакомец Шпенглер. Дюрер пишет о нем с уважением. Он давно и думать забыл о своей досаде из-за стихов, которые разбранил Шпенглер. Тот — сторонник Лютера, это куда важнее...

Дюрер поддерживает прежние знакомства с самыми интересными людьми в Антверпене и заводит новые. Он снова обедает с Эразмом Роттердамским, сходится с историком и музыкантом, секретарем Антверпенского Совета, убежденным сторонником Реформации Корнел псом Граффеусом. У них складываются превосходные отношения. Граффеус откровенен с Дюрером, делится с ним тревогами за судьбу Реформации, предчувствиями возможных преследований. Впоследствии Граффеус будет писать в Нюрнберг доверительные письма Дюреру и посылать к нему своих единомышленников с поручением рассказать о том, что произошло после отъезда Дюрера из Нидерландов. Опасения Граффеуса сбылись. Здесь запретили книги Лютера, самого Граффеуса арестовали и вынудили к отречению. По приказанию папского легата сожгли на костре двух молодых монахов — сторонников Реформации. Вот какого склада друг появился у Дюрера в эту пору. Он любовно нарисовал его и записал в «Дневнике»: «Я сделал твердым углем очень хороший портрет Корнелиса — секретаря Антверпенского Совета».

И вот в «Дневнике» появляется запись: «Написал масляными красками портрет Беригарда из Рестена». Исследователи долго бились, пока не пришли к теперь уже общепризнанному выводу: речь идет о портрете молодого человека, который хранится в Дрезденской галерее. Это один из лучших портретов в европейской живописи. На красновато-коричневом фоне погрудное изображение молодого человека с письмом в руках. На нем большой берет из черного бархата и коричнево — черный кафтан, отороченный темным пушистым мехом. В квадратном вырезе — белая рубашка из тонкого шелка с круглым воротником. У молодого человека скуластое лицо, подбородок с ямочкой, полные губы с едва заметной улыбкой, светло-каштановые волосы и светло-карие, чуть отдающие зеленью, ясные глаза. Его облик излучает чистоту, спокойствие, надежность, силу. К Бернгарду из Рестена художник испытывал большую симпатию. Она передается зрителю спустя века. Дюрер все еще не насытился впечатлениями. Он снова срывается с места, на этот раз в Брюгге. Его чествуют в доме здешнего знаменитого ювелира, потом на банкете в капелле цеха живописцев. Дюрер осматривает императорский дворец, картины в залах и роспись в капелле, любуется в церкви св. Иакова картинами Рогира ван дер Вейдена и Гуго ван дер Гуса, которых называет замечательными мастерами, а в церкви Богоматери внимательно разглядывает Мадонну работы Микеланджело. «Тут бессчетно прекрасных картин», — записывает он в «Дневнике».

Из Брюгге неутомимый путешественник едет в Гент — один из красивейших городов Нидерландов. Запись о Генте одна из самых подробных в «Дневнике». «Когда же я приехал в Гент, — пишет художник, — ко мне пришел староста гильдии живописцев и привел с собой лучших живописцев, и оказали мне много чести, прекрасно меня приняли, предложили мне свои услуги и вечером отужинали со мной... Они повели меня на башню св. Иоанна, откуда я мог обозреть весь большой удивительный город, в котором меня перед тем приняли как большого человека. Затем я видел картину Яна, это драгоценнейшая и превосходнейшая картина, и особенно хороши Ева, Мария и бог отец. После того я видел львов и нарисовал одного штифтом. Видел я также на мосту, где обезглавливают людей, две статуи, сделанные в память о том, как сын обезглавил своего отца. Гент — прекрасный и удивительный город. Четыре большие реки протекают через него. Я дал на чай привратнику ризницы и служителям при львах три штюбера. Вообще в Генте я видел много редкостных вещей, и живописцы с их старостой не покидали меня, ели со мной утром и вечером и платили за все, и вели себя очень любезно. И я оставил на прощание в гостинице пять штюберов». Запись, как весь «Дневник», тороплива и безыскусна, в ней все — вперемешку, и все-таки ясно видно, как восхитил его алтарь Яна ван Эйка.

Однако, верный себе, своей простодушной любознательности, он прямо от алтаря поспешил в зверинец — порисовать львов с натуры.

И все-таки Дюрер переоценил свои силы. Напряжение оказалось непосильным. Да к тому же он подхватил еще в Зеландии какую-то лихорадку. Вернувшись в Антверпен из очередной поездки, он скоро заболел. У него разламывалась голова, его знобило, он терял сознание.

В записях расходов появляются доктор и аптекарь. Они упоминаются все чаще, а суммы, которые приходится платить им, делаются все больше. Лечение помогает плохо... Дюрер еще далеко не оправился, он лежать не хочет: снова работа, снова встречи с художниками, снова пиры в его честь. А чувствует он себя прескверно. Приглашает еще одного доктора, знаменитого иностранца. Расплачивается с ним своими работами. Так пожелал сам врач, проницательно понявший, что гравюры Дюрера — дороже денег.

Удивительный человек! Он едва стоит на ногах, а уже начинает работу. Не может устоять перед удивительной моделью — стариком, которому девяносто три года, но который еще здоров и ясен умом. У него длинная серебристая борода, лоб, изрезанный морщинами, сильные, несмотря на возраст, руки. Дюрер договаривается с ним о позировании, делает прекрасный рисунок, в котором старость предстает просветленной и достойной. Рисунок послужил основой для картины «Св. Иероним». Художник снова обратился к одному из любимейших своих образов и воплотил его по-новому. От всех подробностей обстановки, которая обычно окружала св. Иеронима, остался только пюпитр с книгами да череп. Рука св. Иеронима покоится на черепе, напоминая о бренности всего земного. Но сам он, его облик, спокойный и мудрый, говорит о бесстрашии перед смертью, о силе человеческой мысли. Это одна из лучших работ, сделанных в путешествии. В ней сказалось сильное влияние нидерландских художников, но и она в свою очередь произвела на них сильнейшее впечатление. Они копировали эту работу и подражали ей.

Наступает весна 1521 года. Стоят теплые майские дни. В садах зацветают яблони и вишни. Дюрер чувствует себя лучше. Но тут через антверпенских сторонников Реформации он узнает страшную новость: Лютер предательски схвачен противниками! Известие это оказалось ложным. На самом деле Лютер, обманув своих врагов, скрылся в замке Вартбург. Но Дюрер этого не знал. Он поверил в известие и был потрясен. Запись в «Дневнике» обрела трагическую силу, особенно ощутимую, потому что строки эти идут вслед за обыденно говорящими об обыденном. Волнение захлестывало его. Он исписывал страницу за страницей словами, полными гнева и боли. «Жив ли он, пли они убили его, этого я не знаю; и претерпел он это за христианскую правду и за то, что обличал нехристей пап... О боже, освободи твой бедный народ, теснимый великим насилием и законом, которому никто не подчиняется охотно, ибо приходится постоянно грешить против своей совести и поступать против ее веления...». Дюрер взывает к Эразму Роттердамскому, надеясь, что тот продолжит дело Лютера, не зная, несмотря на общение с Эразмом, насколько оба во взглядах далеки друг от друга. Он кончает запись словами о католической церкви, каких не говорил прежде: «...увидим мы кровоточащих невинных, кровь которых пролил папа, попы и монахи». Да, это уже не тот Дюрер, который писал «Праздник четок», поэтизируя папу и братство, основанное доминиканцами.

Портрет молодого человека. 1521


И несмотря на потрясение — работа. Работа. Работа. Портреты. Рисунки гербов по заказу знатных антверпенцев. Эскизы карнавальных костюмов для них же. Зарисовки здешних нарядов для себя. Подготовительный рисунок для большой гравюры «Распятие», которая так и не была награвирована. Картины «Несение креста» и «Моление о чаше» — повое обращение к теме «Страстей». Некоторые новые работы Дюрер продает, но куда больше раздаривает.

«Я сделал еще много рисунков и других вещей для разных людей, — записывает он, — и за большую часть своей работы я не получил ничего». А чувствует он себя плохо. Доктор и аптекарь то и дело упоминаются в «Дневнике». Дюреру опять кажется, что ему может помочь перемена места. Он едет в Малин, посещает наместницу Маргариту, которой подарил уже немало работ.

Визит приносит ему горчайшее разочарование. Дюрер привез Маргарите портрет императора Максимилиана, сделанный по аугсбургскому рисунку. Подарок наместнице не понравился. Тут она была, пожалуй, права: портрет не принадлежит к большим удачам художника. Маргарита без обиняков сказала художнику, что он может забрать его обратно. Дюрер был глубоко задет и с досады отдал кому-то портрет за штуку сукна. За прочие его работы Маргарита ничего не заплатила. Он знал, что у нее хранится альбом покойного Якопо Барбари, который в последние годы жизни был на службе у Маргариты. Он все еще верил, что Барбари были ведомы какие-то тайны пропорций, которые так и остались неизвестными ему, Дюреру. Он попросил у Маргариты этот альбом — как известнейший художник, старый знакомец Барбари, он имел, казалось, на это право. Маргарита отказала. Она обещала альбом своему придворному живописцу. Дюрер вернулся из Малина оскорбленный и обманутый в своих надеждах и расчетах. Утешением, как всегда, стала работа.

Агнес упрашивала его ехать домой, а он все никак не мог расстаться с Нидерландами. Тут каждый день дарил его новыми впечатлениями и знакомствами. Вот ради встречи с Дюрером приехал из Голландии знаменитый, несмотря на молодость, живописец и гравер Лука Лейденский. Лука Лейденский хорошо знал гравюры Дюрера, которые продавались в Нидерландах. Ими навеяно многое в его работах. Дюрер нарисовал его серебряным карандашом с явным удовольствием от знакомства. Луке было в ту пору двадцать шесть лет. На портрете Дюрера он выглядит совсем юным и очень привлекательным. Они обменялись своими гравюрами. Им было что показать друг другу, о чем поговорить...

Даже спустя столько веков больно думать, как Дюрер не берег себя. Он еще нездоров, а не может отказаться от вина, карт, от всяческой суеты. Хлопочет с упаковкой и отправкой багажа в Нюрнберг. Сколько ящиков и тюков уже отослано, какие деньги уже за это плачены, а в комнатах опять не повернешься! Дюрер продолжает покупать разные разности, вроде сушеной каракатицы. Агнес сердится — к чему им эта сушеная тварь! Дюрер, как дважды два четыре, доказывает, что она ему необходима. Ну и, конечно, покупает то, что нужно для работы: кисти обычные и кисти из волоса морских свинок и еще — кисти, кисти, кисти. А потом вдруг маленький желтый почтовый рожок. Зачем? Понравился!

Наступает время подвести итоги поездки. Денежные — невеселы, Дюрер не в силах противостоять соблазнам, любит дружеское застолье, не умеет хладнокровно подсчитывать шансы за игорным столом и вовремя прервать игру, с наслаждением делает подарки. Но дело не только в собственной расточительности Дюрера. С ним обходились бесчестно те, на чье благородство он твердо рассчитывал. Его щедростью пользовались. Вот одна из последних записей «Дневника»: «Во всех моих работах, расходах на еду, продажах и других сделках я имел в Нидерландах одни убытки; и в особенности госпожа Маргарита мне ничего не дала за все, что я ей подарил и сделал».

Похоже, очень похоже, что эти строки написаны в минуту дурного настроения. Уж очень они противоречат другим записям, где Дюрер говорит, как его прекрасно принимали, угощали, привечали, сколько подарков ему делали. Но денежные заботы к концу путешествия у него действительно появились. Год с лишним провел он в Нидерландах, привез с собой большой запас картин и гравюр на продажу, работал неутомимо, а когда собрался в обратный путь, оказалось, что снова просчитался. Ему пришлось взять в долг большую сумму у богатого нюрнбержца, оказавшегося здесь.

Вещи упакованы. Дюреры собрались в дорогу. Но тут в гостинице появился гонец. В Брюссель приехал датский король. Он наслышан об искусстве Дюрера и хочет, чтобы тот написал его портрет. Делать нечего! Такому заказчику не откажешь... Дюрер поехал в Брюссель писать портрет Кристиана II, проработал тут неделю, получил неплохое вознаграждение, но сразу же потратил его.

Уф! Так и слышишь, с каким облегчением вздохнула Агнес, когда они, наконец, отправились в обратный путь. На записи о приезде в Кёльн «Дневник» обрывается...

Дюрер возвращался домой, полный впечатлений. В Нидерландах веяния нового времени чувствовались сильнее, чем в Германии. Острее было здесь ощущение огромности мира, ближе, реальнее казались заморские страны — даже парусники в антверпенской гавани напоминали о них; слабее было здесь влияние Рима, образованнее, независимее и свободолюбивее бюргеры, больше возможностей для общения с представителями разных наций, разнообразнее встречи. Здесь Дюрер познакомился с успехами нидерландского искусства и в полной мере почувствовал, как здешние прекрасные мастера почитают его. Недаром антверпенский магистрат по совету здешних художников сделал ему лестное предложение остаться в этом городе. Ему предложили превосходное жалованье. Дюрер был польщен, но отказался.

На чужбине он особенно сильно почувствовал: ему есть что сказать собратьям по искусству, он обязан закрепить на бумаге свой опыт. Оглядываясь на все, что он сделал за этот год, Дюрер понял — больше всего его занимает теперь портрет. Человек — вот мир, открывать который можно бесконечно!

Когда вчитываешься в «Дневник» Дюрера, когда следишь по карте за его беспрерывными переездами по Нидерландам, часто не вызванными прямой необходимостью, невольно задумываешься: почему он так метался? Что гнало его? Об этом можно только гадать. Уж не было ли его последнее путешествие состязанием с собственным возрастом, попыткой отодвинуть надвигающуюся старость, попыткой доказать самому себе, что ему все нипочем. Вот, быть может, откуда вино, карты, щегольские обновы, молодые собутыльники, опасные плавания. Он способен провести много часов за столом, на котором вино и карты, однако еще больше в серьезном разговоре с Эразмом, Эгидием, Граффеусом и сколько угодно в работе... Как знать, удастся ли ему еще когда-нибудь предпринять подобное путешествие? Он спешит увидеть, узнать, услышать как можно больше. Дюрер любил сравнивать художника с пчелой, собирающей мед с множества цветов. В Нидерландах он делал это неутомимо. Теперь он привез домой драгоценный и сладостный груз впечатлений.

Был август 1521 года, когда Дюреры вернулись домой после тринадцатимесячного отсутствия. Путешествие долго жило в разговорах, напоминало о себе картинами, гравюрами, книгами, которые накупил Дюрер, бесчисленными редкостями, которые они привезли с собой. В клетках кричали попугаи, по комнате скакала мартышка, к столу еще долго подавали заморские сладости. А Дюрер уже строил планы новых путешествий. Ему хотелось еще раз побывать там, где он странствовал когда-то подмастерьем, ему казалось, что в местах, с которыми связано столько прекрасных молодых воспоминаний, он снова почувствует себя молодым. Сильнее всего хотелось повидать Италию, подышать ее воздухом, согреться на ее солнце, тянуло в Венецию, где все ему так знакомо и мило, хотелось побывать в тех городах, где ему бывать прежде не доводилось. Его антверпенские друзья возбудили своими рассказами в нем сильнейшую охоту повидать Англию и Испанию. Иногда у него возникали и вовсе дерзкие планы: переплыть в качестве пассажира на одном из больших парусников океан, отправиться в заокеанские владения Испании и Португалии. Несколько нюрнбержцев уже совершили такое плавание по торговым делам, торговый агент Португалии в Нидерландах, с которым он так подружился, говорил об этом, как о чем-то вполне привычном. Если те немногие вещи, что прислали императору из колоний, так непохожи ни на что, что можно увидеть в Европе, если они столь искусны и столь прекрасны, что у него дух захватило, когда он увидел их в Нидерландах, то каковы должны быть сокровища этих народов в их собственных краях!

Голова старика. Рисунок кистью. 1521


Случалось, он грезил об этих новых путешествиях с прикрытыми глазами, и выглядело это так, словно он дремлет. Агнес ходила по дому довольная, спокойная и шикала на всех:

— Тсс! Мастер отдыхает!

Иногда он не выдерживал, заговаривал за столом о предполагаемой поездке. Тогда Агнес выходила из себя:

— Не угомонился! Ему скоро шестьдесят, едва вернулся домой, подхватил там злую лихорадку, болен, спит и видит, как бы снова удрать! — Но и друзья, если он заводил с ними разговор о путешествии, либо отмалчивались, либо отшучивались, а когда он слишком настойчиво требовал их мнения, отводили глаза в сторону или нерешительно произносили: «Прежде надо бы поправиться...»

— Я здоров! — громко, бодро возражал Дюрер. Слишком громко и слишком бодро.

Трудное путешествие Дюрер вспоминал как великую радость, был счастлив, что столько повидал, со столькими людьми познакомился. Но кроме сильных впечатлений Дюрер вывез из своего путешествия болезнь. Отныне его жизнь стала делиться на две части. До того, как заболел во время зимнего плавания в Зеландию, и после того, как заболел. Болезнь окрасила последние годы его жизни. А их осталось немного.

Портрет Луки Лейденского. Рисунок серебряным карандашом. 1521


Глава XV

В молодости, возвращаясь в родной город, Дюрер стремительно обходил его улицы. Теперь он бродил по Нюрнбергу медленно: времена, когда шаг его был легким и скорым, когда он не знал, что такое одышка и боль в сердце, прошли...

Город казался веселым и благополучным. По-прежнему на главной площади вокруг прекрасного фонтана толпился народ. Пока он путешествовал, мода снова переменилась. Появилось несколько каменных домов. Еще пышнее стали сады богачей. Еще торжественнее балы в ратуше. Как никогда прежде, нюрнбержцами овладели азарт и любострастно. К прежним публичным домам прибавился новый. Город продолжал ворочать большими делами. Один из мейстерзингеров похвалялся тем, что семь народов обогащают Нюрнберг: славяне, турки, арабы, итальянцы, французы, англичане, нидерландцы.

Но покоя в городских стенах не было. Чем пышнее балы в ратуше, чем наряднее щеголи, чем азартнее игры, чем больше буйства и волшебства, тем сильнее ощущение непрочности, зыбкости, опасности... Настроение пошатнувшихся основ жизни, сдвинувшихся устоев, опасной неопределенности жило не только в Нюрнберге. Оно окрашивало собой все, что происходило в эти годы в Европе, в ее политике, философии, литературе. Те, кто не хотел пассивно и покорно следовать за происходящим, старались либо укрепить устои, либо, напротив, окончательно их расшатать. Друзья оказывались в разных странах. Но в каждом из этих станов не было единомыслия. Недавние сторонники Лютера отходили от него: для одних он был слишком смел и решителен, для других, напротив, робок, непоследователен, половинчат. Десятки трактатов, брошюр, листовок подливали масла в огонь этих споров. Взаимные обвинения становились все яростнее, часто в них звучала неприкрытая угроза. Споры на бумаге то здесь, то там переходили в вооруженные столкновения, процессы над инакомыслящими заканчивались суровыми приговорами.

Едва Дюрер успел вернуться на родину, как до него со всех сторон стали доноситься вести, беспокоящие, тревожные, не всегда понятные. Из Виттенберга пишут, что сторонник Лютера Карлштадт — неслыханное прежде дело! — проповедует в церкви в мирском облачении и служит мессу на новый лад. Студенты и бюргеры под влиянием его вдохновенных речей, а также трактатов и памфлетов, которые смело толкуют о делах веры, нападают на монастыри и церкви, на священников и монахов, которые противятся реформам, силой внедряют идеи Реформации. Не было бы от того беды!

А в другом городе, Цвиккау, объявились какие-то «пророки». Они спорят с Лютером! Их возглавляет священник Томас Мюнцер. Он осуждает фарисеев и книжников за то, что, бесконечно толкуя о текстах Священного писания, они закрывают глаза на бедствия народные. Мюнцер призывает на борьбу с безбожными угнетателями и не страшится назвать так князей. Городской Совет Цвиккау, обеспокоенный дерзостью Мюнцера, уволил его, и Мюнцер скитается теперь по немецким и чешским землям. Но его проповедь подхвачена крестьянскими заговорщиками, слухи о которых доносятся со всех сторон.

А что же Лютер? Он покинул свое вартбургское уединение. Он уже не в той келье, в которой переводил Библию и швырял, как рассказывают, чернильницу в черта, когда тот явился искушать его. Лютер испугался неожиданного поворота событий. Он срочно приехал в Виттенберг, спеша призвать сторонников Реформации к умеренности. Опоздал! Его влияния,недавно еще огромного, его могучего ораторского дара не хватило, чтобы остановить то, что пришло в движение. В начале 1522 года Дюрер внимательно прочитал новое сочинение Лютера «Истинное предостережение всем христианам, чтобы они остерегались беспорядков и возмущений». Лютер говорил в нем, что все, направленное против властей, направлено и против бога. Как изменился его язык! Похоже, он сделал выбор — встал на сторону сильных...

Уследить за всеми речами, проповедями, трактатами, памфлетами немыслимо. Вчерашние друзья оказывались врагами, недавние союзники превращались в противников. Многие сегодня отрекались от того, что утверждали вчера. Все ссылались на слово божье, каждый говорил, что его толкование — единственно истинное. Дюрер был растерян, сбит с толку. На что опереться? За кем последовать? Как разобраться во всем этом художнику — не богослову, не философу, не политику?

Тот самый Карлштадт, после проповедей которого в Виттенберге начались нападения на церкви и монастыри, бывает в Нюрнберге. Дюрер присматривается к нему, слушает его проповеди и рассуждения. Многое из того, что говорит Карлштадт, ему по душе. Они знакомятся, даже сближаются, Карлштадт в знак приязни посвящает Дюреру книгу. Но художника страшит мысль, что от решительных сторонников Карлштадта в церквах могут пострадать картины. Ведь в его проповедях и сочинениях явственно звучит осуждение живописи.

Дюрер, издавна связанный с типографщиками Нюрнберга, узнал: некоторые из них тайно печатают дерзкие писания анабаптистов, сторонников Мюнцера. Они требуют равенства всех верующих и — страшно сказать — общности имущества. Городской Совет арестовал этих печатников, но проповедь анабаптистов в городе продолжает звучать. Бог создал всех людей равными. С этим Дюрер спорить не будет. Но общность имущества? Всю жизнь он стремился работой и искусством добиться богатства. Признать теперь, что это было грешно, разделить свое имущество, как того требуют анабаптисты, среди бедняков?

Ну нет! Он может пожалеть бедных, но отдать свой дом, свою мастерскую, свои книги и редкости? Боже избави!

Когда Дюрер возвращался в Нюрнберг, он с нетерпением ждал встречи с Пиркгеймером, мечтал, что обо всем поговорит с ним, обо всем его расспросит, и все станет понятнее. Тот со столькими учеными переписывается, столько читает, так мудр и образован! Кто, как не Вилибальд, может растолковать, что происходит на родине. Но и сам Пиркгеймер был в это время в растерянности. Когда-то он приветствовал первые выступления Лютера. Думал, что тот хочет реформировать церковь в духе идей гуманизма. Прошло немного времени, и он понял, что ошибался.

Однако Пиркгеймера, который и не так-то долго был сторонником Лютера, уже начали преследовать, связывая его имя с именем Лютера. Один из его врагов, а врагов у Пиркгеймера было много, включил его, а заодно и его друга Лазаруса Шпенглера в буллу, грозившую отлучением от церкви Лютеру и его сторонникам. Это произошло, когда Дюрер еще был в Нидерландах, и сильно его встревожило. Нелегко узнать, что твоему другу и твоему близкому знакомому грозит отлучение. Ведь за отлучением неизбежно последует и объявление вне закона!

Тщетно писали Пиркгеймер и Шпенглер опровержения и ходатайства, безуспешно просили о снисхождении к ним влиятельнейшие люди. Противник Пиркгеймера, известный богослов Экк, предполагал (ошибочно), что тот сочинил на него сатиру, а сатира была преядовитой. Сводя счеты, он нарочно затянул разбирательство возражений до тех пор, пока папа не обнародовал буллу, отлучавшую от церкви Лютера и его единомышленников, среди них — Пиркгеймера и Шпенглера.

Совет Нюрнберга, хотя среди его членов и были люди, склонявшиеся к идеям умеренной Реформации, не мог делать вида, что ничего не случилось. Прежде всего он запретил типографщикам города печатать сочинения Лютера, члену Совета Пиркгеймеру порекомендовал, а от секретаря Совета Шпенглера потребовал, чтобы те отреклись от Лютера, которого Рим признал еретиком. Только в этом случае Совет сможет заступиться за них.

Никогда еще не видел Дюрер своего друга в такой ярости. Пиркгеймер наедине с друзьями метал громы и молнии, но покаяться ему все-таки пришлось. Переписка вокруг покаяния затянулась на долгие месяцы. Пока что Пиркгеймер счел за благо уехать из города в имение своего родственника, в трех часах езды от Нюрнберга. Отсюда он, делая вид, что совершенно спокоен, писал, как наслаждается созерцанием мирной природы, философскими размышлениями, общением с поселянами, чтением Платона, музицированием, визитами друзей, которых угощает на славу.

Бывал в этом имении и Дюрер. Он гулял с Вилибальдом, хвалил прекрасные виды — описания пейзажа появились в письмах Пиркгеймера не без влияния друга — художника, отдавал должное пышному угощению, музицировал с другом, как в давние годы, но ясно видел: тот вовсе не так доволен и спокоен, как пишет об этом друзьям в своих письмах, отделанных как послания, рассчитанные на чтение потомками. В такое время он устранен от дел города, от большой политики! Это его угнетает. Он не может заставить себя спокойно относиться к отлучению от церкви. Веками для верующего не было наказания страшнее. Просвещенного Пиркгеймера отлучение терзает как клеймо при жизни и страшит загробными муками. Его волнуют события, повлиять на которые он не может. Он одержим мрачнейшими предчувствиями. К тому же его мучает болезнь — тяжелая, неизлечимая подагра. Нет, ни объяснить Дюреру происходящего, ни тем более успокоить его он не в состоянии.

Пиркгеймер и его друзья напряженно прислушивались к вестям из разных концов Германии, а они становились все тревожнее. Крестьянские волнения, охватившие большую часть Германии, докатывались и до Нюрнберга. Летом 1524 года Городской Совет приговорил к смертной казни двух человек — суконщика и трактирщика за их речи. А говорили они, что бюргеры и крестьяне должны объединяться, чтобы избавить народ от бремени тяжких налогов, от своеволия рыцарей и князей.

В городе было неспокойно. Некоторые ремесленники стали выступать против патрициев. Вспомнили о давних временах, когда в Нюрнберге еще существовали ремесленные цехи, принимавшие участие в управлении городом. Шепотом рассказывали, что в Нюрнберге появились люди, которые прямо называют себя безбожниками. Они уже не на католическую церковь нападают, они усомнились в самом существовании бога! А тут еще в Нюрнберг приехал Томас Мюнцер. Он застал такую накаленную обстановку в городе, что написал верному другу: «Я мог бы сыграть славную штуку с нюрнбержцами, если бы у меня была охота поднять восстание»[38]. И он не преувеличивал. Казалось, восстание вот-вот вспыхнет.

Нюрнбергский Совет растерялся. Тайные заседания длились по многу часов. Получившие к тому времени отпущение грехов, Шпенглер и Пиркгеймер снова принимали деятельное участие в городской жизни. Но позиции их разошлись. Горячо ратовал в Совете за церковную реформу Шпенглер. Пиркгеймер был куда умереннее. Настаивал, чтобы за монастырями сохранили их права. Несколько его сестер были монашенками, одна — даже настоятельницей большого монастыря. Это, конечно, сказалось на его позиции в Совете, но важнее было другое. Он уже начал пересматривать свое отношение к Реформации.

Чтобы успокоить умы, умиротворить опасное брожение, словом, во избежание худшего, Совет решил провести в городе церковную реформу. Правда, весьма умеренную. Было разрешено богослужение на немецком языке, монастыри несколько урезаны в правах. Отцы города решили сразу ясно показать, что дальше этого не пойдут и других изменении не потерпят. Начались судебные процессы против участников религиозных сект, которые были бродильным элементом в жизни города.

Нужен был устрашающий пример. Первым предали суду блестящего молодого ученого Ганса Денка, ректора школы св. Зебальда. Когда он появился в городе с рекомендательными письмами от бааельских гуманистов, его весьма радушно приняли в доме и кружке Пикгеймера. Познакомился с Денком и проникся к нему симпатией и Дюрер. Теперь, когда над Денком разразилась беда, Пиркгеймер порвал с ним, и Дюрер последовал за своим другом и советчиком. Не думал он, что ему придется отрекаться от людей, которые ему милы. Но Пиркгеймер убедил его: все, кто связан с анабаптистами, опасны. От них — один шаг до бунтующих крестьян. Дснка изгнали из города. Напрасно один из видных гуманистов, состоявший в переписке с Пиркгеймером, Эколампад, упрашивал того заступиться за Денка. Пиркгеймер отказался.

Принялись и за художников. К суду привлекли троих. Это были братья Бартель и Зебальд Бегаймы и Георг Ленц тот самый, чья невеста сопровождала Дюреров в Нидерланды. Все они в разное время учились у Дюрера, были вхожи в его дом, он прекрасно их знал. Видел, какие они горячие головы. Однако не догадывался, как далеко ушли молодые люди в своем свободомыслии! Документы по делу трех художников сохранились. Они озаглавлены так: «Протоколы допроса трех безбожных художников». Подсудимые были обвинены в том, что они участники секты и богохульники, но больше всего в том, что не повинуются мирским властям. Судебная коллегия по их делу состояла не только из юристов, но и из лютеранских проповедников: вчерашние «еретики» уже стали охранителями. Рассказывали, кто с осуждением, кто с сочувствием,что обвиняемые держатся дерзко. Георг Ленц заявил: он не ставит ни во что обряд крещения, не верит в Христа, не желает признавать существующие светские власти и господ. Судьям показалось — они ослышались. Они спросили Ленца, верит ли он вообще в бога. Тот, поразмыслив, ответил: «Отчасти». Братья Бегаймы тоже держались смело. Лет через пять — десять всем троим угрожал бы костер. Но в ту пору контрреформация еще не обрела такой силы. Приговор был сравнительно мягким. «Безбожных художников» изгнали из родного города.

А что же Дюрер? В Нюрнберге, как сказано, не было ни гильдии, ни цеха художников. Но самым известным, самым почитаемым был Дюрер. Когда в беду попали младшие товарищи по ремеслу, те, кто хотел заступиться за них, ждали слова первого художника Нюрнберга, готовы были последовать его примеру. Судьба недавних учеников, помощников, людей, которые постоянно бывали в его доме, не могла быть безразличной ему. Увы, в источниках нет ни малейшего следа, что он открыто проявил к ним свое сочувствие. Оно непременно оставило бы след в истории. Однако его молчание тоже красноречиво: он не пожелал присоединиться к тем, кто поспешил осудить молодых художников. Слово осуждения, произнесенное им со всем весом возраста, имени, славы, могло бы сыграть роковую роль в судьбе «безбожных художников». Он не стал их защищать, но и добровольным обвинителем быть не пожелал. А ведь решительность молодых бунтарей должна была оттолкнуть, а не привлечь Дюрера. Они принадлежали к разным поколениям, и взгляды их сложились в разное время. Даже умеренными идеями Лютера Дюрер проникся, когда был уже зрелым человеком. Усвоить более смелые воззрения он не успел.

Дело, однако, тут не только в возрасте. Были художники, ничуть не более молодые, чем Дюрер, которые, однако, отваживались и думать смелее, чем он, и смело действовать. Знаменитый резчик по дереву Тильман Рименшейдер был на одиннадцать лет старше Дюрера. Его работы — особенно надгробие епископа Рудольфа фон Шеренберга, его статуи Адама и Евы славились не только в Вюрцбурге, где они были установлены, но и далеко за стенами этого города. Рименшейдера почитали в Вюрцбурге, он входил в его Совет, был даже бургомистром. Казалось бы, что ему, талантливому, признанному, богатому, удостоенному многих почестей, до судеб крестьян, замученных налогами, податями, поборами? Сам он от этих поборов свободен, феодального господина над ним нет. В 1525 году шестидесятипятилетний Рименшнейдер присоединился к восставшим крестьянам. После разгрома повстанцев его бросили в тюрьму и пытали столь жестоко, что он, выйдя из тюрьмы, не смог больше работать. Живописец Иорг Ратгеб был несколько моложе Дюрера. Он тоже примкнул к восставшим, стал даже их военным советником. Когда восстание было разгромлено, его казнили, разорвав на части конями. Горестная судьба Тильмана Рименшнейдера, страшная смерть Иорга Ратгеба доносились до Дюрера пугающими, но далекими откликами. А вот его главного и любимого резчика Иерониа Андреэ, обвиненного в том, что он связан с восставшими, арестовали, можно сказать, на глазах у Дюрера. И если бы беда стряслась только с ним! Подверглись преследованиям и другие художники Нюрнберга — Ганс Грейфенберг, Пауль Лаутензак, Ганс Плагнер. Их обвиняли в ереси. О таких событиях тут же узнавал весь город, а собратья по профессии — в первую очередь. Чтобы не слышать об этом, нужно было заткнуть уши. Утешаться тем, что невинному ничего не грозит, Дюрер не мог. Он хорошо знал, как преследуют невинных. А вина виноватых! Кто ее измерил, кто ее определил?!

Памятник крестьянину. Гравюра на дереве. Из трактата «Руководство к измерению». 1525


И все-таки нам неясно, как в эти смутные годы относился Дюрер к тому, что происходило вокруг. Пожалуй, это и ему самому было не до конца ясно.

Иногда говорят, что в ту самую пору, когда готовился процесс «безбожных художников», над Дюрером тоже собирались тучи. В одном из его писем есть загадочные строки. «Из — за христианской веры мы должны подвергаться обидам и опасностям, ибо нас поносят, называют еретиками» [39], — написал он знакомому.

Кого имел в виду Дюрер под словом «мы»? Неизвестно. Цитируя это письмо, нельзя твердо сказать, о чем идет речь. Может быть, о нападках на Дюрера и его друзей, как на сторонников «еретических» взглядов, которые были официально осуждены в Нюрнберге. А может быть, о нападках на нюрнбержцев со стороны тех, кому греховной казалась даже умеренная реформа.

Записи в «Дневнике» художника могут быть красноречивыми, намеки в его письмах — очень многозначительными, но главный; источник для суждения о его взглядах — всегда его работы. В них и поищем ответы.

Портрет Филиппа Меланхтона. Гравюра на меди. 1526


Спустя два года после возвращения на родину Дюрер награвировал новый портрет курфюрста Альбрехта Бранденбургского, бывшего архиепископа, ныне кардинала. На эту гравюру художник возлагал большие надежды. Он отпечатал пятьсот оттисков — огромный тираж! — отправил с почтительным письмом и доской кардиналу и подал награды. Альбрехт, однако, не удостоил его ответом. Дюрер напомнил о себе письмом, увы, очень искательным. Получить портрет его работы домогаются многие знаменитые люди, а он робко спрашивает у кардинала: «...портрет, может быть, не понравился Вашей милости?» Дюрер тревожился не зря. В надписи на гравюре он упустил указать новый церковный сан Альбрехта. Того это прогневало. Но еще больше его рассердило не упущение в тексте, сколько сам портрет. Дюрер мог простодушно полагать, что не будет большой беды, если он сохранит добрые отношения с влиятельнейшим противником Реформации, но солгать в портрете не смог. В кардинале, каким его запечатлел Дюрер, нет ни мудрости, ни величия. На лице застыла брюзгливая спесивость, глаза невыразительны и пусты. Кардинал почувствовал: всего обиднее — безошибочное сходство. Он и не подумает вознаграждать художника за этот подарок.

От Альбрехта Бранденбургского Дюрер мог ждать награды. От Филиппа Меланхтона, одного из самых образованных деятелей Реформации, ждать награды не приходилось. Единственным богатством Меланхтона были книги. Меланхтон не раз приезжал в Нюрнберг. Жил здесь подолгу — хлопотал об устройстве гимназии в новом духе. Его с почетом принимали нюрнбергское гуманисты. Непрактичный, мечтательный Меланхтон очаровал Дюрера. Они проводили много времени вместе и обсуждали сокровенные проблемы творчества. Меланхтон навсегда запомнил эти беседы. Спустя много лот он рассказал о них в письме другу, сохранив для потомков важное признание Дюрера: «Я вспоминаю, как выдающийся умом и добродетелями муж, живописец Альбрехт Дюрер, говорил, что юношей он любил пестрые и многофигурные картины и при созерцании своих собственных произведений всегда особенно ценил в них многообразие. В старшем возрасте, однако, он стал присматриваться к природе и воспроизводить ее истинную красоту и понял, что простота — это высшее украшение искусства»[40].

Есть в наследстве Меланхтона и другие высказывания, которые ясно показывают, что он был близок к Дюреру, толковал с ним о сложных проблемах искусства, связывая их со сложными духовными исканиями.

Дюрер награвировал портрет Меланхтона. Если бы мы ничего не знали о близости Дюрера к Меланхтону, гравированный портрет сказал бы нам об этом со всей определенностью. Молодой ученый необычайно привлекателен на этой гравюре: умное одухотворенное лицо, высокий лоб мыслителя, глаза излучают свет, на губах прелестная застенчивая улыбка.

Награвировал Дюрер и портрет Эразма Роттердамского. С ним все оказалось сложно. Недавно на самой страстной странице нидерландского «Дневника» Дюрер призывал Эразма продолжить дело Лютера. Возможно, что в Брюсселе, когда они часто встречались, вместе обедали, подолгу беседовали, Дюрер высказывал Эразму мысли, подобные тем, что занес в «Дневник». Эразм был мудрее и проницательнее Дюрера. Он рано почувствовал, что новый догматизм, догматизм протестантский, будет еще враждебнее идеям гуманистов, чем догматизм католический. Но он знал, Дюрер — художник, а не философ и уж ничуть не политик. Своих сомнений и своей программы он ему до конца не раскрывал и остался для Дюрера загадкой, видимо, даже разочаровал его — совсем непохож оказался он на рыцаря духа, который движется по избранному пути с поднятым забралом, не оглядываясь по сторонам.

Дюрер, охотно переписывавшийся со многими современниками, вернувшись из Нидерландов, Эразму писать не стал — ни прямых, ни даже косвенных следов такой переписки не сохранилось. Недаром, когда Эразм решил обратиться с просьбой к Дюреру, он не стал писать ему самому, что было бы естественно, если бы их отношения сохранили дружескую теплоту.

Эразм был бесконечно умен, но охлаждения художника не почувствовал или пренебрег им. Ему очень хотелось, чтобы Дюрер сделал его портрет. Заботясь о прижизненной и посмертной славе, Эразм заказывал художникам свои изображения. Он написал о своем желании Пиркгеймеру. Пиркгеймер передал Дюреру, что их знаменитейший и ученейший собрат мечтает получить гравированный портрет его работы. У художника были брюссельские наброски Эразма. Он попробовал превратить их в гравюру и скоро увидел — ничего не получается. Прошло полтора года. Эразм снова написал Пиркгеймеру: «Я желал бы, чтобы Дюрер сделал мой портрет. Кто не мечтает о портрете работы столь великого художника? Но как это осуществить? Он начал в Брюсселе рисовать меня углем, но, вероятно, я уже давно изгладился из его памяти. Если он может сделать что-нибудь по памяти и с помощью медали, тогда пусть он сделает для меня то же, что он сделал для тебя, которого он изобразил слишком толстым» [41]. Пропустив мимо ушей шпильку, Пиркгеймер принялся уговаривать Дюрера — повторную просьбу такого человека нельзя оставлять без внимания. Потомки должны видеть портрет великого мудреца, выполненный великим мастером! Отказаться было невозможно. Дюрер принялся за работу, но воодушевиться ею не смог. На этом самом большом из всех гравированных портретов в глаза бросаются толстые фолианты, пюпитр, книжечка с заметками, надпись латинскими и греческими буквами. А лицо Эразма невыразительно, черты его мелки, глаза опущены, их взгляд не виден. Ученый не воодушевлен работой, она выглядит механической. Складки одежды мертвы, линии не живут. Безупречная чистота гравировки только подчеркивает сухость портрета.

Эразм не смог скрыть своего разочарования. Писать Дюреру он не стал. Осуждать портрет за недостаточное сходство было неловко. Благодарить за понимание внутренней сущности модели? Он не мог заставить себя сделать это, так же как Дюрер не смог сделать Эразма на своей гравюре окрыленным и вдохновляющим. «Дюрер сделал мой портрет, но без тени сходства» [42] , — написал Эразм общему знакомому. И, видимо, был прав. Это особенно ясно, если от его портрета перевести взгляд на портрет Ширкгеймера. Когда Дюрер гравировал его, Вилибальд был тяжко болен. Его мучила подагра, отравившая последние годы его жизни. Лекарства, которые присылали ему друзья, мучительные кровопускания, массажи и обертывания — ничего не помогало. Его терзали страшные боли. Он был мрачен и желчен. Но в нем жил могучий дух. Даже свою болезнь он превратил в повод для сочинения сатиры «Похвальное слово подагре». Тучное, тяжелое лицо Вилибальда под шапкой густых волос, бугристый лоб, большие глаза под набрякшими веками полны живого своеобразия. Красноречива латинская надпись: «Живы духом. Прочее смертно».

Чем старше становился Дюрер, тем больше занимал его портрет не только гравированный, но и живописный, а в портрете — жизнь человеческого духа: ум, воля, явные и скрытые страсти. Портреты, нарисованные карандашом, углем, водяными красками, награвированные на дереве и на меди, наконец, написанные маслом, составляют огромную часть дюреровского наследия. Среди них есть такие, в которых его больше всего привлекает резкая характерность. Таков, например, «Мужчина с кривым носом». Есть такие, где он более всего озабочен официальным предназначением портрета. Таков был портрет Максимилиана. Были у него портреты, запечатлевшие скоротечное состояние, — таков набросок портрета «Арнольд из Зелигенштадта». Так и кажется, он только что отсмеялся вольной шутке и уже готов к новой. Но больше всего, особенно в последние годы, было у Дюрера портретов тех людей, чей облик определило, отчеканило, выгравировало время. Среди героев его лучших портретов были люди веселые и угрюмые, открытые и замкнутые, добрые и нет, не злые, а твердые и жесткие. Среди них не было людей мелких и незначительных. Вглядываясь в их лица, всматриваясь в их глаза и руки, мы представляем себе, среди каких людей жил Дюрер, с кем встречался, с кем разговаривал и спорил. Чтобы быть вровень с такими моделями и выше них — выше не в смысле положения, а духовно, — нужно быть личностью. Вот «Неизвестный». Дюрер написал его на темном ровном фоне, который ничем не отвлекает взгляда. Это мужчина средних лет. Его лицо полно угрюмой силы. Седеющие брови нахмурены над пристальными глазами. Недобрым взглядом смотрит он на окружающее: не ждет от него ничего хорошего, всегда готов к опасности. На щеках перекатываются желваки. Поза такая же, как на «Портрете молодого человека», но нет и следа той доброжелательной открытости, которой был проникнут облик молодого Бернгарда.

Портрет Иеронима Хольцшуера. 1526


Совсем по-другому написал Дюрер Иеронима Гольпнуэра, одного из нюрнбергских советников, человека богатого, образованного, которому принадлежала одна из лучших библиотек в Нюрнберге, доставшаяся ему по наследству и умноженная его стараниями. Между прочим, он был когда-то одним из злейших противников Пиркгеймера, сам прямо не выступал, но стоял за кулисами всех действий против Пиркгеймера. Знал ли Дюрер об этом? Источники не дают возможности для ответа. В отличие от других Дюрер написал Гольцшуэра на холодном голубовато — сером фоне. Ткань и мех одежды светлые и весь портрет холодно светел. Гольцшуэр совершенно сед. Седые волосы, усы, борода выхолены. О таких сединах говорят — «душистые». С сединой резко контрастирует свежая кожа, румяные щеки, сочные красные губы. Этот человек не чуждается никаких радостей жизни, живет всеми страстями. Гольцшуэр на портрете отводит глаза в сторону, словно не хочет слишком открывать себя собеседнику. Несмотря на этот ускользающий взгляд, ничто не осталось скрытым от художника — ни явное, ни тайное. Недаром об этом портрете было сказано, что лицо на нем кажется обнаженным.

Сколько «Страстей», сколько сцен из жизни Марии, сколько святых и мучеников нарисовал и награвировал за многие годы Дюрер! И вот теперь из его творчества совсем ушли евангельские и житийные сюжеты. В Нидерландах он думал, что, вернувшись на родину, начнет новую серию «Страстей», даже сделал для нее наброски. Но дома он от этого намерения отказался. Ограничился единственной гравюрой из задуманного цикла — «Тайная вечеря». На первый взгляд, она выглядит повторением прежних работ. Но это не так. В гравюре отразились новые духовные веяния. Гравюра очень сдержанна, аскетически строга. Дух Реформации выразился в ней в одной существенной подробности. Еще предшественники Реформации — гуситы выдвинули требование, чтобы не только священники, но и миряне причащались не одним только хлебом, но и вином. Право на глоток вина из чаши для причастия стало и в Германии одним из важнейших требований тех, кто добивался изменений. Нам трудно представить себе, каким важным казалось это требование, какие страсти вызывало, какие надежды будило. На своей новой «Тайной вечере» Дюрер выдвинул на первый план корзину с хлебом и кувшин с вином. Современники заметили это многозначительное обстоятельство и оценили его. Для них оно означало указание на причастие обоих видов. Как раз в эту пору в Нюрнберге впервые при богослужении прихожан причащали не только хлебом, но и вином. В городе об этом было много разговоров. В церкви, где причащали и хлебом и вином, собирались толпы. Лица тех, кто получил такое причастие, выражали потрясение и благоговение. Необычную «Тайную вечерю» Дюрера запомнили. О ней заговорили. Пройдет полтора века, и немецкий художник Иоахим Зандрарт в своем труде «Немецкая академия» прямо скажет, что «Тайная вечеря» Дюрера — это его отказ от католического учения. Так этот лист воспримут на родине художника его современники и потомки. Да, отклик Дюрера на события, эхо новых идей надо искать не столько в «Дневнике», в письмах, в высказываниях, сколько в работах.

Глава XVI

С тех пор как Дюрер помнил себя, он постоянно слышал о волнениях крестьян. Когда-то, в годы далекой юности, на страницах «Всемирной хроники» Шеделя его поразила странная гравюра, смысла которой он сразу не понял. Пришлось спрашивать тех, кто помнил изображенное на ней событие. Околица деревни. Церквушка. Прямо против нее дом. В окне человек в крестьянской одежде. Он что-то говорит, выразительно жестикулируя. Под окном крестьяне. Они не глядят на говорящего, но прислушиваются к его словам.

На этом листе запечатлено начало истории пастуха и деревенского музыканта Ганса Бегайма. Он вдруг начал проповедовать в родной деревне, рассказывая крестьянам, что его посещают небесные видения. Они велят ему объяснять людям, что император и папа — злодеи, которые пьют кровь бедняков. Ганс Бегайм призывал не повиноваться господам, а священников убивать. «Кто убьет тридцать священников, того вознаградит господь!» — восклицал он. А еще он говорил, что леса и земли должны, подобно воздуху, принадлежать всем, и дичь в лесах, и рыба в реках. Богатые же и знатные пусть зарабатывают хлеб в поте лица своего. Налоги, поборы и повинности пора отменить. Ганс уговаривал своих слушателей совершить паломничество в деревню Никльсхаузен, где стоит издавна почитаемая народом церквушка. Проповеди пастуха подействовали, как искра, оброненная летом в сухом лесу. Целые деревни бросали дома и отправлялись в паломничество, распевая молитвы и повторяя слова проповедей Бегайма, которые звучали как пророчество. Толпа пела грозные песни, сложенные Гансом, величала его «святым отроком», просила его благословения, вслушивалась в каждое его слово. После его проповеди женщины срывали с себя платки и украшения, сбрасывали башмаки, срезали косы и швыряли все это на землю. Мужчины бросали игральные кости и карты. Когда гора суетного сора вырастала, Ганс поджигал ее. Столб дыма поднимался в небо. Людям казалось — вместе с этим дымом улетают и их грехи. Но скоро запылал другой костер. Церковь прокляла Ганса Бегайма, вюрцбургский епископ послал солдат разогнать паломников и изловить крестьянского проповедника. На Рыночной площади Вюрцбурга пастух, проповедник и поэт Ганс Бегайм был сожжен. Его пепел палач бросил в реку. По ночью, когда опустела площадь, на ней появились смельчаки. Они подобрали уголья, золу от костра и землю, которая еще не успела остыть, насыпали ее в мешочки и стали носить на груди как ладанки. Во многих крестьянских семьях эти ладанки, переходя от отца к сыну, сохранились до Реформации и Крестьянской войны.

Дюрер был ребенком, когда слух о паломничестве тех, кто последовал за Бегаймом, дошел до Нюрнберга, юношей, когда увидел гравюру, посвященную этому событию. В надписи на гравюре говорилось, как поступили правители Нюрнберга, услышав о проповеди Бегайма. «Волнение это сильно поднялось, и сбегалось все больше народу, тогда верховные власти Нюрнберга под страхом тяжкой кары запретили людям идти в Никльсхаузен. Этот запрет принес вышесказанным правителям великую похвалу папы».

В душе Дюрера гравюра из «Всемирной хроники», скупо прокомментированная в тексте и подробнее на словах теми, кто хорошо помнил эти события, вызвала смутное чувство. О каком-то деревенском пастухе узнал сам папа, знаменитый историк поместил его в своем труде. Тут было над чем задуматься! С детства Дюрер знал, что значит обжечься даже не огнем, горячим металлом: боль нестерпимая, предчувствие того, какими будут муки в адском пламени. А Ганс Бегайм в огне громко пел гимны. Не вел ли себя этот еретик подобно святым? Не было ли за ним правды, которая помогла ему перенести все мучения?

Костер, на котором сгорел Ганс Бегайм, бросил грозный отсвет на годы и десятилетия вперед. То в одной немецкой земле, то в другой появлялись крестьянские заговорщики, убеждали крестьян восстать против ненавистных духовного и имперского судов, в которых царило беззаконие, против ростовщиков. Многие заговорщики шли дальше, требуя раздела церковного и монастырского имущества, отмены налогов и поборов, свободного пользования всеми угодьями, отмены крепостного права. На своем знамени бунтари изобразили крестьянский башмак, почему их заговор и вошел в историю как «Заговор Башмака». Их лозунг гласил: «Ничего, кроме божественной справедливости!» Несколько раз предательство, неосторожность или случайность выдавали заговорщиков властям. Их судили, пытали, казнили... Казалось, заговор уничтожен, крестьяне устрашены, крепостные порядки устояли. Так произошло и в Рейнской области в ту самую пору, когда Дюрер, тогда еще совсем молодой, был в Страсбурге. Но каждый раз оказывалось, что пламя недовольства загасить до конца не удалось, что кто-то из руководителей заговора уцелел, что его призывы не только живут, но стали еще более смелыми и собирают под знамя «Башмака» еще больше сторонников. 1502, 1513, 1517 годы ознаменованы новыми заговорами и волнениями крестьян. А в 1525 году они превратились в Крестьянскую войну, которая охватила всю страну.

Рыцарь, смерть и дьявол. Гравюра на меди. 1513


Дюрер изображал крестьян издавна. На его рисунках и гравюрах они степенно толкуют о делах, идут на рынок, пляшут. В рисунке на нолях императорского молитвенника — сражаются с ландскнехтами. Художник внимательно вглядывался в простые, резко очерченные лица, коренастые тела, мускулистые руки. Вглядывался с симпатией, но порой — скрыть этого нельзя, да и зачем? — с некоторым высокомерием. Вот знаменитая гравюра «Беседующие крестьяне». У того, кто на первом плане, штаны продраны и меч в дырявых ножнах. Точно так же продраны штаны у крестьянина на рисунке «Крестьянская пара». В остальном они одеты добротно, так что это не признак бедности, а условный знак, символ неряшливости, «некультивированности». «Некультивированность» для Дюрера, который всю жизнь стремился походить на знатного господина, была серьезным недостатком. Грубость и неотесанность крестьян он осуждал. И мог при этом не задуматься над тем, почему у крестьян грубое обличье, всклокоченные волосы, нечесаные бороды, рваные штаны. Мог позабыть, что столь чтимый им ученый и поэт Конрад Цельтис вышел из крестьян, что и Дюреры были когда-то крестьянского рода.

Но вот Лютер произнес о восставших крестьянах слова, которыми опозорил свое имя: «Пусть всякий, кто только может, бьет их и колет, тайно или открыто, убивает как бешеных собак!» [43]. От этого кровожадного призыва Дюрер содрогнулся. Тем более что он не остался на бумаге. Княжеские солдаты разрушали и поджигали восставшие деревни, повстанцев вешали, обезглавливали, четвертовали, женщин насиловали, детей бросали в огонь. Подобное он изображал в своей картине «Мучения 10000 христиан», в гравюре «Мучение св. Екатерины». Среди других страшных вестей до Нюрнберга дошли рассказы о том, как карает побежденных маркграф Казимир. Он повелел выкалывать глаза повстанцам. Они умоляли, чтобы их лучше убили, чем ослепляли. Маркграф ответил, смеясь: «Вы клялись, что поможете переносить моего вида. Я не хочу, чтобы вы были клятвопреступниками». Придворные летописцы с восхищением записали его ответ, а также то, что он запретил давать ослепленным поводырей. Многие из них скоро погибли, другие беспомощно скитались по уцелевшим деревням, моля о пропитании.

Черный дым спаленных деревень висел в воздухе и ел глаза. Апокалипсические видения стали явью. Были в Нюрнберге люди, которые ликовали по поводу поражения крестьян. «Так им и надо!» — мстительно говорили они. Были в городе смертельно напуганные: им казалось, что волна казней захлестнет город, обрушится на правых и виноватых. Были такие, кто понимал: расправа над крестьянами — великая несправедливость, беда для всей страны. Но они не решались заступиться за тех, кого казнят и пытают. Нюрнбергские типографии не напечатали ни одной страницы, ни одной строки в поддержку тех, кого преследовали, пытали, казнили. Ни одной, за исключением тех, что принадлежат Дюреру. Он откликнулся на разгром крестьянского восстания и муки побежденных. Наступил день, когда он почувствовал, что промолчать не в силах. Но как высказать свое сочувствие крестьянам?

Как раз в это время Дюрер готовил к изданию книгу «Руководство к измерению». В этот труд он вложил бесконечно много сил, гордился им, возлагал на его публикацию большие надежды. Она должна была укрепить его репутацию не только как художника, но и как ученого. Гравюры для книги давно готовы, текст написан и набран. Осталось только напечатать и переплести книгу. Внезапно Дюрер задержал печатание «Руководства». Сказал издателю, что хочет включить в книгу еще одну гравюру с пояснениями. Гравюра и текст к ней оказались такими странными, что издатель не поверил своим глазам, но спорить с Дюрером не стал. В конце концов это его книга, если она вызовет гнев властей, художник сам будет за нее в ответе.

Текст Дюрера кажется спокойным и рассудительным. Он неторопливо рассуждает о том, какой памятник можно было бы соорудить в честь победы над восставшими крестьянами. Рисунок, выполненный в суховатой манере архитектурного наброска, иллюстрирует текст. «Кто хотел бы воздвигнуть «Победу» по случаю подавления восставших крестьян, тот может воспользоваться для этого такими вещами, как я сейчас научу», — начинает Дюрер бесстрастным голосом и советует у подножия памятника положить связанных коров, овец, свиней. Выше на разных ярусах — корзины с сыром, маслом, яйцами, луком, кореньями, котлы, кадки, кувшины. Еще выше — вилы, мотыги, лопаты, кирки, цепы.

Описание этого неслыханного проекта заканчивается так: «Затем поставь на вилы на самом верху куриную клетку, опрокинь на нее горшок из-под сала и посади на него опечаленного крестьянина, пронзенного мечом, как я здесь нарисовал» [44].

Иногда говорили, что этот проект — насмешка над побежденными. Какое заблуждение! Нужно быть глухим, чтобы не услышать в спокойном тексте иронии, слепым, чтобы не увидеть в «архитектурном наброске» сочувствия Дюрера крестьянам!

На предшествующих страницах Дюрер писал о том, как следует строить триумфальные памятники по поводу действительно почетных побед. «Случается, что когда завоевывают в битве местность, то там, где была одержана победа над врагом, воздвигают мемориальное сооружение или колонну в память о том, что за люди были те, которых победили. Если это были могущественные люди, можно сделать и воздвигнуть колонну из захваченного у них снаряжения». И дальше он перечислял ядра, мортиры, пушки, щиты, доспехи. Вот из чего должен быть воздвигнут памятник в честь победы над могущественным и хорошо вооруженным противником. А памятник в честь победы над крестьянами, как его описывает и рисует Дюрер, пародия на настоящее мемориальное сооружение. Здесь трофеи — скромный крестьянский скарб. Там, где на настоящих триумфальных памятниках помещали фигуры взятых в плен воинов, Дюрер укладывает связанную живность. Невелика доблесть отнять у крестьян скот, ограбить их дома, амбары, сараи. Дюрер издевается над полководцами, одержавшими такую победу. А наверху неслыханной триумфальной колонны сидит крестьянин. Он ссутулился, он подпирает поникшую голову рукой, его скорбная поза напоминает и «Страждущего Христа» и «Меланхолию». Крестьянин пронзен мечом. Противник нанес ему удар в спину. Такой удар — символ коварства, трусости, предательства. Дюрер прекрасно понимал: никто такой колонны никогда сооружать не будет, да и немыслимо ее построить по его чертежу, хотя «чертеж» этот-то ли для маскировки, то ли в насмешку снабжен размерами. Гравюра, которую он так спешно включил в «Руководство к измерению», — сатира. Сатира на победителей. Бесстрастный тон пояснения, деловитый вид гравюры делают сатиру особенно острой. Дюрер не успокоился, пока не увидел в своей книге смелого, горького, едкого дополнения. Так на старости лет он открыл для себя, какую силу имеет эзопов язык в обстоятельствах, когда художник не может прямо выразить свою боль, свой гнев, свое сочувствие.

Опыт сатирического иносказания увлек Дюрера. Однажды кто-то из посетителей его мастерской рассказал, что в рейнском замке Михельфельд хранится старинный ковер с назидательным изображением. Сюжет ковра заинтересовал Дюрера. Он послал одного из своих помощников срисовать ковер. Беглая зарисовка привела его в восторг. Она позволяла продолжить то, что он начал своим «проектом» памятника, — иносказательно, но ясно высказаться о том, что происходит в стране. В мастерской Дюрера зарисовку с ковра превратили в гравюру и снабдили надписью, гласившей: «Эти фигуры с относящимися к ним стихами нарисованы и награвированы со старинного ковра, на котором они были вытканы сто лет назад. Ковер сей находился в замке Михельфельд на Рейне и найден в великий пост тысяча пятьсот двадцать четвертого года. Он показывает, как старые люди думали о том, что происходит каждый день, держали это в своем уме и сохраняли в тайне».

Упоминание старых людей было отчасти лукавством, отчасти предосторожностью: их мысли, подчеркнутые и усиленные в гравюре, которая вышла из мастерской Дюрера, были животрепещущими. Сатирическое содержание гравюры понятно даже самому простодушному зрителю. На гравюре Лиса — воплощение хитрости и коварства — и Время вращают Колесо Счастья. Орел, Сокол, Павлин — птицы, которые считались воплощением смелости и благородства, — повержены Колесом Счастья на землю, а Сорока, Сойка, Фазан — воплощения грехов и пороков — вознесены. Это аллегория на тему несправедливости, царящей в миро. А вот Судья в мантии и шапке. Над судейским креслом надпись: «Я -есть обман». По его приговору Справедливость, Правда и Разум забиты в колодки и закованы в кандалы. Мало того! У Правды еще и замок на губах. В колыбели спит туго спеленутое и привязанное к своему ложу дитя. Над ним надпись: «Я — есть Ум». В этом мире Судьей поставлен Обман. Правда, Справедливость и Разум скованы по рукам и ногам, обречены на молчание, а Ум пребывает в младенческом состоянии. Куда яснее!

Так в творчество Дюрера вошла сатира. В молодости он отдал ей дань в «Корабле дураков». Теперь она стала более универсальной, язвительной и горькой. Нужно было многое пережить, от многих надежд избавиться, чтобы изобразить свое время так, как оно изображено на гравюре «Ковер из Михельфельда». Как сложны были аллегории «Триумфальной арки» и «Триумфальной процессии», сколько учености нужно было, чтобы понять их символы! Как проста и понятна аллегория «Ковра из Михельфельда»!

Ковер из Михельфельда. Гравюра на дереве. 1526


Но сатира не могла увлечь Дюрера надолго. С юных лет его влекло прекрасное. Всю жизнь искал он красоту в природе и людях. Даже в мрачных видениях «Апокалипсиса» старался увидеть просвет зари. Когда-то ему казалось, что человеческая красота в правильности пропорций. Понадобились годы, чтобы он понял — это заблуждение. Сила духа, ясность ума, волнения страстей, величие помыслов — вот истинная красота человека. У нее много обликов. Люди тем и прекрасны, что они непохожи один на другого.

Эти мысли овладели им с особенной силой, когда он после долгого перерыва принялся за новую картину. Дюрер решил сделать подарок родному городу. Он помнил, сколько волнений причинили ему господа из Совета, когда решалось дело о пенсии, и что они так и не пожелали выплатить ему единовременное вознаграждение, о котором распорядился покойный император. Он давно убедился, что никогда ему в родном городе не знать почета, каким он был окружен в Нидерландах. Вспоминая все свои картины, он вдруг с горечью убедился, что почти все они заказаны или куплены не нюрнбержцами и висят теперь за пределами родного города. При случае он не преминул напомнить об этом обстоятельстве в письме Городскому Совету.

Но это его город. Ему много раз представлялась возможность поселиться в другом месте. Но куда бы он ни уезжал, он возвращается в Нюрнберг. Он любит его.

Свою любовь Дюрер решил выразить в подарке. Подарком этим стала картина. Она вошла в историю искусства под названием «Четыре апостола», хотя на самом деле на ней изображены три апостола и один евангелист. Дюрер написал ее на двух высоких, узких досках. На левой — апостолы Иоанн и Петр, на правой апостол Павел и евангелист Марк. Фигуры написаны в человеческий рост, покажутся величественнее обычных людей. Они заполняют доски почти целиком — так, что фон едва виден. Аксессуары минимальны: ключ в руках Петра, маленькая книга в руках Иоанна,толстый том и меч в руках Павла, свиток в руках Марка — больше ничего. Сдержанно — благородны краски одеяний: светло — красная, светло — зеленая, голубая, серебристо — серая. Полны живой выразительности лица. Каждое столь характерно и своеобразно, что уже первые зрители картины стали называть ее еще и «Четыре темперамента» и пояснять, что Иоанн с его ясным спокойствием — сангвиник, Петр, устало наклонивший голову, — флегматик, Марк с гневным взглядом — холерик, Павел, бросающий недоверчивый косой взгляд из-под бровей, — меланхолик. Мы помним, что учение о темпераментах интересовало Дюрера давно. Может быть, он еще раз выразил свой интерес к нему и в «Четырех апостолах». Но даже тот, кто ничего не знал об этом учении, видел, сколь различны эти четыре человека с их спокойствием, усталостью, гневом, недоверчивостью, как различен ум, который светится в их глазах, как различна воля, которая читается в их лицах. Видел, как твердо они стоят на земле. Вместе они образуют единый образ Человека, полный силы, гордости, достоинства...

Четыре апостола. 1526


Картина изображала одного евангелиста и трех апостолов. Было бы естественно предназначить ее для церкви. Но, уже задумав ее, Дюрер решил — пусть висит не в церкви, а в Зале заседаний городской ратуши. Он хотел, чтобы это был не просто подарок городу, но такой подарок, который заставит задуматься его сограждан. Ему представилось, что силу линии и цвета нужно дополнить силой слова. Под картиной помещена длинная подпись. Дюрер долго ее обдумывал, советовался с друзьями, выбирал вместе с ними подходящие евангельские тексты. А когда нашел их, пригласил знаменитого каллиграфа Нейдёрфера, и тот переписал эти речения прекрасным готическим шрифтом. Дюрер чувствовал, как легко впасть в заблуждения, когда все в мире так сложно и зыбко. Он и сам теперь нередко сомневался в том, что есть истина, и страшился, что за истину будет принята ложь. И он написал, взывая к мирским правителям, так: «В эти опасные времена пусть остерегаются, чтобы не принять за божественное слово человеческие заблуждения».

Дюрер привел в подписи слова Петра и Иоанна, направленные против лжепророков и лжеучителей, слова Павла, гласящие о последних временах, когда наступит засилье людей самолюбивых, сребролюбивых, гордых, надменных, злоречивых, родителям непокорных, недружелюбных, непримирительных, клевещущих, невоздержанных, жестоких, не любящих добра, предающих, наглых, напыщенных, более сластолюбивых, нежели боголюбивых. И наконец, процитировал слова Марка: «Остерегайтесь книжников, любящих ходить в длинных одеждах и принимать приветствия в народных собраниях и сидеть впереди в синагогах и возлежать на первом месте на пиршествах. Сии поядающие дома вдов и долго молящиеся, примут тягчайшее осуждение»[45].

Для подарка это звучало достаточно назидательно и грозно. Когда картина была закончена, тщательно покрыта лаком, просохла, когда ее посмотрели и одобрили близкие друзья, Дюрер принялся сочинять письмо Совету достохвального города Нюрнберга. Он долго бился над ним, подбирая достойные выражения. На сей раз он не стал вспоминать обиды, а нашел такие слова: «...написав в недавнее время картину, в которую я вложил больше старания, чем в какую-нибудь другую живопись, я не считаю никого более достойным сохранить ее на память, нежели Вашу мудрость»[46]

И все-таки, прежде чем послать картину с этим письмом в ратушу, Дюрер заколебался. А вдруг его дар не будет принят или, принятый, не будет вывешен. Он осведомился через друзей, вхожих в Совет. Ответили ему не сразу. Совет долго обсуждал, как отнестись к подарку, заключающему в себе нравоучение. Наконец решили: картину принять, но, чтобы не оказаться в долгу перед художником, вознаградить его за труд. Приличной, но отнюдь не слишком большой, суммой. Художника заверили: картина будет принята с благодарностью. Ее смогут увидеть все нюрнбержцы. Предусмотреть, что спустя некоторое время части обеих досок, на которой помещался любовно выбранный и искусно написанный текст, будут отпилены, господа советники, конечно, не могли. Превратности времени, в результате которых поучения апостолов и евангелиста показались чересчур дерзкими!

Прежде он мог легко переходить от мольберта к столу гравера, откладывать книги и брать резец. Такая перемена была для него отдыхом. Прежде он мог, едва закончив одну картину, приняться за другую. Теперь все изменилось. Когда Альбрехту Дюреру-старшему было столько лет, сколько ему сейчас, он совсем не чувствовал себя стариком, а он, Альбрехт Дюрер-младший, уже давно каждый день ощущает свой возраст. Никуда он не поедет, ни одной картины больше не напишет, об этом нечего и мечтать!

Закончив и подарив городу «Четырех апостолов», Дюрер почувствовал страшную опустошенность. На него навалился груз лет, перенесенных опасностей и потрясений. Снова напомнила о себе болезнь, которую он перенес в Нидерландах и от которой так по-настоящему и не оправился. Сон его был тревожен. По ночам его мучили кошмары. Однажды ему приснился новый всемирный потоп. Он проснулся в страхе, размышляя о том, что могло бы значить это сновидение. «...Как только первый поток коснулся земли и вода начала) приближаться ко мне, она начала падать с такой быстротой, ветром и бурлением, что я сильно испугался, я дрожал всем телом и. долго не мог успокоиться»[47], — записал он, едва проснувшись. Мысль о ночном наваждении не оставляла его. Тогда он взял краски и кисти и нарисовал это видение.

Удивительный рисунок сохранился. На голую равнину обрушиваются с неба грозные черные потоки, подобные столбам. Вода заливает широкую равнину, покрытую редкими рощами, пересеченную рекой. Равнина, рощи, река так достоверны, что фантастическое видение разверзшегося неба становится особенно зловещим. Пересказать сон, а тем более воплотить его в произведении искусства — словесном и изобразительном — невероятно трудно. Дюрер сделал это так, что не остается ни малейшего сомнения: он действительно видел такой сон. И сои был страшен. Чувством обреченности дышит рисунок.

Приступы меланхолической мрачности у Дюрера становятся все чаще, состояние душевного подъема все реже. Бывали дни, когда краски окружающего мира казались ему подернутыми серой пеленой, еда и вино утрачивали вкус и запах. Сам он в такой день выглядел сумрачным и редко улыбался. Дома он был труден в эту пору. Все чаще стало казаться, что земной его срок истекает...

Дюрер был человеком отважных решений. Он решил лечить себя работой. Той, для которой у него прежде всегда не хватало времени. Он не хочет уйти, не написав своего художественного завещания. Этим завещанием должны стать его трактаты об искусстве. Надо спешить! Много раз он принимался за них в прежние годы, составлял планы, писал наброски, но главное дело его жизни — работа над гравюрами и картинами — всегда мешало ему в писании. Теперь он твердо решил довести свой труд до конца. Его побуждала к этому великая преданность искусству и щедрая бескорыстность.

Есть мастера, которые помнят, каким трудом добились они признания и славы, и ревниво не хотят никому облегчить этот труд. Они уносят свои открытия с собой в могилу. Дюреру было нестерпимо думать, что так может случиться и с теми секретами искусства, которые открыл он. Он жаждал поделиться своими богатствами с теми, кто пойдет по его пути. У него в разные годы были разные ученики. Кто-то из них был ему дороже и ближе, кто-то дальше. Он передавал им свой опыт в мастерской. Но когда он мечтал о том, что запишет на бумагу все, что знает и умеет, он думал не об этих учениках, которые рядом. Он думал о тех, кто живет в других городах и других землях, о тех, кто никогда не видел его и даже не слышал о нем. А больше всего о тех, кто еще не родился. О том мальчике, который когда-то и где-то, прикоснувшись карандашом к бумаге, испытает чувство, потрясшее его душу, когда он рисовал свой первый автопортрет: я создан для того, чтобы делать это!

К нему и другим таким, как он, мечтал Дюрер обратить свою речь. Это была потребность властная, как инстинкт продолжения рода. Ему не дано было иметь детей во плоти. Он хотел иметь детей по мысли и духу. Ради них задумал он свои трактаты. Первоначальный замысел был огромен. Его эпоха любила огромные планы, шла ли речь о том, чтобы на утлом корабле пересечь океан или построить универсальную философскую систему. Дюрер решил изложить на бумаге все, решительно все, все без изъятия, что надобно знать молодому художнику и его наставникам. Руководства на латинском и итальянском языках представлялись ему неполными. А главное, они были недоступны тем, кто почитал на этих языках. Дюрер смотрел на свои трактаты об искусстве как на выполнение долга перед соотечественниками. Он помнил о тех молодых художниках, которые, родившись в семьях простых и бедных, не получат смолоду хорошего образования, а путеводная нить в искусстве будет им нужна с первых шагов. И он написал, объясняя свой замысел, так: «...немецкие художники обладают хорошими навыками и весьма искусны в употреблении красок, хотя до сих пор им недоставало знания измерений и подобных вещей... Можно надеяться, что если они овладеют и этим и соединят таким образом навыки со знаниями, то со временем не уступят никакой другой нации пальмы первенства»[48].

Он впервые принялся за теоретические трактаты давно, после того как навсегда расстался с писанием картин для алтарей. Такое решение далось ему тяжело. В занятиях теорией он искал утешения. Он еще не подозревал, какие трудности ждут его на новом поприще. Прежде всего языковые. Единого немецкого языка не существовало, он только складывался. Лютеровский перевод Библии, который сыграл в этом решающую роль, еще не появился. Дюрер писал так же, как говорил, — на франкском диалекте. Выразить на нем теоретические взгляды было невероятно трудно. Дюрер оказался в таком положении, в каком впоследствии был в России Ломоносов: мало сделать открытия, надо придумать способ, найти или изобрести слова, чтобы рассказать об этих открытиях.

До нас дошло множество планов, набросков, вариантов Дюрера к его трактатам об искусстве. В них запечатлелась его героическая борьба с одним из самых неподатливых материалов — словом. Испытываешь истинный восторг, когда видишь, как менялся его язык. Вначале он строил текст по кирпичику из коротких, простых фраз, педантически разделяя их на параграфы, робко придерживаясь схемы. Постепенно он начал все смелее выражать свои мысли, громоздить друг на друга предложения — глыбы, перебрасывать через пропасти несовершенного и непокорного синтаксиса мосты могучей интонации, подниматься до высот подлинного красноречия. Оно особенно впечатляет потому, что почти все, что он говорит, во всяком случае, то, как он говорит, говорится впервые...

За десять с лишним лет первоначальный замысел менялся. Дюрер с болью в душе увидел — рассказать обо всем, что касается искусства, — невозможно. Тема неисчерпаема! Тогда он бросился в другую крайность. Он напишет маленькое, совсем маленькое руководство, которое скромно назовет «Книжечкой». В ней будут спрессованы лишь самые важные сведения, которые нужны художнику. Но едва он начал писать эту скромную книжечку, его стали захлестывать мысли. Оказалось, он не может ограничиться одними техническими советами. В его текст, словно сами собой, врывались мысли о назначении художника, о его великой миссии, о природе прекрасного, о познании этой природы. Со страстью и убежденностью говорил он о том, что искусство — священно, что оно служит высокой цели, помогает избегать зла, дарует настоящему художнику великую славу.

Вот суховатое, даже чуть педантическое рассуждение о том, с чего должен начинать учение будущий живописец. И вдруг его прерывают слова трогательные и поэтичные: «Я надеюсь зажечь здесь маленький огонек. И. если все вы будете вносить в это искусные улучшения, со временем из него может быть раздуто пламя, которое осветит весь мир».

«Маленький огонек» — поэтический образ Дюрера перекликается с «искорками души» из вдохновенных проповедей мистиков Мейстера Экхарта и Иоанна Таулера. Художественное совершенство для Дюрера такая же высочайшая цель, как для них моральное совершенство, точнее сказать, служит той же высокой цели. Искусству, дано осветить мир!

Оглядываясь на путь, который он прошел, Дюрер мужественно прощался с неосуществившимися и неосуществимыми надеждами прошлых лет. Так он расстался с мечтой, долго им владевшей, найти единую всеобщую формулу красоты. «Но что такое прекрасное — этого я не знаю», — написал он. Ему нелегко было признаться в этом, но он не хотел, чтобы другой художник пустился вновь в погоню за призраком. В отречении от единой формулы красоты он был не одинок. В этом тоже сказывалось время. Проницательные ученые уже отказывались от мысли найти философский камень, дающий: власть над всеми веществами, от поисков панацеи от всех болезней.

Поражает богатство мыслей вмещенное в сравнительно краткий: текст. Дюрер восхваляет зрение как благороднейшее из человеческих чувств, предвосхищая выводы науки более поздней, которая установит, что большую часть сведений о внешнем мире человеку дают глаза. Он горько скорбит об утерянных сочинениях древних художников. Размышляет о красоте соразмерного. Пишет о заблуждениях тех, кто чрезмерно полагается лишь на собственный вкус. И даже, предостерегая собратьев от высокомерия, говорит о неожиданной пользе замечаний, исходящих от людей, казалось бы, необразованных. Профессиональное высокомерие ему чуждо. Страницы эти свидетельствуют, какой яркой и напряженной умственной жизнью жил Дюрер, как постоянно и преданно размышлял он об искусстве — от его технических частностей до самых глубоких проблем. Наброски, отвергнутые и принятые варианты, не сразу сформулированные выводы, пожалуй, интереснее нам, потомкам, чем законченные трактаты, где каждое слово — окончательно. Они запечатлели не только высокие истины искусства, к которым пришел Дюрер, но и тот путь, трудный, извилистый, которым он шел.

Наброски развивают, дополняют друг друга, порой спорят между собой. В них — дыхание ищущей мысли. И подобно тому как сквозь многие произведения Дюрера проходит тема света, так сквозь эти записи, варианты, дополнения проходит тема нравственного в искусстве. Стремление художника к совершенству понимается как его внутренний моральный долг. Под пером Дюрера рождаются слова, полные высокого душевного благородства: «Если бы небу было угодно, чтобы я сейчас мог видеть работу и искусство этих великих будущих мастеров, которые еще не родились!» Дюрер мечтает об искусстве будущего и хочет помочь его рождению. Его теоретические трактаты — наследство, завещанное мастерам этого будущего искусства.

Но какого труда стоили ему его трактаты! Он без конца переделывал наброски, совершенствовал доказательства, оттачивал форму. Некоторые рукописи сохранили следы стилистической правки Пиркгеймера. Дюрер прислушивался к замечаниям друга, а потом переделывал текст снова. Расстаться с ним, сказать себе, что все в нем готово, отпустить его в люди он был не в силах. Это оказалось еще труднее, чем расстаться с картиной.

Он много раз откладывал окончательное завершение трактата и издал его только в самом конце жизни. У двух друзей — Пиркгеймера и Дюрера — почти одновременно вышли две книги. У Пиркгеймера перевод с греческого «Характеров» Теофраста, у Дюрера «Руководство к измерению». У обоих позади большая часть жизни, и всю эту жизнь окрасила их дружба, которую ничто не поколебало. Каждый начал свою книгу посвящением другу, и каждый в посвящении сказал не только о том, что для него значила эта дружба, но и о событиях, свидетелями которых они стали на склоне лет.

Вот строки из посвящения Пиркгеймера Дюреру: «Вайбальд Пиркгеймер шлет Альбрехту Дюреру свой привет. Эту мудрую книжечку, которую мне некогда подарил мудрый друг, я решил преподнести тебе, моему мудрейшему Альбрехту Дюреру, в дар, и не только во имя нашей обоюдной дружбы, но чтобы Ты, столь выдающийся в искусстве живописи, увидел, как метко умел живописать старый и проницательный Теофраст человеческие страсти». И дальше следуют слова, которые показывают, что Пиркгеймер воспринимал события, происходившие в Германии и в мире, как опасные и враждебные его представлениям о том, какой должна быть жизнь. И это не простая риторика на вечную тему о падении нравов, это решительное «Нет!» — «Нет!» переменам, без которых его друг Дюрер никогда бы не был тем, кем он стал к концу жизни как создатель «Четырех апостолов». Вот что пишет Пиркгеймер: «Страсти, правда, некоторое, долгое время сдерживаемые законами и образованием, имеют обыкновение надолго затаиваться, чтобы вырваться на свободу из глубочайших тайников сердца только тогда, когда для того представляется возможность. Тогда они выступают такими, какими были некогда, и больше не прячутся из страха перед законным укротителем, обуздавшим их. Когда он устранен, тогда они осмеливаются выйти на свет и полностью раскрыться. То, что это истинно так, более всех прежних доказывают нынешние времена, когда слишком большая свобода порождает слишком большую дерзость, и хотя повсюду проповедуют истину, всюду происходит совсем не то, чего она требует, как будто бы царства божия можно достичь словами, а не делами» [49].

Мрачные мысли о современности, которые прозвучали в этом посвящении, Пиркгеймер уже не раз высказывал Дюреру. Дюрер много раз переделывал свое посвящение Пиркгеймеру. Один из автографов этого посвящения, написанного слегка наклонным и стремительным, очень четким, образующим кружевную вязь почерком Дюрера, сохранился. Ни в нем, ни в окончательном тексте, который появился в печати, нет таких осуждений своего времени, какие есть в посвящении Пиркгеймера Дюреру. Его взгляд на жизнь совсем не так мрачен, хотя он, конечно, знаком с мизантропическими умозаключениями друга. Дюрер спорит лишь с одним заблуждением современников. Его волнует то, что угрожает делу всей его жизни — искусству. Идеи иконоборчества перестали быть лозунгами крестьянских повстанцев, они прозвучали в проповедях и трактатах некоторых просвещенных реформаторов. Самый знаменитый художник Германии поднял перчатку. Он ответил на вызов спокойно и мудро.

«Я не обращаю внимания на то, что у нас теперь, в наши времена, некоторые презирают искусство живописи и утверждают, будто оно служит идолопоклонству. Ибо всякий христианин столь же мало может быть склонен к ложной вере картиной или статуей, как добродетельный человек — к убийству тем, что носит оружие на боку». Нападки иконоборцев на искусство — дела давно минувших дней. Но мысль Дюрера, что картина и статуя не могут совратить человека с пути истинного, не устарела. Дюрер продолжает: «Надо быть поистине неразумным человеком, чтобы молиться на картину, изваяние из дерева или камня. Поэтому картина, если она достойно, искусно и хорошо выполнена, приносит больше добра, чем зла». Картины для Дюрера уже не предмет религиозного поклонения, каким еще недавно были в глазах верующих алтарные изображения и иконы. Они произведения искусства и именно этим служат добру. Искусство может служить и добрым и злым целям в зависимости от того, в чьих руках оно находится. Но произведение искусства, выполненное достойно, по самой природе своей способно служить добру. Вот простая мысль Дюрера, простая, как все великие истины.

Всю свою жизнь Дюрер учился самым разным вещам, которые имеют отношение к искусству. Он изучал геометрию, практиковался в черчении, узнавал, как при помощи циркуля изображать сложные кривые, как строить фигуры, как создавать орнаменты. Учился рисовать буквы латинского и готического шрифтов. Постигал приемы построения перспективы. Все это собиралось годами по крупицам. Он находил эти приемы в книгах, извлекал из бесед с собратьями, многое открывал сам. И теперь щедро, ничего не тая, вместил все это богатство в «Руководство к измерению». Но его опыт оказался шире даже этой огромной книги.

Дюрер чувствует, как мало у него осталось сил, как трудно ему думать и писать. Но он упрямо дописывает свой другой трактат «Четыре книги о пропорциях». В нем все, что он узнал о пропорциях человеческого тела, изложено в тексте, пояснено чертежами, рисунками, таблицами. Долгий путь поисков, заблуждений, исканий, открытий привел художника к мудрому выводу: единственного и незыблемого канона красоты нет, человеческие лица и тела бесконечно разнообразны, разнообразна и их красота. Так далеко он ушел вперед от того, чему учили в своих трактатах о пропорциях его итальянские предшественники, от того, чему верил сам, когда создавал гравюру «Адам и Ева».

Среди бесконечных таблиц, чертежей, рисунков, которые свидетельствуют о том, какой неимоверный труд был вложен в этот трактат, среди обилия материала, во многом уже устаревшего, возникают строки, исполненные силы и страсти. Они не устареют никогда. Дюрер работал едва ли не во всех существовавших тогда живописных и графических техниках, воплощал самые разные темы и образы, рисовал императоров и крестьян, князей и ученых, принимал участие в создании самой большой по размерам гравюры на дереве во всей истории ксилографии и делал очень маленькие работы. Сейчас, когда он оглядывается на все, что ему приходилось писать, рисовать, гравировать, он понимает: истинное величие произведения не в его внешних масштабах и не в теме. «Способный и опытный художник, — пишет он, — даже в грубой мужицкой фигуре и в малых вещах может показать свою великую силу и искусство лучше, чем иной в большом произведении». Мудрые слова эти заслуживают того, чтобы потомки их не забывали...

Всю свою жизнь, и тогда, когда он делал первые пейзажные наброски в окрестностях Нюрнберга, и тогда, когда он рисовал во время своих странствий, и тогда, когда он вглядывался в цветок, в кусок дерна, в зайца, в орла, в аиста, и тогда, когда он рассматривал каменную осыпь, и тогда, когда ошеломленно разглядывал кристалл плавикового шпата, но более всего тогда, когда изучал облик человеческий, Дюрер постигал природу. На страницах его последнего сочинения звучит пламенный гимн изучению природы. «Суть вещей позволяет постигнуть жизнь и природу. Поэтому присматривайся к ним внимательно, следуй за ними... Поистине искусство заключено в природе, кто умеет обнаружить его, тот владеет им...».

Много лет назад начал Дюрер записывать свои наброски к «Трактату о пропорциях». Задача, которую он поставил себе, казалась ему порой непосильной. Перо выпадало из рук, как на гравюре «Меланхолия» у погруженной в мрачную задумчивость женщины выпадает из рук циркуль. Ужасала противоположность между тем, сколько хочется узнать и понять, и тем, сколь краткий срок отпущен на это человеку. Размышляя над этим извечным и трагическим противоречием, перед которым рано или поздно неизбежно оказывается каждый настоящий художник, ученый, писатель, Дюрер написал в одном из черновиков так: «Желание много знать и через это постигнуть истинную сущность всех вещей заложено в нас от природы. Но наш слабый разум не может достигнуть полного совершенства во всех науках, искусствах, истине и мудрости. Это не значит, однако, что нам вообще недоступна мудрость. Если бы мы захотели отточить учением наш ум и упражнялись бы в этом, мы могли бы, следуя верным путем, искать, учиться достигать, познавать и приближаться к некой истине».

Дюрер не подозревал, что он на десятилетия предвосхитил Джордано Бруно, который выскажет ту же самую мысль о всепобеждающем стремлении к познанию похожими словами: «Умственная сила никогда не успокоится, никогда не остановится на познанной истине, но все время будет идти вперед и дальше к непознанной истине»[50].

Вперед и дальше, от познанной истины к истине непознанной. Таким был путь Дюрера в искусстве до последних дней его полной трудов жизни.

Глава XVII

Снова наступила весна. Светило мартовское солнце. На лесных лужайках вспыхнули первые цветы. Засветились зеленью кроны старых ветел, вязов и ильмов. Запахло землей. Зазвенели первые птицы. Насладиться этим Дюреру было не дано. Весну 1528 года он встретил в постели. Он страшно исхудал и ослаб. Если ему становилось чуть лучше, он рвался из дома, к друзьям. Агнес удерживала его силой. Никогда прежде они так не ссорились. Пиркгеймеру был и вовсе закрыт вход в дом Дюрера. Агнес считала, что его общество вредно мужу. Теперь, когда она могла поставить на своем, Вилибальда она к Альбрехту не пустит. Им оставалось обмениваться записками. Дюрер писал другу о том, как обстоят дела с «Четырьмя книгами о пропорциях», сообщал о планах на лето, на осень, иногда подтрунивал над Вилибальдом. Но почерк, почерк, господи, какой неразборчивый, какой дрожащий, какой старческий почерк стал у того, кто еще недавно без циркуля мог от руки начертить безупречную окружность, нарисовать из головы орнамент — любой сложности. Пиркгеймер, которого трудно было разжалобить и пронять, разрыдался над неразборчивой запиской, над недописанными словами, над слабой, дрожащей линией. «Стал похож на сноп соломы», — тревожно говорили друзья. Врачи только пожимали плечами и не могли ни объяснить близким, чем он болен, ни помочь ему. Лежа, Дюрер читал корректурные оттиски своего трактата «Четыре книги о пропорциях». Спешил. Ему хотелось увидеть эту книгу напечатанной. Он не успел. Болезнь, которая поначалу казалась просто страшной слабостью, вдруг стала стремительно развиваться. Альбрехт Дюрер скончался в прекрасный солнечный день 6 апреля 1528 года на пятьдесят восьмом году жизни, оставив после себя жену и двух братьев. Он создал несколько десятков картин, без счета — гравюр и рисунков, выучил нескольких учеников и написал несколько книг. Его друзья горько оплакивали его смерть. Ближайший из них, Вилибальд Пиркгеймер, написал по-латыни стихотворную элегию. Ему было привычнее писать прозу, сочинять трактаты, памфлеты и письма. Скорбь подсказала ему слова искренние, прочувствованные, простые. Вот отрывки из нее:

«Столько лет уж со мной теснейшей связанный дружбой,
Ставший моей души частью немалой, Альбрехт,
С кем и беседы вести мне так сладко, так радостно было.
И любые вверять милому сердцу слова, —
О, почему ты ушел так внезапно от скорбного друга
И безвозвратным путем прочь поспешаешь от нас?
Я ни чела не успел, ни руки любимой коснуться,
Ни обратиться к тебе с грустным последним «прости».
Только лишь ты простер недужное тело на ложе,
Как торопливая смерть тотчас тебя унесла.
О, упований тщета! О, неведенье будущих бедствий!
О, сколь нежданно для нас гибнет и падает все!
Дюрера милость судьбы наделила обильно дарами:
Веру и верность дала, и красоту, и талант, —
Все было отнято вмиг дерзновенной поспешностью смерти...
Только всеобщей хвалы ей не под силу отнять,
Ибо пребудут вовек и доблесть, и слава Альбрехта,
Ярко сверкая, доколь звезды на небе блестят...
Будем молиться о нем, чтоб молитвой смягчить громовержца,
Коль не бессильны мольбы благочестивых друзей.
И на могильном холме не преминем пролить благовонья,
И в плетеницы сплетем розы, фиалки, нарцисс.
Сои блаженный вкушай, о счастливый! Ибо не знает
Смерти доблестный муж, что опочил во Христе».
Он дописал элегию, но почувствовал, что горя своего еще не выразил до конца.

Вслед за элегией он принялся сочинять эпитафию. Она прозвучала так:

«Кистью искусной своей весь подлунный мир изукрасив,
Все наполнив вокруг созданной им красотой,
Молвил Альбрехт: «Расписать лишь небесную твердь мне осталось!» —
Землю покинул и вмиг к звездам направил свой путь».
Ему захотелось сказать о своем умершем друге короче, вместить в несколько слов все, чем тот был дорог ему. Он долго писал, зачеркивал, переписывал. Наконец эти две строки удовлетворили его:

«Верность, любовь, чистота, простота, добродетель и вера,
Разум, искусство, талант скрылись под этим холмом»[51].
Так прошла первая ночь после смерти друга. Но впечатления от потери были так сильны, что, когда Пиркгеймер спустя два года решил описать его болезнь и кончину в письме общему знакомому архитектору Иоганну Черте, письмо его прозвучало так, будто это случилось вчера. В этом письме есть место, которое некоторые биографы Дюрера обходят молчанием, а некоторые приписывают болезненной желчности Пиркгеймера.

Потрясенный мучениями, которые выпали на долю его друга в последние дни жизни, он жестоко укоряет Агнес за то, что она постоянно попрекала мужа, не пускала его к друзьям, терзала его жадностью, сварливостью и ханжеством. В этих строках звучит бесконечная и потому, вероятно, ревнивая любовь к другу. Многие объявляют упреки эти несправедливыми. Вероятно, в них действительно не все правда, возможно, есть преувеличения. Но и без этого письма Пиркгеймера мы ощутили, что Дюрер в семейной жизни не был счастлив. Достаточно вспомнить страницы, написанные им после смерти матери.

Еще много месяцев подряд из одного города в другой, от одного поклонника Дюрера к другому шли письма с печальной вестью. Эразм Роттердамский утешал Вилибальда Пиркгеймера, обещал посмертно прославить искусство Дюрера и выполнил это. Филипп Меланхтон, потрясенный, писал Иоакиму Камерарию: «Я не хотел сразу поверить такому известию. Мне больно, что Германия потеряла столь великого человека и художника» [52]. Иоганн Гесс молит Пиркгеймера выкупить для него книги, принадлежавшие Дюреру. Бальдунг Грин покупает и благоговейно храпит прядь волос Дюрера.

Можно было бы рассказать, как после смерти делилось его наследство. Как разошлись его картины, гравюры, рисунки, которые оставались в мастерской, награвированные доски, инструменты для работы, редкости, которые он собирал. Не стоит. Скажем лишь, что раздел прошел мирно. Ни вдова, ни братья не чувствовали себя обделенными. В высоком смысле слова наследство его неделимо и принадлежит всему человечеству.

Дюрера начали прославлять уже при жизни. Он был еще в самом расцвете сил, когда о нем стали писать. И с тех пор никогда не переставали. Один из исследователей Дюрера сказал: «Скромная могила Дюрера завалена горой книг». Это действительно так.

К пятисотлетию со дня рождения Дюрера, которое весь мир отмечал в 1971 году, было подсчитано, что уже вышло более десяти тысяч работ, ему посвященных. С тех пор это число увеличилось. Для того чтобы прочитать все, потребовалась бы целая жизнь. Но и на то, чтобы прочитать те, без которых не была бы написана эта книга, понадобились годы. Поэтому мы не станем приводить здесь названий книг, которые легли в основу нашей. Полный список получился бы бесконечно большим, выборочный вряд ли имеет смысл. Сошлемся лишь на одного его современника, который хорошо представлял себе характер Дюрера и понимал, каким подвигом была его жизнь.

Когда друг Дюрера Иоаким Камерарий перевел на латинский язык и издал трактат «Четыре книги о пропорциях», он предпослал ему предисловие, в котором есть такие строки о Дюрере: «Природа создала его прежде всего для живописи, и поэтому он занимался изучением этого искусства с напряжением всех своих сил... О художник, достойный такого успеха! Как живы и выразительны его лица, как привлекательны его портреты, как безошибочны, как похожи, как правдивы»[53]

Этими словами мы и закончим нашу книгу.

1971-1975

«О ЖИЗНИ ПРЕКРАСНОЙ, НО КРАТКОЙ...» (Об авторе этой книги)

Это слова из книги, которую вы только что прочитали («Он так выбрал три цветка — бутон, распустившийся и опадающий, — что они стали рассказом о жизни. О жизни прекрасной, но краткой»).

Сергеи Львович Львов (1922-1981) родился в Москве и, окончив школу, поступил в Институт философии, литературы и истории — знаменитый ИФЛИ, где лекции читали виднейшие ученые, а слушали их многие будущие писатели. Учебу прервала война.

В годы Великой Отечественной войны Сергей Львов, блестяще знавший немецкий язык, готовил переводчиков, а в конце войны и сам служил в армии переводчиком. Демобилизовавшись, завершил учебу и занялся преподавательской деятельностью, а с 1947 года стал выступать в печати со статьями о литературе и театре. Много лет он отдал журналистской и редакторской работе в «Литературной газете» и «Новом мире».

Вспоминается, как четверть века назад он написал статью «Род занятий — литературная критика» с подзаголовком «Горестные и радостные размышления о своей профессии». Действительно, тогда он был известным критиком с более чем десятилетним стажем.

И вместе с тем как-то не умещался Сергеи Львов в рамках «своей профессии»! Вскоре он стал работать в прозе и прочно там утвердился. Его перу принадлежат повести «Полтора месяца в жизни Тамары» (1959), «Спасите наши души!» (1960), «Серьезная музыка» (1904), «Пятьдесят строк в номер» (1966), сборники рассказов «Город не спит» (1964) и «Откуда начинается путешествие» (1964), очерковые и публицистические книги «Огонь Прометея» (1960), «Сердце слышит» (1962), «Книга о книге» (1980), «Быть или казаться?» (J982), а также несколько таких, которые встарь называли «жизнеописаниями», — «Питер Брейгель Старший» (1971), «Альбрехт Дюрер» (1977), «Гражданин Города Солнца» (1979).

Он был на диво любознательным человеком, в котором огромная эрудиция и основательность подлинного ученого трогательно сочеталась со способностью безоглядно увлечься новыми для себя проблемами, жизненным материалом, людьми и отдаться этому со всем жаром души.

Я перечитываю ту давнюю статью Сергея Львова «о своей профессии» и нахожу там слова:

«Итак, дорога. Дорога даже не столько в прямом, сколько в переносном смысле этого слова, то есть постоянное и деятельное изучение жизни не из вторых рук, а непосредственно».

И думается — вот настоящее обозначение «жанра», в котором Сергей Львов трудился, что бы ни писал — критику, пьесу, фельетон, прозу: письма с дороги — с дороги познания мира, с дороги жизни (ибо одна от другой, в сущности, неотделимы)!

Человек несколько более старшего поколения, Маргарита Алигер однажды страстно возразила на упреки в недостаточном изучении жизни:

«...никогда я жизнь не изучала,
просто я дышала и жила.
...Разве обошла меня сторонкой
хоть одна народная беда?
Разве той штабною похоронкой
нас не породнило навсегда?»
Не так же ли «просто» складывались взаимоотношения с жизнью и у человека, о котором идет речь?

«Я не знаю, где похоронены папа и Юра. Знаю только — они погибли под Вязьмой, — говорится в его «Книге о книге». — Перед боями командир хотел отправить Юру в Москву — ведь он был совсем мальчишкой. Приказания Юра не выполнил... остался с отцом».

Скорбные страницы летописи московского ополчения — это страницы из жизни самого Сергея Львова. И к победной главе истории Великой Отечественной войны он тоже причастен: сдававшиеся в Берлине в плен немецкие генералы давали свои первые «интервью» военному переводчику старшему лейтенанту Львову (в его «репертуаре» остался устный комический рассказ об этих «собеседованиях»).

Обратите внимание на черту, которую будет сочувственно отмечать потом писатель в самых разных своих героях:

«На картинах, рисунках и гравюрах Дюрера любовно запечатлены книги: толстые фолианты и топкие томики, книги в прекрасных переплетах, книги, которые лежат на полках, столах и пюпитрах, книги, раскрытые для работы. Он рисовал руки, которые бережно снимают, крепко держат, осторожно перелистывают книги».

А вот в книге о Кампанелле «Гражданин Города Солнца»:

«Библиотека его ошеломила и осчастливила. Здесь было несколько сот томов! Может быть, тысяча! Богатство невиданное... Сам вид книг, шероховатость или гладкость бумаги, узор букв, то, как ощущался переплет, если медленно провести по нему рукой, запах бумаги — все волновало Томмазо».

Быть может, — рискну я сказать — автор в уста герою вложил свою собственную нежность. Он с детства полюбил книгу. Любовь к книге Сергей Львов пронес через всю свою жизнь, и последнее, что вышло из-под его пера, похоже на страстное признание: «Мне хочется думать, — писал он, — что, читая «Книгу о книге», вы ощутите хоть на мгновение близость к океанскому простору, широте и глубине, которые живут в понятии «книга». И сама глава, откуда взяты эти слова, называется «Почему не может быть конца у «Книги о книге»».

Прекрасная, но краткая человеческая жизнь Сергея Львова завершилась. Но... каждое новое поколение читателей, взяв в руки его книги, откроет для себя живого, умного, ироничного собеседника и почувствует в них неостывающее тепло любви к жизни, к людям, к мировой культуре.

Л. Турков

Примечания

1

Дюрер А. Дневники, письма, трактаты. Пер. Ц. Г. Нессельштраус. Т. 1, с. 44. Л. — М., 1957. В дальнейшем все цитаты из автобиографических документов Дюрера даются по этому изданию, иногда с незначительными уточнениями на основании немецкого текста по публикациям: Lange К. und Fuchsc К. Diirers schriitlicher Nachlass. Halle, 1893; Rupprich H. Diirers schriftlicher Nachlass. Bd 1 — 3. Berlin, 1956 — 1969.

(обратно)

2

Дюрер А. Дневники..., т. 1, с. 47.

(обратно)

3

Дюрер А. Дневники..., 1, с. 47.

(обратно)

4

Там же.

(обратно)

5

Дюрер А. Дневники..., т. 2, с. 10 — 11.

(обратно)

6

Дюрер А. Дпевники..., т. 1, с. 47 — 48.

(обратно)

7

Нендёрфер И. Биография Дюрера. Из рукописи «Известия о художниках и мастерах» (1547). — Цит. по: Дюрер А. Дневники..., т. 1,с. 196

(обратно)

8

Цит. по: F1есhsig E. Albrecht Durer. Bd 1. Berlin, 1928, S. 149.

(обратно)

9

Дюрер Л. Письма..., т. 1, с. 55.

(обратно)

10

Евангелие от Луки, XV, 11 — 18, 21.

(обратно)

11

Библия. Книга судей, XIV, 5 — 6).

(обратно)

12

Дюрер А. Дневники..., т. 1, с. 205.

(обратно)

13

Дюрер А. Дневники..., т. 1, с. 51.

(обратно)

14

Цит. по: Немилов А. Н. Развитие гуманистической культуры в Нюрнберге XV — начала XVI в. Л., 1959, с. 256. (Диссертация.).

(обратно)

15

Дюрер А. Дневники..., т. 2, с. 219.

(обратно)

16

Фичино М. Комментарий на «Пир» Платона. — Цит. по кн.: Памятники мировой эстетической мысли. Т. 1. М., 1962, с. 504.

(обратно)

17

Все венецианские письма Дюрера цит. по: Дюрер А. Дневники..., т. 13 с. 53 — 68

(обратно)

18

Цит. по: Дюрер А. Дневники..., т. 1, с, 197.

(обратно)

19

Дюрер А. Дневники..., т. 1 с. 75

(обратно)

20

Переписка с Геллером цит. по: Дюрер А. Дневники..., т. 1,с. 77 — 85.

(обратно)

21

Цит. ло: Бецольд Ф. Истории реформации Германии. Т. 1. Спб., 1900, с. 83

(обратно)

22

Там 5ке, с. 84.

(обратно)

23

Дюрер А. Дневники..., т. 1, с. 88.

(обратно)

24

Брант С. Корабль дураков. Пер. Л. Пеньковского. М., 1965, с. 170.

(обратно)

25

Цит. по: Бецольд Ф. Указ, соч., с. 108.

(обратно)

26

Цит. по: Бецольд Ф. Указ, соч., с. 121.

(обратно)

27

Цит. по: Немилое А. Н. Развитие гуманистической культуры в Нюрнберге XV — начала XVI в. Л., 1959, с. 335. (Диссертация).

(обратно)

28

Нессельштраус Ц. Альбрехт Дюрер. Л. — М., 1961, с.127.

(обратно)

29

Дюрер А. Дневники..., т. 1, с. 88, 90.

(обратно)

30

Цит. по: Словарь русского языка. Т. 6. М. — Л., 1957, с. 801.

(обратно)

31

Цит. по: Есkert W. E., Imhоff Ch. V. Willibald Pirckhcimer. Diirers Frcund. Коln, 1971, S. 105 — 106.

(обратно)

32

Цит. по: Zoepfl F. Deutsche Kulturgeschichte. Bd 1. Freiburg. 1928, S. 575.

(обратно)

33

Дюрер А. Дневники..., т. 1, с. 96

(обратно)

34

Там же.

(обратно)

35

Дюрер А. Дневники..., т. 1, с. 103 — 161.

(обратно)

36

Цит. по: Veith J., Mullсг S. Albrecht Diircrs Niederlandische Rcise. Bd 1 — 2. Berlin — Utrecht, 1918, Bd 2, S. 53.

(обратно)

37

Цит. по: Дюрер А. Дпевнии..., т. 1, с, 211.

(обратно)

38

Цит. по; Нессельштраус Ц. Альбрехт Дюрер. Л. — М., 1961, с. 190.

(обратно)

39

Дюрер А. Дневники..., т. 1, с. 188

(обратно)

40

Цит. по: Дюрер А. Дневники..., т. 1, с. 204.

(обратно)

41

Цит. по: Дюрер Л. Дневники..., т. 1, с. 200.

(обратно)

42

Цит. по: Дюрер А. Дневники..., т. 1, с. 219, примеч. 37

(обратно)

43

Цит. по: Die Reformation im Deulschland. Berlin, 1955, S. 135.

(обратно)

44

Дюрер А. Дневники..., т. 2, с, 62 — 64.

(обратно)

45

Дюрер А. Дневники..., т. 1, с. 191.

(обратно)

46

Дгоpep А Дневники..., т. 1, с. 191.

(обратно)

47

Там же, с. Iflt

(обратно)

48

Дюрор Л. Дневники..., т. 2, с. 91 — 93, 121 — 233.

(обратно)

49

Цит. по: Есkоt W. E., Imhоff Ch. V. Willibald Pirckheimer. Diirers Freund. Koln, 1971, S. 303.

(обратно)

50

Бруно Дж. О героическом энтузиазме. М., 1953, с. 15.

(обратно) name="n51">

51

Перевод элегии и эпитафии С. Ошерова.

(обратно)

52

Цит. по: Дюрер А. Дневники..., т. 1, с. 20.

(обратно)

53

Цит. по: Дюрер А. Дневники..., т. 1, с. 212-214.

(обратно)

Оглавление

  • Глава I
  • Глава II
  • Глава III
  • Глава IV
  • Глава V
  • Глава VI
  • Глава VII
  • Глава VIII
  • Глава IX
  • Глава X
  • Глава XI
  • Глава XII
  • Глава XIII
  • Глава XIV
  • Глава XV
  • Глава XVI
  • Глава XVII
  • «О ЖИЗНИ ПРЕКРАСНОЙ, НО КРАТКОЙ...» (Об авторе этой книги)
  • *** Примечания ***