Кто здесь хозяин? [Новеллы] [Реваз Авксентьевич Мишвеладзе] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Реваз Мишвеладзе
КТО ЗДЕСЬ ХОЗЯИН?


Телеграмма

Выходит, весь этот белый свет только для нас с Леваном оглох и онемел, сынок. Выходит, от всех этих пошт с телеграфом только мне никакого проку. Я говорю, когда вам припечет, вы аж с самых звезд людей на землю спускаете, со дна морского золотой рог извлекаете. А до беды тетушки Тамары вам и дела нету. Так и сказала, сынок. Может, и не следовало кипятиться, но не утерпела. Нет, и впрямь: неужто темно на белом свете, чтоб от Овреска и до Кожрети живой человек пропал и не сыскался… А бывает, что и засомневаюсь: что, если я от возраста головкой слабнуть стала? Клянусь моим Леваном, думаю, уж не свихнулась ли я на старости лет, таскаюсь по всем этим поштам-телеграфам ровно ненормальная. Ничего не поделаешь, мой хороший, старость она и богатырей одолела, что же ей со мной — воблой тощей — чикаться. Не приди ко мне та телеграмма, глядишь, и не сорвалась бы с места. Таких вдов, как я, вон сколько на свете, что я за пасхальное яичко такое, чтобы людей собой беспокоить.

Глянь вот, сынок, глянь, что мне сон-то отбило: «Прасим саабчит здоровие да местанахаждение Тамару Шавкурашвили». Василий Караваев запрашивает и подфамиливается. Из Овревска послана. А Тамара Шавкурашвили — это я и есть. Она самая. Наши в Кожрети из Арашенда переселились. Лет двести уж тому, а то и больше. Кто его знает, по какой такой надобе, мне никто не скажет! Я по-русски ни полслова, как говорится, ни бум-бум, но каждый божий день раз сто эту телеграмму повторяю. Что поделаешь, сынок, нужда — она всему научит: как говорится — ты пугни, а уж я побегу, дай бог ноги…

В прошлом году в декабре принесли мне эту телеграмму. На радостях заколола я барашка справного, чуть не с руки вскормленного, созвала соседей; жив, говорю, мой Леван оказался, по дороге домой в Овреске задержался, не знаю уж, по какому делу, теперь скоро приедет… Вот уже восьмой месяц с тех пор на исходе — больше никаких вестей. Заведующий поштой и военный комиссар точно сговорились против меня. Как испорченный граммофон, твердят одно и то же: что мы можем сделать, тетка Тамара, телеграмма-то из Овреска это точно, но отправитель ни своей фамилии не раскрывает, ни «абратни адрес» не пишет (это они по-русски твердили «абратни адрес, абратни адрес…»). Я всюду запросы направила, и по поште, и через комиссариат. Овревск оказался дальше аж самой Сибири, маленький городишко, в году восемь месяцев земля под ним промерзшая, торф кругом и ничего, кроме мха, не растет. Слышь, что ли? Вот ведь какие места есть на свете!

На исходе месяца пришел одинаковый ответ, как по линии пошты, так и по линии комиссариата: никакой Василий Караваев в Овревске не проживает и не проживал. Да разве ж я сама не знала, что этот Караваев выдуманная фамилия. Я говорю, телеграмма-то моим Леваном послана. Взяла и сама направила запрос на Левана: «Прасим саабчит, значит, где праживает и чем занимаитца Леван Самадалашвили». Вот, сынок: и комиссариат, и пошта почти в один день получили ответ: человек под этим именем и фамилией не обнаружен не только в Овреске, но и во всей области, мы, мол, искали, да без толку.

«Так, выходит, ваша телеграмма не настоящая!» — привязалась я к начальнику пошты. С ним-то чего спорить, он-то при чем? Но зло меня взяло, чуть не задохнулась от возмущения. А он в ответ: «Да, мамаша, может, кто-то подшутил над тобой». Но к немилому слову ухо глухо — так я и поверила, что сидит где-то за тридевять земель в каком-то Овреске какой-то Караваев и только и думает, как бы ему посмеяться над Тамарой Шавкурашвили, как бы ее посмешней разыграть!.. Нет, сынок, если хочешь, перед иконой побожусь, что это проделки моего Левана.

А Лиза Цицликашвили возмутила меня в тот день, чуть до греха не довела: «Если это, — говорит, — твой Леван, почему он своим настоящим именем не подписывается?» Кто моего Левана знал, тот ничему не удивится. Он и здесь такой неугомонный был, прямо божье наказание. Разве мы знаем, что там с ним стряслось? Он же мужчина, а не ветерок залетный, чтобы без следа в винограднике истаять. Может, он совестится, что все давным-давно по домам повозвращались, а он в этом Овреске застрял. Может, он хочет постепенно к своему возвращению подготовить, чтобы его старуху от радости удар не хватил. А то как же, он мужик умный, дело свое знает.

Я шестнадцати лет за него пошла, сынок. Шестнадцатилетние и сейчас девчонки, а тогда подавно. Представь, как птаха, подрастала на краю села. Отец мой, освети его душу на том свете, господи, был строг, не то, что нынешние; я у него одна была девка, из дому носу не давал высунуть: не женское, говорит, дело в винограднике листьями шуршать да за овцами бегать. Шестнадцать мне сровнялось, когда Леван мимо нашего двора прошел. В тушинской шапочке чуть набекрень погонял буйволов и напевал что-то для себя негромко. Глянул на меня и улыбнулся. А шестнадцатилетней девчонке чего еще надо: улыбнулся и точно пригвоздил к подоконнику, ей-богу! Сердце в груди прыгнуло, как пасхальный ягненок, и до самого вечера не могла его унять-успокоить. Назад Леван возвращался в сумерках. На плечи положил палку, на палку руки повесил, идет поет. Потом уж признался; знал, говорит, что ты на голос выглянешь. Заметь себе, какой смышленый — а ведь ему тогда только девятнадцать было, не больше… Как заколдованная ждала я его у калитки. Стою дрожу, что твой кролик, но ни с места. Подошел, разок несмело глянул за ограду и, не увидев нигде моего отца, расплылся до ушей: «Пойдешь за меня, девушка?» Думаешь, я растерялась? «Проваливай, — говорю, — черт зубастый, не то все эти камни с ограды об тебя пересчитаю!» — «Раз так, значит, полный порядок, — говорит он, — остальное за мной». Оглянулся разок и так хорошо улыбнулся, будто я ему медовые сладости поднесла или ласковых слов наговорила.

К концу недели прислал сватов, а когда урожай собрали и на зиму расквартировали, повенчались мы с ним. Было это одиннадцатого октября, никогда не забуду. А через три дня призвали его в армию, сынок. Всего три-то дня и были мы мужем и женой, сынок, чтобы не прожил трех дней тот, кто затеял эту войну.

Вышли мы из дому на рассвете и до железнодорожной станции шли молча. Он ни слова не сказал, а что у него на душе было, сынок, не мне тебе рассказывать.

На станции народу была прорва. Среди этих слез и причитаний только мой Леван стоял молча, прямой, стройный. «Скажи хоть что-нибудь!» — «А что сказать? Разве ты без слов не чуешь?»

Когда вызвали Левана Самадалашвили — он мешок за плечо забросил и обернулся ко мне: «Не бойся, Тамара, со мной ничего не случится, я свою пулю проведу и вернусь к тебе живой и невредимый». — «Когда, — говорю, — тебя ждать?» Слышишь, — когда, говорю, ждать. Глупая девчонка! Человек на войну уходит, а я спрашиваю, когда вернется. Улыбнулся он той своей улыбкой и крикнул в ответ: «С этого дня каждую минуту жди!» Вот я и ждала. Сорок лет прошло в этом ожидании.

Иногда думала, будь он здесь, интересно, как бы тогда прошли эти годы. У каждого свое счастье, сынок. Разве ожидание — не счастье? Как сорок дней пробежали эти сорок лет — вся жизнь. Ни минуты я не верила в его гибель. Даже в тот день, когда пришла черная бумага и весь наш род оплакивал его и царапал щеки, я заходила в свою комнату, смотрелась в зеркало и говорила себе: ну чего ревешь, дура, неужели не видишь, что эта бумага нечистой силой подброшена. Может, приглянулась я кому, и, чтоб меня провести, придумал тот про гибель Левана… Вот ведь как было. Все эти годы я только так и думала, и выходит, не ошиблась, жив оказался мой Леван, сынок, чтобы так же были живы и все твои родные и близкие.

Решение мое такое: больше ждать их и слушать я не могу. Сердце не выдерживает этого хождения по поштам и комиссариатам. Пока есть еще в ногах сила, возьму в руку посох и отправлюсь в Овреск. Говорят, выспрашивая да расспрашивая, странники до Иерусалима добирались. Окажись этот Овреск даже на краю света, все равно пойду. Продам своих семь барашков с ягнятами, найду и для восьми пудов вина покупателя, соберу вырученные деньги и, как только малость потеплеет — в морозы, говорят, туда не добраться, — отправлюсь. Обойду весь тот Овреск вдоль и поперек, и, чует мое сердце, не может быть, чтобы не нашла я моего Левана. А то и вовсе на улице его встречу и узнаю… Вдруг он имя свое скрывает; может, что с ним приключилось, и стыдится настоящую фамилию назвать. А что? Все мы люди…

А Лиза Цицликашвили мне свое твердит: «Откуда такое легкомыслие! Вот всполошилась! Оставь свои старые кости в покое. У него, верно, и жена есть, и дети, да и внуков тоже хватает. Зачем ты ему? Если б ты хоть крепких парней родила ему и вырастила…»

Да пусть они будут, сынок: пусть будут — и жена и дети, пусть он хоть цепью к тому Овреску прикован, у меня своя забота и свой интерес. А как же!

Разве Лиза поймет меня, сынок. Девятнадцать ему было, мальчишка! — с тех пор не видела. Какой он? К лицу ли ему грузность — возмужал же ведь, потяжелел? Легла ли седина на его кудри? Красиво ли состарился? Гляну только и вернусь в свои Кожрети. Должна его увидеть, слышишь? Иначе сны меня с ума сведут. Как эту телеграмму получила, каждую ночь у окна стоит и зовет: «Тамара, что же ты уснула так крепко, что не откликаешься. Сил у меня больше нету звать…» Вскочу, а он улыбнется мне своей открытой прямодушной улыбкой, улыбкой девятнадцатилетнего парня, и, пока дотащусь до окна, уходит, с темнотой смешивается.

Нет, должна его увидеть. Отягощенного годами, обветренного жизнью, постаревшего — должна увидеть моего Левана — стыдно в мои годы любить девятнадцатилетнего парня.

Весна на носу. Теперь скоро потеплеет, листья на лозе окрепнут, пройдусь разок с садовыми ножницами по винограднику, прорежу его да и поеду.


Перевод А. Эбаноидзе


Звиадаури

— Доброе утро!

Георгий Циклаури, сидя на корточках, трясет меня за плечо.

Я откидываю бурку в сторону и, потирая глаза, привстаю. В палатке темно, хоть глаз выколи.

— Что, уже пора?

— Шесть часов, скоро рассвет. Как спалось?

— Прекрасно, а тебе?

— Я и глаз не сомкнул, клянусь детьми.

— За что такое наказание?

— Не мог же я залезть в палатку раньше дорогих гостей, так что мне и спать было негде.

— Не вмешивайся, говорят, в чужие дела… А Турманаули?

— И он без места остался, но мы ничего не прогадали, ей-богу. Втроем в обнимку провели ночь у огня.

— Кто был третий?

— Брат наш — «жипитаури», разве мы выдержали бы без него! Ты не замерз?

— Видишь, я и сапоги не снял.

Я вылез из палатки. Еще темно. Звезды попрятались, и небо кажется пустынным. На вершинах гор угадывается светлый покров снега. Кое-где меж палаток догорают костры. У кого-то грохочет стартер. Когда на мгновение воцаряется тишина, снизу, из башен Шатили, доносятся слабые звуки пандури. Длинноногий, как журавль, Турманаули стоит у «виллиса» с зажженными задними фарами. Из-под неизменной войлочной шапки «старейшины» Магароскари выбиваются седые кудри, которые сейчас кажутся черными.

— Я же говорил, он — свой парень, упрашивать не придется. — Турманаули гладит меня по плечу и с упреком бросает председателю исполкома: — А ты: не надо, мол, гостя беспокоить… Такому гостью как раз сон и в беспокойство. Ведь я прав? — спрашивает он меня для проформы и продолжает: — Сейчас махнем в Муцо. Поздороваемся с солнцем из муцойских башен. Как, а?

— Кто знает, из каких сновидений мы его вырвали? — смеется Георгий.

— Это верно, — соглашается Турманаули, — утренний сон — самый сладкий.

— Эх, мои дорогие, я уже забыл, когда видел сладкие сны.

Мы трогаемся.

Оставив позади анаторийские усыпальницы, въезжаем в Муцойское ущелье. Сворачиваем с проезжей дороги вправо и долго трясемся в машине, пока она, преодолев каменистое лесное бездорожье, не останавливается на берегу Арагви. (Хевсуры любую реку — большую или малую — зовут Арагви.) Шофер выходит из машины, швыряет в воду камень, другой и возвращается.

— Не проехать.

— Это почему? — упрямится Турманаули.

— Вода по грудь будет, мотор заглохнет — застрянем. — Шофер смотрит на Георгия.

— Ничего не поделаешь, с водой шутки плохи. Поворачивай назад, остановимся в ольшанике.

…На большом плоском замшелом камне стоит кувшин с «жипитаури», вареное мясо, вчерашние хинкали, домашний хлеб — все наше богатство.

Все четверо стоим. Турманаули присел было на скользкий камень, но тут же подскочил как ужаленный: «Студеный, проклятый!»

По мере того как светлеет небо, становится все холоднее. Скалы вокруг как бы раздаются в стороны. К деревьям возвращается жизнь — они желтеют на глазах, и только иней на макушках отливает серебром. Занимается заря. Но солнце еще далеко. Пока первые его лучи достигнут этих гор, мороз проберет нас до костей.

Мы помянули обретших вечный покой в анаторийских усыпальницах, выпили за наших предков, за божество — покровителя пастухов и охотников, за возвратившихся в это ущелье горцев, за деревья, подобно огромным свечам, горящие желтым огнем, за благоденствие Грузии… за честную слезу, которую проливали над умершими.

— Хотите послушать стихи о слезе? — Турманаули смотрит на вершину горы, окрашенную золотом.

Постарел я, и слеза моя постарела,
постарел я, и слово мое постарело.
Передвигаюсь с помощью палок…
Посмотрите на мои следы,
они ведь слезами орошены,
окиньте взглядом мои пути,
они ведь слезами вымыты!
Пламенем сердце объято,
и слеза моя горит,
горем убитый хожу.
Будь проклята моя слеза,
как камень, тяжела она!
Это обо мне надо плакать
ибо я сама печаль,
бродящая по свету!
— Прекрасно, прекрасно! — воскликнул я и тут же почувствовал, что мои слова звучат фальшиво. Не знаю, замечали ли вы, но пшавы и хевсуры никогда не обсуждают достоинства или недостатки стихотворения. Они просто говорят стихи, живут ими и лишь в редких случаях задумываются над тем, как проста и гениальна фраза «постарел я, и слеза моя постарела» или «ибо я сама печаль, бродящая по свету».

Я опустил голову. Грустное стихотворение навеяло грустные мысли, и я ушел в них, забыв о своих друзьях. Вдруг легкий шум на вьющейся вверх тропинке вернул меня к действительности.

— Эгей, хевсур! Сворачивай с дороги! — Георгий махнул рукой путнику, поднимавшемуся в гору. Тот остановился, снял с плеча вилы и, поставив перед собой, оперся на них.

— Здравствуйте!

— Спускайся, выпьем по одной!

— Дай вам бог, спасибо! Негоже пить, когда идешь в горы. — Он вскинул вилы на плечо, собираясь продолжить путь.

— Ничего у тебя не выйдет, клянусь всеми святыми, слышишь, хевсур, что тебе говорят?! — крикнул Турманаули.

Путник снова остановился и обернулся.

— Все равно тебе не пройти, там, наверху, у нас люди в засаде, спускайся по доброй воле, так будет лучше! — Георгий едва сдерживал смех.

Гость поневоле спустился вниз по тропе, прислонил вилы к камню, снял с себя сумку и, пожелав нам доброго утра, остановился в отдалении.

Он никак не походил на сурового горца — был маленького роста, тщедушным, с тонкой шеей и кроличьими, без ресниц, глазами. Спускаясь, он с такой легкостью спрыгнул с камня, что поначалу показался мне совсем молодым, но теперь, глядя на его морщинистые лицо и шею, я подумал, что ему все пятьдесят, если не больше. На нем были неопределенного цвета куртка, резиновые сапоги и видавшая виды ватная ушанка, которую он поминутно то нахлобучивал на глаза, скрывая жидкие брови, то сдвигал на затылок, обнажая румяно-белый лоб над горбатым носом.

— Почему ты его зовешь хевсуром, может, он кистинец? — сказал Турманаули Георгию Циклаури так, чтобы гость слышал.

— До сих пор я был хевсуром, — нахмурился тот.

— Как твоя фамилия? Давай сюда поближе! — Георгий наполнил рог и протянул гостю.

— Хвтисо Звиадаури я. Ваше здоровье. Дай бог вам долгих лет жизни. Не обижайтесь, пить не буду. Мне предстоит долгий путь. В другой раз — пожалуйста. — Извинившись, Хвтисо пригубил рог и протянул его Турманаули. Но «старейшина» развел руками.

— Вот этот человек — писатель из Тбилиси, он обидится, если ты не выпьешь.

Звиадаури внимательно посмотрел на меня. Было совершенно очевидно, что он не поверил ни единому слову Турманаули.

— Да поможет вам бог. Мне пить никак нельзя. Дорога ждет дальняя. — Он сделал еще одну попытку настоять на своем.

— Пей, не ломайся, как барышня, это — «жипитаури», не повредит, — почти приказал Циклаури.

Хевсур устремлял умоляющий взгляд поочередно на всех нас троих, но, не встретив никакого сочувствия, махнул рукой и залпом осушил рог.

Георгий засмеялся.

— Чего смеешься? — повернулся к нему Звиадаури.

— Ты — молодец, умеешь пить.

— Куда ты так спешил? — поинтересовался Турманаули.

Хвтисо приложил руку козырьком ко лбу и посмотрел в небо.

— Видишь черное облако над Датвиджвари? Будет дождь.

— Ну и пусть будет, тебе-то что!

— Свежескошенная трава не должна мокнуть под дождем, иначе грош ей цена. Надо раскидать ее.

— Где вы косили? — вмешался в разговор и я.

Он протянул руку на запад, указывая на смежную вершину рядом с Шатили.

— Вон у подножия той горы, это не так далеко, как кажется, четыре часа пути.

— Дай бог вам здоровья!

— Сейчас все всему удивляются, а ведь раньше хевсуры пахали землю повыше тех скал.

— Где это? — Я смотрю вниз на склоны.

— Не туда смотрите, выше, выше, вон у снежной полосы, и сегодня видать, что земля там особенная.

— Как же вы быков туда поднимали и что сеяли?

— Ячмень.

В течение тысячи лет хевсуры цеплялись за эти крутые утесы, но в конце концов их сманили в равнину.

— Сколько у тебя детей, Звиадаури? — спросил вдруг Георгий.

— Шестеро.

— Молодец, хевсур, ты настоящий герой! Где живешь?

— В ущелье, против Муцо.

— Одни живете?

— Одни.

— Как это одни, а соседи? — удивился я.

— До сих пор не было. Весной еще одна семья собирается вернуться.

— Откуда?

— Из Гамарджвеба, село возле Тбилиси такое, там хевсуры живут.

— Хвтисо, а как зовут твоих детей? — Турманаули оперся о плечо малорослого хевсура.

— Как это как? Дети, и все.

— Я об именах спрашиваю.

Хвтисо переложил вилы в другую руку, посмотрел мне в глаза и начал перечислять:

— Тамар, Давид, Джаба, Этер, Саба… Саба, Этер, Джабу я называл, Давид, Тамар, Джаба, Сабу тоже называл… — Он отвел от меня взгляд и начал сначала: — Тамар, Давид, Этер, Джаба…

Турманаули и Циклаури покатывались со смеху.

— Не помнишь, как зовут твоих детей?!

— Запиши на бумажку и носи на груди!

— По утрам перечитывай, чтобы не забыть!

— Или жену спроси, уж она не скроет.

Чем больше подшучивали над Хвтисо, тем сильнее он смущался.

— Чего смеетесь? Я все хорошо помню, разве вы дадите сказать…

— Ничего, бывает, — успокоил я его.

— Бывает и не такое, — приободрился Хвтисо, — раз вы так весело настроены, расскажу-ка я вам одну историю. Деда моего звали Утург. Жил он в Лебаискари. Добрая шла о нем слава. По сей день встречаю людей, знавших моего деда. И сегодня угощают меня в память об Утурге.

— Почему в память об Утурге?

— Благодаря деду и приглашают, а я что собой представляю? Ровесники деда косятся на меня, «уродом» зовут, правда, любя.

У Утурга было девять детей. В живых никого не осталось. Все жили в селе за рекой. Так вот, отец мой последыш был, ему уже год от роду миновал, а дед все никак не собрался крестить его. Некрещеному, как известно, хевсуры имени не дают.

— Правильно, прямо так и зовут — «малыш» или «карапуз», — вмешался Турманаули.

— Пусть даст сказать, — Хвтисо посмотрел на Георгия.

— Дай ему сказать, а то забудет, — усмехаясь проговорил Циклаури.

— Посадил Утург моего отца на коня и отправился в Шатили крестить его. Мать не могла ехать с ними, потому что, простите, была беременна. Прибыли в Шатили, священник окрестил ребенка (то есть моего отца), намазал ему на нос елей, записал в свою книгу его имя и отправил вместе с отцом обратно в Лебаи. Но такой уж человек был Утург — везде ему были рады. Возле одной из башен ждал его побратим, который влил в него море «жипитаури».

Ранним утром, еще порядком и не рассвело, подъехал дед к дому. Навстречу ему жена. «Как назвал священник ребенка?» Молчит Утург. Тяжело слез с коня, не спеша расседлал его, вошел в дом, снял тулуп и лапти, сел у очага, задумался. «Как назвали ребенка?» — не отстает жена. Что делать Утургу, по пьянке забыл он имя мальчишки. «Что ты пристала, женщина? — вскричал он наконец. — Как могли его назвать? Джугуром окрестил священник твою малявку!» Кто посмел бы усомниться в словах деда? А заглянуть в книгу священника никто не мог. Так и осталось это имя за моим отцом, с ним и отошел в мир иной.

Пока Хвтисо рассказывал, я наблюдал за его руками, огрубевшими от работы, с корявыми узловатыми пальцами. Он так ритмично размахивал ими, казалось, косит невидимой косой. Говорил он громко, словно мы находились не рядом, а на другом берегу реки. Он подождал, пока мы вдоволь посмеялись над его рассказом, потом вдруг посерьезнел, наполнил рог и сказал:

— У меня есть тост, если позволите. Давайте выпьем за женщину. Пусть равнинники не обижаются на меня, но в горах лучше знают цену женщине. Не смейтесь, я прожил внизу семь лет и кое-что понимаю. Может, я и глупость говорю, но говорю то, что знаю. Пятнадцать лет назад спустили нас на равнину. Ну, думали мы, отдохнем от этих скал, хватит, накарабкались вдоволь. Клянусь детьми, так и думали. Три года все шло нормально, а на четвертый худо мне стало — пропало желание. Не хочу жены, и все тут. Хоть кончай с собой. Что со мной — не знаю. Тут ведь дело такое, никому не расскажешь — засмеют. Задумался я крепко. Вроде бы все у меня нормально: здоров как бык, сыт, одет, обут, в доме тепло, постель мягкая, телевизор и дела почти никакого! Что еще нужно человеку?! Так нет же, не лежит сердце к женщине! Отвык! Тогда у меня было двое детей, теперь шестеро. И кое-что мне стало ясно, только вы не смейтесь. Сидим вот мы с женой в теплой комнате, смотрим телевизор. Тепло — враг мужчины. Меня одолевает сон. Для виду все же говорю жене: «Пошли, жена, спать». А она: «Подожди немного, вот досмотрю кино…» Я не хочу кино, а она хочет. Кончается передача, я уже давно сплю. Жена ложится в свою постель, ей и без меня тепло. Утром просыпаемся и бежим каждый по своим придуманным делам. Вечером снова у телевизора собираемся. Так вот и неделя проходит. Так вот и отвык от женщины. А женщина — это благо. Женщина — лучшее творение божье. Женщина — жизнь. Вернулся я в горы. Последыш мой в прошлом году родился. Ожил я — вот что такое женщина! Холодной ночью она согреет тебе постель, да что там постель — сердце согреет, а если ты не очень устал, и огнем вспыхнуть заставит. Женщину у сердца надо держать. В другой комнате, у телевизора она угасает, стынет. Да здравствует женщина в нашей душе! Она — наше ребро, наш бок, нами и жива! Без нас, мужчин, женщина и не женщина вовсе! Женщина — это любовь, да здравствует любовь!

Он залпом осушил рог и передал его Турманаули. При этом чуть пошатнулся: «Одолел, проклятый „жипитаури“!» Сунул под мышку вилы и сумку и, подняв руку в знак прощания, не то пропел, не то прокричал:

Живы мы, чего еще нам надо, видим солнце!
Наступает ночь и снова рассветает!
Горе же тому, к кому приходит ночь,
а рассвет уже не рассветет!
Он посмотрел на свою гору и побрел вверх по тропе. Сделав шагов десять, остановился, повернувшись, махнул нам рукой и пошел обратно, к дому.


Перевод Л. Татишвили


Выпивоха

Я хотел начать эту маленькую новеллу так: «Заканчивался сентябрь».

И в самом деле — было двадцать восьмое сентября.

Но тут же почувствовал, что «Заканчивался сентябрь» не слишком оригинальное начало.

Если вы замечали, классики часто начинают свои сочинения с какой-нибудь фразы вроде:

«До весны было еще далеко».

Как доказано историей и теорией литературы, подобное начало значительно выигрышнее, чем бесцветное, хоть и ни на что не претендующее, «Заканчивался сентябрь».

Давайте и мы начнем вроде классиков, тем более что от сентября до весны и впрямь неблизко.

Несмотря на то что большую часть населения бросили на сбор урожая, в городе Бжолиаури не пахло сладко спелым виноградом. В Бжолиаури и в близлежащих селах из-за их географического положения, а точнее, из-за географического невезения виноград поспевает (если он вообще поспевает) в первых числах ноября.

Но пусть читатель не жалеет жителей Бжолиаури. Этот город упоминается в энциклопедиях всех культурных стран мира как родина динозавров и один из самых удобных портов с начала мезозойской эры и вплоть до первого века до нашей эры — особенно для мореплавателей греческого происхождения, а также для родственных им народностей.

Ровно в шесть часов Элгуджа Эрехели растер левое колено, несколько раз присел и встал возле своего стола; убедившись, что нога не будет мешать при ходьбе, он запер кабинет, положил ключ под коврик и спустился по лестнице.

С утра колено побаливало, и он весь день недоумевал: «Вроде нигде не ушибся и в холодной воде не купался. Что за черт!..»

Если я стану утверждать, что Эрехели был переутомлен напряженной работой, я буду не прав. Весь день он читал «Бата Кекия».[1] Представьте себе, даже телефон на его столе ни разу не зазвонил. Даже по ошибке.

Элгуджа работал заведующим лабораторией по изучению ударных народных инструментов. Лаборатория существовала только на бумаге, так как весь штат этого полунаучного учреждения состоял покамест из одного человека — заведующего. В прошлом году все семь единиц, выделенных при организации лаборатории, расхватали другие учреждения, и не было никаких надежд на то, что похищенные единицы удастся вернуть. Заведующий ограничивался тем, что раз в квартал писал заявления и жалобы и два раза в месяц получал свой скромный оклад. Ударные народные инструменты не были ни специальностью Эрехели, ни увлечением юности. Он окончил гидрометеорологический факультет, и за прошедшие восемь лет ему пришлось работать подсобным рабочим в котельной при конторе коммунального хозяйства, воспитателем в детском доме, заведующим одним из кабинетов во Дворце культуры; о последней его должности мы уже сообщили. Гидрометеослужба города не испытывала недостатка в работниках; надо сказать, что и сам Элгуджа Эрехели не слишком-то ломился туда. Недавно его наконец поставили на учет в жилотделе и даже пообещали двухкомнатную квартиру. По этой, а также и по некоторым другим причинам он избегал обострения отношений с исполкомом.

Одетый в рябой свитер домашней вязки, светлые брюки и шерстяные носки цвета свекольной ботвы, он вяло шаркал стоптанными башмаками на резиновом ходу. У него был кроткий взгляд человека, утомленного уроками судьбы. На лысой от ушей до темени голове, казалось, никогда не росло ни волоска. Глаза, слишком близко посаженные к мясистому носу, не моргали. При каждом шаге он так вскидывал голову, что казалось, сейчас остановится и выкинет какое-нибудь коленце или хотя бы обратится с речью к горожанам, прогуливающимся возле кинотеатра «Коммуна».

Проходя мимо хинкальной, он ускорил шаг. Он не любил пива и опасался, как бы не привязался какой-нибудь знакомый и не затащил на угощение.

— И ты! Ты тоже! Слышишь, что ли? Тебе говорю. Знаешь ведь, что от меня не убежишь! — так громко и категорично рявкнул кто-то за его спиной, что Эрехели остановился и оглянулся.

Шагах в десяти урчала мотором голубая милицейская машина спецслужбы, которую городские остряки окрестили «черным вороном». У распахнутой задней дверцы машины, уперев руки в бока, стоял здоровенный милиционер в расстегнутом кителе и пальцем подманивал Элгуджу.

— Кто? Я? — Элгуджа приложил руку к груди и огляделся; не заметив никого вокруг, он решительно направился к машине.

— Живее, живее! Времени нет любоваться, как ты плетешься, точно кот на исходе марта.

— А в чем дело?

Было совершенно очевидно, что защитнику порядка не до объяснений. Легонько подтолкнув Элгуджу, он загнал его в машину, закрыл снаружи дверь и сам сел рядом с шофером.

Шофер медленно тронул машину с места.

В салоне, отгороженном от кабины железной решеткой, кроме Элгуджи, сидели двое. Оба, похоже, были пьяны, но не настолько, чтобы не поздороваться с Элгуджей за руку и не спросить о здоровье, после чего они вернулись к своему невнятному (во всяком случае, Элгудже так показалось) разговору.

— Куда нас везут? — задал Эрехели несколько наивный вопрос.

— В вытрезвитель, — одновременно ответили спутники и еще раз оглядели спрашивающего; точно ли он не знает, куда везут, или придуривается.

— Зачем? — опять полюбопытствовал Элгуджа.

На этот вопрос пьяные позволили себе не ответить.

Когда машина остановилась, работник охраны порядка распахнул дверь, тоном гостеприимного хозяина пригласил:

— Прошу!

И, как коз, погнал перед собой не очень-то охотно вылезших из машины гостей.

Дежурное помещение вытрезвителя было обставлено просто. За голым, без скатерти, столом сидели двое дежурных. Перед ними лежал толстый журнал, похожий на бухгалтерскую книгу, а также стопка бумаги. Вдоль стены, на длинных низких скамейках, какие вам наверняка доводилось видеть в спортивных залах, разместились человек десять. Одинаково сложив руки на коленях, одинаково иронически улыбаясь, они смотрели на сидящих за столом.

— Баста! Пойду посплю. Хватит вам на сегодня. Во всяком случае, я больше никого не приведу, — сказал здоровяк милиционер сидящему справа сержанту после того, как Элгуджу и его спутников тоже усадили на длинную скамейку.

— Мне-то чего докладываешь? — И сержант повел подбородком в сторону сидящего рядом Гелантия Чихладзе.

Светловолосый, со светлыми бровями младший лейтенант оторвал взгляд от журнала, довольно долго смотрел на здоровяка и наконец кивнул.

— Ступай.

Не стану докучать читателю подробным воспроизведением регистрационного диалога. Элгуджа заметил, что младший лейтенант и его помощник особенно строго обходились с теми, которые энергично доказывали, что они не пьяные и попали сюда по недоразумению, и, ободряемые молчанием, переходили к угрозам: «Мы этого так не оставим! Вы ответите за свою провокацию!» Работники вытрезвителя спокойно выслушивали возмущенных, затем сержант приносил из соседнего помещения картонный ящик, ставил его перед «случайно пострадавшим» и приказывал раздеться. Минуты через две голый — в чем мать родила — гражданин стоял под холодным душем и клацал зубами. Элгуджа сразу же пресек «создавшуюся ситуацию» и, когда его подозвали к столу, не моргнув глазом отчеканил: я, такой-то и такой-то, работаю заведующим лабораторией ударных народных инструментов, виноват, ошибка вышла, выпил малость, если простите для первого раза и отпустите домой, буду очень благодарен, а нет — как знаете… Ни слова не говоря, его записали в журнал, после чего сержант вывел его в длинный коридор. «Мы, — сказал в коридоре сержант, — хоть сейчас отпустили бы тебя, но, если нагрянет проверка, получится накладка и нам придется отвечать. Так что побудешь здесь до утра, а утром пойдешь своей дорогой». Он взял с Эрехели штраф и плату за содержание и по узкой лестнице препроводил на второй этаж.

«Заходите, и устраивайтесь на свободной койке», — сказал он, открыв дверь шестой палаты.

В палате стоял душный запах травы-вонючки.

Как мало нужно человеку для счастья. Элгуджа был доволен, что избежал раздевания на людях и холодного душа. Он поблагодарил вежливого сержанта и, оставшись один, пожалуй, даже запел бы, если б не доносившийся откуда-то громкий храп.

Палата почему-то была без окон. Свет, льющийся из маленького незастекленного отверстия над дверью, падал на мужчину, храпящего на верхней койке. Выхваченное из полумрака лицо пьяницы, казалось, светилось божественным светом. Он спал так безмятежно и спокойно, что Элгуджа не посмел даже откашляться. Он разулся и прилег на койку. В палате стояли две пары нар, и Эрехели сообразил, что она четырехместная.

Примерно часа через полтора вежливый сержант с грохотом отпер дверь и объявил:

— Все на лекцию!

Элгуджа посмотрел на часы.

Было почти девять.

С верхних нар свесилась пара ног, и сиплый голос спросил:

— А кино не будет?

— Кино было вчера. Сегодня лекция.

— Гиги, дай бог тебе здоровья, не тащи ты меня вниз. Я неважно себя чувствую. Лучше посплю еще, будь другом.

— Вставай, вставай. Не могу, по списку проверяют. Лекция интересная.

— О чем? — Элгуджа почувствовал неуместность своего вопроса: какое имело значение, о чем будет лекция.

— О гигантских ящерах, — ответил сержант.

— Гиги, черт, собака! Все лекции, сколько их читают на свете, я уже прослушал. До ящеров мне сейчас, как ты думаешь? — Пьяница сполз с верхней койки и протянул Элгудже руку.

Рука у него была мягкая, скользкая, с длинными холеными пальцами.

На нем был черный, элегантный костюм, под чисто выбритыми скулами шею охватывало клетчатое кашне. Элгудже показалось, что пиджак на пьянице надет без сорочки, прямо на майку.

Лекция, разумеется, была о вреде алкоголизма. Молодой курчавый лектор говорил хорошо, живо, то и дело перемежая свою речь пословицами и анекдотами.

Пьяницы слушали с мрачными лицами, спокойно и внимательно.

Когда настала пора задавать вопросы, аудитория довольно долго молчала, наконец сопалатник Элгуджи поднял руку.

— Сами не пьете? — спросил он лектора.

— Нет, — тут же отозвался лектор.

Больше вопросов не было.

Возвращаясь к шестой палате, Элгуджа попросил у сержанта разрешения позвонить жене.

— Телефона у нас, к сожалению, нет. Вообще-то, конечно, должен быть… Вот вы напишите куда следует, пожалуйтесь, подайте голос, глядишь, и поставят. Разве можно — такой большой вытрезвитель и без телефона! — Сержант не на шутку разволновался.

…До утра их было двое в палате.

Пьяница, назвавшийся Бидзиной, оказался слишком разговорчивым и к тому же забывчивым, поэтому он три раза за ночь рассказал какую-то длинную историю, приключившуюся с ним лет тридцать назад, когда он принимал участие в работах по модернизации Суэцкого канала. Это еще можно было вытерпеть. Несносно было, когда рассказчик вдруг замолкал, бросал на Эрехели проницательно-зондирующий взгляд и тихо спрашивал: «А жена у тебя как? Прилично себя ведет?» — «По-моему, да», — отвечал Элгуджа, удивляясь тому, что сам до сих пор ни разу не задумывался над поведением своей жены…

Его разбудил тягостный стон.

Над головой висели ноги Бидзины, обутые в сандалии. Профессиональный алкоголик кашлял длинно и безысходно.

Рассвело.

Из оконца поверх двери лился слабый голубоватый свет.

Элгуджа еще раз выслушал длинную и скорбную историю строителя Суэцкого канала; в пятнадцать минут одиннадцатого в дверях раздался долгожданный щелчок ключа.

— Доброе утре! Ну как, не соскучились? Вам-то что, это вот нам всю ночь приходится бодрствовать, — дроздом залился с порога Гиги.

— А чего вы не спите? — Бидзина слез сверху и устроился на нижней койке.

— Как будто сам не знаешь! Выдумали какой-то двухмесячник защиты порядка, проверяют нас чуть ли не каждые полчаса.

— Когда заканчивается? — спросил пьяница и похлопал по койке, отряхивая одеяло.

— Да, считай, весь впереди, только десятого сентября начался.

— Значит, и вы, и мы станем жертвами этого двухмесячника… Гиги, сынок, если ты сейчас раздобудешь мне один маринованный огурец — я знаю, ты парень запасливый, — жизнь за тебя отдам.

— А, может, лобио с кисленькой подливой желаете, батоно Бидзина, — засмеялся Гиги. — Разве тут маринованный огурец уцелеет! — Он обернулся к Элгудже: — Каждое дежурство целую банку приношу, и ведь не спрячешь — сослуживцы расхватывают. Ничего не забыли?

Каждое слово внимательного веселого сержанта доставляло Элгудже радость; душа оттаивала и теплела. Он безуспешно пытался вспомнить, доводилось ли ему видеть где-нибудь еще такого вежливого милиционера.

Выйдя на улицу, Эрехели первым делом бросился к телефонной будке, обшарил карманы и нашел-таки двухкопеечную монету, но автомат не работал.

Не помня как он взбежал по сорока девяти ступенькам лестницы (считать ступеньки была его давняя привычка); дверь кабинета оказалась открыта, возле отпертого шкафа хлопотала уборщица. Эрехели схватил трубку.

— Гулико, это ты? Не волнуйся, я вчера немного задержался, пришлось в Годогани съездить. Ну, чего ты перепугалась? Кто меня убьет? Телефона нигде не было. Я собирался вернуться, но было поздно, и не отпустили, сама знаешь… Детей отправила в школу? В кармане брюк, которые возле кровати висят, есть немного денег, оставь там рубль, остальные возьми. Я на работе!

Он положил трубку и с облегчением перевел дух.

Все было в порядке.

— Скажите мне, Паша, что такое, по-вашему, счастье?

Он задал этот вопрос уборщице, но та буркнула в ответ, что она уже убралась, прикрыла веником ведро с влажными от керосина опилками и вышла.

Весь день он был в бодром расположении духа. Чувствовал удивительный прилив энергии. Составил квартальный план работы лаборатории и почти дочитал «Бата Кекия». Но вот рабочий день подошел к концу.

Под Белым мостом струилась измельчавшая Риони. «Наверное, на электростанции затворили плотину», — подумал он. Заведующему лабораторией еще не доводилось видеть Риони такой чистой.

Над рекой висел оранжевый вагончик канатки. Видно, канатка на Укимериони не работала.

Проходя мимо хинкальной, он вспомнил, что весь день не брал в рот ни крошки. Ему очень захотелось пива и хинкали. Зашел в хинкальную, пристроился в уголке и, потягивая пиво, стал разглядывать зал. В пивной было многолюдно, но знакомых не оказалось, и это его успокоило. Вообще-то пива он не любил, но на этот раз пил с наслаждением, и чуть было не взял вторую кружку.

Выйдя на улицу, заметил в витрине аптеки плакат — зеленый змей, высунув раздвоенный язык, обвивал чашу. Он усмехнулся и пошел было в сторону улицы Ниношвили, но тут услышал:

— Тебе говорю! Слышишь, что ли…

Оглянулся.

Его подзывали к голубой машине спецназначения. У распахнутых дверей стояли двое. Элгуджа даже не взглянул им в лица. Он знал, что выяснять отношения не имело смысла, пригнул голову и покорно влез в темнеющий кузов.


Перевод А. Эбаноидзе


По делу

В опрятном конверте из мелованной бумаги лежал пригласительный билет: «Уважаемый тов. (над рядом точек беглой прописью было выведено „Джамлет Пурцхванидзе“), приглашаем Вас на народные торжества „Платоноба“ и праздник по случаю сбора урожая, который состоится 14 и 15 октября в городе Кимонаанти».

Джамлет Пурцхванидзе не думал ехать на празднества, но приглашение все-таки было ему приятно. «Кто-то вспомнил обо мне», — растроганно пробормотал он и положил пригласительный на красный кухонный стол, чтобы вернувшаяся с работы жена увидела его.

Утром позвонил Артем Хасиа.

— Джамлет, это ты?

— Если тебе нужен «мавр, сделавший свое дело», то это я.

— Получил приглашение? — У Артема с утра был чистый и звонкий, как у пионера, голос.

— Да. Видно, послали по инерции. — В голосе «бывшего Отелло» звучали грустные нотки.

— Едешь?

— Нет.

— Почему? — поразился Артем. На телефонный разговор наложилась радиотрансляция: диктор читал передовицу республиканской газеты.

— Алло, алло! Артем, ты меня слышишь? Я не еду. Во-первых, у меня теперь нет машины, а во-вторых… вообще…

— Джамлет, как тебе не стыдно, в самом деле! Тут кто-то подключился! — Хасиа заволновался и перешел на крик: — Через полчаса заеду. Приготовься, прошу, как друга. Поговорить охота. Соскучился я по тебе, ей-богу. Увидишь, как все будут рады. Съездим, а завтра вернемся, когда ты пожелаешь. У меня новый шофер. Толковый, серьезный парень. Ноу проблем! Договорились?

Стоило Артему положить трубку, голос диктора в телефоне сделался явственнее. Джамлет довольно долго не отрывал трубку от уха; он не слушал диктора, он думал о своем.

«Видно, жалеет меня и решил поразвлечь, взбодрить, так сказать. Я на его месте поступил бы точно так же. Поехать? Но не окажусь ли я там белой вороной? Не выношу скорбно сочувствующих физиономий. Некоторым кажется, что я лишился очень многого, если не всего. Но ведь я все тот же…»

В конце концов он пришел к выводу, что окажется белой вороной как раз в том случае, если не поедет.

«Надо поехать и быть повеселее. Пусть почувствуют, что эта перемена значит для меня не так уж много…»

Всю дорогу от Тбилиси стояла прекрасная солнечная погода.

Вершины гор вздымались серыми громадами, а пониже в лесах господствовали багрянец и золото. Там и сям, словно для того, чтобы отрезвить разомлевших от красот автомобилистов, полыхали алым цветом рябина и кусты одури.

Беседа лилась свободно и раскованно: так разговаривают только в дороге. В зависимости от пейзажа и разворачивающихся перед глазами видов Артем Хасиа и Джамлет Пурцхванидзе касались различных тем. Они говорили о разнице между натуральным вином и вином, сделанным с примесью сахара, о приписках, о проблеме пустых бутылок из-под шампанского, об охране исторических памятников, о способах защиты грузинского языка от иноязычных слов и даже о качестве дорог.

Когда проехали Сурамский перевал, Артем Хасиа не выдержал:

— Джамлет, дорогой, по дружбе, расскажи мне подробно, как ты оттуда ушел. Что случилось, как и почему? В Тбилиси прошел слух, что ты сам попросил освободить тебя. Растолкуй мне, будь другом.

Джамлет вытер платком лысую голову, потрогал на щеке родинку размером с фундук и с сильно выраженным лентехским акцентом начал:

— Батоно Артем, ты не хуже меня знаешь, что никто ниоткуда по своей воле не уходит. Если я скажу: дескать, не жалею, что меня освободили от должности, это будет неправда. Но и распускаемые болтунами слухи, будто из-за этого освобождения я в предынфарктном состоянии, тоже неправда — сам видишь. Что случилось? Двадцать два года просидел на своем месте. Не врасти же мне в кресло, в конце концов! Когда Какабадзе назначили министром, я обрадовался — мы всегда были вхороших отношениях. Сколько раз в свое время он просил меня замолвить за него словечко перед Павлиашвили, пусть столько радостей увидит моя семья! Не скрою, хотел я еще немного поработать, но раз они не пожелали, бог им судья, я никому зла не желаю.

Я на то обижен, что немножко некрасиво со мной обошлись, неблагодарно. Но и об этом на каждом перекрестке распинаться глупо и недостойно. Я как мог служил своему народу и своей стране, а на чины и медали никогда не зарился.

В тот день нас вызвали втроем — всех вместе. Не в моих правилах напраслину на кого-нибудь возводить.

Скажу все, как было. Министр встал и через весь кабинет пошел нам навстречу. Принял тепло, по-дружески, расспросил, как дела, какое у людей настроение, как работается в новых условиях. Разок-другой даже пошутил в своем стиле, а потом деловым тоном сообщил: «Товарищи, есть предложение заменить одного из вас. Скажем так: нужно омолодить руководство». Глянул я на своих коллег: Гриверса он не заменит, он управляющий, к тому же, я знаю, что они семьями близки. Нестор Тугуши, пока жив, никуда со своего места не сдвинется, и другие министры пытались его перевести, но он такую деятельность развел, так напылил, что все поскорей на попятный пошли. Я понял, что предложение касается меня одного, и не ошибся. Только сказал: «Раз складывается такая ситуация, делать нечего, уйду я», — у министра лицо просветлело. «Ну и ладно, — говорит, — так и решим, мужественный вы человек, товарищ Джамлет Пурцхванидзе». Минут двадцать о моих заслугах говорил. Для кого расписывал, непонятно — за столько лет мы друг друга как облупленных узнали. Потом похлопал меня по плечу. «Не горюй, — говорит. — Создадим тебе все условия, позаботимся во всех отношениях». В дверях на прощание обнял меня одного, с остальными за руку попрощался. Вот и все…

По поводу рассказа Джамлета Пурцхванидзе Артем Хаси высказал свое мнение: он и решение министра оправдал, и поступок Пурцхванидзе признал в высшей степени мужественным и достойным. Потом почему-то перевел разговор на борьбу с разными негативными явлениями, и к этому времени подъехали к повороту на Кимонаанти.

Дорога, разумеется, была перекрыта. Работник ГАИ, не слезая с мотоцикла, глянул на Хасиа и кивнул:

— Пожалуйста, проезжайте!

— Почему перекрыли дорогу? — спросил Артем Хасиа.

Мотоциклист наклонился к машине и тихо спросил:

— Вы тоже не знаете? Я хотел у вас об этом спросить.

— Но все-таки? — Хасиа придал лицу заговорщическое выражение.

— Кажется, на «Платоноба» приедет министр.

— Ну и что? Люди на праздничные дни к семьям спешат, а вы их не пропускаете.

— Мы машины узнаем, батоно, не первый год работаем, — милиционер крутанул газ и поскорей отъехал от многословного гостя.

Городок был украшен по-праздничному.

По обе стороны дороги стояли наспех сплетенные временные пацхи. На плетеных стенах висели чурчхелы и початки кукурузы. На каждой второй пацхе красовался лозунг. Из-за быстрой езды Джамлет Пурцхванидзе едва успевал прочесть лозунги: «Умеем трудиться, умеем и отдыхать», «Щедрый урожай — в закрома Родины», «Достигнутое — не предел!» Прохаживающиеся между пацхами люди поглядывали на черную машину. Дети хлопали в ладоши и то и дело кричали «ура!». Джамлет Пурцхванидзе заметил, что подростки приветствовали не только их машину: едущую впереди карету «скорой помощи» с цифрами 03 на борту встречали и провожали теми же овациями и возгласами. Солидные горожане при появлении черной «Волги» останавливались как вкопанные и в глубокой задумчивости пристально разглядывали экипаж, словно для них было жизненно важно узнать, кто сидит в машине. Перед аллеей «Счастливого поколения» стояла не очень стройная шеренга ветеранов — все они были в красных галстуках.

Машину остановили на площади Челюскинцев и по новой лестнице поднялись в горсовет. Как только Джамлет Пурцхванидзе и Артем Хасиа скрылись за дверью, к их «Волге» подошел высокий мужчина в черных очках, о чем-то спросил шофера, потом вернулся на свое место под тутовым деревом и сделал какую-то запись в блокноте.

В кабинете председателя горсовета Алказара Сурманидзе было многолюдно. Сияющий благодушием и гостеприимством хозяин, стоя на месте тамады, готовился произнести речь. Вдоль стен за длинными столами, уставленными фруктами и бутылками с лимонадом, сидели люди. Опоздавшие гости толпились в дверях.

Алказар Сурманидзе дал гостям время расположиться и успокоиться и призвал всех к вниманию. Он коротко ознакомил гостей с целями и задачами народных празднеств, и в частности праздника «Платоноба», сообщил о достижениях района в текущей пятилетке, и только собрался поблагодарить гостей за приезд, как взгляд его скользнул к дверям и взволнованный возглас вырвался из его груди:

— Батоно Саурмаг!..

Алказар сорвался с места, в несколько шагов оказался у дверей и обнял министра.

После этого все смешалось или, возможно, все встало на свои места. Сидящие вдоль стен поднялись. Министр и сопровождающие его лица подошли к столу председателя горсовета. Саурмаг Какабадзе был утомлен дорогой, приветствуя хозяев и гостей, он ограничивался слабым рукопожатием. Кто-то распахнул окна кабинета, но тут же опять закрыл; трудно сказать, по какой причине он передумал. Толпа в кабинете заметно поредела. Стоявшие вдоль стен, ловко пятясь, отступили в приемную, улыбки ни на мгновение не покидали их лиц. Когда Саурмаг Какабадзе и Алказар Сурманидзе приступили к беседе, оставшиеся тоже незаметно покинули кабинет.

Часть гостей задержалась в приемной на случай, если вдруг их позовут, большинство же спустились во двор к своим машинам.

— Артем, — обратился Джамлет к другу, стоявшему возле Доски почета.

— Слушаю.

— Где тут это самое заведение? Ну, сам знаешь…

— Я пока не интересовался. Поднимись наверх, пройди по коридору. Там где-то должно быть…

— Ну, я пошел, а то пузырь вот-вот лопнет…

Джамлет поднялся в здание горсовета, когда же через пять минут он вернулся обратно, Артема Хасиа на месте не оказалось.

На площади Челюскинцев яблоку негде было упасть.

Дружинники, крепко сцепившись локтями, с трудом сдерживали любопытных, штурмующих пацхи.

Джамлет Пурцхванидзе еще раз вернулся в горсовет, но кабинет Алказара Сурманидзе был пуст.

С трудом разыскал Джамлет в толпе хасиевского шофера. Но тот только пожал плечами.

— Начальник мне ничего не говорил. Я так думаю, что его на другой машине увезли. Если найдете, скажите, что я к гостинице переберусь и там подожду, а то потом все дороги перекроют — не выбраться…

Джамлет Пурцхванидзе остался один.

Разумеется, ему встречались знакомые. С одними он раскланивался, с другими здоровался за руку, расспрашивал о здоровье, о том о сем; порой беседа затягивалась минут на пять, а то и десять, но ни к одной группе он так и не пристал.

Городок праздновал.

По обе стороны улицы Энгельса на всем ее протяжении было устроено столько аттракционов, что глаза разбегались. Тут на посыпанном опилками круге под звуки зурны и доли состязались борцы, там выступали самодеятельные коллективы, еще дальше на сколоченной наспех сцене драматический кружок районного Дома культуры демонстрировал свое искусство. Но зрители в основном тянулись к борьбе и к самодеятельности, скорее всего потому, что театр выступал без микрофона и голоса актеров тонули в мощном гуле набравшего силу народного гулянья.

Возле лужайки, на которой привезенный из тбилисского цирка иллюзионист раскладывал свои принадлежности, Джамлета Пурцхванидзе догнала женщина в белом халате с биноклем на груди.

— Это вы приехали с Артемом Хасиа? — спросила она.

— Да, — Пурцхванидзе улыбнулся с робкой надеждой.

Но женщина больше не сказала ни слова и, вздохнув, молча отошла в сторону.

Дольше всего Джамлет Пурцхванидзе задержался возле иллюзиониста. Он был озадачен, растерян, почти возмущен: каким образом этот немолодой толстый мужчина, бросив его часы в серебряную шкатулку, после долгих поисков извлек их из-за пазухи румяной девушки, сидящей на декоративной арбе?..

Черные «Волги», вздымая легкое облачко пыли, проносились из конца в конец городка. Джамлет Пурцхванидзе знал, что в одной из них сидел Артем Хасиа, но машины мчались так быстро, что разглядеть кого-либо было невозможно.

Вечером он присутствовал на торжественной пионерской линейке. А после линейки, когда, потеряв надежду найти своего спутника, он присел передохнуть на скамейку, появился шофер Артема Хасиа и осторожно дотронулся до его плеча.

— Ужинать не собираетесь, батоно Джамлет?

— А? Да, конечно… Артем не появился?

— На что нам Артем! На первом этаже гостиницы накрыт стол, специально для нас — для гостей.

— Да что ты говоришь? Но как же так, без приглашения…

— Почему без приглашения? — Шофер засмеялся. — Я же говорю, для нас, для приехавших на праздник, хлеб-соль. Кто хочет, заходит, закусывает и выходит.

— Но все-таки… подождем еще… Может, кто-нибудь пригласит… Неудобно так…

— Сейчас тут не до нас. Да я сам слышал, как объявили: приехавших приглашаем, дескать, отужинать.

В другое время Джамлет Пурцхванидзе, пожалуй что, и не пошел бы к столу без приглашения, но сейчас он был голоден.

Ужин прошел весело. Настолько весело, что Джамлет даже пригорюнился, слушая возгласы, подначки и смех своих сотрапезников. Когда за виновника народного празднества и нынешнего торжества Платона был сказан витиеватый тост, Джамлет предупредил сидящего рядом, что скоро вернется, и через задние двери вышел из банкетного зала на улицу.

Довольно долго он гулял вокруг небольшого овального сквера, пока не устал.

В гостинице подошел к администратору и объяснил, что он гость города и просит предоставить ему место для отдыха.

Администратор был увлечен телепередачей, но все-таки выкроил время для вежливого ответа: он объяснил Джамлету Пурцхванидзе, что здесь, в гостинице, ночуют и отдыхают только гости; с того дня, как она открылась, ни разу ни один из жителей городка не просился в гостиницу переночевать. «Разумеется, будь у меня хоть одна свободная койка, я бы вам не отказал, но гостиница до того переполнена, что ребята с телевидения вповалку спят в кабинете директора». Согласитесь, что странно было бы услышать от администратора другой ответ.

Примерно в половине двенадцатого Джамлет Пурцхванидзе подошел к ярко освещенным воротам старого имеретинского дома и только собрался позвать хозяина, как собака во дворе залилась лаем.

— Кто там?! — На балкон вышел мужчина в белом исподнем.

— Если можно, выгляните на минутку.

Хозяин больше не спрашивал ни слова. Он вернулся в дом (Пурцхванидзе подумал — чтобы одеться), но хозяин только водрузил на голову соломенную шляпу, что же до остального, то он шагал через двор по траве весь в белом, как индус.

— Нельзя ли у вас переночевать? — спросил Джамлет, когда хозяин подошел к калитке.

— Можно! Конечно, можно! — не раздумывая, бодро откликнулся мужчина в белом. Он крепко пожал руку гостю, словно давно ждал его, и, ни о чем не спрашивая, повел к дому. Для пущей торжественности он включил свет во дворе и закрыл калитку на задвижку.

* * *
Его разбудило яркое солнце, светившее в окно. Он быстро оделся. Никто из хозяев не появлялся. Он покашлял в кулак, прошелся по комнате, нерешительно заглянул в другие. В доме никого не было. Ночью он даже не спросил, как зовут хозяина, и потому не знал, как его окликнуть. Какое-то время листал старый номер журнала «Дроша». Так никого и не дождавшись, открыл дверь гостевой комнаты и вышел на веранду.

— Встал! — тут же крикнул притаившийся за перилами веранды мальчишка и, видимо, решив, что его внизу не услышат, перегнулся и повторил громче: — Встал уже.

Поднялась суматоха. Все задвигалось. Девушка в зеленом платье с белым полотенцем через плечо бегом несла кувшин с водой. Хозяйка, вбежав по лестнице на веранду, бросилась к столу, вытащила его на середину веранды и застелила жестко накрахмаленной скатертью. Кто-то отгонял от дома встревоженных кур. Старуха протягивала снизу стопки хачапури, испеченных на глиняных сковородках; хозяин дома с уемистым кувшином наготове трусил в сторону марани.

Смущенный и обескураженный гость завертелся на месте, умоляя всех остановиться:

— Ради бога! Ради бога, не беспокойтесь! Я через пять минут ухожу.

Члены семьи, подключенные к гостеприимству самого высокого напряжения, остановились все разом, точно окаменели. Мальчишка перевесился через перила и крикнул в сторону марани:

— Уходит!

Потом немножко уступили хозяева, немного гость отступил от своих намерений, и примерно через час, хорошенько заправившись, Джамлет Пурцхванидзе шагал в сторону гостиницы.

Праздник продолжался, и Джамлету приятно было убедиться, что дружинники сумели отстоять пацхи от возбужденной толпы: на них так же, как и вчера, висели нетронутые чурчхелы и початки кукурузы.

Выспавшиеся горожане неторопливо расхаживали по центральной улице поселка, собирались группами и делились впечатлениями о минувшей ночи.

В одной из групп Джамлету Пурцхванидзе послышался недовольный женский голос, и он замедлил шаг. Женщина, возмущавшаяся чем-то, была его знакомая, директор культпросветучилища. Голос ее звучал взволнованно, но чуточку театрально.

— В конце концов, не говоря ни о чем другом, я женщина. К слову сказать, единственная среди них женщина. Но разве они знают, что такое галантность!.. Как можно было разделять гостей! Кто это придумал? Кто додумался до такого? За всю свою жизнь про такое не слыхивала. Да если я соизволю сесть с ними за один стол, пусть они еще порадуются. Вот уж действительно много чести! Скажите, разве я не права?

Вокруг распалившейся директрисы культпросветучилища, заложив руки в карманы брюк, стояли пятеро слушателей, но она обращалась только к одному из них — среднего роста хорошо сложенному седеющему мужчине в костюме букле. Заметив Джамлета Пурцхванидзе, оскорбленная в лучших чувствах дама повысила голос:

— Разве они люди? Неужели они не должны были пригласить туда почтеннейшего, уважаемого Давида? Человек в таком возрасте прибыл на «Платоноба»…

— И уважаемого батоно Кахи, — подсказал ей Джамлет Пурцхванидзе.

— Да, уважаемого Кахи, я совсем забыла! — тут же подхватила дама. — Или вас, батоно Джамлет. Разве вас они не обязаны были пригласить?

Джамлету стало неловко, и он поспешно отошел от громкоголосой особы.

Не пройдя и двадцати шагов, он увидел Артема Хасиа, с озабоченным видом спешащего к нему навстречу.

— Куда ты пропал, человече? — опередил его Хасиа.

— Об этом ты меня спрашиваешь? — Судя по интонации, не оставалось сомнений — Джамлету Пурцхванидзе стоило труда сдержаться.

— Вчера весь день тебя искал — как сквозь землю провалился!..

— Ладно, хватит валить вину на меня. Мы с тобой не дети, все понимаем.

— Клянусь тобой, Джамлет!.. Я остался один. Потом кто-то посадил меня в свою машину. Туда повезли, потом сюда. Я каждого встречного за грудки хватал: Джамлета Пурцхванидзе не видели?

— Где вы ужинали?

— Дома у Сурманидзе. Я так был на тебя обижен, что кусок в горло не шел, ей-богу. Что такое, в конце концов? Неужели не можешь до нас снизойти? Коли уж вместе сюда приехали, так давай и будем вместе. Где хоть ты спал, скажи мне, ради бога?

— А вы где спали?

— Там же, у Сурманидзе. Который теперь час?

Пурцхванидзе глянул на часы.

— Скоро одиннадцать.

— Пошли скорее. В одиннадцать открытие памятника. Ну все, я тебя больше ни на шаг не отпущу… Может, все-таки скажешь, кто тебя вчера похитил из нашей компании.

— Ладно, будет тебе, перестань. Я в какую группу был распределен, в той и находился.

— Что еще за группы? В первый раз слышу. Мне никто о группах не говорил. Когда я один остался, какой-то человек взял меня под руку и предложил сесть с ними в машину. Сегодня, если встречу его, не узнаю. Кажется, заместитель председателя горсовета…

— Можешь думать, что он случайно именно тебя взял под руку… — Эти слова Джамлет Пурцхванидзе произнес не без иронии — подчеркнуто и врастяжку.

Памятник Платону был накрыт легким тюлевым покрывалом.

На помосте, сколоченном рядом с памятником, стояли почетные гости и глухо покашливали в ожидании митинга. Справа от помоста, сложив руки на рукоятках кинжалов и вперив взор в сверкающий горизонт, замер мужской хор.

— Пропустите, пожалуйста, — Артем Хасиа нашел самое слабое звено в кольце зрителей и под недовольное ворчание за руку, как ребенка, провел Джамлета Пурцхванидзе.

Они обошли помост сзади и, несмотря на энергичный протест последней цепочки дружинников, присоединились к почетным гостям.

Митинг начался.

Становилось жарко. Солнце припекало не по-осеннему горячо, и усталые физиономии почетных гостей медленно, но заметно краснели.

Джамлет Пурцхванидзе почувствовал, что жилка у него на лбу забилась как-то слишком уж сильно и внятно, и со страхом подумал: «Эге, как бы удар не хватил! Еще стану единственной жертвой праздника „Платоноба“. То-то будет разговоров…» Сначала он закрылся от солнца растопыренной пятерней, а потом сложенным вчетверо носовым платком. Но, увидев недовольные и строгие взгляды стоящих вокруг мужчин, яснее любых слов говорящие: «Если не хватает выносливости, незачем лезть в президиум», — он незаметно попятился, отступил в последний ряд, грузно спрыгнул с помоста и встал неподалеку под красивой, раскидистой липой.

— Осторожно! Не заденьте ногой! — послышалось сверху. Глянув туда, он обнаружил на липе телекамеру, а рядом с ней мужчину тяжелой весовой категории, с которого в три ручья тек пот.

— За что не задеть ногой? — тоном примерного ученика спросил Джамлет.

— За кабель! — откликнулось сверху несколько голосов.

После окончания митинга Джамлет Пурцхванидзе, боясь опять потерять в толпе Артема Хасиа, поспешил к помосту и помог сойти с него одуревшему на солнцепеке другу.

— Где ты опять, человече? Где ты? — тоном заботливого отца спросил Хасиа.

— Да я рядом стоял, — солгал Джамлет.

— А почему не выступил? Речь почему не сказал?

Пурцхванидзе хотел было объяснить, что ему никто не предлагал выступить, но передумал.

— Не было необходимости. Люди и так устали.

— Нехорошо, Джамлет, неправильно ты себя ведешь. Такая скромность тоже нехороша. Ты и без меня знаешь, что твое выступление имело бы особый резонанс. Ты сказал бы не как другие, а по-своему.

Веселая река участников праздника, обтекая пацхи, растекалась по площади Челюскинцев.

— Говорят, эти чурчхелы в конце праздника будут раздавать, — то ли в шутку, то ли всерьез сказал бородатый молодой человек в джинсах, дежуривший под телевизионной липой.

— Джамлет! — Артем Хасиа растерянно огляделся по сторонам. — Нигде не видно?

— Чего?

— Сам знаешь.

— Спустись вон в овраг, в заросли орешника, — простодушно посоветовал Пурцхванидзе.

Крепкий рослый парень — активист из местных, — раскинув ручищи, затеял на улице массовую пляску; цепочка танцоров двинулась прямо к Джамлету Пурцхванидзе, но он, извинившись, объяснил, что ждет человека и потому не может плясать.

Солнце, постояв в зените, медленно поползло вниз, а Джамлет Пурцхванидзе так и не дождался своего друга. Он все понял, но на всякий случай все-таки пробрался через орешник к ручью, бегущему по оврагу, и внимательно огляделся.

Артема Хасиа точно земля поглотила.

— Целая система разработана, как человека из-под носа увести… Молодцы, ничего не скажешь, — проговорил Джамлет Пурцхванидзе и решительно направился в ту сторону, где, по его предположениям, мимо городка Кимонаанти проходила автомобильная магистраль.

Ему не пришлось долго ждать. Почти сразу из-за поворота показался голубой автобус на тридцать два места. Шофер притормозил, не дожидаясь, когда вышедший на дорогу мужчина поднимет руку, и крикнул в приоткрытую дверцу:

— Тбилиси!

Пурцхванидзе кивнул.

Только они отъехали, сидящий рядом усатый мужчина с круглыми, как у совы, глазами и голосом потревоженной наседки, не сдержав любопытства, спросил:

— Где изволили быть в этих краях?

— В Кимонаанти.

— По какому поводу, если не секрет?

— По делу, — коротко отрезал Джамлет Пурцхванидзе и отвернулся.


Перевод А. Эбаноидзе


Конец

— Слышишь?

На старике фланелевая куртка, лоб до очков прикрыт непонятным головным убором, на ногах шлепанцы. Он осторожно опирается на перила балкона и зовет:

— Слышишь, что ли?

Никто не отзывается.

Вечереет. Жарко.

На улице ни души.

Тишина была бы полная, если б в изгороди трифолии не трещала единственная цикада.

— Катюша, слышишь? Нет?

Из кухни выглянула старушка в ситцевом халате, распахнула окно и глянула наверх.

— В чем дело?

— Поднимайся. Иди сюда. Целый день там возишься.

— Да погоди ты, старый, дай порядок навести. Мыши тут такое натворили…

— Поднимайся, поднимайся, нехорошо мне что-то.

Старуха неторопливо стянула резиновые перчатки, закрыла окно и долго, вздыхая, поднималась по лестнице.

— Дай пульс послушаю…

Они сидели на веранде и смотрели на высохшую черешню у калитки с корявыми ветвями и пожухлыми листьями.

— Немножко частит. Ничего, сейчас капель дам.

— Не хочу. Посиди тут немного.

— Какой же ты пугливый стал, Пармен. Разве так можно?

— При чем тут пугливый! Слыханное ли дело — целый день на кухне возиться. Хоть на часок присядь, поговорим. Я ведь человек. Прямо оглох от молчания. Ни в чем ты меры не знаешь.

— А ты спустись и глянь: перевернули мыши все. Девочка с ума сойдет, когда увидит.

— Не бойся. Никто не видел семьи, мышами разоренной. Мыши свою долю берут.

— Хотела бы я знать, есть еще хоть у кого-нибудь такая же никудышная кошка, как наша. Дважды ее на кухне запирала. Только запру — она к дверям и мяукает. По-моему, сама мышей боится, ей-богу! Ой! — Старушка прижала руку к груди. — Тебе-то что, Пармен; вот у меня сердце обрывается, это точно. Когда ты позвал, так забилось, думала — не поднимусь.

— Мышей она не боится, просто не хочет себя утруждать. Ей тоже лучше на готовеньком. За мышами гоняться надо, подкарауливать — поймаешь, не поймаешь. Нет, кошку нам с тобой не перехитрить, — говорил Пармен, помогая жене засучивать рукав куртки.

Катюша долго ковырялась в аппарате для измерения давления. Накачивала грушку, потом потихоньку отвинчивала вентиль и прижимала стетоскоп к вене на сгибе руки.

— Сколько? — спросил старик, придерживая засученный рукав и улыбаясь. — Что? Отправляюсь к богу в рай?

— Погоди, не слышу. Не годится он уже, износился, сменить пора.

— Не он износился, моя дорогая, а мы с тобой. Очкастенькая докторша в поликлинике только разок накачает эту штуку, и все, больше не надо. Глазом не успею моргнуть, как давление измерено.

— Да погоди ты, вот разговорился. Много она знает, эта твоя очкастенькая. Забыл, как в прошлом году легкие не прослушала толком и с воспалением чуть не отправила на тот свет.

— Сколько там?

— Немножко повышенное.

— А все-таки…

— Сто сорок на девяносто. Дам тебе папазол, и приляг, полежи немножко. — Катюша обманула мужа: на самом деле ртутный столбик начинал пульсировать на сто шестидесяти и затихал выше ста.

Последнее время у Пармена часто повышается давление, но жена скрывает это от него: дескать, разволнуется, разнервничается, и станет еще хуже; затребует перо и бумагу — завещание писать. Лучше ему не знать, какое у него давление, так спокойнее.

Катюша дала мужу папазол, подложила под голову подушку. От чего бы это с ним сегодня; прошлой ночью хорошо спал. Может, все из-за погоды?

— Катюша, — Пармен лежит на диване, глядя в потолок. Жена сидит у его ног.

— Слушаю.

— Все-таки доехали мы с тобой до конца, Катюша.

— До какого конца?

— До старости.

— Да какая это старость! Я теперь только собираюсь среди детей и внуков пожить, порадоваться на них. Кебуладзевской Гаяне вон восемьдесят шесть уже, а она с рынка пуда полтора кукурузы тащила. А у нас что за возраст? Тебе только семьдесят два будет двадцать первого октября.

— Семьдесят два уже?

— А как же! Посчитай сам. Ты же с седьмого года.

— А ты?

— Ты забыл, что ли, я на три года моложе?

— Ну-у, ты совсем еще девчонка.

Катюша улыбнулась и ласково коснулась его колена.

Мимо ворот с ревом промчались «Жигули».

— И где он столько денег гребет, зять этих Сандухадзе? Краем глаза бы глянуть…

— О чем ты, Катюша?

— Позавчера зять Сандухадзе новую машину купил.

— А старую куда дел?

— Продал, наверное, не знаю.

— Дай ему бог.

— Это верно, дай ему бог. Но разве можно на такой скорости по узкой улице носиться? А вдруг ребенок откуда-нибудь выскочит! Что тогда?

— Дзуку свое дело знает.

— Знает он, как же! И не с такими беда случалась. Ну как, полегчало?

— Что, опять к мышам потянуло? Спуститься хочешь?

— Чудной ты, однако! Неужели на полдороге дело бросить!

— Ты тоже хороша — не можешь с человеком поговорить. Может, мне что надо тебе сказать.

— Ладно. Вот, пожалуйста. Села и до вечера так просижу. — Катюша сложила руки на груди и обиженно отвернулась.

Некоторое время оба молчали.

— Катюша.

— Слушаю.

— Видишь, под конец все-таки одни мы с тобой остались.

— Что-то путаешься ты сегодня. Кто это один? Четырех сыновей вырастили, внуков у нас семь. Господи, услышь меня: все на правильном пути, все здоровы. А ты: одинокие…

— А все-таки… Что ни говори, но… сейчас, в эту вот минуту, неужели хоть одного из наших сыновей не должно быть с нами?

— Разве не сам ты сказал Левану: поезжайте, отдохните и мне дайте немного отдохнуть.

— Сказал. Но на его месте я бы семью отправил, а отца с высоким давлением одного бы не оставил.

— Приедут они через три дня. Не поднимай попусту тревогу!

— И все-таки, не будь мы друг при друге, плохи были бы наши дела.

— Это верно. Дай бог им всем здоровья, но у сыновей и невесток свои дела, своя жизнь.

— Да, это так…

Опять молчание.

— Катюша!

— Слушаю.

— Положи руку на сердце и скажи — довольна ты?

— Чем?

— Вообще… всем… Каким я мужем был?

— Немножко сумасшедший был, а так вообще-то ничего.

— То есть как сумасшедший?

— Мог быть и лучше, об этом я и жалею.

— Наверное, не мог. Каким был, такой я, стало быть, и есть.

— Чего ты не мог, Пармен? Не мог с распутной Лианой не спутаться?

— Хоть на том свете оставь эту женщину в покое.

— Ругать умерших, конечно, нехорошо, но, видно, отлились ей мои слезы. О чем она думала, когда отцу четверых детей глазки строила!

— Одинокая женщина была. Полюбила меня, ну что ты уж так? Любовь слепа…

— Слепым ты был, глупец, а Лиана прекрасно знала, что делала. Увела из дома и четыре месяца играла тобой как хотела.

— Но ведь вернулся же я…

— Куда бы ты делся, хотела бы я знать. Отец четырех сыновей. Кто бы твоих детей кормил? Осрамил меня на весь свет и вернулся.

— Ничего я тебя не срамил. Такое с каждым мужчиной может случиться, но никто из этого трагедии не делает. Ну а еще?

— Что еще?

— Какой еще у меня недостаток?

Катюша отогнала муху, севшую на локоть мужу, осторожно сняла косынку, аккуратно расправила ее и опять сложила.

— Ну, я пошла вниз. Тебе уже хорошо.

— Погоди немного. Скажи еще что-нибудь и пойдешь.

— Еще… Я же сказала: во всем остальном ты был ничего. Только пьяный был нехорош.

— Чем все-таки?

— Как чем? Забыл, как ты бушевал с вина? В драку лез, бросался на всех. И как это я все выдержала! Что у меня были за нервы? Нет, я была сильная и здоровая, как волчица, но ты подорвал мое здоровье, ты меня доконал.

— Хоть от этого вина, будь оно неладно, я теперь отдохнул.

— Да, нет худа без добра. Если б тебе не сказали, что у тебя давление и пить ни капли нельзя, ты бы не бросил. Ну, спущусь я, отвлек ты меня пустой болтовней.

— Ладно, ступай и заканчивай поскорей, ради бога. Невестки приедут и сами все приберут. Все равно им не нравится, как ты убираешься.

Катюша, держась за перила и то и дело отдыхая, медленно спустилась по лестнице.

…Что она сказала бы мужу, что сделала бы, если б знала — это их последний разговор. Если бы знала, что, когда она уберет в кухне, поставит мышеловку и поднимется на веранду, увидит, что Пармен умер.

Хорошо, что люди уходят тихо, как птицы, гаснут безмолвно. Не то мир был бы сметен страшным и горестным плачем.


Перевод А. Эбаноидзе


Мул

Морозит.

Как только тени от деревьев сдвигаются влево, мороз крепчает и ветер задувает сильней.

Такую погоду в наших краях называют «гуленой».

Если я успею засветло пройти этот лес, то сверху, с покатой и плешивой вершины горы покажется деревня, и при лунном свете я легко доберусь до нее.

Весь день я шагал по солнцепеку. В полдень так пригрело, что стало даже жарко; я снял тулуп и полдороги нес его на руке. Но, как только заныл ветер, подтаявший снег стянуло, и теперь он хрустит под ногами с каждым шагом отчетливее и громче.

— Браток! — послышалось вдруг так близко, что от неожиданности я чуть не отскочил в сторону.

Увлеченный своими мыслями, я не заметил, как меня нагнал всадник. Он сидит то ли на муле, то ли на невысокой хевсурской лошадке.

— Здравствуйте! — говорит он.

Когда я здороваюсь в ответ, он наклоняется ко мне и вежливо спрашивает:

— У меня уши не побелели?

— Что?

— Уши, говорю, не побелели?

Лютый морозище, а он без шапки. Ему лет тридцать. Ноги, продетые в стремена, разведены в стороны. Курчавые волосы так схвачены морозом, что кажется, и в парной не оттаят. В левой руке поводья, в правой — плеть. Выгоревшие брови заиндевели. Что же до ушей, то они у него не белые, но очень красные, о чем я и сообщил незнакомцу не утаивая.

— Главное, что не белые. А красные — это не беда, — обрадовался он.

— Горят?

— Так и полыхают… Не думал, что задержусь допоздна. Утром было тепло, я и поехал без шапки, черт побери!

— Морозит…

— В феврале в наших краях холоднее, чем в январе.

— Куда путь держите?

— Я в верхней деревне живу, в Карчхали.

— Знаю Карчхали. Осетин?

— Да, дорогой.

— В Карчхали осетины живут.

— Да, осетины. Есть и греки. Немного, правда.

— Греков-то как занесло так высоко в горы?

— Не знаю, что и ответить. Мой дед говаривал: они раньше нас здесь поселились.

— Возможно…

Он и не думает меня обгонять. В этакий морозище даже волк ищет товарища, что же удивляться, что человек человеку рад.

— Если устали, сядьте на моего мула, — предлагает он просто.

— Спасибо, я лучше пешком.

— Вы, наверное, горожанин?

— Да, но от пеших прогулок не отвык. Я альпинист. Точнее, бывший альпинист.

— А здесь по какому делу?

— У нас лагерь по ту сторону ущелья. Тренирую альпинистов.

— Это доброе дело. — Осетин слезает с мула. — Немного ноги разомну…

Некоторое время идем молча. Заходящее солнце светит нам в спины, и наши вытянутые тени на снегу похожи на скелеты динозавров.

Он останавливается, поворачивается ко мне и опять спрашивает:

— Извините, и теперь уши не белые?

— Нет.

— С неделю назад отморозил и с тех пор побаиваюсь, а к шапке никак не привыкну. Мы делаем шапки из овчины, папахи, я запаха овчины не выношу, черт бы его побрал.

— Это пока еще молодой. Придет время — привыкнете.

— Вы, наверно, удивляетесь, что я на муле. Кто теперь мулов держит? И у нас в деревне мой вот — единственный. Правда, у мула и шаг не тот, что у лошади, и сила. Но люблю я его, черт бы его побрал. Привык. Верная скотина, понятливая. Не потому хвалю, что мой мул… Неделю назад с нами вот что приключилось: мы были в горах, на ферме. Пастухам почту отвезли. Почтальон у нас старый стал, не то, что на ферму, по деревне еле сумку таскает. Ну вот меня и попросили отвезти. У пастухов, сами понимаете, выпил я, а у пьяного, как говорится, свой бзик — не понравилось мне что-то, я и завелся: той же ночью назад решил отправиться. Дурному только дай волю! Удерживать меня и не пытались, знают мой характер, особенно когда под мухой. Если что сказал, все, точка, от слова не отступлюсь. Снарядил своего мула, вышли мы на дорогу. Снег валит! Куда, спрашивается, торопиться в такую темень? Пальцем в глаза не попадешь — промахнешься. Я наши места знаю неплохо, в этих лесах и ущельях, как говорится, пупок мой обрезан, но тропинку так запорошило снегом, что сам господь ее не отыщет. Километра три плутали. Когда я понял, что потерял дорогу окончательно, скажу прямо, малость струхнул. Здесь и волки еще водятся… Принялся я было кричать, но от холода скоро осип. Сам без шапки, снег за ворот набился, аж дохнуть трудно! Тут уж не до самолюбия, назад бы вернулся, но разве дорогу назад отыщешь? Протрезвел я с перепугу и вспомнил, что пониже, у впадины, которую мы «Следом дэвова сапога» называем, пастухи из соседнего села палатки разбили. Думаю, может, хоть до тех палаток доберусь! Долго чуть не по пояс в снегу брел, казалось, в ту сторону. Вдруг заупрямился мой мул. Я пытаюсь с мыслями собраться и сориентироваться. Помнится мне, что «След дэвова сапога» правее. Тяну уздечку вправо, а мой мул ступит за мной шагов пять, потом вдруг упрется и тащит влево. Я опять его силой разверну вправо, но куда там — он все влево тянет. Хлестнул его кнутом раз, другой, третий — все равно не уломал. Рук и лица уже не чувствую. Чуть не плачу — здоровый мужик. «Чего тебе надо? — кричу мулу. — Смерти моей хочешь, будь ты неладен!» А он стал как вкопанный и стоит. Чего я только не делал! Упрашивал, умолял, даже пинал его, толкал, он и шагу не ступил. А я замерзаю совсем, из сил выбился. Слышал, что, когда выхода нет, надо скотину зарезать, вспороть ей брюхо и в нутре ее отогреться. Вытащил кинжал из ножен, но рука не поднялась. Не смог заколоть. Нет, не смог. Оставил его и потащился один дорогу торить по целику. Иду, реву как мальчишка, думаю о себе уже как о погибшем, найдут ли меня хоть замерзшим? А то ведь заметет снежком и пролежишь до весны. Но иду… Оказывается, живуч человек, вынослив. Выносливее любой собаки. Когда думаешь — все, конец, больше не смогу, сила откуда-то берется. Кое-как с трудом одолел я километр. Когда в кромешной тьме передо мной выросла охотничья хижина, я сразу признал ее. «Надо же, — думаю, — куда меня занесло!» В сторону от проселочной, через ущелье и в лес. Толкнул дверь, вошел, пошарил в темноте. Слава богу, там, как заведено у охотников и пастухов, лежал хворост и спички. Спички, ясное дело, отсырели. А руки у меня закоченели. Никак зажечь огонь не могу, только спички порчу. Вот беда-то! Осталась одна-единственная спичка. Или она вспыхнет, или я загнусь к чертям не на дороге, так в хижине. Зажглась!.. Нет, что-то в природе существует, какая-то сила, тут и говорить нечего. Иначе с чего бы именно эта последняя спичка зажглась? Развел огонь в очаге, человеком себя почувствовал. Уши горят, как будто в костре их жарят. Развел я костер, согрелся и так, понимаешь, обнаглел, что и про мула забыл, и про все на свете, к утру даже прикорнул немного. Утро рассвело — чудо! Как говорится, для ангелов тихих — солнечное, безветренное, ясное. Закрыл дверь хижины и пошел в гору по снегу. Решил, чего бы это мне ни стоило, своего упрямого мула отыскать, живого или мертвого. Перебрался через ущелье, подался вверх, потом немного вниз и вот в распадке вижу перед собой этот самый «След дэвова сапога». Из пастушеских хижин дымок валит. Подошел я к хижинам, а возле них и мул мой стоит — здрасьте! Прислонился боком к теплой стене и фыркает. Взял я его под уздцы и вывел на дорогу. Видно, ночью снег недолго шел, наши следы еще не занесло. И вижу по следам (что у меня за дурная башка на плечах!), ночью-то я метрах в двадцати от тех хижин стоял. Вот ведь, совсем рядом прошел. Если б мула своего послушался, он бы меня прямехонько к хижинам привел. Выходит, это я упрямое животное, а не он. Вот бы замерз до смерти, хороший мне был бы урок.

— Интересно… Я много раз слышал подобные истории. Неужели животное видит во тьме?

— Насчет видеть — не скажу. Но вряд ли видит. Темень была такая, что рук к глазам не мог поднести. Может, нюхом находит или еще как угадывает. Вот зверь за ночь лес оббегает, а к утру свою нору найдет, не промахнется. Так оно! Теперь я своего мула слушаюсь. Иной раз родное дитя так тебя не уважит, как верная скотина…

Когда мы выбрались из леса и дорога пошла поровней, мой попутчик осетин опять подался ко мне и виноватым голосом спросил:

— Уж больно горят, будь они неладны. Гляньте еще разок, побелели уши-то?

— Нет.

— Что же за напасть такая? Ровно петлю кто накинул на оба уха и так затянул, что терпежу никакого. Видно, придется все-таки шапку носить, другого выхода нету.


Перевод А. Эбаноидзе


Шутка

Ну, раз такое дело, про один случай и я вам расскажу. Малость, конечно, неудобно рассказывать, но женщин среди нас нету, я и рискну.

Гантуа из Хатричалы во всей Кахетии знают. Не подумайте, что он какая-нибудь там знаменитость, этот Гантуа продавцом в сельпо работает. С тех пор как дружки подстроили ему эту штуку, он сам не свой, побледнел, осунулся, уши повесил, стоит за прилавком в своем магазине, хмурится. Обжегшись на молоке, дуют на воду — слыхали? Всюду ему ловушки мерещатся, розыгрыши. На всех с подозрением косится.

На днях кто-то останавливает машину и заходит в лавку. Обыкновенный проезжий. Мало ли их теперь по дорогам носится! Спрашивает продавца: сколько это стоит, да сколько то, да откуда этот товар получен, дескать, чье производство? А Гантуа за прилавком замер и исподлобья на него глазами так и стреляет. Ничего этот человек не купил. Не обязательно же в магазине чего-нибудь покупать; сколько раз мы туда без дела заглядываем. Но Гантуа догоняет беднягу в дверях. «Я, — говорит, — знаю, зачем ты сюда пожаловал. Если насмехаться надо мной вздумал — среди своих близких кого-нибудь подыщи. А кто тебе про мое дело наплел, не умнее тебя был дурень. Чтоб я больше тебя здесь не видел, понял? А то не ровен час, повыдергиваю ноги откуда растут». Тот человек обернулся разок: ну и ну, думает, сумасшедшего продавцом назначили, его же на цепь сажать пора, прыгнул в свой «жигуленок» и дунул не оглядываясь…

Вижу, у вас уже терпения не хватает: дескать, немолодой, почтенный человек, а канитель развел… Но коли уж я начал, расскажу все по порядку, как дело было. А что, и расскажу!

В тот день, говорят, по случаю собрания райпотребсоюза Гантуа свой магазин пораньше запер. А ребята нашли где-то цыганку-гадалку и, значит, поставили на дороге, то есть на пути у него. Знали, куда он путь держит… Да, совсем было запамятовал, между нами говоря, наш Гантуа мужик прижимистый. Чего скрывать, в магазине он не только для нашей с вами выгоды стоял. Иногда и себе отрезал и, доложу вам, довольно жирные куски отрезал, но в его доме годами стакана с вином никто не поднимал. У него три дочки школьного возраста, а сына не дал бог. Очень он переживал из-за этого.

Ну, не стану долго тянуть, ласковые вы мои, подучили ребята ту цыганку: все рассказали ей про Гантуа, что живет он в Хатричала, что у него жена и три дочки, и, как благочинный причастия, он ждет не дождется сына. Остальное сама, мол, придумаешь, ведь ты цыганка!

Цыганка вышла на дорогу, а дружки Гантуа поблизости за кустами схоронились.

Ну, встала, значит, чернявая на пути у Гантуа, не дает ему проходу: «Мушина, мушина, хочешь — не хочешь, должна тебе погадать». — «Отстань, дура баба, я таким, как ты, не верю, на собрание опаздываю. Отвяжись!» Бежит Гантуа, а за ним цыганка, босая гадалка, с картами в руке, пестрым подолом пыль метет. «Тибе имя есть Гантуа, мине немножко деньги надо, твое счастье здесь будет», — не отстает цыганка. «Имя есть Гантуа?! — Гантуа так и обмер, остановился, назад оглянулся. — Та-ак… А скажи-ка ты мне, кто я такой и где работаю?» — спрашивает. Гадалка ему пустую ладонь протягивает, дескать, позолоти ручку, я тебе такое скажу, что волосы дыбом встанут. Вытащил Гантуа из кармана деньги и шлепнул на ладонь гадалке. «Тибе имя есть Гантуа, ты Хатричала в магазине есть, тибе три дочки есть и шибко сын хочешь», — как из пулемета сыпанула цыганка. (Сами знаете, как у них язык подвешен.) Тут наш Гантуа и спекся. Огляделся по сторонам, схватил гадалку за руку: «Выручай, — говорит, — спасительница ты моя, благодетельница и заступница!» Как увидела гадалка, что дозрел Гантуа, вытянула из него еще денег, взяла в свои смуглые немытые руки его огромную, как лопата, ладонь и вроде по руке гадает, быстренько так, шустро затараторила: «Тибе имя есть Гантуа, тибе есть отец, три дочки. Но сердце тибе грустное, почему тибе три дочки? Слушай мине: слово скажу, если все сполнить, через девять месяцев будет твой дом сын. Слушай сюда: сегодня, пока солнце видно, иди домой, твоя жена три раза пупок целуй, молодой бычок заколи, трехпудовый кувшин открывай и хороший кутеж делай. Если, Гантуа, все точно сделаешь, через девять месяцев на колени сынок посадишь. Если не сделаешь, потом на миня не обижайся». Так сказала цыганка, как ее подучили, и даже лучше.

А ребята, довольные, что подвязали кошке колокольчик, направились к дому продавца. Остановились у калитки, крикнули: «У нас к Гантуа дело есть, дома он или нет?» Удивилась жена Гантуа — Пациа из Сабуэти — нежданным гостям. «С чего бы ему так рано домой возвращаться, он вроде не больной. Да вы, поди, лучше меня знаете, где он есть?» А гости говорят: «У нас такое срочное дело, что до завтра никак не терпит. Вынеси-ка нам нарды, мы здесь подождем».

Устроились дружки Гантуа в тени под ореховым деревом, в нарды играют, костяшками постукивают. А Гантуа в это время как на иголках сидит. Собрания, сами знаете, рано не кончаются, а собрания райпотребсоюза — в особенности. Люди выступают, горячатся, спорят, а Гантуа в мыслях домой торопится. Смотрит отец трех дочек в окно на заходящее солнце. Сколько речей на собрании сказано, а он и двух слов не слыхал; размечтался о своем будущем сыне да о том, что ему цыганка присоветовала. А солнце все ниже. Вот уже меньше пяди до горы осталось. Вскочил тут наш Гантуа как ужаленный да как гаркнет: «Вы тут наседками раскудахтались, а солнце к закату идет и судьба моего сына на волоске висит!» Рванулся к дверям, но ему путь преградили: «Это что за номер! Собрание еще не кончилось! Еще постановление не вынесено. Рехнулся ты, что ли?» — «Э-э, и вас, и ваше постановление!.. Пустите! Тут дело сына касается, авы с постановлением!..» Смел Гантуа всех со своего пути, выскочил на улицу — и домой!

По дороге у кума подросшего бычка выпросил, погнал его перед собой к дому и сам галопом за ним. А солнце все ниже, вот-вот за гору скатится. Вбежал Гантуа в свой двор, на играющих в нарды даже не взглянул, привязал бычка к частоколу и к жене. А Пациа огонь в тоне развела, тесто замесила. Влетел Гантуа в дом, распахнул окно и кричит: «Пациа! Слышь, Пациа! Сей момент сюда! Слышишь?» Пациа даже тесто с рук не смыла, решила, что с мужем что-то неладное. Прибежала перепуганная, а он: «Скорее, женщина, солнце садится. Пока не зашло, я должен три раза твой пупок поцеловать!» Так, запыхавшись, объявил Гантуа своей благоверной и потянулся к ней. «И! — осерчала Пациа из Сабуэти. — Чтоб тебя разорвало, черта беспутного! Я подумала, стряслось что. Отстань, не то как хряпну этим пестом по загривку — не зарадуешься!» — «Дура, нет у меня времени сейчас объяснять, потом все расскажу», — не отступается Гантуа. Пациа решила: свихнулся муженек, и бросилась вон из дому. Бегают они вокруг тона, Пациа, а за ней Гантуа, бегают кругами. Наконец продавец изловчился, сграбастал жену и, как велела гадалка, три раза поцеловал ее в пупок.

…Вот какой восемнадцатый тост сказал красноречивый Рафиэл из Хатричала: «Давайте выпьем за того оленя, который до захода солнца целует свою олениху в пупок, надеясь, что она родит ему мальчика!»

Догадался обо всем Гантуа, все понял, да поздно. Вскочил, завертелся на одном месте. Не мог же он гостей разогнать, раз уж кувшин с вином был открыт! На рассвете пристыженный продавец попросил своих дружков: «Вы хоть не рассказывайте никому, ребята, не рубите мне голову на виду у всей округи…»

Не знаю, кто проболтался, кто развязал мешок, но только на следующий день всей округе было известно, как разыграли продавца Гантуа.

Мы с Гантуа старые приятели. По правде говоря, не люблю я сплетен, только вам это рассказал, клянусь нашей дружбой, а другим — ни за что.


Перевод А. Эбаноидзе


Сон

По сравнению с тем, что порой снится нам с вами, дорогой читатель, сон Годердзи Квициния был самый что ни на есть обыкновенный, заурядный, однако, проснувшись, он все-таки долго довольно бессмысленно взирал на портрет Гегеля, висящий на противоположной стене. Инкассатор пятидесяти с лишним лет насмотрелся на своем веку всяких снов, но никогда по ночам к нему не являлся Ило Бибичадзе. Правда, Ило был соседом по лестничной площадке, однако не настолько близким, чтобы инкассатор засыпал с мыслью о нем. За прожитые рядом восемнадцать лет соседи от силы раза три заглядывали друг к другу на огонек. Не наладились те непосредственные и теплые отношения, которые в Имеретии называют «дружбой у очага, жаркой, как уголек». Годердзи мельтешил в этом полном неожиданностей мире сам по себе, а Ило сам по себе. Разница между ними была та, что, насколько был распахнут и общителен Годердзи (вернувшись со службы, он часами вышагивал по двору в надежде найти собеседника и поделиться с ним накопившимися за день впечатлениями), настолько же замкнут и неразговорчив был Ило Бибичадзе. Он никогда не задерживался ради разговора на улице или во дворе, все сновал с деловым видом туда-сюда. По сей день Годердзи не знает, чем занимается и где работает его ближайший сосед. Сколько раз он ни спрашивал об этом Бибичадзе, столько раз тот или пропускал его вопрос мимо ушей, или переводил разговор на другую тему. Так что инкассатор окончательно убедился: человеку неприятен разговор о его профессии.

Поначалу Годердзи довольно настойчиво приглашал соседа в гости, но в ответ получал либо вежливый отказ (например, по причине приступа печени), либо обещания, которые никогда не выполнялись. Бибичадзе, по его словам, что-то очень часто оставляли после работы на какую-нибудь лекцию…

Утром, когда живущий на верхнем этаже молодой холостяк с застенчивой улыбкой проводил по лестнице свою возлюбленную, когда водитель машины, вывозящей мусор, в последний раз зазвонил в свой колокольчик, а бледное осеннее солнце уперлось лучами в запыленные окна дома, Годердзи Квициния набросил халат, и, опасаясь, как бы кто не стащил из почтового ящика свежие газеты, пошел вниз по лестнице. Если б ближайший сосед не столкнулся с ним носом к носу, может статься, что он и не вспомнил бы свой сон. Но, поздоровавшись и спустившись на несколько ступенек, Квициния решил: «Давай-ка развеселю немножко человека, развлеку», — и окликнул:

— Послушай, Ило!

— А?! Что? — Ило замер, прерывисто вздохнул и, опершись рукой с газетами на колено, перегнулся через перила.

— Представь себе, этой ночью во сне тебя видел.

Бибичадзе растерялся. Сперва в его глазах с увядшими подглазниками мелькнуло удивление, потом нерешительная улыбка осветила его припухшее лицо с неопределенным выражением.

— И говорить не стоило, пустяк, но раз уж ты мне встретился. Вообще-то ничего особенного, сон был самый обыкновенный. Хочешь узнать какой?

— Ну-ка, ну-ка? — Ило сощурил глаза и оперся о колено второй рукой.

— Приснилось, вроде пошел я на стадион посмотреть матч. Началась игра, понимаешь, и вдруг что я вижу — Ило Бибичадзе! На поле! Я глазам своим не поверил. Присмотрелся — ты! Точно ты, собственной персоной. Смотрел я на тебя во сне и удивлялся: как я не догадался, кто со мной по соседству живет! Вот и все. Смотрел и радовался… Больше ничего. Сам знаешь, что за штука сон.

Чем простодушней и доброжелательней расплывалась улыбка на физиономии Годердзи Квициния, тем мрачнее делался герой его сна. К концу рассказа он глубоко вздохнул и вопрошающе взглянул на соседа.

— Как ты думаешь, к чему бы это?

— Что?

— Когда игра в мяч снится.

— Да ни к чему. Ты что, в сны веришь? Верно, перед тем как спать лечь, о футболе думал. От этого и сон. Бывает…

— Спасибо, спасибо, — нервно проговорил Ило, повернулся и быстро пошел по лестнице…

Я забыл сказать, что была суббота.

Газеты почему-то не печатали ничего интересного и заслуживающего внимания. Просмотрев газеты, он углубился в решение кроссворда на последней странице журнала «Дроша». Не вспомнив фамилии грузинского композитора из семи букв, он рассердился на себя — нашел время кроссвордами заниматься! Близился конец месяца, во вторник ему предстояло сдать квартальный баланс. Он взялся за счеты, но никак не мог углубиться в работу. До телепередачи «Иллюзион» оставалось еще целых пять часов. Он не знал, чем занять это время.

Годердзи Квициния не любил субботы.

Звонок у двери обрадовал его: «Кто бы там ни был, хоть немного отвлекусь», — подумал он и, не выглядывая в глазок, распахнул дверь. Перед ним стоял Ило Бибичадзе.

— Заходи, Ило, дорогой.

— Спасибо, я здесь постою. У меня маленький вопрос, — проговорил Ило. Было заметно, что он взволнован.

— Не можем же мы в дверях стоять, дружище, — еще раз пригласил Годердзи, но гость не переступил порога.

— Как его… Значит, говоришь, в футбол я играл? — Бибичадзе понизил голос, огляделся по сторонам и, словно доверяя большую тайну, шепотом спросил: — А под каким номером играл, не помнишь?

— А? Представь себе, не присматривался, черт бы меня побрал! — Годердзи удивился вопросу, но еще больше его возмутила своя невнимательность — как же он не заметил и не запомнил номера!..

— Где ты меня чаще видел, в центре поля или на фланге?

Между нами говоря, какое это могло иметь значение, но ведь странности человеческой природы поистине безграничны, дорогой читатель.

— И в центре, и на фланге. Ты и в нападении играл, и защите помогал, когда туго приходилось. — Годердзи явно пытался угодить своему соседу.

— За наших играл или за них?

Годердзи не помнил, кто и с кем встречался на зеленом поле прошлой ночью в его сне, но, не задумываясь, ответил:

— Конечно, за наших.

— Народу много было?

— Да. Билет еле достал. На трибунах ни одного свободного места.

Ило немного успокоился, даже вроде собрался уйти, но передумал.

— С кем играли, ты говоришь?

— Да я как-то не разобрал, будь оно неладно. — На лбу у Годердзи выступил пот. — Какая-то такая команда была, без своего лица. Знаешь, бывают такие безликие команды.

— Они очень грубили? — со значением спросил гость.

— Да, пожалуй. К тому же судья им подсуживал.

— Скажи-ка, пожалуйста, какого цвета на мне была майка.

— Кажется, желтая.

— Желтая? — Ило поскреб в затылке.

— Да, точно, желтоватая, если не ошибаюсь. Да заводи ты в дом наконец, человече, продрог я в дверях.

— Спасибо, спасибо. — Судя по всему, ответы соседа не удовлетворили Ило Бибичадзе. Он повернулся как бы в раздумье и, шаркая шлепанцами, пошел к своим дверям.

Годердзи вернулся к счетам, но цифры куда-то разбегались. Он то и дело ошибался и вынужден был начинать сначала. Мысли об Ило не оставляли его: «Что же это получается: с утра пораньше испортил человеку настроение, можно сказать, отравил весь день. И какого черта мне приснился такой странный сон!.. А с какой стати я бросился его рассказывать? Хранил бы при себе…»

Не прошло и двух часов, как Ило опять пожаловал к нему. Открыв дверь, Годердзи с виноватым видом воззрился на соседа.

У Ило дрожали губы, он не находил места рукам и никак не мог заговорить.

— Слушаю, Ило, дорогой, — подбодрил его Годердзи.

— Я того… ничего особенного… Хотел кое-что уточнить, конечно, если ты… Какая была погода?

— Дождливая, — не задумываясь, ответил Годердзи и решил впредь повнимательнее присматриваться к своим снам; уж больно поверхностным зрителем он оказался.

— Дождливая? — не своим голосом спросил Ило.

— Да, точно.

— А скажи, ради бога, на новом стадионе проходила игра или на старом?

— На новом. На старом во время дождя лужи, вода на поле скапливается.

— Что скапливается?

— Лужи, говорю, на старом стадионе, когда дождь. Заходи, покорнейше прошу. — Годердзи попятился, приглашая соседа.

— Ничего, ничего, я в другой раз. — Ило возвел глаза к потолку и вздохнул. — Если помнишь, конечно: грубая игра была?

— С чьей стороны? С нашей или с ихней?

— Вообще.

— Нет, игра, пожалуй, не была слишком уж грубой. Но к прессингу прибегали.

— К чему прибегали?

— К прессингу.

— По всему полю?

Годердзи почувствовал сухость в горле и с трудом сглотнул слюну.

— Нет, только в пределах штрафной площадки.

— Спасибо, спасибо. — Ило пошел было к своим дверям, затем опять вернулся, хотел еще что-то спросить, но передумал, махнул рукой и ушел-таки наконец.

«Какая муха его укусила! Прямо свихнулся человек. С чего бы? Сон ему рассказал — чепуховину какую-то, пустяк. Больше ведь ничего не было… Неужели мужика в его возрасте может выбить из колеи сон, да к тому же чужой. Да родись он футболистом, сейчас для него и футбол дело прошлое, и даже волейбол; покраснел, прямо кровью налился, того и гляди удар хватит. Как бы с ним по моей вине чего не приключилось, вот какая штука, вот чего я боюсь… А я тоже хорош — такая белиберда приснилась! Не то что футболистом на поле, я его и на трибуне зрителем никогда не видел. Сон должен быть правдоподобным, хоть самую малость… Надо же — серьезный человек, а впал в такое состояние! В наше время из отборных яиц под хорошей наседкой цыплята не вылупляются, а он боится, что сон сбудется. Сколько раз мне во сне конец был, полный каюк, но ведь жив, и ничего…»

То одним попробовал заняться Годердзи Квициния, то другим. Но ни к чему не лежало сердце. Не найдя дела по душе, вынес на балкон табурет и ножовку и на два пальца укоротил ему ножки; убеждал себя, что табурет высоковат, неудобно сидеть. Однако, отпилив, убедился, что табурет был в самый раз, теперь же стал низковат.

Кое-как дотянул до обеда. Было почти четыре, когда он устроился перед телевизором. В дверь позвонили. Он знал, что это Ило. Говоря по правде, он ждал появления соседа.

Ило был в черном выходном костюме и в шляпе. В руках у него была трость с набалдашником в виде львиной головы; его левый глаз подергивался от тика.

— Я сейчас ухожу, — после недолгой паузы доверительно сообщил гость, словно если кто и должен был знать об его уходе, то в первую очередь Годердзи.

— Куда? — из вежливости спросил хозяин. — Далеко?

— Да тут недалеко, к шурину по делу. Ничего особенного… Вот что еще скажи: играл-то я хоть прилично?

— По-моему, неплохо играл… Ну, как тебе сказать… раза два прорвался хорошо, остро. Подробностей-то я не помню… И вообще, что ты ко мне привязался? Думаешь, я всю игру от начала до конца смотрел?.. Сам знаешь, что за штука сон — промелькнет, и все. Так тебе и покажут во сне оба тайма! — В голосе Годердзи Квициния послышались нотки досады и раздражения.

— Мне интересно, создал ли я хоть один голевой момент. Или, может, хорошо навесил на ворота…

— Не навешивал. Пробросил себе мяч и не догнал, за лицевую упустил. Вот все, что я видел. И вообще… меня больше не интересуют сны. А тебе что, заняться нечем?! — Годердзи не захлопнул дверь перед соседом, но ясно дал почувствовать, что ему надоели бессмысленные визиты.

— Спасибо, спасибо, — Ило легко и изящно повернулся, щелкнул каблуками и нажал кнопку лифта, но, не дожидаясь кабины, приподнял шляпу и побежал вниз по лестнице.

Как вы думаете, он в самом деле шел к шурину?


Перевод А. Эбаноидзе


Спасение

Бачана Суладзе и его супруга Нора собрались на рынок. Им нужно было купить помидоры. Бачана не любил рынка, и жена еле уговорила его: коли сейчас не купим, помидоры опять вздорожают и останемся в этом году без томатной подливы. Посвященный читатель знает, а непосвященному я во всеуслышанье заявляю, что без острой томатной подливы имеретинский дом — не дом.

Последние дни августа. Воскресенье. Зной и пекло уже позади, но с утра на город жарко дохнуло с моря; горожане позакрывали ставни и шторы и твердо решили без крайней необходимости не покидать тенистых дворов.

— Нашла время: в такую жару — за помидорами! — ворчит Бачана, вяло помахивая корзиной. — Ну кто ходит на базар в такую жару!

— Шагай, шагай. Не бойся, не растаешь. Тоже мне — подвиг. Неужели мне самой тащить тридцать кило помидоров? — не остается в долгу жена.

Со стороны, однако, незаметно, что муж с женой переругиваются. Они идут степенно и даже гордо и так неторопливо и приветливо раскланиваются со знакомыми, словно в городе царит прохлада, как в пещерах Сатаплии, а для Бачаны нет большего удовольствия, как тащить на плече корзину, полную подкисших и даже чуть подгнивших помидоров.

На Белом мосту они заметили толпу народа. Бачана с надеждой подумал, что не все еще пропало. Супруги прибавили шагу.

Под мостом ревел и пенился стального цвета Риони. Против сада Цулукидзе, в воде на большом белом валуне стояла собака и лаяла на людей, протягивающих к ней руки.

— Кто-нибудь прыгнул с моста? — с тревогой спросила Нора старика в парусиновом кителе.

— Пока еще нет, — бросил старик, даже не обернувшись.

— Собирается прыгать? — не отставала от него встревоженная женщина.

— Запретить-то некому. — Ответ старика был короток и невнятен.

— Неужели не видите, сударыня, собака на камне застряла, на берег выбраться не может, — объяснил из толпы какой-то разговорчивый зритель.

— Собака? Ой, точно, вон она… И столько народу на собаку глядит? Я-то думала — беда какая. — Нора сразу успокоилась.

— У нее кирпич на шее, вон, видите, между передних лап. Видно, хотели утопить, а она спаслась, — проговорил незнакомый голос.

— Кирпич? Где кирпич? — вмешался в разговор Бачана.

— Вон, спереди… Веревку на шее видишь? Проследи, куда она свисает, там и кирпич в ногах.

— А эти люди чего смотрят? — Суладзе показал на пятерых мужчин, сгрудившихся внизу у реки.

— А что им делать? В такую бешеную стремнину ради собаки не полезешь. Целый час зовут, подсвистывают, чмокают губами, но толку никакого. Один умник даже веревку ей бросал. А? Каков?

Мужчины, толпившиеся у перил моста, затряслись от смеха.

— С веревкой не то что собаке, человеку оттуда не выбраться. На такое проклятое место ее вынесло, беднягу.

— Может, вода спадет?

— Куда там! Или Риони не знаешь? Так и будет реветь недели две. Скажи спасибо, если больше не разольется.

Бачана постоял, подумал и вдруг протянул корзину своей благоверной.

— Ты иди, Нора. Иди на рынок. А назад возьми такси. Домой на такси отвезешь.

Бачана обернулся, полез в карманы, вытащил деньги и носовой платок. Платок запихал назад, а деньги протянул Норе.

— До стоянки такси носильщик поднесет, сама не поднимай, а то опять поясницу схватит. Ну я пошел!

— Бачана!

Когда муж скрылся там, где у аптеки к реке сбегает извилистая тропинка, Нора с несчастным видом, шепча что-то себе под нос, пересекла улицу и пошла по направлению к базару.

Собака была самая заурядная дворняга. Она не могла похвастать породой. Разве что торчащие кверху уши намекали на некую аристократическую примесь. Ее глинисто-коричневую шерсть облепили мох и тина. Собака испуганно озиралась и, вытянув заостренную морду в сторону берега, устало лаяла на столпившихся там мужчин. Почему она лаяла? Кто знает. Может быть, из-за короткой веревки на шее и кирпича она озлобилась на людей, а может быть, просила помощи — дескать, что вы стоите, придумайте что-нибудь; до каких пор я буду торчать на этом камне…

— Здесь нет ее хозяина? — спросил Бачана.

— На что тебе хозяин? — спросил парень в закатанных до колен штанах.

— Хочет кличку собаки спросить. Не может же окликать: «Эй, как тебя!» — не упустил случая сострить высокий рыжеватый мужчина в рубахе цвета хаки.

— Хозяин, сам видишь, что с ней сделал.

— Что?

— А как по-твоему, откуда на ней кирпич? Тот, что она на шее таскает.

— Неужели хозяин привязал?

— А то я! Утопить хотел, но не вышло. Молодец, псина! Вот я и торчу тут два часа. Переживаю за нее, сердце кровью обливается.

— Думаете, выплывет? — К отряду спасателей присоединился молодой мужчина среднего роста, в модных белых брюках. Бачана узнал его: это был лучший бегун города, ныне тренер по легкой атлетике Давид Чичиашвили.

— С кирпичом не выплывет, — ответили ему.

— Смотри, воды боится. Знает, что кирпич ко дну потянет.

— Если она такая догадливая, пусть перегрызет веревку и освободится, — высказался тренер.

— Это мы уже ей советовали, но она не послушалась, — невозмутимо вставил немолодой кутаисец с неводом за спиной; отвороты резиновых сапог доставали ему до груди.

— Может, вас послушается, — куснул тренера лысый мужчина с носовым платком на голове, держащимся при помощи четырех тугих узелков.

— Да ну тебя! — огрызнулся бывший бегун.

— А что, если невод закинуть? — серьезно спросил рыболова Бачана. — Отсюда и до камня.

— Туда не дотянуть. Дальше пяти метров не пойдет, веревка короткая. А до камня как минимум метров восемь будет.

— Это точно.

— Будет.

— Твой невод ее взбесил. Как его увидела, разлаялась. Убери, ради бога. Не нервируй собаку, и без того ей несладко приходится.

— Куда убрать?

— Положи вон хоть туда, на камень.

Рыболов послушался совета, снял сеть и положил поодаль на камень. Собака ненадолго смолкла.

— Надо из досок мосток навести, вот что, — бросил Бачана и, не дожидаясь ответа на свое предложение, взбежал по круче во двор школы.

Вскоре он показался с двумя большими досками в руках.

Их кое-как связали в одну и попытались дотянуться до камня. Но только собака увидела доску, опускающуюся на ее остров, как, волоча кирпич, попятилась на другой конец и опять злобно залаяла.

Стоило краю доски коснуться камня, мостик прогнулся в месте скрепления, стремнина подхватила его, и, не прояви Бачана ловкости и самоотверженности, Риони унесла бы его доски.

Их еще раз связали при помощи гвоздей и веревок — на этот раз попрочней, поосновательней. К дальнему концу с трудом привязали булыжник — чтобы не смыло с прежней легкостью. Сооружение поставили стоймя и, несмотря на энергичный протест собаки, медленно опустили на камень.

Со второй попытки операция «Мост» завершилась успешно.

По представлениям спасателей, теперь собаке оставалось поблагодарить их и перебежать по мостику на берег.

Но как ее ни звали, как ни заманивали — собака не сделала ни шага.

— Я перейду и выведу ее! — решительно объявил взъерошенный мальчишка лет двенадцати в мокрых до пояса штанах и, уперев руки в бока, встал на ближний край доски.

— Не смей! — Давид Чичиашвили мягко взял смельчака за ухо и отвел подальше от воды. — Доски на соплях держатся. Разве они выдержат такого осла!

Мальчишка пытался настоять на своем и с мольбой взглянул на рыболова.

— Дядя прав, — поддержал рыболов бывшего бегуна. — А сам утонешь, что потом?

— Джека! — позвал кто-то.

Собака смолкла и завиляла хвостом.

— Джекой зовут. Кличку выяснили, а это, считай, половина дела. Теперь смотрите, если я не выманю ее на берег. И не таких выманивал. — Пока усатый толстяк в соломенной шляпе с заметным колхским акцентом произносил свою тираду, собака перестала вилять хвостом и опять залаяла.

— Курша! — позвал рыжеватый.

Собака опять смолкла и завиляла хвостом.

— Муриа!

Собака перевела взгляд на того, кто крикнул Муриа, и опять завиляла хвостом.

Установили, что собака благодушно реагирует на все клички, — она опускала голову и виляла хвостом. Затем, словно вспомнив что-то, пятилась назад и, скажем прямо, довольно бессмысленно облаивала людей, желавших ей добра.

— Смотрите! — Давид Чичиашвили первым заметил машину «скорой помощи» над обрывом и ее экипаж, спешащий к месту событий.

Впереди бежала полная женщина в белом халате. Санитары трусцой несли за ней носилки. Оказавшись перед развороченной бульдозером канавой, они положили носилки поперек рытвины, перевели врача, потом один из санитаров сложил носилки, зажал их под мышкой, отступил назад и прыгнул с разбега. Второй санитар и не думал прыгать. Он присел на камень и в задумчивости уставился на пенистые волны Риони.

— Где пострадавший? — Полная докторша едва переводила дыхание.

Несколько человек указали ей на собаку, угомонившуюся наконец и присевшую на своем камне.

— Нет, он где? — Докторша не настроена была шутить.

— О ком вы? — серьезно полюбопытствовал рыболов в высоких резиновых сапогах.

— Кто с моста бросился? Что за вопрос? — возмутилась докторша.

— Разве кто-нибудь бросился с моста? — простодушно спросил Бачана.

— Это Белый мост или нет? — вмешался в разговор долговязый санитар с носилками.

— Белый, точно, — ответили ему.

— Нам десять минут назад позвонили, сказали, что у Белого моста из реки вытащили человека, спешите, может, успеете спасти…

— Похоже на розыгрыш. — Давид Чичиашвили поскреб в затылке. — Человека не вытаскивали, но собака вон на валуне сидит, и, если ей не помочь, ее может смыть.

— Да, но как же так? А?! Как же так! Скажите на милость, есть совесть у того, кто нам звонил? — В голосе докторши зазвучали слезы, она огляделась, как бы ища среди мужчин виновника ложной тревоги. — Неужели не нашли других развлечений? А если и впрямь человеку станет худо, выходит, не надо нам к нему спешить!..

— Но почему вы нам это говорите? — Колх в соломенной шляпе выпятил грудь со значком отличника ДОСААФ.

— А потому я вам это говорю, что я в моем возрасте чуть не покатилась вон с той кручи и не свернула себе шею. Мы тоже люди, между прочим. Кто вам дал право издеваться над нами? Знаете ли вы, сколько достойнейших людей и прекрасных врачей работает у нас!

— Мы все знаем. Только одного не можем понять: за что вы нас честите?

— А за то, сударь мой, что вы срываете занятых людей с места и вызываете «Скорую помощь» из-за какой-то шелудивой собаки. Как это понимать? Что я, ныряльщица, водолаз? Или у меня свой вертолет? Чтоб на могиле у его близких сдохла собака! Чтоб не дожил до пасхи тот, кто нас разыграл и обсмеял! Вот как я его прокляну!..

Полная докторша еще раз гневно оглядела вытянувшихся по стойке «смирно» мужчин, махнула рукой и пошла назад! Теперь она ступала по камням осторожно, но вся ее фигура выражала возмущение.

Часа через два после этого инцидента со стороны Висячего моста донесся лязг и рокот экскаватора. На площадке экскаватора рядом с водителем стоял бывший чемпион города в беге на сто метров Давид Чичиашвили; правая рука его была вытянута, как у Чапаева на афишах знаменитого кинофильма.

Когда стальная челюсть экскаватора опустилась на каменный остров, его единственная обитательница подняла ужасный лай. Шерсть у нее на шее встала дыбом. С пеной на морде собака бросилась на стальные зубья.

— Что, если подцепить ее ковшом? — спросил тренер экскаваторщика.

— Утонет. С перепугу бросится в воду и утонет, — ответил кто-то.

— Надо сбегать за колбасой, — предложил колх в соломенной шляпе. — Она наверняка голодная. Положим колбасу в ковш экскаватора и спокойненько поднимем. Так, чтобы ее не напугать.

Идея показалась заманчивой.

За колбасой сбегал взъерошенный мальчишка в мокрых штанах.

Но теперь заупрямился экскаваторщик.

— Нет у меня времени для баловства. Машина, будь она неладна, не моя, а государственная. Каждый ее час денег стоит, и вы это знаете не хуже меня.

Экскаваторщику попытались внушить, что речь идет о собаке исключительных качеств, чуть ли не единственной в мире. Когда же и эта ложь во спасение не подействовала, мужчины пошарили по карманам, скинулись и собрали сумму, с лихвой компенсирующую простой техники.

Толпа, собравшаяся на Белом мосту, долго наблюдала не совсем обычную для этого города картину: на берегу Риони, вытянув стрелу и упершись ковшом в белый валун, стоял экскаватор; на валуне, вытянув к экскаватору заостренную морду, стояла собака. А на берегу сидели мужчины и ждали.

Вечер посеребрил волны Риони.

Собака убедилась, что стальная корзина с вкусно пахнущей колбасой не опасна. Она привстала, волоча за собой кирпич, шагнула вперед, на всякий случай с укором гавкнула в сторону моста и потянулась к колбасе.

На высоте двух метров над водой она выглянула из ковша, но даже не пыталась выпрыгнуть, только жалобно заскулила, потом взвыла, задрав голову, и робко глянула на людей, весело хлопавших в ладоши. Она словно хотела сказать: пожалуйста, не делайте мне больше ничего худого.

* * *
«Вообще-то, между нами говоря, ты тоже хороша. Нельзя так… Я понимаю, что какая-то скотина тебя обидела, но при чем здесь мы. Даже близко никого не подпускаешь. Ты же видела, сколько мы мучились, чтобы спасти тебя. И это твоя благодарность? Никого не подпустила, чтобы хоть веревку перерезать. Ну и долго ты собираешься таскать за собой этот кирпич? Вот видишь, все тебя покинули, все разошлись, у каждого свои дела. Так уж устроен этот мир. Плохо быть упрямой.

В чем-то, конечно, ты права, люди порой жестоки. Но… Пока ты таскаешь за собой этот кирпич, плохи твои дела. Я не найду себе покоя, если уйду сейчас. А то ушел бы, ей-богу. Помнишь: только тебя перенесли на берег, все сразу взглянули на часы. Решили, что дело сделано. А помогать надо до конца. Разве я не прав? Я хотел сказать: из реки-то мы ее вытащили, но куда ей дальше идти? Что делать? Есть у нее куда пойти? Разве не следовало подумать об этом? Ты тоже виновата, поверь: не дала людям довести до конца доброе дело. Но я-то тебя не покину. Потому, что мне тебя жалко. К хозяину тебе пути нет, уж это точно. Не виси у тебя на шее кирпич, может, и постояла бы за себя, но с кирпичом ты далеко не уйдешь; зацепишься за что-нибудь, и бездомные уличные псы загрызут тебя, разорвут в клочья. Или помрешь с голоду. Хватит теперь, берись за ум и не упрямься. Ни к чему со мной упорствовать. Отведу тебя домой. Если такой хозяин, как я, придется тебе по душе, оставайся. А нет — ступай, мир велик, убежать всегда успеешь. Давай так и сделаем… Не упрямься, ну, пожалуйста…»

И случилось чудо. Словно угадав мысли сидящего на камне Бачаны, собака подошла к нему и положила морду ему на колени. Бачана ласково провел рукой между ее глаз, потом между ушей, потом по загривку и, скользнув по шее вниз, дотянулся до кирпича.

…По ночной улице, осиянной тихой луной, шли двое — человек и собака.


Перевод А. Эбаноидзе


Один рабочий день

— Можно?

— Заходи, чего спрашиваешь.

— Я подумал: может, занят…

— Ты видел это заявление?

— Позволь… Да, видел.

— Чего ему надо?

— Они в позапрошлом году теплицу построили, им велели разрушить. Так он просит возместить расходы на строительство. Свои деньги хочет назад получить.

— Ну и откуда я ему деньги возьму?

— Переправь его к Саладзе. Саладзе умеет с такими разговаривать.

— Вот. «На рассмотрение — Саладзе». Пожалуйста.

— Этих пригласить?

— Кого?

— Из министерства. Трест волокон и проволоки.

— Они уже здесь? Мы когда их ждали?

— Когда я пришел, у двери сидели. Поездом приехали.

— Сколько их?

— Трое.

— Трое. Откуда они, как ты сказал?

— Волокна и проволока.

— Да, но почему так рано… На твоих сколько?

— Половина десятого.

— Хотя верно, поезд уже прибыл. А они, значит, поездом приехали. И где они сейчас?

— Сидят у меня.

— Куда завтракать поведем?

— Во второй.

— Уже звонил?

— Нет. Сейчас позвоню.

— Чего ждешь? Звони. Этот отключен. Вот с этого.

— Что сказать — когда будем?

— Скажи, через полчаса. Погоди, совещание ты на сколько назначил?

— На два. Разве не так?

— Может, их на совещание?

— Не думаю. После завтрака отвезем к Члаквадзе, он их займет какое-то время.

— Когда уезжают?

— Кажется, сегодня же.

— Позвони начальнику станции, чтобы не продал наши билеты, как в прошлый раз.

— Какой у него номер?

— Глянь, вот здесь записан.

— Три билета приберечь?

— Пусть все прибережет, в тот вагон.

— Если не забудет…

— Он последнее время что-то забывать стал, верно?

— Забудет, и схлопочет. Значит, приглашаю.

— Погоди. Как к ним обращаться, что за люди?

— Высокого ты знаешь, дважды был здесь с министром — тощий, плохонький мужик, но с гонором — батоно Ипо, фамилию я забыл. Второго в рыжем пиджаке, без бровей, зовут Валико. С ними еще молодой, наверное, инструктор.

— И он оттуда же, как тебе показалось?

— Да, все трое. Волокна и проволока. Веду…

— Погоди. Мне самому начать про ихние волокна?

— Нет, они сами скажут, чего им надо. Новое управление, у них там планы всякие… Ты выслушаешь, и больше ничего…

В одиннадцать часов гостей отвезли к Члаквадзе. Всех троих одолевала зевота, и они без всякого интереса слушали горячую речь Члаквадзе о невиданном энтузиазме трудящихся района.

* * *
Одиннадцать часов десять минут.

— Можно?

— Отвыкай ты от этого «можно». Входи.

— Два человека из Сложтреста.

— Что нужно этому тресту?

— Хотели открыть у нас филиал, но им отказали.

— Ну… Так ведь это дело давно закрыли.

— Теперь они с поручением. Их Реетуправление направило вести переговоры как посредников.

— Реетуправление?

— Они теперь в него входят.

— С каких пор?

— Довольно-таки давно. После укрупнения.

— Сколько их, как ты сказал?

— Двое. Приглашаю?

— Погоди…

— Того, что постарше, зовут Иуза, он раньше на водоканале работал. Из-за женщины сняли.

— Какой женщины?

— Бросил жену с детьми и женился на уборщице. А второй из наших краев — Хискевадзе.

— Хискевадзе?

— Тот, что в Амазмстрое работал. В прошлом году перевели оттуда.

— Не припомню. Как зовут этого Хискевадзе?

— Таташ. Приглашаю?

— Погоди. Позвони во второй. Пусть все уберут и накроют заново. Скажи, что через двадцать минут там будем. Может, мацони буйволиное где-нибудь раздобудут.

— Да у них, верно, есть; чего его добывать.

— Что-то хачапури мне показались не очень…

— Не может эта русская настоящие хачапури печь, ничего не поделаешь.

— Откуда Мамиа ее привез?

— Разве узнаешь…

— А внешне она ничего.

— Иду.

— Погоди. Что мне им сказать про Сложтрест?

— Они сами скажут. Если опять заговорят о филиале, мы воздержимся. Потом кто-нибудь на этом деле нагреет руки, а на нас свалят. Но по-моему, они по другому делу.

— Позвони во второй. Каково сейчас опять завтракать. Как ты думаешь, пить будут?

— Хискевадзе не пьет вообще, а про Иузу не знаю, не скажу. В прошлый приезд на печень жаловался.

— Боюсь, что на этот раз нам не повезет. Ты на сколько совещание назначил?

— Как ты сказал — на два.

— Да, на два. Ладно, иди. Погоди: позавтракали — что потом?

— Отвезем их к Мелхиоридзе.

— У них есть место?

— Новый павильон соорудили. Пусть немного потеснятся. Я скажу, что у тебя совещание и освободимся не раньше, чем через час.

— А если…

— Нет, на совещании присутствовать им незачем. Оно их ни с какого боку не касается.

— Я тоже так думаю. Приглашай. Нет, погоди. Когда они уезжают?

— Не скажу, не знаю. Но думаю, надолго не останутся.

— Предупреди еще раз, чтобы этот разиня не продал наши билеты. Ни одного чтоб не отдавал. Не с того, вот с этого звони.

— От себя позвоню. А что с этим?

— Скоро наладят. Повреждение на линии — машина за провод зацепила. Иди.

* * *
Двенадцать часов пятнадцать минут.

— Можно?

— Да.

— Ты что, трубку не брал?

— Только что вошел. Что случилось?

— Муртаз позвонил: Чичахвадзе, говорит, вышел от них и в половине второго будет здесь.

— Не может быть!

— Точно.

— Но ведь он вчера уверял, что продержит его до послезавтра.

— Да этот Чичахвадзе такой неугомонный тип, покоя не знает. Муртаз говорит: сегодня утром объявил — я у вас все закончил. Еще три часа удалось продержать, а больше…

— Едет уже?

— В дороге.

— Я думаю, он с шофером.

— Да.

— Позвони в гостиницу, чтоб мою бронь не снимали.

— Зачем звонить, твой номер и так наверняка запертый стоит. Кто туда войдет?

— Пусть приберут хорошенько. Там кран не работал. Исправили? Чем, по-твоему, будет интересоваться Чичахвадзе?

— Муртаз сказал, что у них записал показатели и интересовался реакцией на письма трудящихся.

— У нас есть новые показатели?

— Спрошу у Сони.

— Пусть немножко накинут по каждому пункту и по всем хозяйствам. Только не надо раздувать, как в тот раз. Скажем, что планы выполняются, но отметим серьезные помехи в виде плохих погодных условий. Так будет лучше. Дутые показатели теперь уже и Чичахвадзе не скушает. В прошлый раз на совещании всех строго-настрого предупредил: бросьте валять дурака, сведения с мест далеки от реальных показателей, как небо от земли.

— Не хотят больше неправды. Никто не хочет. Кого мы так обманываем? Самих себя, больше никого.

— А что второе, ты сказал?

— Письма трудящихся.

— Это по твоей части, вот и будь добр, наведи порядок, чтобы, как говорится, все было в ажуре.

— Охотно, но когда?

— Никаких задержек с ответами на письма. Все, что надо выписать, выпиши. На контроле много дел?

— Дело Пахвадзе не закончено.

— Мы настаивали на продлении, верно?

— Климадзе слег, из дому не выходит, а что я могу в таких условиях.

— Попомни мое слово, из-за этого Пахвадзе мы когда-нибудь шеи себе сломаем.

— Если Чичахвадзе сам не спросит, попробую этого дела не касаться.

— Точно. Так будет лучше.

— Ну, я пошел.

— Мне его здесь встретить?

— Здесь не годится. Лучше поднимись в бригаду к Квахадзе. А здесь я его встречу и скажу, что ты с утра руководишь вторичной прополкой кукурузы.

— Туда его привезешь?

— Человека пришлю.

— Если человека пошлешь, я наверх не стану забираться, внизу подожду, под тутовыми деревьями, пусть там поищет.

— Договорились.

— Ну, я пошел.

— Лучше, если на «Колхознике» поедешь.

— Так и сделаю. Поеду на «Колхознике»! Скажи, что сам за рулем сижу. В тот день ты это ловко ввернул, помнишь? Корреспондент сразу в книжечку себе записал.

— Иди побыстрей, а то как бы он тебя здесь не застал.

— Где пообедаем?

— Во втором уже не то будет — третий раз за день. Повезем его наверх к «Липкам».

— Позвони Бичойе, чтоб накрыли наверху, между липами.

— На сколько человек?

— Я думаю, нас будет четверо. Но на всякий случай скажи, чтоб накрыли на шесть.

— Читаладзе предупредить?

— Не знаю, нужен он нам? Уж очень много болтает.

— Может, все-таки повеселит.

— Ладно, пусть. Чтобы в два все было готово. Я пошел. Погоди, на сколько ты совещание назначил?

— Мы же уговорились на два.

— Значит, придется и сегодня отложить.

— Ничего не поделаешь.

— Посади Потолу на телефон, пусть всех обзвонит.

— На какой день перенесем?

— На завтра. Больше откладывать нельзя. Завтра в два. Ну, я пошел.

— Ты помнишь, что в шесть «Общество» собирается?

— Что еще за общество?

— «Общество пропаганды чтения».

— Уже объявлено?

— Конечно. Проводится в Доме культуры.

— Пусть ими Пармен занимается.

— Ты должен открыть. Помнишь, в прошлом году мы попали в материалы совещания: дескать, руководство не приняло участия…

— Как же я открою? Почему ты раньше не сказал?

— Вступительное слово у меня написано, ближе к делу дам просмотреть.

— Ну, я пошел, не то он меня здесь застанет, точно…

— До шести обед с Чичахвадзе надо закончить.

— Это смотря по тому, в каком он будет настроении.

— Назначим тамадой Читаладзе, ему шепну, чтобы к половине шестого закруглялся.

— Я пошел. А ключи от машины?

— У твоего шофера. Он внизу сидит.

* * *
Восемнадцать (шесть) часов девять минут.

— Вовремя успели.

— Читаладзе молодцом, работал, как часы, даже чуть раньше закруглился.

— Ему и самому пить не хотелось.

— А вечером как?

— Думаю, захочет отдохнуть. После мероприятия проведаем его и пригласим на банкет.

— Теперь скажи мне толком, кто там будет?

— Вот вступительное слово. Джанелидзе назвал мне фамилии, но я не запомнил. В основном доценты.

— Сколько?

— Пять.

— Да ты что?! Пять докладов?

— Каждому по регламенту по пятнадцать минут, не больше. Так мне обещал Джанелидзе.

— Они уже здесь?

— Да, в четыре приехали.

— Где Джанелидзе обедал с ними?

— Во второй, я предупредил заранее. Этого Джанелидзе не нам учить, пока не заставил меня позвонить туда, не отвязался.

— Что ему остается делать… Сегодня же уедут?

— Не думаю. А вообще-то не знаю. От тебя, как от тамады, будет зависеть, когда разойдемся.

— Да я не то что тамадой — у меня голова раскалывается! Опять Читаладзе это дело поручим.

— Как хочешь, но как бы Чичахвадзе не обиделся, что оба раза при нем Читаладзе тамадой был.

— В этот раз он хорошо вел стол.

— Да, но когда ты сам тамада, тогда у застолья совсем другая цена, другой вес.

— Ладно, будет тебе. Брось… Прямо в Дом культуры поедем?

— Да. Джанелидзе сказал, что туда их привезет.

— А публика?

— По этому поводу я восемь звонков сделал. В исполкоме пообещали привезти сначала людей с одного хозяйства; потом снимут слушателей с шоферских курсов и выведут из библиотек всех читателей.

— По-твоему, этого хватит?

— Если будет мало, заготовщики подбросят нам весовщиков.

— Не стоит. Весовщиков на месте не удержать. В прошлый раз ты сам видел: как только началась встреча, они один за другим выбрались из зала.

— Я думаю, что до конца мероприятия нам и остальных не удастся удержать. Часть разойдется, а как же иначе? Главное, чтобы в начале были люди.

— Теперь слушай меня.

— Слушаю.

— Я, как только открою, потихоньку уйду, не то усну прямо на сцене и осрамлюсь. Ты продолжишь.

— На месте увидим.

— Я себя хорошо знаю. Стоит человеку подняться на трибуну, меня одолевает сон. И не только в таком состоянии, как сейчас, но даже когда я совсем свежий.

— Воля твоя, продолжу.

— И итоги подведи. А я извинюсь, сошлюсь на важное совещание и немного прилягу у себя в кабинете. Если не прилечь, ей-богу, не выдержу.

— Как только здесь закончится, я позвоню.

— Позвони. Хоть часа два продлится, как по-твоему?

— Нельзя сказать ему, чтобы он поменьше вопросов задавал?

— Думаешь, я не говорил? Не давал почувствовать? Но его ничего не берет. Этими вопросами жив человек.

— Хоть бы уж что-нибудь толковое спрашивал.

— Не скажи, некоторые вопросы на уровне.

— Смотри, Сехния уже перекрыл новый дом. Видишь?

— Да. Вроде только утром начали.

— Большой прохиндей…

— Что и говорить…

— Ты вот что мне скажи: после встречи банкет устраиваете; а поместимся там все?

— Свободно.

— Но как же так? Нас человек восемь, Чичахвадзе с шофером — десять, три человека из «Волокна и проволоки» — тринадцать, этих людей с лекции вместе с Джанелидзе шесть. А люди из Сложтреста.

— Их скорее всего не будет.

— А?

— Я думаю, Мелхиоридзе их на рыбалку повез. Не беспокойся, он свое дело знает.

— Ну, приехали. Дай-ка мне вступительное слово.

— Пожалуйста.

— После перепечатки просмотрел? Кто печатал?

— Венера. Я вычитал. Хорошо напечатано.

— Ну, с нами бог!.. А ты жди меня здесь. Поставь у лестницы. Немного назад подай, чтобы людям не мешать. Я минут через пятнадцать выйду, чтоб не загулял у меня, как в прошлый раз.

— Шапка!

— На что мне шапка?

— Ладно, пусть лежит в машине.

— Пошли.

* * *
Шла последняя неделя весны.

Вернувшаяся с чайных плантаций Марта увидела, что весь ее участок и двор истоптан и изрыт.

Теленок оборвал веревку и, задрав хвост, скакал по огороду. За теленком бегала собака, пугала его.

Кряканье уток, кудахтанье кур, лай собаки — можно было подумать, что настало светопреставление.

Привязав теленка, Марта погнала прутиком гусей. Гуси нехотя повернули назад, остановились неподалеку и опять загоготали.

Марта зашла на кухню, попила воды из кувшина, отломила кусок от завернутой в тряпку холодной кукурузной лепешки, сняла с глиняного кувшина крышку из вишневой коры, долго шарила рукой в едкой сыворотке, наконец выловила пожелтевший, щербатый остаток сыра, ополоснула его и стала есть.

Присесть ей было некогда — ела стоя, при этом ругая и проклиная бестолкового теленка.

Затем она полезла в погреб за сложенными в кадку с водой саженцами помидоров, вытащила их, перебралась на огород и принялась сажать.

Она изрядно запоздала с этим делом — помидоры следовало высадить пораньше.Время-то она еще могла выкроить, урвать от других дел, но погода стояла неподходящая; май прошел так, что с неба не упало ни капли дождя. Сегодня вот прошел небольшой дождь; если влага проникла в землю хоть на пядь, помидорам больше и не надо.

От громкого сигнала автомобиля теленок метнулся в сторону, но натянувшаяся веревка вывернула ему шею, и, подогнув передние ноги, он, как заарканенный, упал в кустах.

Марта проводила взглядом черную «Волгу», промчавшуюся мимо ее калитки, подошла к теленку, выпростала из-под него веревку и подняла теленка на ноги.

— Ну чего ты убиваешься? Что ты всего на свете боишься, глупый!

Теленок испуганно поводил блестящими красивыми глазами, задрав голову, пятился и часто-часто дышал.


Перевод А. Эбаноидзе


Свинья в городе

До каких, в конце концов, пор, — в газете черным по белому, — будем в руки деревне глядеть? Примем и сами меры кое-какие, чем-нибудь поспособствуем. Вырастим-выкормим хоть по одной свинке — чины небось от нас не уйдут.

Засело у меня в мозгу, не дает покоя.

Живу на первом этаже, загончик есть небольшой, размером с гараж. Машину хотел купить в позапрошлом году, да деньги все как сквозь пальцы ушли. Ну да ладно.

Разведу, думал, на месте гаража-то арбузы… посадил, а они хоть и дают побеги и листьев сколько угодно, а плодов — ни-ни. В чем тут дело, кто его знает? Вроде бы и навозу подкидывал, и поливал, сорняки вовремя вырывал, словом, холил делянку, а что толку-то?!

Ну, что дальше распространяться! Двадцать первого июля купил на рынке поросенка в черную крапинку, да и пустил в загончик, под гараж отведенный когда-то.

Развязал мешок, отскочил назад, дверцу за собою прихлопнул, кабы, думаю, не убежал поросенок. А он — представьте — ни новому месту не удивился, ни визга не поднял. Потерся бочком о проволочную ограду и давай рыть землю. Ноль внимания на нас — на меня то есть, на семью мою, соседей да прочих заинтересованных лиц, так и прильнувших к проволоке. И я, мол, дает понять, свое дело знаю, и вы, мол, займитесь своими. А рыло у него подвижное, мощное, ловкое. Одно удовольствие глядеть, как умело работает, с какой энергией, прилежанием, терпением роет и роет себе землю. Услышит какой звук за спиной, замрет, как одеревенеет, потом поозирается по сторонам и снова за дело — роет неутомимо, только похрюкивает. Набредет ежели к полудню на лужицу, обрадуется, плюхнется и так и зажмурится от удовольствия. Надобно хорошенько его растолкать, чтобы вывести из блаженной истомы. Нет лужи — в свежевыкопанной рытвине устроится брюхом кверху к свежему воздуху, к солнышку. Полеживает да похрюкивает. Не совсем, мол, все так, как хотелось бы, да что поделаешь… Непретенциозный, что и говорить, зверь. Никаких жалоб ни на хозяина, ни на свинарник. А аппетит? Что хочешь съест… То есть что подкинешь, естественно. Хоть опилки в воде разводи, всю кадушку вылакает, аж самому страшно. И красивая! Ушки торчком, копытца звонкие, сильные! Рыльце чистое, розовенькое… Тонну земли переворошит, не охнет. А доверчивая какая, незлобивая! Не нападет никогда ни на кого, не потревожит. Отстегаешь прутом, и не думает обижаться, не таит злобы-ненависти.

А какое еще животное, скажите на милость, так отзывчиво на ласку? Стоит только коснуться брюшка, закатит глаза, привалится к стенке, если есть она поблизости, и похрюкивает-посапывает от блаженства. Или на спину повалится, хоть ножом проводи по горлу. А человек-то, впрочем… И теленка зарежет, и мясом голубя не погнушается, так разве свинью пощадит?

Чего там тянуть, сбили мы на скорую руку свинарник, и тем день и кончился. Соседи отнеслись к моему внезапному увлечению животноводством восторженно. Сурманидзе с третьего этажа, который только и знал, что изводил жалобами милицию, — и тот ничего, промолчал. Мало того, еще и — как-то раным-раненько поутру заприметил я — мелькнул у свинарника с ведром отбросов. Кто только чего не таскал питомцу! Весь подъезд работал на подкорм поросенка. В доме-то всегда что-то остается. Все питомцу несут. А ему все идет в пользу! Жиреет знай, хорошеет. Кому рассказать — засмеют, а ты, знаю, поймешь, привязались все мы к этой свинье. Только с работы приду, норовлю поскорее в свинарник. А она глянет искоса, хрюкнет и снова за дело. Не беспокойся, мол, все в порядке, о’кэй.

Ну, что бы там ни было, а свинья есть свинья. Конец, сами понимаете… К седьмому ноября, решили, заколем. Объявили сыновьям, завтра, мол… Два ведь парня у меня неженатых. Один в прошлом еще году окончил на инженера — все работу ему не подыщу, — другой сдавал на филологический, персидский язык вздумал учить — провалился. Поужинали они неохотно да скучно, да и заперлись у себя изнутри. Я тем временем знакомых позвал по телефону.

Рассвело уже, лежу себе, газету просматриваю, слышу, в кухне возятся. Старуха дверь ко мне приоткрывает. «Пантуша, — говорит (меня Пантелеймоном зовут), — не будем сегодня закалывать, к зиме-то оно лучше… И ребята говорят то же». А что меня долго уговаривать, я и сам только того и жду! Короче, отложили мы это дело до первых холодов.

Пролетели ноябрь да декабрь так, что и не заметили. Две недели по командировкам мотался, потом грипп схватил, гонконгский или какой-то азиатский, девять дней не вставал с постели. А на работе к концу года, сам знаешь… Так что только по полчаса в день и мог уделять свинарнику да его обитательнице. Стою, а она знай себе хрустит да похрюкивает.

Точно на воскресенье рождество пришлось. В субботу обзвонил знакомых да родственников, валяйте, говорю, на свиную вырезку. Утром подкатывается ко мне старуха во всеоружии, с огромным ножом в руках. «Вставай, — говорит, — пока парни не пробудились! Авось выпотрошим до завтрака». Потянулся я, поднялся, что было делать! Подкрадываюсь с ножом, что твой пират, к свинарнику… Ты вот смеешься! Я и сам вижу, очень уж девичья, слезливая история получается. Да ведь так оно и было, хочешь верь, хочешь не верь! Бросилась ко мне свинка резво так, ласково. Стою как виноватый и гляжу остолбенело. А она, шельма, к острию ножа принюхивается, похрюкивает. Смотрит — я истукан истуканом, лакомства никакого не принес, повернулась и дала деру в свое укрытие. Нет, думаю, сестрица, я тебе не злодей! Отбросил нож, скинул халат — и на рынок. Рынок-то, благодарение богу, рядом. Взял я треть подсвинка и являюсь домой со свертком. Полакомились мы с гостями вечером свиным шашлычком, спели свою любимую и разошлись. Так и спаслась наша хрюшка.

Хоть на Новый год надо заколоть, делать-то нечего. Посовещались мы и решили — пусть старший сын мой заколет. Мужчины за пятьдесят, говорю, чуть не детьми становятся, вида крови не выдерживают — давление подскакивает.

Разбегаемся, стало быть, тридцать первого по службам, а старуха мне вслед: «Со свиньей-то, — говорит, — как?» — «Приду, — сын говорит, — пораньше, успеется!» (Мог ли я думать, что увильнет он, негодник!) Сам я нарочно на работе задержался, к вечеру только явился. Ну, иду — думаю, все уже… закололи, думаю, выпотрошили. И что же слышу?! Хрюкает моя свинка! Старуха на меня бросается: «Где вы все трое пропадаете? Что увиливаете? Даже свинью заколоть не можете! Свинья вон, — говорит, — какая вымахала! Теперь хоть режь, хоть не режь, за ночь уж не управиться!» Рванул я опять на рынок, в третий раз спаслась наша свинка.

Ну, думаю, старый Новый год свининой отметим. Заколем, решили твердо-натвердо, не выставим себя на посмешище всему околотку. Пробило тринадцатого девять утра, оделся я потеплей, выхожу на балкон. Нервничаю, волнуюсь. Сигарета кажется горькой, как хина. «Черт знает, — думаю, — что такое, помирать из-за свиньи, что ли? Воды нагрей, — кричу в кухню старухе, — да парней ко мне подошли, пусть помогут». — «Не до того, — отвечает, — тесто мешу! Сам сбегай за ними!» Постоял, подождал я, терпения уже нету, и рявкнул им снизу. Что ж вы думаете? Прибрали постели и улизнули из дома. Только их и видели! «Ну, поглядите вы у меня!..» — Разозлился я не на шутку и к свинарнику…

…Свел свинку, чтоб обратно дороги не нашла, вниз на улицу Канделаки. Отвязал, как троллейбус промчался, поводок и отпустил. Постояла она, поозиралась, юркнула в газон и помчалась стрелой вниз, к проспекту Важа Пшавела…


Перевод М. Бирюковой


Сторговались!

Разверзлись — говорят про такой ливень — хляби небесные.

Как полил дождь вчера с утра, так — вторые сутки на исходе — не унимается. К полудню вроде чуть-чуть ослаб, капли стали шлепать по лужам пореже, небосклон слегка посветлел, а ветер тут как тут — как рванул из прибрежных рионских рощ, так ливень голодным хищным орлом с новой силой обрушился на промокшую деревушку.

Что и говорить, и время для долгих имеретинских дождей наступило. Ноябрь вот-вот кончится, все кругом, будто графика, выведено тонко заточенным карандашом. Ветер и дождь прибили слетевшую желтую листву к плетням и заборам. Над домами потянулись голубые дымки, и из окон повысовывались концы жестяных труб от печей. Улицы опустели, а дворы оживляются лишь оранжевыми кронами безлистых, зато густо облепленных плодами хурмы деревьев. Разве пробежит кто-нибудь от калитки к калитке с мешком на голове, в хлюпающих огромных калошах, руки в карманы… и опять надолго никого…

На самой околице, у поворота торчит одноэтажный домишко с вывеской «Магазин „Тысяча мелочей“». Дюжий продавец в темно-синем сатиновом спецхалате сложил руки на прилавке, уронил на них голову, густо заросшую буйной курчавой растительностью, и дремлет-похрапывает.

Покупателей никого… Вот один показался-таки. Тщедушный мужичонка лет под шестьдесят в черном костюме неровным шагом, вороной влетел в лавку, поогляделся-поозирался и глубоко, всей грудью вздохнул. Подскочил к окну, выжал мокрый, завязанный по углам узелками платок и принялся промокать им плечи и колени. Проделав эти бесполезные, с точки зрения здравого смысла, манипуляции, он вдруг приободрился и прошел по рядам-витринкам, выпятив грудь с медалью «За оборону Кавказа» на обозрение. Дремлющий за прилавком продавец лениво следил за движениями покупателя. «Толку от таких! Небось от дождя спасается. Или пенсионер-доброволец — член районной комиссии общественного мнения. Этот такого запросит, чего и в помине нету. Все дефицита, проходимцы, ищут».

Обладатель медали подошел к скучающему работнику госторговли и твердым голосом объявил:

— Ваты мне килограмм!

— Чего?

Продавец неохотно потянулся и из-под руки взглянул на покупателя.

— Ваты, говорю, — повторил покупатель, всем своим видом давая понять, что ежели речь идет о товаре, реализуемом по обыкновению из-под полы, то, мол, не стоит пугаться, он человек свой.

— А где ты ее видишь, вату-то? — не принял заговорщицкого настроения продавец.

— Случается, иногда во сне вижу, — позволил себе поиронизировать покупатель.

— Нету ее! — отрезал работник торговли и устремил взгляд выпученных, как у бегемота, глаз куда-то мимо.

— Так что ж вы в таком случае за «Тысяча мелочей»?! — Мужчина в черном не на шутку возмутился.

— Что ж прикажешь, «Девятьсот девяносто девятью мелочами» зваться из-за твоей ваты?! — ухмыльнулся собственной шутке продавец.

— Ты… это… вот что. Не до шуток мне! С детьми своими дома шути. Что тут, я спрашиваю, за «Тысяча мелочей»?

— Тебе чего надо? Ваты? — повысил голос продавец. — Так ваты нету! Я уже объяснил.

— А я, стало быть, интересуюсь, что это за «Тысяча мелочей», если нужного мне нету?

Нашла коса, говорят в таких случаях, на камень.

— Ты, брат, с левой ноги, что ли, сегодня встал? Руки чешутся?! — Работник торговли так и подскочил, упер руки в бока и, пыхтя, забегал туда-сюда за прилавком.

— Чего тебе, бугаю такому, бездельнику, в магазине-то делать? Тебе бы камни таскать с Риони!.. — не остался в долгу кавалер боевой медали.

— Ах, бездельник! А ты знаешь, что может бездельник с тобой сделать? — Продавец аж побагровел, вцепившись двумя руками в прилавок.

— А ну подойди! Подойди-ка сюда! Потаскаю тебя по мокрому полу! — Тщедушный покупатель взъерошенным петушком подскочил к самому носу продавца, перегнувшись через прилавок.

Еще одно движение или резкое словечко, и два этих гражданина схватились бы в драке не на жизнь, а на смерть. Будто кровная месть трехсотлетней давности клокотала в них…

На крики высунулся из склада старший продавец Абрам Мошиашвили и, в свою очередь, закричал:

— Да погодите вы! Передышка! Перерыв! По телефону звонят! Телеграмма! Из милиции пришли!

Убедившись, что это не действует, он оттолкнул продавца, оттерев его назад, и стал лицом к лицу с покупателем:

— Да правы вы, родной! Правы!.. Так ему и надо, ей-богу! Ну успокойтесь. Ну, хоть ради меня уймитесь! Сейчас все выясним… Я что, мириться требую? Да ни в коем случае!

Напряжение заметно спало, кулаки разжались. После чего Абрам бросил коллеге:

— Да пойдешь ты к ним или нет?! Куда же еще? На склад. Люди ждут. Телеграммы целых две принесли. Да ты пойдешь, наконец?

Бык стукнул лапой по обширной груди, что-то глухо прорычал, сорвал с себя и отбросил в угол халат и покинул арену.

Абрам тем временем подхватил табуретку, перекинул через прилавок и осторожно поставил перед покупателем:

— Прошу вас! Вы абсолютно правы! Да кто говорит, что не правы?! Только стоит ли? Такой почтенный человек!

Покупатель, отдуваясь, присел, забарабанил пальцами по прилавку и с напускным спокойствием процедил:

— Разве это жизнь? Ну, сами скажите! Можно теперь обойтись без оружия? Пальни этакому в лоб и осчастливишь весь мир…

— Ну, ты загнул! Нервничать из-за Кочоиа? Да он и с виду-то на человека не похож! Делать тебе больше нечего?!

Благородством, отметил про себя покупатель, не блистала внешность и Мошиашвили. Рыжая борода его начиналась чуть не от самых глаз. В зарослях ее помещался плоский большой нос да посверкивали маленькие пронзительные глазки. К тому же голос у него был тоненький, леденящий.

— Как его фамилия-то?

— Фамилия? Записана где-то. Вроде на языке, а не вспомню. Где тут все упомнишь? Суета! Чем закусывал утром, позабыл… до его ли тут фамилии! Пропади все пропадом! Между нами говоря, я этого работничка с трудом здесь удерживаю, все сбежать норовит. Не желает работать, и баста!

— Да что за него держаться-то? Гнать его надо! — подпрыгнул на стуле оскорбленный в лучших чувствах покупатель.

— Гнать! Да кутузка по нем скучает! Насчет гнать он и сам востер, еле, говорю, ведь удерживаю. Ни копейки, говорит, нет дохода, чего тут сидеть? Думал небось, как пристроится в магазин, так на подносе денежки потекут…

— Жалобную книжечку… — прервал словоизлияния Мошиашвили покупатель.

— Сию минутку! И правильно… Пишите все напрямую, во всех подробностях… без всяких там! Заслужил — получай! Что я — прошу пощадить четырех его деток? Не прошу. Пусть голодные бегают! Старший небось уже в четвертом! Нам-то слаще, что ли, жилось?

— Да не беспокойтесь, вырастут, похлеще отца еще будут!

— Ну! А я что говорю? Дети пока еще что твои ангелочки. Даром, что сам отец никудышный! Погодите тут, я мигом за жалобной сбегаю. И бояться его нечего! А то пугать вздумал! Сидел, мол! Ну, сидел! Ну, и что?! Ну разорвал кому-то рот до ушей?! Так что, опасаться его из-за этого? Ну, если милиции не дозовешься, так…

То ли четверо Кочоииных детей смягчили покупателя, то ли представший воображению облик безымянной жертвы с разорванным ртом, то ли еще что, только у покупателя пропало желание требовать жалобную книгу.

— И вообще-то… чего это я… будто нашатырем в нос плеснули! Сам-то, впрочем, его ничем не обидел. Ливень! Заскочил переждать непогоду. Ваты спросил. Килограмм ваты, говорю, отпусти… кому какое дело, для чего. Нужно, и баста! Семья, дети… Не из лесу небось вышел… — негромко, отрывисто бросал покупатель, не переставая барабанить пальцами по прилавку.

— Из-за ваты вся кутерьма?! И ничего дурак этот не сказал? Да ее у меня послезавтра будет — бери, не хочу! Припрячу тебе сколько нужно… И что тебе одно-то кило? Ну, хоть три-четыре возьми!

— Да на что мне так много? — В голосе покупателя продребезжала благодарность.

— Тебе не на что, соседу понадобится! Или вообще, пусть себе валяется на чердаке… место пролежит, что ли? — настаивал Абрам.

Покупатель совсем растаял, бросил даже сочувственный взгляд на дверь, за которой скрылся Кочоиа, махнул рукой и попятился к выходу.

— Послезавтра приходи, — заговорщически зашептал в самое его ухо Абрам, — а до послезавтра один дефицит есть. Прекрасные удочки, российские!

— Да на что мне удочки-то? — озадачился покупатель.

— Удочки на что? — как бы пораженный, вскричал Мошиашвили. — Ничего ты после этого в жизни не понимаешь! Да Риони-то рыбой кишит! Сядешь себе под Белым мостом, любо-дорого, чисто-тепло… и уди себе! Время пролетит до послезавтра — не заметишь. А послезавтра-то — вот она, вата…

Абрам мягко подхватил покупателя под руку, подталкивая к прилавку, ощущая, что тот сопротивляется все слабее.

Абрам раскрыл, как выстрелил, большую коробку с удочками.

— Ты погляди-ка какие… Полюбуйся! Целый год не было, только что поступили. Последняя коробка! Самой Америке, говорят, нравится! Договор заключили, продаем за валюту…

— Сколько? — Покупатель порылся в карманах.

— Да пустяки! Всего-то рубль пятьдесят восемь. Дарю!

— Да что вы!

— Брось! Из-за рубля-то… Вот и палку возьми в придачу. Прекрасные палки, бамбуковые…

Абрам приволок из склада две здоровенные палки.

— Тоже недорого! По два рубля. А за удочку не возьму ни копейки, ей-богу!

Пока покупатель полез за трешкой, Абрам смотался на склад и вернулся с высоченными черными резиновыми сапогами.

— Какой номер-то обуви носишь?

— Сороковой, — смешался покупатель.

— Везет же тебе, — выпалил, не дав покупателю опомниться, Абрам Мошиашвили, — самому председателю Союзохоты Схиладзе предназначалось! Не пришел вчера, так отдам тебе, а с ним уж как-нибудь выкручусь. На рыбалке, сам знаешь, ноги промочить можно. Не ребята уж мы с тобой! С них-то все и начинается, с ног, стало быть… Носи на здоровье! — С этими словами перевесил он сапоги через плечо покупателя. — Где теперь такие достанешь за двадцать семь-то рублей! А за удочки не возьму ни копейки, ей-богу!

Багровея до самых ушей, покупатель наскреб-таки требуемую сумму и попятился к двери. Но Абрам не отставал:

— Пусть снимают меня с работы, а тебя я уважу. Понравился ты мне, родной, вот что! Я так понимаю: если самим друг дружку не поддержать, кто о нас-то подумает? Для себя дождевик припрятал… Директор-то… Всего один и получили. — Он в мгновение ока приволок со склада брезентовый дождевик, развернул его и ловко набросил на плечи совсем смешавшегося гражданина. — Прямо как на тебя сварганили, черти! Теперь пусть меня директор выгоняет, не могу тебе отказать! Повезло тебе сегодня, что в магазин зашел. Ей-богу, повезло!

— Зеркала нет? — чужим голосом спросил покупатель.

— Да ты что, мне не доверяешь? Зеркало! Плащ-то какой! И главное, отечественное производство. Германские-то протекают! А тут материя английская, пошив хашурский. И всего сорок семь рублей!.. Если спрашивать будут — скажи: из Москвы племянник привез. Сюда никого не посылай!

— Да нет… вы того… не беспокойтесь…

Минут двадцать спустя Абрам Мошиашвили провожал до самой улицы кавалера медали в темно-зеленом дождевике из брезента с каким-то громадным свертком в руках.

Сам Абрам нес резиновые сапоги и бамбуковые палки.

— Всю жизнь будешь благословлять меня за палатку! Ей-богу! На рыбалке ведь… кто его знает, где придется заночевать. А тут раскинул себе палатку, и горя не знаешь! Есть-пить не просит! Пятерых таких, как мы с тобой, в себя примет! Опять же сыновьям пригодится, внуки пойдут… Вперед смотреть надо! Нет! Солидному человеку нынче без палатки не обойтись…

— Так-то оно так… да поиздержался сегодня… домой, боюсь, не пустят. Все ведь выложил, до копейки… С чего это дорогая она такая, палатка-то?..

— Материи много идет. Восемнадцать метров полотна пополам с шелком. А работа, прикинь? Да ты не унывай. Здоровье главное — знаешь, на рыбалке-то, — а деньги, они всегда найдутся!

— Да и правда… На рыбалку отправиться, что ли? Не сидеть же все время дома и дома! Насчет палатки не уверен, а сапоги и плащ… нужны, что и говорить. Так ты думаешь, пройдет тут такси, а?

— Пройти-то пройдет, да только понадейся на него… Тебе-то что ж, мотор паршивенький не полагается, что ли? Не заслужил? Мало крови пролил? Директор наш «Москвича» продает по дешевке. Старенький вроде, а крепкий. Лет с десяток побегает, думаю… На прошлой неделе торговал один, да не оставил задатка. Ты подумай. Стало быть, до послезавтра. Когда за ватой придешь, может, столкуешься.

Прервав словоохотливого сопровождающего на полуслове, покупатель бросился к показавшемуся из-за угла таксомотору.

На прощанье Мошиашвили расцеловал незадачливого кавалера медали, уже на бегу напомнив-таки еще раз о «Москвиче».

— Почтенный такой человек, и надеяться на такси? Да я б на твоем месте в долги влез, а машину купил! Насчет денег подождет… директор-то…

— Просит-то он сколько, не знаешь? — высунулся из машины, прижимая к груди палатку, покупатель.

— Месяц назад свояк за три просил. Тогда не отдал — может, теперь согласится. Дочку замуж выдает, так что… сам знаешь…


В дверях магазина «Тысяча мелочей» Абрама Мошиашвили встретил растерянный Кочоиа:

— Да где ж ты ее возьмешь к послезавтра, вату-то… три килограмма…

Мошиашвили отряхнулся, снял с полки начатую бутылку «Боржоми», потянул прямо из горлышка. Потом глянул в окно на притихшую, неподвижную, всю промокшую и нахохлившуюся деревню.

— Загонишь его теперь сюда, как же! Да и то правда! Почему ваты у нас нет? В Туркмении ее пропасть… Выписать, что ли, в новом-то году, в третьем квартале?..


Перевод М. Бирюковой


Пачулиа

— До всего вроде дошел, одного не возьму в толк, отчего это море из берегов не выходит?

— Какое море-то?

— Да Каспийское, скажем-возьмем. Кура да Волга, допустим, в час сколько воды наносят? Сколько тонн? А? А в день, в месяц, в год? То-то! А сколько тысяч лет Волга в Каспий-то впадает? А ни на сантиметр не поднимается! Ну, вот ты, ученый, мол, хвалишься! Так растолкуй!

— Испаряется, а потом дождем изливается! — вспомнил я что-то из слышанного в школе.

— Чего? — переспросил Пачулиа и прямо-таки затрясся от смеха. — Чего?! Вчера бородатый из третьего корпуса то же самое мне бормотал. Профессор! Так я ему — от ворот поворот. Чего, говорю, там испаряется? Где вы пар-то видели? Ну, летом, скажем, от солнца. А зимой? Зимой-то? Под морозом? Или под дождями затяжными осенними? Сами-то дожди — вода? Вода! А реки вздуются, раз в пять больше воды? И ни на сантиметр!..

Над такими вот сложными, мировыми вопросами ломали мы головы, когда вдруг, прямо как снежный ком, подкатился к нам толстяк лет сорока, в пижаме и, вздыхая и отдуваясь, поставил вопрос:

— Который тут из вас Пачулиа, а?

— Ну я, — спокойно ответил Пачулиа.

— При машинах тут вы или как?

— Мы вроде бы! — скромно ответствовал Пачулиа, сложив на коленях короткие, как обрубленные, пальцы.

Толстяк выудил из кармана пятерку.

— Да брось, не надо, — застеснялся Пачулиа.

— Нет-нет, ну что вы!

— Бросьте, говорю, все равно сдачи нет. Совсем уезжаете?

— Да нет, семью хочу прокатить, жену с детьми. Прокачу, и вернемся вечерком…

— Ну и ладно! Куда торопиться-то? Будет — ладно, нет — и так не пропадем! — отвернулся в сторону и поглядел вдаль Пачулиа.

— Ну так пусть будут у вас. Оно надежнее… — С этими словами толстяк сунул пятерку в задний кармашек штанов Пачулиа и, подходя к машине, оглянулся. — За пять дней, стало быть, а?

— Ну! — откликнулся Пачулиа. — Так вот наука, твердят, наука! И ты думаешь, все она знает, наука-то? Земля, врут, круглая! Да где ж она круглая? Отчего океаны-то не выливаются? Тяготение, скажешь? Какое ж оно такое, тяготение-то, чтоб уйму такую воды удержать? Дурить нас вздумали?! Малый шар, говорят, Земля во вселенной. Крутится, мечется, и ничего из него не выливается. Ишь! Смеешься? То-то же! — оборотился Пачулиа к присевшему рядом отдыхающему с перевязанной ногой — результатом вчерашнего футбольного матча.

— Да я не о том! — настаиваю я. — Я про то, как ты от денег отказывался-то!

— Неплохой вроде парень, — потупился Пачулиа.

— Это пока тебя не раскусили, а потом как?

— Потом, потом… Потом видно будет! — Пачулиа беспечно рассмеялся.

— Чему это ты смеешься?

— Я-то знаю чему, а этот, что хохочет, вот этот, с ногой? Приедут, и подавай им — диету, бадминтон!.. Старик такой, а в футбол полез. Играл бы в свое время. Во всем поселке ни одного солидного человека! Больным да тем, кому вода эта минеральная как воздух нужна, путевок небось не добиться, а этих вот «футболистов» тут пруд пруди. Вот ты, скажем, для чего приехал сюда? — повернулся Пачулиа к травмированному соседу.

— Мне бы вес немножко спустить, — смущенно улыбнулся любитель футбола.

— За семь верст киселя хлебать! Дома поменьше трескал бы! Мне бы здоровья твоего, а тебе б малость моего ума. Да где у бога справедливость-то? Хоть в чем-нибудь, да обделит. Насмешничают надо мной, издеваются вроде, а погляди на его ногу-то? А теперь на меня, как сознательный человек… То-то.

Пачулиа пятидесяти еще вроде нет, но около этого. Он низкорослый, с толстой короткой шеей. Волосенки хоть и реденькие, а так аккуратно причесаны, один к одному — парик, да и только. Рот большой, и зубы щербатые. Лицо хоть и загорелое, а веснушчатое. Один глаз весь красный и слезится, так что поминутно платочком приходится вытирать. Говорит монотонно, без пауз, как неисправный динамик.

— Прежде чем кто-нибудь наплетет, лучше сам расскажу вам про себя. Посплетничать они все здесь мастера! Больной, словом, я человек. Три года язвой желудка маюсь. Как ей не быть, язве-то, при моей нервотрепке? Дома три отпрыска, и ни один, сами понимаете, в книгу и глядеть не желает. Старуха меня во всем обвиняет. В тебя, говорит, уродились. Оно и может быть, без образования я, отец из второго класса взял… Да чтоб об этом день и ночь-то кричать?! Ребята все слышат и сами носы от ученья воротят. Так кто виноват? Не старуха ли? Ладно, дальше. А вкалываю я где? На ткацкой фабрике со станками вожусь. Дня не пройдет, чтоб что-нибудь не отказало. Железо-то оно тоже не железное! Ткачиха — руки за спину. Пачулиа, кричит, Пачулиа! Чтоб тебя разорвало! Туда бежишь, сюда поторапливаешься. Простой станка на ответственности не чьей-нибудь, а Пачулиа. Меня тут же за шиворот! Запчасти ящиками лежат, а толку? Нужных деталей, как всегда, нет. Сам чего-то точу-подгоняю…

Скопил кое-как сотен пять и подался сюда. Язва, говорю, у меня. Удивляюсь, что не рак, при моей нервотрепке-то! Ждал путевки, ждал, местком обхаживал, обхаживал. Да где там? До меня очередь не дошла!.. Еду я, значит, сюда, а кто-то возьми да выкради у меня из пиджака — в купе я его повесил — все денежки на отдых. Поди узнай кто… До Самтредии человек восемь в вагон вошли и вышли. В руки-то я им не смотрел… Так что с тремя рублями явился сюда. А тут и пятисот моих не хватило бы. Все ведь с рукой протянутой. Но возвращаться стыдно… Весь Кутаиси смеяться будет. А соседи? У всех ведь языки что тебе полотенце банное. Ну, прошелся я, стало быть, туда-сюда, порасспросил-поинтересовался, знакомых никого, а незнакомый разве доверится? Ну, сказал я себе, надо как-нибудь продержаться. Как-нибудь, а надо-таки. Пришел сюда, в пансионат. Директору паспорт в руки сую. Директор — во парень! Только что назначили, из исполкома перевели. Порядочный, не испортили еще… «Из Кутаиси, — говорю, — послали меня сюда, горком, — говорю, — в курсе. Отдыхающие, — говорю, — жалуются, на всем курорте ни одной автостоянки. Выделите, — говорю, — территорию, а пока, — говорю, — оборудуем ее, временную откроем». — «Да у меня штата, — говорит директор, — нет на сторожа». — «Об этом, — отвечаю я, — не заботьтесь, комнатенку мне только выделите, даром посторожу, говорю». — «Спасибо, — говорит, — выручаешь от жалоб курортников. Спасаешь». И поселил в финском домике вместе с поваром. Что ни утро, рублей по двадцать притекает, а по выходным и того больше. Рубль за ночь беру. Что здесь караулить, кто сюда заберется машину уводить? И ты бы так мог. Зато на душе у отдыхающего спокойно. Ну, таким образом набрал немного, заплатил за путевку и живу в первом корпусе припеваючи, в полулюксе. И польза от меня отдыхающим. Стоянка нужна? Нужна! Улучшилось обслуживание отдыхающих? То-то! А денег я не прошу. Сами дают!

Возьмем теперь экскурсии! Перевал рядом. Отсюда двадцать шесть километров. По пятницам водитель автобуса санатория «Трапезунд» отдыхает. А желающих посмотреть перевал тьма. Сунулся к водителю: никто, говорю, тебя за это не убьет, соберу тебе народ, и валяй по пятницам на перевал! Согласился. Отбою нет, списки за три недели начинаю составлять. Пятерка со взрослого, трешка с детей. А мест в автобусе сколько? Двадцать четыре. Десятка мне, десятка за бензин, предположим. Остальные водителю. И все довольны…

Дальше. Три фотографа на курорте работают. Так они просто молятся на меня. Прогуливаемся, значит, с отдыхающими, а я и приглашу этак ненавязчиво — сфотографируемся, мол, на память! Один из десяти всегда найдется. Так за это фотографы мне снимки бесплатно дают. А один вчера преподнес сорочку венгерскую в подарок.

Так вот и живем. Полтора месяца уже. Дней пятнадцать осталось. И подлечился, и время провел с пользой. Так мешаю ли я кому, скажи? Есть ко мне претензии? Спасибо мне говорят! Стало быть, ежели есть мозги, нигде не пропадешь!

Правда, некоторые здесь посмеиваются-перешептываются: «Пачулиа да Пачулиа!» А что Пачулиа! Пусть лучше на себя посмотрят!

С тобой вот я почему говорю откровенно? Солидный потому что ты, образованный… не то что эти все… только и думают издеваться-насмешничать…


Перевод М. Бирюковой


Там…

Пресвитер! Чего ты скорбишь? Лучше, чтобы в этой земной жизни ели меня «черви умирающие», чем там — «неумирающие».

Мученичество Шушаник
Вас ждет отдохновенье здесь, все собрались уже…

Галактион Табидзе
Загробный мир. Бескрайнее зеленое поле. В самой середине этого поля наезженная арбами дорога разветвляется — одна ведет на запад, другая — на северо-запад. Здесь же прибиты две закопченных доски с заостренными концами. На той, что указывает вправо, написано «Рай», на противоположной — «Ад». У перекрестка, возле старинных весов, словно мухи, копошатся люди. На ветвях вербы натянут черный бархат, на котором золотыми буквами вышито изречение Руставели: «Смерть близка, и жизнь земная — только краткое дыханье».

На краю поля, в тени оливкового дерева на поросших мхом бревнах сидят пятеро мужчин. Они, как и все здесь, — в парадной одежде, но отличаются от остальных тем, что не принимают участия в столпотворении возле весов, а сидят на бревнах, покуривают и беседуют. Все вокруг похоже на декорацию, освещенную голубым светом. На небосклоне неподвижно висит пурпурное солнце мертвых, лучи которого, разумеется, не достигают до поля. В остальном все выглядит так, как на Земле, только трава не пахнет и птицы не щебечут.

— До каких пор мы будем сидеть здесь, черт возьми, надо же узнать, кто займется нами? — обращаясь будто к самому себе, охрипшим голосом произнес высокий человек лет шестидесяти, в петлице темно-синего пиджака которого алела гвоздика.

— Куда торопишься, Герваси? Здесь уж наверняка ты не услышишь гудка красильной, — бросил сидящий на нижнем бревне пучеглазый рыжеватый мужчина в белом галстуке. Рядом с ним лежали новенькие остроносые мокасины, а мужчина развлекался тем, что шевелил пальцами ног.

— Посмотри-ка, Какулиа, который час? — Герваси повернулся к сидящему рядом однорукому лысому человеку с медалями.

— Нет у меня часов, — проворчал Какулия. — Их вытащил мой милый зятек, прежде чем гроб накрыли крышкой.

— Не ворчи, Какулиа. Обычай такой, близкий должен что-нибудь взять у покойника, — сказал сидящий выше всех Нариман Хеладзе, агент Госстраха. Он сидел, сложив ноги как мулла, и тщетно заправлял под берет длинные крашеные волосы.

— Почему именно часы взял, не знал разве, какой мне длинный путь предстоит? Лежали бы отцовские часы у меня в кармане, кому они мешали? А если отец спросит, куда я подевал часы, что я скажу, их стащил у меня мой милый зятек, да? — кряхтя, произнес Какулия и выдохнул воздух. — А вообще-то, здесь, видать, по вечерам холодновато.

— Конечно же, холодно. А я, глядите, в каком виде… Вот что значит иметь дело с темными людьми. Скажите на милость, пойдет дождь, так я должен шлепать вот в этих изрезанных туфлях? — тонким голоском произнес растрепанный парикмахер и положил руку на плечо Гервасия.

— Не бойся этого, Евтихий. Здесь дождей не бывает. — Гервасий произнес это с такой уверенностью, словно уже однажды побывал в загробном мире.

— Вообще-то я никуда не тороплюсь, мой Кириле. — Мужчина с гвоздикой обратился к тому, которому жали узкие туфли. — Но мы здесь сидим уже достаточно долго, а как видите, никто не поинтересовался нами. До каких пор мы будем находиться в невыясненном положении, разве не хватит с меня того, что я жил в вечном ожидании там, на земле!

— Герваси прав, — заметил Нариман Хеладзе и вытянул ноги. — Пора уже объявить, куда нам следовать. И в аду тоже люди живут…

— Я ничего такого в жизни не совершал, чтоб попасть в ад, — пискнул бывший парикмахер и поднял воротник белого парусинового френча.

— Не волнуйся, здесь с тебя за все спросится. Гляди-ка, видишь вон те весы. Вот бы каждому из нас знать свое дело так, как знает его бог! Ангелы все учтут, до последней мелочи. Ангел — это тебе не районный инспектор Тадумадзе, что через день наведывался к тебе будто бы поиграть в нарды, а сам в месяц выдул три кувшина вина.

Покойники (не грешно ли называть так этих пышущих здоровьем сапичхийцев!) засмеялись.

— А мне что-то не нравится эта возня возле весов, — проговорил Какулия.

— Ни за что не встану в эту очередь, даже если придется второй раз умереть. Одно знаю: надо будет, обратят на нас внимание. На этих бревнах никто нас не оставит. Путь мой завершен, я никуда не тороплюсь, — не очень-то уверенно произнес Кириле.

— Ты все свое твердишь, Кириле, — разозлился Нариман. — А человеку следует быть или здесь, или там. Нет ничего хуже на этом свете, чем невнимание к человеку. Что убило меня, как ты думаешь?

— Говорите же, что? — Евтихий двумя руками пригладил пахнущие дешевым одеколоном волосы.

— Так слушайте. В перерыв я решил пообедать дома. Была среда. Вообще-то я не обедаю дома, но накануне съел в нашем буфете сосиски, ну и сами понимаете… Так вот, я позвонил жене, чтоб она испекла мчади. Было два часа. Мои «Жигули» стояли возле конторы. У меня был целый час времени. Свернув с Мардалеишвили на Львовскую, я увидел, что дорога перекрыта. Милиционеров было двое. Одного я знал в лицо, он обычно стоял у светофора, что у моста на Самтредской дороге. «Пропусти, — говорю я ему, — тороплюсь домой на перерыв». Он говорит: «Не могу». — «Почему перекрыли дорогу, в чем дело?» — спрашиваю. «Не слышишь, — говорит он мне, — играет оркестр». — «Что происходит, объясни? — спрашиваю я. — Оркестр играет на улице Сталина, а вы перекрываете Львовскую». — «У тебя что, язык чешется?» — это говорит мне тот, мой знакомый. Я разозлился: «Почему ты позволяешь себе говорить со мной в таком тоне, у меня был бы такой сын, как ты, если бы я вовремя женился. Мне всего двести метров проехать до дому. Хочешь, поедем вместе…» — «А может быть, мне захватить и твой портфель да так и проводить тебя до дому?» — поиздевался он. «С таким разговаривать бесполезно», — решил я. Завел машину и повернул обратно, в конце концов к дому можно проехать и через улицу Давида Хуродзе. Но и она была перекрыта. «Пропусти, дорогой, я живу в двух шагах отсюда, еду на перерыв», — умолял я сержанта. «Нельзя», — говорит. «Я ведь не на главную улицу выезжаю, а домой еду, тут рядышком, вот тебе паспорт, если не веришь». Но тот стоит на своем. И даже не смотрит на меня, а куда-то в сторону. «Слушай, сынок, — говорю я, — ты прав во всем, но уважь меня, мчади стынет, а в три часа мне надо быть на работе». Услышав про мчади, как захохотал он, паршивец эдакий! Ну что смешного в том, что мчади стынет? Я отъехал. Думаю, не перекрыли же тупичок Сократа Хурцилава, остановлю там машину и пойду домой пешком. А уже половина третьего на часах. Надо же, перекрыт и тупик. Теперь этих курсантов умолять надо. «Разрешите, я оставлю машину вот здесь, в углу, — попросил я, — дальше не поеду». — «Вот через два часа все кончится — тогда и поезжай», — говорят мне. «Какой такой праздник можно отмечать в этом тупичке?» — развел я руками. «Не твое дело», — говорят мне. «Неужто вы такие бессердечные, пропустите, у меня перерыв кончается», — взмолился я. Наконец подозвал курсанта и шепнул ему на ухо: «Со мною беда, сынок, пропусти, сил нет терпеть более». Как бы не так! К тому же три часа стукнуло. Я повернул обратно, на работу. Голодный, злой, униженный. До лестницы дойти не смог, успел крикнуть в окно: «Дайте стул, мне плохо!» Тотчас вынесли мне стул, я сел — и больше ничего не помню.

— Ничего? — спросил Евтихий.

— Что-то помнится… Вроде, как били меня по щекам, давали нюхать нашатырный спирт, но раз уж я ушел, назад вернуть меня не смогли.

— Зря ты умер, — сказал Какулия, содрал с бревна мох, понюхал и выбросил. — Разве это мох… — проворчал он. — Какая-то глупая, бессмысленная смерть. Ну скажи, чего ради убиваться? Закрыта дорога — ну и пусть… Чего ты пререкался с милиционерами, они делали свое дело. Никто тебя не ругал, не гнал грубо.

— Лучше бы обругали. Может быть, сегодня я был бы живой.

— Как это?

— А очень просто, выругался бы сам, и отлегло бы все от сердца. Сами знаете, жизнь человека — мгновение.

— Теперь уже тебе ничем не помочь. Надо же — такой мужчина, а умер из-за пустяка! Сказали тебе нет, ты поверни машину и пообедай где-нибудь в другом месте. Неужто больше нигде нельзя поесть мчади.

— Да дело не в мчади! Нетерпеливые вы, нынешние! Разве такой пустяк убил бы меня? Каково было нам на войне? Посидел бы ты три дня в камере смерти в Майданеке, как я сидел, посмотрел бы, как ты согласился бы на побег после этого. А я бежал и двадцать три километра топал по болоту… Каково мне было, а?

— Конечно… Вы… Я извиняюсь, но… — Евтихий поднял на него умоляющие глаза.

— Я три года не поддавался болезни. А у меня был рак. Помню, когда впервые схватил он меня за горло, я тотчас понял, в чем дело. На что мне врач, когда я и сам все прекрасно понимал! Возили меня по всяким докторам, под конец сказали: «Слава богу, у тебя рак не обнаружен, посев не показал». Я сделал вид, что поверил родным и врачам, и говорю: «Коли так, чего мне в больнице лежать, пошли домой». Приходили меня проведать родные и близкие, и у всех в глазах сквозь улыбку замечал я скорбь. «Несчастный, несчастный», — читал я в их глазах так ясно, как вижу вот сейчас, в эту минуту, всех вас. «Поздравляем, поздравляем, как мы рады, что диагноз не подтвердился», — говорили они. Что мне оставалось делать? Надел я на себя маску клоуна — и улыбался всем. Только одному человеку, дай бог ему не скоро попасть сюда, но рано или поздно он все равно придет, только ему, моему фронтовому другу Самсону Шервашидзе сказал я правду. Знаю, мол, что я болен и болен серьезно. Мечтаю только об одном — чтоб смерть была недолгой. Ни слова не вымолвил мой друг, знал, слова тут излишни. «Крепись», — сказал он мне на прощание. Три года я крепился. Боролся со смертью. Как боролся? В тот же вечер я сказал самому себе: «Так нельзя, желудок у меня отличный — отличный, легкие — что надо, сердце работает исправно, так неужели какой-то там проклятый рак в горле должен доконать меня? Ничего он со мной не сделает. Я должен жить так, как жил до болезни». И заставил-таки смерть повернуть назад. Меня столько облучали в больницах, что только ускорили процесс болезни. А я стал есть, шутить и не думать о смерти. Поддайся я отчаянию, меня через месяц не стало бы.

— Дальше? — Гервасий вытащил гвоздику и стал крутить ее в руке.

— Ну что дальше. Прошло время, и тут стала по ночам одолевать меня тоска… Мысль, неотвязчивая, назойливая, не давала мне покоя. «Ну ладно, — говорил я сам себе, — протянул ты несколько лет, уступила тебе старуха смерть, но пора и честь знать, пора и ее уважить». Вот эта-то мысль и погубила меня. Я и не заметил, как потерял интерес к жизни, вот тут она, смерть, и взяла меня. В конце концов в жизни всему приходит конец.

— Верно, верно… — кивнул головой парикмахер, погладил себя по плечам и пообвел вокруг широко раскрытыми, выразительными глазами, в которых застыла слеза. — А я вот не могу сказать, как я попал сюда.

— Что поделаешь? — Кириле встал, стряхнул платок, постелил его рядом с Евтихием и сел.

— Немыслимо… — пробормотал Герваси и взглянул на далекое солнце мертвых.

— И я так думаю, но факт остается фактом. Я не знаю, что убило меня. Никакой болезнью я не страдал, следил за собой, насколько это было возможно, не пил, не бодрствовал ночами, старался не нервничать. Известно, парикмахеры народ болтливый, я не принадлежал к болтунам. Делал свое дело молча и не спеша. На собрания не ходил, в чужие дела не вмешивался… Чего греха таить, хотелось прожить долго. Одевался по погоде, не знал, что такое простуда. Представьте себе: ни веселых застолий, ни любовных свиданий — ничего подобного. От всего этого я бежал как от чумы. И вот стукнуло мне сорок, жена и говорит: «Надо отметить день рождения, созвать родных, близких». Но я отказался. Во-первых, не такая уж я важная птица, чтоб мне отмечать так широко день рождения, во-вторых, известное дело — одних позовешь, других забудешь — пойдут обиды. Жена согласилась. Она у меня женщина спокойная. Заснул я в ту ночь — и что же? Так и не проснулся. Целую неделю ломаю над этим вопросом голову, все думаю: может быть, занемог незаметно, да и прозевал эту проклятую болезнь. Но ведь я каждый месяц наведывался в поликлинику. Врач, измерявший мне давление, даже завидовал: мол, ему бы быть таким здоровяком. Несчастный, пьет напропалую — вы все его знаете, он во второй поликлинике работает —Сосойя Такидзе, отец у него тоже был врачом, умер еще до войны. Так вот, этот несчастный Сосойя живой, а я, как видите… И надо же было умереть во сне, даже не почувствовать, что умираешь. Эх, зря я прожил свою жизнь, жил бы в свое удовольствие, может быть, сегодня меня и не было бы здесь…

— Ну что ж, здравствуй, товарищ по несчастью!.. — Кириле крепко пожал ему руку. Что ему понравилось в рассказе Евтихия?

Другие молчали. Они смотрели на плывущие к западу пурпурные облака и, едва Евтихий произнес последнее слово, почти одновременно опустили головы. Было заметно, что все они внимательно слушали бывшего парикмахера, но никто не произнес ни слова.


Перевод В. Зининой


Вороны

Зима была в самом разгаре.

Солнце только-только скрылось из глаз, и небо за горой окрасилось в зловеще-багровый цвет. Холодней земле, оттого что светило зашло, пожалуй, не стало. Целый день посылало оно слабенькие, косые лучи и ничего не могло поделать с морозом. Разве что светит да подает надежду, а против ветра да стужи куда там!.. У гусей ноги на ходу коченеют.

У опушки тускло сереющего голыми ветвями леса, на сухой, высящейся крестом ольхе сидят две вороны. Зимою воронье племя норовит собраться стаей, а тут сидят сиротливо только две, и никого рядом не видно. Не скажу, в чем тут дело… не знаю.

Удивительно, до чего все разнообразно в природе! Двух совсем одинаковых ворон не сыщешь. А эти так вовсе между собой не похожи. Можно догадаться, что друг дружке они ни больше, ни меньше, как муж и жена. Он, если как следует приглядеться, гораздо крупнее, нежели она. Сильные крылья дугой сложены на спине, а на лапах на целых две шпоры больше, чем у нахохлившейся, тощей, как деревенская старуха, спутницы жизни, у которой от каждого порыва ветра вскидывается вверх серый общипанный хвост, отчего она едва удерживается на ветке.

День прошел так, что, поглощенные раздумьями о повседневных заботах, не перебросились они друг с дружкой и словом. Да и о чем говорить? Вот уж двести семьдесят один год тянут они лямку вместе. Для него, что там скрывать, это уже третья супруга. Первые две распрощались с жизнью еще в первые годы восемнадцатого столетия. Хорошо знающий исторические вехи читатель вспомнит, конечно, какая страшная чума посетила Кутаиси, подпавший тогда под владычество турок. Напасть унесла, кроме турок, занесших к нам лихоманку, и немало ни в чем не повинных грузин и даже не имевших ни малейшего отношения ни к войне, ни к политике птиц.

Наша пара и сейчас продолжала бы хранить покой и безмолвие, если бы он, ворон, мирно почесывая крыло, не заметил вдруг метрах в ста от ольхи человека. На человеке болтался просторный козловый тулупчик, голова была непокрыта и, что больше всего не понравилось птицам, в руках у него было ружье. Раздвигая руками ветви и нагибаясь, он крался, как кошка, и изо всех сил старался быть незамеченным.

— Ну, вот скажи, есть у этого дурака хоть капля мозгов? — не отрывая глаз от охотника, в сердцах сердито воскликнул ворон.

— У какого дурака? — откликнулась она и обратила взор туда, куда был направлен горбатый, выцветший от непогоды и превратностей времени клюв спутника жизни. — Вот еще не хватало!

— Странно, мяса нашего вроде не употребляют?! Что ж это за охотник, если не знает про это… — не мог скрыть тревоги он.

— Охотник! Будет тебе настоящий охотник лезть в паршивый подлесок. Гость чей-нибудь, наверно. Дорвался до ружья и балуется.

— Мы-то ему тогда вроде не на что?!

— Да кто его знает, может, и не на что. Может, дрозда всего-навсего подстерегает, — ухватилась за соломинку она.

— Верь ему! Пальнет и давай хвататься за голову: ворона! Ошибся! Ты гляди, как крадется-то!

— Точно. К нам подбирается! Похоже, дурень такой, что по чем попало будет палить…

— Как бы не так! И перышка с нас не сбросит! Нашел простака! Знал бы, что я чуть не триста лет на землю гляжу…

— Улетим, что ли? Кабы и в самом деле… — забеспокоилась она.

— Сиди, не бойся! Тулка-двустволка. С шестидесяти шагов и перышка не собьет…

— Что ты все храбришься да хорохоришься?! Не собьет, так оглушит! Какого калибра ружье? Не видно?

— Да не разберу! Зрение изменяет. Не молодой уже… — протянул с сожалением ворон.

Они разом, как по условленному знаку, взлетели — впереди он, крепко, будто топор — полено, рассекая крыльями воздух, позади она. Он вдруг резко, со всего маху, опустился на голую ветку ивы, так, что она пролетела несколько вперед и, вернувшись, пристроилась рядом.

— Ты думаешь, он не видел нас? — Она сегодня была настроена на полемический лад, в другое время соглашалась бы с супругом без возражений.

— Не приставай! Потому я и сел, что видел, — отмахнулся он и отодвинулся к самому краю ивовой ветки. Она не оскорбилась, потому что успела усвоить — за два с половиной века надоест не только ворона, но и самая пестрая пава.

Помолчали, пристально вглядываясь в старающегося подобраться поближе преследователя.

— Будет тебе хорохориться! Поддаться какому-то сопляку! Отлетим за реку, а когда уберется, вернемся, — ворчала она.

— Нет. Помучаю его весь вечер. Истреплю нервы… Протаскаю сквозь бурелом и кустарник!

— Пусть знает, что с вороной сладить не так уж легко. Поучится уму-разуму!

— Как бы тебе самому эта затея боком не вышла! Улетим на тот берег, от греха подальше!

— Еще чего! Я в этих местах родился! И задолго до этого молокососа. И улетать из-за него? — возмутился он.

Тем временем кудрявая голова охотника мелькнула из-за ольхи, и супруги, взлетев, отступили метров на сто в колючий кустарник.

У преследователя от досады посинели и искривились губы, но он не сдавался, перевязал носовым платком исцарапанную колючками руку и с еще большим упорством двинулся за воронами.

Старики раскачивались, как на качелях, на сухой кизиловой ветви.

— Ты почему летел с разинутым клювом? — нарушила молчание она.

— Да не знаю, не заметил! — огрызнулся он, впрочем, слукавив, потому что в последнее время не то что в полете, даже и на суку сама собой тянула вниз, как отваливалась, нижняя челюсть отяжелевшего клюва. Годы, что ли?!

— Я вот что скажу… — начала она.

Он не откликнулся, потому что не ждал от супруги ничего особенно умного.

— Вот будет потеха, если и за ним кто-то крадется? Вдруг и за ним следят чужие глаза?

— Что ты выдумываешь? — отмахнулся он, косясь на приближающегося чуть не ползком охотника.

— Выдумываю? А почему ты думаешь, что и у людей так не принято? За ними и самими крадутся да выслеживают.

— Ну ладно! Летим! Не то и впрямь, покуда его выследят, он успеет в вас выстрелить. Разбирайся тогда, кто прав, кто виноват…

Вороны лениво взлетели, потянувшись обратно к черному кресту старой ольхи.

Охотник не унывал. Весь в грязи, ползком, исцарапанный, но с горящими глазами крался он за воронами, время от времени прячась за стволами деревьев, чтобы перевести дыхание. Он был уверен, что библейские птицы не замечают его, и искренне удивлялся: «Чего это они взлетают как раз тогда, когда я приближаюсь на расстояние ружейного выстрела?!»


Перевод М. Бирюковой


Человек, потерявший могилу отца

С востока на деревню Ноджихеви смотрит Бжер-ская гора. В густо заросшей облепихой роще журчит речушка Техури. Внизу, на берегу ее, развалины крепости, которую местные жители называют Джихой. Если взглянуть на крепость со стороны р-еки, можно увидеть обвалившиеся стены и обломки квеври. В каком веке были построены эти крепостные стены и в каком разрушены, никто не знает.

В Ноджихеви живут Сихарулидзе, Окуджава, Беридзе, Нароушвили, Гвасалия, Абакелия, Джанашия, Джгамадзе и Джеджелава.

Теплый февральский день… Спустившееся на гору солнце светит так ласково, что взошедший на висячий мостик профессор Калистрат Беридзе снял пальто и перекинул его через руку.

— Не простудись, Кале, ты с дороги, — предупредил Ноко Беридзе, учитель географии в школе в Нахурцилао и младший двоюродный брат Калистрата.

Этим утром поезд пришел с опозданием. Ноко встречал брата на станции в Сенаки. Сюда добрались на такси. И обратно могли бы доехать до самого дома таким же образом. Однако гость не захотел — решил вновь пройтись по мостику, на который не ступал вот уже тридцать лет. И вообще походить по селу, посмотреть его. Ноко шагал, держа в руках маленький чемоданчик, за ним двигался Калистрат, снова надевший пальто — то ли идти с ним на руке по узкому мостику было трудно, то ли послушался совета двоюродного брата, — и переступал, вцепившись в протянутый вдоль моста провод, так осторожно, словно шел по догорающим углям костра.

Тридцать лет доктор философии Калистрат Беридзе не видел родной деревни. Сейчас ему было за семьдесят, и у него уже подросли внуки. Последние три года он стал просыпаться по ночам — снилась деревня, и мучительно хотелось вернуться в нее.

Тридцать лет назад, после смерти отца, он продал срубленный из каштанового дерева дедовский дом за полцены ближайшему соседу Илье Нароушвили и после этого в деревню уже не заглядывал. Все времени никак не мог выкроить…

Недавно Ноко прислал ему письмо: Илья давно умер; дочь его Надя вышла замуж в Кутаиси, у нее малые дети, и приезжать в Ноджихеви она уже не может. На прежнем месте оставалась вдова Ильи, старая Ксения, боявшаяся одиночества и на ночь уходившая к своей сестре — жене Фомы Джеджелава. Писал Ноко, что собралась старуха продавать свой дом и чтобы приехал Калистрат, если хочет уголок для дачи — лучшего места, чем родная деревня, ведь ему не найти.

Тогда и написал Калистрат Беридзе председателю райисполкома — просил разрешить ему построить во дворе бывшего отцовского дома маленький дощатый домик.

Конечно, ему не отказали.

И Калистрат приехал. Надо поговорить с Ксенией, оставить заявление в сельсовете и вернуться в город. А весной он купит дачный домик, перевезет его в Ноджихеви и поставит в своем дворе, и вновь разгорится огонь в дедовском очаге…

Забыл сказать, читатель, что за несколько месяцев до смерти Илья Нароушвили продал дом деда пекарю из Диди-Чкони, а тот передвинул его на новое место к кузнице, за кипарисами. Там и стоит теперь на высоких сваях коричневый беридзевский дом.

Дошли до конца деревни, и Калистрату захотелось посмотреть на речушку, которую испокон веков называли «источник Беридзе». Это была, наверное, самая маленькая речка в мире, просто ручеек. Выбегал источник, весело бурля, из-под Бжерской горы и там же, метрах в трехстах от нее вливался в Техури.

Ноко и Калистрат подошли к крошечной мельнице и присели на поросший мхом камень.

— Наша мельница… — Калистрат снял шляпу, вытер платком пот со лба и снова надел ее. Был он мужчиной высоким и осанистым. Одним словом, представительным. Лицо без морщин, черноволос и черноус и семидесятилетним никак не выглядел. И голос у него был неожиданно молодой и хорошо поставленный.

— Помнишь эту мельницу? — Кале с улыбкой взглянул на двоюродного брата. — Эх ты, сколько раз я сажал тебя на плечи и приходил сюда! Больше всего ты гусей боялся. Как увидишь гуся — сразу с ревом ко мне бежишь.

— Да-а…

— А сейчас мельница исправная?

— Вообще-то исправная, да кому на ней работать… Я внутрь уже давно не заглядывал. Видишь, замок заржавел, ключ давно уже не поворачивается…

— И где же мелете?

— На электрической, у конторы она. Это хорошо, что председатель хоть ее поставил.

— Ну и что, она удобней?

— Вообще, говорят, на водяной помол куда лучше. Мука потом не портится. В холодную промолота, поэтому. И вкуснее вроде. Уж не знаю…

— Вот как?

— Однако кому сейчас охота ее скрип слушать и ждать, пока смелет! У всех дел по горло! Ждать некогда. А тут включил электричество — и готово!

— Да вам-то куда спешить?

— Сами не спешили бы, братец, однако дело заставляет. У нас ведь иначе, не так, как в городе. Ты вернешься с работы — и к телевизору, а моя работа, когда из школы возвращаюсь, только начинается. Тут тебе и свой участок, и скотина, и виноградник, и дрова заготовить… И все успеть надо!

Калистрат набрал воды в ладони, отпил глоток, нагнувшись, плеснул водой себе в лицо.

— Помню, холоднее была.

— Зима. Зимой она теплее кажется. Вот летом такая холодная — стакан трещит.

Ноко и Кале встали и спустились в низину. Гость оглядел перепаханное трактором поле.

— А где наши ореховые деревья?

— Выкорчевали. Здесь форель в пруду разводить будут. Весь район форелью обеспечим, шутка ли?

— Ну и ну! Это хорошо, только вот вас ведь призывают орехи выращивать, а вы в это время столетние деревья рубите! Люди добрые! Ниже этот пруд устроить не могли?

— Так по плану было…

— Да ну тебя!

В деревенской улочке пахло коровьими лепешками. Калистрату долго удавалось сберечь свои городские туфли, он ловко огибал лужу, держась за заборы, но дальше пошло сплошное месиво, и ему пришлось зашагать прямо по грязи.

— Не Давида ли это дом?

— Нет, здесь Эру живет, а Давид наверху.

— Ардеван не женился?

— Один, как и прежде.

— Что же он так?

— Не знаю. Все откладывает…

— Бедный Давид!

— И не говори.

— А Эру как?

— Помнишь, как на коне скакал? Огонь был, не мужик! Все на заготовках?

— Нет… Давно уже пенсию выхлопотал. В Тбилиси был, у дочери в гостях. Кажется, вернулся. Позовем его.

— Ладно, потом. Засуетится. Ведь я сам его навещу.

— Как хочешь. Переходи на эту сторону. Так и не наладили, однако, тут дорогу…

На старых деревьях хурмы еще зеленели толстые листочки омелы. Под склоном горы виднелась пепельно-серая церквушка.

— А это дом Василия-фельдшера.

— Точно. Молодец!

— А сам Василий?

— В позапрошлом году похоронили. Ты еще телеграмму прислал. Ее на кладбище прочли.

Тут Калистрат вспомнил: был в это время на симпозиуме в Баден-Бадене, телеграмму послала жена.

— Сердечным, отзывчивым человеком был…

— И что удивительно, Ноко: этот худенький фельдшер знал и лечил все! И насморк и менингит. А когда нужно было, и роды принимал… Сколько я помню, в нашей деревне он был единственный специалист, даже помощников не было. А сейчас правое ухо один специалист лечит, а левое другой, а болезней не убавляется.

— Что верно, то верно.

— Выше, вот там, направо, Кици жил.

— Он сейчас там живет.

— Вместе окончили двухлетку я и Кици… Затем в среднюю школу в Ледзадзаме пешком ходили; это сколько километров будет?

— Семь.

— Семь туда, семь обратно, так-то. Да в двенадцать лет, да зимой еще…

— У Кици еще две дочери были, помнишь?

— Одна при мне родилась, как ее звали-то?

— Мегона.

— Да, Мегона. Полтора года ей было, когда я отсюда уехал…

— В Нокалакеви замуж вышла, за сына Бардги Горозия. Вот со второй дочкой Кици не повезло…

— Что так?

— Вышла замуж раз, другой, через полгода и со вторым мужем развелась. Сейчас в Сухуми живет, и не очень-то радостные вести о ней доходят…

— Ну?

— Гуляет, мол, уж очень…

— Это не беда, — усмехнулся Калистрат, — главное — здорова ведь? Я думал, с ней несчастье, не дай бог, какое. Ничего, нагуляется и образумится.

— Ну, ты скажешь тоже!..

Подошли к дощатому мостику. На другой стороне перед покосившейся калиткой на низенькой деревянной скамеечке сидел весь седой, совсем высохший, похожий на зяблика старик и не сводил глаз с Ноко и Калистрата.

— А его узнаешь?

— Как не узнать! Самсон Гвасалия! Все еще по-венгерски лопочет?

— Какое там по-венгерски, родного мегрельского не помнит. Совсем из ума выжил, бедняга.

— А почему он по-венгерски говорил?

— В самом деле не знаешь?

— Я-то знаю, а вот ты знаешь?

— Как же! Участвовал в первой мировой войне. И где-то под Карпатами два года пробыл. Так он там в венгерку влюбился и потом всю жизнь в память о ней по-венгерски разговаривал…

— Помню, если уж затруднения велики были, переходил на мегрельский. Однажды тогдашний секретарь райкома Бартая к нам в деревню в гости заехал, так прямо ошалел! Постой немного, закончу, и подойдем к старику. Повстречался он, значит, вот здесь, у мостика, Самсону, так тот его, из-за чего-то рассердившись, целый час по-венгерски уму-разуму учил! И ни единого слова при этом ни по-мегрельски, ни по-грузински, ни по-русски!

— А как это он язык так выучил, за два года-то?

— Собственно, подобные случаи наблюдались психологами: после сильных стрессов люди, бывало, начинали говорить на другом языке… Еще удивительнее то, что верность этой девушке, память о ней он сохранил на всю жизнь. Что, наверное, Самсону уже перевалило за сотню?

— Давно! Года рождения своего не помнит. Недавно внук Фотине его спросил, так Самсон отвечает: двадцать семь мне, и осенью надумал жениться, мол!.. Ну-ка ты ему о себе не говори, посмотри, узнает ли тебя?

Когда Ноко и Калистрат подошли совсем близко, старик даже не поглядел в их сторону.

— Самсон — патени, кореко?[2]

— Ко, патени, ко. Куорек диоде.[3]

— Узнаешь? — Ноко указал на Калистрата.

— Нет, батоно. — Самсон даже не взглянул на гостя.

— Это же сын Эстате! Ты ведь знал Эстате Беридзе?

— Нет, батоно, нет! — упрямо повторил старик.

— Говорил же, он не в себе, — сказал Ноко.

— Тише, он ведь услышит.

— Да где там!

Когда пошли дальше, Калистрат спросил:

— А Порфирий Джанашия жив?

— Тоже вспомнил! Ведь он в шестьдесят шестом умер, нет, в шестьдесят пятом. А как ты смеялся над ним, помнишь?

— Это из-за чего?

— У нас об этом и сейчас вспоминают! От него письмо с фронта пришло, а жена его Мария тебя попросила прочесть. Начиналось: «Сестрица Маро…» Ты взял да и раззвонил по всей деревне. Что, в самом деле так и было написано?

— Ну да. Видно, у кого-то сдуру переписал начало, не вглядевшись. Тогда чуть ли не все письма начинались одинаково: «Сестрица Маро, прежде всего пожелаю тебе выполнения твоих планов на все сто процентов…»

— И стоило из-за этого людей срамить? Народ животы надорвал с хохоту — Порфирий, мол, жену сестрой называет!..

— Мал был, ума не хватило… А Дзуку жив?

— Ханга[4] Дзуку?

— Да, да!

— Жив! Вон там его дом, двухэтажный.

— Это его-то домище? Неужели вылечился? Помню, как найдет на него — все рушит! Мимо его ворот страшно было проходить! То камнем запустит, а то и следом погонится. И ведь догонит!

— Вот и выздоровел Дзуку. Такой ладный, сноровистый да работящий мужик стал, порадуешься. Не женился, однако. И сестра его Лола тоже замуж не вышла.

— Что ты говоришь? Такая красавица была!..

— Смолоду за братом смотрела; все выдержала, но Дзуку в психиатричку не отдала. Потом и годы ушли, так и остались сестра и брат. Живут теперь вместе, душа в душу. Лола по-прежнему чай собирает, а Дзуку — первый на селе кукурузовод и виноградарь, черенки лучше всех прививает.

Скоро подошли к воротам Ноко.

— Кале, или ты дядин дом забыл? Куда повернул?

— Спустимся на кладбище на минуту. — Профессор остановился, глядя на двор Михаила Беридзе.

— Бедный Миха…

— Сороковины еще не справили… Почему ты не приехал? Один Гогия был от ваших…

— Свалил меня как раз тогда грипп, будь он проклят! Температура была очень высокая… Эх, да что говорить!.. Слушай, а чьи это «Жигули»?

— Наверное, Како из Рустави приехал.

— Како молодец! И у меня часто бывает.

— Тоже хороший мужик! В прошлом году дочь замуж выдал, уже внук есть.

— Знаю, знаю.

— Не зайдешь ли Миху помянуть? Обычай ведь…

— Конечно! Умоюсь, причешусь — и зайду. Пойдем скорее, хочу взглянуть на могилу отца.

— До того ли сейчас? Пойдем в дом. Выпьешь горячего молока, взбодришься! Сейчас жена вскипятит.

Но Калистрат уже торопливо шагал к кладбищу.

Ноко сунул чемодан выскочившему из-под навеса младшему сыну Дутуйе и пошел вслед за братом.

Кладбище было разделено на две части. Кусок зеленого поля с левой стороны был отведен под футбольную площадку. Ноко и Калистрат прошли мимо калитки, перешагнули через пригнутую к земле изгородь и направились к двум высоким липам. Показались три свежих могильных холмика. Слева были железная ограда могилы Кукуши Джанашия и его жены и еще несколько ухоженных, обложенных бревнами, чтобы не осыпалась земля, могил, а возле кустов ежевики, где, как думал Калистрат Беридзе, был похоронен его отец, все заросло клевером, и нужно было очень внимательно приглядеться, чтобы отыскать под ним могильные камни.

Профессор посмотрел на Ноко. Он не сказал ничего, но Ноко понял упрек и попытался оправдаться:

— Как быстро растет этот клевер, чтоб ему гореть! На прошлогоднюю пасху выпололи, хотели огородить, да так руки и не дошли… Ну, уж в этом году постараемся все вместе!

Присев на корточки, со щеками, багровыми от прихлынувшей крови, тяжело дыша, Кале разгребал руками траву и поглядывал на Ноко.

— Не тут отец?

— Нет… Это могила Пахвалы…

— Разве она не выше?

— Я точно помню. Сначала — Пахвала, потом — мой отец, Андро, и вон там, правее, — твой… Пройдем еще немного… Стой, вот здесь должен быть…

— Нет, Ноко, если вдоль лип, то это Пармен… который себя сжег… Хорошо помню, при мне хоронили.

— А из-за чего он сжег себя?

— Кто знает. Чего только тогда не говорили… Вроде из ревности…

— Ладно. Туда не иди, напрасно будешь искать. Отсюда уже Нароушвили начинаются… Вот здесь посмотри…

Калистрат отступил назад и стал искать там, где показал двоюродный брат.

Ноко принес откуда-то палку с развилкой на конце и принялся раздвигать заросли ежевики.

— Значит… Пахвала, потом мой отец… А тут вроде Пармен?.. Там у тебя под ногами камня не видно?

— Нет, — глухо ответил Калистрат, устало и шумно дыша.

— На той стороне не будет. Там уже Джото Гвасалия. Вот здесь был дядя Эстате, где мы после пасхи яйца перекатывали, помнишь?..

— Да нет, Ноко, не лежит мой отец так близко от липы. Выше он…

— Где выше?

— Ближе к тем кустам розы…

— Ну, ты скажешь! Эта дикая роза на могиле Мани Абакелия была посажена.

— Мани?

— Да той, что на почте работала, хромой.

— Хорошо, тут Манина могила, а тут — Фидонии Джеджелава, выходит?

— Откуда здесь быть Фидонии? Ты совсем запутался. Фидония лежит во-он там, возле своей сватьи и мужа.

— Бедная Фотине…

— Это тебя она грудью выкормила или Цуту?

— Меня. А о Цуту ничего не слышно?

— Ничего. Окончательно пропал.

— Пошли заново. Обломай эти колючки, чтоб их!.. А, вот Пармен, вот Маня, а вот Пахвала…

— Братец, не ищи там! Откуда им там взяться? Дядя Эстате должен был быть рядом с Мелито Окуджава. Помню, здесь катали на пасху яйца мы, а вот здесь — вдова Мелито.

— А как ее звали?

— Пелагея. В позапрошлом году скончалась в Сенаки. И похоронили там же.

…Мне нечего сказать тебе, читатель. Могилу своего отца, учителя четырехклассной Ноджихевской школы Эстате Беридзе, его сын, профессор Калистрат Беридзе, в тот день так и не нашел.

Решено было прийти на другой день с заступами и искать снова.

Вечером, когда солнце медленно, чуть покачиваясь, садилось за Нахурцилаоские холмы, Ксения, Ноко и Калистрат сидели на лавке под магнолией и разговаривали.

— Поняла я, — произнесла тугая на ухо Ксения, не отличавшаяся к тому же сроду умом и сообразительностью, — поняла, батоно, Кале к себе вернуться хочет; а мне куда же?

— А половины участка тебе не хватит, а? — прокричал Ноко.

— Какой половины?

— С той стороны, во-от по этой линии!

— А колодезь?

— Колодцем вдвоем пользуйтесь, неужели не хватит?

— Как не хватит, всей деревне хватит!

— Не отказывайся! Уважает он тебя!

— Да-а… Поняла я, только иная у меня в жизни планида!

— Ты о чем?

— Я на покой отсюда уйти должна. Ведь не повисать же у Нади на шее, как совсем состарюсь!

Калистрат предполагал, что Ксении никак не меньше восьмидесяти пяти лет.

— Так разве Кале тебе помешает?! Он себе на этой стороне домик поставит. Ты там, он здесь.

— Да, ежели вернуться хотел, чего нам дом продавал-то? Хо-ороший дом был, из каштана срублен! Мы же у него ничего не отнимали.

— Другое тогда было время, Ксения. А теперь Кале — ученый, профессор. Просят его, чтоб сюда приехал, и в участке никто не откажет.

— Пускай в другом месте поселятся, ежели так.

— Да ведь он именно здесь хочет, в отцовском дворе!

— Я вон тоже многого б хотела…

— Не отказывайся! Он только летом приезжать будет. Не потревожит тебя, вот увидишь! Не бойся!

— Ничего я не боюсь. Мы ж у него не отнимали ничего. Был бы жив Илья, бедный мой, небось об этом бы не заикнулись. А на меня, женщину пожилую, одинокую, вон как насели!

— При чем тут Илья? Как ты, Ксения, не понимаешь! Не хочет он без твоего доброго согласия, а то бы ему исполком и без тебя земли в родном дворе нарезал! Знаешь ведь, что приусадебный у тебя в три раза больше, чем полагается.

— Знаю… Значит, отбирать будете.

— Никто не отбирает! Ты ему только не препятствуй, а уж он тебя не забудет!

— Кто?

— Калистрат!

— Не знаю, батоно. Я на покой отсюда уйду! Ежели очень хотел бы, то и двор у него был, и дом. Кто ж его упрашивал нам дом продавать-то?

— Да поздно говорить об этом, Ксения! Ты же умная женщина!

— Отсюда на покой уйду!

— Да живи еще, кто ж тебе мешает?! Кале вот профессор, поможет тебе!

— Для себя профессор, не для меня же.

— Опять же почет тебе, когда такой человек тут поселится!

— Я на почет ко-огда рукой-то махнула!

…Все это время Калистрат не вмешивался в разговор. Сначала скупость и упрямство Ксении были ему неприятны, потом он поймал себя на том, что неуступчивость старухи ему даже по душе. «Ну что мы хотим от нее? — размышлял он. — В конце концов просто-напросто убеждаем в том, что целому она должна предпочесть половину. Доказывает ей это Ноко, а она не верит. Вот и вся ее вина».

Калистрат встал, медленно подошел к колодезному журавлю, оперся на брус и обернулся:

— А на этом месте раньше ведь слива росла?

— Высохла, старая уже была, — ответил Ноко за хозяйку, которая не расслышала вопроса. А если бы и расслышала, вряд ли бы вспомнила сливу, спиленную двадцать лет назад.

* * *
Было уже далеко за полночь.

Если к слабо долетавшему от прилепившихся к склонам Бжерской горы домишек и повисавшему в пространстве петушиному крику еще можно было привыкнуть, то здесь, совсем рядом, в курятнике у Ноко один петух откликался на зов сородича так звучно и преданно, что профессору оставалось лишь позавидовать стойкости борющихся с ночью птиц.

«Тяжелый был день. Ушла моя деревня. Пришла другая, и дело даже не в том, что нет больше закопченных, покрытых осокой хибар, балок под потолком с надочажной цепью… Ушли те, кто был раньше, призвал их к себе господь. Так стоит ли мне сейчас набиваться в соседи Ксении?..»

Думая так, он долго маялся, колебался, сомневался и взвешивал, стараясь трезво взглянуть на свой завтрашний день, и в конце решил: да, стоит. Хотя бы ради отцовской могилы, которую надо отыскать и привести в порядок, иначе время воздаст тем же.

Он привстал, тихо подошел к окну и всмотрелся в черневшую в предрассветной дымке широкую, высокую липу.

Петухи больше не кричали.

В старинном шкафу за кроватью неслышно шевелилась моль.


Перевод Л. Бегизова


61-11-25

Телефон звонил уже давно.

Гела знал, что из-за такого пустяка его жена и девятнадцатилетняя дочь не оторвутся от телевизора. Сбросив одеяло, он спустил ноги и зашарил ими по полу в поисках домашних туфель. Одной не оказалось; Гела встал и, рассерженный, зашлепал к аппарату.

— Алло, алло! Простите, что беспокою вас так поздно! — раздался взволнованный женский голос. — Очень прошу вас, запишите мой номер!

— Подождите, сейчас. — Гела взял карандаш. — А кто вы будете?

— Вы меня не знаете. Мне очень плохо. Может быть, я не доживу до утра. Если вас не затруднит, позвоните мне утром — шестьдесят один… вы слушаете?

— Да-да…

— Шестьдесят один — одиннадцать — двадцать пять. Если я не отвечу вам… значит, я мертва, и вызывайте «Скорую» — Вашлованская, пятнадцать, Нелли Квициани. Простите за беспокойство…

— Да… Но откуда вы знаете меня?

— Я попала к вам совершенно случайно.

— Может, вам бы прямо в «Скорую» и позвонить?

— Ничем она мне не поможет. Не хочу.

— А если мне сейчас к вам поехать?

— Нет-нет, не надо! Я не открою вам двери. Если можете, выполните мою просьбу, а если нет, то всего доброго.

Незнакомка повесила трубку.

Гела взглянул на настенные часы. Вот-вот должно было пробить двенадцать.

— Кто это был? — спросила свернувшаяся калачиком в кресле жена.

— Не знаю, не туда попали…

— Как это не туда? Вы десять минут разговаривали! — оторвалась от телевизора дочь.

— Не твое дело. И сядь как следует! Сколько раз можно смотреть «Мост Ватерлоо»! Прямо больны этим телевизором обе!

— Ложись и спи. Разве мы тебе мешаем? — ответила жена.

— А как телефон зазвонит, так мне подбегать? Два шага им сделать лень! Где мой второй шлепанец?

Жена и дочь покосились на стоявшего в футбольных трусах и майке босого на одну ногу Гелу.

— Наверное, под кроватью. Ну иди, папа, не мешай.

— Я-то выйду. А вот ты не видишь, до чего эту девицу сигареты довели? — обратился Гела к жене. — Каков голос стал, а?

— Ничего подобного, я больше не курю! Просто немного простудилась. Иди спать! Мама, скажи ему!

Дочь снова вытянула стройные ноги и водрузила их на голову игрушечного львенка.

Гела пошел в спальню и улегся. Несколько минут он смотрел в потолок, потом снова поднялся, набросил халат, отыскал под шкафом шлепанец, подошел к телефону, спрятал в карман халата адрес Нелли Квициани и вернулся в постель.

Не спалось ему долго.

«Вот встану и поеду. Кто знает, что там с ней. Очень тревожный был голос… Поди объясни сейчас Лили, что я в полночь одеваюсь и выскакиваю из дому потому, что мне позвонила незнакомая женщина: мне, мол, плохо, живу там-то и там-то и, если вы мужчина, помогите! Во-первых, засмеет, во-вторых, не поверит, в-третьих, что-то во всем этом есть от детектива. Неужели она ко мне и впрямь случайно попала? Небось кто-то дурака валяет… Вот только голос у нее такой взволнованный и искренний…»

Люди в большинстве своем предпочитают утешать себя, и диву даешься, как оправдания своим поступкам они находят всюду, в любых ситуациях.

«Если что-то смертельное, этой ночью я ей все равно не смогу помочь, а если нет, потерпит и до утра. Завтра позвоню. Врача приведу или еще что-нибудь придумаю».

И, решив так, Гела успокоился и заснул.

Утром он едва дождался, пока жена и дочь позавтракают и выйдут из дому.

Гела никак не мог выяснить, в котором часу у дочери начинались лекции. Иногда она выходила в полдевятого вместе с матерью, а иногда нежилась в постели до двенадцати, и сколько ни бился отец, сколько ни кричал, ни выходил из себя, так и не смог воспитать дочь, как хотел. Тем более поздно было это делать сейчас — у студентки третьего курса иняза уже была своя жизнь. Гела ощущал, что мало-помалу становится чужим в собственном доме. Уходили в прошлое радости совместного бытия, общности переживаний, чувств, интересов — всего того, что так сплачивает семью. Не только дочь, но и жена не заговаривала с ним, если в этом не было необходимости. Гела оставался наедине со своими мыслями и делами. Работал он инженером-механиком в трамвайно-троллейбусном управлении. Вечерами, когда жена и дочь усаживались перед телевизором, Гела читал в своей комнате и рано ложился спать. Телевизор он ненавидел, именно его считая виновником трещины в своем семействе.

…Оставшись один, Гела перенес телефон к себе и, стоя у окна, набрал номер.

— Алло?

— Слушаю.

Это был голос Нелли, и у него отлегло от сердца.

— Как вы, Нелли?

— Благодарю вас. А с кем это я?

— Это Гела. — Вспомнив, что женщина не знает его имени, он поспешно добавил: — Вы позвонили мне ночью. Голос у вас был встревоженный…

— Ох, простите, ради бога! Муж уехал в командировку, а сын пришел вчера так поздно! Уже большой мальчик, а я извожу себя… Все у них дни рождения или еще что-то, без конца, уж причину найдут… А я больна, вот сердце, видно, и ослабло. Я уж умирать собралась — не дай вам бог испытать такое! Сначала руки и ноги закоченели, потом холодный пот выступил. Еле-еле дотянулась до телефона, набрала первые пришедшие в голову цифры и… вот попала к вам. Думала — упаду в обморок и умру, так пусть хоть кто-нибудь знает…

— Рад слышать ваш голос… А сейчас вам ведь лучше?

— Более или менее… Явился мой недоросль во втором часу, и я немного успокоилась.

— А… что все-таки вас тревожит, если можно узнать?

— Не приведи господь… вас ведь Гелой звать, да?

— Да.

— Не приведи господь, Гела, вам и вашим близким. Вот уже три года я не встаю с постели…

— ?!

— Ноги у меня не двигаются. Отложение солей.

— Так вас соли так запугали? Подождите одну минутку. — Гела открыл окно и прокричал вниз: — Ну-ка марш оттуда! Живо, не заставляйте вниз спускаться! — Он вновь взял трубку: — Извините, ребятишек шугануть пришлось. Тут у нас площадка за домом, так, с ладонь величиной, вот мы, соседи, и разбили в позапрошлом году на ней садик. А детишек потеснить пришлось. Они и озорничают в отместку, негодники, ветки обламывают.

(Автор забыл сообщить тебе, дорогой читатель, что на дворе была весна…)

— Где вы живете, Гела?

— На улице Гурамишвили, последний дом в Ваке, знаете, у начала трассы Ваке — Сабуртало.

— Прекрасное место.

— Место неплохое, только слишком шумное.

— Да, шумно теперь везде…

— Я спросил вас о солях… — Геле показалось, что продолжить тему болезни будет лучше.

— И не говорите. Эти соли хуже чумы, поверьте. Три года я прикована к кровати. Сначала ноги отнялись, и я оставила работу. Я географ, была учительницей в школе. И вот уже год, как не могу двигать руками. Локти и запястья одеревенели, а сейчас и пальцами еле шевелю.

— А боли у вас есть?

— Страшные! Целыми днями только на успокоительных и держусь. Господи, до каких пор терпеть все это?!

— Нелли! Точно не знаю, но, кажется, отложение солей в последнее время очень эффективно лечат! У одного моего товарища… — хотел солгать Гела, но его прервали:

— Не говорите об этом, Гела, не надо, прошу вас! Нет средства, которого мы бы не испробовали. Я и своих уже измучила, и сама обессилена. Со мной уже все ясно. Смерть близка, и у меня остались считанные дни. Расскажите лучше что-нибудь о себе.

— Обо мне… Ничего интересного, Нелли… Инженер. Дочери уже девятнадцать, учится в институте иностранных языков.

— Дай ей бог счастья! А мой окончил в этом году школу и слоняется пока без дела, горюшко мое…

— Никуда не сдавал?

— Сдавал, да баллов не хватило. Вот муж ему сейчас работу по профилю ищет…

— А он кем работает?

— В исследовательском институте охраны труда.

— Вот как… — Гела не знал, что такой институт существует. — Что ж, еще ничего…

— Нет, дни мои сочтены. Все мне опостылело, я и говорить о себе не хочу. Смерть была бы для меня счастьем! Вам кажется, я преувеличиваю, жалуюсь? Нет, я надоела сама себе!

— Ну что вы! Как можно так отчаиваться!

Геле показалось, что Нелли плачет.

— Простите меня, Гела. За последнее время я стала такой подозрительной, ревнивой… Кажется, что мужу и сыну я уже опостылела… Ну что у меня за жизнь?! Когда остаюсь одна, даже трубки телефонной не снимаю — не хочу слышать родственников и друзей! Доконало меня уже все это: «Как ты? Сегодня тебе лучше? Видишь, и голос бодрее! Скоро совсем поправишься, не бойся!» По-своему они правы, но я устала. Только я одна знаю, что лучше мне уже не будет никогда. Потому и не хочу, чтобы утешали! Кажется, смерть приходит тогда, когда теряешь надежду. А я не надежду — я веру в жизнь потеряла! Даже не помню, было ли мне когда-нибудь хорошо. Принес мне муж стул на колесиках, так раньше я, бывало, подкачу на нем к окну и смотрю, смотрю целый день на улицу — все ж развлечение… А теперь и этого не хочу. Слава богу, недолго ждать осталось, засыплют мне лицо землею, и все кончится, отдохну!..

— Прошу вас, не говорите так! Вот увидите, вы выздоровеете! Чего только люди не переносили!.. А вы…

Гела не находил слов, и в горле у него застрял ком.

— Все это я уже слышала… Спасибо вам большое… Прощайте, Гела.

— Подождите. Вы можете выполнить одну мою просьбу?

— Какую, Гела?

— Не кладите трубку — я буду вам звонить еще, хорошо?

— Не утруждайте себя.

— Очень вас прошу!

— Не нужно. Выбросьте бумажку с моим номером и забудьте его.

— Ну, тогда я сейчас же приеду к вам! — твердо пообещал Гела.

— Ни в коем случае! Уж не думаете ли вы, что я еще похожа на человека? Не то что вам — хоть бы мужу моему и сыну не видеть меня сейчас! Не смейте приезжать!

— Ну, тогда… Не вешайте трубку! Я позвоню вам, только один раз позвоню!

— Хорошо… Посмотрим… Всего хорошего вам.

Весь день на работе Гела не находил себе места. В ушах у него все звучал голос Нелли. Он подписывал какие-то бумаги, отдавал распоряжения, чувствуя, что делает все, как робот, и мысль о том, что где-то рядом беспомощная, отчаявшаяся, тихо умирающая женщина, не выходила из головы. Что он мог? Неужели так рано должны были настать в жизни Нелли Квициани дни, когда уже никто и ничего не мог сделать для ее спасения?..

В перерыве он позвонил ей.

— Это я.

— Я узнала вас, Гела.

Некоторое время они молчали. Оба держали у уха трубки, и Геле показалось, что он явственно слышит, как бьется сердце больной женщины.

Он не знал, с чего начать. Стандартный вопрос о самочувствии был уже ни к чему. Да и сказала ведь Нелли, что не любит, когда ее спрашивают об этом…

— Знаете, сегодня у меня в кабинете столько народу толкалось, что не то что позвонить — стакан воды выпить было некогда! — Гела сам удивился тому, что извиняется перед женщиной, которую никогда не видел. — Запчастей не хватает. Выпустишь на маршрут неисправный троллейбус — отвечать заставят. А чтобы он элементарным техническим нормам соответствовал, из кожи вон лезть приходится…

— Жарко на улице, Гела?

— Сейчас не знаю. Утром прохладно было. А потом и носа высунуть не успел. Скоро потеплеет, пора уже. Апрель кончается.

— Какое сегодня число по-старому?

— По-моему, тринадцатое.

— В прежние числа я больше верю… Гела… — Голос Нелли задрожал.

— Я вас слушаю!

— Очень вас прошу, не поймите меня неправильно… Мне знакомо это чувство… Я позвонила вам прошлой ночью случайно. Мне было очень плохо, иначе я бы не потревожила вас. Эти два часа, пока сын не вернулся, я надеялась на вас. Спасибо вам за эту ночь, за ваше внимание и тепло. Когда вы сказали, что сразу приедете, знаете, как это согрело мне сердце? Господи, шептала я себе, в этом холодном городе есть еще кто-то, сохранивший желание и способность помочь другому. Может быть, именно вы и спасли меня от смерти в эту ночь. Но сейчас положение изменилось. Я чувствую, вы — добрый человек, хотите помочь мне, вселить в меня надежду. Но это оказываемое мне внимание — это просто жалость. А мне жалость не нужна. Еще в прошлом году я сходила с ума, когда телефонный звонок запаздывал, заставляла мужа и сына, где бы они ни находились, звонить мне каждый час… Сейчас мне это внимание лишь досаждает. Я уже подвела итоговую черту в жизни. И вас я освобождаю от джентльменской обязанности быть внимательным ко мне.

— Но ведь мы договорились?.. — чужим голосом попросил Гела.

— Мы ни о чем не договаривались. Поймите, я давно перестала договариваться о чем-либо. Всех благ вам!

— Нелли, прошу вас, не кладите трубку! Я все равно позвоню вам!

— Гела, как-никак я замужняя женщина, хотя сейчас это не имеет никакого значения. Простите, пришел мой врач. Мне надо приготовиться.

«В самом деле, может, она не хочет слышать мой голос? Уж не докучаю ли я ей?» — с тоскою думал Гела, однако через несколько часов почувствовал, что не в силах не позвонить Нелли снова. Почему он это сделал, он объяснить бы не смог. Одно было ясно — эти звонки теперь были нужны скорее ему самому. Еще сильнее, чем жалость к больной женщине, было другое чувство, осознать которое он не мог.

На следующий день он позвонил ей. Во время разговора ему подумалось, что Нелли уже не была так категорична, как раньше, и даже, показалось, ждала его звонка. В течение недели он звонил ей по три раза в день. Говорили они недолго и всегда о чем-то новом. Вслед за радостным нетерпеливым: «Это я!» — Гела начинал торопливо пересказывать, что произошло у него за прошедшие часы, что в городе, какая стоит погода. Оба сами не заметили, как перешли в разговоре на «ты». Каждый день приносил теперь для них что-то новое, которым необходимо было поделиться друг с другом. Он звонил ей с работы, из телефонной будки, из дому, когда жена хозяйничала на кухне, а дочь, теребя ногами уши поролонового львенка, вновь устремляла глаза в телевизор. В последние дни знакомое «это я!» уже не требовалось Нелли. «Да», — тихо окликал ее Гела, и так же тихо, печально и певуче отвечала женщина: «Да-а…»

Близость, которой порою мы не достигаем, живя с человеком бок о бок на протяжении целой жизни, незаметно возникла между ними; они заботились друг о друге, и эта забота целиком захватила их существование.

…— Вот сейчас, через десять минут, ты должна выпить лекарство…

— Да, я знаю…

— Не забудь послать Зуру в четыре часа за «Саирме»! Ровно в четыре я принесу полный ящик. Оставлю в подъезде, под лифтом, как тогда.

— Спасибо…

— Слышишь, я поднимусь, загляну на одно мгновение из дверей, умоляю тебя! Ну какое имеет значение, какая ты?!

— Нет-нет, ни за что! Если ты это сделаешь, я убью себя! Когда настанет время, я поднимусь и сама увижу тебя…

— Хорошо…

— Слушай…

— Да…

— Оденься теплее и возьми зонтик, сегодня передавали, похолодает и будет дождь…

— Будет сделано!

— А на дворе весна?

— Вроде так!

— Ну, все, пока…

— Держись!..

…Когда он позвонил в субботу утром, трубку взял муж Нелли. Гела знал, что отвечать не надо. Муж поднимал трубку и в воскресенье в течение всего дня. В понедельник ее уже не снимал никто.

Вечером в понедельник Гела случайно развернул вечернюю газету. И так же случайно в глаза ему бросилась знакомая фамилия — ведь он никогда не читал траурных объявлений.


Когда все разошлись с кладбища, из бледной темноты весеннего вечера, словно из тела кипариса, возникла тень,к свежей могиле с несколькими брошенными сверху красными гвоздиками на ней шагнул мужчина…

Положив на холмик несколько вишневых веток, он постоял молча и, когда совсем рядом тревожно прошуршала крыльями сова, повернулся и медленно пошел по дорожке к выходу.

…Не мне тебя учить, дорогой читатель, — людское общение полно тайн…


Перевод Л. Бегизова


Приговор

Пропустив Того Цуладзе, швейцар больницы однорукий Шалико оттеснил толпу посетителей за дверь, задвинул засов и, шаркая войлочными тапочками, пустился вдогонку за великаном. Тот стремительно шел по коридору. У лестницы остановился и, не глядя на Шалико, спросил:

— Как он?

— Еще спрашиваешь?! Изуродован до неузнаваемости, как колодезное ведро! Слыханное ли дело, так избить человека?

Цуладзе провел кулаком по лбу и бросил уничтожающий взгляд на швейцара.

— Твоего карканья не хватало. Что врачи говорят?

— Смертельной опасности нет, но всякой жестокости есть предел, — стоял на своем Шалико.

— Ты когда-нибудь видел избитого мной человека? — Того положил свою лапу на плечо швейцара и, видимо, так сдавил его, что худенький Шалико отскочил в сторону, опасливо передернув плечами.

— Не видел, потому и говорю. Пьяным ты не был, да и он вроде тоже. Впрочем, разве разберешь, он, как пасхальное яйцо, был весь красный от крови.

— И часа не прошло, как мы сели за стол, тамада только второй тост говорил. Откуда же мне пьяным быть? На каком он этаже?

— На втором. Да, но…

— Кто с ним?

— Баха, старший брат.

— Среднего как зовут?

— Как, у него еще и средний есть?

— Да, белобрысый такой. Кажется, его зовут Чуту.

— Не ходи, Того, заклинаю тебя твоей девушкой, не ходи. — Швейцар вцепился ему в рукав.

— Почему это? — Цуладзе пригладил свой блестящий черный чуб и, положив руку на пояс, улыбнулся.

— Ты не знаешь, Баха совсем помешался! А ну отделай так кто-нибудь твоего братца, что бы ты запел? Не ходи, не надо. Пусть малость придут в себя. Только что перевязку сделали. Кровотечение из носу с трудом остановили.

— Нет, именно сейчас я должен поговорить с Баха. — Того Цуладзе был непреклонен в своем решении.

— Зачем спешить? В милицию они не побегут, ты это знаешь.

— При чем тут милиция? Разве я похож на человека, который чего-то боится? — Цуладзе стал подниматься по лестнице.

— Это я боюсь. Вам на все начихать. А случись что, с меня спросят. — Последние слова Шалико произнес плачущим голосом, знал, что упрямого Того не переубедить.

— Недаром говорится, кто кашу заварил, тот и расхлебывай! — уже с лестницы бросил Цуладзе.

Шалико замер и непонимающе уставился на него.

— Мне нечего расхлебывать. Расскажу Баха все как было. Поймет меня — хорошо, а нет так нет, я готов на все, — вполголоса, останавливаясь на каждой ступеньке, говорил Того, при этом он каждый раз поворачивался и смотрел вниз на оторопевшего швейцара.

Дверь восемнадцатой палаты оказалась приоткрытой. Того заглянул в нее. Взгляд уперся в могучую спину Баха Салакая, склонившегося над кроватью. Того набрал в легкие воздуха, открыл дверь и тут же поспешно закрыл ее за собой, как если бы убегал от погони. Какое-то время он стоял, прижавшись к стене. У окна лежал парень с перебинтованной головой. Виднелись только рот и полузакрытые глаза.

Баха сидел у постели брата и обмахивался его газетой.

— Баха!

Тот оглянулся. Увидев Того, зло отшвырнул газету, просверлил его недобрым взглядом и, махнув рукой, отвернулся.

— Чего тебе?

— Это моих рук дело, Баха. — Цуладзе тяжело дышал, то и дело вытирая потные ладони о брюки.

— Знаю. Сейчас у меня нет времени говорить с тобой. Уходи.

— Ты должен выслушать меня, Баха.

— Я сказал, уходи! Ты хотел вышибить из него дух? Если сегодня ночью с ним ничего не случится, я покажу тебе, как давать волю рукам, а нет, готовь веревку.

— Баха!

Больной приоткрыл глаза, увидев стоящего у дверей Того, странно скривил губы и сплюнул кровь.

— Убирайся, говорю! Не доводи до того, чтобы я прикончил тебя в больнице. Завтра я займусь тобой.

— Делай со мной что хочешь, но прежде выслушай.

— Ты, можно сказать, жизни его лишил, а я тебя слушать должен? — Руки у Баха мелко дрожали.

— Врач сказал, все обойдется.

— Ты его чуть не убил. Уходи, Того, я тебе этого не спущу, так и знай…

— Баха! — Цуладзе сделал несколько шагов вперед и остановился посреди комнаты.

— Я уже тридцать лет Баха!

— Я же никогда никого и пальцем не тронул, ты когда-нибудь слышал, чтобы я дрался?

— Такой вот тихоня, как ты, и может убить человека, уходи, говорю.

— Да никакой я не убийца, и ты это хорошо знаешь. Вкалываю целыми днями, никого из себя не корчу.

— В последний раз говорю — убирайся, не то схлопочешь пулю в лоб, не время сейчас разбирать, что да как. — Баха говорил свистящим шепотом.

Больной, разумеется, слышал весь разговор. С трудом подняв левую руку, он прикрыл ею глаза, чтобы вошедший не заметил слез, увлажнивших повязку.

Того подошел к столу, вырвал из тетради лист, вытащил из кармана рубахи карандаш, сел рядом с Баха и приглушенным басом так, чтобы больной слышал, отчетливо произнес:

— Знаю, не время сейчас заводить этот разговор, но я скажу всего два слова и, коли буду прав, пусть он напишет здесь «да», коли нет — пусть ничего не пишет. Правда, тебе сейчас не до этого, но я ведь не прощенья прошу, я хочу, чтобы ты знал правду, и, если ты не выслушаешь меня, клянусь прахом матери, наложу на себя руки. Ты должен знать, как это все случилось. Весь город черт-те что болтать будет — на всякий роток не накинешь платок… Впрочем, меня это мало волнует.

Баха молча посмотрел на Того. Что-то в его лице убедило Баха. Он взял у него бумагу и карандаш. Карандаш сунул в правую руку больного, а левую, осторожно сняв с лица больного, положил на лист бумаги.

— Говори!

Того посмотрел в сторону, вытер потную ладонь о всклокоченный чуб и начал рассказывать:

— Это было два месяца назад в Цхалтубо, числа не помню. Время — три часа ночи. Из сквера, что возле бывшей правительственной бани, выходят твой брат и дочка Ивлиты.

— Какой Ивлиты?

— Той самой, которая сегодня дочь замуж выдала, Майю. Кроме нее, у Ивлиты никого нет.

— Короче, — поморщился Баха.

— Ивлита родственницей мне приходится, может, ты этого не знаешь? Что мне нужно было в Цхалтубо в такое позднее время? Я работал в ночную смену. Сел ко мне в машину какой-то тип, попросил отвезти в Цхалтубо. Приехали, а он мне говорит: «Подожди меня, я сейчас деньги принесу». Я прождал его целый час. Я уже догадался, что никаких денег он не принесет, но все-таки хотел убедиться. И тут появляется эта парочка. Не узнали мою машину. «В Кутаиси повезешь?» — спрашивает твой брат. «Садитесь», — говорю. Сели на заднее сиденье, и вдруг девчонка как вскрикнет: «Ой, дядя Того!» Поворачиваюсь я и как подобает старшему спрашиваю: «А вы что здесь делаете посреди ночи? Мама знает, где ты?» — Это я Майе, с парня какой спрос! «Дядя Того, мы любим друг друга, а маме я сама все расскажу. Вы только ничего ей не говорите, она думает, я на рождении у Пественидзе, и сойдет с ума, если вы ей что-нибудь скажете». Девчонки в ее возрасте частенько обманывают матерей. Не хотел я быть причиной ссоры между матерью и дочерью и смолчал, конечно. Потом раза два видел их вдвоем в неурочное время и в довольно укромных местах. А недели две назад встречаю твоего брата. «Как дела, зятек?» — спрашиваю. А он мне: «Мы с Майей давно расстались». — «Почему?» — «Да потому что я не собираюсь жениться, а она замуж хотела». — «Как же так? Таскал девчонку повсюду за собой, а теперь — „жениться не собираюсь“?» — «Это не я ее таскал, она сама за мной ходила. Любили мы друг друга, а потом разлюбили, вот и все. Прошло время, когда вскрывали вены из-за несчастной любви», — сказал так и показал мне спину. Было такое?

Больной облизнул нижнюю губу, сложил пополам лист бумаги и с трудом вывел карандашом: «Да».

— Дальше? Нельзя ли покороче. К чему столько лишних слов. — Баха сидел, уставясь в пол.

— Сегодня играли свадьбу. Майину свадьбу. Она вышла за парня из Окриба. Я его даже не знаю. И полчаса не прошло, как мы сели за стол, заявляется твой брат со своими дружками. Их было двое, ни один из них мне не знаком. Ну я решил, приглашены они. «Садитесь, пожалуйста». Посадил, все как полагается. Твой брат был пьян. Майя сделалась мертвенно-бледной. Пару раз он что-то такое брякнул во всеуслышание. Тамада нахмурился. Явно он собирался сорвать веселье. «Дядя Того, умоляю, спаси», — это мне Майя. Сел я рядом с ним и говорю: «Веди себя потише, не надо задираться, и так все знают, что Майя была неравнодушна к тебе. На твоем месте я бы вообще сюда не пришел». — «Оставь меня, я знаю, что делаю», — был ответ. Одним словом, не послушал парень меня. И такое выдал — в глазах потемнело. Ну, думаю, позор на все семейство! Слыханное ли дело, Баха, срамить невесту на ее собственной свадьбе?! Разве настоящий мужчина позволит себе такое? «Чью свадьбу расстраиваешь, той, которую любил и еще две недели назад к груди прижимал?» — попробовал увещевать его. Да куда там…

— Я сказал, короче, — прервал Того Баха.

— Я кончаю. «Выйди на минутку, у меня к тебе дело», — сказал я парню. Мы спустились вниз, к черешневому дереву, в укромный уголок. Больше я ничего не помню.

— Было такое? — Теперь уже Баха спрашивал больного, обмахнув его газетой.

Тот молчал. Потом снова облизнул вздувшуюся губу и на сложенном листке бумаги, на этот раз в другом месте, написал: «Да».

Какое-то время все трое хранили молчание.

Наконец Баха встал, подошел к столу, налил в стакан воды, но не выпил, а поглядел на Того. Тот продолжал сидеть на кровати, сцепив пальцы рук так, что они побелели.

— Иди, Того, домой, — тихо сказал Баха.

Того встал и вяло направился к двери. Баха пошел за ним.

Они молча шли по коридору. У лестницы Того схватил Баха за рукав.

— Я свое сказал, Баха, — теперь когда хочешь и где хочешь я отвечу за то, что сделал. Позорить невесту! Где это слыхано?! Я хотел, чтобы ты все узнал. Больше никто об этом не узнает…

Баха не стал медлить с ответом.

— Иди, Того. Кажется, мы избежали опасности. Ты хорошо сделал, что пришел, клянусь прахом отца. Разок вздуть моего братца не мешало, вот он и получил свое. Ладно, хватит об этом. Даст бог, поправится, ума наберется.

Они расстались.

Баха Салакая стоял у лестницы и разглядывал ярко освещенный коридор, пока грузные, тяжелые шаги спускавшегося вниз Того, становясь все глуше и глуше, под конец не замерли вдали.

Шалико отодвинул засов и пропустил посетителя. Его, конечно же, интересовало, что произошло там, наверху, но спросить он не решился.


Перевод Л. Татишвили


Круг

Научно-исследовательский институт жил обычной жизнью, такой же, какой живут сотни подобных учреждений в нашей стране. Тема, которую разрабатывал этот институт, была частью какой-то большой и важной темы и из года в год именовалась переходящей. Поскольку та, большая и важная, тема никаких надежд к окончательному научному разрешению не подавала, то и отдельные институты, разрабатывающие ее дочерние, частные темы, особенно не спешили. Директор института великолепно знал, что если большая тема в конце концов будет признана бесперспективной, то это повлечет за собой малоприятные реформы для тех институтов, которые бьются над разрешением дочерних тем. Поэтому каждый раз в конце года научные сотрудники дружно и бойко зачитывали полулиповые результаты своих научных изысканий — годовые отчеты.

И человек неосведомленный, несомненно, подумал бы — вот где действительно кипит работа! Во всем же остальном институт не отличался от множества других научно-исследовательских институтов. Все вакантные и невакантные места были заняты. Институт, разумеется, имел директора, коим являлся доктор химических наук Эрмало Абесадзе; единственный академик института Гайоз Тереладзе, по крайней мере, девять месяцев в году обретался за границей, будучи командированным в различные научные лаборатории, и многочисленные аспиранты в унынии и тоске дожидались его появления. Кроме того, институт имел двух внештатных лаборантов и нескольких студентов-практикантов, каждый из которых глубоко в сердце затаил страстное желание или мечту стать по окончании университета научным сотрудником нашего института. Я полагаю, нет нужды сообщать читателю, что здесь, как и в других научно-исследовательских институтах, имелись ученые по призванию, а наряду с ними матроны, укрывающие за ширмой полштата, были энтузиасты мнимые и энтузиасты истинные. Как и в других подобных институтах, и здесь царили прекрасные женщины, которые от скуки и безделья постоянно бывали влюблены. Именно благодаря их энергичным стараниям весь институт время от времени лихорадило от очередного романа, иногда весьма печального для семьи научного сотрудника, пронзенного стрелой амура и бесповоротно решившего начать новую жизнь. И наконец, как и в любом другом учреждении, и в этом Институте имелись как честные работники, так и интриганы. Последнее слово непосредственно связано с героем этой новеллы Джумбером Брегвадзе, а справедливо приписан был такой малопочетный титул ранее безобидному, тихому Джумберу или несправедливо — уж это, дорогой мой читатель, если у вас хватит терпения, вы узнаете по прочтении всего лишь страниц пятнадцати, — повторяю, если, конечно, хватит терпения!

Джумбер Брегвадзе работал младшим лаборантом в опытно-экспериментальной лаборатории исследования филлоксеро-мирманологических проблем. Два года назад он окончил химический факультет университета с дипломом первой степени, и, когда его распределили в вышеозначенный институт, он от радости был на седьмом небе. Однако вскоре он убедился, что распределительный листок — это еще далеко не все. Директор, что называется, сел на осла: «Забирай этот свой листок, братец, да и прилепи его на лоб тому, кто тебя сюда направил, нет у меня никакого места! Если хочешь, становись в очередь, но знай, если что и появится, у меня уже на очереди внештатники, я должен трудоустроить сперва их, а уж третьим будешь ты. А вообще мой тебе добрый совет, ищи работу в другом месте, у тебя, брат, диплом первой степени, какой глупец тебе откажет!»

После двух месяцев тщетных усилий Джумбер окончательно убедился, что для молодого способного химика во всем подлунном мире места нет. И тогда, совсем отчаявшись, он вновь обратился в распределительную комиссию. Председатель комиссии слушал его внимательно и терпеливо, по всему было видно, что для него случай Джумбера Брегвадзе далеко не нов. Он снял телефонную трубку, предварительно выяснив у Джумбера номер телефона Абесадзе, и, втайне мечтая, чтобы того не оказалось на месте, начал крутить диск. Однако в институте ответили на первый же звонок.

— Батоно Эрмало, здравствуйте, вас беспокоит Толордава из комиссии… ага, да, да. Вот тут передо мной лежит подписанная вами справка о том, что в филлоксеро-мирманологической лаборатории освободилось штатное место. В июне мы направили к вам… — он глянул на распределительный листок, — Брегвадзе, хорошего парня… Как же, как же, он был у вас, и вы ему сказали, что у вас нет вакансии. Когда приняли?.. Нет, батоно Эрмало, ваш запрос подписан восьмого апреля. Это, видимо, более раннее… А нам что делать?.. Выслушайте меня, батоно Эрмало. Так тоже не годится. Мы никого вам не навязываем. Почему вы так говорите? Закончил человек на «отлично», чего ж еще от него требовать?.. А вы как бы поступили на его месте?.. Да, да, обе бумаги у него на руках. Словом, он сейчас к вам придет. Надо что-то ему подыскать… Ни у кого не горит, конечно… да… да, да… понятно. Конечно, распределение есть распределение, батоно Эрмало!

После этой знаменательной беседы Джумбер Брегвадзе проработал в институте ровно два года вне штата. За это время он в полной мере испытал прелести горько-сладкой жизни внештатного работника. За это же время удовлетворили тех двух внештатников и пополнили их места другими внештатниками (очевидно, институту положено иметь двух-трех внештатников). Кроме того, коллектив обновился и расширился за счет трех новых сотрудников (две красивые женщины и атлетического сложения здоровяк). Прошел слух, что эти последние принесли с собой свои штаты, а откуда вообще приносят штаты, Джумберу, поверьте, невдомек и по сей день.

Но в конце концов добросовестное упрямство кавалера диплома первой степени все-таки одержало верх. Так-таки смилостивились, оказали благодеяние и зачислили Джумбера в штат младшим лаборантом мирманологической лаборатории.

За два внештатных года Джумбер уразумел, что важнейшей и первостепеннейшей заботой руководства института (наряду с другими более мелкими заботами) был своевременный приход сотрудников на работу и их своевременный же уход после работы. Несмотря на табельную систему, несмотря на повышенную бдительность диспетчеров и наблюдателей, время прихода (и вообще регулярность появления на рабочем месте) сотрудников в отличие от остальных научно-исследовательских институтов было ахиллесовой пятой названного института. Поэтому здесь все оценивалось соответственно дисциплинированности сотрудника. Достоинства человека тоже определялись по этому признаку. Если ты вовремя является утром и вечером выходил из ворот института в положенное время, это означало, что ты добросовестный работник и, как знать, может, даже и хороший ученый. Пунктуальность по отношению к табелю институтское начальство называло «высокой трудовой дисциплиной». И в погоне за ней проводились многочисленные мероприятия, посвященные прогульщикам и нарушителям дисциплины. Дня не проходило без того, чтобы на доске объявлений не вывесили бы отпечатанный на машинке и скрепленный круглой печатью приказ. Согласно приказу объявлялся выговор сотруднику имярек, «не явившемуся на работу по неуважительной причине», и в случае повторения такового нарушения прогульщику грозило снятие с работы. Однако в институте за прогул никто еще не был снят с работы или хотя бы понижен в должности. И отнюдь не потому, что злостных прогульщиков днем с огнем не сыскать, нет — попросту прогуливал обычно тот, у кого была так называемая «спина», простые же смертные (среди них подвизался и наш Джумбер Брегвадзе) в большинстве случаев работали примерно, а уж ежели случался грех пропустить день-два, у них на то оказывался столь безапелляционный документ, что директор от бешенства только скрежетал зубами, но ничего поделать не мог.

В филлоксеро-мирманологической лаборатории работали пять человек, включая и Джумбера. Слово «работали» в применении к сотрудникам данной лаборатории звучит, как мне кажется, несколько высокопарно. Завлаб, кандидат химических наук Бондо Какалашвили, в утренние часы неизменно бывал на месте. Усевшись за свой стол, он начинал звонить по телефону и, обзвонив десять — пятнадцать мест, часов примерно в одиннадцать информировал лаборанта о том, что он идет на совещание, и засим отправлялся утрясать свои сложные дела. Да, дела его и вправду были сложные: года четыре назад в Лос-Анджелесе опочил его бездетный дядя, оставив единственному племяннику огромное наследство. В результате четырехлетней беготни по юридическим консультациям Бондо так-таки и не решил, как ему быть: получить это наследство на месте, в Лос-Анджелесе, или здесь, на родине, в советских рублях.

Младшие научные сотрудники Иосэб Табуцадзе и Бадри Мачитадзе являли собой образец «трудовой дисциплины». Они оставались в стенах института даже после окончания рабочего дня, поскольку этого требовало дело. Что у них было за дело? Иосэб и Бадри были известны на весь город как специалисты по установке сигнализации на легковых автомашинах. Они арендовали крайний бокс институтского гаража, где и занимались этим благородным делом, окруженные клиентами, как мед — мухами. Поскольку вместо непосредственной научной работы они занимались доходным ремеслом, то безобиднее, вежливее и милее их в институте никого не было. Два раза в месяц они расписывались в ведомости, получали зарплату и, застенчиво краснея, отходили от кассы.

Пятый сотрудник лаборатории, выпускница института иностранных языков Барбале Геловани, на работу вообще не являлась. В течение этих двух лет Джумбер видел ее лишь дважды: один раз на новогоднем вечере, другой раз — на свадьбе Иосэба Табуцадзе. Очаровательную Барбале оба раза сопровождал лысый мужчина с двойным подбородком, в дорогом костюме. Некоторые говорили, что это ее муж, другие утверждали, что любовник. Джумбер больше склонялся к мнению первых, поскольку кавалер Барбале мало походил на любовника, во всяком случае внешне.

Вероятно, вы уже догадались, что самым маленьким человеком в лаборатории был Джумбер Брегвадзе. Это великолепно знал и он сам, знал и то, что при малейшей проверке все шишки будут падать именно на его голову, поэтому наряду с аккуратным хождением на работу он усердно занимался исследовательской деятельностью. Либо он проводил длительный эксперимент (получение филлоксерного яда путем реакции соли натрия и серной кислоты), либо ломал голову над переводом какой-нибудь связанной с его специальностью, статьи с немецкого, либо — что случалось весьма редко — читал научно-фантастический роман.

В то утро в лаборатории сидели как обычно двое: младший лаборант и завлаб. Бондо, условившись по телефону с очередным юрисконсультом о встрече через час, закончил телефонные переговоры, снял с себя рабочий халат чернильного цвета, поглядел в осколок зеркала, укрепленный над штативом с мензурками, зачесал волосы от затылка и ушей к темени, чтобы закрыть лысину (к этой наивной хитрости прибегают почему-то многие). Потом, бросив взгляд на погруженного в постижение иностранного текста Джумбера, он снова надел халат, подсел к своему столу и подозвал лаборанта.

— Ну, брат, с тебя магарыч, — заявил он многозначительно. — Вчера я наконец вырвал у Абесадзе приказ о твоем назначении.

Джумбер уже знал, что вчера, в четыре часа двенадцать минут пополудни, он стал законным сотрудником института. Более того, в кармане у него лежала и копия приказа, но слова «наконец вырвал у Абесадзе приказ» свидетельствовали о том, что Какалашвили желает преподнести ему решение директора как свою заслугу.

— Я вам благодарен. Он опять не хотел подписывать?

— Не хотел? — повысив голос, многозначительно переспросил Какалашвили. Притворная наивность Брегвадзе его страшно обрадовала. — Хе-хе, ты не знаешь Эрмало! Это лиса, а не человек. Лиса, сбежавшая из цирка. Он все ходы и выходы знает, пройдоха, каких мало, ему верить нельзя ни в чем. На твое место он уже чуть не оформил чьего-то протеже. Только со мной у него номер не прошел.

— Директор, наверное, решил — хватит, мол, два года проработал даром… Может, еще вспомнил, сколько задолжал мой дед этому институту?

— Смех смехом, — Бондо переплел пальцы рук и устремил взор в потолок, — а твой вопрос вчера на волоске висел. Но я поставил вопрос ребром: какими глазами, мол, я на этого парня смотреть буду… — Тут Бондо понизил голос: — Теперь ты уже наш человек и все должен знать. Нет такой пакости, которую бы Эрмало Абесадзе не совершил. Вот, гляди, — он выдвинул ящик и вытащил кипу бумаг, — читай, что здесь написано: мы должны в этом квартале сдать двенадцать литров спирта, восемь стаканов аммониевой кислоты и одиннадцать ящиков карбида, ты хоть что-нибудь из этого видел? Куда все это девалось, знаешь? А тебе следует знать. Все это только на бумаге, а в действительности — распродано налево со склада нашего института, а денежки пошли в карман почтенного Эрмало. Но это лишь частность. По-моему, ему самому не верится, что он стал доктором. А существует ли хоть одна статья за его подписью? С огнем ищи — не сыщешь. Он, милый мой, процветает под сенью Гайоза Тереладзе. И тот из милости называет его соавтором. Но, сдается мне, в последнее время и Тереладзе смекнул, с кем имеет дело. Настанет день, и уважаемый академик положит конец соавторству с Абесадзе. Я хочу, чтобы ты был в курсе дела. До сих пор я тебе ничего не говорил, потому что как-никак ты был на полдороге, а теперь ты уже здесь, как говорится, на этом берегу. И ты должен разобраться, кто есть кто. Вообще-то говоря, тебе следует знать и то, что институт наш — стадо баранов. Тут никто слова не скажет и не пикнет, хоть все огнем гори. А вывести это дело на чистую воду надо, необходимо, понимаешь ты, и для этого вполне достаточно одного ма-аленького заявления.

Бондо Какалашвили солидно умолк, поднялся, повесил халат на гвоздик, еще разок взглянул в осколок зеркала и, сообщив лаборанту, что у него совещание, ушел.

По правде говоря, Джумбер за время всей беседы никак не проявил своего отношения к личности Эрмало Абесадзе. Но так или иначе, а утренняя беседа заставила лаборанта глубоко задуматься. Довольно долго держал он перед глазами ведомственную газету, но ничего не смог уразуметь в совершенно ясных информациях и корреспонденциях по той простой причине, что он лишь следил взглядом за буквами, а мысли его вертелись вокруг Эрмало Абесадзе.

Почему так откровенно раскрыл перед ним институтские тайны Бондо Какалашвили? А не испытывает ли он Джумбера? Может, завлаба интересовало, не сплетник ли его новый сотрудник? История со спиртом, аммониевой кислотой и карбидом похожа на правду, да и не лишено истины, что научное реноме Абесадзе зиждется лишь на авторитете группы авторов, членом которой он выступает… Да, все это так, но какая выгода для Какалашвили, чтобы лаборант это знал?

Нет, дорогой Джумбер, странности натуры человеческой не имеют предела, и кто знает, у кого что лежит на сердце. Займись-ка ты своим делом, смотри, как говорится, за своей мельницей, и никого не суди сплеча, чтобы не впасть в невольный грех, посоветовал сам себе Брегвадзе, мысленно встряхнулся и включил аппарат для дистилляции воды, чтобы мерное гудение отвлекло его от неприятных мыслей.

После обеденного перерыва он прикрепил к дверям лаборатории заранее заготовленную записку из двух слов «сейчас вернусь» и отправился в конец коридора. Там, в длинной очереди аспирантов перед дверью кабинета академика Гайоза Тереладзе, он нашел последнего и встал за ним.

«На мое счастье, он в городе, а то ведь, бог знает, когда еще я его здесь застану. Расскажу ему кратко, в двух словах, о моих научных интересах, авось и выманю у него заглавие моей будущей диссертации», — думал младший научный сотрудник Брегвадзе.

У академика было усталое лицо, и Джумбер забеспокоился. Ему стало вдруг как-то неловко отвлекать своими скромными проблемами такого выдающегося ученого.

— Над чем вы работаете? — без лишних слов приступил прямо к делу Гайоз Тереладзе.

— Над средствами и способами лечения шприцем анемии коллоидного тутового листа, — бойко, одним духом выпалил Джумбер.

— Мои труды читали?

— Насколько я знаю, вы над этой проблемой не работали. — Ответ младшего лаборанта, может быть, прозвучал слишком категорично.

— Я спрашиваю вообще, — не растерялся и академик.

— Вообще, разумеется, читал…

— Каким иностранным языком вы владеете?

— Французским. Читаю и перевожу со словарем.

Академик зевнул и потер рукой сизоватый, похожий на картофелину нос.

— Одного французского вам недостаточно.

— ?

— Французского недостаточно, я говорю. Над анемией тутового листа французы работают мало. Вы должны изучить английский.

— В каком локальном направлении вы посоветовали бы мне работать? — воспользовался короткой паузой Брегвадзе.

— Изучите как следует английский, а потом поговорим. — Академик устремил взор в окно. Для догадливого собеседника это должно было служить знаком окончания аудиенции.

— Да, кстати, вы в штате? — спросил академик лаборанта, который был уже у дверей.

— Да, в штате. — Джумбер приостановился.

— По чьей рекомендации вас приняли?

— По распределению. У меня был диплом первой степени.

— И этого для Абесадзе оказалось достаточно? Зачем вы морочите мне голову, молодой человек? Или ученые кажутся такими наивными и простодушными людьми, не от мира сего?

— Как вам сказать. — Джумбера прошиб холодный пот. — Это действительно было так…

— Я знаю, как это было! Из трех вариантов один: первый — директору позвонило влиятельное лицо, второй — коррупция сделала свое дело, и третий — вы его допекли, и он устал вам отказывать. Я-то хорошо знаю, что за жук этот ваш Абесадзе.

— Я… я новый человек… я не настолько хорошо знаю… — пролепетал младший лаборант, запинаясь и глотая слова.

— Э-э… послушайте-ка… как ваша фамилия?

— Брегвадзе…

— Послушайте, Брегвадзе. Вы знаете, что вытворяет Абесадзе? Он не дает командировок несчастным ученым, но оформляет командировочные удостоверения, а деньги прикарманивает. Вам нужны факты? Извольте. Месяц назад он выдал командировочное удостоверение моему ассистенту Миротадзе, а денег не дал, мол, нет средств сейчас. А командировочная сумма выдана, и в ведомости стоит фиктивная подпись. Я только недавно узнал об этом. Кроме того, он неотесанный грубиян. Я его в люди вывел, человека из него сделал, а он теперь меня позорит. Восемь лет директором института и до сих пор не может выучить как следует хотя бы русский язык!..

— Неужели все это правда? — обомлел Брегвадзе.

— Какой смысл мне наговаривать, Чивадзе?! — патетическим тоном проговорил академик.

— Брегвадзе, батоно, — подсказал младший лаборант.

— Разве когда-нибудь я говорил неправду, Брегвадзе? — вопросил Тереладзе и решительно водрузил на нос очки.

Когда Джумбер шагал назад по коридору к своей лаборатории, его неприятно познабливало. Встреча с Тереладзе разрушила тот образ большого ученого, который жил в его воображении с самого детства и который он наделял всяческими достоинствами и добродетелями. «Я думал, что он парит где-то в горних сферах, робел и боялся, что говорить с академиком будет так трудно и сложно, что я со своими зачаточными знаниями буду сгорать со стыда и заплутаюсь в дебрях терминов и гипотез. А он о науке и словом не обмолвился. Какое мне дело до того, оплатили ассистенту Миротадзе командировку или нет?.. Или, может статься, я допустил какую-то оплошность, ляпнул что-то не то, не показал себя с достойной стороны и потому Гайоз Тереладзе спустился с высоты научных материй в абесадзевское болото?..»

Спустя неделю, а может, и меньше, младший лаборант подзабыл беседу с академиком и увлекся иным, более насущным делом. Он занялся оздоровлением своей шевелюры: ежедневно, высунувшись в окно по пояс, он поливал голову эффективным средством для укрепления волос. По отношению к лекарству было бы, пожалуй, вернее употребить слово «смазывал» или «втирал», однако Джумбер именно поливал голову снадобьем, которое собственноручно изготовлял тут же, в лаборатории, из отвара лаврового листа и дзирхвени. В последнее время у младшего лаборанта катастрофически начали выпадать волосы, а он жаждал каким-нибудь образом сохранить их до женитьбы. И если что-либо могло ускорить женитьбу молодого химика, так только его неудержимо редеющие кудри.

Неожиданно в лабораторию впорхнула Калиста Торошелидзе. Вообще-то что было постыдного в том, что Джумбер заботился о своей внешности, однако при появлении эфирного создания он отскочил от окна, подставил под кран склянку с лекарством и схватился за полотенце.

Но было уже поздно.

— Помогает?

— Чему? — Джумбер осушил волосы и теперь внимательно изучал свое отражение в осколке зеркала.

— Чему, чему! Радикулиту! Что это творится с вашим братом, куда ни войдешь, все чем-то обливаются, волосы лечат.

— Не знаю… Пока ничего определенного сказать не могу, — застеснялся Брегвадзе.

Калиста работала в канцелярии. Она была не то чтобы совсем уж курьер, но занимала какую-то промежуточную должность между секретарем-машинисткой и посыльной. Всем и каждому она небрежно поясняла: «Это мне нужно для стажа», только непонятно было, какой такой стаж ей требовался, если за целых пять лет она не могла его набрать. У Калисты были коротко подстриженные пепельные волосы и тонкий, чуть вздернутый носик. Беспокоили ее или нет теснейшие джинсы, сказать вам не могу, но совершенно несомненно было то, что они довольно пикантно обтягивали ее бедра.

Джумбер не помнил, чтобы мадемуазель Торошелидзе когда-либо заглядывала в мирманологическую лабораторию, и тем более раздражала его бесцеремонность сотрудницы канцелярии. Напевая что-то себе под нос, Калиста изящно двигалась по комнате, во все суя свой вздернутый нос и без конца задавая вопросы. «А это что?» — спрашивала она про стеклянную банку с притертой крышкой. Прежде чем Брегвадзе успевал ей объяснить, что это и для чего, она уже обращала свое внимание на очередную склянку, открывала крышки, нюхала и, брезгливо морщась, восклицала: «Фу, какая гадость!»

— Слушай. — Калиста остановилась наконец посреди комнаты, выставив вперед правую ногу с подчеркнутым изяществом, покачивая станом и искоса кокетливо взглядывая на растерявшегося лаборанта: — Ты не знаешь, младший препаратор входит в профиль?

— Не знаю. — Джумбер оторвал взгляд от красивых ножек «манекенщицы». — В мое время входил, сейчас не знаю…

— Думаешь, почему я тебя спросила? Абесадзе переводит меня младшим препаратором.

— Когда?

— Говорит, как только появится место. Если не врет, конечно. Вообще-то он очень скользкий человек. И потом, я терпеть не могу врунов! Ко мне-то он вроде неплохо относится, но это же такой пройдоха! Знаешь, сколько у него мертвых душ оформлено?

— Сколько? — нехотя спросил Джумбер.

— Ну, одна, например, у вас — Барбале Геловани. Второй какой-то Котэ Кричинашвили — в морфо-крихсологической, подожди, кто же еще? Да, Григол Джабуа в минхро-чачологической лаборатории, четыре месяца назад его оформили. Это только те, которых знаю я, а кого я не знаю — их сколько?! Говорят, их зарплаты он прикарманивает.

— Кто говорит?

— Да все говорят, весь институт!.. Просто в лицо ему сказать никто не осмеливается. Меня-то это совершенно не интересует, я ведь только из-за стажа здесь работаю, просто я терпеть не могу таких. Знаешь, кроме этого, он, по-моему, страшный бабник. Иной раз так осматривает меня, ну прямо взглядом раздевает! Старый хрыч!..

— Ну, значит, быть тебе младшим препаратором.

— Фу, как тебе не стыдно! Куда загнул, а? Да пусть только посмеет пальцем дотронуться, я ему серной кислотой в глаза плесну!

— А где ты ее возьмешь, серную кислоту? — усмехнулся Джумбер.

— Уж как-нибудь! Во всяком случае, столько, чтоб ему глаза выжечь, достану! Ну ладно, я занята, пока! — Последнее слово Калиста произнесла по-русски — для пущей светскости, что ли, и, взмахнув на прощанье рукой, бесшумно, точно кошка, исчезла, оставив в лаборатории аромат каких-то заморских духов.

Джумбер запер дверь, взял свой лавровый бальзам, заткнул за воротник полотенце, высунулся в окно и принялся поливать голову.

Закончив процедуру, он тщательно высушил волосы. Потом среди вороха бумаг, наваленных на столе, разыскал бумажку с текстом «сейчас вернусь», приколол ее на дверь и, спустившись по лестнице, вышел во двор.

Стояла жара.

Вода из шланга, щедрой струей пущенная на персиковые саженцы, лилась вниз по спуску на улицу, на мостовую, где автомобильные покрышки развозили ее веером, являя весьма приятное зрелище тому, кто взирал на все это сверху.

Над крышами зданий трепетало серо-желтое марево. Ядовитый покров, сотканный автомобильными газами и заводскими дымами, прорывали вершины Мамадавида и Шавнабады. Устремленные ввысь, они, казалось, стремились приподнять к небесам и самый город.

А город будто не замечал своего едкого покрова, он был включен в сеть высокого напряжения, люди сновали по улицам туда и сюда с озабоченными лицами, и им было некогда глядеть вверх.

Мимо Джумбера прошел Эрмало Абесадзе, склонившись над фонтанчиком, попил воды, смочил ладони, отер ими лоб, вытащив платок, встряхнул его, развернул, вытер руки и направился к «специалистам сигнализации», поглощенным наладкой очередной ГАЗ-24.

Джумберу Брегвадзе показалось, что директор его увидел, но сделал вид, что не заметил, и не поздоровался.

«Чего он пыжится! Можно подумать, этот институт ему в наследство от отца достался! Назначил меня младшим научным сотрудником, только и всего, большое дело! Спасибо я ему сказал, поблагодарил, чего ж еще надо! Его почему-то не удивляет, что он директор, а то, что я лаборант, — удивительно?» — раздраженно подумал Джумбер и, словно испугавшись своих мыслей, снова стал всматриваться в нависший над городом зной.

…— Значит, все это правда! Нет у них ни стыда ни совести! Я-то думал, наговаривают. Да нет, ведь все правда, вот, гляди!

Джумбер и не заметил, в какой момент и как рядом с ним очутился табельщик Заза Ципуриа.

— Ты это о чем? — с удивлением спросил он.

Заза не отрывал глаз от приближавшегося к «мастерской сигнализации» Эрмало Абесадзе.

— Гляди теперь, гляди! Вот так, у нас на глазах все и произойдет! Я-то думал, враки, что директор с ними в доле. Разве этот уважаемый солидный человек опустится до того, чтобы у Сосо Табуцидзе и Бадри Мачитадзе деньги брать, думал я, чуть не разругался с моим приятелем, он пари предлагал, хорошо еще, я не согласился на пари, проиграл бы, дурак, как пить дать, проиграл бы! Вот полюбуйся!

И будто в подтверждение слов Зазы директор потрепал по плечу сидевшего на корточках Бадри Мачитадзе, Бадри выпрямился, что-то сказал лежавшему под машиной Табуцидзе. Потом директор и Мачитадзе вместе зашли в бокс. Минут через пять оба вышли оттуда, и директор, не попрощавшись, ушел, а Бадри снова занялся машиной.

— Видишь, прав оказался мой приятель! Разве можно еще спорить о том, заодно с ними директор или нет? Ой-ой-ой, глаза бы мои не глядели! Совсем совесть потерял! Эх, где такой человек, который ему правду в лицо скажет, а? Кто на это осмелится, кто! Я-то знаю, чего он заслуживает, но…

Джумбер покинул Зазу Ципуриа, предоставив ему в одиночестве радоваться своему «открытию», и вошел в буфет, расположенный под лестницей, впритык с пожарным стендом. Белокурая буфетчица, опираясь на стойку пухлыми холеными ручками, жаловалась кому-то из посетителей: «Если так будет продолжаться, я здесь не останусь, не-ет, дорогой мой! „Временно“, „временно“, да неужто же не кончилось это „временно“? Захожу к нему в прошлый раз, говорю: „Шалвович, до каких же пор мне под лестницей ютиться, никто туда не заходит, человеку и стакан чаю-то негде там выпить. В конце концов, от людей стыдно, — говорю“. А он мне: „Что же мне делать, милая, что делать?“ — „Как это, — говорю, — что делать, ведь вы директор? Ежели вам не нужен этот буфет, так вовсе его закройте, а нет, так создайте мне нормальные условия работы“, — говорю. И что? Да об стенку горох, вот что! Нет, нет, милый ты мой, я здесь больше не останусь. За прошлый месяц план и наполовину не выполнила. Никто сюда не заходит, да кому охота в эту мышеловку входить…»

Лаборанту расхотелось пить чай, и он поплелся обратно в свой рабочий кабинет. Он просто мечтал остаться наедине с самим собой. До конца рабочего дня он перегнал уйму воды, заполнил все сосуды, все емкости, имеющиеся в лаборатории, и, не появись в дверях уборщица, продолжал бы трудиться, не замечая, что рабочее время давно истекло.

Перед уходом он бросил взгляд на склянку с восстановительной жидкостью. По правилам, именно сейчас следовало произвести очередную лечебную процедуру, однако Джумбер почему-то этого не сделал, махнул рукой и вышел из лаборатории.

Впоследствии он ни за что не мог вспомнить, как он пришел домой, ужинал или нет. Когда очнулся — все было уже на бумаге.

Перечень преступлений Эрмало Абесадзе занимал четыре страницы. Он перечитал заявление, положил ручку и устремил усталые глаза на портрет легендарного героя гражданской войны Сергея Лазо. Что он сделал? В конце-то концов сами ущемленные директором упрямо молчали, а что за такой непрошеный юрисконсульт выискался в лице Джумбера Брегвадзе, чтобы ратовать за других? Ведь фактически Эрмало Абесадзе ему лично ничего дурного не сделал, почему же именно он должен поднять на него руку, он, новоиспеченный младший научный?

В конце концов неуверенность и робость в душе Джумбера улеглись, их подавило другое чувство.

«Извольте, я порву эти четыре листа и предам их огню, что может быть легче, но разве дело от этого выиграет? Человек заел весь институт, и никто с него ответа не спрашивает, это справедливо? Ведь Абесадзе еще хуже распояшется, если все ему будет сходить с рук. Нельзя же заботиться только о собственном благополучии! На свете существуют еще мужество и принципиальность! Да если правду сказать, не такое уж это великое мужество — отнести четыре странички куда следует! Факты проверят и сдерут три шкуры с вашего любезного Эрмало» — так размышлял герой нашей новеллы в тот вечер. Он тщательно переписал набело свое сочинение, не поставив под ним подписи, вложил в конверт, запечатал, но тут же вскрыл, сочтя недостойным посылать анонимное письмо, и, разборчиво подписав свою фамилию, облегченно вздохнул.

Не могу, вам сказать, что он спокойно спал в ту ночь. Утром по дороге в институт он забежал в управление, нашел в вестибюле ящик с надписью «Для жалоб и предложений» и, опустив в него свое письмо, с такой гордостью огляделся вокруг, точно совершил великое дело или избавил мир от беды.

Через три дня его вызвали в местком. Председатель месткома, косоглазый верзила с огромными закрученными усами Биктор Тападзе, принял его как родного сына. Похвалил за смелость. «Если вы, молодежь, не будете стоять за справедливость, — сказал он, — что тогда будет на этой и без того грешной земле! Я и представить себе не мог, что Эрмило Абесадзе способен на такие вещи. У тебя, — сказал он в заключение, — верно, и доказательства налицо, иначе ведь не стал бы ты писать это». — И он помахал перед носом нашего лаборанта скрепленными канцелярской скрепкой злополучными четырьмя листами.

Когда младший лаборант сообщил ему, что доказательств, то бишь документов, у него нет и он просто написал все то, что не подлежит никакому сомнению, о чем говорит весь институт, удивлению Биктора Тападзе не было границ.

Биктор Тападзе поскреб подбородок и довольно долго глядел в упор на начинающего жалобщика-любителя. Потом он встал, прошелся взад-вперед по кабинету и, остановившись с сочувственным видом передлаборантом, похлопал его по плечу. Знал, что ли, Тападзе заранее, как завертится карусель, нечаянно запущенная молодым сотрудником?..

— Милый Джумбер, раз уж ты взялся за это дело, доведи его до конца. Теперь отступать нельзя, иначе это обернется против тебя. Забери-ка ты это заявление и пусть его подпишут хотя бы несколько человек. Вот так вот: «Истинность сего подтверждаю» — и подпись. Я бы и сам подписался, да мне нельзя, потому как я возглавляю общественную организацию. А так — я тебя во всем поддержу. Я думаю, что тем, кто тебе сообщил все эти факты, должно хватить мужества поставить свои подписи. Главное, чтобы ты не оказался один. Если ты не подкрепишь это заявление свидетелями, тебя окрестят клеветником, и тогда уж ты на меня не обижайся. — С этими словами он уложил Джумберово сочинение в папку, сунул папку Джумберу под мышку, пожелал ему успеха и проводил до двери.


Неусыпный страж академика Гайоза Тереладзе, до суетливости энергичная, но невзрачная лаборантка Вера, которая на деле исполняла функции технического секретаря, к счастью Брегвадзе, отсутствовала — она отправилась приобретать дефицит по записке. Таким образом, перед кабинетом академика никого не оказалось.

Академик заставил лаборанта довольно долго проторчать у дверей (именно в это время ученый муж привык просматривать газеты). Наконец Тереладзе поднял голову, устремил отсутствующий взгляд куда-то вдаль, мимо Брегвадзе, и автоматически спросил:

— Над чем вы работаете?

Брегвадзе (ибо вопрос относился к нему) объяснил, над чем он работает, и тут же присовокупил, что труды академика он читал, а в последнее время, не бросая французского, он приступил к изучению и английского.

— Да, да… английский — это хорошо… пригодится… представьте, я знаю профессоров, которые не читают по-английски. Это в наше-то время!

Джумбер с готовностью закивал головой, а сам трепетной рукой почтительно положил на стол заявление.

— Если можно, прочтите и подпишите, пожалуйста, вот это, — попросил он.

Потянулись тяжелейшие минуты напряженного ожидания. Академик долго, по слогам, читал список прегрешений Эрмало Абесадзе, порой останавливался, перечитывал отдельные предложения заново.

— Отлично, — бросил академик, завершив чтение. — Вы сами это написали?

— Да. — Джумбер поднял голову.

— И что же, отнесли уже куда-нибудь?

— Да… но… необходимо подтверждение свидетелей. Когда вы подпишете, оно приобретет силу.

— Что сделает?..

— Приобретет еще бо̀льшую силу…

Тереладзе принялся перечитывать заявление. Словно желая заучить его наизусть, он то и дело поднимал голову и повторял ту или иную прочитанную фразу.

— Прекрасно составлено! Все совершенно правильно. А случай Миротадзе?

— Это вы мне его рассказали, если помните.

— Я? — Академик понизил голос. — Да, я вам рассказал, помню. Ведь хорошо я сделал, что рассказал вам? Другой на моем месте, может, и не стал бы рассказывать. Ну, теперь вам и карты в руки! Доведите это дело до победного конца. Никому не говорите, что вы были у меня. Всего вам наилучшего. Постойте, вы оставили вашу работу!

— А вы… не подпишете? — с отчаянием в голосе спросил лаборант.

— Разумеется, нет. Я такие документы не подписываю. Мне это неудобно. Ну, пока, пока, и держитесь молодцом, как говорят англичане! — И, прежде чем прикрыть дверь, он украдкой оглядел коридор и проговорил шепотом: — Случай Миротадзе прекрасно вписался…

Как оплеванный, возвращался Джумбер в лабораторию. Академик в своем черном костюме удивительно напоминал ему пингвина в зоопарковском пересохшем от летнего зноя бассейне.

Аппарат для дистилляции воды не включался. Джумбер надел черный сатиновый халат, вытащил из ящика Бондо набор инструментов и принялся разбирать устройство. Он довольно долго провозился, прежде чем снова собрал его. Удивительно, все как будто было в порядке, а аппарат не работал. И контакты не перегорели, и обрыва нигде не видно… Джумбер уложил все на место и глянул на часы. Было около пяти. Вот-вот должен появиться завлабораторией. Он взял склянку с настойкой для волос, высунулся в окно и едва успел вылить на голову первую порцию, в комнату без стука впорхнула Калиста Торошелидзе. Он поставил склянку на пол и взял полотенце.

Калиста походкой манекенщицы прошлась по лаборатории, демонстрируя свои новые белые джинсы. Потом остановилась напротив него, любуясь произведенным впечатлением. Она стояла, закинув руки за голову, и улыбалась. Сегодня она выглядела еще эффектнее, чем в прошлый раз, и эти белые джинсы ей и вправду очень шли.

— Как хорошо, что ты пришла, Калиста, у меня к тебе дело, — обрадовался Джумбер и схватил папку.

— Дело ко мне? Ого. — Она поставила вперед левую ногу и качнула своим гибким станом.

— На Абесадзе написана жалоба.

— Ой, как интересно!! — хлопнула в ладоши Калиста. — А что с ним сделают?

— В лучшем случае ему не миновать снятия с работы.

— Послушай, — Калиста подошла к окну и зашелестела листами так, что было ясно — читать их она не будет, — то, что у него мертвые души, здесь написано?

— Да.

— Что он бабник тоже?

— Нет.

— Почему?

— По-моему, это не такой большой грех…

— Ты с ума сошел? Впиши сейчас же! Он давно уже начал мне глазки строить. Если, говорит, будешь умницей, я буду твоим покровителем. И плечико мне погладил, хи-хи…

— А ты?

— Что я?

— Что ты ему ответила?

— Пока терплю, а потом я, может, такое ему устрою, что он своих не узнает!

— На, подпиши это.

— Что?

— Жалобу.

— Да ты соображаешь, что говоришь? — Калиста расхохоталась. — Или ты спятил? Ведь он в тот же день меня выгонит. — Она отошла от окна. — Ну, я пошла, пока!

В дверях Калиста приостановилась:

— Джумбер, а Джумбер, старший препаратор входит в профиль?

— Нет! — рявкнул тот.

Калиста и Бондо столкнулись друг с другом в дверях. Бондо расплылся в сладенькой улыбке: «Куда ты, ангел, постой, погоди, дай нам полюбоваться тобой», — чмокнул ей ручку и попытался задержать, но Калиста, опалив склонившегося над столом лаборанта гневным взглядом, сказала, что она торопится, и, приняв сугубо деловой вид, поспешно выпорхнула из комнаты.

Какалашвили проводил ее неопределенным взглядом и, вешая пиджак, спросил Джумбера:

— Меня никто не спрашивал? Э-эх, такие сейчас процветают. Как звать-то эту девчонку?

— Звонил кто-то. Калиста ее звать.

— Что сказали, кто звонит? А эта Калиста еще та штучка, будь уверен.

— Не назвался, какой-то мужской голос звонил. Да, она вроде неплохая…

— Целыми днями у Абесадзе в кабинете торчит. Просто так, ты думаешь? А со всеми нами она себя так держит, что и не подступись. Можно подумать, только что с неба спустилась… На днях Баркала с ней пошутил, ну, немножко грубовато, знаешь, так она час рыдала — как, говорит, он посмел!.. Хе-хе, такие всегда видимость создают. Ты на это не клюнь, смотри. Строит из себя недотрогу, а сама…

— У каждого свои слабости, — философски заметил Джумбер и, положив перед Бондо папку, добавил: — Просмотри, пожалуйста, если у тебя есть время.

Когда Бондо закончил чтение, он взялся обеими руками за голову… Потом, словно бы вспомнив что-то, вскочил, надел халат, запер дверь и, бросившись к Джумберу, заключил его в объятия.

— Ну молодец, ай да молодец! Ты знаешь, что ты сделал?! Ты… да ты знаешь, кто ты?!

— Ну понимаешь… Все молчали, до каких же пор молчать! — пробормотал Джумбер.

— Да здесь никто и пикнуть бы не посмел, ты что! В институте половина сотрудников — его прихлебатели. Да разве ты не знаешь, что сейчас творится, — люди измельчали, каждый лишь за свою шкуру трясется. Так, как я и ты, никто не рассуждает. Охо-хо-хо, — он поглядел на бумаги, — разделал же ты его под орех!.. Пусть теперь попрыгает. И главное, ведь здесь все — сущая правда! Ну, прочистят ему мозги, это как пить дать!

— Ты должен это подписать, — спокойно проговорил Джумбер.

— Я-а-а? — не своим голосом спросил Бондо.

— И ты, и все остальные.

— Кто тебе это сказал?

— Биктор Тападзе.

— Ты что же, уж и Биктору показал это? — Цвет лица Какалашвили на глазах серел, пока не уподобился цвету отваренной в квасцах рыбы. — Надеюсь, обо мне ты ничего ему не говорил?

— Нет.

Бондо успокоился. Он снял рабочий халат, надел пиджак и начал звонить по телефону, как будто вдруг вспомнил что-то срочное. После безуспешных попыток выйти на связь он в сердцах бросил трубку и, обратившись к Джумберу, доверительно заговорил:

— Слушай, дорогой, если я подпишу эту бумагу, я только испорчу дело. Все знают, что мы с директором на ножах, скажут, вот, Бондо его натравил, тебя то есть, в своих интересах использовал. Тебя это унизит, а меня выведут организатором заговора. Пусть подпишут другие. А я ведь и так на твоей стороне.


…Ассистент Миротадзе, вооружившись иголкой и ниткой, пришивал отпоровшийся рукав своего финского пиджака.

Он первым поприветствовал вошедшего Брегвадзе и без лишних слов сообщил ему, что финны, правда, отлично шьют пальто, однако в пошиве пиджаков вьетнамцы их явно превзошли — пиджаки они шьют лучше.

Прочитав предложенное ему заявление-жалобу, Миротадзе молча, но с еще большим усердием и вниманием принялся за шитье. Когда же Джумбер робко поинтересовался, что он решил делать, Миротадзе чуть не со слезами на глазах залепетал:

— Ох, Джумбер, лучше мне умереть, честное слово! Разве я не должен быть рядом с тобой? Здесь все правильно! Ты ничего не бойся. Со следующей недели я ухожу в шестимесячный отпуск, через шесть месяцев я вернусь и тогда не то что подпишу это заявление, я еще похлеще этого напишу! Ты меня еще узнаешь! Миротадзе никого не боится, так и знай!

После этой тирады он опять стал ругать финский метод кроя рукавов.

…Табельщик Ципуриа уже знал, по какому делу явился к нему лаборант, разумеется, знал он и то, что под этим самым «делом» никто не подписывается. Он поступил разумно: не стал себя утруждать даже прочтением жалобы. Я, сказал он, самый маленький человек в нашем институте, дорогой Джумбер, когда все остальные подпишут, загляни ко мне, и я тоже поставлю свою подпись. А читать — чего там читать, я уверен, что ты написал все в точности, как оно есть. Уж коли директор себе такие дела позволяет, другие и вовсе распоясаются. Но ничего, недолго ему благоденствовать.

Когда Джумбер вернулся в лабораторию, лоб у него горел. Средство для восстановления волос несколько охладило голову, но настроение лаборанта падало стремительно и неудержимо. Он шагал взад-вперед по комнате и, словно в лихорадке, растирал ладонями плечи.

Зазвонил телефон.

— Аллё, я слушаю!

— Джумбер, ты один?

— В полном смысле этого слова!

— Я говорю, у тебя там никого нет?

— Нет. А кто вы будете?

— Это не имеет значения. Ты в плохом настроении?

— Да, и не без причины.

— Послушай меня. Ты молодой человек и тебя подвела твоя неопытность. Бороться с ними надо иначе. Ты должен выступить на собрании и изобличить их всенародно. Тогда бы все это получило широкую огласку, сложилось бы мнение…

— Простите, но кто вы?

— Какое это имеет значение! Я твой доброжелатель. Чтоб ты знал, нашлись и такие люди, которые распространяют слухи, что Брегвадзе-де состряпал жалобу; а жалобы, мол, стыдно строчить. Их жалоба, видишь ли, ужасно шокирует! А если бы ты выступил на собрании, все выглядело бы по-другому.

— Что-нибудь еще можно исправить? — спросил на всякий случай Брегвадзе.

— Ты должен бороться до конца. Знай, я буду с тобой. Не думай, что все так безнадежно. Я не оставлю тебя одного. Мы не оставим тебя одного! В этом институте есть немало достойных людей. Выступи на собрании, слышишь, на собрании! Я организую людей, мы тебя поддержим. Не бойся!

— Кто вы? Спасибо за поддержку…

— Держись, держись! — Доброжелатель отключился.

Джумбер долго еще слушал трубку, в которой раздавались лишь короткие гудки, и никак не мог сообразить, чей это был голос. «Наверняка этот неизвестный доброжелатель меня испытывает», — подумал лаборант, и у него сжалось сердце…

Джумбер Брегвадзе понял, что бой с Эрмало Абесадзе он проиграл. Он оказался в полном одиночестве.

Возвращаясь домой в троллейбусе, он тщетно пытался вспомнить, где, в какой момент он допустил ошибку, но никак не мог. Логика событий, пожалуй, должна была привести к иному концу.

Джумбер и сейчас был убежден, что весь институт мечтал проучить Эрмало. Так что же случилось, что произошло с этими людьми? Неужели все это было одно притворство? Неужели все они сговорились против нового лаборанта и, как пасхального ягненка, обрекли его на заклание? Но почему же каждый из них в беседе с ним заводил речь о безобразиях, которые творил Эрмало? Неужели и академик — всего лишь одно из звеньев в заговоре против Джумбера? Да, но в чем он провинился? И что теперь делать?

Вернувшись домой, он предал огню свое сочинение и твердо решил: никогда в жизни ничего подобного не писать. «Пусть хоть всемирный потоп — лично я звука не издам, слова не пророню и вообще, если я выпутаюсь из этой ужасной истории, впредь ни с кем никаких разговоров вести не стану. Как они меня одурачили! Сделали из меня посмешище! Почему я, дурак, сразу не понял, что всем им гораздо больше нужны Эрмало и ему подобные, чем такие, как я. Как я не догадался, как я не понял всего этого, болван!»

На следующий день ровно в двенадцать часов в дверь просунула голову Калиста Торошелидзе и возвестила лаборанту, что его вызывает Тападзе.

Председатель месткома сосредоточенно, со вниманием выслушал Джумбера и, детально ознакомившись с ситуацией, не смог скрыть своего возмущения.

— Как не стыдно тебе, молодой человек! — воскликнул он, потирая рукой подбородок. — Разве можно так сразу бросать оружие? И это называется пламенная молодежь? Это — энтузиасты?! Одного маленького препятствия оказалось достаточно, чтобы ты опустил руки! Не подписали заявление трусы, ну и что с того? Разве не было в истории примеров, когда одному смельчаку приходилось выступать против многих! Настоящие герои не сдаются!.. Кстати, по какому праву ты сжег заявление? Ведь оно уже стало нашим документом! Оно четырежды проведено в деле!..

Джумбер начал объяснять, что он устал, что не имеет никакого желания действовать против Эрмало Абесадзе.

— В конце концов меня привели в институт сугубо научные интересы, — говорил он, — и ради бога, никогда больше не напоминайте мне об этом необдуманном шаге. Я не рожден для того, чтобы исправлять мир, я всего лишь маленький человек, так сказать, человек, увлеченный наукой. А моя легкомысленная вспышка глубоко убедила меня в том, что подобные мессии-самозванцы не способны спасти человечество. Наверное, не с одним только мною случалось такое: в какой-то момент, при каких-то обстоятельствах человек вдруг начинает что-то себе воображать и берется не за свое дело… — Так или почти так говорил Джумбер Брегвадзе в ответ на упреки председателя месткома.

Биктор Тападзе, выслушав этот монолог, жестко рассмеялся, потер рукой свой железный подбородок, встал, прошелся разок-другой по комнате и остановился перед лаборантом.

— Ты как думаешь, почему директор нашего института Эрмало Абесадзе, а не я, Биктор Тападзе? — Джумбер не понял его вопроса. — Послушай меня, сынок, видел ты когда-нибудь или, может быть, слышал, чтобы для назначения ученого директора научно-исследовательского института достаточно было только его ума и личных качеств?

Джумбер опять не понял, о чем его спрашивают.

— Что вы хотите этим сказать, батоно Биктор?

— Что я хочу сказать? Вот что, дорогой друг, запомни раз и навсегда: коли Эрмало Абесадзе директор, это означает, что существует на этом свете еще один человек, который охраняет его директорство и грозит образумить любого, кто посягнет на авторитет Эрмало. Нас никто-не спрашивал, когда его назначали директором, и, если снимать будут, опять же нас не спросят. Если бы из-за таких вот писулек-жалобишек директорам уши отрывали, мир бы кишел безухими людьми.

Не верь тому, кто тебе наговорит, мол, такого-то и такого-то директора освободили по причине слабой работы. Если же это случается, то в худшем случае его переводят на другую, но тоже руководящую должность.

— Видите ли, батоно Биктор, кое-что и я смыслю, в конце-то концов, ведь не с неба я сюда свалился, но знаете, что меня ввело в заблуждение? Все, как один, стоило только обмолвиться о директоре, тотчас же начинали поносить его, все в один голос жаловались на безобразия и бесчинства, творимые Эрмало Абесадзе, и я поверил в искренность всех этих людей, а на поверку что вышло…

— А кто тебе говорит, что это неправда? Все то, что ты написал в своем заявлении, истинная правда. Да я первый мог бы рассказать во сто раз больше того, что ты знаешь…

Хочешь объясню, почему ты остался в одиночестве, как Дон Кихот? Выискивать недостатки у начальства, осуждать его и перемывать кости умеют многие. К тому же Эрмало и вправду прохвост и плут и своим поведением дает много пищи для разговоров. Но поверь мне, в институте едва ли найдутся три человека, которые по-настоящему бы хотели, чтобы Эрмало сняли.

— Разве это странно, что честный человек выступает против бесчестного, батоно Биктор?

— А ты много видел честных? И кто даст жить честно? Белые вороны существуют только в сказках. В других местах, возможно, все иначе, но у нас в институте дело обстоит именно так: ну-ка, если ты такой молодец-удалец, попробуй не ловчи, не изворачивайся, ничего не нарушай, порядок и распорядок соблюдай. Да на тебя весь институт ополчится, и не оставят в покое до тех пор, пока ты чего-нибудь не натворишь. А как только ты совершишь какой-нибудь проступок, тебя сразу все полюбят — ты, стало быть, свой человек. С тобой уже считаются, за тебя душой болеют!.. Да, милый дружок, так оно и идет из года в год: упрямцы покидают институт, а люди поумней и поэластичней остаются.

— Но где же выход?

— Выход на территории нашего института мы будем искать понапрасну. Это дело надо начинать издалека. Да, то, что ты сегодня остался один, совершенно естественно и закономерно. Я знал заранее, что случится именно так. Когда мы научимся стоять друг за друга, тогда Джумберов Брегвадзе никто не осилит, тогда и зазвонит колокол обновления!

— О поддержке и единодушии мечтали еще Спартак и Емельян Пугачев. Неужели с тех времен ничего не изменилось?

— По-видимому, с течением времени люди забывают уроки истории или их заставляют забывать. Многие должны сперва постигнуть, что в борьбе за честную жизнь одной ласточки мало. И пусть даже ты ничего особенного не сумеешь сделать, но хотя бы изредка оторвись от каждодневной суеты и крикни громко: «Хэ-эй!» — чтобы хотя бы напугать своего противника.

— Вот вы так правильно, так складно и так красиво говорите, вы все знаете, почему же вы не подписали мое заявление, батоно Биктор? — дрогнувшим голосом спросил Джумбер.

— По той же простой причине, дорогой Джумбер, по какой не подписали другие. Я испугался, что нас с тобой оставят одних, вдвоем, что это заявление подпишут всего-навсего два человека — я и ты. Видишь, какая беда нас одолевает, как мы разобщены, как мы не доверяем друг другу.

— А если бы все, к кому я обратился, подписались бы?

— Все равно, я думаю, что на сегодняшний день мы не одолели бы Эрмало Абесадзе. Сукно, под которое кладут коллективные заявления, пока все еще слишком толстое.

— Как мне не хотелось и в вашем лице видеть испуганного человека… Что ж, до свиданья. — Голос Джумбера звучал совершенно подавленно. Он встал и, как лунатик, направился к выходу.

— Я бы предпочел, чтобы ты сказал «дальновидного и осторожного человека», юноша, — пробормотал ему вслед председатель месткома.

…Когда Джумбер решил, что все уже кончено, именно тогда все и началось.

В течение трех дней его никто не беспокоил. Сказать правду, он и сам старался никому не мозолить глаза. Даже не выходил из лаборатории.

Утром в четверг Заза Ципуриа не разрешил ему расписаться в журнале прихода и ухода. Дескать, ты опоздал на семь минут, и я не имею права!.. «Да, но ты ведь должен был лечь в больницу», — с улыбкой возразил Брегвадзе; табельщик хотел ответить, что, как оказалось, операция ему не нужна, он ходит на исследования, но раздумал, решив, что лаборанту нет надобности досконально знать о состоянии его здоровья.

Вследствие семиминутного опоздания на доске приказов ровно через час появился приказ о вынесении первого выговора Джумберу Брегвадзе. Калиста Торошелидзе принесла ему в лабораторию копию этого приказа и заставила расписаться в соответствующей книге.

В тот же вечер его как провинившегося вычеркнули из списка дружинников и объявили, что в этом месяце премиальные (одиннадцать рублей) ему выписаны не будут.

В понедельник в лабораторию мирманологии пожаловал заведующий хозяйственной частью, бывший вор Харабадзе. Долго он мямлил и мялся, наконец сообщил лаборанту, что он вынужден сделать соответствующую запись в соответствующем документе о том, что за неэкономную трату воды и электроэнергии Джумберу Брегвадзе «поставлено на вид».

Не нужно обладать особой догадливостью, чтобы понять, что происходит вокруг Джумбера, и он великолепно это понял. Казалось, все только и смотрят, где он оступится, и удивительнее всего было то, что чем больше он старался не давать никому повода для замечаний, тем больше нарушений находили в его работе.

Когда в конце месяца заведующий научной частью пригрозил ему вынести его вопрос на общее собрание за невыполнение индивидуального и квартального плана, Джумбер не выдержал и пожаловался Бондо Какалашвили («Разве ты не видишь, что они со мной делают, в ноябре начнется аттестация, и меня за эти выговоры вытурят с работы».). Бондо отнюдь не утешил и не подбодрил его: «Да, — сказал он, — ты прав, тебе грозит увольнение с работы. Я так и знал, что эта жалоба тебе боком выйдет. Единственный выход для тебя — это пойти к Эрмало с повинной, попросить, чтобы он великодушно простил твой необдуманный шаг. Авось смилуется и простит. Я бы походатайствовал за тебя, но ты же знаешь, я занят по горло, минуты не имею, к тому же опять какие-то осложнения по поводу наследства дяди».

…Когда Бондо вышел, Джумбер долго возился с дверным замком, чтобы запереться и остаться одному со своими отнюдь не веселыми мыслями.

Потом он отключил аппарат для дистилляции воды.

Средство для восстановления волос вылил в умывальник, склянку промыл и уложил в картонный ящик. Вытер мокрые руки полой халата и высунулся в окно.

Глаза его ничего не различали: серо-желтое марево, нависшее над городом, размыло все очертания. Слышался глухой гул да шум и плеск воды, орошающей персиковые саженцы в институтском дворе.

Он ненавидел все и вся в эти минуты. Как не хотелось ему думать о том, что гвоздем вонзилось в сознание и грызло ему нутро. Он потер глаза, тряхнул головой, отошел от окна, снял с себя халат, плеснул в лицо холодной водой и растворил окно, выходившее на улицу Саламандры. От грохота и рева бульдозера там, внизу, у него волосы дыбом встали, и, захлопнув это окно, он вернулся на старое место.

Он зажмурился, но перед закрытыми глазами замельтешили озаренные серебристым светом привидения, вроде как кадры немого кино. Все они здесь: академик в черной паре, с крашеными и начесанными на уши волосами и с багровым отечным лицом, Биктор Тападзе с железным подбородком, Калиста Торошелидзе со своей походочкой манекенщицы, растянувшийся под машиной Сосойа Табуцидзе и Бадри Мачитадзе с глобусной головой, Заза Ципуриа с кроличьими глазами, ускользающий в дверь сиамский кот — Бондо Какалашвили… Наплывают, мешаются друг с другом… Движения замедленные, как в невесомости, и какие-то бессильные, слабые, по шевелению губ Джумбер догадывается, что они говорят что-то друг другу, но что — он не понимает, не различает слов…

Внезапно привидения исчезли, и Джумберу послышался отдаленный звук шагов. Казалось, звук этот нарастал, словно звон колоколов, в которые бьют все сильнее и сильнее. «По коридору кто-то идет. Видно, на каблуках металлические подковки… Кто теперь набивает подковки!..»

Звук шагов приближался. Неизвестный вот-вот подойдет к двери лаборатории.

Лаборант расстегнул пуговицы сорочки, провел рукой по волосам, легко вскочил на подоконник, закрыл глаза и выпрыгнул…

Автор этой новеллы второпях забыл сообщить тебе, любознательный читатель, что мирманологическая лаборатория помещалась на третьем этаже. А падение с третьего этажа, как известно, не дает стопроцентной гарантии смертельного исхода.


Перевод К. Коринтели


Имедо

Вроде бы и нет в Балахвани ничего легче, чем найти работу, однако Имедо Парцвания желал быть лишь бракеровщиком и лишь на чулочно-котонной фабрике. На означенном же предприятии все больше требовались вязальщицы, слесаря и даже ночные сторожи, и места бракеровщиков, как назло, все до одного были заняты.

— Вот невезенье! — восклицал Имедо Парцвания. — Учись в прядильно-трикотажном целых четыре года, окончил его с отличием, и на тебе! Ну, да я если в слесаря или вязальщики захочу, и там все места провалятся. Невезучий! Так-таки и ничего в жизни мне не причитается?! Ладно уж, подожду! А жить на что? На пенсию матери?

Чаша терпения у человека обыкновенно переполняется, когда до исполненья мечты остаются считанные минуты. Герой наш, однако, оказался упорнее, чем предполагали на чулочно-котонной. Имедо Парцвания дождался! Приказ о его назначении младшим бракеровщиком фабрики вышел, и он со всею торжественностью готовился к первому выходу на работу. Ровный пробор раздвинул на две половины упрямые кудри и засиял над темновато-зеленым костюмом, искусно скрывающим в переливах блеклые и свежие следы утюга, и ядовито-синими очками производства исправительно-трудовой колонии № 4, дополняющимися белейшей нейлоновой сорочкой под красным нейлоновым же галстуком и туфлями на высоких каблуках и толстенных подошвах объединения «Балахванис-Иберия».

Полупустой портфель, прихваченный для солидности, сообщал шагу Имедо энергию, бодрость и силу.

Единственным требованием, выдвинутым завкадрами и завцехом при оформлении, была своевременная явка. Вовремя появиться, нашлепать печати — и, как говорится, вольному воля…

Вовремя! Да я ж переночую в цехе, если потребуется, убеждал себя молодой бракеровщик. Главное — позади, голубая мечта исполнилась, теперь-то он уж знает, как себя показать… Не опоздать — и вся недолга! Да это же легче легкого!

До остановки оставалось всего ничего, когда возле пекарни он заметил стайку мальчишек и — иначе бы ни за что не остановился! — щенка. Он замедлил шаг у канавки, куда ребятишки, дурачась, бросали щенка, а он, скользя по цементным стенкам, с неимоверным трудом выбирался, отряхался и вновь попадал в руки к мучителям.

Сердце Имедо Парцвания сжалось. Он подхватил щенка и цыкнул на ребятишек:

— Вы что это вздумали, а? Ну-ка…

— Да он, дядя, ничей! — нашелся один из мальчишек, самый высокий.

— Ничей! Марш-ка в школу, пока не оттаскал вас за уши!

Мальчишки кубарем скатились под горку и испарились в переулке, меж тем как Имедо извлек из портфеля целлофановый мешочек, посадил в него щенка и прижал к пиджаку.

«Чей бы он мог быть? — размышлял Имедо: — Отстал, видно, от хозяина… Но от кого? Эх ты, горе мое, ну чего скулишь? Я же твой избавитель. Утопили бы тебя, как пить дать! Ну, куда ж мне тебя нести? Есть небось хочешь? Ишь, зевает! Ну, так ко мне давай-ка махнем. Найдется хозяин — ладно! Нет — живи у меня сколько хочешь…»

— Чей это, Имедо? — поинтересовалась с балкона мать, когда он показался в воротах со спящим и потяжелевшим, источающим тепло щенком на руках.

— Прими-ка его у меня. Кабы не опоздать на работу! На балконе бы хорошо устроить. Красавец! Ну, скорее, скорей же!

— Нашел время возиться с щенком! — ворчала мать, провожая взглядом сына, пулей несущегося к площади Маркса.

Завцехом Силибистро Харадзе, тщедушный косоглазый мужчина с не соответствующим фигуре зычным голосом встретил его у входа:

— Ты гляди, еще не начал работать, а уже…

— Уважаемый Силибистро…

— Никаких уважаемых! Что я просил-то, помнишь? Все, говорил, прощу, только не опоздание!

— Говорили…

— Ну?

— Мальчишки щенка чуть не утопили в канаве.

— Какие мальчишки?

— На улице.

— «На улице»! — передразнил Силибистро.

— Не знаю чей! Отнес домой к матери. Если спросят, отдам! — повествовал Имедо, между тем как Силибистро сперва раскатисто расхохотался, потом взял себя в руки, окинул Имедо серьезным, укоризненным взглядом и расхохотался снова. Молодой бракеровщик решил, что гроза миновала, взялся за ручку двери, но громогласный возглас завцехом пригвоздил его к месту:

— Первый и последний раз! Понял? И никаких щенков! Выдумал тоже! Знаешь небось — испытательный срок! Без всяких профкомов, месткомов уволю!

Гнев исторгала вся фигура завцехом — кривой лоб, выпяченная вперед физиономия, тощие плечи и седые редкие волосенки, — мышонок из мучного мешка, да и только!

Наутро второго трудового дня Имедо Парцвания твердо решил исправиться. Явлюсь в цех первым, пусть полюбуется! Еще не было семи, когда он сел в автобус № 3 в расчете на то, что в полвосьмого появится в цехе; меж тем кто-то легким жестом уже касался его плеча. Кто-то оказался патлатым парнем лет двадцати, в узких джинсах, — он протягивал Имедо обрывок картона.

— Мне? — принял Имедо обрывок.

— А-а-а-а! — протянул парень и опустил голову.

— «Второй переулок Шмидта, девять», — вопросительным тоном громко прочел с клочка Имедо. — Это, стало быть, у известкового? — поинтересовался он у соседа и, не дождавшись ответа, повернулся к патлатому: — Не на тот угодили, пересаживайтесь на четвертый!

— А-а-а-а! — проскулил парень, приложив руку к языку и ушам и покрутив ею в воздухе.

— Да он немой! — догадался сосед Имедо.

— Ну, так как мне объяснить, — взволновался молодой бракеровщик, — не в ту ведь сторону едет! Доедет до конца, совсем заплутает! На четвертый надо! Четвертый!

— А-а-а-а! — печально протянул парень и опять показал на язык и на ухо.

— Какой парень, а! И глухой, что твой тетерев! — с сожалением воскликнул кто-то на задней скамейке.

— Да-а! Надо же! — согласились с ним сразу двое.

— Бедняжка! — шмыгнула носом пышнотелая востроглазая кондукторша.

— Четвертый! Четвертый! — распялил перед носом патлатого четыре пальца Имедо.

— Не бедняжка он, а счастливец! Я чего только не слышу, ну и что? — несмешно пошутили рядом.

— Четвертый! Четвертый! — внушал Имедо немому.

— А-а-а-а! — похоже, патлатый не знал арифметики.

— Пошли! — Имедо взглянул на часы, решительно встал и, улыбнувшись немому, стал проталкиваться к выходу.

Сошли на первой же остановке. Имедо за руку, как ребенка, перевел немого через улицу, почему-то решив, что тот ко всему еще и плохо видит.

К площади подъехали на троллейбусе, пересели на четвертый и еще не подъехали к известковому, как пробило восемь.

— Ну как, отсюда дойдешь? — крикнул в ухо немому Имедо, когда они спрыгнули на улице Шмидта.

— А-а-а-а! — отозвался его спутник, помахал клочком картона и прижал руку к сердцу, в знак того, что, мол, если уж так уважил, доведи до места.

— Да опоздал я, понимаешь?! — Имедо в отчаянии поднес часы к глазам немого.

— А-а-а-а! — ныл патлатый.

— Ну пошли же, черт тебя побери!

У висячего моста над Вацадзевской балкой немой обрел дар речи:

— Давай все деньги и шуруй без оглядки, не то… В общем, знаешь!

Речь «немого» отличалась внятностью и внушительностью.

— И это все?! — возмутился он, обнаружив в кармане поводыря всего-навсего семь рублей. — Так чего же ты галстук-то нацепил? Отпирай портфель! Вот зараза! Хоть газетами бы набил, хоть кусок хлеба с сыром засунул? Ну-ка, что за часы? «Победа»… Каменный век! Ну, ты даешь, голопятый! — «Немой» щелкнул кнопкой складного ножа, и лицо бракеровщика покрылось смертельной бледностью.

— Ничего, ничего! — подбодрил его патлатый и отсек ножом галстук под самый узел. — Шпарь назад, да не вздумай узнать на улице… В общем, знаешь!

— Ладно! — мотнул головой Имедо и пустился по спуску, ликуя оттого, что все кончилось лишь усекновением галстука.

Завцехом Силибистро Харадзе, тщедушный косоглазый мужчина с не соответствующим сложению зычным голосом встретил его у входа:

— А ну, марш отсюда! Смену из-за него не могу отпустить! Попробовал бы, каково всю ночь у машины!

— Дяденька Силибистро…

— Я тебе дам дяденьку…

— Бандит на меня напал!

— Что-о? Кого он морочит? Среди бела дня?!

— Вот, глядите, галстук отрезал! — сунул Имедо под нос Силибистро обрывки своего украшения.

Оглушительный смех Силибистро Харадзе потряс своды цеха, но ему и на сей раз удалось взять себя в руки.

— Держите меня, не то прикончу. Фантазер! Хоть бы придумал что-нибудь путное. Недотепа! Бандит среди бела дня в автобусе. Еще один выговор! Опоздаешь! — все, чтоб духу здесь не было!

Утром третьего трудового дня Имедо Парцвания проснулся с твердой решимостью не останавливаться на дороге, если даже подымется из могилы и встретит его, уперев руки в бока, у памятника Киквидзе его дед Эквтиме Парцвания. Чтобы избежать нечаянных встреч, махнул на площадь коротким путем через кладбище.

Пробегая по бревнышку над ручьем, он вдруг заметил черепаху, упавшую навзничь на дно ложбины, изо всех сил мотающую головой и силящуюся перевернуться. Черепаха была самая крупная из всех, каких Имедо когда-либо видел на Огаскурском кладбище.

Имедо скинул обувку, закатал брюки, спустился в ложбину, перевернул черепаху и взбежал обратно. Еще не дойдя остановки, повернул вдруг назад, снова скинул обувку и закатал брюки, поднял черепаху, оказавшуюся тяжелехонькой, выкарабкался и пустил черепаху на травку…

Завцехом Силибистро Харадзе, тщедушный косоглазый мужчина с не соответствующим сложению зычным голосом встретил его у входа.

Ничего особенного не случилось. Буря пронеслась мимо сжавшегося в комочек, обратившегося в сплошные испуганные глаза Имедо. Завцехом поулыбался и несвойственным ему мирным и тихим голосом признался:

— Уломал ты меня, брат! Уломал… Голову дам отсечь, не по своей воле опаздываешь. Ну, проходи, проходи, давай вкалывай!

Имедо терзался сомнениями — вторить ли смеху грозного Силибистро или просто склонить повинную голову.


Перевод М. Бирюковой


Страсть

За Огаскурским кладбищем, на Салуквадзевском поле, открылась ярмарка.

Когда-то эти земли по обе стороны Цкалцителы принадлежали некоему Салуквадзе. Давно уже канули в Лету времена частной собственности на землю, но места эти все еще называют по имени прежнего владельца. Неизвестно, в каких целях использовал блаженной памяти Салуквадзе это поле, но колхозу от него никакой прибыли. Неурожайная красная земля. Трава и та растет тощая.

Стремясь ограничить время, затрачиваемое людьми на товарообмен, местные власти разрешили в первое воскресенье каждого месяца устраивать здесь ярмарку.

Чего только не найдешь на ярмарке! Чем только не торгует наш крестьянин — любой спрос удовлетворит. От катушечных ниток до мельничного жернова — все можно купить на огаскурской ярмарке.

С пяти утра до захода солнца она кишмя кишит народом.

Здесь вся Имерети (и Верхняя и Нижняя). Через Сачхерский перевал прибывают сюда и из Гаре-Картли, полно рачинцев, спустившихся по теснинам Хвамли.

По обе стороны шоссе, почти до самого поворота на Зестафони, выстроились в ряд машины.

Августовское солнце с утра жалит немилосердно. Но что солнце, обрушься хоть небеса, и это не умерило бы безграничного энтузиазма ярмарки.

Предусмотрительные евреи запаслись кусками брезента, устроили для себя навесы — нечто вроде открытых палаток — и не знают беды…

Новички покрыли головы носовыми платками, по углам закрученными в жгуты.

А больше всего таких, как я, без шапки, бесцельно слоняющихся по ярмарке…

По правде говоря, покупать я ничего не собирался, да и деньги не очень-то оттягивали мне карманы, но где найдешь место лучше, чем ярмарка, где еще встретишь своих земляков в таком полном составе?!

Поди и любуйся на них. Ощути дыхание родной земли, почувствуй сладость родного языка. Запоминай и записывай — лица, словечки, фразы. Это и есть богатейшее собрание человеческих типов.

Товары в бесконечных торговых рядах удивительно походят на своих хозяев. Посмотришь на человека и сразу же догадаешься, чем он торгует. Или же окинешь поначалу взглядом барахло, выставленное на продажу, а потом взглянешь на хозяина и непременно останешься доволен собственной проницательностью. Конечно, именно таким и должен быть хозяин этих кустарных сапог и сшитых наспех мягких чувяков с кисточками, которые продержатся дня два, не больше.

Какие только мелочи, забытые богом вещи не откапывают люди, наводят на них блеск и выставляют на продажу.

Не буду тянуть, перейду прямо к сути рассказа. Время завтрака миновало, и я обошел уже часть ярмарки, когда наткнулся на старика, о котором хочу рассказать.

«Не дай боже увидеть мою старость тому, кто не видел моей молодости», — сказал умный человек. «Одной ногой в могиле стоит» — эти слова как нельзя лучше подходили к моему старику. Скажи он, что пришел сюда с тринадцатью сирийскими монахами, вы поверили бы ему.

Он сидел на чурбане, поджав под себя ноги. Перед ним лежал рваный палас из рогожи, а на нем старательно разложены заржавелые подковы, козлиные рога, в которых хранят жир для смазки аробных колес, видавший виды фуганок, старые болты и гайки, два стекла к керосиновой лампе и, представьте себе, даже погнутые гвозди.

Мне стало ужасно жаль старика. Вряд ли нашелся бы желающий купить это барахло. Старик то и дело вытирал потную шею имеретинской шапочкой. Немощные с набухшими жилами руки дрожали, он поминутно хрипло откашливался.

Белые усы и борода закрывали пол-лица. Они были одного размера, — стало быть, когда он стригся (что случалось, очевидно, весьма редко), то остригал разом и бороду и усы.

Большой нос, формой напоминающий баклажан, нависал над нижней губой. Он шнырял своими большими красивыми карими глазами, и это никак не соответствовало ни его возрасту, ни тщедушному виду.

Некоторое время старик пристально смотрел на меня. Потом, очевидно не признав во мне покупателя, сразу потерял ко мне интерес. Закурил кальян, выпустил дым и сплюнул в сторону.

— Мне нужна подкова, хорошая подкова, никак не найду такую, — проговорил я так, чтобы старик услышал, и стал рассматривать товар, выставленный на рогоже.

— Что за подкова? — нехотя спросил старик.

— Для лошади. Лошадь у меня не подкована, — боже, только бы он не догадался, что мне хочется поболтать с ним — ничего больше. На кой черт мне подкова! О каких лошадях речь?!

— А что это у тебя в руке — по-твоему, не подкова?

— Конечно, подкова, но использованная, не так ли?

— Использованная?! — Он засмеялся, обнажив редкие, как колья, зубы. — Ты, видать, хорошо разбираешься в подковах! Купишь — не купишь, мне все равно, только знай, сынок, что подкова, чем она старее, тем лучше для коня. Главное, был бы цел этот зубец, а остальное ерунда. Такая подкова коню в самую пору, боли не причинит, и все тут.

Пока он говорил, я всматривался в его лицо, изборожденное морщинами, вернее, даже не морщинами, а глубокими складками, по которым струился пот.

— Ну и жарища, все горит, — отозвался я.

— Разве это жара, на этой неделе такое пекло ожидается, от духоты не продохнешь.

— Значит, пропали мы в этом году. Если такая жара продлится три дня, все живое сварится.

— Винограднику жара нипочем. Напротив, как нельзя впопад. А кукуруза погибла, это да.

— Значит, подковы годятся, дедушка?

Старик снял шапку и обнажил белую, не тронутую солнцем сверкающую лысину.

— Похож я на паскудного человека, сынок? Живу здесь же, под боком, в Орпири. Бежать никуда не собираюсь. Забирай эти подковы, и сколько раз ты еще благословишь меня, столько раз пусть порадуются мои дети.

— Как ваша фамилия?

— Хундадзе. Один я Хундадзе в Орпири, спроси Нестора, все покажут, где живу.

Странное желание овладело мной — закупить у старика весь его товар и освободить от необходимости торчать в это пекло среди горланящей толпы.

— Почем подкова?

— Пятьдесят копеек каждая.

— А если возьму все?

— За сорок отдам, дешевле не могу, меня тоже жаль, сынок. Пройдись по рядам, если хочешь. Другие за такую подкову рубль просят.

Я отложил подковы в сторонку.

— Вообще-то мне и фуганок хороший нужен.

— Вот тебе фуганок!

— А годен ли он? Слишком поистрепан, наверное, отслужил свое, а?

Старик поднял камень, постучал им о фуганок, вытащил железный язычок и показал мне:

— Погляди, какое железо. Поистрепанное? Раза два проведешь точилом — ничего больше не надо. Хорасанское железо. Это тебе не то, что в кооперативах продают. Погляди, его и ржа не взяла.

— Сколько?

— Три рубля.

— А окончательно?

— Бери за два. Ты, видать, хозяин, не хочу, чтоб в плохие руки попал.

Что он увидел во мне «хозяйского»?!

— А эти стекла для керосиновой лампы где ты раскопал в наш век электричества?

— Валялись дома, а мне ни к чему. Может, кто и купит, подумал я, и взял с собой. Найдется на них покупатель — хорошо, а нет, унесу обратно. Не выбрасывать же…

— Сколько хочешь за пару?

— Нужны тебе, что ли?

— Может, подойдут к моей лампе, валяется одна у меня в кухне.

— Правильно. Керосиновая лампа должна быть в доме. А то разве можно целиком полагаться на станцию. То ток отключат, то пробки, или как их там, перегорят, а ты сиди себе в темноте.

— Все дело в надобности, Нестор-батоно. Есть надобность — и цена соответствующая, нет надобности — думаешь: зачем мне это, только занимает зря. Так сколько же?

— По правде говоря, не знаю. Никогда не продавал стекол. Нет, не знаю. Бери за рубль оба. Если прогадал, пусть тебе впрок пойдет. Ничего не поделаешь.

Когда я заговорил о козлиных рогах, он как-то насторожился и подозрительно взглянул на меня. «Нет, не похож он на хозяина, — казалось, говорил его взгляд, — может, аферист какой-нибудь и зачем-то точит лясы». Что касается погнутых гвоздей, то как преданному покупателю он отдал их мне бесплатно, наставляя при этом: выпрямишь эти гвозди, лучше новых будут. Новые, они с трудом входят в дерево и не так надежны, какржавые.

Все имущество Нестора Хундадзе обошлось мне в одиннадцать рублей. Я зашел в филиал гастронома, купил мешок, сложил туда приобретенное барахло (старик помогал мне складывать) и, взвалив эту довольно тяжелую и неудобную ношу на спину, я так сердечно поблагодарил старика, как будто он одарил меня целым состоянием.

Затем, словно у меня были и другие дела, я оставил мешок там же у продавца мылом и проводил старика до дороги.

— Ну и жарища!

— Разве это жара. На этой неделе будет пекло, — не оглядываясь, проговорил он, осторожно, по-старчески перешагивая через ров.

— На чем поедете, Нестор-батоно?

Мое чрезмерное внимание казалось ему чудным, чувствовалось, он не хотел уходить.

— На попутной.

К счастью, перед нами, как по заказу остановился автобус из Цхалтубо.

Я помог старику взобраться, попрощался и, когда автобус тронулся, помахал вслед рукой.

Так-то… Одно доброе дело сегодня сделано. Торговать в такое пекло — у бедного старика вскипели бы мозги. Потерял бы попусту время. Продать — ничего не продал бы, и пришлось бы тащить свое барахло назад. По крайней мере, придет домой вовремя, усядется себе в тенечке и будет радоваться на своих внуков.

* * *
Под конец мне все же надоела ярмарка! От бесконечного шатания разболелась голова, ноги ныли от усталости, к тому же я проголодался. В палатке, покрытой осокой, мне подали горячего мчади с сыром, миску лобио и бутылку имеретинского. Солнце клонилось к западу, когда я покинул ярмарку.

В ожидании попутной машины мне пришлось долго стоять у дороги, в пыли, и это свело на нет все удовольствие, полученное за день.

Вдруг метрах в двадцати от меня, подняв облако пыли, остановился самосвал.

Вот тебе и на! Мой старичок!

Он не спеша вылез из кабины, вытащил оттуда деревянный чемодан, сохранившийся с древнейших времен, и с энергичностью торговца, который по какой-то причине опоздал и теперь опасается, что товар останется нераспроданным, поспешил к ярмарке.

Моя усталость мгновенно улетучилась. Я последовал за ним.

Место он выбирал недолго. Открыл чемодан, вынул палас из рогожи и с привычной осторожностью разложил на нем «товар» — петли для дверей и окон, уровень, медный пестик для ступки, скребницу, черпалку для вина, самодельную восковую свечу, потемневшую от употребления большую деревянную миску и старую-престарую вилку.

Он уселся на чемодан, закурил кальян и снова обратился в старого ворона, залетевшего в Салуквадзевское поле из какого-то тысячелетия. Ему неохота взлетать, и, спрятав клюв в крыльях, он старается остаться незамеченным для посторонних глаз.

И как он не поленился приехать сюда еще раз. Когда он успел найти в доме эти забытые богом и людьми предметы!

Нет, не так-то легко понять нашего мужика!

Может быть, Нестора Хундадзе и не интересовала торговля, может, его тоже влекло к себе море людское, может, ему хотелось по-своему развлечься в этой оставшейся на его долю жизни.

Как мне подойти к нему, как показаться на глаза! Я и без того сгораю со стыда и не могу простить себе своего давешнего поступка.


Перевод Л. Татишвили


Гванджи

Большое спасибо, друзья, что выпили за мое здоровье! Уж очень много лестного сказано в мой адрес. Знаю, что не столь велики мои заслуги, и все-таки слушать вас было приятно. Слова ваши подбодрили меня, придали силы. Тост — это ведь пожелание, не более, и не понимаю, почему некоторым это не по душе. Говорят, грузины за столом больно щедры на восхваления. Но мне кажется, не хвала это вовсе, а скорее призыв стать таким, каким тебя хотят видеть окружающие. Я так и понимаю ваши слова. Дай бог вам счастья — сегодня вы вызволили меня из серых, будничных дней. Ты чист как ангел, сказал мне кто-то из вас. Нет, дорогие мои, тщетно желать оставаться незапятнанным, грехи твои все равно будут давить на плечи, и никуда от них не убежишь. Надо только стараться как можно меньше отягощать душу нашу земными грехами, которые предлагает нам жизнь на каждом шагу. Из этой жизненной схватки и я не смог выйти чистым. Может быть, и не следовало вспоминать об этом, но я все-таки расскажу вам. Ваш Михако Гобечия грешен. Нет, друзья мои, человек — не ангел. И как бы ни приукрашивали его, он остается человеком и грех Каина преследует его по пятам до самой могилы.

Произошла эта история в те дни, когда немцы ползли к Кавкасиони и взрывы на Марухе — Владикавказе достигали Сухуми. Я работал в райкоме. Как сейчас помню, было три часа, когда бомбили Сухуми. Мы, партийные работники, и так не знали покоя, а тут эта бомбежка (она была первой). Иди и объясняй народу, что немцы далеко и мы вовсе не намерены сдавать Кавкасиони. С самого раннего утра до глубокой ночи разъезжали мы по городам и селам, составляли списки добровольцев, комплектовали бомбоубежища, проверяли распределение продуктов, выступали с рассказами о нашей армии. Вы думаете, все шло гладко? Были у нас трусы и предатели, что греха таить. Сосед мой, например, агент госстраха, одноглазый Джгетиа, даже вывесил на своем балконе плакат с надписью: «Добро пожаловать». Я бросился к нему с угрозами, я, мол, покажу тебе, провокатор, а он замахнулся на меня палкой и говорит, что приветствует не немцев, а подкрепления, что идут в Ажару. Что у него на душе, разве поймешь. Плакат мы его все-таки заставили снять…

В полночь, едва я сомкнул глаза, у нашей калитки затарахтела машина. Я по звуку узнал наш старенький «виллис» (тогда он, кажется, назывался «джип» или как-то там еще). Меня вызывали в обком.

В приемной нас собралось около тридцати человек. Это были сотрудники райкомов и исполкомов, военного комиссариата, а также органов безопасности. Никто не знал, почему нас вызвали в полночь. Хотя, что тут удивительного, время трудное и тревожное, и тут уж не до деликатностей. Дверь кабинета секретаря обкома была приоткрыта, за столом сидели трое. Между первым и вторым (Пармен Эсванджиа умер в прошлом году, бедняга) секретарями сидел в шинели, накинутой на плечи, мужчина в очках. Я его не знал. Было уже около двух часов, когда мы вошли в кабинет первого секретаря. Он встал, прочел список присутствующих, оглядел нас, потом перевел взгляд на гостя, и когда тот, в очках, молча кивнул головой, начал: «…Не буду скрывать, товарищи, на фронте положение тяжелое. Мы созвали сегодня тех, кто не нуждается в лозунгах и в долгих разговорах. Все вы знаете, конечно, что в горах на транспорте не развернешься, к тому же, где его взять (при этих словах секретарь усмехнулся и снова посмотрел на очкастого). А продукты и боеприпасы доставлять надо своевременно, вот почему нам следует обратить самое серьезное внимание на четвероногую тягловую силу. Всем вам следует буквально сейчас же, покинув этот кабинет, направиться в деревни. Необходима абсолютная мобилизация домашней скотины — лошадей, быков, ослов, за исключением, разумеется (он опять взглянул на гостя), коз и коров. Сельский актив уже предупрежден, вас будут ждать. Необходим самый строгий контроль…» Обычно он заканчивал свою речь словами: «Никакой пощады провокаторам и предателям», но на сей раз почему-то не сказал этих слов, лишь ознакомил нас с распорядком и пожелал удачи. В то время выступления и вопросы такого рода, как «а если мы не успеем» или же «как нам туда ехать», не были в моде. Каждый знал свое дело.

Мне надо было ехать в Цебельду. Ну что мне рассказывать вам о той адской ночи, так или иначе, а в девять часов утра во двор конторы была согнана вся цебельдинская тягловая сила. Я считал, что в деревне сам господь бог уже ничего не найдет. Я сидел в конторе, склонив от усталости голову на стол, и, вдруг почувствовав, что кто-то коснулся моего плеча, поднял голову. Передо мной стоял, опираясь на палку, небритый рыжий мужчина в потертом кителе и в чувяках.

— Уважаемый Гобечиа, я не член партии, но я знаю, что надо быть начеку… Вдова Гетиа, что живет справа от школы, вы вчера были у нее, скрыла коня. Она спрятала его в поле, за колодцем. Я вас предупредил, теперь дело за вами. При случае не забудьте вспомнить меня, Бечвая я, Гванджи. Эх, из-за инвалидности не берут меня на фронт, а вообще-то и здесь мы нужны… Ну бывайте здоровы, товарищ Гобечиа…

Он не стал дожидаться моего ответа и, постукивая палкой, удалился.

Я недолго раздумывал, захватил с собой председателя сельсовета и направился к дому Гетиа. На крыльце ветхого домишки, словно ворона, сидела высокая женщина с повязанным черной косынкой лбом. Заметив нас, она изменилась в лице. Но не вымолвила ни слова. Мы направились прямиком к колодцу. Если бы вы знали, как мне хотелось, чтоб слова Бечвая оказались неправдой или чтоб вдова успела перепрятать коня. Но не прошли мы и двадцати шагов, как в высокой кукурузе заметили прекрасного вороного. Мы молча вывели его из кукурузника и так же молча последовали к калитке. «Кто же взял на себя грех погубить моих сирот, кто перерезал мне горло?! Бог покарает его, бог не пощадит моего убийцу!..» Проклятия вдовы Гетиа неслись мне вслед, словно стреляли в спину, страшным воплем отзывались в ушах, но я ничем не мог помочь ей. При всей моей жалости к ней и детям я не мог вернуть ей коня. Если бы я не прислушивался к словам Гванджи, он сообщил бы эту весть другому — и тогда мне несдобровать. Может быть, сказать председателю, что жалко вдову, что один конь — не большая подмога для нашей армии, но нет, нельзя… Время было такое.

Одним словом, отправил я по фронтовой дороге всю цебельдинскую тягловую силу и в тот же вечер возвратился в Сухуми. Сколько раз вспоминались мне полные отчаяния глаза вдовы Гетиа. Месяц спустя мне привелось вновь побывать в Цебельде, на сей раз в составе врачебной комиссии Военного комиссариата, которая была создана для перепроверки списка освобожденных от армии. В тот год нам было труднее всего. Враг превосходил нас в силе. Так вот, сижу я в комиссии и вижу: к столу, озираясь по сторонам испуганными заячьими глазами, приковылял Гванджи со своей неразлучной палкой. Правая нога у него не сгибалась в колене. Диагноз? Десять лет назад упал с коня, разорвал мениск, сельскому врачу излечить его не удалось, а с годами накопились соли — и вот и вышла нога из строя. «Эх, не будь этой больной ноги, я бы добровольцем пошел на фронт, я бы показал этому фашисту… Да вот беда, здоровье подкачало, надо же, чтоб со мною такое случилось… — Он поднял на меня свои заячьи глаза и добавил: — Вообще-то, такие, как я, нужны и на месте… Бдительность — вот о чем мы не должны никогда забывать…»

Я неохотно подписал выданную ему бронь и, не произнеся ни слова, отвернулся к окну. Не повернулся даже тогда, когда хромой произнес благодарственную речь в адрес медицинского эксперта и, постукивая палкой, вышел из комнаты. Не нравился мне этот человек.

Кто-то протянул мне махорку. Я не был ярым курильщиком — и неудивительно, что, едва затянувшись, так закашлял, что чуть было не задохнулся. «Как вы курите эту гадость!..» — разозлился я, подошел к окну и выбросил самокрутку, и ого, что же я вижу!.. По подъему шествует наш знакомый калека. Он идет, ухватившись руками за палку, перекинутую через плечи, идет, не хромает!.. Я подозвал к окну комиссара — смотри, мол, как работают твои врачи, — и потребовал немедленно перекомиссовать проклятого дезертира.

Его вернули. Как же он был бледен, этот неусыпный страж порядка! «Не погуби», — умолял он меня. «Скажи спасибо, что не передаем тебя в трибунал. Теперь уж иди и исполняй свой гражданский долг…» — сказал я ему.

Гванджи вышел, забыв от волнения свою палку. Не могу не признаться — это я посоветовал комиссару направить Бечвая прямо на фронт.

Не помню, сколько месяцев прошло с тех пор. Однажды нас в очередной раз вызвали на бюро. Перед началом представитель комиссариата зачитал фамилии погибших на фронте. Услышав фамилию Бечвая, я спросил, как зовут погибшего. «Гванджи Манучарович. Из Цебельды», — услышал я и почувствовал, как сжалось у меня сердце. Но я тут же мысленно оправдал себя — нет моей вины здесь, нет, погибло и много других, по-настоящему честных и хороших людей… В те годы смерть заходила в дом каждого из нас, мы даже плакать уже не могли — слезы высохли.

После бюро я попросил нашего шофера заехать ко мне домой, положил в машину мешок муки и фасоли и велел отвезти все это вдове Бечвая.

Наш водитель был честный парень, и я верю — он исполнил мою просьбу.


Перевод В. Зининой


Цепь

У поворота остановилась старая «Волга». Водитель взглянул на подростка лет шестнадцати, сидевшего в позе «лотоса» возле бамбуковой изгороди. Глаза мальчика были закрыты, он вдохновенно стучал камнем по камню и с таким серьезным видом пел совершенно непристойную песню, что сидевший за рулем человек поспешил покинуть это место.

Он спросил о чем-то бородатого слепого еврея, прислонившегося к дверям базара. Еврей засмеялся и погладил бороду. Приезжий повторил вопрос. «Иди, мил человек, своей дорогой, найди кого-нибудь другого для своих шуток», — ответил слепой и повернулся спиной к приезжему.

Растерявшийся путешественник подошел к точильщику ножей. Когда мастер на мгновение прекратил душераздирающий визг своего станка, чтобы пощупать лезвие, приезжий в третий раз повторил свой вопрос. Приводящий холодное оружие в состояние боевой готовности прежде всего оглядел гостя и, лишь убедившись, что вопрос действительно обращен именно к нему, указал в сторону торчавшего на пригорке, единственного в поселке четырехэтажного здания:

— Вон она, гостиница!

Водитель почему-то принял точильщика за русского и, когда тот ответил ему по-грузински, был немало удивлен, однако виду не подал. Он взглянул на указанное строение и, садясь в машину, подогнул полы пальто.

Гостиница была не огорожена. Вероятно, причиной этому послужило то, что она возвышалась на отвесной скале. Кроме как по автомобильной дороге, добраться к ней было невозможно даже на лошади. Вместо ворот в земле торчали два рельса, связанных цепью, снабженною амбарным замком. Отсюда до гостиницы оставалось еще добрых метров сто. Администрация твердо решила, что приезжать в гости — дело добровольное, гость может не полениться и пройти этот путь пешком. Справа стояло штук пять легковых машин, по уши, если можно так выразиться, в грязи.

Наш путешественник довольно долго разглядывал цепь и озирался по сторонам; потеряв надежду, что во дворе кто-нибудь покажется, он пробормотал несколько слов. Что именно он пробормотал, я вам сказать не смогу, однако глубоко убежден, что в его словах не было и намека на теплоту. Он открыл багажник, извлек оттуда новенький, внушительных размеров треугольный напильник и принялся пилить висячий замок.

Это происходило морозным утром двадцать третьего декабря.

Укутанное в шелка облаков солнце удивительно походило на луну. Оно было таким же бледным, безжизненным и холодным.

Кругом, на прекраснейших Дзандзалетских горах, давно уже лежал снег. Над поселком носился морозный ветер и примешивал к редкому дождику маленькие снежинки.

Мужчина, пиливший замок, судя по всему, не имел достаточных навыков в этой области; скоро устал. Разок он даже провел напильником по большому пальцу собственной руки. Поначалу это не привлекло его внимания, однако, когда из-под ногтя начала сочиться кровь, он вытащил из кармана брюк платок, утер пот со своего почти безбрового лица, после чего замотал платком палец. Движение напильника мужчина сопровождал ритмичным сопением; время от времени он на мгновение останавливался, прислушивался к вою ветра и переворачивал напильник. Роста мужчина был высокого, а худобы — подозрительной. На его бесцветном лице выделялись широкие и густые, как ржаные колосья, усы и большие печальные глаза. Своей сутулостью и поникшим видом он напоминал библиотекаря. Двигался так медленно и вяло, что, казалось, загорись у него дом, он и тогда не станет шевелиться быстрее. На нем был дешевый польский плащ; когда мужчина наклонялся, голубая вуаль, изящно повязанная между галстуком и пиджаком, падала, мешая своему владельцу орудовать напильником.

Завершив свое дело, мужчина далеко отшвырнул замок, заботливой рукою повесил цепь на рельс, спрятал напильник обратно в багажник и на первой скорости ввел машину во двор. На ступеньках лестницы его поджидал рослый кудрявый милиционер лет сорока в коротком, словно с чужого плеча, кителе.

Приезжий достал чемодан, стараясь не встречаться глазами с сержантом милиции, и только налег было на неподдающуюся дверь, как до него донеслось строгое и категоричное:

— Гражданин!

Приезжий обернулся.

— Будьте добры, подойдите сюда, — сотрудник государственных органов обладал голосом диктора радио — звучным и бархатистым.

Мужчина поставил чемодан и вернулся на четыре ступеньки вниз.

— Что вам угодно? — спросил милиционер.

— Я хочу, чтобы мою машину не угнали, если такое желание не покажется вам странным, — патетично улыбаясь, отвечал приезжий, собираясь следовать своей дорогой.

— Погодите, гражданин. Вам известно, для чего там была цепь?

— Какая цепь? — спросил приезжий с единственной целью выгадать время, ибо он прекрасно знал, о какой цепи шла речь.

— Которую вы перепилили.

— Но ведь иначе я не мог въехать во двор.

— Ну и что же?

— А то, что я долго думал и не обнаружил в действиях того, кто привязал эту цепь, и тени здравого смысла.

— И поэтому вы взяли и перепилили замок?

— Не стану от вас скрывать, перепилил.

— Знаешь, как называется то, что ты сделал? — почему-то перешел на «ты» милиционер, что, по всей вероятности, означало угасание последней искорки уважения к гостю.

— Это называется — перепилить замок. — Приезжий смотрел прямо в строгие голубые глаза милиционера и улыбался. Эта улыбка выводила блюстителя порядка из равновесия. Такого с ним никогда еще не случалось; как бы распален он ни был, он старался не выходить из себя. Он словно на сцене Дома культуры фальшиво и бездарно играл роль работника милиции.

— Ну а дальше? — Милиционер поглядел в сторону.

— Что дальше?

— Вы же взрослый человек, вы что, не понимаете, что я поставлен охранять эту цепь?

Приезжий приблизился к стражу порядка и почти шепотом произнес:

— Может, над вами подшутили? Зачем сторожить запертую цепь?

— Понадобилось, как видишь.

— Не понадобилось, а кому-то захотелось.

— Не морочь мне голову! Сейчас же выведите машину и повесьте замок на место, иначе кто-нибудь еще последует вашему примеру.

Приезжий прижал к груди обе руки и упал на колени перед милиционером:

— Не губи, как брата тебя прошу. Сейчас, вот только чемодан занесу в номер, вернусь и повешу новый замок. Дай мне десять минут сроку, не ссылай меня в Сибирь, не оставь мою семью без кормильца. Как же это я опростоволосился, в жизни себе не прощу. Разве ж я мог подумать, что совершаю антигосударственное дело? Я думал: простая цепь, кому она нужна. Разве я знал, что на эту цепь выделен целый штат?

Было ясно, что гость издевается. Наглость приезжего внушила милиционеру некоторые опасения. Он решил немного повременить: а вдруг приезжий какая-нибудь важная персона, не попасть бы впросак? В таких делах по сравнению с бедными милиционерами важные персоны всегда правы.

— Постойте, наш разговор еще не кончен. — Сержант вновь вернул подошедшего к двери путешественника.

Человек с чемоданом удивленно оглянулся: вроде бы все уже выяснили, что еще нужно этому достойному человеку?

Милиционер раскрыл кожаный планшет, достал бумагу и карандаш (судя по всему, химический), лизнул его кончиком языка и спросил:

— Ваша фамилия?

— Гоголашвили.

— Имя?

— Агатанг.

— Профессия?

— Лимонщик.

— Не понял?

— Я работаю в экспериментальном хозяйстве, вывожу морозостойкие сорта лимона.

— Должность?

— Рабочий-лаборант.

— Имеете высшее образование?

— Нет.

Представитель органов сложил бумагу и спрятал ее в планшет, затем поднес к виску правую ладонь и еще более категорично, чем прежде, заявил Агатангу:

— Сержант Хетагури. Вот что, гражданин Гоголашвили, вы нарушили внутренний распорядок гостиницы и, распилив замок (за чем последовал въезд машины во двор), помешали представителю власти исполнять свои обязанности. Это дело относится к гражданскому кодексу, но я обязан предупредить вас, что, если подобный случай повторится, вы будете строго наказаны.

Хетагури не стал дожидаться ответа и отправился на поиски нового замка.

Лимонщик Агатанг Гоголашвили взглянул на хмурое лицо администратора. Он даже не спросил, имеются ли свободные номера, поскольку знал, что на такой вопрос большинство администраторов отвечают отрицательно. Заполнив анкету, он вместе с паспортом протянул ее администратору и тоном, не допускающим возражений, попросил:

— Пожалуйста, чтобы окно выходило на эту сторону. Я люблю разглядывать панораму.

— Что? — Администратор поднял очки на лоб.

— Панораму, — чуть не по слогам повторил приезжий.

Этого слова оказалось достаточно, чтобы Агатанга Гоголашвили поместили в один из лучших номеров гостиницы.

Ночь эта для администратора прошла средь сна и пробуждений, в размышлениях о мировых проблемах и заботах об общественно полезных делах.

Утром, пока не пришла смена, администратор перекинул через плечо полотенце и решил сходить к ручью умыться. На краны в гостинице он даже не глядел. Служба водоснабжения поселка раз и навсегда разбила его сердце, и произошло это в то самое утро, когда, к величайшему удивлению самих водопроводчиков, из всех кранов гостиницы, безнадежно оставленных открытыми две недели назад, с невиданным, аппетитным напором ринулась вода. Выйдя во двор, он внимательным взором окинул окрестности, быстро повернулся, размахивая полотенцем, словно знаменем, кенгуриными прыжками одолел лестницу и принялся будить погруженного в свои незатейливые сны Хетагури.

— Пилит!

— Кто? Кого? — захлопал ресницами блюститель закона, садясь на постель.

— Цепь!

Через две минуты хранитель цепи уже трусцой бежал к нарушителю, застегивая на ходу ремень.

Гоголашвили, обмотав руку платком, с достоинством орудовал напильником.

Администратор был охоч до развлечений, он позабыл о своем желании умыться, повесил полотенце на шею и прогуливался неподалеку, словно случайно оказавшись свидетелем печальной сцены.

Поблизости также находились двое граждан на своих «Жигулях». В руках у граждан были тряпки, которыми хозяева чистили свои утратившие естественный цвет машины, то и дело поглядывая в сторону Гоголашвили.

Сержант поначалу прибег к угрозам, когда же это оружие оказалось бессильным, он навалился на лимонщика, отобрал у него напильник и отбросил в сторону злополучный инструмент.

— Гражданин милиционер, — выпрямился Гоголашвили и громко, чтобы слышали двое с тряпками, начал: — Вы, как и все чиновники на земле, насколько мне известно, давно уже лишены права физической расправы. Ваши безотчетные действия причинили боль моему пальцу, но я не дам ходу этому делу. Если я совершаю нарушение, меня следует наказывать в административном порядке, а воспитывать меня вас никто не просит. Действуйте так, как предписывает вам закон. Что до меня, то я не испытываю ни малейшего желания брать у вас уроки дзюдо. Поэтому, если вы подойдете ко мне ближе, чем на метр, я позову людей, которые будут свидетелями, и заставлю вас отвечать за злоупотребление физической силой и служебным положением.

Приезжий произнес эти слова с полнейшей дипломатической невозмутимостью, затем нагнулся, отыскал в траве напильник и сунул замок с перепиленной дужкой себе в карман. Повесив цепь на рельс, он на парадной скорости вывел машину со двора и, проезжая мимо надувшегося от злости милиционера, ласково ему улыбнулся и, кажется, даже помахал рукой.

Даже не взглянув на администратора, всем своим видом выражавшего готовность служить закону, Хетагури взбежал в дежурку, схватил свою оперативную сумку и помчался в отделение милиции.

Начальник поселковой милиции Гиго Хубулури, которого вот уже три года собирались перевести в другое место и у которого в связи с этим было настроение, именуемое чемоданным, заставил своего подчиненного дважды повторять фамилию и род занятий «чокнутого» гражданина, после чего долго постукивал карандашом по столу, однако ничего утешительного для Хетагури сказать не смог, действительно, чем, собственно, мог помочь он? По словам Хубулури, если составить рапорт, то Хетагури окажется более виновным, чем этот чудак. Ведь ему поручена лишь одна-единственная гостиничная цепь и больше ничего, интересно, что бы он делал на месте Гиго Хубулури, где надо наблюдать за целым поселком, и вообще, он же не в санатории, надо быть настороже и не допускать, чтобы какие-то граждане пилили замки.

— Я из-за твоей цепи дело заводить и человека ловить не стану. Прокурор со смеху помрет. Он мне и так уже на этой неделе два дела вернул без санкции. Иди найди новый замок и будь повнимательнее. Этот Агатанг, или как его там, видать, кляузный тип, смотри не поддавайся на провокации.

По поселку скоро разнесся слух, что приехал человек, который с утра до ночи пилит цепь во дворе гостиницы. Эта цепь давно уже мозолила всем глаза, но, поскольку заявления и анонимки до сих пор ни к чему не привели, многие этому слуху не поверили и рассказ о «подвиге» Гоголашвили сочли сплетней. К кому только не обращались в разное время власти поселка и активисты молодежных клубов с петициями, в которых говорилось, что дела в поселке идут хорошо, но цепь эта все портит — от нее у гостей падает настроение. Все, кому принадлежало решающее слово в этом вопросе — начальник поселковой милиции, директор гостиницы, заведующий отделом благоустройства поселкового исполкома, и в личных заявлениях, и в публичных выступлениях, бия себя в грудь, доказывали, что цепь не нужна, но толку не было, никто не появлялся, чтобы снять ее.

Было уже за полдень. Сержант Хетагури замкнул цепь новым замком и, несмотря на холод, уселся там же под сосной, подобно пауку, поджидая жертву.

Человек десять шоферов, любителей зрелищ, остановились неподалеку, всем своим видом показывая, однако, что у них свои дела и судьба цепи их совершенно не волнует. Они равнодушно беседовали о погоде и прошлогоднем урожае.

Гоголашвили появился к вечеру.

Он, сопя, вылез из машины; судя по всему, устал за день. Немного постоял перед цепью, склонив голову, как человек, пришедший выразить соболезнование, затем покачал головой, натянул новенькие кожаные перчатки, вытащил из багажника напильник и тяжелым шагом направился к цепи.

Вокруг Агатанга словно из-под земли возник круг людей, взирающих на увлеченного своей идеей гостя с безмолвным сочувствием. И если не раздавалось возгласов одобрения и никто не попытался ему помочь, то лишь потому, что под сосной сидел распираемый злостью милиционер Хетагури с горящими, как у филина, глазами.

Сотрудник органов некоторое время наблюдал за нарушителем порядка, затем стремительно выскочил из своего укрытия, словно опасаясь, что рецидивист уйдет от него, схватил его за руку, державшую напильник, и громко возгласил:

— А сейчас? Сейчас ты тоже будешь отпираться?

Агатанг переложил напильник в другую руку, поднял голову и обратился к народу:

— Граждане, уберите отсюда этого человека, пока ничего худого не случилось! — В голосе Агатанга слышалась угроза, рука его напряглась, как у боксера; Хетагури почел за благо отпустить его и, подбоченившись, стал рядом.

— Нечего тут мне угрожать. Имей в виду, привлеку тебя к ответственности! — Коба Хетагури не собирался отступать.

Гоголашвили усмехнулся и снова повернулся к народу:

— Граждане, объясните этому почтенному человеку, что я не собираюсь убегать. Два дня он, как гиена, преследует меня. Пусть привлекает к ответственности когда угодно и где угодно. Меня надо было бы ловить, если бы я убегал, разве я не прав?

— Прав! — крикнул кто-то из толпы.

— Так вот, пусть он больше ко мне не прикасается, пусть не доводит до греха. Я уже устал предупреждать. А что до цепи, то я вам обещаю, двадцать раз в день будут вешать новый замок — двадцать раз я его сниму. Мне не надоест. Я сегодня купил еще три напильника и вот эти перчатки, что на мне.

— Что, так и будем здесь стоять и слушать эти гнусные разговоры?! — обратился к народу Хетагури.

— Что же я такого гнусного сказал, гражданин милиционер? — Улыбка не сходила с лица Гоголашвили.

— Двадцать раз он распилит, как бы не так! Что здесь, трактир твоего папаши, что ли? Кто тебе даст!

— Чего ты мучаешься, принеси ордер и арестуй меня. Заодно и фамилии свидетелей запишешь.

Этот совет пришелся Хетагури по душе, он раскрыл планшет, достал чистый лист бумаги и подскочил к толстому человеку с рыжими бровями:

— Како?

— Что? — отвечал Како.

— Будешь свидетелем.

— Нечего тут свидетельствовать, спрячь свою бумагу, тоже мне писатель, — с недовольным видом отвернулся Како.

Остальные тоже отказались быть свидетелями.

— Ничего он плохого не делает!

— Иди своей дорогой, будто не знаешь, кто распилил!

— Лучше бы воров ловил, весь поселок стонет!

— Спать спокойно ночью невозможно!

Диалог милиционера с населением продолжался. Гоголашвили тем временем с присущим ему достоинством и усердием продолжал пилить замок.

— Так что же, из-за этого меня должны из органов выгнать? — В голосе Хетагури уже звучали слезы.

— Ты смотри, чтобы у тебя во всем остальном порядок был, а за это тебя никто не выгонит, — успокоил кто-то.

— Коба, между нами, ты же и сам знаешь, что эта цепь здесь не нужна? — спросил Како.

— Знаю, — согласился милиционер.

— Тогда в чем дело? Он же для нас пилит, надо ему помочь, — попросил Како.

— Мне, мне ему помогать?! Вы не знаете, что мне сегодня устроил Хубулури. Тебе, говорит, поручили одну-единственную цепь, и за той проследить не можешь?

Сколько раз говорил вам: поставьте вопрос все вместе, коллективно, и я отдохну, и вы, — жаловался сержант.

— Мы уже ставили вопрос, никто внимания не обращает, — снова ответил Како.

— А мне-то что делать? Я человек маленький, что приказывают, то и должен выполнять.

Гоголашвили сунул перепиленный замок в карман, осторожно, как хирург, повесил на рельс конец цепи и обратился к милиционеру:

— Тут я тебя понимаю. Но у тебя на плечах имеется прекрасная голова. Как можно всю жизнь бездумно делать то, что приказывают. Не то нынче время. Твои начальники тоже могут ошибиться, это ты и без меня знаешь. Надо иногда не побояться, встать и сказать: так не годится, так неправильно. Повесят тебя за это, что ли? По-моему, нет.

Затем Гоголашвили поблагодарил собравшихся за сочувствие, медленно въехал на машине во двор гостиницы, оставив поникшего сержанта во власти народа и горьких размышлений.

Поздно вечером кто-то без стука вошел в номер Агатанга Гоголашвили, однако, увидев, что тот уже лег, закрыл дверь и постучался.

— Войдите, — отозвался Гоголашвили.

В дверях стоял сержант Коба Хетагури.

— Будь человеком, не прогоняй меня. Не обижайся. Не вставай, не вставай, а то я уйду. — Он пододвинул себе стул. — Не беспокойся. Душа не стерпела… Путано говорю… — Он расстегнул верхнюю пуговицу на сорочке, глубоко вздохнул и, уставившись в потолок, посерьезнев, насколько было возможно, начал, словно исповедь: — Мой отец, уважаемый, говорил: иногда нужно самого себя обгонять. Он был человек неученый. Знаете, что он хотел этим сказать? Что надо уметь посмотреть на себя со стороны. Обогнать свои поступки. Теперь я понял, как прав был мой отец. Вот это я и хотел тебе сказать, больше ничего. Не обижайся, что среди ночи вломился к тебе. Я не хам. Но сегодня у меня бы сердце лопнуло, если бы не пришел. Не получается у нас, трудно, а так, конечно, вы правы. Так и должно быть. Иногда человек должен обогнать самого себя. Мы уже не дети. Дай бог тебе здоровья. Хорошие ребята у нас в поселке, у многих длинные языки, а разве кто-нибудь перепилил? Никто. Послушай, зачем здесь эта цепь? От кого мы запираемся? Пусть человек свободно входит. Зачем действуем людям на нервы?..

Милиционер и «нарушитель» долго еще беседовали в ту ночь.

Утром администратор объявил Гоголашвили, что в гостинице ожидают туристов из Германии и нужно до двенадцати часов освободить номер.

Агатанг спорить не стал.

— Я все равно собирался уезжать, — проговорил он, вернулся в номер и вскоре появился вновь со своим желтым потертым чемоданом.

На другой же день после отъезда Гоголашвили у въезда в гостиничный двор повесили цепь. На ней был новый замок, и сторож у нее тоже был новый. Сержанту же Хетагури поручили следить за порядком на рынке.

Необычное посещение Агатанга тем не менее не прошло бесследно.

Кто-то за месяц трижды снял замок. Правда, тайком, ночью, когда милиционер крепко спал.

Но все-таки снял.


Перевод А. Златкина


Комедия

Мераб Гургулия по природе своей человек застенчивый, и неудивительно, что в воротах «Скорой помощи» его внезапно обуял страх. «Сюда люди по делу приходят, как же мне объяснить им, что у меня серьезные причины. И с чего меня это в кино потянуло?» — подумал он и, волоча ноги, направился к первой же группе любителей «забивать козла».

Читателю я обрисую в нескольких словах суть дела: начинающий прозаик Мераб Гургулия написал киносценарий. Это была комедия об одном веселом экипаже «Скорой помощи». С Мерабом подписали договор и попросили, если, мол, его не затруднит, прийти в понедельник на заседание сценарной коллегии. Режиссеру-постановщику, директору киностудии и председателю комиссии сценарий очень понравился, и, не приди Мераб в понедельник на заседание, все кончилось бы благополучно и сценарий был бы уже в производстве. Но Мераб был юноша честный и порядочный и на заседание комиссии пришел вовремя. Раз уж сценарист явился собственной персоной, члены коллегии сочли своим долгом высказать не только свои замечания по поводу работы, но и категорически потребовать от автора основательно переработать сценарий согласно высказанным замечаниям. Мераб допустил вторую оплошность. Он мог благополучно забрать сценарий, принести его обратно через месяц и сказать, что поработал и учел все замечания. Но, как мы уже отмечали, Мераб был юноша честный — он все замечания (и дельные и нет) прилежно занес в записную книжку, и на лице его отпечаталось глубокое отчаяние. Председателю коллегии стало его жаль. «Сходите, — посоветовал он ему, — в больницу „Скорой помощи“, там работают отзывчивые врачи, попросите их рассказать что-нибудь интересное из своей практики. Обогатите сценарий житейскими эпизодами…»

Мерабу совет показался дельным, и вот мы видим, как он, в неизменных своих очках, в белых джинсах и черной рубашке с белыми пуговицами, направляется к группе облаченных в белые халаты любителей домино.

Известно, что, если даже динозавр предстанет перед игроками в домино, они и тогда не прервут игры. Разумеется, никто не обратил внимания на Мераба Гургулия. Поначалу он стоял молча, потом кашлянул, пытаясь привлечь к себе внимание играющих. Но и это не возымело действия. Наконец Мераб стал прыгать на месте и хлопать в ладоши, но опять-таки безрезультатно.

Неподалеку остановилась карета «скорой помощи», и Мераб поспешил к ней. Он решил, что интересующие его истории скорее мог поведать ему какой-нибудь врач, нежели кто-либо из технического персонала, и поэтому уверенно спросил выходящего из кабины человека:

— Кто тут у вас врач?

— Слушаю вас. Сократ Хурцилава, — грустно, с ярко выраженным кахетинским акцентом представился симпатичный человек выше среднего роста. Не будь этого акцента, Мераб принял бы его за одного из братьев президента Джона Кеннеди.

Мераб наконец выдавил из себя:

— Уважаемый Сократ, я из киностудии, мы снимаем фильм о врачах.

У врача лицо расплылось в улыбке, он выпрямился и взял Мераба под руку.

— Большое спасибо… Да я… ничего особенного в моей жизни не сделал… Это для меня такая честь…

— Вы меня не поняли. — Мераб протер очки. — Не о вас лично, а вообще о работе «Скорой помощи».

— Это другое дело. — В голосе Сократа послышались нотки обиды. — Чем могу служить?

— Не могли бы вы припомнить какой-нибудь смешной случай из вашей практики?

— Какой?

— Ну что-либо смешное, курьезное.

— Почему именно смешное? — У врача задрожала нижняя губа и на носу выступил пот.

— Знаете, уважаемый Сократ, мы снимаем комедию, и нам нужны веселые сюжеты.

Сократ остановился, с ног до головы оглядел молодого сценариста и достаточно сурово спросил:

— Кто вас ко мне прислал?

— Никто, я сам к вам подошел.

— Прошу прощения, но ничем не могу вам помочь. Я сорок лет работаю на «скорой помощи» и ничего эдакого не замечал. Нам звонят, мы мчимся, порой, бывает, на десятый этаж пешком подниматься приходится, прибегаем к больному и, если не сочтены его дни, возвращаем к жизни. В этом деле я не вижу ничего смешного.

Сократ без церемоний повернулся и направился к машине.

Мераб остался ни с чем. Он так и не понял, чем он обидел симпатичного Сократа Хурцилава. На всякий случай он все-таки решил поменять тактику. Вероятно, не следует сразу приступать к делу и упоминать про киностудию. Сначала надо поговорить о том о сем, а уж потом перейти к цели прихода. Так он и поступил. Он стал гулять по тротуару и заглядывать в окна кабинетов. Уронившие головы на стол и глубоко погруженные в собственные мысли врачи не замечали молодого сценариста.

Если объект внимания Мераба после его непродолжительного кашля не поднимал головы, Мераб убеждался в том, что он крепко спит, и отходил от окна.

Наконец Мераб нашел того, кого искал. В одном из окон он увидел врача, который не спал. Более того, тот хлопушкой уничтожал летающих по комнате мух. Это был лысый мужчина с огромным носом, морщины свидетельствовали о том, что он пребывает в том возрасте, когда мужчины оставляют законных жен и устремляются за любовницами в поисках утраченной юности.

Доктор заметил Мераба, но оторваться от азартной охоты на мух не смог.

— Слушаю вас, — обратился он к появившемуся в дверях Мерабу, провожая взглядом летящую к лампочке муху, обреченную не сегодня, так завтра на позорную гибель под хлопушкой.

— Здравствуйте.

— Я слушаю вас.

— Вы дежурный? — Мерабу нужно было задать ему хоть какой-то вопрос.

— Да, слушаю вас. — Доктор говорил с хрипотцой.

У Мераба внезапно иссяк запас вопросов. «Если заведу разговор о погоде, — подумал Мераб, — он сочтет меня бездельником и укажет на дверь». И Мераб приступил непосредственно к сути дела:

— Нет ли чего-нибудь смешного в вашей повседневной работе, ну, скажем, чего-нибудь такого, чем можно было бы рассмешить человека.

Врач положил хлопушку и уставился на вошедшего. Из тех сорока тысяч семисот двадцати пяти вопросов, которые ему задавали в жизни, не было ни одного, подобного этому.

— Конечно же, что может быть веселее нашей работы, присаживайтесь, — деловито сказал он.

Мераб облегченно вздохнул и сел.

— Сами вы откуда? — Мерабу показалось дурным предзнаменованием то, что врач сам перешел на вопросы.

— Из киностудии. Не было ли в вашей практике какого-нибудь курьеза?.. — Сценарист вытащил записную книжку и весь обратился в слух.

Врач вскочил, кинулся к дверям, запер их изнутри, закрыл окно, задернул занавеску, с таинственным выражением лица возвратился к столу и почти шепотом доложил Мерабу:

— Ну, конечно же. Здесь на каждом шагу то смешное, то курьезное. Именно смешного и необычного у нас по горло. В день по меньшей мере двадцать шесть-двадцать семь случаев бывает.

Мераб расплылся в улыбке и вытащил ручку.

— Если можно, расскажите мне хоть один из них.

Врач посмотрел в окно, потом на потолок, затем уставился на начинающего сценариста бессмысленным взором.

— Ты думаешь, я помню?

После такого ответа Мераб решил, что вечер воспоминаний завершен, засунул записную книжку в карман джинсов и хлопнул дверью кабинета, даже не попрощавшись с отзывчивым хозяином.

Несколько минут спустя он уже следовал за вышедшим из машины хромым врачом. Ни хромота, ни преклонный возраст нисколько не помешали врачу преодолеть расстояние от машины до дверей кабинета дежурного за рекордно короткий срок. Мераб догнал его и, едва переводя дух, выпалил:

— Прошу вас, расскажите что-нибудь.

Тот на секунду обернулся, потом вновь пошел своей дорогой.

— Какую-нибудь историю, — громче повторил Мераб. Расстояние до дверей катастрофически уменьшалось.

— Какую еще историю? — Врач не замедлил шага.

— Смешную.

— О ком? — не оборачиваясь, спросил врач.

— О себе, например.

— Зачем тебе? — Двери были уже совсем близко.

— Для фильма! — Мераб почти что кричал.

Врач остановился, оглядел с ног до головы начинающего сценариста и глухим голосом спросил:

— Тебе сколько лет?

— Двадцать пять, — уверенно ответил Мераб.

— На сколько лет я старше тебя, а? — Врач стянул с головы колпак. Он оказался гораздо более пожилым, чем это показалось Мерабу. Рябое лицо, редкая седая борода, пожелтевшие от табака усы, усталые, глубоко посаженные темно-синие глаза.

— Не знаю.

— Ну зачем тебе это надо, дорогой. Сразу видать, что ты здесь новенький. У этих на поводу идешь, да? — Врач показал рукой на «забивающих козла».

— Нет… я из киностудии, — чуть не плача ответил Мераб.

— Опять свое твердишь? Не советую я тебе, любезный, так разговаривать. У тебя дома, что, стариков нет? Две недели мне до пенсии осталось. Никому я не мешаю, живу себе. Найди ровесника, его и разыгрывай.

Старик что-то еще пробормотал со вздохом, но Мераб уже не слышал его — его душили слезы. Ну, чем он им не угодил, почему они его не понимают?..

Мераб уже направился было к воротам, как его нагнали и сказали, что просят зайти к главврачу.

— Куда? — Сценарист обвел взглядом двор больницы.

— Второй этаж, третья комната направо.

Главврачом оказалась представительная, перешагнувшая бальзаковский возраст, но хорошо сохранившаяся женщина. Ее, будто с фрески, лицу очень шла маска суровости и скуки. Она указала вошедшему на кресло и пальцем с вишневым ногтем нажала на кнопку кондиционера.

— Вот что, мой хороший. — У главврача был хорошо поставленный голос избалованной положением женщины. — Во-первых, существует правило: гость любого учреждения должен поначалузаглянуть к начальству. За это нам выдают зарплату. По-моему, преследовать врачей по двору с вопросами просто некрасиво. Я ничего не боюсь. Если хотите знать, меня силой заставили принять эту должность, пусть завтра же назначают кого угодно, во всяком случае, у меня будет время заняться своей семьей. Конечно же, у нас есть недостатки в работе, а у кого их сегодня нет? А вы что, без недостатков работаете? Вы правы, у нас жуликов и проныр достаточно. Но не настолько, чтобы про нас комедии показывать! Я поговорю с директором киностудии (она взглянула на телефон). Я только что ему звонила, к сожалению, его нет на месте. Господи, неужели нам еще комедии или шаржа недоставало? У «Скорой помощи» и так репутация подмочена. Так всегда бывает: за помощь никто спасибо не скажет, все так и норовят в чем-то уличить нас. Разве так можно? Неправильно это. Это же надо додуматься — «Скорая помощь» и комедия?! Я, между прочим, поставлю этот вопрос и на конференции. Не нашли другого козла отпущения? Загляните в другие места, там найдутся сюжеты для комедии…

Главврач сдерживалась, но дрожь в голосе выдавала ее волнение.

…Шел домой молодой писатель Мераб Гургулия, чуть не плача. Он уже понял, что его сценарию не суждена жизнь на экране.


Перевод В. Зининой


Фатьмуша

Стройная как газель женщина быстро сбежала по лестнице, едва ступив на поросшую травой землю, остановилась, повязала косынку, прогнала из глаз веселых бесенят и, приняв строгий, неприступный вид, с таким достоинством пошла через двор, словно у нее не было ничего общего с той, что минуту назад отчаянно сбегала по лестнице.

На балконе показался заведующий клубом Вано Абакелиа и окликнул ее:

— Фатьмуша, вернись-ка на минутку!

Женщина замерла, как застигнутая на месте преступления. Секунду стояла не шелохнувшись, похожая на встревоженную лань. Потом повернулась и медленно побрела назад. По лестнице она не стала подниматься. Остановилась внизу и упавшим голосом спросила:

— Что, Вано?

— Совсем забыл спросить, твой муж знает об этом?

Фатьмуша засмеялась искренним, бесхитростным смехом.

— Знает.

— Ну и как?

— Что как?

— Не втрави меня в неприятность, ради бога! Сама знаешь, какой он у тебя горячий. Одно слово — Шалико Вацадзе!

— Ты так его боишься?

— При чем тут — боишься, — завклубом придал голосу басовитые нотки. — Просто как бы человек не обиделся: дескать, выводишь мою жену на концерт, а мне это, может быть, не по душе. Сама знаешь — у каждого свой бзик.

— Об этом не беспокойся. Поначалу он взъерепенился немножко, выкатил на меня глазищи, но, когда я не отстала, решил своей волей уступить.

— Значит, завтра в восемь, как договорились.

— Ага.

— С кем детей оставишь? — Завклубом явно тянул или прощупывал что-то; иначе что ему было за дело до того, с кем оставит детей Фатьмуша Вацадзе.

— Со свекровью. Ничего. Пусть один вечерок посидит со внуками. Я девять лет из дому не выглядывала.

— Сколько младшему?

— Еще года нет.

— Ну и как ты? — нахмурился опять завклубом.

— В семь часов покормлю и уложу спать. Если б и со старшими дубинами так мало забот было…

— Грудью кормишь?

— А как же? До трех лет его старших братьев не могла оторвать. Всю кровь высушили, свекровь говорит: порода у них такая.

— Ну ладно, до завтра. — Вано Абакелиа пошел к дверям.

— Пока!

— Одним словом, со стороны Шалико все выяснено.

— Да что ты! Разве я посмела бы без его разрешения на концерте выступить.

Вано Абакелиа все-таки не уходил.

— Да, но ты вот оставляешь свекровь с детьми, а разве ей не хочется на концерт?

— Господь с тобой! Скажешь тоже. Скоро двадцать лет, как свекор помер, а она ни разу траура не сняла, все время в черном.

— Значит, договорились. До завтра!..

Фатьмуша Вацадзе поняла, что завклубом болтает просто так, от нечего делать. Она вышла во двор и пошла по улице; так ходят стройные красавицы, одновременно гордящиеся своим телом и смущенные им, ибо бесцеремонные взгляды жгут их, точно удары хлыста.

Может быть, она делает глупость? Разве не скажут люди: нашла время петь на концертах и развлекать публику! Она же мать четырех детей!.. Не дай бог попасть на язык сплетницам! Или вдруг кто-нибудь косо посмотрит на ее Шалико. На что ей тогда жизнь!.. Долго Фатьмуша боролась с собой. Тысячу раз решалась и опять отказывалась, но так и не смогла одолеть желание, дремавшее где-то в тайниках души и вдруг властно напомнившее о себе.

Было ли это желание служить искусству, насладиться успехом, или неодолимая внутренняя потребность призывала сказать свое слово в жизни не только материнством, но и песней…

Девять лет назад окончила Фатьмуша культпросветучилище. Окончание училища совпало с ее замужеством. До замужества будущая жизнь рисовалась ей совсем иначе. У нее был абсолютный слух, мягкий, приятного тембра голос и необыкновенный дар подражать известным эстрадным певицам. Училище возлагало на Фатьмушу свои самые большие надежды. Признаться, она не раз видела себя во сне в длинном платье на залитой светом эстраде в окружении молодцов из «Орэра». Мурман Никушадзе научил ее играть на гитаре, и она часто выступала на городских концертах (встреча с депутатом, торжественное заседание, встреча с ветеранами тунговых плантаций, день эмансипации женщин).

Все знали Фатьмушу. Все ценили ее талант, а пуще того — красивое цветение ее молодости.

Замужество Фатьмуши произвело в городе впечатление разорвавшейся бомбы. Пошли разговоры, пересуды, сплетни. Одни говорили, что ее похитили и держат взаперти за девятью замками, другие утверждали, что ее подвела подруга, оставила наедине с каким-то шофером и сгубила бедняжку. Известно — на чужой роток не накинешь платок. Да и дело понятное — Кутаиси не хотел терять свое лучшее украшение. Погодя кто-то принес весть: дескать, Фатьмуша сама, своей волей пошла за некоего Вацадзе из Окриби, бросила петь и теперь качает люльку. Это была правда. Фатьмуша не ожидала столь быстрого завершения своей творческой карьеры, но строгий муж объявил ей на третий день после свадьбы — обойдемся без концертов, я филармонию там не люблю, где она есть, а в доме мне нужна жена, а не артистка. Будем ходить на чужие концерты, а твой концерт — твой дом.

Что было делать? Угольки искусства еще долго и жарко тлели в ее груди, но с той поры, как она стала матерью, желание стать артисткой постепенно затухло. Проходили месяцы так, что она даже не замечала висящую на стене гитару.

Девять лет пролетели как девять дней. Фатьмуша подарила семье Вацадзе четырех сыновей. Она стала умелой, заботливой хозяйкой и матерью. Выражение — краса села — словно для нее было придумано. Если б до замужества кто-нибудь сказал ей, что у нее будет четверо детей, она бы, наверное, утопилась. Она считала себя созданной для искусства, и роль многодетной матери казалась ей уделом жалкой провинциалки.

Четверо детей родились один за другим. Четыре жизни, четыре радости. Эти девять лет были прекраснейшими в жизни Фатьмуши. Ее плоть и кровь, ее маленькие ангелочки, их первые слова, первые шаги, ручки, протянутые к маме. Ради своих мальчиков она готова была коротать без сна ночи напролет.

Но вот уже несколько месяцев ее осаждают странные мысли. Она потеряла покой. Сцена зовет ее. Фатьмуша соскучилась по аплодисментам. «Для чего мне талант певицы и этот диплом, если я всю свою жизнь должна сидеть дома…» Где-то она вычитала, что у Лолиты Торрес тоже четверо сыновей, однако она не бросила из-за этого петь. «И зачем я уродилась такая несчастная. Ну, выступлю раз на концерте. Кому от этого будет хуже? Может, я талант зарываю в землю. Разве у меня есть на это право?..»

Она так долго приставала к мужу, что все-таки уговорила его! И вот завтра вечером, в восемь часов, на концерте, посвященном успешному сбору урожая, после длительного перерыва поклонники таланта Фатьмуши опять услышат свою любимицу.

По ее настоянию Вано Абакелиа включил в программу три песни — «Цицинатела», «Цыганский романс» и «Аве Мария».

* * *
Концерт был в разгаре.

Пантомима Мамаладзе вызвала общий восторг, от аплодисментов чуть не рухнула крыша клуба. Смеялась даже Фатьмуша, хотя в былые годы она сотни раз видела эту пантомиму (как человек проглотил сливовую косточку и у него расстроился желудок) в исполнении более выдающихся мастеров сцены.

Время от времени она отодвигает уголок занавеса и заглядывает в «партер».

Шалико сидит в третьем ряду. Он словно окаменел, стиснул зубы, молчит. Не смеется и не хлопает.

«Что делать, милый мой Шалико. Раз в девять лет и мой каприз можно исполнить. Потерпи. Ращу же я тебе четырех молодцов. Ты мне дороже жизни, и я вся твоя, вся как есть только твоя. Ну что ты такой хмурый? Я тебя не осрамлю, не бойся. Я рождена для песни. А зарывать талант в землю большой грех. Разок-другой в году выступлю вот на таких концертах, потешу свое самолюбие. Пожалуйста, не хмурься, милый, улыбнись, прошу тебя…»

Сейчас Деисадзе и Кавтарадзе спляшут «Картули», после них Важа Алхазишвили прочитает «Бакури», и настанет черед Фатьмуши.

Что с гитарой? Фатьмуша выносит ее в коридор, настраивает, но стоит вернуться назад, как третья струна опять фальшивит.

Видно, колок заржавел и не держит струну.

Господи, спаси и помилуй! Вдруг на сцене сфальшивит!..

Неужели она не споет так, чтобы понравиться этой публике? Ну нет уж, на этом уровне как-нибудь споет. Но поймут ли они «Аве Марию» и «Цыганский романс»? Здесь в основном собрались любители скетчей. Ничего, я постараюсь как смогу, не станут хлопать — пусть…

А вдруг во время моего пения кто-нибудь свистнет?

Вот ужас!.. Да кто посмеет! Хотя бы из страха перед Шалико не посмеют.

Толька Важа вышел на сцену, откашлялся и громко, внушительно начал: «Ты поведай, Элизбар, что случилось нынче в Эго», как в глубине зала расплакался ребенок. Декламатор смолк, так как отчаянный рев младенца рассмешил слушателей.

Фатьмуша выглянула из-за кулис. Ребенок был гварамадзевский. Свекровь Лейлы, подхватив младенца на руки и сурово сжав губы, покачивала его. Старушку смущало хулиганское поведение внука, но покидать концерт она явно не собиралась.

«Бывают же такие странные люди. Ну разве можно вести на концерт несмышленого малыша», — подумала Фатьмуша.

Ты поведай, Элизбар,
Что случилось нынче в Эго,
Как набросились лезгины
На Баруки-цитадель…
Не успел Важа дочитать одну строфу, как младенец опять заревел. Мастер художественного слова умолк и выразительно посмотрел за кулисы. Своим взглядом он сказал ведущему: наведи, дескать, порядок в зале, не то брошу читать, и останешься ты со своими бездарными плясунами и примитивными скетчами.

Услышав свое имя, Фатьмуша зажмурилась, по телу у нее побежали мурашки. Сердцем почувствовала — сейчас что-то случится. Оглянулась — Абакелиа с мольбой смотрел на нее:

— Фатьмуша, выручай!

— А мой номер?

— Передвину. Все гибнет, концерт срывается! Я объявляю тебя после спортивного этюда Бабаликашвили.

— Ладно, так и быть…

Фатьмуша пробежала по коридору. Через левую дверь вошла в зал. Взяла ребенка из рук Лейлиной свекрови, села рядом, прикрылась косынкой и дала грудь ревущему младенцу.

Никакие уговоры и заклинания не могли так сразу унять маленького Гварамадзе…

«Нарушитель дисциплины» побежден. Концерт продолжается.

«Ух, какой сильный! Стиснул пальчиками и сосет, не переводя дыхания. Неужели его сегодня ни разу не кормили?»

Фатьмуша раза два попыталась оторвать младенца от груди и вернуть бабушке, но каждый раз тот начинал отчаянно реветь, и под строгими укоряющими взглядами зрителей Фатьмуша сдалась.

«Такое уж мое счастье, что удивляться…»

Когда Бабаликашвили зашвырнул за кулисы последнюю гирю, Фатьмуша так вся и задрожала. «Сейчас объявят меня. Куда я задевала гитару?» Она осторожно вынула грудь из разинутого рта младенца и только собиралась встать, как окрепший, собравшийся с силами потомок рода Гварамадзе могучим ревом оглушил весь зал.

— Куда спешишь, Фати, генацвале. Уйми ребенка, сделай доброе дело! — услышала Фатьмуша чей-то недовольный голос.

Она не оглянулась.

Концерт близился к концу.

В зале среди получавших большое эстетическое наслаждение зрителей сидела одна расстроенная женщина.

Фатьмуша прижимала к груди упрямого отпрыска Гварамадзе и уголком платка вытирала слезы.

О чем она плакала?..


Перевод А. Эбаноидзе


Благодетель

Восемнадцатого июня 1980 года, примерно в одиннадцать часов утра, к калитке Эрмине Сахамберидзе подошел пожилой мужчина в черном плаще. Сперва он поглядел во двор и довольно долго наблюдал за утятами, пощипывающими травку и уныло покрякивавшими на своем утином языке; затем он заслонился от солнца кожаной папкой и, словно боясь собственного голоса, нерешительно позвал:

— Хозяин!

Из покосившейся уборной с болтающейся на петлях дверью вышел взъерошенный мальчишка лет пяти и молча встал у калитки. Из подвала выползла чернявая голенастая девчонка в одних трусиках и встала рядом с мальчиком. Девочка была года на два старше брата (незнакомец принял детей за брата и сестру, потому что они были похожи как две половинки одного яблока). На крытом подгнившим тесом курятнике показался веснушчатый малый лет десяти. Все трое довольно долго недоверчиво и не без страха разглядывали мужчину в черном плаще. Наконец, не отрывая взгляда от незнакомца, они одновременно позвали:

— Мама-а-а!

Этот крик застал супругу Эрмине Сахамберидзе Пистимею на чердаке. Она только опростала и вычистила допотопный сундук и раскладывала дедовское поеденное ржавчиной оружие.

— Иду! — откликнулась она в щель между черепицами и, опираясь на большое кремневое ружье, спрыгнула с чердака.

Гость, увидев направляющуюся к нему женщину в платке и с ружьем в руках, засмеялся:

— Не бойтесь, сударыня, я не враг. — Он присмотрелся к ружью. — Думаете, оно вас защитит? Время кремневок давно прошло.

Дети взглянули на мать, строго поджавшую губы, и одновременно рассмеялись.

— Извините, сударь. — Пистимея прислонила ружье к высохшей вишне и перевязала платок на голове. — Я на чердаке прибирала, случайно прихватила…

Гостя она не признала, но все-таки распахнула калитку пошире и пригласила в дом.

— Надеюсь, не с дурной вестью?

— Что вы, что вы! Не волнуйтесь. Вы, наверно, супруга Эрмине Сахамберидзе?

— Да… Может, все-таки что-то стряслось?

— Я же сказал, что ничего. У меня небольшой разговор, если вы не очень заняты. А нет, так я в другой раз…

— Дела, уважаемый, нет только у тех, кто в гробу лежит. Кто сегодня оставит тебя без дела? Пожалуйте в дом!

Пистимея пнула ногой вылезающего навстречу дряхлого пса и повела незнакомца по расшатанной деревянной лестнице.

В оклеенной газетами дощатой комнате с раскиданными постелями пахло затхлостью. Вид был как после нашествия.

— Вы уж простите, сударь, разве с такими бездельниками под одной крышей можно навести порядок? — извинялась Пистимея, тщетно пытаясь прибрать.

— Не беспокойтесь, я всего на минутку. — Гость опустился на стул с плетеным соломенным сиденьем, но подозрительный скрип напугал его, и он опять встал.

— Садитесь прямо на постель, — подсказала хозяйка. — Ничего…

Мать с детишками уселись в ряд на продавленной раскладушке и, одинаково подперев руками подбородки, уставились на незнакомца.

— Если это возможно, я хотел бы остаться с вами наедине, — еле выдавил из себя тот и, взглянув на побледневшее лицо хозяйки, поспешно добавил: — Не волнуйтесь, сударыня, я Гига Хачидзе, работаю в краеведческом музее, живу в Балахвани, сразу за мостом справа, третий дом от хлебной лавки. Неужели я похож на злоумышленника?

— Коли так, вы должны знать Ушанги Чедиа, — проговорила Пистимея, но искорки тревоги в ее глазах не совсем погасли.

— Конечно, знаю! Как не знать — одноглазый Ушанги, шапки шьет. Неделю назад дочь замуж выдал.

— Он мне деверем приходится, двоюродный брат мужа, — немножко успокоилась Пистимея. — Не хотели они этого дела, зятем не очень-то довольны. — Она встала и прикрикнула на детей: — Ну-ка выйдите на минутку во двор!

Избавиться от детей оказалось не так-то просто. После долгого скандала и пререканий они, правда, оказались за дверью, но у гостя не было ни малейших гарантий, что дети не подглядывают в щелку.

— Подвиньтесь, пожалуйста, поближе, сударыня, извините, как вас по имени?

— Пистимея. — Хозяйка немного придвинулась вместе с раскладушкой.

Гига Хачидзе раскрыл кожаную папку, достал из нее бумажный сверток, огляделся по сторонам и протянул хозяйке:

— Здесь две тысячи рублей, уважаемая Пистимея.

Пистимея, не задумываясь, взяла сверток.

— Посчитайте, если можно. Деньги счет любят, — улыбнулся Гига.

Супруга Сахамберидзе считала долго и необыкновенно тщательно, бормоча под нос и шевеля губами. Разок она сбилась. Приступила сначала. Разложила порознь двадцатипятирублевые и десятки. Гость сидел, обхватив колено руками, и смотрел на нее. У женщины был нос с горбинкой и глубоко посаженные желтоватые глаза, похожие цветом на сыворотку. Из-под вылинявшего платка с рисунками на углах торчали непричесанные волосы. Обута она была в сапоги с обрезанными голенищами, ее грубые пальцы с коротко остриженными ногтями дрожали от волнения.

Закончив считать, она завернула деньги в ту же газету, надежно засунула под тюфяк, надвинула платок на глаза и выжидающе уставилась на гостя.

— Уважаемая Пистимея, — у Гиги дрогнул голос, — эти деньги ваши, и вы можете истратить их как вам угодно. Вижу, что и вы вроде меня не купаетесь в роскоши. Может быть, эти деньги хоть немного помогут вам.

— Да что вы, сударь! Ни в жизнь! Неужели какие-то две тысячи помогут при нашей нужде? — Пистимея смотрела в сторону и говорила так, словно волнение гостя передалось ей. — Легко ли в наше время вырастить пятерых детей! Мы люди порядочные. Я восемь лет проработала на шелкопрядильной. Восемь лет рук из кипятка не вынимала, коконы потрошила. Вот, полюбуйтесь, на что похожи мои руки! Сейчас не то что работать, за хлебом выйду, так у детей весь дом вверх ногами. Мой муж, вы, верно, и сами знаете, с тех пор как аварию сделал, ему машину не доверяют, во вневедомственной охране работает. Две тысячи, конечно, подспорье при нашей нужде, кое-что заткнем, но сказать, что хватит, не скажу, неправда это будет. Взгляните вон на нашу крышу. В дождь прямо так в постели и льет.

Гига раскрыл было рот, собираясь что-то сказать, но хозяйка говорила так быстро, что он не сумел ее прервать.

— А та авария, вы, верно, и сами знаете, не по вине мужа случилась. Здесь вот, недалеко у поворота на Кацхи, остановил машину на подъеме. Прошу прощения, по своему мужскому делу отошел в сторонку, за деревом укрылся, а беда, сами знаете, и в гору нагонит: покатилась машина, чтоб ей пропасть, и рухнула в овраг.

Гость встал, заложил руки в карманы и подошел к окну. Его аккуратно подстриженная голова с большими, как бы приклеенными, ушами виднелась на фоне яркого окна словно вырезанная из черного картона.

— Вы, верно, удивились этим деньгам, уважаемая Пистимея, — глухо прозвучало в комнате.

Пистимея сидела понурив голову и молчала. Гиге показалось, что супруга Эрмине Сахамберидзе в общем-то не очень удивилась.

— Эти деньги, — продолжал Гига, — мой подарок. Я дарю их вашей семье. Просто так, в виде материальной помощи. Больше у меня не было, не то дал бы и больше. Вы думаете, я не знаю, что по нынешним временам эти деньги ничто, пустяк… — Он обернулся, взял папку и быстро пошел к выходу, но в дверях остановился. — Дай вам бог истратить их с пользой для семьи! — сказал и вышел.

Над окружающим двор частоколом выросли четыре головы: Пистимея и ее дети долго смотрели вслед странному гостю — тот уходил, волоча по земле пояс плаща, и, ни разу не обернувшись, скрылся за оврагом.

* * *
Когда он вернулся из ссылки, ему было сорок три года. Его опять взяли на прежнюю работу и вернули двухкомнатный дедовский дом. Словно ничего и не произошло. Словно и не было в его жизни тех страшных девяти лет. Но они были, эти годы, их не вычеркнуть — многое ему тогда пришлось выстрадать и заново обдумать. Отец его умер от воспаления мозга, когда он был ребенком, мать — через год после его ареста. Братьев и сестер у него не было. Он осмотрелся в пустом доме, подумал и решил собрать немного денег и жениться. Все, что оставалось от зарплаты, он клал в копилку, сделанную одним из товарищей по заключению. Годы протекли между пальцев так, что он даже и не заметил. Позавчера ему исполнилось пятьдесят восемь. Была суббота. Он сидел в галерее и рассматривал семейный альбом. У него расшалились нервы. Когда он смотрел на свою улыбающуюся с фотографий физиономию, ему казалось, что того наивного юнца ничто не связывало с нынешним пятидесятивосьмилетним Гигой Хачидзе. Рассердившись, он тупым ножом разбил копилку и опрокинул на пол. Он насчитал две тысячи одиннадцать рублей и восемь копеек. Он почему-то надеялся, что денег окажется гораздо больше. Вид денег не вызвал у него радости, а лишь убедил в собственной беспомощности. Первое, что мелькнуло в сознании, было: на эти деньги дома не перестроить и машины не купить. Особого желания жениться он вроде уже не испытывал. Одинокому, усталому, ему вдруг показалось, что он всюду опоздал. Словно прожил жизнь впустую, никому не нужный и лишний, и теперь не имело ни малейшего смысла начинать все сначала. Обхватив себя руками и поглаживая озябшие плечи, он ходил из угла в угол по комнате. Наливая молоко в миску кошке, он вдруг подумал: а что, если подарить собранные деньги какой-нибудь нуждающейся многодетной семье? Тем, кто знает, как их истратить… Эта мысль настолько обрадовала его, что он даже стал насвистывать. Был найден наиболее разумный способ применения денег, собранных по копейке в течение долгих лет. Его даже пробирал озноб, когда он представлял себе радость на лице человека, которому он подарит две тысячи рублей. Найти нуждающуюся многодетную семью оказалось не так-то легко. Два дня ходил он по городским окраинам. Ему не хотелось давать деньги знакомым. Если бы Пистимея не испугалась, он и себя не собирался называть. «Две тысячи рублей от неизвестного гораздо эффектнее, — думал он. — Вручу деньги, пожелаю всех благ и уйду». Утром кто-то подсказал ему, что за мостом на улице Андиа Синаури жцвет Эрмине Сахамберидзе, отец пятерых детей. Увидев покосившийся деревянный дом с черными окнами, он решил, что не стоит даже наводить справки у соседей — тот, кого он искал, был найден. Остальное читателю уже известно.

Разумеется, Гига Хачидзе был рад и доволен и как на крыльях летел к своему дому, но чего-то все-таки ему недоставало. Все получилось словно бы не совсем так, как он ожидал. «Хоть бы она спасибо сказала, что ли», — думал он о Пистимее. В конце концов Гига Хачидзе решил, что неожиданная радость вскружила женщине голову, и даже упрекнул себя: ведь он сделал подарок вовсе не для того, чтобы видеть губы, вытянутые для благодарственного поцелуя, и счастливые улыбки на лицах… «Я хотел помочь нуждающемуся человеку, вот и все. Не сегодня, так завтра она поймет, что я сделал это доброе дело просто так, без всякой задней мысли…»

Словом, наш герой вернулся домой с чувством человека, выполнившего свой долг, успокоенный и умиротворенный, и, сколько он себя помнит, ему никогда не спалось так сладко, как в ту ночь.

Утром, после завтрака, выйдя во двор и проходя мимо крана, он глянул в зеркальце, надетое на кол, и провел рукой по подбородку: пожалуй, надо было побриться.

Он вернулся на застекленную веранду, бросил на кровать пиджак, подогрел в чайнике воду, засунул за воротник чистое полотенце и принялся взбивать мыльную пену. К электробритве он так и не привык. Говорил, что ее жужжание действует ему на нервы, он быстрее и основательнее бреется старым дедовским способом. Весь в мыльной пене, проводя бритвой по навечно прибитому к столбу кожаному ремню, он вдруг заметил, что через калитку тянется чья-то рука в поисках крючка.

— Ниже! Ниже и правее! — посоветовал хозяин дома.

Калитка открылась, и показался коренастый, словно без шеи, мужчина с черной кожаной повязкой на глазу и в плоской широкой кепке.

— Пожалуйте в дом! Извините, что не могу встретить…

Гость и без приглашения торил дорогу к дому. Когда он подошел к веранде, Гига узнал Ушанги Чедиа и не смог припомнить ни одного случая с самого детства, когда этот похожий на сову угрюмый шапочник заходил бы к нему во двор.

— Извини, пожалуйста, Ушанги, сейчас смою. — Гига привстал, но гость обеими руками надавил ему на плечи и чуть не силой усадил на стул.

— Да что ты, чего там… Брейся себе спокойно, а мне пару слов сказать, на ходу скажу или сидящему, все равно… Фруктовые-то деревья у тебя состарились. У меня тоже… — Ушанги глянул в окно. — Эта справа от крана, с обпиленными ветвями, слива, что ли?

— «Венгерка». — Гига продолжал бриться.

— Высохла?

— Наполовину. Посоветовали ветки спилить.

— А что «венгерка»? Тьфу, ерунда! Я бы на твоем месте с корнем ее вырвал и посадил бы белую черешню или персик. Только за персиком уход особый нужен, черт бы его побрал, нежный очень, у меня три дерева посажены и никак не подрастут, все три так и стоят недомерки.

— Уход нужен, уважаемый Ушанги. Дерево ухода требует. С утра до ночи надо во дворе крутиться с лейкой, мотыгой и садовыми ножницами. Сейчас все как-то так пошло, что даже трава без ухода не растет. Нужно время и желание. А у меня, сказать по правде, нет ни того, ни другого… — неторопливо, в паузах между движениями бритвы отвечал хозяин, хотя прекрасно видел, что Ушанги Чедиа меньше всего беспокоила судьба его обпиленной «венгерки».

— У тебя вроде и за домом есть землица? — подступал издали гость.

— Да что ты, тот двор давно отобрали.

Некоторое время они молчали. Когда Гига кончил бриться и собрался встать, гость счел подготовительный период законченным и перешел к делу.

— Слышно, начали деньги раздавать, уважаемый Гига. — Эти слова вмещали в себя многое, в том числе и то, что говорящий был на стороне Гиги и тайну его выдавать не собирался.

Гига засмеялся:

— Начал, Ушанги, дорогой. А что остается делать…

— Ну и как? Получается? — Мастер по шапкам сощурил свой единственный глаз и подался вперед.

— Очень выгодное дело. — Гига засмеялся громче, перебросил полотенце через плечо и встал, но, взглянув на заговорщицки замкнувшееся лицо гостя, сразу же посерьезнел. — Я же просил эту женщину никому не говорить.

— На меня можешь положиться, Гига-батоно. — Шапочник прижал руку к груди, огляделся и понизил голос: — Сахамберидзе мне не чужие. Мы с Эрмине молочные братья.

— Какое это имеет значение. Просто не хочу, чтобы все узнали. Не люблю, когда шум поднимается вокруг простого дела.

Гига высунулся в окно и плеснул себе на руки воды из чайника. Ушанги вскочил и выхватил у него чайник.

— Ну что ты, не беспокойся… Я сам… Большое спасибо… — Хозяин утерся полотенцем, надел пиджак и сел против шапочника, молча рассматривающего висящую на стене фотографию.

— Я, конечно, тебя понимаю… Еще бы… я и сам так считаю: дело, вокруг которого много шума, обычно плохо кончается… Но хоть один-то человек тебе в этом деле нужен. В одиночку туго придется. Я так думаю своим умишком… — Ушанги зажал ладони между толстых ляжек и окаменел.

— О чем ты?

— Кто-нибудь свой… верный… надежный, я говорю.

— Ты шутишь, Ушанги!

Ушанги не отвечал.

— На что мне верный человек? Я денег не печатаю, чудак.

Однако и эти слова не изменили выражения лица Ушанги Чедиа. Он знал, что хозяин так просто ему не доверится.

— Поверь мне, Гига, надежнее меня тебе никого не найти. Не разговаривай со мной так.

— Как не разговаривать! Да ты в своем уме? — От негодования Гигу бросило в жар.

— Зачем шуметь? — Ушанги поглядел на калитку. — Я для тебя же говорю, для твоей пользы. А как, если попадешься? Должен быть кто-нибудь, кто за делом присмотрит… передачи принесет. Раз ты так, я доли не прошу, из трех процентов поработаю.

— Какой доли? Что за доля?! — У Гиги похолодели пальцы, комок подступил к горлу. — Что у меня есть, чтобы долю просить? Да знаешь ли ты, милый человек, что я эти две тысячи рублей пятнадцать лет собирал!

— Для кого? — вскользь обронил Ушанги.

— Для себя.

— Пятнадцать лет собирал для себя, а подарил этим Сахамберидзе. Так? — Шапочник нехорошо засмеялся и сложил руки на коленях. — Да кто в это поверит, Гига, дорогой? Кто теперь такое кушает? Послушай, выдумка хоть чуть-чуть должна походить на правду.

— Клянусь памятью покойной матери! — В голосе Гиги звучала мольба, и одноглазый впервые за время разговора внимательно взглянул на хозяина дома.

— Ну и как дальше-то думаешь?

— Что «дальше»?

— Завтра опять деньги начнешь собирать? Или бросишь это дело? А вообще-то канительно, ты прав. Эрмине Сахамберидзе еще пятнадцать лет придется ждать, пока ты ему новых две тысячи принесешь. Так, так… — Гиге никогда не доводилось слышать такой смех. Шапочник словно не смеялся, а гавкал.

— Значит, не веришь? — чуть не плача спросил хозяин.

— Верю, как не верить. Я и не такому еще верю. Раз ты веришь, то и я поверю… — Ушанги поднес руку к здоровому глазу, потер веко, расправил густые брови и встал. — Я свое сказал, а ты как знаешь. Ну, будь здоров… Если что надумаешь, я там же работаю, у Зеленого рынка. Запомни, я тебе добра желаю…

Они спустились во двор, и, когда подошли к калитке, шапочник еще раз с ноткой сожаления в голосе попытался достучаться до хозяина:

— Я себе сказал: с таким делом человеку в одиночку не управиться. Ты уже не мальчишка. А это дело нервное… Не думал я, что мы друг для друга чужие…

Гига Хачидзе даже забыл закрыть калитку. Некоторое время он стоял, прислонясь к «венгерке» с обпиленными ветвями. Переведя дух, плеснул на лицо воды из-под крана, вышел со двора и до самого музея ни разу не поднял головы.

Весь день он был не в духе. Молчал, словно воды в рот набрал. Часов в двенадцать ему пришлось сопровождать почтенную немецкую чету преклонного возраста, и он так быстро переходил от экспоната к экспонату, что старички едва поспевали за ним. Когда, без всяких извинений покинув супругов-интуристов, он вернулся к своему столу, высокий очкастый немец с изборожденным морщинами лицом на ломаном русском языке поблагодарил его за чрезвычайно интересную беседу и попросил разрешения на некоторое время задержаться в музее, чтобы посмотреть кое-что самим. Гига смутился, встал и сказал, что он не совсем здоров и просит извинить за спешку. «Разумеется, вы можете находиться в музее сколько вам будет угодно». Поджарый немец долго жал ему руку и с довольной улыбкой говорил что-то по-немецки. Слава богу, в течение всего дня в музей больше никто не заглядывал.

Гига достал из стола «Идиота» Достоевского, но не смог читать — не читалось. После первых же пяти страниц его охватила злость, чего никогда не случалось при чтении любимого писателя; все написанное в книге показалось ему болезненным и растянутым и, представьте себе, в какой-то мере даже надуманным и фальшивым.

Он не помнил, как пришел домой. Вечер был жаркий, душный, и Гига решил лечь пораньше. Уснул с большим трудом, но тут же проснулся.

— Гига! Гига, говорю! Слышишь, что ли? — звал кто-то у калитки.

— Сейчас!

Он сунул ноги в шлепанцы и распахнул окно.

— Сию минуту, батоно! Кто там?

— Выглянь на минуту, если можно!

На дворе было темно и лил проливной дождь. Второпях он накинул плащ, шаркая шлепанцами, спустился во двор и вскоре привел за собой на веранду промокшего до нитки высокого небритого мужчину в свитере мышиного цвета. Гига и при свете электрической лампочки не узнал ночного гостя и, натягивая штаны, еще раз проговорил, как бы оправдываясь:

— Уснул, будь оно неладно. Что-то мне сегодня не по себе. Долго пришлось звать? Садитесь, пожалуйста, — он подвинул гостю стул.

Незнакомец отжал воду из густых волос и бороды и боком присел на табурет.

— Я Эрмине Сахамберидзе.

— Да что вы говорите! — У Гиги просияли глаза, и он сильно пожал гостю руку. — Очень рад познакомиться, батоно Эрмине.

— Я, конечно, за вчерашнее благодарю, — бормотал Эрмине, потирая руки. — Но хотел кое-что уточнить, так, для себя… Вообще-то… извиняюсь, что ночью побеспокоил, но я подумал, поздно уже, а может, он и не лег еще…

— Хотел немножко вздремнуть и уснул. Что-то не по себе мне весь день. Потому и сморило. А то ведь обычно бессонница изводит. Трудно одному. Кроме вот этой кошки, в доме ни живой души. Разве что она голос подаст…

— Да… так-то оно так… А другие, скажу я вам, совсем наоборот. Вот мне, к примеру, только бы одному побыть и детского рева не слышать, вроде больше ничего и не надо.

— Что вы, что вы! Пятеро детей в доме — бесценный клад. — Хозяин почувствовал, что они говорят не о том, и сразу поскучнел.

— Гига, батоно, вы из каких Хачидзе будете? — со вздохом спросил гость; чуть всю душу не выдохнул.

— Да вы, наверное, не знаете. Мой отец умер совсем молодым. А почему вас это интересует?

— Так… просто… — Эрмине вытащил платок и вытер лоб. — Две тысячи, конечно, лучше, чем совсем ничего, но…

— Что «но», батоно Эрмине? — Хозяин обратился в слух.

— А то, что… Может, я и не должен это говорить, но, сказать по правде, я побольше ждал.

— Почему вы ждали побольше? — опешил Гига.

— Потому что мне полагается. Моя жена восемь лет на шелкопрядильной в красильном вкалывала. Попробовали бы, каково руки в кипяток-то совать. Теперь даже щипцы не может удержать, чтобы уголек из камина вытащить. А меня, здорового мужика, в проходной на охрану поставили. Если они все еще не собираются машину мне возвращать, должны были больше прислать.

— Кто — они?

— Начальство.

— При чем тут начальство?!

— Теперь-то им просто. Нет ничего легче, как выгнать человека. Но разве какие-то две тысячи помогут мне поставить на ноги пятерых детей?

— Чего вы хотите от меня, батоно Эрмине? — У Гиги зашумело в ушах от прилива крови.

— От тебя ничего. У меня дело до тех, кто послал мне деньги. Я, дорогуша, не такой темный. Раз шофер, значит, ничего в законах не смыслю, так, что ли? Сам подумай, какой дурак поставит машину на подъеме без сцепления? Было и сцепление, и ручной тормоз до отказа, в заключение все так и записано. Но если нет везения — все, хана! Не повезло мне, понимаешь! Почему именно со мной это должно было случиться?

— Дорогой мой Эрмине, я ничего не знаю. Мне нет никакого дела до начальства и правительства. Я подарил свои деньги, собранные мной. Разве супруга не сказала вам?

— Конечно, батоно, но мы не такие уж темные. Всё понимаем. Я о другом, о том, что с другими, в конце концов, и хуже случается, а им новую машину — на, садись! Что уж такого я натворил? Сам бы и отремонтировал, честное слово. Рама целая, и с двигателем ничего страшного, только радиатор сменить.

— Какое-то время подержат вас в охране и вернут права. Они свое дело знают.

— А я так думаю: раз они дали мне эти две тысячи, значит, возвращать права и сажать за руль не собираются.

— Почему вы не хотите понять, что эти две тысячи рублей ни с кем не связаны? Я дал вам их из своего кармана. Тратьте на здоровье!

— Я одно скажу, — после небольшой паузы поднял голову Эрмине.

— Слушаю.

— При деньгах должен быть какой-нибудь документ. Квитанция, к слову сказать, или расписка? Подпись на чем-нибудь надо поставить или нет?

— Опять за свое?! — Гига почувствовал, что его нервы вот-вот не выдержат. — Может быть, вы хотите, чтобы меня хватил удар? Какая квитанция? Я дал вам деньги из собственного кармана. Спросите где хотите.

— Что ты на меня шумишь? — Эрмине встал. — Или голосом взять хочешь? Пока что я говорю с тобой как с порядочным человеком, а надо будет, так и спрошу. А ты думал? Мы и дорогу знаем, и адреса, и телефоны.

— Значит, это ваша благодарность. Правильно я понял, батоно Эрмине? — Гига дышал с трудом, ноздри у него раздувались, нос побелел.

— Вы, интеллигенция, не обижайтесь, когда вам правду в глаза говорят. А нервы и у нас имеются… Я так думаю, что и вы не ангелы. Ни о ком не хочу сказать плохого, но разные бывают случаи, разве не так?

— Какие случаи?

— А такие, что человеку выписали четыре сотни, а две зажал тот, через кого их передали. Деньги штука липкая, я ни в чем вас не обвиняю, но все надо проверить, и незачем тут в бутылку лезть. Даже между братьями счеты считаются, а кто мы друг для друга? Никто.

— Идите куда хотите и выясняйте где вам будет угодно! — Гига не узнал собственного голоса. В висках у него стучало, а ноздри точно стянуло морозом.

Когда они спускались по лестнице, Эрмине задержался на ступеньке, наклонился к хозяину и тихо спросил:

— Еще вот что скажи: мою жену знал раньше?

— Какую жену?

— Ту самую, которой ты деньги принес.

— Пистимею?

— Да.

— Не знал. Вчера в первый раз увидел. — До Гиги вдруг дошло, на что намекал гость. — Не стыдно тебе, Эрмине? Я тебя за мужчину считал.

— Кто из нас мужчина, а кто нет, это тоже в надлежащем месте выяснят. Не твое дело, мужчина я или пробка! На свете ничего не скроешь, запомни хорошенько… Ничего не скроешь! — угрожающе сквозь зубы процедил Эрмине и растворился в темноте.

Гига Хачидзе долго стоял у калитки под проливным дождем и смотрел в пространство. Одну руку он прижимал к сердцу. По его щекам текли слезы, смешанные с дождевыми каплями.

На улице не было ни души.

Неделю его никто не беспокоил.

В тот день сотрудников музея возили на сбор чая, и Гига вернулся домой поздно.

Войдя во двор, он сразу заметил, что дверь на веранду открыта. Он не испугался (красть у него было нечего), но, совершенно уверенный в том, что утром запер дверь (у него расшатался замок, а сменить не доходили руки), крикнул в темноту:

— Кто там?

В дверях возникла чья-то тень.

— Гость я, не пугайся, пожалуйста.

Голос был незнакомый и молодой.

Гига быстро поднялся по лестнице и с трудом нашарил выключатель.

Перед ним стоял сухопарый, красиво причесанный парень с острым, как клюв, носом и в очках. Ему было лет двадцать пять. Белоснежная сорочка, галстук с большим узлом, из кармана пиджака торчал платок того же цвета, что и галстук.

— Не сердись, ради бога, пять часов тебя жду, устал на ногах. Когда дождь стал накрапывать, решил под крышей переждать, встал на крыльце, к двери прислонился, а она и открылась. Видно, не запер с утра. Вот я и караулю твой дом. Тоже дело. Верно?

— Я вообще не запираю. От кого запираться? Если с вора шапку сорвать и в мой дом бросить, он за ней не полезет.

— Ты прав. Вор знает, к кому лезть.

Гиге не понравился панибратский тон незваного гостя, но предъявленное удостоверение настолько его удивило, что он даже раздумал мыть руки, вынес гостю плетеный стул, сам присел на табурет.

— Догадываешься, по какому я делу? — Молодой человек снял очки, дохнул на них, тщательно протер и снова надел.

— Нет. — В ответе хозяина слышался вопрос.

— К нам приходил Эрмине Сахамберидзе.

— Пожаловался?

— При чем тут жалоба? Просто человека интересует, что, как и почему. Ты бы на его месте не поинтересовался?

— А что его интересует?

— Со мной тебе не стоит так разговаривать. Ты человек опытный, поживший и в наших делах, слава богу, разбираешься. Я человек маленький, и ты это знаешь. Мне приказали выяснить, и я пять часов торчу под твоей дверью. Ты отлично знаешь, что́ интересует этого Сахамберидзе.

— Но ведь я ему все объяснил. Зачем он к вам обратился?

— Ты должен радоваться, что он пришел к нам. Было бы хуже, если б он подался в милицию или в суд. Мы сейчас всё выясним, я доложу начальнику, вызовут этого Сахамберидзе, разъяснят ему, в чем дело, и точка. Разве так не лучше? — Очкастый молодой человек бодрым, веселым тоном произнес последние слова и даже прихлопнул в ладоши.

— Вам нечего выяснять. Я, Гига Хачидзе, отдал свои сбережения, собранные мною две тысячи рублей, нуждающемуся Эрмине Сахамберидзе, отцу многочисленного семейства. Подарил ему. Нельзя?

— Что?

— Подарить.

— Разве я сказал, что нельзя? Что это ты так разговариваешь?

— Как?

— С вызовом. Между прочим, я давно заметил, у вас — у реабилитированных — одинаковый тон.

— Раз вы меня знаете, вам должно быть известно, за что я сидел и когда реабилитирован.

— Я одно не пойму: почему вы думаете, что вас нельзя снова посадить? Конечно, если совершите что-нибудь противозаконное.

— Мы свое отсидели и за себя, и за других. А вам я посоветовал бы последить за своими словами. Нагляделся я на таких инструкторов…

— Ну что я такого сказал? — Инструктор засмеялся и положил ногу на ногу. — Знаешь, в чем моя ошибка? В том, что я сам пришел, своими ногами. Надо было прислать машину, отвезти тебя к ним, там бы ты по-другому заговорил.

— Слушай, белены ты, что ли, объелся? Сделай милость, не выводи меня из равновесия. Это дело мне уже не по нервам, истрепались нервы. Говори, чего тебе, и кончай! — не удержался Гига и в ту же секунду осек себя: с этим молодцом нельзя вступать в перепалку, кто знает, что у него на уме.

— Значит, ты отнес Эрмине собственные сбережения?

— Да.

— Подарил?

— Подарил.

— Знаешь ли ты еще кого-нибудь, кто так же собирал бы деньги и потом дарил их?

— Нет.

— Не собирается ли кто-нибудь из твоих друзей сделать то же самое?

— Не знаю.

— Постарайся вспомнить.

— Не припоминаю.

— Ты сам решил помочь Сахамберидзе или кто-нибудь посоветовал?

— Сам.

— Почему выбрал именно Эрмине?

— Не понял.

— Почему ты отнес деньги именно Эрмине Сахамберидзе, а не отдал, допустим, Васо Хурцилаве. Он живет через три дома от тебя, и у него тоже пятеро детей.

— Я хотел помочь незнакомому. К тому же Васо Хурцилава, дай ему бог, в моей помощи не нуждается.

— Был ли ты знаком с Эрмине раньше?

— Нет.

— А с его женой?

— И с его женой.

— Кто направил тебя к Эрмине?

— Я его не знаю. Спросил на улице у прохожего, кто тут живет многодетный, нуждающийся…

— Как понимать — нуждающийся?

— Такой, как Эрмине Сахамберидзе.

— Когда ты пришел, его жена сама сказала тебе, что они нуждаются, и попросила помощи?

— Нет, она этого не говорила.

— Сказала, что они не нуждаются?

— Я не спрашивал.

— Выходит, ты вошел, огляделся, увидел, что с потолка не свисает хрустальная люстра, решил, что эта семья нуждается, сунул под тюфяк две тысячи рублей и назад.

— Под тюфяк она сама их сунула. Я в руки дал.

— Пересчитала?

— Да.

— Разве дареные деньги считают? Допустим, там не хватило бы десятки-другой. Она не взяла бы?

— Не знаю.

— Не знаешь, почему она пересчитала?

— Не знаю.

— И того человека не помнишь, который к Эрмине тебя направил?

— Помню.

— ?!

— У него на носу была бородавка и усы плохо выкрашены.

— Я с тобой серьезно, а ты дурака валяешь!

— Я к нему не присматривался… Не знаю… Если еще раз встречу, может, и узнаю.

— Почему тебе непременно надо было остаться с ней наедине?

— С кем?

— С Пистимеей.

— Не хотел, чтобы дети видели деньги.

— Пистимея поблагодарила тебя?

— Нет.

— Почему?

— Не знаю. Это ее дело.

— Теперь, если тебе интересно, я скажу мое мнение: то, что ты сделал, это не добро. Вернее, наивное, глупое добро. Я очень хочу поверить, что ты и в самом деле, просто так, из добрых побуждений подарил деньги семейству Сахамберидзе, но не могу. И ты отлично знаешь почему. Все, что ты рассказал, похоже на выдумку, и тому же неубедительную. Люди давно отвыкли от поступков такого рода. Если ты хотел уважить Сахамберидзе, помочь ему, надо было сделать это в какой-то другой форме. Я сейчас говорю так, как если бы все рассказанное тобой было правдой. Ты не подумал, что Пистимея с Эрмине могут принять эти деньги не за подарок, а за компенсацию или еще что-то от его бывшей организации?

— Не подумал.

— Вот. А мы никак не можем убедить этого человека, что ты не присвоил часть его денег.

— Пусть это остается на его совести. Меня не интересует, что будет думать обо мне Эрмине Сахамберидзе.

— А это уже неправда. Ты потому-то и отнес ему деньги, что тебя очень интересует, что будет думать о тебе Эрмине Сахамберидзе.

— Это ваш домысел.

— Сколько вам лет?

— Пятьдесят восемь.

— Дожили до таких лет и неужели не поняли, что вашу глупую щедрость сегодня не оценят? Сейчас другое время.

— Какое?

— А такое, что благотворительность нынче не в моде. Взять и подарить человеку деньги — в этом сегодня есть даже что-то унизительное, оскорбительное.

— И это тоже ваш домысел. На добро моды не бывает.

— Подумайте как следует. Ведь может самолюбивый человек Эрмине Сахамберидзе сказать вам: я тебе не нищий, суешься со своими деньгами.

Гига замолчал. Он решил, что спорить не имеет смысла: «Если спросит что-нибудь — отвечу, а нет — буду молчать».

Гость встал:

— Общая картина ясна. Нужно еще уточнить некоторые детали, может быть, для этого придется разок зайти к нам. Всего хорошего! — Он взял стоящий у двери плоский чемоданчик и легко сбежал по лестнице.

Если поначалу Гигу задел фамильярный тон молодого человека, то теперь еще больше поразили его официальность и неожиданный переход на «вы».

* * *
В три часа ночи к Белому мосту со стороны сада Цулукидзе подошел пожилой человек.

Посвист ветра мешался с ропотом Риони. Безлюдный город казался покинутым.

На крыше бани тускло мерцала единственная лампочка, под ней на асфальте, вытянув ноги, спал сторож без ружья, в сползшем на глаза башлыке. Человек долго, очень долго смотрел с моста на Риони. Потом выпрямился.

Снял шапку и бросил в реку.

За шапкой полетели плащ, пиджак и даже галстук. Человек перелез через перила моста и… Словно какая-то неведомая сила остановила его, он перебрался назад, спрыгнул на мост и побежал. В ночи долго слышалось топанье его башмаков.

Я желаю тебе, дорогой читатель, чтобы эта неведомая сила не покидала тебя в самые тяжелые минуты твоей жизни.


Перевод А. Эбаноидзе


Нет аэропорта

Иотам Габашвили проделал зарядку под бодрящий голос радио, потом (по рекомендации все того же радио) перешел к водным процедурам. Еще не было девяти часов, когда он вынул из ящика письменного стола чистый лист бумаги, сложил его вдвое, аккуратно разорвал пополам; одну половинку Иотам вернул в стол, а на другой вывел: «Поликлиника — 10 ч. Суд — 12 ч. Лекция — 4 ч.».

У доцента Иотама Габашвили была уйма дел, и каждое утро, перед тем как выйти из дому, он составлял себе распорядок дня. Магический листок бумаги избавлял его от хлопот и придавал смысл существованию: бывало, Иотам извлечет из портфеля свое расписание, заглянет в него и не спеша направляется куда следует. Иотам был философом. Он читал на неспециальном факультете общий курс этики и эстетики. Нужно сказать, что некоторые деканы со всей ответственностью утверждали, что этот общий курс не нужен, студенты едва справляются со специальностью, но, как показывала практика, студентам после их вступления в жизнь довольно часто приходилось пользоваться философией Иотама Габашвили, и их сознательная часть с удовольствием слушала симпатичного, голубоглазого, рано поседевшего лектора, державшегося просто и свободно и говорившего приятно и обаятельно.

Выйдя на улицу, Иотам спохватился: а запер ли он дверь? Некоторое время он бездумно шагал к остановке, пытаясь восстановить в сознании момент выхода из дверей; в конце концов он решил, что не мог уйти, не заперев квартиру, ну, конечно же, запер… Он в растерянности потоптался на остановке, но все-таки бросился назад и, не переводя дыхания, взбежал по лестнице. Иотам жил на третьем этаже и в спешке обычно не дожидался лифта. Толкнув запертую дверь, он мысленно пожурил себя за излишнюю мнительность, но, не дойдя и до второго этажа, опять остановился в тревоге: а выключил ли он утюг? Этим утром Иотам погладил воротник сорочки и никак не мог вспомнить, выключил ли он утюг. Доцент еще раз вернулся, отпер свою квартиру, на всякий случай проверил газ, утюг, телевизор, краны и успокоенный покинул дом.

Что делать? Вот уже неделю Иотам мучается. Неделя, как он отправил свое семейство в деревню, и одинокому мужчине приходится напрягать все свое внимание, чтобы справиться с пустяками, с которыми хозяйки справляются почти автоматически.

Иотам энергично шагал по улице. Рука с большим портфелем была вытянута вдоль тела, словно одеревенела. Портфель не шелохнулся. Зато свободная рука как бы компенсировала неподвижность занятой — философ отмахивал ею с добросовестностью офицера-строевика. Вероятнее всего, Иотам нес свой портфель с такой осторожностью потому, что в нем вместе с научной литературой помещался флакон из-под одеколона. У Иотама были камни в почках. Каждое лето он ездил в Саирме и, надо сказать, оставался очень доволен водой «Саирме № 3» и горным хвойным воздухом. Однако в это утро, поднявшись с постели, доцент почувствовал глухую боль в пояснице и вот теперь спешил в поликлинику за анализом. Цвет лица у него был несколько бледнее обычного.

«Еще рано, пройдусь немного пешком», — решил Иотам, переходя на другую сторону улицы. В газетном киоске он купил газеты и, прежде чем дойти до поликлиники, успел просмотреть их. Из газет он с интересом узнал, что Самарская область выполнила квартальный план по добыче торфа, а литопонный завод рапортовал об освоении новых устойчивых красителей. Что же касается спорта, то в Рейкьявике один из сильнейших шахматистов показывал всему миру язык и дразнил всевозможными прогнозами и предсказаниями разгневанных журналистов. Иотам тщательно свернул газеты в трубку и опустил в урну. В этот день значительно больше Рейкьявика его интересовал собственный анализ.

Возле углового дома старик с садовыми ножницами, поднявшись на стремянку, отсекал лишние отростки лозы. Штаны на нем были коротковаты, из штанин высовывались ноги со вздутыми венами. Когда Иотам проходил мимо, старик оторвался от дела и с таким любопытством уставился на него, точно пытался разгадать какую-то тайну.

Иотам решил, что старик принял его за знакомого, и приветливо кивнул. Иотам любил здороваться с незнакомыми людьми. Если кто-нибудь на улице внимательно смотрел на него, Иотам улыбался и кивал. Незнакомец обычно отвечал тем же, но потом останавливался посреди дороги и, разинув рот, глядел ему вслед, по-видимому, ломая голову над вопросом: кто же такой этот приятного вида рано поседевший мужчина?

Старик с садовыми ножницами охотно ответил на приветствие, но не прошел Иотам и десяти шагов, как его настиг умоляющий голос старика:

— Погоди-ка на минутку, ради бога!

Иотам остановился.

— Будь добр, подойди-ка поближе.

Иотам вернулся назад.

Старик спустился со стремянки, обтирая правую руку о старые суконные галифе.

— Ну как ты? Как поживаешь? — спросил он и крепко пожал руку Иотаму.

— Спасибо… ничего, — растерянно ответил Иотам и впервые в жизни пожалел о том, что поздоровался с незнакомым человеком.

— Куда в наши края путь держишь? — Старый виноградарь все так же внимательно разглядывал его.

— В поликлинику.

— Случилось что-нибудь?

— Да ничего особенного. Мочу несу на анализ.

— Куда?

— На анализ.

— А-а… — Старик задумался.

Иотам тоже не отрывал глаз от старика и все больше убеждался, что никогда прежде не встречал этого человека. Чтобы прервать неловкое молчание, философ извинился и хотел пойти своей дорогой, но не тут-то было.

— Обожди-ка минутку…

Иотам недовольно остановился.

— Ты меня, конечно, извини, старость не радость, но, честно говоря, не признал я тебя что-то, — растерянно проговорил старик и заглянул Иотаму в глаза.

Иотам больше всего боялся такого поворота дела.

— Вы меня действительно не знаете.

— Да, но как же так?.. — не унимался старик. — В таком случае, выходит, ты меня знаешь, как говорится…

— И я вас не знаю.

— Вот тебе и на!.. Так в чем же тогда дело… тут, на нашей улице, как говорится…

— Да так, ни в чем. — Иотам покраснел до ушей.

— Как же ни в чем? Что значит ни в чем? А? — Старик возмутился, переложил садовые ножницы из правой руки в левую и шагнул вперед. — На тебя посмотреть, вроде не мальчишка, на босяка уличного не похож.

— Да что вы! Какой я мальчишка…

— А в чем же тогда дело, я тебя спрашиваю?! — повысил голос старик. — Может, ты думаешь, что сам никогда не состаришься? И видеть будешь хуже, и слышать тоже. Да, да!.. Погляди-ка на меня хорошенько. Что во мне такого, чтоб молокосос вроде тебя издевался надо мной?

— Да что вы, сударь, господь с вами!

— Как это что со мной! — горячился старик. — Посмотреть на тебя, вроде на человека похож: и галстук на шее, и портфель в руке… Эх, горе нам, горе! Скоро и ты окажешься в моем положении. Скоро! За что же насмешки над старым человеком строить? Чем я заслужил? Скажи, куда мне деться, куда убраться с этой улицы — я уберусь!

— Да что вы, господи! Я шел своей дорогой. Что я вам сделал? Я пойду… — чуть не плача пробормотал Иотам и поспешно отошел от взволнованного старика, чей голос еще долго сопровождал его:

— Не знать тебе старости, негодяй! Не дожить до моих лет! Мог бы для шуток ровню себе найти. Те зубы, которыми такие дурацкие шутки пережевывают, я сносил давно!.. Я-то тебя за человека принял… Чтоб не смел больше по нашей улице ходить. Увижу еще раз — всыплю по первое число, рожу твою бритую разукрашу!

Ну, скажите на милость, в чем провинился Иотам Габашвили?

Рано поутру пожелал здоровья старому виноградарю — ведь больше-то ничего не было? Доцент здоровался со множеством незнакомых людей и всегда получал в ответ слегка растерянные улыбки и чуть-чуть недоуменные кивки.

«Теперь ты видишь, что люди все разные, и, когда человека не знаешь, нечего головой кивать, иди своей дорогой, — говорил себе Иотам. — Кто тебя неволит? Займись своим делом. А старику хватит знакомых, есть с кем поздороваться. Если каждый прохожий станет его приветствовать, у старика голова отвалится. Он прав — никому не нужны твои безответственные поклоны».

С такими мыслями Иотам Габашвили подошел к дверям поликлиники. Поднялся на второй этаж и сел в приемной уролога рядом с другими больными.

Вскоре на пороге кабинета появилась огромного роста медицинская сестра. Она оглядела больных усталыми кроткими глазами и объявила:

— Доктора не будет до двух часов.

— Но почему?

— Как же так можно!

— Сегодня прием с десяти до двух!

— Что нам делать?

— Может, он и завтра не явится!

— Мы будем жаловаться!

— Да, да! Надо пожаловаться…

Послышались такие и похожие реплики, не очень опасные и даже вполне обычные в поликлинической тиши.

Медицинская сестра знала по опыту, что настоящий жалобщик не станет поднимать шума, а просто пойдет куда надо и пожалуется. Женщина-гора подождала, пока больные слегка угомонятся, и еще меланхоличнее, чем в первый раз, повторила:

— Доктора до двух часов не будет.

Когда все недовольные удалились, Иотам почтительно приблизился к служительнице медицины и, привстав на цыпочки, потянулся губами к ее уху. Медсестры вообще не любят конфиденциальных нашептываний. Но великанша, видимо, была любопытна, она наклонила голову.

— Вы не могли бы оставить у себя мою бутылочку? — извинившись, вежливо спросил Иотам.

— Что?! — громко и недовольно переспросила медсестра, хотя прекрасно расслышала, о чем просил ее мужчина.

— Мочу, — скромно, чуть даже пришепетывая, повторил философ, а сам подумал, что, если женщина опять гаркнет на него, придется уносить ноги.

— Какую мочу? — тянула медсестра.

— Мою собственную. — С этими словами Иотам извлек из портфеля полный до краев флакон из-под одеколона и поставил его на стол.

Медсестра недовольно отодвинула флакон и спросила:

— Вам врач назначил?

— Что?

— Принести мочу.

— Нет. Это я сам. Интересуюсь узнать, какая она теперь.

— Врач вас осматривал?! — повысила голос медсестра.

— Нет.

Это и нужно было медсестре. Она закатила свои кроткие глупые глаза к потолку, потом уставила их на Иотама и понесла:

— Вы что, спятили?! Мы больных не успеваем принимать. Только вашей мочи нам недоставало. Ему, видишь ли, интересно!.. Мне тоже много кое-чего интересно на этом свете. А вы представляете, что будет, если каждый, кому интересно, принесет нам свою мочу? Мы же утопнем в ней. Сейчас же уберите флакон!..

— А как исключение нельзя? — попробовал Иотам подступить с другой стороны.

— Как исключение все можно, — понизила голос медсестра.

Она с интересом наблюдала за Иотамом, копавшимся в бездонном портфеле.

— Вот спасибо! — Иотам утер со лба пот, достал из портфеля листок бумаги, сложил вдвое, разорвал по сгибу, одну половинку положил назад в портфель, а на другой написал: «Иотам Габашвили». Медсестра окончательно убедилась, что у больного в его огромном портфеле лежат только бумаги и в лучшем случае неиллюстрированные научные журналы.

— Где вы работаете? — как бы между прочим полюбопытствовала труженица медицины. Не дожидаясь ответа, она раскрыла карточку больного и во всеуслышанье объявила:

— На доцентов я очень зла!

— За что? — Иотам снял очки.

— Мою племянницу в этом году опять не приняли в институт. Девочка третий год поступает. Все доценты люди безжалостные и бессердечные. Их не стоит щадить!

— Но я философ… — попытался Иотам разжалобить медсестру, но ее уже не интересовала узкая специализация Иотама. Для нее все доценты были одинаковы.

— Где бы мне ни попался доцент, я его не обрадую! Племянница, единственная дочка любимой сестры… И вы думаете, я сделаю что-нибудь для тех, кто причинил бедняжке столько горя? Не дожить им до этого дня! Что? Доценту? Да если он гореть будет, водой не залью, умирать будет — не взгляну на него. Вот так-то! — Огромная медсестра все больше распалялась, ноздри ее раздувались, а голос грубел, переходя на бас. Иотам молча убрал в портфель злополучный флакон и, не говоря ни слова, покинул разбушевавшуюся женщину.

Выйдя на улицу, он извлек распорядок дня и зачеркнул: «Поликлиника — 10 ч.». Следующий пункт гласил: «Суд — 12 ч.». Философ взглянул на часы: была половина двенадцатого.

Доцент легко позавтракал в закусочной — взял порцию сосисок и стакан какао — и направился к зданию суда. Теперь он свободно размахивал обеими руками: и той, что держала портфель, и той, которая была без портфеля. Я забыл сообщить уважаемому читателю, что, выйдя из поликлиники, наш герой бросил в урну завернутый в бумагу злополучный флакон.

Иотам был народным заседателем. Он охотно исполнял эту приятную обязанность — свой почетный общественный долг. Признаться, философ всегда любил присутствовать на судебных заседаниях, теперь же он гордился тем, что вместе со своим коллегой восседал рядом с судьей и вершил правосудие. Иотам всегда тщательнейшим образом знакомился с обвинительными заключениями и часто вмешивался в судебный процесс со своими полупрофессиональными вопросами, чем, надо заметить, доставлял судье истинное удовольствие.

— Сколько сегодня дел? — спросил Иотам прокурора.

Прокурор сидел к нему спиной и непринужденно беседовал с сидящей за ограждением обвиняемой. Стоявшие там же сержанты милиции, облокотясь на барьер, по очереди зевали, затем снимали свои фуражки и почесывали в затылке.

Иотам приблизился к прокурору и повторил вопрос:

— Ты не знаешь, сколько сегодня дел?

— Одно, — ответил прокурор. — Вот разберемся с уважаемой Жуту — и по домам. Ты знаком с ее делом?

Иотам кивнул. Он внимательно прочитал дело от начала и до конца, но многие моменты в афере Жуту Микаберидзе остались для него «темными», и он надеялся, что по ходу процесса все прояснится. Обвиняемая была весьма интересная женщина сорока трех лет, хотя годы, проведенные в заключении, и наложили отпечаток на ее лоб и щеки. На обвиняемой было синее платье в белый горошек, простое и изысканное. Волосы гладко зачесаны, над высокими дугами бровей красивой формы лоб.

— Скажи мне, только откровенно, — с улыбкой спрашивал прокурор, — у тебя нет собственного дома?

— Откуда? Я снимаю комнату, там и живу, — спокойно ответила обвиняемая.

— Так я тебе и поверил! — усмехнулся прокурор.

— Не веришь, не надо.

— А деньги на чье имя в банке держишь?

— Какие деньги? Да еще в банке!..

— Куда же ты дела такую прорву денег?

— Прорву? Ты десять тысяч называешь деньгами? Проела все. Ради бога, начинайте поскорее. Следователь дело закончил, незачем меня допрашивать.

— Придет Миша, и начнем, — ответил прокурор. (Мишей звали судью.)

— Об одном попрошу, — обвиняемая слегка подалась к прокурору, — не затягивайте процесса. Ты обожаешь длинные речи, так, пожалуйста, подсократись. Затребуй четыре года. Миша, наверное, даст три. Как ни крути, трудно вам за это дело больше трех присудить. И чтоб никакого беззакония, а то так вас опротестую, что краснеть будете.

— Послушай, да я же знаю, как на самом деле все было, — словно и впрямь что-то знал, иронически улыбался прокурор.

— Ничего ты не знаешь. Знаешь, что в деле написано, а больше тебе и не надо, — спокойно ответила Жуту.

Иотам был поражен утонченной красотой этой женщины и ее безмятежным спокойствием. Женщина выманила у невинных граждан десять тысяч рублей, профукала их; ее с трудом нашли, через десять минут будут судить — уже в третий раз — как аферистку и мошенницу, а по ней незаметно не только страха, но даже волнения, дивился Иотам. «Кто ее воспитывал, кто породил, откуда вообще являются такие?» — думал наш философ, и чем больше он присматривался к этому оборотню, тем сильнее его охватывало отвращение. Его возмущало все: ее спокойствие, манеры, хорошо поставленный голос.

— Послушай, — прокурор отозвал Иотама в сторонку, — ты знаешь эту женщину?

Иотам ответил, что знает о ней только то, что написано в обвинительном заключении.

— Узнать ее по обвинительному заключению невозможно, — вздохнул прокурор. — Беда в том, что и я и судья прекрасно знаем, с кем имеем дело, но… Все дело в этом самом «но». И тут виноваты не только мы, органы правосудия, но также и вы, то есть общество.

— Как вас понимать? — заинтересовался Иотам.

— Жуту Микаберидзе судят в третий раз. Эта женщина по профессии юрист, одно время она работала адвокатом. Потом вдруг забросила юриспруденцию и занялась аферами. Послушай меня: то, за что мы ее сейчас судим, можно сказать, лишь небольшая часть ее «деятельности». А остальное весьма тщательно скрывают сами пострадавшие.

— Поясни, пожалуйста, если можно. — Иотам надел очки, точно очки могли помочь лучше разобраться в сложностях дела.

— Жуту Микаберидзе почтенная женщина. У нее есть компаньонка, солидная седеющая дама лет пятидесяти. Они появляются где-нибудь в людном месте (в исполкоме, в правлении строительного кооператива и так далее) и, словно бы беседуя между собой, говорят. «Прямо не знаю, что мне делать, — начинает Жуту. — Она просит меня найти покупателя. А что я могу, кого я знаю? Да и времени нет, с утра до ночи на работе. А с другой стороны, человек ни за что ни про что потеряет трехкомнатную квартиру». Жуту повторяет эти слова до тех пор, пока не привлечет чьего-либо внимания. На вопрос человека, заинтересовавшегося беседой почтенных дам, они, извинившись, отвечают: «Нет, нет, милейший, у нас свои дела, свои заботы». Но от человека, ищущего квартиру, не так-то просто отделаться. И Жуту начинает объяснять: «Наша приятельница вышла замуж, переезжает на жительство в Омск. Она строила в кооперативе трехкомнатную квартиру, дом почти готов. Муж приятельницы уже в Омске. Она тоже спешит уехать и хочет по сходной цене продать квартиру». Человек, ищущий квартиру, пленен «добрыми феями». «О господи! Да как же нам с вами быть! Мы сами в этих делах не разбираемся. А кто вы по профессии, если не секрет? — начинают щебетать дамы. — Может быть, вы нам что-нибудь подскажете?»

Они ведут покупателя к какому-нибудь строящемуся дому: «Вон та угловая квартира на втором этаже с окнами на сквер будет ваша». Покупатель, радуясь неслыханной удаче, деликатно спрашивает о цене. «Мы, признаться, не знаем. Поговорите-ка с хозяйкой сами», — не теряясь, отвечает Жуту. «Да что ты, милая? Как можно! — возмущается подруга. — Если он явится туда, соседи обо всем догадаются. По-моему, они оценивали в двадцать тысяч». — «Но можно платить по частям», — исправляет свою ошибку Жуту. Покупатель, восхищенный как квартирой, так и ценой, берет за руки «сестер милосердия» и умоляет: «Ради бога, помогите, сделайте доброе дело!» — «Но что мы можем сделать для вас?» — изумляются «сестры». Дальше события разворачиваются с молниеносной быстротой. Покупателя ведут на квартиру к Жуту Микаберидзе. (Эту квартиру Жуту снимает, там она и прописана.) Одна из дам набирает по телефону ложный номер и разговаривает с мнимой пайщицей кооператива. Потом с огорченным видом оборачивается к покупателю и говорит: «Видно, не судьба, милейший: квартира уже продана». — «Но неужели ничего нельзя сделать?!» — в отчаянии восклицает покупатель. Теперь он доведен до «критической точки», и «сестры милосердия» переходят к делу. «Пожалуй, пока что выход есть! — подумав, говорит Жуту. — Вы должны в течение часа доставить хотя бы десять тысяч рублей, чтобы можно было вернуть тем покупателям их долю и отделаться от них. Вместе с деньгами представьте справку о рождении и о составе семьи, иначе переоформление квартиры на ваше имя может затянуться. Теперь ваша судьба в ваших руках». Обрадованный покупатель мчится за деньгами и справками и через некоторое время возвращается — у него все в порядке. Уверенные в человеческой порядочности, подружки не пересчитывают денег. Будущему владельцу квартиры оставляют расписку в том, что через неделю квартира будет переоформлена на его имя и утверждена на первом же заседании райисполкома. «А когда мне прийти?» — спрашивает покупатель с распиской. «Приходите прямо на заседание райисполкома. Узнайте, когда оно состоится, и приходите. А сейчас, извините, у нас срочные дела. Надеемся, не забудете пригласить на новоселье!..» Подружки приветливо прощаются с жертвой и опять спешат к месту, где собирается общественность. Вы спросите, какой же дурак так, ни с того ни с сего отдаст свои деньги? Я не отдам, и вы не отдадите, нас не так-то легко провести, но многие дают. Во-первых, часто по тем или иным причинам людям срочно нужна квартира. Во-вторых, чем покупать готовую квартиру, лучше стать членом кооператива — это не так бросается в глаза. В-третьих, две прожженные аферистки весьма умело изображают неопытных женщин, а Жуту к случаю показывает свою прописку в паспорте: «Вы всегда можете найти меня здесь». Вся операция занимает несколько часов. За неделю при умелой работе можно заманить в капкан человек десять. А десять раз по десять тысяч, как вы сами понимаете, будет сто тысяч рублей. В следующий понедельник, когда новые «владельцы квартиры» в нетерпении ждут заседания исполкома, Жуту Микаберидзе пишет анонимку в милицию: «Жуту Микаберидзе аферистка, она обманным путем выманила деньги у гр-на Б-зе, ее следует немедленно арестовать». Да, да, представьте себе, она сама доносит на себя. Мы вызываем названного в анонимке гражданина, допрашиваем, и действительно выясняется, что он отдал Жуту Микаберидзе десять тысяч рублей. Арестовываем Жуту, но дома у нее, разумеется, не находим ни копейки! Жуту успела припрятать сто тысяч (сумму я называю условно). Обманутый покупатель рвет на себе волосы. Жуту тоже огорчена: увы, все деньги уже истрачены, можете меня наказать. Что делать? Описываем ее имущество. В комнате, которую снимает Жуту, имущества не наберется и на двести рублей. Назначается суд. За аферу и вымогательство Жуту осуждаем на три года. В худшем случае она проведет три года в тюрьме или выйдет через два. Но где остальные обманутые граждане? Где еще десять жертв аферы? Возможно, они присутствуют на процессе. Даже скорее всего присутствуют. Большинство из них люди с положением, на хороших должностях, им лучше лишиться десяти тысяч рублей, чем признаться на суде, что их провела аферистка. А если их спросят, откуда у них эти десять тысяч? Многие боятся такого вопроса… А Жуту выйдет через три года из тюрьмы — у нее кругленькая сумма. Теперь вы разобрались в деле? Так-то… Сегодня мы судим ее в третий раз, и все по тому же поводу. По моим предположениям, у Жуту сейчас должно быть что-то около трехсот тысяч рублей. Наверняка есть у нее и собственный дом, мы только не знаем где. Думаю, что есть у нее и машина и прислуга, но мы все еще не нашли их, не напали на след. Выйдет она через три года из тюрьмы и до конца жизни, не ударив палец о палец, будет жить припеваючи, тихо, спокойно, и главное, честно. Ей хватит своих накоплений. А как быть нам? Что делать? Мы знаем все, но факты, улики… У нас их нет. У нас нет фактов, которые позволили бы применить более строгие меры. Теперь я хочу вас спросить вот о чем: как вы думаете, те, кто дает Жуту по десять тысяч рублей, порядочнее и честнее ее? Да ни в коем случае! Почему мы с вами не можем дать ей таких сумм? Потому что у нас их нету. А они дают, потому что у них есть. А есть они у них потому, что они воруют. Нам известны люди, для которых потеря десяти тысяч не такая уж чувствительная потеря. Жуту — она просто умнее их и обирает, стрижет, как овечек.

Иотам был поражен… Он никак не ожидал, что изящная, элегантная женщина, оказавшаяся на скамье подсудимых, способна на такие дела.

На процессе он против обыкновения сидел молча, не задал обвиняемой ни одного вопроса. Он хотел выслушать все до конца, во всем досконально разобраться и под занавес задать Жуту Микаберидзе такой вопрос, который сослужит правосудию неоценимую службу: во всяком случае, так он себя настраивал. Но процесс, разумеется, затянулся, заседание было перенесено на следующий день, а Иотам Габашвили со своим неразлучным портфелем втиснулся в переполненное маршрутное такси, чтобы не опоздать к очередному месту назначения. Местом назначения на этот раз была фабрика трикотажных изделий № 3. На этой фабрике в четыре часа ему предстояло прочитать лекцию по линии общества «Знание».

Директор фабрики трикотажных изделий № 3, в прошлом известный танцор из ансамбля песни и пляски, ныне безнадежно располневший лысый мужчина, принял доцента чрезвычайно приветливо и безмерно обрадовался, узнав, что тот прибыл с лекцией.

— Разве вас не предупредили? — Иотам зарделся от удовольствия.

— Как не предупредить! Конечно, предупредили. Нам позвонили из общества, но мы не ожидали, что приедете лично вы, сами!..

— Благодарю вас! Спасибо, спасибо, — смутился философ, по своей наивности поверив, что директора и впрямь очень обрадовал его приход.

Вежливость руководителя фабрики простиралась так далеко, что он расспросил лектора о здоровье всех членов семьи и угостил холодным боржоми. После такого стремительного сближения и короткой, но содержательной беседы директор перешел к делу:

— У вас, наверное, и направление есть.

— Разумеется, разумеется, — закивал Иотам и с трудом отыскал в своем бездонном портфеле путевку от общества. Пока директор знакомился с документом, Иотам мягко дал ему почувствовать, что уже четыре часа и пора приступать к лекции.

— Не люблю заставлять себя ждать, — уточнил доцент.

— Понятно, — кивнул директор.

— Наверное, слушатели уже собрались. Где состоится лекция? Надо полагать, в клубе? Сколько будет народу? — засуетился Иотам.

Вдохновитель успехов трикотажной фабрики дважды расписался на командировочном листе, затем прихлопнул обе подписи круглыми печатями, разделил путевку надвое, одну половинку протянул лектору, другую положил себе в стол.

— Всегда будем рады вас видеть… Охотно примем… — Он вроде бы слегка подмигнул одним глазом и протянул Иотаму руку.

— Что вы сказали? — Иотам пожал протянутую руку, еще не совсем понимая, что директор прощается с ним.

— Всегда, когда вам будет удобно, добро пожаловать. — С лица директора фабрики не сходила радушная улыбка.

— То есть как? А лекция? Вы хотите сказать, что она не состоится? Почему же вы тогда подписали мою путевку? — с отчаянием в голосе проговорил Иотам.

Директор просто и немногословно объяснил, что по некоторым причинам собрать слушателей не удалось.

— Наши рабочие вообще не очень любят лекции, — солгал бывший танцор. — А что до дела, разве вам не все равно? Будем считать, что вы прочитали замечательную лекцию. Я уверен, она и была бы замечательная.

— Но я не понимаю, в чем дело? Неужели вы думаете, что для меня так важны десять рублей, полученные за лекцию? За что вы меня оскорбляете? Я не привык ко лжи и фальши. Кто вас просил подписывать путевку? Теперь извольте собрать мне людей, я поговорю с ними о проблемах эстетики труда и производства.

Директор неловко замялся, взглянул на часы, попросил немного подождать и вышел из кабинета.

«Почему, почему этот человек предложил мне участие в подлоге? Видимо, я допустил какую-то ошибку. А может быть, он хотел испытать меня? Конечно, хотел испытать! Я, доцент института, специально готовился к лекции, проделал такой путь и в дороге обдумывал ответы на всевозможные вопросы. Я, занятой человек, выкроил полтора часа для беседы с производственниками. Неужели со мной можно говорить как с делягой, которого интересует подпись на путевке и гонорар в конце месяца?» — думал Иотам.

— Все в порядке. — Директор вернулся в кабинет. — У нас фабрика радиофицирована, вы прочитаете лекцию в радиорубке, и все вас услышат. Я думаю, так будет лучше. Вам не придется стоять целый час, а рабочие получат пользу, не отрываясь от дела.

…Иотам наклонился к микрофону и довольно громко начал: «Товарищи работники трикотажной фабрики, предприятия со славными традициями…» Доцент старался говорить по возможности просто, не перегружая речь философской терминологией. В радиорубке было жарко. Прикрыв глаза, он представил себе, как его голос разносится по всей фабрике, как один за другим останавливаются станки и швейные машины — люди восторженно слушают радио, которое говорит о нужном и понятном всем деле.

Когда лекция кончилась, Иотам щелкнул выключателем микрофона (так научил его директор) и облегченно вздохнул. Затем он открыл дверь радиорубки, и прохладный воздух приятно остудил его высокий разгоряченный лоб. Восхищенный директор ждал его в своем кабинете.

— Огромное вам спасибо! Не можете представить, какое мы получили удовольствие! Очень интересная лекция! — Директор тряс ему руку, незаметно подталкивая к дверям.

Во дворе фабрики Иотам увидел нескольких рабочих. Группа, собравшаяся возле крана, толковала о чем-то. «Наверное, о моей лекции спорят». В груди Иотама разлилось приятное тепло… Он шел походкой человека, исполнившего свой долг. «Так. Дело сделано. Думаю, что лекция была полезна. Многие, наверное, и не знали, как важно придать красоту рабочему месту, что нужно сделать, чтобы поднять эстетический уровень рабочего. Но они послушали лекцию, и теперь им все ясно. Дело сделано, и немаловажное дело…» — удовлетворенно думал доцент.

В проходной кто-то взял его под руку. Оглянувшись, Иотам узнал своего бывшего одноклассника Важу Губеладзе.

Они от души приветствовали друг друга. Важа много слышал о научной деятельности бывшего одноклассника и полюбопытствовал, что привело того на швейную фабрику.

— Скажи мне откровенно, может быть, что-нибудь было непонятно? Возможно, у кого-нибудь появились вопросы? — в свою очередь, спросил Иотам и, увидев изумленную физиономию приятеля, решил уточнить: — Неужели ты меня не слушал? Надо иногда включать радио, дорогой. Десять минут назад я выступал по вашей фабричной радиосети. Больше часа читал лекцию, а ты и слыхом не слыхал.

Бывший одноклассник прыснул, захохотал, да так, что чуть не задохнулся от смеха. Переведя дух и утерев слезы, он объяснил доценту:

— Какая лекция! О чем ты?! Нашу радиосеть повредило во время наводнения, она уже больше месяца не работает. А ты, значит, прочитал нам лекцию? Умора! Клянусь честью, тебя было слышно только в твоей будке. Нет, ты сидел у микрофона? Серьезно?!

При этих словах бывший одноклассник опять расхохотался. У него подкосились ноги, ухватив себя за живот, он прислонился к дереву, слезы ручьем текли по его щекам. Глядя на него, Иотам лишний раз убедился, что в смехе, как и во всем другом, нужно знать меру.

Что же касается доцента Иотама Габашвили, то ему было не до смеха: лицо его заметно пожелтело, оскорбленное сердце сжалось, и, даже не попрощавшись с приятелем, он удалился. Сначала он хотел было вернуться на фабрику и огреть лысого директора своим портфелем, но потом почему-то передумал, а почему, того никто не знает.

В ту ночь Иотам долго не мог уснуть. Сперва читал газеты, потом просмотрел материалы своей докторской диссертации, наконец, погасил свет и закрыл глаза. Незаметно для себя Иотам погрузился в сон… Приснилось Иотаму, что он пилот самолета и возвращается из очередного рейса в свой аэропорт. Погода чудесная. Видимость превосходная. И курс он держит верно. Вот уже пора снижаться. Глянул Иотам вниз и поразился — нет аэропорта. Иотам проверил приборы, посмотрел в бинокль. Нет аэропорта. Тогда он развернул самолет на сто восемьдесят градусов и полетел в другом направлении. А аэропорта все нет. Иотам оглянулся назад — он один в самолете.

Сидит Иотам за штурвалом и ищет, где бы приземлиться. Мучается, страдает, срывает шлем, расстегивает тесный ворот. Стрелка, показывающая горючее, давно на нуле. Пора выбрасываться, а аэропорты пропали…

Утром Иотам долго пытался вспомнить, чем кончился его сон, но так и не сумел.


Перевод А. Эбаноидзе


Отец

— Что вы, стало быть, говорите? Люблю или нет?! Ну, не ожидал, не ожидал от вас такого вопроса… Иногда прямо пугаюсь — думаю, неужели больше родных детей люблю? Да не то, не то говорю — он родной и есть. Уже и не думаешь — родная плоть и кровь или нет?! Вот вы почему спрашиваете, знаете? Сами не испытали! Так вот я утверждаю — если не больше родных детей люблю, то уж не меньше… Нет! Признаться, за жену-то я опасался. Как, думаю, дальше-то? Своих ведь двое родилось. И что вы думаете? Никакой разницы! Такими, говорит, умными глазками смотрит, так ласкается — сердце так навстречу и рвется. Это чудное какое-то чувство, поверьте! Рассержусь иногда, случается, так потом сам не свой! Своим надеру уши, и ничего! А на этого рука не поднимается, так и деревенеет в воздухе. Видите, и сейчас сорвалось — он, говорю, и свои. И с чего это? Ложь ведь, противно! Трое сыновей — и все! И кончено! Двенадцать лет уже парню, а к родителям — как дитя малое. Уйдем куда — так затоскует, вы не представляете. Ласковый, послушный, какой-то особенный! Вот он растет, а я все думаю — а дальше? Они ведь сдержанней становятся, стесняются ласк-то… К тому же многие знают, сорваться с языка может… Не знаю, что я с таким человеком сделаю, наверное, дом ему спалю, ей-богу! Ну, да он сам не поверит, я-то знаю! А все равно, не нужен он, червь сомнения! Я-то сам отцовское чувство с ним первым узнал. Если бы не он, я, может, и не женился бы. Характер такой! Два года один растил, и ни капли усталости! Помню, войдет в дом женщина, так он мамой ее зовет. Всех так звал! Ну, думаю, надо жениться! Что ж я ему говорить потом буду, где мать-то? Я вообще про это вспоминать страх как не люблю. С вами вот разговорился, а с другими-то! Кто его знает — кто как думает? Я-то сам и живу и мыслю по-своему?! Расскажу, раз уж интересуетесь, только вот чтоб между нами осталось, одни мы чтобы знали. А вообще историйка не короткая!

В двадцать четыре года кончил я университет, и на работу меня в здешний подотдел милиции начальником направили. Я тогда думал, двадцать четыре года — взрослый человек. А теперь гляжу на таких же — мальчишками кажутся. Вы ведь видели наш подотдел-то? Сегодня там не на что особенно смотреть, а тогда?! Сейчас восемьдесят нас толчется, а в то время? Девять всего было, с секретаршей! Она и завканцелярией, и машинисткой вкалывала, и на оперативные дела, случалось, ее посылали. Таней звали… А мы Микелтадзе из Сарекелы. Часа полтора отсюда на машине. Сестра моя старшая вышла тогда в Абашу за ветврача Сихарулидзе, и старики дома одни остались. Можно бы и из дому ездить на работу — новехонький «виллис» тогда меня обслуживал, да, знаете, молодой, холостой, ключ от собственной комнаты в кармане. Снимал я комнату-то. Десять, помню, метров было. Хватало! Хозяйка, покойница, украинка, как за сыном за мной ходила. По хозяйству рукой шевельнуть не позволяла — все сама!..

Вечером как-то — до сих пор помню, девятого октября, — засиделся допоздна в подотделе. Сижу просматриваю бумаги. У нас дело какое! Пусть никто не похвалится: пробыл восемь часов — и домой. Настоящий опер и всю ночь прошныряет по проселкам — и по грязи, и по снегу.

Часов этак в девять слышу, ломится кто-то. Не стучит, а ломится — и все тут. Смотрю, голова просунулась в дверь — старуха, увернутая в платок. Сколько тогда разных пьяниц ошивалось вокруг милиции. Случалось, такие документы-дипломы приволакивали — волосы дыбом, а все равно не пропишешь, и к работе уже не способны, двух гусей не доверишь! Выпроводил бы бродяжку, что тут говорить. И устал как собака! Да только смотрю — ребенок у нее, в тряпки какие-то запеленат. Так вот этого самого ребенка она мне — на стол!

«Примите, — говорит, — не могу больше с ним возиться! Рядом, — говорит, — со мной Надя живет, девка бесстыдная. Покоя никому не было от ее посетителей. Куда только смотрит милиция! — Будто сама ангел небесный, а не пьяная баба. Скидывает платок, рассаживается, значит, и давай всю историю. — Три, — говорит, — месяца назад родила Надя вот этого. Я ей говорю: „И на что только тащила из роддома на квартиру?“ — „А тебя кто спрашивает-то?“ — вылупилась на меня… Мне что? Мне ребеночка жалко. Позавчера принесла так вот, завернутого, и просит: часок пригляди! Прошел, значит, часок. И два, и три прошло — нету! Что делать? Я, что же, за ребеночком могу приглядеть. На другой день, вчера, значит, позвала соседей, сломали дверь, входим к ней и что видим? Записка».

Старуха пошарила за пазухой и вытащила листок: «Тетя Дуся, я вышла замуж. Приглядите за мальчиком или отдайте в милицию».

«В комнате ничего, хоть шаром покати, — продолжала между тем старуха. — Все унесла, спички не осталось. Ищи теперь ветра в поле. Бродяги! Вот вам ребеночек. Два дня пронянчила, больше не в состоянии. И брать никто не берет. Да где ты сыщешь такую дуру, как я?!»

Смотрю — идет к двери. Я — наперерез. Старуха — руки в боки; да что вы, говорит, от меня хотите? Я женщина порядочная, университет кончала. Неужели мне всю жизнь мучиться?

Еще успокаивать, короче, пришлось. Ничего, говорю, имя и фамилию матери только хотел записать. Ну, отчества и фамилии, конечно, не помнила — давно, говорит, не обменивались друг с дружкой любезностями, — а адрес оставила. Состряпали акт, подписались, и на все четыре стороны.

Я — к ребенку. Спит себе, и так безмятежно, будто наследник престола в окружении нянек…

Нажимаю кнопку — никого. Дурак дежурный смотался — поминай как звали! Я на улицу. Кричу! Что делать с ребенком? В первый раз тогда, кстати, взял на руки трехмесячного. А он почувствовал, что ли, нетвердую руку — давай заливаться! Бегаю с ним по кабинету и бормочу что-то, баюкаю. Как назло, «виллиса» нигде не видно. Кругом тишина, ни души! Рванул я домой — там хоть хозяйка поможет, а утром уж поглядим! Отвезу в райцентр, в детскую комнату, пусть там ломают голову. Ну и хозяйка была! Берет ребенка, ни о чем не спрашивает, воду бросается греть. Я говорю: накормить прежде нужно бы, да чем кормят таких, понятия не имею. Сбегал, буфетчицу насильно заставил отпереть да отдать мацони. Хозяйка тем временем вымыла ребенка и постелила ему у печки. Затопили ради такого случая. Накормили мальчишку, укладываем, а хозяйка придвинула скамейку ко мне и интересуется, что дальше-то будем делать. «Что ж, — говорит, — случается. Главное, чтоб она не жаловалась да на работе тебя не оскандалила». Еле-еле уверил, что и видеть не видел мальчишкину мать. Завтра утром сдавать, говорю, пойдем в детскую комнату.

Она прямо расстроилась, что ребенок не моим оказался. Не знаю, верит или не верит. «Меня обманешь, не обманешь, все равно, — говорит, — только если твое дитя, не бери на себя греха, а я помочь, — говорит, — во всем помогу…» У меня комок к горлу подступил. Да зачем бы я стал утаивать, говорю, если бы мой. Смотрю — уходит. А жалкая такая, плечи понурые… Если бы не она, я бы не решился на такой шаг.

Наутро выносит мне дитя — ангел, да и только! — и кладет на подушку…

Сижу, значит, на работе и покой потерял. Все мальчишка в голове вертится. Перевернул он во мневсе. Что, думаю, с ним будет в детском-то доме? В кого, интересно, вырастет? И сам на себя сержусь. Непрошеная нянька! Есть закон, и поступай по закону. Одним словом, взялся звонить в детдом этот самый, а рука как деревянная. Пятница, успокаиваю себя, все равно не успеется, пусть побудет до понедельника, а там как начнем, так и кончим…

Словом, суббота эта да воскресенье и решили все. Не смог оторвать от сердца. Такой случай! И сам он держался мужчиной, младенец-то! Соседи заходили — смотрят кто с улыбочкой, кто как еще… кто и ласково. Ну и ребенок, говорят, замечательный — и на руки. Так он что? В крик! У одного меня как шелковый. Так даже разошелся, что с рук не хотел сходить. Ношу из угла в угол. Жалко… Беспомощный ведь еще. И удивляюсь: чего такого во мне нашел? Нос, что ли, длинный понравился?

На душе новые сомнения. Как, думаю, родителям скажу? Не совсем это и обыкновенно, согласитесь со мной, — единственный сын является в один прекрасный день с ребенком. Ситуация! Откуда? Что? Главное-то я пропустил — недели через две вышло постановление исполкома об усыновлении гражданина Омари Китовича Микелтадзе. Совсем я тогда, помню, переменился. Никогда прежде с работы не торопился, а теперь так и тянет. Днем даже, бывало, забегал, соседи диву давались. Каждый вечер гулял с ним у опушки леса. Прежде над такими папашами улыбались, а теперь?

Пятимесячного повез Омари к себе в Сарекелу. Мать ужаснулась, в слезы… потом только приняла как подарок. То на него взглянет… то на меня, на детину, косится. Пальцами, говорит, да губами похожи. Отец молчал — ни восторгов, ни осуждения. А потом встал, поманил меня, как в детстве, и вот, говорит, сынок, что значит жить одному-то…

Когда немножко поуспокоились, посадил я обоих и рассказал все по порядку. «Не мой, — говорю, — сын, я его мать и в глаза-то не видел». Так вы думаете, поверили? Да он же вылитый ты! Сказать по правде, я даже обрадовался. Усыновил, так чего отрицать? Так, думаю, лучше. И для них, и для младенца…

Отец мой давно уже желудком страдал и после Омари год всего прожил. К ребенку привязался, так что уж со мной его и не отпустили. В Сарекеле рос. Так вот лежит, значит, отец, покойник, входим мы и что видим? Мальчишка залез на гроб, сел деду на грудь, тормошит, приговаривает: вставай, дедушка, вставай поскорей! Даже смеялись, помню, тогда, а теперь воображу эту картину — и сердце сожмется, и слезы текут… Так что уж простите…

После смерти отца сделалось труднее. Мать все болела. Перевез ребенка к хозяйке — вижу, и она утомляется. У обеих не те уже были годы.

При ребенке не так-то и легко жениться на желанной. К помощи прибегать не хотелось, а так, к какой ни сунусь, как узнают про Омари, так носы и воротят. Одна даже говорит, раз есть ребенок — женись на матери.

С Нанули я хитрость придумал. Ухаживаю за ней, к свадьбе дело идет, и тут я и открылся. Внимательно, должен сказать, выслушала. Не крутила носом, как прежние, но вспыхнула. Разве что самую малость! Проводил домой, успокоил. А наутро смотрю — является на работу ко мне, глаза красные, заплаканные, и все, говорит, между нами кончено. Любить люблю, а свадьбе не бывать. Да почему? Родители и брат ни в какую. Брат у нее был отчаянный какой-то… Этого, говорит, не хватало! Пусть или сдаст ребенка, или прощай…

Я, конечно, все взвесил и думаю: неужели так-таки и не поймет меня никто во всем мире? Да и к Нанули к тому времени очень уж я привязался — или на ней, решил, женюсь, или ни на ком.

Прихожу домой, одеваю потеплее Омари, собираю его вещички, одни только красные ботики оставил и веду. Детдома у нас в поселке нету, так что в Тетрихеви повез. Сдал Омари директору, договорился, чтоб без меня никому не отдали. Прощаюсь с ним, прощаюсь, а он смотрит как пораженный. С трудом отвлек внимание, с детьми свел, игрушками обложил. Скоро, говорю, приду. И назад!

Не помню, как вел тогда «виллис», как не свалился в ущелье. Приехал домой, смотрю на башмачки и чуть не плачу.

Быстренько, дней через пять, справили свадьбу. Как дожил, удивляюсь. Не пять дней, а кошмар! Хожу как в воду опущенный. Хозяйка дуется, исподлобья смотрит, будто палач я, убийца…

На свадьбу человек двести назвали. Я сижу как посторонний. Что там тамада толковал, ничего не помню. На невесту, как бездарный артист, фальшивые взгляды бросаю, на тосты тупо откланиваюсь.

Сейчас, говорю, приду, шепнул Нанули, и только тогда протрезвился, когда руль в руках ощутил и чуть не угодил в лощину. Там хватились меня, ищут, тесть тамаду унимает, а сам послал кого-то искать меня в кукурузник, на чердак… в курятник даже заглядывали. Мудрецы! Чтоб гости не забеспокоились, пляски устроили…

С трудом перебрался через поток и часов в одиннадцать стучусь в детский дом. Смотрю, нянька дежурная появляется. «Где, — спрашиваю, — Омари Микелтадзе спит?» — «А вы, — говорит, — кто такой?» — «Начальник милиции, — рассказываю, — директор ваш меня знает. Взгляну на ребенка и обратно!» Ну, пустила она меня. Схватил я ребенка с кровати, одеваю и с собой уношу. «Обратно-то приведете?» — только и успела нянька спросить. «Да никогда!» — отвечаю. Веду машину одной рукой. В левой Омари держу, чтоб скорость можно было переключать. У моста он проснулся, взглянул на меня и уснул опять, убедился, стало быть, что отец с ним.

Ну, вот и все, что ли? Майор тут шутил-рассказывал, как начальник милиции на собственную свадьбу с ребенком явился. Так это он про меня. Приехал я, значит, усталый, мокрый, и так и ввалился на свадьбу к невесте с ребенком. Стою рядом и так весь и млею от счастья. «Вот, — говорю, — Нанули! Без него жизнь не в жизнь. Станешь ему матерью, становись, нет — так и свадьбы не нужно!»

Она сперва поглядела на меня укоризненно, потом улыбнулась и приняла ребенка. С тех пор и не расставались.

Тесть, спрашиваете? А что тесть? Что ему делать-то? Заставил я его повиноваться. В такой ситуации он меня и с крокодилом бы принял…


Перевод М. Бирюковой


Надя

Телефон зазвонил, когда кричали третьи петухи. Давид Исакадзе, его жена и теща одновременно подбежали к аппарату. «Сейчас!» — буркнула в трубку теща и просеменила в свою комнату. «Кого?» — крикнула ей вслед жена, но теща не ответила. Это значило, что звонили Давиду. В те дни Давид был в ссоре с тещей, поэтому поспешность, с которой та бросилась к телефону, вывела его из равновесия. Он стукнул трубкой о стол и гаркнул: «Говорил я или нет: когда я дома, чтоб никто не брал трубку?! Спросить вас, так обе больные, еле ноги таскаете, а к телефону никакому пожарнику вас не обогнать! В собственном доме невозможно стало жить. Мои слова здесь ничего не значат. Куда податься?.. Будь у меня такое место, одного дня с вами бы не жил!» В ожидании повторного звонка Давид нервно прохаживался по комнате.

Опять зазвонил телефон.

«Здравствуй. Хорошо. А кто это? Какой черт с похмелья — полтора месяца ни капли не пил, даже стакана в руках не держал. А кто это? Теща заела, не то, может, и пожил бы еще немножко. А кто это? Без пятнадцати минут семь, а кто это? Что за дело ни свет ни заря? А кто это? Чего мне особенно одеваться, через десять минут могу спуститься. Скажешь наконец, кто это, или нет?.. Ох, чтоб тебе пусто было! Переполошил нас с утра. Чего тебе? Ладно, понял, сейчас выйду».

Звонил Шота Деисадзе. Просил спуститься по срочному делу. Пока Давид умылся и оделся, Шота уже подъехал и в своих дымчато-белых «Жигулях» ждал у калитки.

— Привет. Надеюсь, ничего страшного? — Давид открыл дверцу, подобрал полы плаща и сел. «Жигули» тронулись с места.

Шота Деисадзе не спешил.

— У Серго дела совсем плохи, — сказал он наконец.

— Какого Серго?

— Нашего.

Серго Цинцадзе работал в комбинате бытового обслуживания никелировщиком, а жил в Балахвани, неподалеку от шелкопрядильной фабрики. Давид, Шота и Серго были неразлучными друзьями.

— Что с ним? — Давид Исакадзе всем телом повернулся к водителю.

— Прошлой ночью позвонила Надя. Помогите, говорит, ребята, выручайте, никогда еще не было так худо. Я говорю, в чем дело, дети здоровы? С детьми все слава богу, а вот Серго гибнет. Что такое? Я чуть не спятил. Он недавно «левый» никель получил, может, думаю, погорел парень. Сердце так и оборвалось. Но, оказывается, ничего похожего. Просто гибнет человек, и все. «Заболел?» — опять спрашиваю Надю. «Да уж хуже болезни и не придумаешь, — говорит. — Спился». У меня немножко от сердца отлегло. Но когда Надю выслушал, понял, что дела его и впрямь неважные. Какая жена станет такое терпеть? Представь себе, уже два месяца каждый день приходит домой пьяный. Говорили с ним и жена и сын, объясняли, просили, а ему хоть бы что, он все свое. Теперь никто в доме с ним не разговаривает. А он ходит весь опухший. Надя говорит, если не пристану, рубахи не сменит, ног не вымоет. А ведь какой парень наш Серго, а? Добрый, внимательный, золотое сердце…

— С чего это он свихнулся? — проговорил Давид Исакадзе.

— Раньше ко мне вечерами захаживал. Уже давненько не появлялся. Да и как появится, какими глазами посмотрит? Пропадает человек.

— Как думаешь, можно ему помочь? — глухо спросил Давид.

— Не знаю. Надя говорит: если он кого-нибудь и послушается, так только вас. Вы должны нам помочь. Я, говорит, его знаю, при вас он постыдится так себя вести.

— Если человек спился — все! Пиши пропало. Он никого не постыдится.

— Пока еще, я думаю, он не совсем конченый. Пить-то Серго и раньше выпивал, но пьяницей никогда не был. Это что-то с ним в последние два месяца стряслось. Надо нам взяться за него как следует и повернуть в нужную сторону. Сам знаешь, нет у него никого ближе нас.

— Если наше вмешательство поможет, пожалуйста. Но что-то я сомневаюсь. Он нас и слушать не захочет. У него теперь, верно, своя компания. Сам знаешь, как алкаши друг друга находят.

— Вот мы и должны вырвать Серго из их компании.

— Если он поддастся, то конечно.

— Надо с умом подойти. Обложим его с двух сторон, ты оттуда, я отсюда, и не дадим ходу. Потеряем на этом два часа в день. Ничего, зато большое дело сделаем и для него, и для его семьи.

— Дело-то хорошее, куда уж лучше… если, конечно, удастся. Помнишь, в прошлом году сына Машико — Гиглу пять месяцев держали в больнице для алкоголиков. А к концу пятого месяца он так там у них напился, что чуть весь медперсонал с балконов не повышвыривал.

— Гигла — другое дело. Гигла там пристрастился к выпивке.

— Потихоньку, как же. Тебя постесняется…

Так, беседуя, они свернули в Балахвани и подъехали к выкрашенным зеленой краской воротам Серго.

День только начинался. Утро было прохладное, свежее.

— Что будем делать? Выйти, позвать — удивится человек: что это вы с утра пораньше?

— Не надо звать, сам выйдет. По правде, в глубине души я даже побаиваюсь, уж не опередил ли он нас. Надя сказала, что в семь из дому уходит. Если, говорит, утром у дома не перехватите, потом трезвого не увидите.

— Что ты говоришь? Неужели с утра пьет? Пропащее дело!

— Тот, кто с утра пьет, и есть пьяница, мой дорогой.

— Тогда подай-ка машину немножко назад, не то заметит нас и спрячется от стыда или вовсе тайком проскользнет.

Шота Деисадзе отвел машину назад и поставил за ореховым деревом. Отсюда они прекрасно видели калитку Серго, а выходящему из калитки и в голову бы не пришло, что в стоящих за деревом «Жигулях» его поджидают незваные гости.

Ждать особенно долго не пришлось. Серго Цинцадзе открыл калитку и сразу же свернул в сторону улицы Церетели. Когда рядом с ним затормозила машина, он, погруженный в свои мысли, даже не оглянулся.

— Серго! — открыл дверцу Давид.

Серго остановился. Наклонился к окну и обрадовался, узнав Шота и Давида.

— Где это вы полуночничали в наших краях? Откуда вы здесь? — Серго спросил это так приветливо, что в его словах слышалось: «Здравствуйте, ребята, как поживаете, куда вы пропали, я соскучился по вас, надеюсь, у вас все нормально».

Шота открыл заднюю дверцу:

— Садись!

Серго замялся:

— На работу опаздываю…

— Садись, садись, подвезем!

Серго еще раз с сомнением оглядел обоих друзей и сел.

Некоторое время все трое молчали.

Машина покатила дальше. Шота в зеркальце посматривал на нахохлившегося на заднем сиденье друга: у Серго были седые, красиво зачесанные набок волосы. Он был небрит и, наверное, от этого казался старше своих лет. Словно догадываясь о чем-то, Серго поглядывал своими светло-карими, несколько припухшими глазами то на Шота, то на Давида. Давид, отвернувшись от него, смотрел на улицу.

— Серго, у нас к тебе дело, — со вздохом приступил Шота. Выло заметно, что ему нелегко начать разговор. Друзьям никогда не приходилось разговаривать на такие темы.

Серго поднял голову.

— Плохо ты себя ведешь, Серго. Клянусь твоей головой! Не нравишься ты ни мне, ни Давиду.

— Разве могли мы ждать от тебя такого? — попытался Давид поддержать друга, но почувствовал, что поддержка не очень удалась, и, отвернувшись, опять уставился в окно.

Серго заволновался, как попавший в капкан зверь. Покрутив ручку, опустил стекло, высунул голову из машины и глубоко вздохнул. Потом опять уселся и поднял стекло.

— Скажи на милость, будь добр, из-за чего тебе спиваться, Серго? Может, работа у тебя плохая, не своим делом занят? Или жена и дети не хороши? Все у тебя, братец, есть. Как говорится, и стол и дом, а ты… — продолжал Шота.

— Вам Надя нажаловалась? — с проницательным видом спросил пьяница. — Весь город на меня натравила! Убить ее за это мало, да неохота на старости лет в тюрьму садиться.

— Надю мы не видели. Да и зачем нам Надя — весь город говорит, что ты спился.

— Ну кому я мешаю, ребята? — Серго попытался разжалобить друзей. — Не на ихние же пью… Но иначе не выходит. Поработай-ка ты на моем месте, и посмотрим, выйдет у тебя иначе или нет. И без того сердчишко стало пошаливать. Думаешь, мне пить хочется? Но я имею дело с мастерами, с ремесленниками. Ваше дело совсем другое. Вы в одиночку работаете… Уставшие, измочаленные закрываем цех, а тут кто-то и говорит: давайте сложимся по пятерке и пропустим по паре стаканов. Что мне делать? Как быть? Объявить, что Надя не велела выпивать с друзьями? Что не могу от семьи пятерку оторвать, шапку на голову и смыться? Сам знаешь, как таких мужчин называют.

Серго Цинцадзе столь убедительно изложил друзьям причины своего нынешнего положения, что друзья некоторое время не могли найти веских возражений.

— И чего уж там я пью? Разве я свалился на улице или дал повод насмехаться надо мной? — приободрившись, опять заговорил Серго. — Один-единственный раз несколько дней подряд пришлось выпить, так сложилось. Сами знаете, случается. Пришел домой, а жена, вместо того чтобы успокоить, обласкать, скандал устроила, жизнь отравила. Обозлился я и на пятый день назло напился. Она вовсе перестала со мной разговаривать, так я и на шестой напился… Скажите только честно: разве можно, чтобы человек после работы возвращался домой, а жена с ним даже не разговаривала бы? Это нормально? Скажи, ради бога, Шота! Ответь, будь другом!.. Останови-ка на минутку!

— Чего тебе? — Шота замедлил ход.

— Дельце у меня тут небольшое.

— Слушай, по-твоему, мы с утра к тебе заехали, чтобы на лобио отправиться? Для этого здесь остановил? Да ты никак спятил, Серго! — возмутился Давид.

— Какое лобио? Никто вас не заставляет лобио есть. Выйду на минутку, дело у меня. Если в открытую: заложил я здесь и хочу долг вернуть. А вообще в такую рань вы, наверное, не завтракали. Вылезайте, съедим по одному хаши и поедем.

— Нам ничего не надо, — поспешно ответил Шота.

— Иди и сию же минуту возвращайся. Если ты сейчас выпьешь, клянусь детьми, прямо отсюда мы отвезем тебя в колонию для алкоголиков! — строго предупредил Давид.

— Да вы что! Пить! Да если я с утра выпью, кто вместо меня работать будет? — Серго поспешно захлопнул дверцу машины и побежал к закусочной.

Оставшиеся в «Жигулях» переглянулись.

— Напьется, — нарушил молчание Шота.

— Не надо было отпускать.

— Пойдем и встанем над ним. Если какое-то время его так оберегать, пиши пропало!

Серго у стойки что-то доказывал буфетчику. Закусочную переполнял запах чеснока. Народу было так много, что приходилось протискиваться, но в помещении царила удивительная тишина. Мужчины сидели тихо, как заговорщики, и ели хаши.

— Три хаши! — крикнул в кухонное оконце буфетчик, когда Давид и Шота встали по обе стороны Серго.

— И по одной! — умоляющим тоном добавил Серго.

— Что мы тебе сказали! — погрозил ему пальцем Давид.

— Ладно, ребята, как угодно. Только пропустить перед хаши по одной — первое дело. Идет к нему водка. Не хотите, как хотите. Похлебаем это начесноченное варево и пойдем, — чуть не плача проговорил Серго.

Они отодвинулись к краю стойки. Горячий хаши смочил и прочистил горло, и Давид сделался разговорчив.

— Вообще-то говоря, человеку каждое утро надо это есть, для желудка и кишечника нет ничего полезней хаши.

Серго, судя по выражению, лица ел совершенно без аппетита. Беседа о лечебных свойствах хаши его ничуть не занимала. Он оставался без выпивки и не находил себе места.

— Хабурзания посылает Давиду Исакадзе! — Буфетчик поставил на стойку бутылку водки.

Давид поднял голову. Из угла духана, окутанный табачным дымом, ему улыбался и махал рукой Хабурзания.

— Спасибо, Лери, дорогой, но мы не пьем.

— Не пейте, друзья мои, оставьте так. Она, стерва, горькая, а вам дай бог сладости во всем! — приветливо улыбаясь, рассыпался Хабурзания и повернулся к своему столу.

Серго от радости не мог устоять на месте. С ловкостью иллюзиониста он содрал с бутылки пробку и до краев наполнил три стакана.

— Только по сто, ребята, и больше не будем. Что-то у меня живот разболелся от этого хаши, — видно, не моют как следует. Желудку нужна небольшая дезинфекция, — упрашивал Серго.

Соблазн был велик. Шота с Давидом переглянулись. «В самом деле, не может же человек исправиться сразу, в первый же день! Не будь тут нас, он пропустил бы куда больше одного стаканчика. То, что мы сумели ограничить его одним, уже дело, и не маленькое». — Друзья без слов обменялись такими соображениями и выпили.

Могу поклясться перед святой иконой, больше они не пили.

Когда подъезжали к мастерской, Шота Деисадзе обернулся к Серго и перед самым носом погрозил ему пальцем:

— Ты меня понял, Серго? Слово есть слово. Мы уже не дети. Твоя беда — наша беда. Выпьешь еще хоть каплю и навсегда нас потеряешь, понял? В котором часу ты заканчиваешь работу?

— В шесть, — обреченно пробормотал Серго.

— В шесть мы заедем за тобой и сами отвезем домой. Жди и никуда ни шагу!

— Ладно, братцы, подожду. — Серго чувствовал, что деваться некуда, и отвечал уныло, скучным голосом.

Только стрелки на часах вытянулись в линию, как к мастерской подрулили Шота и Давид. Серго ждал их на улице вместе с тремя незнакомыми мужчинами. При виде дымчато-белых «Жигулей» он поднял руку и бросился навстречу.

— Давид, выйди-ка на минутку.

— Что случилось? — открыл дверцу Давид.

— Выходи, выходи. Вылезай и ты, Шота… Это хорошие ребята, со мной работают. Вон тот, высокий, позавчера выиграл в лотерею холодильник, выигрыш взял деньгами и ставит магарыч. Я ему говорю, что не пью ни капли, а он не верит. Выйдите сами и поговорите с ним. Люди вы или нет? Объясните, что со мной за дела, скажите, что бегаете за мной по пятам, чтоб я, не дай бог, до вина не дорвался.

— Ты сам не мог им все это сказать? — спросил Шота.

— Я-то сказал, но кто поверит? Вы люди посторонние, вам доверия больше.

— Ладно, ты садись сюда, а мы с ними поговорим, — сказал Давид и вышел из машины.

При виде приближающихся Шота и Давида трое, «ребята», слегка расступились и почтительно уставились на них. После вежливых и даже несколько высокопарных приветствий беседа приняла примерно такое направление:

— Нельзя ему пить, ни одной капли нельзя.

— Нам тоже нельзя, уважаемый. Мы тоже не какие-нибудь пьяницы.

— Вы, дай вам бог здоровья, люди молодые, крепкие. Ваше сердце все выдержит.

— Пусть просто так с нами пойдет. Не огорчайте нас, уважаемые, не пренебрегайте нашим хлебом-солью.

— Если он и сегодня заявится домой пьяный, его жена, наверное, повесится.

— Что нам какой-то выигрыш, холодильник! Мы хотим отметить знакомство с такими уважаемыми людьми! Серго тоже пусть идет с нами, но не пьет. А мы посидим, поговорим и разойдемся как можно трезвее… Насколько сумеем…

— Ну ладно, только договоримся — по паре стаканов, и все!

— И столько не будем.

— Куда?

— В Гегути.

— Ну, раз так, садитесь — поехали.

— Поместимся?

— Да. Два вперед, четыре назад.

Увидев, что после переговоров все пятеро направились к машине, Серго Цинцадзе все понял и улыбнулся своему отражению в зеркальце.

В тот вечер друзья пили до глубокой ночи. Было далеко за полночь, когда они с трудом подняли друг друга по лестнице на веранду дома Серго.

Шота выглядел трезвее других. Он отозвал в сторонку изумленную Надю, прижал палец к губам и невнятным шепотом пьяного мужчины сообщил:

— Тсс, только не начинай сейчас скандалить! Все в порядке. Сегодня он весь день был с нами. Дал слово больше не пить. А мы как таковые не отстанем от него ни на шаг, покоя не дадим. Серго наш брат. Мы не допустим, чтобы ему было худо, чтобы наш брат спился. Сергоия Цинцадзе — это им не кто-нибудь, пусть они не думают. А ты не беспокойся, мы рядом. Вот они — мы…

Наутро Шота сам остановил машину возле хашной. После вчерашнего — если на свете есть справедливость — надо было пропустить хоть по одной.

Вечером они благополучно покинули мастерскую и на радостях решили зайти на рынок, купить по большому арбузу, как подобает солидным отцам семейства, — это предложил Давид. Но поход на рынок оказался роковым: арбузами там торговал Мелитон Деисадзе из Мухиани, двоюродный брат Шота.

— Прямо с базара к тебе собирался. Чего, чего?! Ты не пьешь — не пей, а эти-то добрые люди в чем провинились? Э, брат, — все мы больные, в наше время у каждого что-нибудь болит. А уйдешь так, увидишь, что здесь будет. Я не буду человеком, если я не вышвырну всю выручку и не раскидаю арбузы. На кой черт мне целый день торчать и мучиться здесь и деньги эти считать, если потом я не посижу с двоюродным брательником и не почирикаю в свое удовольствие…

…Надя, бледная и растерянная, встретила мужчин во дворе. Серго с Давидом подпирали друг друга и старательно выводили песню, узнать которую не было никакой возможности.

Шота Деисадзе отозвал Надю в сторонку и, словно доверяя большую тайну, зашептал:

— Тсс, Надя, все в порядке! Мы с ним рядом. Только не затевай скандал. Он выпил с нами, а не где-нибудь. Там он, если даже и захочет, все равно не выпьет, мы его ни на шаг… Пусть никто не думает, что такими людьми, как Серго Цинцадзе, можно бросаться. Твоему мужу незачем водиться с пьянью. Мы не допустим, чтобы Серго Цинцадзе спился. Ты не поднимай шум, Надя, поверь, дело в полном порядке. Мы — вот они, рядом…

Надя поверила, что дело в полном порядке.

Спустя два месяца она, словно окаменев, сидела на веранде своего дома и слушала двух взволнованных женщин. Жены Шота Деисадзе и Давида Исакадзе тайно явились к ней: «Дорогая, милая, родная, вся надежда только на тебя! Ты должна нас спасти. Если ты не поможешь, наши семьи погибнут. Уговори как-нибудь Серго оставить в покое наших мужей. С тех пор как они стали ежедневно встречаться, мы ни разу не видели их трезвыми. Ты женщина, и ты нас поймешь. Зачем твоему Серго брать на душу такой грех? Только упаси бог, если они узнают о нашем визите!..»

Надя смотрела на руки этих женщин, беспомощно лежащие на столе, и ни о чем не думала.

Что могла Надя?

У этого города были свои железные законы.


Перевод А. Эбаноидзе


Пинок

Поезд, словно крадучись, с едва слышным перестуком колес катил вдоль ветхого перрона Дзелквиани.

Дежурный забыл объявить о прибытии поезда; впрочем, в этом не было необходимости. Движение на станции было минимальным: в половине восьмого прибывал поезд Тбилиси — Дзелквиани, а после обеда — Ткибули — Дзелквиани.

Высокий мужчина в сером свитере, стоявший на лестнице полумягкого вагона и с безадресной улыбкой смотревший на дождь, впервые видел город Дзелквиани.

Не дожидаясь остановки поезда, он спрыгнул с подножки, тщательно застегнул плащ, перенес в правую руку большую полупустую сумку с надписью «СССР» и, не высматривая, подобно другим, знакомых и встречающих, прямиком зашагал к выходу.

Дождь — словно он ждал прибытия поезда — полил сильней.

С той минуты, как миновали станцию Аджамети, слово «дождь» произносилось в вагоне значительно чаще всех других. Вот и сейчас торопливо разбегающиеся в разные стороны люди говорили об одном:

— Давно у вас тут льет?

— Со вчерашнего дня не переставая.

— А как в тех краях?

— Куда там! За Ципским туннелем грязи даже ранке приложить не найдешь. Сушь!

— Все здесь не по-людски, будь оно неладно!

— О чем ты?

— Дожди заладят — пиши пропало; ветры задуют — пока душу не вымотают, не улягутся.

— Ты куда?

— Пойдем в сторонку, переждем, может, хоть немножко уймется.

— Ну вот еще! Дождешься тут, как же! Если ждать, пока он уймется, заночуешь на вокзале.

— Погоди, не беги так, никуда твой дом не денется!

— Идем, идем, скорее! Не бойся, не растаешь от дождя. Слышишь, что ли? Детей целую неделю не видела, не могу больше, сама не своя.

— Хороши дети, ей-богу! По три кувшина вина в один присест выпивают.

Наш знакомый решил спуститься на площадь и заскочить в троллейбус, чтобы доехать до гостиницы. Еще с высоты вокзала он увидел возле памятника Ленину три выстроившихся в ряд троллейбуса № 5. Но в них почему-то никто не садился. Пассажиры, промокшие вплоть до потайных карманов — «пистончиков», упрямо толпились на остановке такси.

Подвернув обшлага брюк, наш знакомец зашагал было по лестнице вниз, но тут кто-то нагнал его сзади и, силой вырвав из рук сумку, категорически потребовал:

— Давай-ка, приятель, свою сумку!

Приезжий испуганно оглянулся.

— Вания?! Откуда?

— Вот и уважай после этого такого человека! Шагай, шагай, видишь — у меня с ушей водопады льются.

— Неужели меня пришел встречать?

— Нет, моего прадеда, Павле Матарадзе!

К этому времени они сбежали с лестницы и, как цирковые акробаты, забалансировали и запрыгали между лужами, скопившимися в неровностях плохо уложенного асфальта.

— Куда это ты направился? — крикнул Вано Матарадзе вслед ушедшему было вперед гостю.

— Да вот троллейбус пустой.

— Не начинай, ради бога, — троллейбусы, омнибусы! До троллейбусов мне сейчас?

Гость засмеялся:

— Но он же довезет до гостиницы.

— Кита, я свое дело знаю. В Тбилиси я возражал тебе в чем-нибудь? То-то… А здесь ты гость, а я хозяин. Все!

Что оставалось делать Ките? Ему очень не хотелось стоять под проливным дождем в безнадежной очереди на такси, но пришлось подчиниться.

— Откуда ты узнал о моем приезде?

— За это я тебе попозже выговор объявлю. Неужели о твоем приезде я должен узнавать от Муртаза Чабукиани?

— Муртаза я встретил в Тбилиси, он там на каких-то курсах. Уже вернулся?

— Завтра приезжает. Позвонил, сказал, что тебя на днях к нам командируют. Когда? Куда? К кому? Ищи ветра в поле. Третий день прихожу поезд встречать.

— Да что ты говоришь! Не хотел тебя беспокоить.

— Давай мы сперва вот что выясним, — посерьезнел Вано Матарадзе. — У тебя есть в Дзелквиани такой же друг, как я?

— Нет, — искренне ответил Кита.

— Тогда разговор закончен. Ты первый раз в Дзелквиани, верно?

— Да. — Кита с детства мечтал увидеть этот город. Из всего слышанного и читанного о нем он представлял себе его, брызжущим солнцем и юмором, на диво гостеприимным, в высшей степени колоритным.

— В том, что идет дождь, ты, надеюсь, меня не обвинишь? — спросил Вано и виновато взглянул на гостя.

Кита засмеялся.

— Нет, я серьезно тебя спрашиваю: я виноват в том, что льет? — Вано, кажется, не шутил.

— Ну что ты! Нет, конечно, — гость с удовольствием отвел обвинение.

— Ну а все остальное за мной! Я знаю, что делать. Разговор закончен! — Вано повернулся и, хлопая широкими намокшими штанинами, побежал навстречу приблизившемуся такси. Некоторое время он что-то кричал прямо в ухо шоферу и бежал рядом с машиной, потом, недовольный, отстал и вернулся к Ките.

— Сейчас другой подойдет… Хм, троллейбус! Наконец-то ты в Дзелквиани, так неужели я тебя в троллейбус посажу! Как дома?

— Да по-всякому. То так, то этак. Живем…

— Надеюсь, задержишься у нас?

— Я в командировку на автозавод. Послезавтра должен вернуться.

— Когда?! — Лицо Вано выразило отчаяние.

— Послезавтра.

— Погоди, ради бога! Это мы еще увидим, как ты послезавтра отсюда уедешь! В кои веки я тебя в родной город заполучил, теперь мое дело, когда тебя отпускать.

Вано Матарадзе работал в педагогическом институте младшим ассистентом. О дешевизне на наших рынках вы, конечно, наслышаны. Содержать семью и растить троих детей на зарплату младшего ассистента трудно везде. Но Вано никогда не жаловался на нужду и тяготы жизни и не унывал. Он был мужчина. В горе и в радости был с друзьями и близкими.

За городом у него имелся маленький садовый участок, и его семье из года в год хватало своего лобио, лука, чеснока и веника. На счастье, его семья не очень жаловала мясо, а это большое дело для человека, живущего только на зарплату.

Вспомните самого худого человека среди своих знакомых. Теперь вообразите себе человека еще более худого, и вы достаточно точно представите габариты Вано Матарадзе. При росте сто семьдесят два сантиметра он весил пятьдесят один килограмм. В юности Вано занимался борьбой и однажды даже стал чемпионом института. Злые языки утверждали, что его чемпионство было очередной шуткой судейской коллегии, но установить истину со временем становится все трудней. Во всяком случае, при взгляде на руки и плечи Вано Матарадзе невозможно поверить, что этот человек был когда-то борцом.

Вано опять бросился к подъезжающему такси. Не дав ему остановиться, открыл дверцу, запрыгнул и, мигом опустив окно, крикнул промокшему до нитки Ките:

— Кита! Давай скорей, тот человек не станет ждать!

— Какой человек? — не понял Кита, но все-таки схватил сумку и побежал к такси. Однако было уже поздно, очередь окружила машину и яростно набросилась на Вано и шофера, можно сказать, обрушила на них тяжелую артиллерию. Младший ассистент огрызался как попавший в западню зверь, бросался от оконца к оконцу, не оставляя без ответа ни одно «ласковое» слово и рыча на осмелевших от взаимной поддержки пассажиров.

— Ты знаешь, что такое гость?

— Такого человека вашей семье ввек не дождаться!

— Ну и что — промокла! Из-за своих копеечных тряпок ты срамишь весь Дзелквиани!

— Ох, ну и теща из тебя получится, если, конечно, доживешь до тех пор!

Наконец нарушитель очереди в знак протеста наглухо задраил стекло в машине, попытавшись таким образом изолироваться, но толпа взяла свое: она силой распахнула дверцу и выволокла из машины бывшего борца.

— Черт возьми, ты, кажется, прав. — Расстроенный Вано смотрел мимо гостя. — Пока подойдет наша очередь, мы концы отбросим. А что толку драться? Нет у людей понятия. Говори не говори — темный народ. Знаешь, зачем я хотел такси? Хаши поели бы с утра.

— Ради бога, Вано, мне ничего не надо. Давай доедем до гостиницы, стоя сплю, как лошадь. Купе досталось такое разболтанное, все скрипело, лязгало, до утра глаз не сомкнул. — Кита попытался разжалобить хозяина.

— Да погоди ты, я говорю!

— Откуда теперь хаши, уже восемь часов!

— Он опять за свое! Я заказал, и для нас берегут. Понял? А ты думал. Меня тут знают. Я не как некоторые… — с такой уверенностью сказал Вано, что Кита не посмел возразить.

Вскоре объявился спаситель; проезжающая мимо светлая машина марки «Жигули» замедлила ход, ее владелец, совершенно плешивый и даже без бровей, поднятием руки приветствовал Вано и, словно он только для того и появился в этих краях, чтобы поприветствовать младшего ассистента, поехал было дальше, но Вано громко крикнул:

— Рамаз!

«Жигули» остановились и задним ходом нехотя подрулили к стоянке такси.

— В чем дело, Ванечка?

— Отвези нас в Квитири, на хаши. — Он понизил голос: — Гость у меня из Тбилиси, отличный парень.

— Вания, неужели, когда я сам не остановил и не спросил, куда тебе ехать, ты не понял, в чем дело?

— А что такое?

— Бензина в баке ни капли. Будь у меня бензин, сейчас же, в эту минуту не то что в Квитири, хоть до Трапезунда, для чего мне эта машина, как не для друзей! А кто врет, чтоб тому!..

— Слушай, я тебе налью бензин, — обнадежил Вано. — Поехали.

— У тебя талон? — упавшим голосом спросил водитель.

— На что мне талон? Кто сегодня на заправке?

— Зинка — чумовая, чтоб ей пусто было!

— Кита, иди-ка садись.

Вано открыл переднюю дверцу и усадил гостя.

— Я сам Зинке скажу. С Зинкой мы вот так… На что мне талон? Мне с Зинкой да еще и талон! Не такая она чумовая, чтоб ты знал, эта Зинка. Она знает, кто свой, кто чужой, и закон гостеприимства еще не забыла, — бурчал себе под нос Вано и отжимал воду из седеющих волос.

Зина встала как скала: всех уважаю, всех люблю, но без талона ни капли бензина не налью, по вашей милости в тюрьму не сяду.

Долго просил ее Вано, долго умолял, но, так ничего и не выпросив, ссутулившийся, с побледневшими губами вернулся назад и сел в машину.

Опять выручил Рамаз: остановил светлую «Волгу», «одолжил» у водителя три литра бензина, и, когда они выехали на дорогу, ведущую в Квитири, растроганный Вано, желая как-то отблагодарить приятеля, спросил его тоном, исполненным заботы и тревоги:

— Ну что твои волосы, Рамаз?

— А черт его знает! Говорят, отрастут, чтоб им пусто было, этим врачам!

— Отчего они у тебя все-таки вылезли?

— Точно не знают, на нервы сваливают. И чего я такого уж понервничал? Дядька мой вон три инфаркта перенес и волоска не потерял.

— Лекарство втираешь?

— Если б помогало… Ведер шесть небось в плешь свою вмазал, и хоть бы что! Говорят, время нужно, подождем…

— Точно, время нужно, не без этого. Так сразу не вырастет. Травке райграсу и то десять дней надо, чтоб прорасти, — обнадежил Вано, хотя по голосу было слышно, что он не очень-то верил в свои слова.

— Хаши нету! — объявил Рамаз, когда они подъехали к крытому черепицей безоконному срубу.

— Ты давай сворачивай и постой минутку, а уж я знаю, что у них есть и чего нет, — рассердился Вано.

Рамаз засмеялся:

— Будь у них хаши, Ванечка, тут такое творилось бы! Смотри, поблизости ни одной машины.

— А я говорю, сворачивай и подъезжай!.. Подвези к дверям, я сам с Чичиа потолкую. Уж это я сумею. Раз говорю, значит, знаю, — не совсем твердо настаивал на своем Вано. — Сейчас вас позову, я мигом, — бросил он оставшимся в машине и исчез в дверях хашной.

Он отсутствовал примерно столько времени, сколько понадобилось бы жадному до табака курильщику, чтобы выкурить одну сигарету.

Лицо его выражало растерянность и смущение: хаши действительно не оказалось.

Вано сел в машину и обернулся к гостю:

— Кита, вообще-то я не очень люблю хаши. А? Скажи… После него весь день чесноком воняешь. И кто его знает, как приготовлено, хорошо ли промыто. В хаши главное чистота, а на этих разве можно положиться? Давай-ка мы лучше подскочим к «Цинавели», там отличный ресторан, сядем и позавтракаем как люди. Я попрошу приготовить для нас что-нибудь особенное. Они мне не откажут.

— Там теперь Сандухадзе заправляет? — спросил Рамаз, нажимая на стартер.

— Сандухадзе сняли. Теперь там его братан, Чоткия-головастый.

— Я про Чоткию и толкую, он разве не Сандухадзе? Родной брат…

— Это-то верно, но в Дзелквиани его все называют Чоткия-головастый, я и не понял… Что с машиной? Обожди минутку, не то еще аккумулятор сядет. Бензину, что ли, глотнула?

— Черт его знает! Такого с ней еще не было. Подсос барахлит, — с виноватым видом объяснил Рамаз гостю, когда после изрядной возни двигатель заработал и машина покатила к Сагорийскому лесу.

Ресторан «Цинавели» расположен на дороге, ведущей к Багдади. Как Сатурну не миновать своей орбиты, так едущему в Саирме или Зекари не миновать «Цинавели».

Ресторан в низине на берегу Риони состоит из главного корпуса (буфет с кухней) и столов, расставленных на зеленом лугу под огромными вязами.

— Где сядем? — Вано спросил об этом таким озабоченным и деловым тоном, словно выбор стола имел решающее значение.

— Ты сначала повидай Чоткию, место здесь найти нетрудно, — посоветовал Рамаз, и, к чести младшего ассистента, он не стал спорить.

Кита с Рамазом стояли возле умывальника под черешней с ободранной корой и наблюдали такую картину.

Вано Матарадзе вбегал в узкие двери кухни, минуты через три появлялся у главного входа, потерянно озирался, скреб пятерней в затылке и устремлялся по коридору, ведущему в буфет. Погодя его седеющая голова мелькала в пожарном окне под крышей. Затем он выбегал во двор, с минуту стоял, потирая руки и бормоча под нос, и, словно припомнив что-то, опять кидался по тому же маршруту.

Наконец он вылетел из ресторана как ошпаренный, сел в машину, хлопнул дверцей и крикнул своим спутникам:

— Садитесь! Поехали!

Кита с Рамазом бросились к машине резво, как на тренировке пожарной команды.

— Нет у них ни черта. Говорят, закупки запретили. Я говорю, что делать, закон, говорю, не мне отменять, только не поверю, что вы так сложа руки будете сидеть. У нас, говорят, новое руководство Центросоюза, мы, говорят, немного погодим, посмотрим, что они за люди, чем дышат… А я одно скажу! Поехали ко мне. Лонда (так звали супругу Вано) хачапури испечет… — Тут Вано призадумался. — Может, еще чего-нибудь дома найдется… А если даже и не будет ничего, чаю попьем. Я его совсем не стесняюсь, Рамаз. — Вано нервно похлопал Киту по плечу. — Он для меня не гость, а свой человек. Когда в Тбилиси бываю, обычно у него останавливаюсь. Я тут хвастался: друг у меня в Тбилиси, главный инженер. Так это он и есть.

— Куда теперь? — скучным голосом спросил Рамаз.

— Езжай прямо, у поворота на Хони развернешься — и на параллельную улицу. Неужели не знаешь, где я живу? — Вано так искренне возмутился, что Рамаз и в самом деле почувствовал неловкость: как это он — человек, выросший в Дзелквиани, не знает адреса Вано Матарадзе.

Супруга Вано встретила их у калитки. Из сидящих в машине один только Вано сразу же понял, что она вышла к калитке совсем не для того, чтобы приветствовать гостей.

— Где ты пропадаешь целый день, Вано? Ей-богу, гори мы даже огнем, раз в свой дом не заглянешь. Ладно, мой милый, видно, эти дети только мои, и уж как-нибудь я одна их выращу!.. Здравствуйте, извините… — закончив выговаривать мужу, миловидная женщина в пестром платье с передником улыбнулась гостям.

— Чем он с утра огорчил вас, уважаемая Лонда? — полюбопытствовал Рамаз.

— Как это — чем огорчил? Слыханное ли дело, чтобы глава семьи утром ни свет ни заря ушел из дома, ни словечка не сказав? А я между двух огней. Во-первых, сама опаздываю на работу, сегодня у меня второй урок (будь проклят тот день, когда я опять пошла в школу), а во-вторых, воду перекрыли, вот уже больше часа не могу детей чаем напоить. Ты мужчина, в конце концов, позвонишь куда надо, похлопочешь, чего-то добьешься. Я бы сама пошла, мне не лень, но кто меня станет слушать.

— Наверное, водопровод испортился, Лонда, авария какая-нибудь. Что я могу? Им видней. Думаешь, они не знают, что людям вода нужна? Для меня одного не включат: только бы дети Вано Матарадзе не остались без чая! Узнаешь его? — Вано кивнул на Киту.

Лонда, разумеется, не узнала тбилисского гостя.

— Это Кита Салуквадзе, — Вано выставил в улыбке все зубы.

— Ой, да что ты говоришь! — поразилась миловидная Лонда. — Давно ли вы в наших краях?

— В командировку приехал. Так-то ты гостей встречаешь? — неожиданно забасил глава семьи.

— Да ты хоть бы словом заикнулся, что к нам такой гость. Пожалуйте в дом, уважаемый Кита! — расплылась в улыбке хозяйка.

— Ты человеку с ходу, прямо на улице — вода не идет! То не идет! Чего же ему в дом жаловать? Человек хотел тобою заваренного чаю попить, не то ресторанного хлеба-соли я ему в достаточном количестве обеспечу, будь спокойна. Поезжай, Рамаз, поезжай!

— Пожалуйте в дом! Пойдет же вода, в конце концов, куда она денется. — Искренность слов любезной Лонды не могла вызвать ни малейших сомнений.

— Куда теперь? — спросил водитель, когда машина въехала на Белый мост.

— Отвезем человека в гостиницу. Сперва поселим толком, пусть умоется, отдохнет немного, а потом позавтракаем, — твердо сказал Вано Матарадзе.

Перед конторкой администратора в креслах дремали человек пять.

— Похоже, мест нет! — заметил Рамаз и поставил сумку гостя возле мраморной колонны.

— Что?! Только этого мне недоставало! Да чтобы я не смог в дзелквианской гостинице номер раздобыть! — Чувствовалось, что Вано с трудом справляется с нервами. — Дай-ка сюда паспорт, Кита!

Младший ассистент шлепнул паспортом по ладони и направился к администратору, но тут же вернулся.

— По-моему, лучше одноместный: сам себе господин. Верно?

— Если есть…

— Об этом ни звука! Что значит — есть? — Вано опять сделал несколько шагов к администратору и опять остановился. — С телевизором или?..

Кита кивнул.

— А еще лучше «люкс». Хоть отдохнешь по-человечески.

Кита кивком и улыбкой дал понять, что не возражает.

Потом состоялась обычная, никому не интересная беседа между Вано и интеллигентного вида администратором в очках.

— Место? А по-твоему, чего дожидаются здесь эти люди?

Вано оглянулся и попытался заслонить администратора своей худенькой фигурой: ему очень не хотелось, чтобы Кита услышал их беседу. При этом он что-то негромко сказал администратору.

— Знаю, дорогой, но если нет? Профессор Угулава этой ночью спал у меня в кабинете директора.

Вано опять наклонился над конторкой и довольно долго толковал что-то уставшему администратору, давно не слушавшему никаких объяснений.

— Ну что ты, в самом деле, Вано! Неужели даже ты не хочешь меня понять? — Администратор заговорил громко, словно для того, чтобы его услышали ожидающие. — На кой черт мне пустой номер! Для кого? Гостиница существует, чтоб в ней жили. Но не хватает на наш город двух махоньких гостиниц. Все сюда рвутся, ко мне, к Гудуадзе никто не идет. У него все номера пустуют. Отведи к немусвоего гостя, тут всего два шага. Чем та гостиница хуже?

— Я тебе уже десять раз сказал: не такой это человек, чтобы его к Гудуадзе вести! Подумай-ка получше. И не забывай, что я Вано Матарадзе! — повысил голос Вано. — Мы тут немножко пройдемся, а у тебя — я знаю — за это время что-нибудь освободится, появится что-нибудь. Ты уж не отпускай нас без надежды…

— Если освободится — вот оно, все здесь, домой с собой не унесу! — крикнул администратор вслед направившейся к выходу троице.

На улице их ждала новая неприятность.

Перед «Жигулями» Рамаза, с трудом наклонившись к бамперу, стоял большой, как медведь, милиционер с красным могучим загривком и отвинчивал передний номер — за неправильную парковку.

— И откуда этот Ципурия так сразу возник, черт бы его побрал! — проговорил хозяин машины. — Хоть бы уж другой кто-нибудь был. Оставь его, Вания, пусть снимает, все равно ему ничего не втолкуешь.

Но Вано уже стоял рядом с автоинспектором и внушал ему:

— Не срами нас, Ципурия, прости на этот раз, с нами гость, мы только на минутку забежали в гостиницу. Христом-богом тебя заклинаю, не снимай номер!

Ципурия посмотрел снизу на Вано, недолго задержал на нем взгляд и опять принялся за свое.

— Не слышишь ты, что ли? — со слезой в голосе вскричал Вано. — Этот человек в первый раз приехал к нам в Дзелквиани. Что он о нас подумает, что станет потом рассказывать?

Ципурия молча снял номер, выпрямился, и в ту самую минуту, когда он повернулся к своему мотоциклу, его похожий на спущенную камеру зад настиг отчаянный пинок Вано Матарадзе.

* * *
За два дня пребывания в Дзелквиани у Киты Салуквадзе трижды брали показания. И все три раза Кита по-разному рассказывал об инциденте, имевшем место перед гостиницей между Вано Матарадзе и инспектором Ципурия.

Он вовсе не думал запутывать следствие разными показаниями. И рассказывал только то, что видел, но почему-то показания все три раза получились разные.

Вано Матарадзе посадили только на пятнадцать суток.


Перевод А. Эбаноидзе


Квеври[5]

Сидамона Херхадзе разбудил рев автомобильного мотора.

Он приподнял голову. Некоторое время прислушивался, потом взглянул на настенные часы.

Вам, верно, случалось видеть грубо разбуженного средь глубокого сна человека, подолгу с непонятной надменностью взирающего на знакомые предметы.

Была половина шестого.

— Чтоб тебя и твоего изобретателя! Только этого мне не хватало! Теперь весь день пропал. Я-то думал, посплю немножко!

Рев мотора ненадолго смолк, потом громче прежнего раздался совсем рядом, чуть не над ухом.

— Да, кажется, он в моем дворе, черт бы его побрал!

Сидамон завязал тесемки на щиколотках и босиком выбежал на веранду. Глянув вниз, он увидел капот грузовика, а когда машина, разворачиваясь, задела плетень, Сидамон перемахнул через перила веранды и заорал:

— Эй! Эй! Ты что! Полегче! Дом решил разнести! Одурел совсем…

Шофер, то ли услыхав крик, то ли заметив нетвердо стоящего на ногах хозяина, выключил мотор и выпрыгнул из кабины. Увидев накренившуюся ограду и разгневанного хозяина дома, он опять сел в кабину, отогнал машину подальше от двора и подошел к Сидамону.

Сказать ничего не сказал. Уперев руки в бока, смотрел на босого мужика, пытающегося распрямить раздавленные цветы и саженцы.

Сидамон глянул на виновника, пробормотал что-то под нос, в два прыжка влетел в построенную отдельно от дома кухню и выскочил оттуда с серпом в руках.

— Оттяпать бы тебе вот этим башку!

Шофер почувствовал, что мужчина с серпом в руках взбешен не на шутку, и с деланным спокойствием сказал:

— Что случилось, добрый человек? Неужели из-за гнилого плетня и пары саженцев убьешь меня? Я ведь не нарочно. Случайно наехал…

— Что значит — случайно! — У Сидамона от злости адамово яблоко заходило, как поршень, и задрожала рука, сжимавшая серп.

— Скажи, сколько все это стоит, я и возмещу убыток. Видишь же, никуда не убегаю.

— Что ты возместишь, парень? Опять посадишь эти сливы и вырастишь? Или японские георгины посадишь и польешь два раза в день? Чтоб вечно быть в убытке тем, кто доверил тебе эту машину! Коли не умеешь водить, сидел бы себе дома!

Первая горячка поостыла. Шофер уже не боялся, но на всякий случай несколько раз оглянулся назад, примериваясь, куда бежать, если хозяин погонится за ним.

Они стояли друг перед другом, как два бычка, сошедшиеся для поединка. Сидамон был небольшого роста, лет под шестьдесят, кривоногий, в просторной, словно с чужого плеча, рубахе он походил на пугало. Солнце, только-только показавшееся из-за горы, светило ему прямо в маленькие заспанные глаза, и веки его подергивались, как у контуженого. Шоферу не было и сорока. Высоко закатанные рукава рубахи не скрывали его сильных рук в татуировке. На чернявом смуглом лице видны были следы бессонной ночи. Он продолжал стоять, уперев руки в бока, даже когда разъяренный Сидамон с серпом в руках подскочил к нему и, казалось, готов был замахнуться.

— Что мне теперь с этим делать?! — Хозяин ткнул серпом в сторону поваленного плетня и смятых саженцев.

— Пусть с твоими врагами случится непоправимое. Что уж такого? Вот мы здесь подсчитаем, я и возмещу убыток. Ты бы не так на моем месте сделал?

— Дело не в убытке, а в твоем неумении. Неужели не мог сообразить, что такую огромную машину здесь не развернуть?

— Не рассчитал, ну убей меня. — Шофер засмеялся. — Позови кого-нибудь из соседей — для верности, рассчитаюсь с тобой и поеду своей дорогой.

Сидамон не ответил. Косо глянул на шофера, махнул рукой, повернулся и пошел к кукурузнице, стоявшей на сваях поодаль. Немного погодя его лысая голова показалась у перелаза в огород — за ремнем у него торчал секач, а в руках была большая охапка ореховых прутьев. Он швырнул их к завалившемуся плетню и, увидев шофера на прежнем месте, только пуще распалился:

— Ты опять здесь, парень! Пока не доведешь до греха, не отстанешь?

Шофер сорвал лист с орехового дерева и раскусил зубами его черенок.

— Скажи, сколько я должен, посчитаемся. Может, потом не по пути мне будет сюда заезжать.

— Ступай, братец, вон туда, через овраг. Не нужно мне от тебя ничего. — Сидамон подтащил к плетню корягу и стал затачивать колья.

— Никуда я не поеду. Из-за каких-то грошей не хочу, чтобы ты мою мать недобрым словом помянул, — заупрямился шофер.

— Не ругаю я тебя и никого не ругаю. Тебе что, с утра поскандалить охота? Ограду мне развалил, да сам же и обижаешься. Ступай, займись своим делом, а я как-нибудь наведу тут порядок!

Шофер не только не ушел, но подошел к Сидамону еще ближе, взял заостренные колья и подпер ими смятые саженцы, потом помог хозяину починить плетень.

Все время, пока они работали, Сидамон молчал, а шофер не умолкал ни на минуту.

Оказалось, что он из Шроши, работает шофером в колхозе. Повез квеври на продажу. Отец его старый гончар, мастер по этим самым квеври, и ни за что свое ремесло не оставляет, хоть это дело по нынешним временам пустое, возни много, а толку мало; как говорится, овчинка выделки не стоит. Вот он и решил продать несколько отцовских квеври, порадовать старика, да вчера впустую до ночи в Хашури проторчал. Кто теперь покупает квеври? Кто зарывает их в землю? Никто. Даже прицениться ни один не подошел. «Я поутру из колхоза тайком уехал, — рассказывал шофер. — Наш председатель, между нами говоря, пустой мужик, сейчас волосы на голове рвет, ищет меня. Работы шоферской в колхозе хватает, времени в обрез, но, сами небось знаете, старый что малый: разворчится отец — ты со мной не считаешься, только о себе думаешь, а все мои труды и заботы псу под хвост… Часов в двенадцать ночи выехал я из Хашури. Мог, конечно, и пораньше выехать, но инспекции побоялся: ни путевого листа, ни какой-нибудь накладной на эти самые квеври. Такой, как я, сейчас для инспектора находка, прямо пасхальный праздник: рублей на сто меня нагреет, обстругает, да так аккуратно, что я даже не пикну. Через Гомский переезд поехал, там их поменьше; около Гориси поспал часок и дальше. Вот и в вашу деревню пораньше заехал: пока люди на работу выйдут — в кукурузу да виноградники, может, думаю, и продам парочку квеври. Всего их три в кузове лежит, каждый на пятнадцать пудов. Квеври замечательные, за такие родные братья передерутся. Стенки звонкие, прочные. Отец — старый гончар, мастер по этому делу, а я и за миллион не стал бы возиться. Сколько надо глину месить, а потом круг гончарный крутить! Руки оборвешь!.. Отец упрямый старик, своенравный, а стоимость этих квеври — две ездки с речной галькой, не больше. Если вам нужен квеври, вот он — прямо во двор приехал. Вычтем стоимость причиненного ущерба, а что останется, вы доплатите. Снимем, что ли, полегоньку с кузова? Квеври — высший сорт, клянусь тремя детьми, квеври Какули Швелидзе на всю Имеретию славятся!..»

Сидамон и на этот раз ничего не ответил. Хозяйственному мужику не так-то легко было пережить понесенный с утра ущерб. Болтовня бестолкового шофера раздражала его до тошноты.

«Не нужна мне его помощь. Торчит перед глазами! Хоть бы уж заткнулся и катил бы своей дорогой».

Они прикрепили саженцы к колышкам, наскоро залатали плетень, и, когда покончили с делами, Сидамон Херхадзе, отряхивая руки, с явным неудовольствием сказал сыну гончара Швелидзе:

— На что мне квеври?! Что наливать в него! — и, в сердцах со звоном полоснув лезвием серпа по секачу, поднялся на веранду.

Шофер довольно долго стоял во дворе. Не дождавшись Сидамона, он осторожно прикрыл за собой калитку и направился к машине. Заведя мотор, он еще раз оглянулся на веранду дома, потом медленно тронул машину с места и, волоча за собой облачко сероватой пыли, покатил по проселочной.

Сидамон отломил по кусочку от кукурузной лепешки и головки сыра, наполнил глиняную миску разбавленным вином, выпил, покрыл голову имеретинской шапкой, оделся и вышел во двор. Он вынес из-под лестницы косу, долго правил ее, но, с косой на плече дойдя до калитки, окончательно передумал идти на покос. «Расстроен я, нервишки расшалились. Все одно сегодня не косить по-настоящему. Возьму-ка я сеть и спущусь на речку. Ночью в горах грохотало, прошла гроза, речка небось разлилась, может, и рыбку к нам занесло». Он подвесил косу на высохшую ветку черешни, снял с чердака кухонной пристройки резиновые сапоги, извлек из старой давильни сеть и, расстелив ее на траве, принялся зашивать изорванные корягами ячейки.

На краю села, там, где раньше на току молотили зерно, он свернул с дороги на тропинку и, спускаясь к реке, заметил грузовик. Водитель откинул с кузова брезент и поставил машину так, чтобы проходящие по дороге видели лежащие в кузове квеври. Сам он лежал в тени липы и ждал покупателя.

День пролетел так быстро, что он даже не успел опомниться.

Когда в зарослях ивняка у реки сгустились сумерки, он спохватился, что ничего не ел с утра.

Промокший насквозь (даже пуговицы, казалось, пропитались влагой), он вышел из реки, снял сапоги и вылил из них воду. Штаны отжал на себе, не снимая, стряхнул сеть, перебросил через плечо и пошел в гору.

Далеко он, однако, забрел. И что его занесло в такую даль! Откуда тут рыбе-то взяться, на мелководье? Ничего, сейчас возле того места, где стоял некогда дом Тады, он свернет вверх и пойдет по тропинке, петляющей по бывшему винограднику, — так будет короче.

Взобравшись по круче и отыскав тропинку, он немножко передохнул, перебросил сеть на другое плечо и направился к заброшенному гумну.

«Неужели так тяжела эта сеть и два десятка усачей, трепыхающихся в старом охотничьем ягдташе? А с ногами-то что? Еле тащу их, точно по мельничному жернову на каждой. Нет, нет, старею. Не признаюсь себе, но явно старею. Иначе с чего бы я учинил утром такое из-за двух саженцев? Верно человек подивился: ну и скандальный мужик, никак чокнутый! Интересно, как он, продал хоть один? Да куда там! Кто в нашей деревне купит квеври? Да и где теперь столько вина, чтобы квеври наполнить? Виноград руками давят, в корыте. Чача для брожения и вода на сахаре — вот тебе и вино, если не отравишься. Да он, наверное, не стал ждать, уехал уже, это точно. Тут и говорить нечего…»

Поднявшись на гору, он вдруг с радостно дрогнувшим сердцем увидел фары автомобиля за оврагом, они светили прямо в члаидзевские кипарисы. Шофер, взобравшись на кузов, натягивал брезент.

Сидамон ускорил шаг, опасаясь, как бы тот не опередил его.

— Добрый вечер!

Сын гончара глянул на него сверху и вскинул руку в знак приветствия:

— Будь здоров!

— Ну как ты?

Шофер спрыгнул с кузова, открыл дверцу кабины и вытер руки ветошью.

— Ничего. Пустое. Кто теперь покупает квеври…

— Я же тебе говорил. — Сидамон снял с плеча сеть, свинцовые грузила касались травы.

— Ловится что-нибудь? — Шофер кивнул на сеть.

— Ерунда. Не то что раньше. Но кое-что поймал — распробовать. Травят вовсю. Если б не травили, может, и развелась опять. Куда ты теперь?

— Что делать, выше головы не прыгнешь. — Шофер улыбнулся. — Поеду потихоньку в горы. Эту ночь скоротаю на берегу Квирилы. Если завтра до полудня ничего не выйдет, отвезу их назад отцу, пусть делает что хочет.

— Что значит — на берегу ночь скоротаешь! Мы тут еще живые и не бездомные! — Сидамон Херхадзе забросил сеть в кузов и открыл дверцу кабины.

— Спасибо, дядя, но как-то не с руки мне сейчас. Завтра до полудня надо закругляться.

— Садись, садись, не огорчай меня второй раз за день. Я вот рыбку велю хозяйке зажарить. Поужинаешь и поедешь своей дорогой. А как же! Силой держать не станем.

Это было сказано так категорично, что шофер понял — упираться не стоит.

Гостю постелили в комнате для гостей, но он отказался: если можно, попросил, постелите на открытой веранде, я так привык…

Рано на рассвете, выбравшись на веранду, Сидамон изумленно огляделся: постель гостя была собрана, машины у калитки не было, а под грушей, на зеленой траве, лежал дивной красоты оранжевый пятнадцатипудовый квеври.


Перевод А. Эбаноидзе


Гуджу

Гуджу Маисурадзе стоял у ворот и пытался в щель разглядеть утопающее в зелени четырехэтажное белое здание. Попробуй-ка что-нибудь разглядеть сквозь кроны раскидистых платанов. За закрытыми окнами не видно было ни души. Гуджу сгорал от любопытства. Ему до смерти приспичило узнать, что происходит в этом здании. Скоро уже полгода, как на улице Капитана Бухаидзе появилось новое учреждение, а до сих пор никто не мог толком объяснить Гуджу, что это за учреждение. Нынче Гуджу попробовал туда проникнуть; прямо, без церемоний открыл калитку, но тут из будки вышел очкастый старик в штанах цвета хаки и потребовал пропуск.

— А без пропуска нельзя? — Гуджу и не думал отступать.

— Нет, уважаемый. Вы откуда?

— Да я на этой улице живу, пятый дом отсюда.

Вахтер успокоился.

— В добрый час, только без пропуска все равно нельзя.

— А кто выдает пропуска? — поинтересовался Гуджу.

— Директор или заместитель. Вы к кому будете?

— Да мне-то все равно. Я не по делу. Просто интересно, что внутри делается.

— Ну ты даешь! — Сторож почесал затылок под своей теплой ушанкой. — Я-то думал… Так ты за этим и пришел в такую слякоть?

Погодка и впрямь была не из приятных. Вообще февраль в Кутаиси теплый, однако на сей раз, хотя последний зимний месяц был на исходе, сама зима уходить не собиралась. Солнце выглядывало только в полдень, и то на полчаса, ветер пронизывал до костей, так что действительно без неотложного дела нормальный человек не стал бы выходить из дому, от теплой печки. На улице крайне редко появлялся с раскрасневшимся от стужи лицом прохожий.

— Разве я не должен знать, что здесь происходит, на моей улице? — искренне удивился Гуджу.

— Зачем тебе это, родной мой? Все остальное на этом свете ты уже знаешь? — утешил вахтер досужего соседа.

— Чего не знаю, того не знаю, но так же нельзя. Если что-нибудь секретное, пусть нам так и скажут, будем знать, что секретное, и спрашивать ни о чем не станем. Я же говорю, живу тут, пятый дом отсюда.

— Кто вы по специальности?

— Какая разница? Я человек простой, сапожником работаю. Не в этом дело. С этого места четыре семьи переселили. Им-то дали квартиры, и в хорошем месте, да нам все-таки больно. Сам понимаешь, что такое старые соседи. А потом, сударь мой, привезли эти огромные ворота. Кто это начинает с ворот? Сперва дом строят, так у нас принято, а потом уж ворота ставят. Моргнуть не успели, как построили это здание и угнездились внутри, как в курятнике. И ни гугу. Утром пригромыхает автобус, из него вылезают какие-то люди с портфелями, бегут наперегонки к воротам, а в пять часов снова приезжает автобус и увозит их. Спрашивать ведь не стыдно? Столько времени караулю, и никто еще отсюда не вышел, чтобы я мог задать человеку вопрос: скажи мне честно, чем вы там занимаетесь, что там внутри творится?

— Ничего там интересного не творится внутри, четырьмя внуками тебе клянусь, говорю что знаю. Ничего не скрываю. Ей-богу, не на что там смотреть.

— Ну а что все-таки? — Гуджу даже руку к уху приложил.

— Комнатушки малюсенькие. Сидят за столами. Кто помоложе, кто постарше, моих лет. И пишут. А что пишут — кто его знает. Мне разве скажут. Говорят, какой-то исследовательский институт, ученые трудятся. Вот и все.

— Дай бог тебе здоровья. — Гуджу распахнул кожанку, сунул левую руку в карман галифе, а правой сдвинул папаху на лоб. — Так это ты их сторожишь с ружьем-то, а?

— По правде сказать, сам удивляюсь. Без пропуска, говорят, не впускай. Мое дело маленькое.

Гуджу широко открыл свои бесцветные глаза, потом прищурился и с иронической улыбкой оглядел сторожа.

— Так я тебе и поверил, — он сорвал с головы папаху, — погляди на мою голову, я же не вчерашний птенец. Я тоже не лыком шит, не волнуйся.

— Я тебе четырьмя внуками поклялся. А на этот институт вместе с директором и со всеми учеными мне плевать! Что я, ради них зря своими малышами клясться буду!

— Тогда пропусти меня. Пройдусь немножко и выйду.

— Возьми пропуск и заходи, — уже слегка обиженно сказал старик.

— Кто выдает пропуска? — Гуджу на шаг отступил и поставил грязный сапог на железный порожек.

— Сказал же: директор или заместитель.

— Так мне и дадут.

— Ты кого-нибудь из них знаешь?

— Ни того, ни другого.

— Ну, так бывай здоров. Паспорт хоть у тебя с собой?

— К чему мне паспорт? — Гуджу подбоченился.

— Таков уж порядок. Не я его придумал. Сперва надо позвонить директору или заместителю. Если они тебя не знают, сказать, кто ты такой и по какому делу. Если разрешат тебя пропустить, предъявишь паспорт вон в ту форточку, там тебе выпишут бумагу, потом покажешь эту бумагу мне, и я тебе скажу: «Проходите, пожалуйста».

Гуджу рассмеялся:

— Не к лицу тебе это. Так, как ты говоришь, получается, что простому человеку вроде меня в жизни не переступить этот порог.

— При чем тут простой или золотой?

— А вот при том. Сказано тебе, никого я здесь не знаю. А ты говоришь: «позвони». Ну, позвоню и скажу: я сапожник Гуджу Маисурадзе, интересуюсь, само собой, что происходит на моей улице, в этом вашем учреждении. Не скажет ли он мне: «А катись-ка ты, братец»? Разве не скажет, отвечай?

— Откуда я знаю! — пожал плечами вахтер.

— Ну что ж, все ясно. Вы сюда пришли, и все здесь ваше. Захотите — и нас прогоните, переселите куда-нибудь, а мы должны молчать, ничего не знать, ни о чем не спрашивать? Ждать, как слепые куры, пока нас палкой не шуганут или в бульон не заманят? — Эту тираду Гуджу произнес уже за калиткой, на улице. Он был взволнован и говорил громко, однако улица была пустынна, и некому было откликнуться на праведный гнев честного сапожника.

Гуджу еще раз взглянул в сторону калитки. В душе он как следует ругнул того, кто построил на его улице таинственное учреждение, затем сцепил руки за спиной, под полами кожанки, и зашагал вверх по улице Капитана Бухаидзе, направляясь к Белому мосту.

* * *
Вахтер вскоре позабыл настырного посетителя.

Он перелистал газеты, потом немного соснул, потом, на исходе дня, послал уборщицу в буфет исследовательского института за колбасой, хлебом и лимонадом. Срезал с черного хлеба корку (зубы подводили), тонко нарезал колбасу, откупорил лимонад и приступил к обеду. Жевал он медленно, без аппетита.

Внезапно прямо над ухом у него раздались звуки барабана и гармони. «Какому бездельнику охота гулять в такую холодрыгу», — подумал он и приподнял драную занавеску.

Фаэтон остановился у ворот.

На облучке, рядом с извозчиком, сидел Гуджу Маисурадзе, а на сиденье расположились барабанщик с гармонистом. «Дорогой мой, золотой, то мужик, то шут хмельной», — надрывались музыканты, а сам Гуджу, высоко вскидывая руки, точно собираясь взлететь в небо, подбадривал их: «Рампата, рампата, рампата, рампата!»

Увидав калитку, Гуджу соскочил с облучка, едва не расквасив себе при этом нос.

— Стань в сторонке и ни с места! — грозно приказал он извозчику, остановил на миг взгляд на белом здании, погруженном в безмолвие, затем подтолкнул вперед барабанщика и гармониста и прогремел:

— Заходим! Музыка!

Музыканты робко переступили порог — делать было нечего. Поняв, что они не шутят, очкастый сторож прервал трапезу, схватил ружье и предстал перед тройкой гуляк:

— Нельзя, назад, говорю!

Оркестранты остановились и жалобно поглядели на своего упрямого патрона.

Гуджу провел ладонью по лбу, качнулся на вахтера, отодвинул его локтем и отчаянно пропыхтел:

— Отойди!

Схватив музыкантов за шкирки, он втолкнул их в полутемный коридор, расправил плечи, с гордостью оглядел сумрачные переходы института и что есть мочи завопил:

— Музыку, не то как врежу!

Стучал барабан, чирикал аккордеон.

Теща мне от воро-от…
— Рампата, рампата, рампата, рампата, — в такт подпевал Гуджу, вскидывая руки высоко вверх.

Теща мне от ворот
Дает резкий поворот!
Говорит, моей дочурке
Бражник-муж не подойдет!
Ничего неожиданного не произошло. Одна за другой открывались двери, и на лицах выходящих в коридор ученых изображалось сначала отчаяние, затем изумление и, наконец, несмелые, робкие улыбки. В очках и без очков, усатые и безусые, молодые и старые, в сатиновых нарукавниках и синих халатах — все, со степенью и без степени, собирались на шум, производимый Гуджу. Полукруг постепенно ширился.

Музыканты смотрели на двери с какой-то настойчивостью, как бы желая заявить, что во всем происходящем в исследовательском институте они сами совершенно не виноваты. А Гуджу в экстазе топтался по кругу и готов был вот-вот начать пляску:

Нынче мне о том мечтается,
Когда теща, эх, преставится,
Тесть — за ней, как полагается,
А девчонка мне достанется!
— Рампата, рампата, рампата, рампата, — хлопая в ладоши, поддерживал Гуджу.

И стучал барабан, и захлебывался аккордеон.

Напрасно суетился тщедушный директор института, он с криком «Товарищ, товарищ!» бегал за пребывающим в экстазе Гуджу, однако, когда директор делал уже шестой круг, нога его зацепилась за ковер, он едва не растянулся на полу и потому махнул рукой, крикнув председателю месткома:

— Немедленно прекратить это безобразие, что это такое, в конце концов!

Шеф месткома, гололицый мужчина с галстуком-бабочкой, энергично взялся за дело. Сперва он подошел к музыкантам и погрозил им указательным пальцем, однако музыканты, словно почуяв неприятный запах, поглядели ввысь и вдаль. Затем он бросился к Гуджу, но ни угрозами, ни уговорами ничего не добился.

Сотрудники института помирали от хохота, и теперь председатель месткома не столько боялся директорского гнева, сколько оплакивал свой утраченный авторитет.

В конце концов опомнился сам «виновник торжества». Направив оркестрантов к выходу, он прошествовал впереди, сделал почетный круг около платана и, под несмолкающую музыку проследовал к фаэтону. Как и давеча, он устроился на облучке, музыканты-виртуозы уселись на мягкое сиденье, затем Гуджу простер руки и зычно обратился к собравшемуся у калитки научному персоналу:

— Дай бог вам удачи в вашем деле. Поехали!

Когда фаэтон скрылся из глаз, директор исследовательского института подошел к сторожу, терзавшему телефон.

— Звонишь?

— Никак не дозвонюсь, куда только все подевались.

Директор забрал у него из рук трубку и положил на рычаг.

— Не стоит. Не надо. Не будем шума подымать. В конце концов, что он такого натворил? Ну, погулял человек, подумаешь, большое дело.

— Пожалуйста, как хотите. — И сторож повесил на стену ружье, которое почему-то до сих пор сжимал коленями.

А директор поднимался по лестнице и думал: «Интересно, существует ли в мире правовой кодекс, в котором имелась бы статья, определяющая наказание виновного в подобной ситуации?»


Перевод А. Златкина


Кому я нужен…

Дидмицельцы давно приметили его, и внушительная толпа любопытствующих следовала за ним на небольшом расстоянии. Он был невысокого роста, в кожаной куртке и мятой, выцветшей шляпе. Гости в селе Дидмица — явление обыкновенное, и, если бы не странное занятие человека в шляпе, дидмицельцы потеряли бы к нему интерес. Незнакомец же, не обращая внимания на окружающих, был поглощен нумерацией столбов электропередачи. Выйдя из автобуса, он достал из кожаного портфеля мел и записную книжку, подошел к первому же столбу и вывел на нем цифру 35. Потом вынул авторучку и что-то отметил в записной книжке. Рабочий инструмент (мел, записную книжку, авторучку) он держал в правой руке. Каждый столб гость сперва рассматривал издали, сощурив один глаз, нацеливался ручкой, потом решительно направлялся к нему и ставил цифру.

Дидмицельцы окончательно убедились в таинственности его поступков, когда после цифры 39 на следующем столбе он вывел 221, затем почему-то последовала цифра 7, а столб на сельской площади, что возле клуба, получил номер 511. Тут Виктор Майсурадзе, работяга, специализирующийся на кукурузе, не выдержал, разорвал круг любопытных и приблизился к гостю:

— Издалека ведете счет этим столбам, батоно?

Незнакомец поднял шляпу двумя запачканными мелом пальцами и взглянул на Виктора большими голубыми глазами. Чувствовалось, что он ждал вопроса, но не столь уж простодушного, поэтому серьезному ответу предпочел шутку:

— Если я скажу, что учусь считать на этих столбах, поверишь?

За спиной Виктора раздался безудержный дерзкий гогот.

Майсурадзе снял шляпу, провел огромной ладонью по жидким волосам и в тон ему ответил:

— Нехитрое занятие нашли себе!

— Пока что не жалуюсь, — бросил незнакомец и направился к следующему столбу, стоящему у самых дверей колхозной конторы.

Толпа последовала за ним. Шутливый тон незнакомца придал смелости дидмицельцам. Расстояние между ними заметно сократилось, а Виктор Майсурадзе следовал за ним почти вплотную. Когда гость вывел на последнем столбе цифру 725, внезапно воцарилась тишина. Все поняли, что незнакомец не шутит. Изменившийся в лице Майсурадзе тревожно выдавил:

— Простите нашу серость, батоно, но…

— Что «но»? — Незнакомец вынул обрывок бумаги, завернул в нее мел и сунул в карман брюк; записную книжку и авторучку надежно спрятал в кожаный портфель и, отряхнув руки, пошел прямо на толпу. — Да будет вам известно, эти столбы временные! Деревянные столбы электропередачи устарели!

Он прислушался к тишине и продолжил:

— Гниют они. Мы должны заменить их. На днях привезем железные, поставим их, и будут они стоять и стоять. — Он улыбнулся, сплел пальцы рук и с видом человека, весьма довольного сказанным, добавил: — Так будет лучше, как вы считаете?

— Дай бог вам здоровья! — произнес кто-то.

Незнакомец улыбкой ответил на эту искреннюю благодарность. Улыбка у него была обаятельная. Невинная. Выражение глаз при этом не менялось, он улыбался не глазами — красивым ртом. На левой щеке у него был шрам, который улыбка делила надвое.

— А с этими столбами что собираетесь делать? — Виктор Майсурадзе был практичный человек.

Толпа вновь затаила дыхание. По-видимому, судьба столбов волновала многих.

— Я же сказал вам, мы заменим их на железные! — произнес незнакомец тоном учителя, недовольного своими непонятливыми учениками.

— Это-то мы уловили. Но вот старые столбы куда денете? — почесал затылок Майсурадзе.

— Найдем им применение, — улыбнулся мастер по замене столбов электропередачи.

Колхозники как по команде уставились на столб, возвышавшийся перед конторой. Прямой как стрела, смазанный мазутом, превосходный материал для стропил.

Незнакомец, посчитав вечер вопросов и ответов законченным, собрался было подняться в контору, как кто-то остановил его:

— Может, продадите нам эти столбы, батоно?

Незнакомец остановился, внимательно посмотрел в замершую толпу и громко, словно декламируя, произнес:

— Как я могу продать вам эти старые столбы?! Если они вам так нужны, распределите между собой и забирайте даром. Но, — он поднял руку, успокаивая взревевшую толпу, — при двух условиях. Первое — во время распределения не скандалить, каждой семье — по одному столбу. Второе — до того, пока не будут установлены железные столбы и перемонтирована линия передачи, старые столбы не трогать!

Никто не поблагодарил его. Все, как один, сорвались с места и сломя голову помчались вниз по улочке. А незнакомец, подобно фельдмаршалу, стоял на лестнице, глядя вслед толпе, несущейся лавиной к ближайшему столбу. Первым до столба добежал верзила в галифе и обхватил его руками. Это означало, что отныне столб принадлежит ему. Остальным ничего не оставалось, как бежать к следующему. Распределение столбов электропередачи происходило по закону джунглей. Все решали сила и быстрые ноги.

Незнакомец поправил шляпу, еще раз взглянул с улыбкой в сторону охотников за столбами, покачал головой и стал подниматься по лестнице.

Подойдя к дверям кабинета председателя колхоза, он вдруг повернул назад и пошел влево по коридору. Навстречу ему спешила женщина с кувшином воды. Он остановил ее, протянул руку. Женщина, смутившись, вытерла правую руку о передник и ответила энергичным рукопожатием.

— Председателем у вас все еще Пармен, не так ли?

— Да, да, Пармен Какабадзе. — Лицо уборщицы просветлело оттого, что ей задали такой простой вопрос.

— Он председательствует…

— Уже два месяца, батоно, он ведь на ферме работал, наверху!

— Вот проклятье! Из памяти вон выскочило, старею, старею.

— Ну что вы, батоно!

Она посмотрела вслед незнакомцу и решила про себя, что самое большее ему лет пятьдесят, а человеку в таком возрасте, да еще так хорошо сохранившемуся, рано думать о старости.

У председателя было круглое как мяч, рябое лицо. Страдальчески изогнутые брови на гладком, без единой морщины лбу создавали своего рода треугольник. Буденновские усы лихо закручены кверху. Карие глаза смотрели кротко, но при этом он до хрипоты кричал на стоящего перед ним человека с большими ушами. Одурев от крика, тот втягивал голову в плечи так, что казалось, вот-вот исчезнет под воротником ватника.

— Вы все одинаковы! Мне никто ничего не прощает! Хотите работать — работайте, нет — разойдемся по домам!

— Что нам делать? — робко спросила жертва.

— Мы должны раз и навсегда договориться, иначе ничего не получится.

— О чем договориться?

— А вот о чем. Когда меня вызовут и спросят, как идут дела, я позову тебя и спрошу, как идут дела! Когда меня вызовут и скажут «работай быстрее», я прикажу тебе: работай быстрее! Когда мне дадут выговор, я дам выговор тебе, когда меня будут ругать за плохую работу, я буду ругать тебя! — Председатель постепенно повышал голос и на слове «ругать» встал из-за стола.

Гость немедленно сообразил, что эта интеллектуальная беседа вряд ли улучшит настроение председателя, поэтому убрал с лица дежурную улыбку и, протянув к нему руки, направился к столу:

— Мой дорогой Пармен! Опять я твой гость, но на этот раз хорошие дела привели меня к тебе, очень хорошие! А у тебя, я знаю, все в порядке, в столицу неплохие вести о тебе приходят. Клянусь детьми, очень рад за тебя! — залпом выпалил гость, не давая хозяину опомниться. Он расцеловал его, повесил шляпу на гвоздь, провел пятерней по густым каштановым волосам, положил на стол свой портфель и защелкал замком — словом, произвел впечатление вполне делового человека.

— Каково мне среди таких вот! Если не стоишь над головой — никто не работает, не хотят! А наверху с меня требуют.

— Конечно, конечно. Ты по-прежнему требователен, дорогой Пармен, но трудолюбивых людей мало. Повсюду так. Я вот езжу, смотрю, везде одна и та же картина. Кто этот товарищ?

— Бригадир огородников. Так вот каждый день заставляет лаяться. Вгоняет меня в гроб, а сам как кремень. — Председатель не сводил глаз с незнакомца, силясь вспомнить, где и когда он встречал этого человека, но, так и не вспомнив, разозлился на себя.

Обладай председатель феноменальной памятью, он и тогда не припомнил бы его, потому что видел незнакомца впервые. Гость уловил дымку неопределенности в голосе и во взгляде хозяина, открыл портфель, вынул бумаги и спокойно произнес:

— Боюсь, дорогой, что ты забыл меня. Я Како Ратиани. Давненько мы с тобой не виделись, и я, правда, высказал опасение, что ты забыл обо мне, но разве можно забыть нашу первую встречу, такое редко бывает в жизни и запоминается навсегда. Это был не просто ужин, это была клятва в верности и братстве. В настоящее время я являюсь начальником геологической партии. Здесь, в вашей деревне, у меня будет штаб, и думаю, мы не станем мешать друг другу.

По правде говоря, Пармен не слишком хорошо представлял себе, что нужно геологической партии в селе Дидмица, но, оказавшись перед фактом, согласно закивал головой:

— Да, да, конечно. Голову положим, а поможем. Что ищете у нас?

— Нефть ищем, Пармен.

— И думаете найти?

— Надеемся. По предварительным расчетам, должна быть нефть. Организуем поисковые работы. Найдем — хорошо, а нет — распрощаемся, и все тут.

— Хорошо, надеюсь, все согласовано там, наверху?

— А как же! Без согласования и утверждения ни одна геологическая партия не приступит к работе. Здесь тысячные затраты, мой Пармен, так что все знают, все осведомлены, будь спокоен.

— От нас вам что-нибудь нужно? — подумав, спросил председатель.

— Этого Како Ратиани тебе не забудет по гроб жизни. — По выражению лица председателя гость заключил, что он забыл его фамилию, и деликатно напомнил о ней. — До приезда людей и техники мне надо провернуть подготовительные работы. Дорога у вас никуда не годится. Мне понадобится твой «виллис» ненадолго, рабочая комната и люди в помощь.

Пармен Какабадзе ответил решительным отказом:

— Нет, батоно, это невозможно. Я всех уважаю, всех люблю, но что не могу — не могу. О каких людях речь?! Я тут надрываюсь из-за недостатка рабочих рук, сам ищу, кто бы помог мне. Ни на минуту никого не могу оторвать от работы!

— А зачем отрывать? — вставил Како. — Если в свободное от работы время человек заработает какую-то копейку, тебя от этого не убудет!

— У меня план, понимаете, план!

— Ну и что? Он поработает у тебя и пойдет домой, так? И если потом часа на два займется другим делом, это уже тебя не касается! Причем никто не принуждает его работать даром, у нас ставки наивысшие!

— Не знаю. Ничего не знаю. Еще что? Машину? Один раздолбанный «виллис» у меня, и день и ночь гоняю на нем вверх-вниз.

Начальник геологической партии улыбнулся своей магической улыбкой.

— А ты отдохни немного. Человек плечо подставляет другу, а ты машину жалеешь, палки мне в колеса вставляешь. В течение двух недель я получу три новеньких «виллиса». Даю честное слово, возьму и один «виллис» от имени нашего управления подарю вашему колхозу. Вот тебе моя рука, врать я не умею, так и знай. Что еще я просил? Комнаты для меня не найдется? И не надо, перебьюсь как-нибудь, если нет возможности…

Словом, они договорились. Новенький «виллис» сделал свое дело. Председатель обещал всестороннюю помощь. Одолжил машину, выделил рабочую комнату здесь же, в здании конторы, и временно (до того как прибудут палатки и финские дома, как сказал Како Ратиани) поселил его в новом доме Виктора Майсурадзе.

Виктор Майсурадзе был безмерно рад и воодушевлен тем, что ему доверили в квартиранты начальника геологической партии. В ту ночь в честь гостя хозяева закатили пирушку и основательно кутнули в доме Виктора. Пармен Какабадзе оказался добродушнейшим существом. Его так очаровали непринужденные манеры и фамильярные шутки Ратиани, что, прощаясь, он обнял его и прижал к своей груди, не желая с ним расставаться, так что пять человек с трудом вырвали задохнувшегося гостя из железных объятий председателя.

* * *
На другой день, ранним утром, Како Ратиани с видом делового человека с неразлучным портфелем в руке шел по главной улице села. По пути он останавливался у столбов электропередачи и громко смеялся. Цифры, проставленные им, оказались стертыми, а вместо них появились такие вот надписи, сделанные чернилами, тушью, мелом (а кто поработал и ножом): «Этот столб принадлежит Микеладзе Мурману», «Амберки Тадумадзе», «Севасти (сын)», «Марта Кебуладзе-Квеквескири», «Наташа», «Корнели Швангирадзе» и т. д.

У конторы стоял худой с тонкой шеей человечек. Увидев начальника геологической партии, он бросился ему навстречу, правой рукой придерживая белую имеретинскую шапку, чтоб она не слетела с головы.

Догадавшись, что у человечка дело к нему, Ратиани показал ему спину и быстрым шагом поднялся по лестнице. Тот последовал за ним.

— В чем дело? — не замедляя шага, спросил Како, давая понять, что очень занят и просит не мешать.

— Я, батоно, Саша Вашакмадзе. Вчера ездил в деревню к родственникам жены и прозевал свое. Пропал я.

— Надеюсь, там все благополучно? — насупился Ратиани.

— Вы вчера столбы распределили, батоно, и надо же было случиться такому, что именно вчера меня не было. Вот я и остался ни с чем.

— И это все? А я-то думал, бог весть что случилось, — успокоился глава геологов.

— И случилось, батоно, конечно же, случилось, если кому и нужен этот столб, то только мне. Весной дом собираюсь рушить и новый строить. А столбы таким достались, на дрова ведь пустят такой прекрасный материал.

— Ничем не могу помочь, что есть, то налицо. Я и не вмешивался в это дело. Сами распределяйте — так и сказал председателю. Остальное меня не касается. — Он подошел к двери своего нового кабинета, открыл ее и с таким мрачным видом вошел в комнату, словно всю свою жизнь проработал в ней и она порядком ему надоела.

Саша Вашакмадзе следовал за ним по пятам.

— Вы должны мне помочь!

— Как?

— Должны мне устроить один столб.

— Каким образом? По-твоему, у меня они есть, а я не даю, да?

— Не знаю каким…

— Отнять у кого-нибудь и отдать тебе? Ты позволишь себе такое? А что скажет тот, кто оставил на столбе свое имя и фамилию? Что он обо мне подумает?

— Я ведь не за так, батоно, — понизил голос Вашакмадзе.

— И тебе не стыдно? А ведь молод еще! Как ты смеешь предлагать мне такое! Продать тебе столб и положить деньги в карман! Почему ты решил, что я способен на это? Мое честное имя, чтобы ты знал, дороже мне всего на свете. В другой раз чтобы этого не было! Я прожил честную жизнь, ты меня пока не знаешь, но запомни, не перевелись еще на этом свете честные люди!

— Не обижайтесь! Что мне теперь делать, не знаю. На нет суда нет, вы только не сердитесь, — грустно проговорил Саша, еще раз взглянул на геолога и собирался выйти из комнаты, но Ратиани остановил его:

— Ты кем работаешь, парень?

— Механизатором.

— Образование высшее?

— Нет, — устыдился Саша.

— Очень хорошо. Оформлю тебя начальником отдела кадров, согласен?

— Меня не отпустят из МТС.

— И не надо. Работай и там и тут. Здесь не много работы будет. Собери мне народ. В неделю надо будет сладить дощатый мост у сихарулидзевских ворот. Техника прибудет большая, а этот ваш разваленный мостик не выдержит. Обойди всех, кого знаешь, сообщи. Председатель в курсе. Он тоже там будет. Поработаем вечерами по два-три часа. За эти два часа каждый рабочий получит по двадцать рублей, а если будет стараться, то и по двадцать пять. Что, плохо? Никому не говори, но ты лично будешь получать тридцать!

— Хорошо, батоно, когда привести людей? — Вашакмадзе не стал тратить время на раздумывание.

— Сегодня же вечером. Сперва расчистим дорогу, а то она никуда не годится. Беги сейчас, а ровно в пять жду тебя у моста. Пусть возьмут с собой заступы и лопаты.

Новоиспеченный начальник отдела кадров согласно кивнул головой.

— Погоди, — еще раз остановил его Ратиани. — В конце села, там, где наша дорога начинается… через один столб… он, правда, к основной магистрали относится, ну да черт с ним, в конце концов выпрошу у начальника лишний железный столб. Надпиши свое имя и фамилию и забирай его. Только никому ни слова, слышишь? А то отбою не будет от желающих. Ну давай беги!

Саша Вашакмадзе, сорвав шапку с головы, счастливый сбежал с лестницы.

* * *
В селе Дидмица нашлось немало желающих заработать лишние деньги, тем более что за час работы платили десять рублей. Саша Вашакмадзе привел около сорока добровольцев. В первый же вечер они убрали сгнившие бревна на мосту и расчистили дорогу. На другой день по настоянию Како председатель колхоза выписал из районного склада аварийный лесоматериал для моста. В тот же день он был доставлен в Дидмицу. А к концу недели через сихарулидзевский ручей перекинулся чудесный мостик. После окончания работ Како Ратиани записывал в тетрадь фамилии колхозников, ставил против них цифру 25 и заставлял расписываться.

Прошло пятнадцать дней. Начальник геологической партии стал своим человеком в деревне. Его уважали, с ним считались. На работу по вечерам выходили с такой охотой, что Како нередко отказывался от услуг некоторых — «мне не нужно столько народу, будет перерасход». Потихоньку он распределял должности. Среди колхозников насчитывалось уже три заместителя начальника геологической партии, четыре делопроизводителя, три землемера, шесть проводников-спасателей и четыре счетовода-уборщицы. Каждому из них в соответствии с должностью Како назначил зарплату, инемаленькую.

Авторитет Како Ратиани достиг кульминационной точки, когда бригада под его руководством закончила ремонт дороги и приступила к строительству бани в центре села.

Энтузиазм трудящихся не имел границ. За двадцать дней иные работяги выработали до пятисот рублей. Когда речь заходила о деньгах, Како с удовольствием объяснял, что в середине месяца приедет кассир и раздаст зарплату.

Прошло двадцать дней. Зарплаты не было видно. Среди штатных и нештатных сотрудников геологической партии возникли пересуды и подозрительное ворчание.

Однажды на сельской площади появились два трейлера, груженные огромными трубами. Шоферы спросили начальника геологической партии Ратиани. Како был в своем кабинете. Он вышел на балкон и, увидев трубы, гневно обрушился на ни в чем не повинных шоферов: «Что вы натворили, для чего мне сорокадюймовые трубы, когда я выписал двадцатидюймовые! Раззявы, тоже мне работнички! Двадцать дней я кручусь здесь как белка в колесе, люди не покладая рук работают, а из управления до сих пор не соизволили кассира с деньгами прислать. Отправляйтесь немедленно и доставьте сюда материалы и людей. А в первую очередь кассира и три моих „виллиса“». — «Слушаемся, начальник, все будет сделано, начальник», — заверили его шоферы и повернули назад.

После этого никто уже не сомневался, что Како Ратиани действительно начальник геологической партии.

А спустя месяц после появления Како Ратиани внезапно исчез. Виктор Майсурадзе обнаружил на письменном столе письмо, оставленное квартирантом: «Большое спасибо за все, дорогие дидмицельцы. Видит бог, я люблю вас. Покидаю вас, поскольку близится время расплаты. А откуда у меня такие деньги? Я всего лишь неудачник, у которого не сложилась жизнь. Хотелось провести с вами месяц, ну и провел. А теперь пойду своей дорогой. Не ругайте меня, вы так бесхитростны и доверчивы, что у меня не хватило духу предать вас. Я ничего не украл у вас, ничего не отнял. Ваш Како Ратиани».

Через несколько дней на доске объявлений отделения милиции появилось фото Како Ратиани со следующей надписью: «Органами милиции разыскивается мошенник, проходимец и аферист, называющий себя Како Ратиани. Выдавая себя за начальника геологической партии, он знакомится с ответственными лицами, входит к ним в доверие и использует доверчивых людей в качестве бесплатной рабочей силы для выполнения различных негосударственных дел».

Вскоре после этого на сельской площади снова появились груженные трубами трейлеры. «Мы из третьей АТК, — объяснили шоферы. — Возим трубы на строительство ГЭС. Недавно в дороге нас остановил какой-то мужчина и попросил свернуть в эту деревню. „Я встречу вас там, — сказал он, — отругаю. А вы выслушаете меня, кивнете головой и поедете своей дорогой. Я, ребята, побился об заклад, помогите мне выиграть“. И сунул нам в карманы по десятке. Мы постеснялись отказать ему. Он показался нам серьезным человеком. В шляпе. Откуда нам было знать, что он мошенник?»

Когда разъяренные дидмицельцы разошлись по домам, перед зданием конторы колхоза остались два человека. Они сидели на камне и курили.

Был тихий вечер. Откуда-то доносился звук патефона.

— Я вот что хочу сказать, — начал Виктор Майсурадзе.

— Что? — спросил Саша Вашакмадзе, бывший начальник отдела кадров геологической партии.

— Все вот кричат, какие деньги проел, пусть только попадется нам в руки — забьем камнями, ну, скажи, справедливо это?

— По-твоему, не проел, не заставил нас работать как волов в течение целого месяца?!

— О чем ты говоришь, Саша! Если и заставил, то опять же на себя работали: мост построили, дорогу отремонтировали, баню отгрохали — все для себя. Ему-то какая выгода от этого? Что он взял у нас?

— Взять ничего не взял, но как ты считаешь, что ему нужно было от нас? Думаешь, из-за моста и бани приехал он сюда черт знает откуда?

— Бог знает, что ему нужно было, но ругать его — нет, не заслужил он этого.

— А что заслужил — благословение?!

— Пусть каждый заглянет себе в душу и пошевелит мозгами. Чего тебе от Ратиани нужно? Уже одно то, что дорога на дорогу похожа и я не утопаю в грязи, одно это чего стоит!

— Не знаю, не знаю, ничего не знаю, ничего не понимаю. Вот поймают его, — наверное, он сам все объяснит, чего хотел от нас, почему приехал к нам, именно к нам, — растерянно произнес Саша.

— Может, это был бог, бог, понимаешь, а мы его не узнали. Сожрать захотели. Мы ведь это умеем! — усмехнулся Виктор.

— Скажешь тоже — бог. Не бог, а… — Саша Вашакмадзе встал, поправил накинутый на плечи пиджак и шагнул в темноту. Он пошел не домой, а в конец села, где у самого поворота на шоссе стоял столб электропередачи. На нем белой краской было выведено: «Саша Вашакмадзе». Он спешил стереть эту надпись.


Перевод Л. Татишвили


Глиняная табличка

— А зачем? — крикнул в трубку Отар Какушадзе, долго дожидался ответа, но с той стороны телефонного провода не собирались, как видно, вдаваться в объяснения. Отар привстал, трижды постучал в стену своего тесного кабинета и, когда из смежной комнаты отозвались тем же манером, окликнул стену:

— Меленти!

— Чего? — прогремела стена.

— Спускайтесь все вниз.

— А зачем?

— Станут тебе объяснять! Совещание, верно.

— Когда велели сойти?

— Прямо сейчас.

— Кто сказал?

— Карпэ звонил.

— Ни дна им ни покрышки.

Стена умолкла. Отар засмеялся, выдвинул ящик стола, выудил из него пустую папку и запер за собой дверь.

В узком коридоре одна за другой открывались двери, выпуская сотрудников Главного управления бытового обслуживания, деловым шагом спешивших вниз. «Видимо, все отделы созвали, — мелькнуло у Отара, и он пожалел, что не прихватил журнал с кроссвордом. — Наверняка на целый час, ошалеешь…»

В пестро разукрашенном лозунгами и плакатами зале заседаний Отар отыскал Меленти и, подсаживаясь к нему, заметил: «Быстро примчался! Думал, раздают что-нибудь!» — «Да, месячную норму ума», — рассмеялся Меленти. «Лучше б не отрывали нас от дела, не дергали б поминутно, больше толку было б от нашей работы, одни собрания да совещания — конца им нет», — пробурчал Отар. «Это по твоему разумению…» — Меленти не договорил, восседавший за кумачовым столом председатель месткома поднялся и, объявив: «Сегодня в гостях у нас иллюзионист», — представил его аудитории. Гость был импозантного вида, во фраке, галстуке-бабочке, лицо озарено вдохновением.

Гость в нескольких словах рассказал о происхождении сна, коснулся заслуг всемирно известных иллюзионистов перед человечеством, охарактеризовал преимущества лечения сном и, наконец, как бы между прочим, сообщил: «Ваш покорный слуга в достаточной мере владеет основами гипноза, и желающие убедиться в этом могут проследовать на сцену».

Младших инструкторов и ведущих инженеров охватила паника.

— Что он с нами проделает? — выкрикнул кто-то с места.

Предместкома что-то зашептал иллюзионисту, тот улыбнулся и так же неслышно ответил ему.

Предместкома кивнул и обернулся к залу:

— Короче, усыпит желающих. Здесь же, на сцене.

Зал снова загомонил. Желающих поспать не обнаружилось.

— А он разбудит или самому придется просыпаться? — полюбопытствовал тот самый мужчина, который задал первый вопрос.

Предместкома еще раз пошептался и, видимо, получил благоприятный ответ, так как просиял и обрадовал аудиторию:

— Сам разбудит. Не волнуйтесь.

По правде сказать, иллюзионист-гипнотизер ничего исключительного не делал. Уставившись в глаза усыпляемой жертве, водил рукой перед носом, шевеля пальцами.

Когда он за полчаса погрузил в сон четвертого человека, скептицизм Отара пошатнулся. «Наверное, в самом деле усыпляет, не подставные же они все», — сказал он себе.

Гипнотизер вынес на сцену пятый стул. Отар решительно направился к нему — очень хотелось на себе испытать его волшебную силу.

Гипнотизер спокойно предложил Отару сесть и уставил на него пронзительный взгляд немигавших серых глаз. Все внутри Отара напряглось. Он изумленно следил за руками чародея, изгибавшимися, как в танце «Самайя», разглядывал его блестящие лаковые туфли. Он пытался быть покорным, послушным, но сон к нему не шел.

Гипнотизер устал. С явным отчаянием взирал он на Отара, не сводившего ясных, бдящих глаз с его волшебных гибких рук. Наконец гипнотизер прервал сеанс и, попросив Отара подойти к микрофону, спросил:

— Вы не контужены?

— Нет, — безмятежно ответил не поддающийся гипнозу объект.

— Может быть, вы нервнобольной?

— Нет.

— А со сном у вас как?

— Отлично, — засмеялся Отар.

— Не принимали ли лекарства, чего-нибудь успокоительного?

— Нет.

— И гриппом не болели в этом году? — не отставал гипнотизер.

— Гриппом болел.

— Так бы и сказал, друг, — облегченно вздохнул чудодей. — Вы свободны, можете вернуться на свое место. Прошу кого-либо еще.

Отар улыбался, глядя на мастера сна, и ему чудилось, что тот готов растерзать его.

Понимающе кивая головой, он спустился со сцены, утратив всякий интерес к происходившему в зале.

Меленти смотрел на Отара, сотрясаясь от беззвучного смеха и прикрывая рот рукой.

— Чего смеешься! — напустился на него Отар.

— Что ты там вытворял такое — испортил всю игру великому гипнотизеру! — сказал Меленти, делаясь по возможности серьезным.

— Жулик он, — вынес суровый приговор Отар.

— Почему это?

— Усыпляет! Ни черта он не усыпляет!

— А те четверо что, не в счет? Погляди — приковал их к стульям.

— Что-то тут не так, дурачит нас. Не верю я ему.

Меленти снова засмеялся:

— Не веришь?! Потому и не справился он с тобой! А надо верить. Ты бы взглянул на себя, с какой физиономией вышел на сцену — на ней так и было написано: «Нашелся усыпитель! Черта с два усыпишь меня!» Надо не сопротивляться и не сомневаться, а верить ему, понимаешь? Навстречу идти, немного помочь, он же иллюзионист, гипнотизер, а не бог!

— Как мне было помочь, как, если не спится! Через силу уснуть? Предложил выйти на сцену — я вышел, предложил сесть — я сел, сел же я на стул? Велел смотреть ему в глаза — я уставился. А как сказал, что я уже крепко сплю, смешно мне стало!

— Представляю, как он тебя крыл в душе.

— Пусть своих родных и близких кроет и честит!

За спиной их кто-то заворчал: «Дайте, пожалуйста, послушать!» — и приятели умолкли.

Отар заскучал, с тоской огляделся по сторонам. Рядом сидел тощий инженер с иллюстрированным журналом под мышкой. Надвинув шапку на глаза, он блаженно дремал. Отар деликатно разбудил его и попросил журнал.

Гипнотизер без дальнейшей осечки продолжал свое дело. Сцена полна была усыпленными товароведами, инженерами-экономистами, инструкторами, ревизорами и студентами-практикантами.

Отар погрузился в чтение иллюстрированного журнала.

Лекция-представление близилась к завершению, когда пораженный чем-то старший инженер-экономист Отар Какушадзе поднес журнал к носу Меленти, тыча пальцем в небольшую заметку:

— Прочти.

Меленти надел очки, отставил журнал подальше и прочел:

«На рисунке вы видите глиняную табличку с надписью, найденную двести лет назад в Кархетти. Два столетия выдающиеся лингвисты тщетно пытаются прочесть надпись. Английский ученый Джеймс Хар пятьдесят лет своей сознательной жизни посвятил расшифровке текста таинственной таблички, но цели так и не достиг. Ученый отчаялся, потерял веру в свои способности. В семьдесят лет он собрал своих учеников и сказал им: „Эта глиняная табличка сразила меня, лишила смысла мою дальнейшую жизнь“, — и прадедовским браунингом тут же при всех демонстративно покончил с собой».

Меленти снял очки, недоуменно глядя на Отара — видно было, не понял, чем привлекла Отара эта сенсационная (по его мнению) заметка и зачем он дал ее прочесть.

— Видишь? — покачал головой Отар.

— Что?

— Ты прочел?

— Прочел.

— Видишь, как поступают люди?

— Не понимаю, из-за чего он покончил с собой. Ну не расшифровал текста, что тут такого?

— В том-то и дело.

— В чем?! Самоубийство его выглядит надуманным, театральным.

— Это по нашему разумению! Ты осознай — человек пятьдесят лет потратил, чтобы прочесть одну табличку!

— И все равно не прочел.

— Не в этом суть. — Отар хотел пояснить мысль, но зрители-сослуживцы встали с мест, горячо аплодируя гипнотизеру. На сцене теперь стоял лишь осчастливленный овацией маг и волшебник.

Отар попросил соседа подарить ему журнал. Тощий инженер, успевший позабыть о журнале, увидев молящий взгляд Отара, подумал, что в журнале, вероятно, есть что-то исключительное, стоящее, и решил предстать великодушным благодетелем: «Я и сам еще не читал, но раз уж просите, так и быть, оставьте себе».

Отар Какушадзе лишился сна и покоя.

Глиняная кархеттская табличка и трагическая история английского ученого потрясли его. Он ни о чем больше не думал и вообще не принадлежал себе. Машинально ходил на работу и выступал на собраниях, машинально отвечал на вопросы и писал для стенгазеты «щелчки» — словом, вел себя подобно роботу. Едва улучив минуту, вытаскивал из ящика иллюстрированный журнал и впивался взглядом в неведомые буквы, выведенные чьей-то рукой тысячи лет тому назад.

«Кем он был? Чего хотел? Что он написал, с какой целью? До чего знакомые буквы! О чем он думал, чем жил, какой был с виду, во что одет?.. Для кого-то писал или для себя? Вообще-то, видно, что спокойно писал, без спешки. И двоеточие ему уже известно… В этом месте он закончил, видно, мысль и начал новый абзац.

Ужасно молчание таблички, нестерпимо. Кто знает, что беспокоило человека, что он хотел поведать нам. Ныне и костей его давно нет, а табличка сохранилась и могла бы рассказать что-то. Интересно, в чем провинился его народ, за какие прегрешения исчез с лица земли — даже горевестника не оставил?.. И никто не расскажет нам о том, только эта табличка. А она молчит. А мы, к стыду своему, не способны ее прочесть…

Понимаю, глупо, но я все равно попытаюсь. В конце концов, на свете сейчас всего двенадцать алфавитов да несколько древних, неупотребляемых. Есть же книги, пособия, труды ученых, ознакомлюсь, изучу. Должен ведь когда-нибудь кто-нибудь прочесть злополучную табличку. Попытка не пытка, но пусть хотя бы и пытка, все силы, все способности приложу. Справлюсь — хорошо, а нет — с меня и спроса нет, чего мне огорчаться и стыдиться. Вон какие ученые не сумели прочесть».

До поздней ночи корпел Отар, изучая разные буквы, снова и снова сравнивая их, и засыпал, вконец устав и измучась. И снился ему один навязчивый сон: в набитый учениками (а среди них неизменно бывал и Отар) кабинет торопливо входил седовласый ученый, указывал тростью на глиняную табличку на стене и говорил: «Эта табличка сразила меня, лишила смысла мою жизнь». С этими словами он подносил к виску браунинг и разряжал его. Отар уже в начале сна всякий раз знал, что профессор покончит с собой. Ему хотелось броситься, вырвать у профессора браунинг, но, пока он прорывался сквозь толпу учеников, кольцом окружавших ученого, тот падал бездыханным.

Проходили месяцы. Отар не отступал от своего. Он не терял ни минуты, после работы несся в публичную библиотеку, а вернувшись домой, еще долго гнул спину над текстом таблички, вооружившись лупой.

Однажды во время обеда, краем глаза изучая давно исчезнувший древний цацмурский алфавит, Отар едва не поперхнулся, пораженный, и застыл, как укушенный змеей: цацмурские буквы невероятно напоминали кархеттские. Он побежал за текстом глиняной таблички и ошалел от радости. Буквы были одинаковые, только выведенные разной рукой. Отар надел очки и принялся читать.

Кархеттская табличка гласила:

«Я — Абиатар сын Абиатара в году АИА („Пять тысяч двести двадцать пять лет тому назад“, — мелькнуло у Отара) собрал собратьев и сказал, что через три дня будет землетрясение и погибнет наша страна. Собратья спокойно выслушали, но не поверили. Давайте уйдем в другое место, взывал я к ним. Но не послушались они меня. Раз никто не хочет уходить, я тоже останусь. Если ты нашел табличку и прочел ее, поверь, человек, что я все заранее предвидел. Я старался спасти свой народ, но не спас».

Заслышав выстрел, жена и дети Отара ворвались в его комнату. Отец семейства, обмотав голову красной косынкой, плясал вокруг брошенного на ковер ружья.

Оказывается, и подобным образом можно выразить безмерное ликование.

* * *
Профессор Шалва Джалабадзе, признанный жрец науки, облачился в халат, надел круглую войлочную шапку и прошлепал к двери:

— Кто там?

— Я, — отозвался Отар.

— Кто — вы?

— Отар Какушадзе.

— А кто вы такой?

— Инженер-конструктор.

— Простите, но ко мне зачем явились?

— Я расшифровал кархеттскую глиняную табличку.

— Приятно слышать, но я занят, зайдите в другой раз.

— Я прочел кархеттскую табличку, слышите!!! — крикнул Отар в замочную скважину.

Профессор открыл дверь и без всякой охоты провел сияющего инженера в кабинет. За последнюю неделю вот уже пятый человек приходил к нему сообщить о прочтении кархеттской таблички, и жрецу науки порядком надоели примитивные соображения и бездоказательные толкования и пояснения.

— Садитесь, пожалуйста, и расскажите, но покороче, над чем работаете. Есть ли у вас ученая степень?

— Нет.

— Чего же вы тогда беретесь сразу за кархеттскую надпись?

Отар смутился.

— Давайте показывайте, что у вас там получилось, — приступил к делу профессор.

— Я доказал, что цацмурский и кархеттский алфавиты идентичны. Вот, взгляните, — Отар раскрыл папку. — Очертания букв в основном совпадают. Некоторые буквы несколько видоизменились с течением времени — ведь между имеющимися у нас цацмурскими текстами лежат тысячи лет.

Профессор внимательно сравнил алфавит и повернулся к Отару:

— И что же вы вычитали?

Отар положил перед ним расшифрованный текст.

Профессор прочел и отложил его в сторону, словно отравленный.

— Скажите, пожалуйста, вы знаете о судьбе Джеймса Хара?

— Да. Он покончил с собой.

— Как вы полагаете, Джеймс Хар не знал цацмурского письма?

— Ясно, знал, колледж окончил на цацмурском языке. И его предки говорили на цацмурском.

— И неужели, по-вашему, английский ученый не делал попытки расшифровать табличку с помощью цацмурского алфавита?!

— Вполне возможно, что не делал.

— Почему?

— Видите ли, для Джеймса Хара цацмурский был слишком близким, привычным, а разгадку кархеттской таблички он искал в далекой древности, поэтому и не обращался к цацмурскому.

Жрец науки нахмурился:

— Я сказал вам все, что мог сказать. Над этим вопросом я больше не работаю, поэтому мое мнение не будет компетентным. Обратитесь, пожалуйста, к профессору Шалве Нацваладзе. Он поможет вам.

— Мне не нужна помощь, профессор. Я прочел табличку и хочу поделиться своей радостью. Я ведь даже не спрашиваю вас, правильно ли я расшифровал текст, потому что не сомневаюсь в этом. Ваш долг — признать мое открытие, мою удачу.

— В науке не так-то все просто, мой друг, — сказал, улыбаясь, профессор и захлопнул дверь у его носа.

Четверть часа спустя Отар сидел перед Шалвой Нацваладзе.

— У вас случайное совпадение, механическое, — разъяснял ему профессор.

— Случайно может совпасть несколько букв, а тут оба алфавита идентичны.

— И такое бывает, — упорствовал профессор, вытирая пот со лба.

— Может, и текст прочитан механически, без смысла? — не отступал Отар.

— Вам трудно понять мою мысль. Не обижайтесь, но язык науки недоступен вам, мне трудно говорить с вами на нем.

— Давайте говорить языком фактов, уважаемый профессор. — В голосе Отара была печаль. — Я верно прочел текст на табличке?

— Нет, неверно.

— А вы докажете это? Я сообщил вам содержание кархеттской таблички. Прочел древний текст!

— Это ваша гипотеза.

— Что, что?

— Гипотеза.

— Нехорошо так, профессор, нельзя. Надо и другим чуточку верить, надо и в мои возможности поверить, хоть немного. Ничего иначе не выйдет…

Профессор рассмеялся:

— В чем я тебе должен верить, молодой человек? Ты только подступил к этой проблеме, а мы, ученые, поседели, разгадывая табличку!

— Но я же все-таки прочел!

— Что ты прочел, что!

— Табличку.

— Какую?

— Кархеттскую.

— Опять свое! О чем я толкую целый час! Не бывает такого! Ошибаешься!

— Почему?

— Хотя бы потому, ты не мог расшифровать, не должно было у тебя получиться! Не в состоянии был прочесть, не сумел бы!

— Почему, почему?

— Потому что не дано тебе это, не положено тебе! Если признать твою удачу, получится, что наука и ученые степени — ничто! Ты — все, а наука и ученые — ничто.

— Нехорошо, профессор, бессердечно сразу принимать меня в штыки, не верить в меня, не поверить в то, что я сделал.

— Ничего не могу поделать, друг. Вы просили принять вас — я принял, просили выслушать — я выслушал, а теперь просите поверить — но как мне верить в то, во что не верю?

После этих слов уважаемый профессор счел аудиенцию оконченной и пожелал гостю успехов как в личной жизни, так и на общественном поприще.

«Все равно докажу свое, добьюсь правды», — говорил себе Отар Какушадзе, шагая широким шагом посреди улицы.

Шел второй час ночи, и троллейбус уже не ходил. Отар жил в новом жилом районе, и шагать ему было достаточно долго.

* * *
Не успел Шалва Нацваладзе закрыть за Отаром дверь и замурлыкать колыбельную, как зазвонил телефон.

— Профессор Нацваладзе? — спрашивал из трубки Шалва Джалабадзе. — Узнали, коллега?

— Да. Узнал, разумеется, батоно. — Шалва Нацваладзе всегда узнавал по голосу своего учителя — признанного жреца науки Шалву Джалабадзе.

— У меня тут чудак один был, я его к вам направил. Не приходил?

— Приходил.

— Тот, что кархеттскую табличку прочел.

— Да, да. Я принял его и вразумил, сказал, что не его ума это дело, не ему заниматься расшифровкой… Инженером оказался.

— Я ему в этом же роде сказал.

— А табличку-то он расшифровал, батоно Шалва, прочел текст! И правильно прочел!

— Да, прочел, как ни странно. А что удивительного? — И профессор захихикал в трубке.

Шалва Нацваладзе так и не понял, почему хихикал его учитель, признанный жрец науки, профессор Шалва Джалабадзе.

В гостиной профессора молча сидели члены его многочисленной семьи. Их лица серебристо светились в полумраке.

По телевидению показывали фигурное катание.


Перевод Э. Джалиадзили


Скачки

Арчилу Эркемлидзе надоел народ.

Настроение у него вдруг сразу испортилось. Злился по всякому поводу, капризничал, ругался, ворчал; одним словом, он постоянно на что-то сердился, обижался.

Работал Арчил на ипподроме — директором прокатного пункта лошадей.

В его распоряжении были четыре непригодные к скачкам старые лошади.

В обязанности Арчила входило кормить и чистить этих животных, содержать в порядке их упряжь и через день выводить их на маленькое поле ипподрома — на предмет проката любителям верховой езды.

Прокат лошади стоил один рубль за сорок минут. Когда все четыре всадника бывали уже в седле, Арчил вооружался мегафоном и кричал в него: «Тихим шагом арш!» Любители верховой езды довольно долго покачивались на вихляющих задами, вышагивающих тихим ходом лошадях. «Иноходью!» — кричал неожиданно Арчил, и всадники вздрагивали. Они не понимали, каким это образом команда Арчила передается лошадям. Но лошади прекрасно знали свое дело и не подводили Арчила. Пофыркивая, сообщали друг другу о своей готовности исполнить волю хозяина и все разом переходили на иноходь. Вытянувшись в струнку, размеренно бежали они по кругу и только иногда, баловства ради, резко дергали вниз головой, чтобы наказать ездока-любителя за ротозейство и вырвать у него поводья из рук. Конечно, они это делали беззлобно, как уже сказано, лишь для забавы, а чтобы вышибить кого из седла или что-нибудь в этом роде, — упаси бог, у них и мысли такой родиться не могло.

«Рысью арш!» — командовал Арчил в мегафон, когда до истечения срока проката оставалось не более десяти минут. Это были самые приятные моменты езды: лошади, переходя на рысь, двигались прямо как в замедленных кинокадрах, доставляя огромное наслаждение непрофессиональным жокеям. Впереди бежал широкой кости вороной Атлантик. За Атлантиком — белый, с развевающейся гривой Вихрь, потом длинноногий скакун Мирангул, а в конце плелась серая в яблоках Гераия — былая знаменитость конного спорта. Некогда Гераия во время крупных состязаний занемогла каким-то тяжелым лошадиным недугом. Вылечить ее вылечили, но для скачек сочли уже негодной (это в самом расцвете ее спортивной карьеры), и списали Гераию в цирк.

Не вынесла Гераия удушливой тесноты цирка и ежевечернего кривляния перед дурашливым зрителем. Неспособная на подлость, она не могла позволить себе публично опозорить своего ни в чем не повинного дрессировщика и прибегла к другому методу избавления от цирковой карьеры. Она объявила голодовку. Это средство, как видите, возымело действие, и Гераия оказалась на прокатном пункте. Мороки у нее и здесь было хоть отбавляй, но уже одно то, что ей не приходилось теперь каждый вечер унизительно паясничать под звуки музыки, вселяло покой в ее душу.

Верховая езда в то время не пользовалась большой популярностью, и у прокатного пункта изо дня в день были одни и те же клиенты.

Правда, на малое поле ипподрома сбегалось довольно много народу, но публика эта в основном довольствовалась ролью зрителей, и лишь единичные граждане изъявляли желание платить рубль и садиться в седло.

Завсегдатаями прокатного пункта можно было считать бывшего кавалериста Шанше Салдадзе, домохозяйку Екатеринэ Дадиани, продавца из керосиновой лавки Коки Пхакадзе, вечного студента или заочного студента (как он сам себя называл) Герасимэ Микеладзе и архитектора Гуджу Самхарадзе.

В тот день Арчил пришел на работу позже обычного. Он был в парадной одежде и чисто выбрит.

Арчил даже не кивнул сидящим у входа Шанше Салдадзе и Коки Пхакадзе. Молча отодвинув щеколду, директор направился прямо в стойло. Здесь он налил воды и задал сена лошадям, похлопал их по крупу и, отряхивая ладони, скрылся у себя за перегородкой.

Бывший кавалерист Шанше Салдадзе и продавец керосина Коки Пхакадзе, не заставив себя долго ждать, последовали за перегородку прямо по стопам директора. Арчил на сей раз был вызывающе медлителен. Какое-то время он стоял у треснувшего как раз посередке зеркала и старательно поправлял порыжевшие от никотина усы, закрученные полуколечком вверх у самых ноздрей. Затем старательно зачесал на пробор жесткую белую шевелюру, прошелся расческой даже по седым, нависшим над большими глазами бровям. На Арчиле был серый китель военного покроя и брюки галифе; на ногах, обутых в мягкие кавказские сапоги, у основания больших пальцев до того выпирали подагрические косточки, что замечавший их невольно задавался вопросом: неужели они не мешают человеку ходить? Из правого внутреннего кармана кителя тянулась серебряная цепочка для часов и, скользя между двумя пуговицами, исчезала в накладном кармане на груди. У Арчила был потухший взгляд и серое лицо с крупным красным носом, из ноздрей торчали белые волосинки. Когда он уселся наконец у своего рабочего стола и вяло, словно только что очнувшийся от сна, взглянул на посетителей, продавцу из керосиновой лавки Коки Пхакадзе почудилось вдруг, что из-за стола на него глядит дикий старый кот, и некоторое смятение охватило любителя верховой езды.

— В чем дело? — заботливо-отеческим тоном спросил Арчил и уставился на посетителей с таким выражением, будто видит их впервые.

Шанше Салдадзе и Коки Пхакадзе переглянулись. Директор прокатного пункта еще ни разу не задавал им подобного вопроса. Обычно процедура оформления проката лошадей происходила следующим образом: при появлении клиентов Арчил отпускал несколько шуток, подобающих человеку его положения и культурного уровня, выписывал рублевые квитанции и каждому из наездников-любителей лично указывал, какую именно лошадь брать из стойла. Утренние посетители, как правило, сами седлали коней и сами же выводили их на коротком поводу. Арчил тщательно проверял, правильно ли взнуздана лошадь, и лишь после этого разрешал наездникам садиться в седло. А сегодня Арчил сидел, закинув ногу за ногу, сложив руки на груди, и явно не собирался выписывать никаких квитанций.

— Не надоело вам? Не опротивело? — чужим голосом спросил Арчил.

— Что «не надоело»?.. — оторопел продавец керосина.

— Да эта ваша игра в жокеев на час!

Шанше Салдадзе вытащил очки и надел их.

— Этот-то ладно, он молод пока, ну а ты чего не уймешься, никак жажду не утолишь?! Человеку твоих лет не пристало по рублевой квитанции на коне гарцевать! — повернулся к Шанше Арчил.

Того передернуло.

— Что, не понравилось? Всю жизнь около лошадей провел. Кавалеристом был, а теперь до «прокатных» лошадей докатился! Неужели самому не смешно?

— Что за дискуссия, что с вами? — Последние два слова Шанше изрек по-русски с заметным грузинским акцентом.

— Смотреть на тебя противно, вот что. Уходишь утром из дому — соседи небось думают: вот пошел человек трудиться на благо общества. А ты, такой серьезный, такой солидный, заявляешься сюда и трусишь по кругу, будто лошадей отродясь не видел.

— Мы что, для разговоров сюда пришли? — не выдержал продавец керосина.

Арчил словно бы сейчас только вспомнил о нем, оставил Шанше и всем корпусом оборотился к Коки.

— А тебя что мучает, знаешь? Твоя незначительность. Обидно тебе, что провонял насквозь керосином, потому и выдумал себе развлечение. Спорт тебе до лампочки. Эти сорок минут, пока ты сидишь на лошади, сам себе человеком кажешься. Смотришь на кого-то сверху, воображаешь невесть что…

— Допустим, даже так, — не сробел Коки.

— Топай, топай отсюда и займись делом. У меня своя жизнь, и у этих лошадей тоже своя. Мы не для того на свет родились, чтобы твою никчемность скрашивать. — Арчил смотрел мимо зеркала далеко в пространство.

Потом он встал, вытащил из ящика канцелярского стола кнут и стеганул себя по голенищу сапога. Прошелся взад-вперед по комнате, пристальным взором оглядел растерявшихся клиентов и вдруг, почти плача, произнес:

— Уходите. Сегодня я не работаю.

Шанше Салдадзе и Коки Пхакадзе пулей вылетели от директора.

Домохозяйка Екатеринэ Дадиани впорхнула с не слишком соответствующей ее солидному возрасту игривостью. «Здравствуйте, — сказала, — дядя Арчил», — и бросила на стол рублевую монету. Кинулась к зеркалу, поправила прическу и, когда, обернувшись, наткнулась взглядом на каменное лицо Арчила, удивилась.

— Вы нездоровы, дядя Арчил? — Это обращение уважаемая Екатеринэ произносила всегда особенно подчеркнуто, стараясь тем самым замаскировать свой возраст, ибо была она отнюдь не настолько моложе Арчила, чтобы именовать его дядей. С морщинами на лице еще кое-как удавалось справиться: толстый слой крем-пудры заштукатуривал сетку складок у глаз и уголков губ, но дряблая шея, первый свидетель старости, безжалостно выдавала ее годы. Екатеринэ красила волосы, одевалась как молоденькая, но по ссутулившимся плечам и тощим бедрам было видно, что пора ее цветения давно позади. Положение уважаемой Екатеринэ усугублялось еще и тем, что она была старой девой.

— Нет, я здоров, уважаемая Екатеринэ.

— А где остальные? — спросила она, дотянулась двумя пальцами до своей монеты на столе и подвинула ее поближе к Арчилу. Этим она дала ему почувствовать, что мне, дескать, нет дела до других, я явилась вовремя, так что выписывайте квитанцию и сажайте меня на лошадь.

Арчил, забрав рубль, с подозрительной раскованностью приблизился к перезрелой девице, взял ее за правую руку, раскрыл ей ладонь, вложил туда рубль и сам же сомкнул ей пальцы.

Девицу Дадиани несколько смутило подобное поведение, но, как воспитанная особа, она сочла поступок директора прокатного пункта за попытку ухаживания и многозначительно улыбнулась ему.

— Сегодня вам придется извинить нас, уважаемая Екатеринэ.

— Что? Разве сегодня проката не будет? — забеспокоилась Екатеринэ.

— Не будет. У лошадей с сегодняшнего дня начинаются семинары.

— Ах, вы все шутите?

— Да.

— Нет, правда, где же до сих пор остальные?

— У своих родных тетушек.

— Что это у вас нынче такое веселое настроение, дядя Арчил? — Уважаемая Екатеринэ была сбита с толку.

— От веселья прямо зарыдать готов, дорогая Екатеринэ.

— Раньше вы никогда так странно не разговаривали, дядя Арчил.

— Разговаривал, — мотнул головой старик. Прищурил глаза и, словно собираясь исповедаться, сказал шепотом: — Разговаривал когда-то, да потом перестал.

— А не вредно в вашем возрасте? — простодушно осведомилась Екатеринэ Дадиани.

— Что «не вредно»?

— Вот так разговаривать.

— У вас, уважаемая Екатеринэ, есть внуки? — серьезно спросил Арчил.

— Нет, откуда? — Обида прозвучала в голосе Екатеринэ.

— Как «откуда»?

— Чтобы у человека были внуки, у него, насколько я понимаю, сначала должны быть хотя бы дети.

— Ах да-а!.. — Лицо Арчила приняло такое выражение, словно он только сейчас постиг всю сложность законов человеческого бытия. — Я понимаю вас, уважаемая Екатеринэ, но вот другие иначе это понимают, и потому я советую вам бросить это дело.

— Какое «дело»? — изумилась Екатеринэ.

— Катание на лошадях.

— Вы что, не с той ноги сегодня встали, дядя Арчил? С чего-то это вы взяли, что я нуждаюсь в ваших советах?

— Не обижайтесь, но ведь над вами смеются.

— Господь с вами, это надо мной-то смеются, над представительницей знаменитого рода Дадиани?!

— Вот, вот, потому, наверное, и смеются, что вы, так сказать, потомственная владетельная княгиня. У нас в Милети публика только и сбегается, что на вас поглазеть. Вы просто не замечаете, как народ подхихикивает над вами.

— А что я делаю смешного?

— Не понимаете? Состарившаяся в девицах потомственная княгиня с суровым лицом и плотно сжатыми губами восседает на арендованной за рубль лошадке и в душе с трепетом молит бога, чтобы как можно дольше продлились минуты проката, по истечении которых ей придется вытряхиваться из седла и добираться до дома общественным транспортом.

Уважаемая Екатеринэ открыла сумочку, вытащила платок, почему-то взмахнула им разок-другой и поднесла к глазам.

— Я извелся, глядя на вас, — продолжал Арчил, — устал, больше не могу. Все думал, наскучит же вам когда-нибудь эта игра и вы больше здесь не появитесь. Ради бога, пожалейте хотя бы меня, я вам серьезно говорю. Не к лицу вам изображать амазонку на старой выбракованной лошади. Я не хочу, чтобы над вами смеялись.

Уважаемая Екатеринэ плакала.

Арчил подошел к ней, положил ей руку на плечо и сказал страдальческим тоном:

— Ступайте домой, уважаемая Екатеринэ.

Екатеринэ Дадиани вытерла слезы. Как бы по инерции вновь томно обмахнулась платком, сложила его вчетверо и спрятала в сумочку, нехотя скользнула взглядом по зеркалу и, не попрощавшись с Арчилом, сутулясь и горбясь, вышла вон, сразу сдавшая, ссутулившаяся, сломленная.

Студент Герасим Микеладзе и архитектор Самхарадзе повстречали Арчила у входа на ипподром, на троллейбусной остановке. Им редко приходилось видеть директора прокатного пункта столь нарядным и подтянутым. Наверное, он сегодня не работает, решили они и молча повернули обратно. Опирающийся о палку Арчил, что-то бормоча, глядел на большое здание Института физики и не заметил своих клиентов.

* * *
К полуночи Арчил вернулся на ипподром и вывел лошадей на поле. Сам, хромая, поднялся на трибуну, вскарабкался на дощатый помост, скрестил руки на груди и окинул взором ипподром.

— Тихим шагом арш! — раздалась в темноте команда Арчила.

Лошади тронулись.

«Рысью арш!», «иноходью!», «тихим шагом арш!», «иноходью!», «рысью арш!» — долго разносился над безлюдным полем басистый, с хрипотцой голос Арчила.

Удивленные лошади не щадили сил. Они, как сказочные скакуны, носились в ночи. Без седоков они казались еще краше.

Директор прокатного пункта, сложив, как Наполеон, руки на груди, взирал на неудержимый полет старых коней.

Иногда он закрывал глаза и видел: впереди бежал широкой кости вороной Атлантик. За Атлантикой — белый, с развевающейся гривой Вихрь, за Вихрем — длинноногий скакун Мирангул, а в конце плелась серая в яблоках Гераия — былая знаменитость конного спорта. Потом он спустился с помоста, широко раскрыл ворота малой арены и выгнал успевших войти в азарт лошадей во двор.

Еще раз окинул взглядом темнеющие трибуны, безмолвное поле ипподрома и ушел.

Лошади, не привыкшие к свободе, недалеко разбежались: там же, во дворе, принялись они щипать траву, вылезшую по краям дорожек.


Перевод А. Абуашвили


Сельская «мадонна»

На окраине села, за крепостью, неподалеку от висячего моста, стоит небольшая, покрытая дранкой дощатая ода. Здесь живет Маквала Замбахидзе. А деревня называется… Впрочем, это неважно, как она называется, наверное, в каждом селе есть своя Маквала.

Сумерки. Маквала, кончив делать сыр, вылила сыворотку в кошачью миску. Прибрала комнату, умылась, намазала ярко-красной помадой пухлые губы, вышитой лентой крепко стянула на затылке волосы, поставила чайник на плиту и села у окна.

Лето. Ветерок доносит аромат кукурузных початков, нескончаемый стрекот сверчков и бормотание Риони.

Маквала — одинокая женщина. Родителей ее унес тиф, когда ей было восемнадцать. Сама она, по счастью, находилась тогда в Кутаиси и избегла их участи. В Кутаиси она работала на шелкоткацкой фабрике, куда устроилась после окончания школы для трудового стажа. Похоронив родителей, Маквала на второй или третий день заперла дом и уехала обратно в город. Никого из близких родных в деревне у нее не осталось. Десять лет она не подавала о себе вестей, а в позапрошлом году вдруг вернулась. И с нею какой-то мужчина — лысый, хромой, в летах. «Мой муж», — представила она его деревне. Муж пожил у Маквалы месяца три, а потом что-то, верно, пришлось ему не по душе, и он, собрав свои пожитки, отправился туда, откуда прибыл.

Маквала никому не объяснила причины отъезда мужа. Да и соседи, по правде говоря, не спрашивали. Кому какое дело, куда и почему бегут чужие мужья!

Некоторое время Маквала работала на птицеферме. А сейчас вот уже два месяца она — «передвижной библиотекарь» села. Эту должность создали по инициативе председателя сельсовета. Подобно почтальону, Маквала ходит по домам и разносит книги, а раз в неделю, когда в клубе показывают кино, продает билеты. Фильмы в селе обычно крутят по субботам.

Скрипнула калитка. Хозяйка не трогается с места, даже в окно не выглядывает, она и без того знает: это Кириле — заведующий фермой. Его шаги она узнает среди тысячи других. Походка у Кириле неуклюжая, он тяжело поднимается по лестнице. Вот он появляется в дверях, швыряет на диван соломенную шляпу, поправляет перед зеркалом волосы и замирает, подперев плечом дверь.

— Ой! — пугается Маквала, а Кириле расплывается в улыбке. — Чтоб тебе пусто было, что за привычка входить без стука.

Кириле подходит к своей подружке, гладит ее голые руки, опирается плечом о стену.

— Может быть, выйти и закричать перед твоими окнами: «Хозяйка, хозяйка?!» Весь народ собрать?

— Кашляни, по крайней мере, когда входишь, вдруг у меня гость?

— Гость? — В голосе Кириле звучат грозные нотки.

— Ну, гостья какая-нибудь, малахольный, квирикадзевская девчонка на день раз пять забегает.

— Не приваживай ее, они все почесать языком горазды, эти Квирикадзе.

— Ну и пусть чешут, кроме тебя, сюда никто не ходит.

— А этого недостаточно?

— Ты о чем?

— Так они же на все село растрезвонят.

— Ну и пусть. Я женщина безмужняя. А одного мужика любить никому не заказано.

— Маквала!

— Ладно, ладно, все вы, мужчины, на один лад, чуть что — под себя делаете от страха.

Кириле снимает рубаху и остается в майке.

— В умывальнике есть вода?

— Да. Посиди немножко, дай мне поглядеть на тебя. — Эти слова Маквала произносит с удивительной нежностью и печалью.

— Целый день в бегах, а дома небось заждались. — Перекинув через плечо полотенце, Кириле снимает с руки часы.

— Где ты был?

— В район ездил. Только не спрашивай зачем.

— На совещание, наверное.

— Их тоже можно понять — время трудное. Вот и увеличивают план. А что мне делать, если корова больше одного теленка не родит.

— Сегодня я твою жену видела.

— Где? — Кириле останавливается в дверях галереи, но не оборачивается.

— Где? Возле школы, где же еще, за Бадри пришла. Красивая у тебя жена, сущий ангел.

— Да, ничего.

— Как только она пошла за такого буйвола, ума не приложу.

— Знай наших.

Кириле умылся, вернулся в комнату, разделся и нырнул в сверкающую белизной постель.

— Маквала!

— Что тебе?

— Поди сюда, поговорим.

Маквала встала, прикрыла окно, закрыла на засов балконную дверь. Подошла к зеркалу, распустила золотистые волосы, потушила свет и присела на кровать.

— Погоди… Ладно… Дай приголублю… Куда я убегаю?.. Не сверни мне шею… Ох ты медведь…

Немногим более чем через полчаса в окнах Маквалы снова зажигается свет. Заведующий фермой осторожно открывает калитку и растворяется во тьме.

Маквала некоторое время еще нежится в постели, но сон не идет. Жарко. В полночь она в одной рубашке выходит из дому. Пройдясь босиком по траве, останавливается, прислоняется к дереву и пристально смотрит на луну.

— Маквала! — раздается совсем рядом.

— О господи! — Не слишком, однако, обеспокоившись, она спешит к дому.

— Маквала, это я, Варлам, не бойся.

— Чтоб тебе лопнуть, ох и напугал, — Маквала поднимается на балкон, обхватывает руками столб, — а говорил, на курсы уезжаешь?

— Завтра еду, — шепчет гость, по-кошачьи неслышно поднимается по лестнице. По-видимому, ему хорошо знакомы Маквалины апартаменты.

Варлам — директор местной восьмилетки. Знаток истории. Месяца четыре назад они с Маквалой встретились в избирательном пункте. Маквала слушала его внимательно, а потом задала вопрос. Директор ответил серьезно, исчерпывающе, но в голове мелькнула шальная мысль — неспроста такая хорошенькая женщина интересуется подобным вопросом. После беседы Маквала, как обычно, не спешанаправилась к остановке автобуса под липой так, что не столь уж и простодушный директор легко ее нагнал.

— Если вас всерьез интересует система выборов в Португалии, могу назвать специальную литературу по этому вопросу, — не растерялся Варлам.

Маквала бросила на него изумленный взгляд. С этого все и началось. В тот вечер директор восьмилетки проводил до дому разведенную избирательницу и задержался у нее намного дольше, чем это приличествовало новому знакомому.

С той поры он по крайней мере дважды в неделю аккуратно посещал Маквалу Замбахидзе, несмотря на то, что выборы в районный Совет давно и успешно миновали, а до следующих выборов — самое меньшее два года.

— Ты что, как лунатик, бродишь по двору в эту полночь! — В словах Варлама было мало ласки, но он произнес их таким тоном, что Маквала поняла его, как следовало.

— Не спалось. Жарко.

— Ждала? Поди сюда.

Варлам сел на балконную тахту, притянул к себе Маквалу и обнял ее. Маквала стояла перед ним и гладила его густой вихор.

— Пристали с этими курсами? Как выдержать целых два месяца без тебя?

— Почему же, поедешь, развлечешься.

— Есть мне время по курсам бегать! Какая еще переподготовка мне нужна?

— Смотри, чтоб тебя не слишком уж переподготовили? — смеется Маквала.

— Не беспокойся. Приедешь ко мне?

— Если соскучишься.

— Пришлю телеграмму, как в прошлом году: «Приезжай, шестнадцатого буду встречать на автовокзале. Ламара». Помнишь?

— Еще бы не помнить. Весь день я была сама не своя, все думала, кто эта Ламара. Ты ведь не предупредил, что уезжаешь. Потом, как по наитию, позвонила в школу, мне ответили, что ты в Тбилиси. Едва успела на автобус.

— Ничего не поделаешь — военная хитрость. Ты же знаешь, у наших девушек на почте ушки на макушке. А на этот раз каким именем подписаться? Опять Ламарой?

Маквала садится директору на колени и целует его в лоб.

— Каким тебе хочется. Тяжело?

Варлам чмокает в мочку уха точно свинцом налитую Маквалу и протягивает руку к краю тахты.

— Смотри, что я тебе купил!

— Варлам! — Маквала вскакивает, подбегает к окну, поворачивается к гостю спиной.

— Только прошу тебя, не начинай как в прошлый раз. — Варлам подходит к Маквале, левой рукой обнимает ее за талию, а правой набрасывает на плечи синий японский шелк.

— Зачем ты это делаешь, Варлам? — В голосе Маквалы звучит обида.

— Что именно?

— Отпусти, прошу. Мне нужно что-нибудь дарить? Клянусь тобой, я не хочу этого. Не тот характер, хоть убей. Да я ж умру — не пройду мимо твоего дома в платье из этого шелка.

— Почему же? — медовым голосом спрашивает Варлам.

— Почему, почему, сколько раз тебе объяснять? Ты, конечно, скажешь: никто, кроме нас, не узнает. Но я-то ведь знаю, что эта ткань куплена на деньги, которые ты отнял у своей семьи.

— Не болтай глупостей.

— Прошу тебя, забери ее, забери и подари кому-нибудь другому.

— Может быть, соседям продадим с прибылью? Тебе не понять, что я испытывал, когда покупал ее для тебя. Я представлял тебя именно такою — с этим шелком вокруг шеи — ну, точно богородица. Хватит меня поучать. И это ты называешь подарком? Грошовую ткань? Пойми, мне доставляет удовольствие сделать тебе приятное, и не философствуй, прошу тебя, не лишай меня радости. Куда ты? Ты меня слышишь?

— Не кричи, — таинственным шепотом отвечает Маквала из ванной, — ложись, я сейчас приду.

Когда из репродуктора, укрепленного на балконном столбе, раздались звуки гимна, Варлам был уже далеко от дома Маквалы. Он шел, прокладывая себе путь палкой, чтобы не свалиться в яму или не споткнуться о бревно, брошенное на дороге.

Маквала стояла у калитки и, прислушиваясь к его удаляющимся шагам, думала: «Как уверенно, по-деловому идет он к себе домой. Интересно, и ко мне шел так же?»

Она озябла на прохладном полночном ветерке и поспешила домой. Закрыв балконную дверь на засов, легла в постель, еще хранящую тепло Варлама.

С первым криком петуха раздался осторожный стук в дверь.

Маквала встала, накинула халат, на цыпочках подошла к двери, приложила к ней ухо и, когда стук повторился, шепотом спросила:

— Кто там?

— Это я, Маквала, Хухиа.

— Чего тебе, Хухиа? — Маквала спиной прижалась к двери, высоко подняла голову. — Я же сказала тебе, не приходи!

— Открой на минутку. — В горле у парня пересохло от волнения.

— Не открою. Иди домой.

— Уйду, скажу только слово и уйду.

— Поклянись матерью.

— Открой, Маквала. Только одно слово, и уйду.

— Говори, я тебя хорошо слышу.

— Открой, а то вот здесь же покончу с собой.

Только Маквала приоткрыла дверь, как очутилась в мощных объятиях Хухии.

— Моя радость… Любовь моя… Жить без тебя не могу… — бормочет Хухиа, в исступлении целуя плечи Маквалы, губы, шею, пальцы.

— Отпусти, задушишь… Ты что, рехнулся? О боже, ты пьян, что ли?

— Что ты! У меня целый день маковой росинки во рту не было. До полуночи работал внизу, у гранатовой рощи.

— Что там делаете?

— Целину поднимаем, тунг сажать будем.

— А приживется? Пусти, наконец… Думаешь, приживется?

— Не знаю.

— Отпусти руку. Мчади тебе разогрею. Перекусишь.

— Ничего не хочу. — Хухиа все целует и целует Маквалу. (Вам приходилось, верно, слышать об огненных, трепещущих поцелуях? Именно так целовал Хухиа Маквалу.)

— Не хочу, клянусь тобой.

— Хухиа!

— Что, родная?

— Пусти меня. Сядь вот сюда на минутку. Поговорим по-человечески.

Хухиа отпускает Маквалу. Расстегивает ворот рубахи, дотягивается до кувшина, стоящего в углу, и долго, не отрываясь от горлышка, жадно пьет. Вода проливается ему на грудь.

— Небось теплая. С утра стоит.

— Хороша! — говорит Хухиа и снова заключает Маквалу в объятия, на этот раз вместе с балконным столбом.

— И не стыдно тебе? — пытается вырваться Маквала.

— Никто не видит, все, кроме волков и шакалов, спят.

— Что я тебе вчера говорила?

— Люблю тебя, Маквала, не могу без тебя.

— Ладно, я это уже слышала. А дальше? Дальше что?

— Я хочу быть с тобой все время, понимаешь?

— Каким образом, парень, каким?

— А вот таким, возьму и женюсь на тебе.

— Хухиа, пусти! Сядь и выслушай меня. Если ты еще раз заикнешься о любви, я перестану с тобой разговаривать, знай. Вообще уеду из села так, что ни одна живая душа не узнает обо мне.

— Почему?

— Ты знаешь почему, не заставляй меня повторять то, что я уже говорила.

Хухиа Манагадзе — тракторист. Ему двадцать семь лет. Живут они вдвоем с бабушкой в доме неподалеку от конторы. Больше у него никого нет. Родители его давно разошлись. Мать вышла замуж за врача из Хони, когда Хухии было всего три года. А ровно через год женился его отец Карпе Манагадзе, который вскоре после этого переселился в районный центр. И отец и мать — каждый в отдельности — пытались забрать мальчика к себе, но вырвать Хухиа из рук бабушки не удалось. Хухиа души не чает в бабушке, ну а как бабушки любят внуков, говорить излишне. Хухиа — умелый парень. В прошлом году привез стройматериалы и начал строить новую оду, а осенью собирался жениться (свахи по его просьбе уже подыскивали ему достойную пару).

Во всей этой истории, не буду кривить душой, доля и Маквалиной вины. Как-то ранней весной пасмурным днем она улыбнулась ему и попросила подрезать лозу у себя в виноградной аллее. А Хухиа услужливый малый.

— Когда я с тобой, мне все ясно. А как выйду отсюда, в голове мутнеет. Понимаешь или нет?

— Конечно, понимаю, потому и говорю: нельзя так.

— А я не могу без тебя. — Он целует Маквалу в глаза.

— Сможешь… Должен смочь. Ты еще ребенок. Только начинаешь жить. Твоя бабушка руки на себя наложит, если ты женишься на мне. Для меня, что ли, она растила тебя? Я свое уже прожила. Кончена моя жизнь, к чему тебе сорокалетняя старуха. Да и детей у меня не будет… Ты слышишь меня?

— Слышу.

— Тогда, мой мальчик, если ты хоть капельку уважаешь меня, хоть капельку любишь, не приходи больше ко мне.

— Но ведь и ты любишь меня?

— Кто тебе сказал?! Не верь этому! Разве я способна любить? Прошло то время.

— Что мне делать? — В голосе Хухии звучит отчаяние.

— Я приголублю тебя, мой мальчик, и ты пойдешь домой. И не приходи больше, ладно, ты ведь не придешь?

— Постараюсь, — не совсем уверенно отвечает Хухиа, подхватывает Маквалу и несет к кровати.

— Любишь меня?

— Нет, смотри задушишь…

— А сейчас… любишь… любишь?

— Нет… нет… нет…

На рассвете, когда Хухиа выбежит по мокрой траве за калитку и впопыхах забудет затворить ее, Маквала ничком упадет на кровать и заплачет навзрыд.

А утром «передвижной библиотекарь», взвалив на спину сумку с книгами, начинает обход деревни.

Гордо выпрямившись, покачивая бедрами, проходит она мимо группы мужчин с мотыгами, собравшихся возле дощатого моста. «Не убивай, Маквала», — несутся ей вслед непристойные смешки. «Чего рот разинул, Кокиела, присмотри-ка лучше за своей женой!» — беззлобно бросает Маквала, удаляясь своей кошачьей походкой.

Маквала заходит во все дома подряд, в том числе и к Кириле и Варламу. Раскладывает книги перед хозяйкой, украдкой бросает взгляд на балкон. Накинув на плечи пиджак, входит в комнату глава семейства, но Маквала даже не смотрит в его сторону.

— Куда спешишь, Маквала, или я своим приходом обидел тебя?

Но Маквала торопится, у «передвижного библиотекаря» тысяча дел.

И только в один дом не войдет сегодня Маквала. Перелезет через забор усадьбы Герсамия, издали обойдет его, лишь бы не пройти мимо калитки. Это дом Хухии.

«Чем скорее он перебесится и выкинет дурь из головы, тем лучше для него», — думает Маквала.

И убеждает себя, что поступает правильно.

А ведь это стоит ей горьких слез и равносильно смерти!


Перевод Л. Татишвили


Нуну

— Нет, милочка, тут ты не права. Нельзя так убиваться. Ни к чему это. Уж поверь мне — никто вместе с тобой в могилу не ляжет. Каждый пойдет своей дорогой, — говорила Нуну Багатурия своей однокласснице Этери Манджавидзе, которую не видела уже пятнадцать лет и с которой совершенно случайно столкнулась на рынке.

У обеих сумки были нагружены провизией, и во время беседы подруги то и дело перехватывали кошелки другой рукой, чтобы уставшая рука могла отдохнуть. Свободным временем обе женщины отнюдь не располагали и, примостившись у выхода с рынка, в углу, где стоял аптекарский киоск, тщетно пытались завершить разговор, начатый полтора часа тому назад.

Женщины были в том возрасте, который зовется самым прекрасным и с которым связывал такие надежды Бальзак. Для провинциального городка обе одевались довольно модно. Нуну носила черный демисезонный шерстяной плащ и сабо, а Этери — длинную накидку из джинсовой ткани и коричневые сапожки, которые с трудом застегивались на ее полных ногах.

Одноклассницы могли быть еще очаровательнее, если бы каждая из них весила килограммов на десять поменьше. Впрочем, любому, кто обращал внимание на их удвоившиеся подбородки и набитые кошелки, становилось ясно, что диетой они себя не изнуряют.

Нуну высокая, черноглазая. Ее румяные щеки украшают три или четыре родинки, похожие на хлебные зернышки. Губы она красит кроваво-красной помадой. Звук «с» выговаривает на манер английского «th».

Этери среднего роста, полногрудая, смуглокожая, с пепельными волосами. Нос с маленькой горбинкой, пухлые губы, — словом, будь ей лет семнадцать и носи она облегающее платье, усыпанное цветами, она живо напоминала бы какую-нибудь Боттичеллиеву мадонну.

На лице Этери Манджавидзе написана безмерная печаль, она с таким почтением внимает словам собеседницы, словно для ее будущего они имеют решающее значение.

Если бы не забота о времени и нервах читателя, если бы не боязнь разделить участь писателей, склонных затягивать свое повествование, мы начали бы с Адама и Евы. Мы поведали бы читателю о том, как наши две приятельницы встретились на рынке, как поначалу не узнали друг друга и о чем они говорили до той минуты, когда Этери, вздыхая, сообщила Нуну тот омерзительный факт, что ее, Этери, муж ей изменяет и она, чем так жить, предпочла бы умереть.

Наша новелла начинается в тот момент, когда Этери закончила свою беспросветную исповедь и слово берет Нуну. Задача Нуну весьма непроста. Ей надлежит сказать подруге что-нибудь теплое, обнадеживающее, что исцелило бы ее сердечные раны, зажгло в душе огонек надежды, вернуло к жизни отчаявшуюся женщину.

— Разве можно так переживать? И разве к лицу это тебе, женщине с высшим образованием? Легко сказать, не принимай близко к сердцу — обидно ведь, я понимаю, но все же не так это страшно, как тебе кажется. У каждой второй замужней женщины — та же история. — Тут Нуну огляделась по сторонам и таинственно прошептала на ухо подруге: — Выродились мужчины. Такова жизнь, и ничего тут не поделаешь. Ты должна взять себя в руки и не терять достоинства. Ты вон говоришь: попадись она только, растерзаю, глаза выцарапаю, хочешь пойти к ней на работу и всем рассказать про ее поведение. Боже сохрани! У нее же стыда-то нет, был бы стыд, думаешь, она бы пошла на это? По-твоему, лучше будет, если ты не сумеешь сдержаться? Нет, милочка, во-первых, все об этом узнают, они все равно будут своим делом заниматься, а ты останешься с носом. Во-вторых, ты ей скажешь слово, она тебе десять, ты одно расскажешь, а тебе в ответ — вдвое больше, да еще похлестче. В-третьих, победит все равно она: вот, мол, значит, она меня боится, значит, я что-то собой представляю, раз она так разбушевалась, — это она про тебя будет думать. Задерет нос и сама же будет людям рассказывать: дескать, что я могу поделать, если ее муж меня любит; не уезжать же мне из-за этой Этери из города. Ты что, не знаешь, где мы живем? В Кутаиси чихнуть нельзя, чтобы соседи не услыхали. Наоборот, ты держись так, будто ничего не знаешь, будто не воспринимаешь всерьез. Кое-кто любит раздувать эти истории, придет к тебе, словно тебе же добра желает, — так, мол, и так говорят люди, пригляди, мол, за своим мужем. Вот кто тебе первый враг. Таких доброжелателей надо сразу же обдавать холодной водой. Ты так отвечай: разве кто-нибудь спрашивал у тебя совета? Какое мне дело, о чем досужие кумушки судачат! И прошу тебя, в другой раз не приноси мне таких вестей, не смеши, бога ради! У меня, скажи, своя семья, и я своих друзей и врагов сама знаю. Что ж мне, из-за каждой девчонки-бездельницы нервы себе трепать?

А все же что тебя так распалило, за что ты ей хочешь выцарапать глаза? У тебя же чудесные дети, неужели ты желаешь им беды? Она на тебя пожалуется (такие ничего не стыдятся), вот, мол, нанесла оскорбление прямо на улице, разбирайся потом с милицией. Мужа твоего, кстати, тоже по головке не погладят. Где он у тебя работает?

— В исполкоме.

— Тем более! Хочешь погубить отца своих детей! Там ведь, чтоб ты знала, до причин не доискиваются — что, да как, да почему. Пришьют аморалку, и будет твой муж сидеть дома. Или, в лучшем случае, на этом закончится его карьера. Ни о каком продвижении по службе не будет и речи. Все этим занимаются, только втихаря, поэтому все кажутся более порядочными, чем твой муж. Пусть только он попробует после этого с кем-нибудь заспорить — тут же одернут: ты, дескать, лучше о своем бесстыжем поведении подумай, а потом уж нас уму-разуму учить будешь.

Дам я тебе, милочка, один совет, хоть меня и не спрашивают: я, например, так и живу, дочери уже двенадцать лет, мы с мужем за все время слова громкого друг другу не сказали. Так вот, чем меньше ты будешь любить своего мужа, тем лучше. Помнишь Вахтанга Сандукидзе?

Этери, разумеется, помнила — Вахтанг Сандукидзе был самым красивым мальчиком в школе.

— Все ведь знали про нас с ним, он был в меня влюблен целых пять лет, и, врать не стану, я тоже его любила.

— А разве ты?..

— Нет. Ты не знала? Я не вышла за Сандукидзе. Чего скрывать, я его так любила, что полгода проревела, мой муж так и не понял, в чем дело. А тот долго еще ходил неженатый. Три года назад наконец женился на какой-то дуре из Окрибы. Я, как узнала, что он женится — в моем-то положении, какое мне, казалось бы, дело, — покрылась вся сыпью и два дня провалялась с высокой температурой, меня аж всю трясло. Недавно услыхала, что он развелся. А я-то знала, всегда знала, что не уживется он с женой. Вахтанг из тех ребят, что не созданы для семьи. Про нас с ним знали все. И родители были согласны. Я так нравилась его отцу, что тот носил в кармане мою фотографию и всем показывал: вот, мол, моя будущая невестка. А я прикинула как следует — и не пошла за Вахтанга. Я его так любила, что, скажи он грубое слово или погляди на другую, я бы не вынесла. Однажды на вечеринке мне не удалось с ним потанцевать, так я обревелась вся как ненормальная.

Даже теперь — ведь сколько лет прошло, — стоит встретить его на улице, как я становлюсь сама не своя, ноги заплетаются, не знаю, куда девать руки, иду как лунатик. Видно, не проходит, остается в сердце первая любовь… Он у меня и первый и последний, больше-то я никого не любила. Вышла замуж, и сейчас служба — рынок — дом, вот и весь мой маршрут.

— Вы друг с другом разговариваете? — невольно спросила Этери Манджавидзе.

— Нет, только здороваемся. Раньше он вообще избегал меня. Переходил на другую сторону улицы, если видел, что я иду навстречу. Я перед ним виновата была, ясное дело. Вчера обнимала, клялась в верности на всю жизнь, а назавтра вышла замуж за другого.

— А как это получилось?

— Мой муж — Нароушвили из Гегечкори, он жил по соседству, заканчивал пищевой, диплом писал, — прислал сватов. Я понятия не имела, что нравлюсь ему, он и сам виду не показывал. Приходил иногда посмотреть телевизор, болтал с моим отцом. Откуда мне было знать, о чем они разговаривали, ты же понимаешь, если человек тебя не интересует, на него и не глядишь. Как-то прихожу я домой, мама — еще жива была, бедняжка, — с отцом встречают меня в дверях. Вот, говорят, дочка, Нико Нароушвили просит твоей руки. Мне — смешно, какую, спрашиваю, ему руку, правую или левую? Отец нахмурился; негоже, говорит, тебе этого парня обижать, подумай хорошенько — завтра надо дать ответ.

Всю ночь я думала. Ворочалась в постели, как вертел на угольях. Взвешивала все «за» и «против». Выискала у Вахтанга Сандукидзе столько недостатков, что вышло — не только меня, вообще женщины недостоин мой Вахтанг. Сама понимаешь — семнадцатилетняя глупая девочка! На следующий день я заявила родителям, что согласна выйти за Нароушвили. У мамы ложка из рук выпала, а отец не удивился, подошел и поцеловал меня в лоб.

Расписались мы, сыграли свадьбу, и вот уже двенадцать лет как я жена Нико. И дай бог, чтобы у моей единственной дочери судьба сложилась так же, как у меня! Живем тихо, мирно. То, что имеем — за богатством в его положении не угнаться, — так это наше, нажитое. С голоду, слава богу, не помираем. Нико — человек неразговорчивый, два-три слова — и все. Люди ведь разные бывают. Иной раз приду домой, что-нибудь меня разозлит, так психану, что самой потом страшно делается, и думаю: будь Вахтанг моим мужем и посмей только я сказать такое Вахтангу, он бы всю посуду об мою голову перебил.

Любить-то его, по правде говоря, милочка, не люблю, но мы очень друг к другу привыкли, я даже представить себе не могу, чтобы моим мужем был кто-нибудь другой. Наверное, так лучше. Наверное, нельзя обожать собственного мужа. Из моих институтских подруг, что вышли замуж по любви, половина через год-другой развелась, а у другой половины дома такой мордобой, что врагу не пожелаешь.

И ни из-за чего я не убиваюсь. Запоздает — я спокойна, придет пораньше — с ума от радости не схожу. Пусть что хочет, то и делает, лишь бы я ничего не видела и не слышала. Да он и сам не охотник до женщин. Хороший семьянин, даже чересчур. За все время нашего супружества я ни разу его пьяным не видела. Знаешь небось, есть такие мужья — ползарплаты тратят на выпивку, а семья живет впроголодь. А мой всю получку до копейки приносит домой. Принесет, положит на стол. Если ему что понадобится, — зачем ему от товарищей отрываться, — скажет мне, я ему дам, а как же? Сам ведь заработал.

Вот так и живу, моя милочка. Я тебе все это к тому рассказываю, что не время нынче для любовных переживаний. Ни один из них не стоит того, чтобы из-за него глаза себе выплакивать. Надо слегка остудить сердечко, иначе исстрадаешься. Чего ты боишься? Дети у тебя прекрасные, смотри за ними и ни о чем другом не думай. Таких интрижек у твоего мужа еще немало будет.

Как я была права, что не вышла за Вахтанга! Он еще мальчишкой был, а женщины вокруг него как мухи вились. Муж-красавец? Боже упаси! Он мне всю жизнь отравил, уж я-то знаю. Я ему брюки, сорочку отутюжу, он в них потащится к другой, а вечером я снова принимайся за стирку-глажку. Нет уж, спасибо, такой любви мне тоже не надо. Дай бог здоровья моему мужу, вот за кого я спокойна; уверена, если треснуть его дубиной по голове, он-то мне сдачи не даст, семье не изменит, черное от белого, спасибо, отличать умеет, в карты играть не начнет и любовницы его мне семью не развалят.


Не прошло и года после этого разговора, как в семье Нароушвили случилось страшное несчастье. Нуну Багатурия удавилась.

Она даже письма не оставила, — так по крайней мере уверяли близкие, — а в предыдущие дни у нее не только не было никаких неприятностей, которые толкнули бы ее к самоубийству, но не было вообще ни малейшего повода для волнений.

Таким образом, причины самоубийства Нуну остались народу неизвестны.

Впрочем, даже если бы она оставила письмо, оно не могло быть единственным и наиболее достоверным источником для установления причин, побудивших Нуну покинуть этот мир.

Люди порою даже в своих последних словах бывают неискренними.


Перевод А. Златкина


Брюки

Портной Капитон Таварткиладзе сидел у стола и шил брюки. Время от времени он подносил работу ко рту и зубами перегрызал нитку. Подобный метод в швейном искусстве не особенно рекомендован, но Капитон Таварткиладзе привык к нему и, поскольку не терпел от него никакого ущерба, не прикладывал особых усилий, чтобы отвыкнуть.

Ателье номер три, изготовлявшее упомянутые брюки, помещалось в самом начале улицы Доборджгинидзе, на ее пересеченье с Михайловской. Помещалось недавно, отчего и не могло похвалиться обильем заказчиков. Его заведующий, человек с живым и оригинальным умом, прикладывал все усилия для привлечения к ателье внимания граждан. К пункту индпошива он полулегально приобщил цех широких поясов и ремней и уже подумывал о серийном выпуске японских зонтиков.

Капитон Таварткиладзе овладевал сложным делом пошива брюк не в европейских столицах. Он обучился ему в тихом и уютном городке Броцеула. По окончании ремесленного училища уклонился от распределения и три скучных года прогулял в ожидании организации индобслуживания на родимой почве. О предполагающемся ателье узнал стороной, а узнав, пригрозил завотделом по быту самоубийством, не питая иллюзий, что без сей меры предосторожности кто-нибудь его позовет и назначит.


Час обеда кончался, и мастера друг за дружкой занимали свои места за огромным, освещенным девятью прожекторами рабочим столом. По стенам рядом с портретами знаменитых людей и оптимистическими графиками выполнения плана висели полуготовые изделия — пиджаки без рукавов и схваченные на живую нитку брюки. В конце стола, у окон, поочередно зевали два мальчишки-ученика.

Заскрипев, отворилась дверь, и к Капитону Таварткиладзе напористо и целеустремленно двинулся высокий малый с большими оттопыренными ушами. Его прическа выдавала следы долгих усилий, без каковых его стриженые красно-рыжие волосы могли и не вздыматься столь щегольским высоким нимбом. Обладатель оптимистической прически тем не менее был в дурном расположении духа. Он подлетел к Капитону и без обиняков справился:

— Ну как?

— Что как? — лениво поднял голову от отрываемой нитки портной.

— Брюки!

— Вам когда говорили явиться?

— Вчера!

— Голубая шерсть? За тридцать два? Сзади карман?

— Они самые!

— Готовы…

Пока Капитон ходил за брюками, красно-рыжий стоял фертом, уставясь в потолок.

— Сюда проходи! — позвал его Капитон и показал на ширму.

Через минуту красно-рыжий стоял перед Капитоном в новых голубеньких брюках и недовольно ворчал.

Капитон уныло взирал на придирчивого заказчика и теребил перекинутый через шею сантиметр.

— В чем дело? — процедил он наконец безучастно.

— Ну, вот сам ты стал бы носить такие брюки? Скажи! — издалека приступал красно-рыжий.

— Отчего же? Стал бы! — зевнув, отозвался обвиняемый. — Сколько, сказали, внизу? Двадцать? Так оно и есть…

— Карманы вон как отходят! А тут — во, гляди, гармошкой собирается!..

— Как, говорите? Гармошкой? — переспросил Капитон, раскаиваясь, что связался с таким многословным заказчиком.

— Раз уж решил учиться на моих брюках… сказал бы… я бы материю принес подешевле.

«Врезать ему сейчас да вышвырнуть! — думал Капитон. — Тоже мне… Тип! Собаку тут слопали на брюках-то… Если кто и не мучает претензиями, так сверстники этого… рыжего-то, — как наденут, так и выскакивают в новых брюках! Тип! Ну, есть недостатки… ну и что… у кого их нету?! Гармошкой! Тоже мне… лопоухий!»

— Ты, брат, подумал бы, прежде чем говорить-то! — лениво предостерег он заказчика.

Капитону Таварткиладзе, по-видимому, уже миновало лет сорок. Росту он был чуть повыше среднего. Просторная лысина его на макушке прикрывалась длинными прядями от височков. С первого разу в глаза бросались главным образом его выпуклый лоб и большие очки, то и дело снимавшиеся им, чтобы нажать пальцами на веки, потереть их, снова водрузить и бросить взор на склонившегося над шитьем напротив старого мастера Ираклия Вашакмадзе, с видимой целью проверить свое ухудшающееся зрение. Он провел эту свою привычную операцию в полной последовательности и сейчас, задержав на Ираклии Вашакмадзе взгляд дольше обычного. Капитон был несколько плотен для человека его достатка и облачен в не лучшим образом скроенные и сшитые брюки. Весь остальной его наряд также был далек от безукоризненности. Из-под туго натянутой красной майки его с крупной белой надписью «Оберлин» выбивалась подступавшая к самому горлу густая кудрявая флора. Дырявый желтый наперсток на среднем пальце, коротком и толстом, как обрубок, казалось, накрепко сросся с ним. Как и все многочисленные представители его профессии, он заметно горбился, и его крупная красивая голова, казалось, росла прямо из груди.

Мастера, как известно, терпеть не могут, когда при их конфликте с заказчиками присутствуют коллеги. Коллеги, в свою очередь, ни за какие коврижки не вмешиваются в перепалку…

Заказчик и мастер дружно глядели в зеркало. Зрелище было увлекательное: парень оттягивал карманы, кланялся, как выпорхнувшая на «бис» балерина, и бросал распаляющемуся мастеру очередную унизительную реплику:

— Покажи-ка мне… ну, кого-нибудь, чтоб брюки эти окаянные пришлись впору!..

— Ваше имя? — поинтересовался Капитон Таварткиладзе.

— При чем тут имя… в данном случае?.. Ну, скажем, Отари…

— Отари, признайся-ка, в первый раз брюки заказываешь?

— Во второй!

— Да ну, не так… от души признайся.

— В ателье в первый. И вообще в Кутаиси впервые. Нет, вспомнил! Первый раз лет десять назад с дядей были у портного… Навидались…

— Чего это?

— Дядя-то… голову расколотил портному… за брюки…

Капитон оторвал взгляд от зеркала и вперился чистыми водянистыми глазами в заказчика.

— Не на меня глядеть надо-то, а на брюки! Подумаешь, напугал! — не сдавался потерпевший.

— Ты, парень, с левой ноги сегодня встал, что ли?

— Ни с какой ни с левой!

— Не подбивай меня, Отари, на худое!.. Не загоняй в кутузку.

— Чего там! Давай! У меня руки-то… Из-под стола потом тебя вытаскивай!

— В милицию побежишь?

— Нужна мне с тобой милиция-то!

К голове Капитона приливала кровь, что внешне выражалось в подрагивании конечностей.

— Так ты думаешь, раз я портной, стало быть…

— Портной он! Нашелся! По брюкам видно! У сада Акакия прошвыривался бы… с бездельниками…

У Капитона раздувались ноздри, и он дышал как марафонец на финише, чего нельзя было сказать об Отари. Тот бросал реплики спокойно и методично, беря курс на нервы противника.

— Так как, ты говоришь, дядя-то обошелся с портным? — скрежетнул зубами Капитон Таварткиладзе.

— Глухим два раза обедни не служат! — небрежно бросил зеркалу Отари.

Капитон мотнул головой с налившимися глазами, рванул майку с надписью «Оберлин» и грохнулся на колени:

— Ну, бери утюг-то! Бей!.. Чтоб тебе…

Мастера, будто ждали именно этого мига, ринулись к конфликтующим. Двое из них обезвредили Отари, трое пошли наперерез Капитону. Когда главная опасность миновала, на нейтральную территорию выступил Ираклий Вашакмадзе.

— Не успели! — нарушил он, усмехнувшись, нависшую тишину и перевел взгляд с одного противника на другого.

— Ну чего? Чего держите-то его?! — допытывался Отари. — Проучу, лучше не надо!

Капитон в могучих тисках коллег неопределенно мычал и мотал подбородком.

Ираклий Вашакмадзе, игнорируя шапкозакидательство заказчика, без особой деликатности подталкивал его к зеркалу:

— Из-за чего драка-то? Из-за этих штанов, что ли?

— Да вы на брюки глядите! Сюда! И сюда!..

Ираклий Вашакмадзе одернул на заказчике брюки и пометил в двух местах мелом:

— Да провались они! Нашел из-за чего драться-то! Стыдно, брат! Ты погляди-ка на него! Старше он тебя или нет? То-то же! Дерзить!.. В чем тут дело, знаешь? Вот выпущу чуть… тут вот ушью… Всего-то делов! В поясе выпрямлю. Тут, что ли, подкоротить? Через час приходи — найдешь дефект, палкой по голове!

Отари бросил Ираклию брюки и пулей рванул на улицу.

— Ты, Капитон, тоже… того… Нашел с кем связываться! Сопляк!.. Доброго слова не нашел?.. Вздумал… упрямиться-то!

— Меня что взорвало? Насмехаться начал… — почесал Капитон затылок.

— Ну и что? Мало ли… попадаются! Да он и драться-то… Ты сам, брат… того… Не хотел он.

— Не хотел. Чего лез-то? Другие-то ничего… не дерутся! Трое брюк сдал сегодня.

— Вот через час-то… явится… ты, брат, погляди! Не подходи только… Издалека гляди!..

— Что мне с ними-то… сбоку выпустить, что ли? — потянулся Капитон к брюкам.

— Выдумал… Выпустить! Да брось, пусть полежат-то!.. Явится вот через час, поглядишь… благодарить будет…

Головы над столом судорожно задергались.

Отари, подкрепившийся в кафе, обежавший с десяток раз сад Акакия, посмотревший в магазине мультфильм по цветному телевизору, влетел в ателье ровно к сроку.

— Ну, поди, поди сюда! — радостно позвал его Ираклий и, хлопнув по плечу, протянул брюки. — Чего ты там?! Давно готовы! Все бросил, над ними трудился!

Отари заботливо поправил прическу и устремился за ширму.

Головы над столом заколебались чаще.

Отари порхнул к зеркалу, весь отдавшись во власть Ираклия, бодро завертевшего его из стороны в сторону:

— Вот они… видишь! Я молчу! Молчу я! Зови дружков, пусть поглядят-то! Где тут… как его там… дефект! Копейки не возьму, не надо мне! Найдут — даром еще двое брюк сошью!

Отари ласково поглаживал швы и улыбался.

— Мамиа! — распоряжался между тем Ираклий. — Подь-ка сюда! Погляди на штаны! Для витрины, что ли, оставить? Десять лет таких не видал…

— Да… бывает… что и получится, — вылез из-за стола Мамиа. — Те самые, говоришь, брюки-то? Ты подумай!

— Да они и так были — во! Тут что нужно? Тонкость! То-то! Блеск! Да ты в оба гляди! Как влитые сидят!..

— Сзади ушил, что ли? — вникал Отари.

— Ну?! Все перепорол-перешил! Карманы! По бокам!

— А я что говорил?!

— Если что, попрошу! Тотчас исправим! Лучшее качество! Ни копейки не нужно! Высший шик! За приятелем сбегай, пускай поглядит! Если что… того…

— Сам, что ли, не вижу? Хорошо сидят! Не впервой ведь заказываю, в самом-то деле! — все шире расплывался Отари.

— Я попрошу! Приглядись получше! Как следует вглядись! Прямо скажу — на славу! Редкостный случай! — восхищался Ираклий.

Отари вынес старые брюки, Ираклий бережно увернул их в газету и, получив от заказчика новую благодарность и некоторую мзду, еще пару раз всплеснул руками:

— Ты гляди не спеши! Ни копейки не надо! Главное, чтоб пришлись! Походи тут, поприглядись! Приведи кого… Насчет денег, господи… не сбежишь! Доверяем! Да и не в них дело-то!

— Благодарю! Прошу вас принять! Сначала бы… Не интриган ведь я! В самом-то деле! Теперь-то молчу? Уж и не думал… Спасибо!.. — распинался Отари, не забывая прически и ретируясь к выходу.

Тряслись все, включая лишенную чувства юмора кассиршу и исключая одного только Капитона…

Когда кругом поутихло, Ираклий подхватил за краешек мзду, подошел к Капитонову месту, тихонько положил и на цыпочках вернулся.

Капитон стоял у окна и не видел сидящих на проводах воробьев…

Он терзался.

Так вот оно, слово-то! Сила! Да и в душе тоже… как это Ираклий-то… того… Надо бы… что ли?..


Перевод М. Бирюковой


Пепе

Козочка была одета легко и элегантно. Между рожками ее зеленела яркая бархатная наколка, с шеи свисал серебряный медальон, шнурок от которого был заверчен кокетливым узелком на загривке, стан на всякий случай охватывал желтый кожаный пояс, а все четыре ножки были перевязаны над копытцами тесьмой с алыми кончиками, напоминавшими петушьи шпоры.

Внизу, во владеньях артистов, на табло вспыхнула надпись «Дрессированная коза», и Евгений Лоладзе, ухвативши подругу за бороду, повел ее по узкому коридору наверх — ближе к музыке, к публике, к свету.

Акробаты Людмила Хоботова и Сергей Костюченко завершили свой номер и под гром оркестра, изящно сгибаясь в стане и расточая воздушные поцелуи, наконец-то покинули арену. На манеж потянулись наездники-туркмены. Лоладзе впился руками в козочку и прижал ее к своему спасительному боку — при виде арабских жеребцов с раздувающимися ноздрями она всегда вздрагивала и напрягалась. Вслед за наездниками на арену вылетели пестрые клоуны, меж тем как статисты подталкивали вперед скамейку, узкий деревянный настил и алюминиевый обруч, а конферансье экзальтированно выкрикивал: «Чудо века! Дрессированная коза! Лауреат седьмого фестиваля циркового искусства Евгений Лоладзе!»

Появлению клоунов — Миргулина и Адамиа — по обычаю сопутствовали рукоплескания. У детворы, стариков и милиционеров они пользовались особой любовью. Сам Лоладзе до того, как оказался в цирке, был о них не бог весть какого высокого мнения. В крохотном, но старом-престаром городишке, где он вырос, «клоун» считалось словом насмешливым и чуть ли не бранным. Теперь же, если он и якшается с кем-нибудь в битком набитом всяческим людом цирке, так это именно с клоунами. Труженики веселого жанра, за ничтожнейшим исключением, в жизни глубоко серьезные и в общем-то неплохие, надежные люди.

…Миргулин выудил из кармана две столовые ложки и так ловко вывел на них «Калинку-малинку», что зрители дружно подхватили ее хлопками, а сам музыкант пустился вприсядку.

…Адамиа судорожным движением поднес ко лбу руку и заявил расходившемуся музыканту, что он мешает нормальному ходу концерта. Миргулин покорно отдал блюстителю порядка свои «музыкальные инструменты» и, только Адамиа двинулся к выходу, проворно выдернул из-за пазухи еще пару ложек и возобновил экзерсисы. Адамиа отнял их у «хулигана» и, гордый тем, что пресек безобразие, энергичным шагом покинул арену. На сей раз Миргулин выхватил ложку из-за пояса. Возмущенный Адамиа рванул назад водворять спокойствие и порядок. После шестого демарша Адамиа Миргулин дико разнервничался, и ложки разной величины и разной формы под хохот зрителей посыпались во все стороны. Последнюю пару Миргулин вытащил из-за ворота и бросил поверх образовавшейся горки.

Который раз Евгений Лоладзе видит эту сцену и всегда хохочет чуть не до упаду. Особенно смешно после пятой конфискации, а в конце, когда вспоминается, как старательно складывает Миргулин по карманам и пазухам свои ложки, которые приносит к нему в гримерную в большой красной сумке молодая статистка, приходится утирать градом бегущие слезы.

Миргулин вперевалку спасается, Адамиа его преследует. Вот-вот пронесутся по второму кругу, Миргулин хлопнет по плечу Лоладзе, Адамиа погладит по спинке козу, конферансье повторит объявление, оркестр грянет с новой силой, и он прошепчет: «Пошли, Пепе!»

Лауреат седьмого фестиваля циркового искусства Евгений Лоладзе и его дрессированная подруга вступили на манеж почти синхронно. Галантный лауреат пропустил вперед козочку, более чем легко для человека своего возраста отскочил в левую сторону и распростер руки как для долженствующего последовать объятия. Даже самый юный зритель великолепно знает, что вслед за этим жестом артиста необходимо разразиться аплодисментам. В мгновение ока Евгений Лоладзе отпрыгнул вправо и повторил движение, элегантность которого усугублялась черным, с разрезом сзади, наподобие ласточкиного оперения, фраком, скрипучими черными лаковыми, несколько большими, чем надо бы, башмаками и дешевым, но внушительной величины черным же перстнем на среднем пальце левой руки. Следы оспы, видимые на расстоянии, невзирая на щедрый слой румян и пудры, редеющие седины и сероватые набриолиненные бакенбарды, приходится — о боже! — признаться, придавали ему сходство с переминающейся рядом козочкой, особенно в момент прыжка с последующим разведением рук, как для объятия.

Лоладзе изящно махнул рукою оркестру, под печальный блюз «А караван идет» вытащил из кармашка фрака кусочек сахару, не опуская разведенных рук, сделал полный оборот на лакированных каблуках и сунул козе в рот подачку так ловко и мастерски, что чуть не половина зрителей ничего не заметила. Дрессированное животное, будто только того и дожидалось, вскинуло передние ножки на бархатный барьер и под гром оваций, спотыкаясь и тряся бороденкой, в достаточно неудобной позе прошлось по кругу, в благодарность за что получило новый кусочек сахара с поощрительным шлепком, и уже в самом конце было выведено на середину арены, где довольный дрессировщик со счастливым лицом и распростертыми руками легко и плавно склонил голову перед ревущей от восторга публикой.

Оркестр вдруг умолк, уступив натиску барабанщика, принявшегося выбивать на своем инструменте танец в зажигательном ритме. Лоладзе поднял над головой скамейку, давая зрителю возможность убедиться, что это действительно скамейка, а не что иное, поставил ее перед козочкой, постучал и прошептал что-то таинственное. Коза вскочила на скамейку и за работу получила еще кусочек сахару. Пока библейское животное наслаждалось им, дрессировщик повторял прыжки в обе стороны и со всею доступною ему искренностью приветствовал зрителей.

Ударник неутомимо выводил дикарские ритмы. Лоладзе легчайшим движением подхватил алюминиевый обруч и подлетел с ним к козочке. Ударник утишил звучание инструмента, в правой руке дрессировщика перед самой скамейкой застыл алюминиевый обруч, и он негромко, так, чтобы слышали только козочка и зрители разве лишь первых рядов, выдохнул: «Пепе!» Но козочка и не думала прыгать. Более того, она соскочила со скамейки и целеустремленно двинулась к выходу. Лоладзе изысканными прыжками преграждал ей путь следования. Целых два куска сахару вернули животное, алюминиевый обруч блеснул у самой бороденки, и голос дрессировщика прозвучал со всей возможною лаской: «Пепе!» Козочка без особых церемоний мотнула рогами, соскочила со скамейки и ушла с манежа, ни разу не оглянувшись. Лоладзе настиг ее у самого выхода, похлопал по спинке, выдавил из себя очаровательнейшую из улыбок, не поскупился на приветствия в обе стороны и, ухитрясь ни на миг не показать спину публике, удалился.

Клоуны молча проводили его полными грусти глазами.

Хранил молчание и ведущий программу.

В три часа предстояло предстать перед зрителем снова. Лоладзе умолил режиссера-инспектора Клавдию Летодиани оставить электричество непотушенным и попросить барабанщика немножко потренироваться с козою. Он прибегнул и к помощи ветеринара. Козочку взвесили, измерили температуру. Со стороны физического состояния все было в порядке. Врач проявил интерес к возрасту дрессируемой. Пока Лоладзе прикидывал его в уме, подоспела анкета.

— Рано вздумала сматываться на пенсию, сестрица! Семь лет и три месяца — самый цветущий для козочки возраст! — ласково потрепал эскулап козу по загривку и пожелал ей успехов. Здесь, пожалуй, не лишним будет отметить, что сегодня она — хоть особым гурманом вообще не была и не отличалась утонченностью вкуса — с удовольствием пообедала, отведав консервированной акации и запив ее целым литром отрубей, разведенных водою и маслом.

Репетиция прошла без заминки. Козочка бойко пробежала круг вдоль барьера, без всякого знака вскочила к себе на скамейку и хоть неохотно, но с первого раза прыгнула через обруч. Лоладзе сам проводил ее к клетке и не отходил до самого начала спектакля.

Евгений Лоладзе и его верная спутница показались у входа, когда Миргулин в четвертый раз совал ложки оскорбленному упрямством «уличного музыканта» Адамиа, так что козочка даже не видела жеребцов и у нее не было ни малейшего повода нервничать.

Гром оркестра, темпераментный выкрик конферансье о неповторимом дуэте, и Лоладзе с козой уже на манеже.

«Привет всем любителям истинного искусства! Пошли, моя умница Пепе! Вот тебе сахару! Ну, живей, веселее к скамейке! Браво, девочка, вот еще сахар… Ну?! Только шаг! Только шажок!.. Слышишь? Нас торопит ударник. Ишь как грохочет! Точно так, как тебе нравится. Ну вот и обруч! Сейчас придвину поближе. И ударник умолк… теперь уже ничего не мешает! Раз, два, три! Ну… Пепе…»

Коза долго и равнодушно взирала на обруч и ухом не повела на знаки Лоладзе, спрыгнула со скамейки и прошествовала к выходу.

В шесть часов администрацию и артистов попросили собраться в конференц-зале, повергнув Лоладзе в ужас предположением, что внеочередное собрание связано с неудачей его в общем-то уже не очень верной подруги. Сомнения, впрочем, мигом рассеялись — главный режиссер цирка Рудольф Багратиони вкратце охарактеризовал международное положение и предоставил первое слово клоуну Адамиа. Адамиа упирал взгляд поверх голов сотрудников цирка, в настенные часы и громовым голосом высказывал свои соображения. Подобно античным ораторам, он стоял как окаменевший, не поведя ни разу и бровью, и лишь раз, в концевыступления, слегка откинул голову. Уже усаживаясь, он покосился сперва на Багратиони, а потом на сидящего рядом с ним гостя. После выступлений жонглеров Щербакова и Звигиани митинг закрылся, и Лоладзе, зацепив поводком козу за рожки, вывел ее во двор цирка на прогулку.

Стоял холодный ноябрьский вечер. Ветер бессмысленно и бесцельно носил по улицам сухие листья. Внизу, на площади Согласия, ярким фейерверком кружили вереницы автомобилей. Под крышей высотного дома ослепительно ярко пылал призыв: «Пейте наши, лучшие в мире, прохладительные напитки!»

Лауреат фестиваля вел свою бородатую подругу на коротком ремне, поглаживая по загривку, и задушевно нашептывал: «Пепе! В чем дело, Пепе? Что ты задумала?! Так нельзя, дорогая… ты ведь прекрасно умеешь прыгать через обруч. Когда бы не умела, дело другое! Ну, понимаю, не нравится. Мне самому не все по нутру! По-твоему что же, мир этот для нашего с тобой удовольствия создан? Потерпеть нужно, родная. Долг это, служба! Ну, вот, сама подумай… задумайся над своим поступком! Может, я в чем-нибудь виноват? Да вроде нет, ничего не припомню такого. Ну, провинился, допустим. Простить, что ли, трудно? Неужто так-таки и не прощать нам друг дружку? Столько времени вместе… Охладела ко мне, что ли?! Ну, признайся! Разочаровалась, допустим. Так ведь есть хоть коллегиальность! Между нами, друзьями, — неплохо нам с тобой в цирке. Миллионы коз — и среди них уж, наверное, сыщутся не хуже тебя — скачут сейчас по горам, по долам и с голодухи щиплют мох в расщелинах скал да утесов. А вечером доят их до умопомрачения. Ну а ты?! Вовремя и пойло и корм — да какие! Вовремя мытье и косметика! И разве бьет тебя кто-нибудь, мучает?! А наряды! Что ж тебе и не проскочить в обруч раз в неделю. Хоть ради меня! Я, если б ты попросила, в глотку льву сунул голову. А ты в такой малой малости мне отказываешь! Выгонят нас с тобой из цирка и будут правы. Кто ж это даром станет нас содержать? Полно тебе, Пепе, трепать мне нервы. Немолодой я уже. Сердце того… Так ты уж не подведи меня, Пепе. Через час снова нам на манеж… Не подведешь? Прошу… Как прежде, бывало, — красиво, ловко, уверенно… а я уж тебя не обижу. Ну, поняла, Пепе?.. Прошу…»

Коза задумчиво озирала нахохлившихся на пихтах воробьев, время от времени срывавшихся с места, чтобы подраться за зернышко…

Дирижер слегка задержался, и представление началось с опозданием. Внизу, в зверинце, невзирая на титанические усилия униформистов, резко пахло псиной, и Лоладзе с козочкой заторопились наверх. Он поставил ее у дверей кабинета и попросил очкастого предместкома позволить ей постоять тут до выхода. Опешивший лидер кивнул и на всякий случай собрал со стола таблицы роста и графики повышения.

Опытный работник цирка Евгений Лоладзе нервничал так же, как пять лет назад в памятный день, когда был сделан первый шаг на арену. В воспаленном мозгу мелькали не слишком веселые картинки далекого детства. Мать, которую он не помнил, потому что она пала жертвой его собственного появления на свет. Воспитательница-тетка, методично прививавшая ему с пеленок ненависть к родному папаше. Правда, особого уважения папаша внушить и не пробовал — он обзавелся новым семейством и вспоминал о Евгении лишь изредка, — но он все же любил его той застенчивой и нежной любовью, какую испытывают мужающие сыновья к суровым и неприступным отцам. Вслед за детством последовал кошмар приемных экзаменов четыре года подряд в педагогический, беготня курьером ради справки на чулочно-котонной, полная драматизма жизнь студента вечернего отделения и ласково-обходительный председатель государственной экзаменационной комиссии, первым поздравивший его, ошалевшего от восторга, с дипломом преподавателя труда средней школы. Внезапная женитьба на случайно встретившейся в троллейбусе во время очередной пробежки в поисках хоть какой ни на есть работы однокурснице — тощей и блеклой, прилежнейшей и старательнейшей Нино Салуквадзе. Выяснилось, что и она тщательно обивала пороги разной степени солидности учреждений с тою же целью. Чтоб договориться по всем деталям, потребовалось три остановки. Выходя на четвертой, они уже чувствовали себя женою и мужем. Деревня, обиталище предков, и сладкие вечера перед очагом чуть не кончились драматически. Не проработав на животноводческой ферме инструктором-механизатором и полугода, он на общем собрании предал гласности уловки и махинации завфермой. Спустя неделю районное руководство провело проверку квалификации и качества работы самого инструктора-механизатора. Его сняли как неспециалиста и болтуна и вынудили чуть ли не кланяться в благодарность за то, что дело не было передано в прокуратуру. И наконец, козочка! Козочка, перепрыгнувшая через выводок протянувшихся цепочкой гусят и вернувшая уже было отчаявшихся супругов в город.

Двадцать минут воспоминаний промелькнули как одно-единственное мгновение. Не сумев улучить ни минуты, чтобы поблагодарить погруженного в интеллектуальный труд предместкома, Лоладзе подтолкнул козочку к выходу, и когда ведущий программу объявил о чуде текущего века, коллеги стояли, можно сказать, у самого края трамплина. Лауреат седьмого фестиваля циркового искусства огляделся. Избыток заинтересованных лиц показался ему дурным знаком, и он облился холодным потом. Рядом с Клавдией Летодиани стоял член худсовета, которого только намедни публично обругала акробатка Элла Хмельницкая за то, что он, мол, обижает ее, невероятно порядочную женщину, и делает гнусные предложения. В углу с пожарным инвентарем жался взволнованный клоун Адамиа, одобрительно улыбался ему и подмигивал. «Пошли, Пепе…» — пробормотал Лоладзе, легонько похлопал по спине козочку и под грохот оркестра влетел на арену с лицом счастливейшего из смертных.

Коза пробежала круг резвей, чем обычно, с узкой дощечки легко вспрыгнула на скамейку, но когда дрессировщик в щегольском черном фраке повернулся с алюминиевым обручем в пальцах, животного не оказалось на месте. К глазам Лоладзе подступили слезы. Он дал знак оркестру начать еще раз, вернул козу на арену, кое-как собрал в тугой комок нервы и попытался повторить номер. Все было тщетно. Коза не только не прыгнула в обруч, но даже не приблизилась к скамейке. Она обежала арену, не обращая ни малейшего внимания на дрессировщика, и рванула к выходу.

Лауреат фестиваля не помнил, как добрался до своей гримерной. Он сорвал с себя и отбросил щегольской фрак, торопливо вытер ватой, смоченной в вазелине, лицо и, убитый, прошел вестибюлем, тесным от разномастного циркового люда. Никто не проронил ни звука. Режиссер-инспектор Клавдия Летодиани носом к носу столкнулась с ним у двери, но тактично отвернулась, будто бы не заметив.

По вторникам, если не сверхнеобычное дело, все цирки страны отдыхают. Артисты устремляются за город и копаются там на своих огородных участках, главный режиссер и председатель месткома присутствуют на собраниях актива, а дрессированные животные дремлют в своих более или менее комфортабельных клетках, положив головы на передние лапы.

Евгений Лоладзе не имел садового участка, но если даже и имел бы, все равно в этот вторник туда не поехал бы, потому что по милости козочки пребывал в достаточно щекотливом положении. Он терялся в догадках, что сулит судьба его налаженной, как хорошие часики, жизни, лишился покоя и не рассказывал жене о случившемся, потому что вопли ужаса и битье по щекам не входят в комплекс приемов дрессировки животных.

Увидев Евгения решительно направлявшимся к двери, жена даже не осведомилась, куда он собрался. Она была твердо уверена — не по серьезной причине супруг ее в выходной никуда стоп не направит.

Сторожем цирка в те дни подвизался отставной водитель циркового автобуса. Лоладзе, естественно, был с ним на короткой, вопреки чему тем не менее получил решительный отказ в допуске. Ни разу во всей предшествующей жизни слово «выходяга» не звучало для лауреата столь неприятно и чуждо.

Способ проникнуть в помещение тем не менее был отыскан. Дрессировщик знал, что сторож не враг бутылке, особенно с тех пор, как выпустил из рук баранку автомобиля. В последние годы он энергично наверстывал все, что было упущено в прежние. Пол-литра в сочетании с его глоткой могли вывести из клетки не только молоденькую козу, но и старого тигра.

Крутанув при виде бутылки похожий на веник ус, сторож кинул Лоладзе связку ключей, задушевно попросив не отпирать клеток диких.

Репетиционный зал оказался уже абонированным. Проникшие в него за ту же плату мальчишки бойко гоняли в мини-футбол. Пришлось отпирать дверь на арену, и хоть не удалось включить электричество — пожарник по выходным во избежание опасности уносил домой автопредохранители, — но лучей, проникавших в боковое оконце, оказалось достаточным, чтоб коза и Лоладзе различали друг друга.

На предложение принести реквизит сторож поморщился, но был вынужден, ощутив под рукой прохладу стекла, сбегать и приволочь даже ненужную стремянку Левицкого.

Лоладзе и козочка не покидали арены вплоть до полных потемок. Репетиция шла на высочайшем уровне. Коза, даже не вспоминая о сахаре, становилась на задние ножки, обегала кругом арену, играючи взбегала по деревянному насту, легко держалась на скамейке и, как серна, пролетала сквозь алюминиевый обруч. Она устала до того, что свесила язычок и уже не могла сдерживать подступавшей слюны. Но Лоладзе был неумолим и настойчив. С манежа они ушли, когда цирк обнимала глубокая ночь.

Страж безмятежно храпел на скамье, укрывшись тулупом. Лауреат подавил в душе чувство зависти и бесшумно затворил за собою ворота.

От усталости он едва волочил ноги, но на лице его играла улыбка. Коза была восхитительна, надежда на завтрашний успех учетверялась.

…Наездники с гиканьем понеслись по манежу. Миргулин и Адамиа провели номер с ложками с необыкновенным подъемом. У выхода Миргулин — на сей раз не абсолютно трезвый — нарушил обычный порядок ободрения, хлопнул лауреата по загривку, а козочку поцеловал прямо в губы. Ведущий возвестил о чуде подряд два раза, и пара выступила на арену величавым шагом.

Приветствия и пробежка прошли столь благополучно, что у Лоладзе отлегло от сердца. Радость оказалась преждевременной — коза отшатнулась от наста и, будто спеша куда-то, трусцою махнула к выходу.

Оркестр грянул снова. Миргулин и Адамиа, чуть не обломав упиравшейся козочке рожки, вытолкнули ее обратно к Лоладзе. Результата тем не менее не последовало. Поравнявшись с настом, коза бросила взгляд на дрессировщика и остановилась как вкопанная.

На другой день Лоладзе позвали к главрежу.

За столом восседали четверо.

Рудольф Багратиони выглядел озабоченным, но не снижал руководящего тона.

— Ну так что же с вашей козой? — взял быка за рога руководитель цирка.

— Как сказать, — понурился Евгений Лоладзе.

— Физиологические изменения наблюдаются?

— Чего? — приложил руку к уху дрессировщик.

— В смысле тяжела или нет?

— Нет! — Ответ дрессировщика дышал непоколебимостью, происходившей от отсутствия в цирке козлов.

— Заболевание исключается? — Главреж упражнялся в выведении своей заковыристой подписи.

— Ветврач подтвердит… исключается.

— Остается худшее — ей надоело! Мы что-то выпустили из поля зрения, чем-то обидели животное. Сомнений нет — оно не вернется к делу.

— Знаю, — еще ниже понурился Евгений Лоладзе.

— Ну так… Видит бог, я не…

— Что ж…

— Может, подрессируем другую? — Главреж упорно игнорировал природное свойство козлов.

— Да где же ее взять?..

— Я посмотрел ваше личное дело. К пенсионному возрасту вроде не близок. Могу перевести ассистентом ко льву. Один там чего-то не справляется…

— Да уж…

— Так, стало быть…

— У меня аллергия… как их… на львов…

Уже подписывая свое заявление, Лоладзе с горечью думал: «Ну почему, почему не нашлось никого, кто бы вытащил меня отсюда за уши, когда я только здесь появился? Что мне тут надо? Хорошо, хоть выручил случай! Всю житуху зависеть от безмозглой козлицы?! Уеду. Уеду и стану тем, что есть в самом деле. Что могу, то и буду делать. Что могу, то и… баста!»


В самом низу Дезертирского рынка, у прилавка с индейками и поросятами, стоял низкорослый тщедушный мужчина и продавал живую козочку.

Покупателей толпилось немало. Любопытствовали, в каких коза летах, хорошо ли доится, откуда родом и не страдает ли какими хворями.

Продавец просил не особенно дорого и старался вовсю, но покупателя не отыскивалось. Любопытствовать любопытствовали, а козу брать не собирались и даром.

Правда, было еще в общем-то рано, только одиннадцать, и как вроде бы не найтись покупателю до самого вечера…

Во всяком случае, продавец ликовал, что из всей огромной толпы на базаре никто не узнал в нем лауреата седьмого фестиваля циркового искусства.

Коз-то… их вообще ничем не отличишь друг от дружки…


Перевод М. Бирюковой

─────

Примечания

1

Роман грузинского писателя Демны Шенгелая.

(обратно)

2

Батоно Самсон, как поживаешь? (мегр.).

(обратно)

3

Так, батоно, так себе. Жив пока (мегр.).

(обратно)

4

Ханга — сумасшедший (мегр.).

(обратно)

5

Квеври — большие зарытые в землю кувшины для хранения вина.

(обратно)

Оглавление

  • Телеграмма
  • Звиадаури
  • Выпивоха
  • По делу
  • Конец
  • Мул
  • Шутка
  • Сон
  • Спасение
  • Один рабочий день
  • Свинья в городе
  • Сторговались!
  • Пачулиа
  • Там…
  • Вороны
  • Человек, потерявший могилу отца
  • 61-11-25
  • Приговор
  • Круг
  • Имедо
  • Страсть
  • Гванджи
  • Цепь
  • Комедия
  • Фатьмуша
  • Благодетель
  • Нет аэропорта
  • Отец
  • Надя
  • Пинок
  • Квеври[5]
  • Гуджу
  • Кому я нужен…
  • Глиняная табличка
  • Скачки
  • Сельская «мадонна»
  • Нуну
  • Брюки
  • Пепе
  • *** Примечания ***