Избранное [Павел Дан] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Избранное

НОЧЬ

Отужинали пустыми щами и мамалыгой. Шел осенний мясоед, но мясо у них на столе появлялось редко, а сало продали, чтобы уплатить налоги.

После ужина легли спать. Старуха за дверью в одной кровати с двухгодовалой внучкой; ушел муж от дочери, бросил одну с ребятенком, шляется неведомо где. Хорошо, что родители живы, не оставили дочь в беде, приютили, утешили.

Дочь спит в другой кровати вместе с племянницей-сиротой, ее старики тоже взяли к себе жить, с ней и дочери не так тоскливо.

Дочь худющая, кожа да кости, лицо чернее земли, в сырую погоду ее всю ломит и крутит, места она себе не находит и харкает кровью — а все от мужниных кулаков, чтоб ему пусто было, где он там ни есть!

Старик спит на полу, сунув под голову старые шерстяные штаны и накрывшись тулупом. Дожил, называется, на старости лет в своем собственном дому подушки для него не нашлось.

Сыну, студенту, мать постелила на лавке, еще и два табурета приставила, две подушки подстелила, чтобы мягче спалось, — одну-то у старика и отняла, — шерстяным одеялом накрыла, из сундука с приданым вытащила, не поленилась, — словом, царскую постель приготовила. Только простынки не дала, не осталось простыней в доме. Подушки из-под парня выскальзывают, одна туда, другая сюда, — и «царь» все время оказывается на голых досках.

Мало-помалу все засыпают, только сыну не спится. В голову мысли всякие лезут, и, чтобы отделаться от них, он зажигает лампу, ставит в изголовье и пытается читать, но книги под руку попались неинтересные: старые учебники математики, латыни, потрепанные, изодранные. Ни толку от них, ни удовольствия, глаза скользят по строчкам, а голова забита другим, и никак он не может принудить себя читать.

Срывается лихой конь с привязи, вырывается на волю, скачет по необъятным просторам прошлого. И вспоминаются студенту события, люди, разговоры, то вызывая на лице улыбку, то заставляя хмуриться, — но стоит шелохнуться, вздохнуть во сне или просто скрипнуть кроватью, видения пугливо разбегаются. Студент снова упирается глазами в книгу, пытаясь читать… Пытается и не может. И, словно догадываясь о том, что творится в душе сына, проснувшийся отец спрашивает:

— Ты почему не спишь, сынок?

— Читаю.

Отец кряхтя отворачивается к стене, долго лежит молча, но и ему уже не спится, и заводит он монотонным голосом:

— Эх, сынок, пропади они пропадом, книги-то! Дня тебе, что ли, на них не хватает, еще и ночью керосин жжешь? Плюнь ты на них, далась тебе учеба эта, занялся бы хозяйством, не под силу мне одному кормить вас, такую ораву…

Несдобровать бы старику, проснись сейчас мать, горой стоит она за сына, но она спит, и никто не мешает отцу тянуть свою песню.

— Думал я, выучишься ты, помогать нам станешь, стар я стал, а как горбил, так и горблю… один-от на себе воз тащу… обидно!..

Так повторяется изо дня в день, с тех пор как сын вернулся. Заранее чует он, когда старик заведет свою канитель, а уж как начнет, не остановишь, — пилит, пилит… В предвкушении этих попреков сын всегда ежится. Тяжелым бременем ложатся на душу отцовские слова.

В ту самую первую ночь, когда старик вдруг ни с того ни с сего заговорил, сын ужасно встревожился, вскочил с постели, хотел бежать куда глаза глядят — тяжелы, ох как тяжелы показались ему укоры отца. Но, дойдя до двери, он упал на порог и заплакал в голос. Мать проснулась, накинулась на старика, на куски его готова была разорвать, орала, что всем он жизнь отравляет своим ворчанием. Мало ему, что в старуху ее превратил, так теперь родного сына из дому выживает. Старик, разобиженный еще сильней, разворчался, ругал дом, где все не как у людей, бестолковое хозяйство, где все не ладится, а все отчего? Хуже нет, коли баба в доме верховодит, никакого толку от этого не жди. А теперь пусть хоть все огнем горит, не скажет он больше ни слова, молчать будет как проклятый…

Но «проклятый» молчал недолго… И изо дня в день повторяется одно и то же. Вот и теперь нудит он заунывным голосом:

— Читаешь?.. Ну читай, читай…

Говорит, говорит, жалуется… Но сын будто и не слышит, замкнулся в себе, уполз как улитка в раковину, словно скорлупой обволокся, и, что бы отец ни говорил, ему нипочем, вытащить его из раковины невозможно. Но, бывает, порой лопается тонкая скорлупка, ранимой становится душа, отцовские жалобы язвительной болью жалят ее, и тогда сын один-одинешенек в ночи тихо плачет…

Успокоившись, студент выпрастывает из-под одеяла руку, закладывает под голову и, глядя в потолок, вновь предается своему любимому занятию — мечтам. И надолго мечты отгоняют сон…

Видится юноше бурная и увлекательная студенческая жизнь, особенно приятная для тех, у кого водятся деньги. Вспоминает он, как преподаватель славянских языков предложил ему поехать учиться за границу, но вышло совсем по-другому, пришлось ему оставить занятия, угодил он в больницу с «катаром легких», а после увезли его домой. Он помнит, как закутали его в толстое покрывало, запеленали как младенца, чтобы не простыл он в тонком и легком пальтишке, везли его в телеге, запряженной двумя волами, долго тащилась она по избитой, в ямах дороге, конца краю, казалось, не будет этому путешествию…

И вот он дома, «на лечении» — да какое уж там лечение, только салом и лечится, молока нет, на врачей денег нет, на лекарства тоже. Чтобы отправить одно письмо в город, матери приходится продать курицу, да еще и тащится за десять верст пешком.

Ах, лучше об этом не думать, зачем думать о печальном. Лучше вспомнить что-нибудь забавное, проказы школьных лет, или помечтать… Вот он вырос, окончил курс, учительствует и помогает родителям. Перво-наперво он хлопочет, чтобы двор был обнесен забором, затем дает отцу деньги на покупку скота. Вот возвращается отец с ярмарки, чуть навеселе, и гонит перед собой курчавых тонконогих овец, радуется, смеется, и сын, глядя на него, тоже радостно улыбается…

Зубчатый храп вгрызается в радужные мечты студента, возвращает его к действительности. Он никак не может решиться, разбудить отца, лишь робко покашливает в надежде, что тот сам проснется, но, не выдержав, тихо трогает его за плечо:

— Батя, повернись на бок, против, храпишь громко, уснуть невозможно.

На некоторое время воцаряется тишина, потом еще более мощный храп сотрясает воздух.

— Батя, батя, повернись!

Заплакал проснувшийся ребенок.

— Ма-а-а-ма!.. Ма-а-а!.. — вопит он.

Никак не уймется. Старуха с трудом поднимается, берет девочку на руки и начинает ходить с ней из угла в угол, успокаивая, качая, напевая что-то.

— Ну вот и поспали! — ворчливо произносит отец, кряхтя встает, напяливает огромный тулуп и идет к печке. Наклонившись, он шарит в золе в поисках огня, потом громко, как кузнечный мех, дует, находит чуть тлеющий уголек, достает из-за печки пук соломы, роняя половину на пол, сует в топку и разжигает.

Сырые поленья горят плохо, потрескивают, дымят, никак не разгорятся, старик изо всех сил дует, чтобы быстрей разгорелось, в конце концов, наглотавшись дыма и закашлявшись, с досадой отходит, предоставив печь самой себе. Печь дымит, ребенок орет, старик брюзжит, кляня свою безрадостную жизнь, доведенную до нищенства женой и детьми.

Постепенно дом нагревается. В комнате становится тепло, уютно. Приносят кукурузу, вылущивают и ставят на плиту варить.

Начинаются разговоры, тары-бары о том о сем, студенту бы теперь в самую пору уснуть, да разве уснешь под этот гул и крик. Проснулись и младшие дети, возятся, пищат, хихикают — в доме благодать, теплынь…

Приподняв одеяло, студент изучает свою впалую больную грудь, костлявые плечи, иссохшие руки и ноги, долго-долго рассматривает он себя при свете керосиновой лампы, спокойно, безразлично, словно глядит на кого-то другого; потом закрывает глаза и вновь погружается в забытье. И снова перед ним проносятся отрывочные, бессвязные видения.

Покосившийся абажур на лампе похож на лихо сдвинутую на ухо шляпу подвыпившего гуляки, тусклый свет лениво растекается по комнате.

А когда через окно заглядывает пышущее здоровьем насмешливое лицо зимней зари, студент засыпает…


Перевод М. Ландмана.

СУДЬБА

— Вечер добрый, — сказал Василе, поспешно входя в хату и прихлопывая за собой дверь, будто за ним гнались. — Ну и холод! В такую стужу добрый хозяин собаку на улицу не выпустит… Все-все кругом завьюжило.

— Здравствуй, Василе, — ответила Ана и вытерла передником стул, — садись сюда, на лавке небось грязно, там ребятишки весь день играли, извозили…

Василе, коренастый, кряжистый мужик с маленькими ясными глазками и обвислыми усами, тяжело уселся на жалобно скрипнувший под ним стул и сплюнул на пол.

— Ну, он-то как?

— Видать, полегчало ему. Давеча Равика, жена Раду, полечила его от сглазу, он и успокоился, — сообщила баба и со вздохом добавила: — Уж чего, кажись, не перепробовала за эти шесть недель… А он все мается, все ужом вьется. Таких мучений и разбойникам, убивцам с большой дороги, не пожелаешь… И снадобья я ему приносила, и травки заваривала… и лекарства из города… Что люди присоветуют, то и делаю. Девять знахарок на родниковых водах ворожили. К знающим попам ходила. А ему все не легчает. Видать, так ему на роду написано…

Она выгребла кочергой золу из топки. Холода стояли лютые и ожидались еще бо́льшие, уголь был на исходе, топить приходилось чем придется: соломой, кизяком, кочерыжками, хворостом. Ана сняла с гвоздя армяк, накинула на плечи, вышла во двор.

Зима выдалась и впрямь суровая, топлива уходило много; все, что наготовили в дому и в сенях, быстро кончилось, теперь за ним приходилось выходить в сарай и дальний конец двора. Кизяк был мерзлый, с наледью, горел плохо.

Оставшись один в хате, Василе лениво, без любопытства огляделся по сторонам — все здесь было знакомо, привычно; он придвинулся со стулом поближе к печке, стал греть руки.

Откуда-то сверху из-под потолочной балки спустился крохотный паук, не больше яблочного семечка, пытливо посмотрел в лицо человеку и взвился обратно по тоненькой паутинке.

Василе оторопело посмотрел ему вслед, потом отнял руку от печки и стал разглядывать на ладони уже зажившую царапину.

Василе был братом Аны, и, с тех пор как муж у нее захворал, он почти каждый вечер наведывался справиться о здоровье болящего. По всему было видно, что тот недолго протянет, не жилец он на белом свете, пришло ему время помирать. И Ана, кажись, с этим примирилась, хотя знала, что тяжко ей придется одной, без хозяина, да что поделаешь, раз господь так распорядился. С судьбой не поспоришь. Василе громко и протяжно зевнул.

…Комната в хате небольшая, бедно обставленная: посередине стол, казанок с недоеденной мамалыгой, за дверью в кровати спят без одеяла ребятишки, на другой, между дверью и печкой, лежит больной, укрытый тулупом. Воздух в хате тяжелый, спертый — смесь дыма, гари, пыли; сквозь густой, настоявшийся воздух едва пробивается сумрачный свет лампы…

По стенам висят иконы в облупившихся позолоченных рамах. Почерневшие от времени, угрюмые святые безучастно глядят друг на друга. Тишину, пропитанную тусклым светом и вонью, нарушает лишь прерывистое свистящее дыхание больного.

— Спишь, Якоб?

— Не-е-ет… не сплю…

Ана вернулась с большой охапкой соломы, сунула ее в запечье, у изголовья кровати.

— Ну и мороз! Темень кромешная, хоть глаз выколи… А все метет, метет…

Ана выгребла из топки золу, сунула туда пук соломы, сняла с лампы абажур и фитилем подожгла. Солома тут же вспыхнула. Женщина едва успела прибрать лампу, спасти от огня керосин. По черному омуту стекол и закопченному потолку заплясали красные блики пламени.

— Ана, дай водицы! Во рту пересохло, — плаксивым голосом попросил больной.

Опираясь на стенку исхудалой рукой, он со стоном приподнялся в кровати, замученный болезнью, усталый человек. В полумраке лихорадочно блеснули безумные, потерянные глаза: испитое, обтянутое зеленоватой кожей лицо еще больше заострилось. Запахнувшись в тулуп, больной привалился спиной к широкой спинке кровати, посмотрел на гостя долгим, пронизывающим взглядом, пошевелил провалившимся ртом, будто принадлежащим самой смерти, давно обитающей в этом доме.

Тихо. Только потрескивает огонь в печи.

— Как дела-то, Василе?.. Все здоровы? — спросил больной каким-то блеклым, пресным голосом, лишь бы что-нибудь сказать.

— Благодаренье господу, здоровы…

Опять ледяная тишина под стать студеной зимней ночи; люди некоторое время сидели молча, не глядя друг на друга, чуть наклонив головы, будто скованные одной неотвязной мыслью, пугающей и гнетущей. Женщина взяла в руки веретено, стала прясть.

Порой она отвлекалась, подбрасывала в топку солому, потом опять принималась за пряжу. Когда треск горящей соломы в печи утихал и баба, отложив веретено, сматывала нитку в клубок, слышалось натужное, свистящее дыхание больного.

— Сон я видал… — неожиданно произнес он.

Ана и Василе вздрогнули, пугливо подняли на него взгляд. Но Якоб умолк, нижняя губа у него отвисла, задрожала, на глаза навернулись слезы. С минуту он боролся с подступающими рыданиями, потом, пересилив себя, опять заговорил.

— Помереть мне судьбой заповедано на озере Таурень. — сообщил он и со значением посмотрел на жену и шурина. — Вы уж не сумневайтесь, не блажной я. Знаю, что мне на роду написано. А как судьба распорядилась, так оно и должно быть.

— Так-то оно так, — согласился Василе, — да кому ж своя судьба ведома?

Больной пропустил его слова мимо ушей и продолжал еще настойчивей и плаксивей:

— Привиделось мне, будто приходит ко мне маменька, покойница, царствие ей небесное, села на лавку во главе стола. Была она вся в белом. Я еще подивился, спрашиваю: отчего ты, старая, в белое вырядилась? А она мне на то: «Пришла я тебя упредить, что купила тебе место у озера в Таурени. Там колодец бездонный имеется, вы, верно, о нем слыхивали, около того колодца и построишь себе новый дом, оттуда никуда не съезжай, потому как то повеление господне. Завтра утречком запрягай волов и отправляйся…»

Больной перевел дыхание.

— Ну?.. Поехал ты? — спросила жена.

— Поехал… Я уже было за холм повернул, да пришел Василе… разбудил…

— Мало ли что человеку во сне привидится! Душа человеческая во сне бродит неприкаянная по свету…

Больной выпростал руку из-под тулупа, подпер голову.

— …Чистые сны от господа… За год до женитьбы приснилась мне суженая, а допрежь я ее и в глаза не видал. И маменька, упокой ее душу, господи, за неделю до кончины упредила о своей смерти. Помню, была суббота, с вечера сделалось ей худо, мы, как спать ложились, лампу не погасили, а она увидела такое наше беспокойство и говорит: «Лампу вы погасите и спите спокойно, помру я в четверг, как прокричит петух». Так оно и вышло. А как настало время ей помирать, она нас всех подняла. «Теперь, говорит, зажигайте лампу и свечи приготовьте, потому как пробил мой час». Была она женщина набожная, и господь ей указал во сне, когда преставится. Потому я и говорю: теперь мой черед пришел.

— Господи боже мой, что же ты такое говоришь? Вспомни: семья у тебя, дети…

— Не убивайся, сестра, — стал утешать Василе, — нешто человек вот так вот взял да и помер?..

Якоб схватился за голову, скорчился и затрясся от рыданий.

— Бедные мои детки, пойдут они по миру, — запричитал он, всхлипывая.

Никто не стал его утешать; плакал он долго.

Огонь в печи мало-помалу угасал, темень со двора тихонько просачивалась в хату, окутывала людей, вещи, они теряли очертания, будто растворялись в темноте.

— Ох-ох, — вздохнул Василе, казалось, его голос доносится откуда-то из подпола или из самой преисподней, — кабы я верил всему, что мне снится!.. Порой такое привидится, голова кругом идет…

Он дотянулся до лампы, вывернул фитиль; слабый, чахоточный огонек оживел, осмотрелся по избе, как бы удивляясь, почему его так долго держали в заточении. Выпущенный на волю, он разогнал тьму по углам и под кроватью, но вскоре вновь вернулся в свою обитель, подрагивая, будто озябнув от холода.

— Ты, Василе, все же брат Ане, не оставь ее одну. Бабу обидеть легко, много ума не надо. Всякий норовит и межу у ней урезать, и ягнят по весне присвоить. Ах вы, бедные, бедные мои… детки!..

Он снова затрясся от рыданий, скорчившись в три погибели. Порыв ветра громыхнул в окно, огонек в лампе испуганно захлопотал.

Ана и Василе перекрестились. Метель во дворе разбушевалась с новой силой, под окном вырастал сугроб, грозя закрыть все окно. На балку под стрехой уселась сова, похожая на крошечного чертика, мечущего из глаз молнии, и громко прокричала в ночи.

— Смерть накликает!..

— Будет тебе!.. Озябла… Думаешь, легко ей?..

— Тяжко, — подтвердила Ана, хотя думала совсем о другом.

Больной с усилием поднялся и шатаясь направился к двери.

— Ну, прощевайте, пойду я… в Таурень…

Василе преградил ему дорогу.

— Ты ровно дитя малое… Постыдился бы, Якоб, снам-то верить… Подумай, как же семью бросать… Все ж хозяин ты… На тебе все…

— Пойду. Невмоготу мне. Пойду за своей судьбой… Пойду, как заповедано… Пусти…

— Опомнись, Якоб!

— Пусти!..

Василе с Аной подхватили его под мышки, силой уложили в постель, укрыли тулупом. Ана вытерла слезу краешком передника и снова принялась за пряжу. Василе посидел еще немного, потом поднялся, тихо простился.

— Ты за ним приглядывай, — наказал он сестре, вышедшей с ним в сени. — Это все погода пакостит… Невмоготу ему… Видится всякое… Завтра бы причаститься ему надо. Я с утречка зайду…


Ана вернулась в комнату, встала у порога, скрестив на груди руки, будто окаменела.

Долгим взглядом смотрела она на все, не узнавая, потом горестно вздохнула, головой покачала и снова уселась возле печки, принялась за работу. Веретено завертелось, замурлыкало, зажужжало…

Словно черный ворон над голым зимним деревом, кружила в голове одна неотвязная мысль, не давала покоя, в конце концов ресницы сомкнулись, веретено выскользнуло из рук, и Ана уснула. В хате воцарился покой…

Вверху, под самым потолком, яркий кружок света озарял закопченные бревна и темный угол, где серебрилась порванная паутина. Но скоро огонек лампы еще глубже забрался в свою нору и там уснул.


Опершись на подгибающиеся от слабости руки, больной поднялся, пристально вгляделся в темноту. Предательским звоном сребреника по льду звякнула пружинная кровать. Якоб замер, прислушался. Торопливо уложил он шапку и тулуп так, чтоб виделось, будто лежит тут повернутый лицом к стенке человек, и быстро заспешил к двери. Можно было подумать, что весь пол усыпан сухим валежником — так громко затрещали у него кости. Он вновь на мгновение замер и замедлил шаг. Сердце учащенно билось, глухие удары его, казалось, отдавались во всех углах. Чтобы умерить его стук, Якоб изо всех сил запахнул на себе фуфайку… Где-то в щели усердно точил стенку древесный жучок.

Ночь пряла свою пряжу и дальше, вплетая в нее и сон, и тишину…


Когда пришел Василе, свет широким мостком перекинулся от окна к печке, возле которой, скрючившись и уронив голову на руки, спала Ана.

— Спите? — спросил Василе.

И вдруг, озаренный внезапной догадкой, пощупал тулуп.

— Якоб!

Тулуп сплющился под рукой, обнаруживая пустоту.

— Ана! Якоб-то где?

— Это ты, Василе? Господи, как же я уснула? — удивилась она, потирая глаза и еще не оправившись от сна. — Батюшки! И веретено выронила, как только не сломала! Сроду со мной такого не бывало… И как уснула, не помню… Притомилась… Четыре ночи ведь маюсь… — Слова застряли у нее в горле.

Метель давно кончилась. Земля, укрытая белым саваном, спала богатырским сном, лишь кое-где в сугробинах, как черные надгробья, торчали одинокие хаты. Над бескрайним белым простором, объятым, казалось, непробудной тишиной, в мутно-сером, мраморном небе парили три ворона, изредка оглашая округу надрывным криком.

От порога хаты через сад и двор к холму тянулись неверные следы, будто кто-то шел пьяный, шатаясь из стороны в сторону, и хватался по дороге за каждое дерево.

Два человека на крыльце стояли молча и смотрели друг на друга разверстыми глазами, в которых черной тенью метался смертный страх.


Перевод М. Ландмана.

ПРЕКУБ

Прекуб обул правую ногу, пошевелил пальцами: не жмет ли, топнул по полу, будто пяткой гвоздь забивал, и, рассудив, что при ходьбе обувка еще маленько обомнется, взялся за вторую постолу.

Постола вчера вымокла, а потом весь день сушилась, на солнышке, затвердела, что твое железо, головка вверх задралась, в небо смотрит, оборы не продеваются.

Прекуб помял постолу на колене, поколотил ею об пол.

— Эй, жена, посвети-ка, а то я и до вечера не управлюсь.

Здоровенная курносая в рябинах баба зажгла керосиновую лампу.

— Давай, давай, скорей обувайся, — поторопила она мужа.

Прекуб сидел на полупустом мешке возле кровати, на постели сонно мурлыкал толстый рыжий кот. Отчаянно боролся с предрассветными сумерками чадящий огонек лампы.

Кровать незастелена, одеяло, простыни свесились чуть ли не до земли, на полу сор, солома, метла валяется…

Прекуб принарядился по-праздничному, надел шляпу с цветным шнурком, кошелек кожаный с деньгами на шею под рубаху приладил, взял суковатую палку и оглядел с порога комнату, не забыл ли чего.

— Ну, жена, пойду я, что ли…

— Ступай, муженек.

— Господи благослови, — сказал он и перекрестился.

Ощупал на груди кожаный кошелек, перекинул его на спину и вышел. В сенях темнота хоть глаз выколи. Прекуб о порог запнулся, чуть было не упал.

— Деньги, деньги пуще глаза береги, — крикнула ему вслед жена.

Прекуб отворил калитку, перешел узкую уличку, затененную старыми вязами, перешагнул через лаз во двор Оцу и, не обращая внимания на свору собак, что, заигрывая, с лаем побежали за ним следом, выбрался на проселок.

Ночь стояла ясная, тихая. С запада тянуло прохладным ветерком. Круглая белая луна над холмом Стогул гляделась капризной заезжей барыней, которая то спрячет полное лицо под вуалью, то вновь покажется во всей красе, еще белее и равнодушнее, накидывая на поля полупрозрачный молочный шлейф.

Дорога не спеша тянулась в гору.

Ночной воздух дышал покоем и свежестью, и шаги замедлялись невольно, сами собой.

Прекуб думал. Вспоминал.

Припомнил Прекуб себя деревенским пастушком, гнавшим чужих коров на вырубки неподалеку от Бею. В те незапамятные времена шумели там леса, а потом уж торчали одни обгорелые пни да чернели лисьи норы, и лисы всю ночь своим тявканьем не давали ему уснуть по ночам.

С тех самых пор и мечтает он о собственной коровенке. Ночью он бы ее пас, и под ярмом она бы у него ходила…

Да только не было ему, видно, удачи, а может, время еще не приспело, потому как, сколько бы он ни старался, не удавалось ему сколотить деньжонок на покупку коровы.

Он и овец растил на продажу, чтобы купить по осени желанную телочку, и свиней выкармливал на тот же случай, да они вдруг ни с того ни с сего враз и подыхали. А то и налоги надо было платить. Или еще какая-нибудь напасть сваливалась, и опять откладывалась долгожданная покупка. А сейчас взял он в банке ссуду, кое у кого занял понемногу, кое-что накопил, на том, на другом сберег, и собралась у него солидная сумма денег.

Как подумаешь, что теперь и у него в хате запахнет парным молоком, что не придется больше его ребятишкам вечерами с кринкой под чужой дверью скрестись, тепло, радостно становится на душе.

И побежали его мысли, обгоняя время: будет у него корова, будет и телочка, держать он будет двух коров, двух телок: одну продаст, другая тем временем подрастет, эту продаст, следующая на подходе…

Глядишь, и он себе кусочек землицы купит…

Прекубу даже жарко стало. Довольный, он подергал гайтан у себя на шее. Снял шапку, помял в руке и снова надел, залихватски сдвинув на ухо.

И запел, а знал он одну-единственную песню, которую певал еще молодым неженатым пареньком.

Голос у него был хриповатый, будто у старого дьячка, и песню он затянул старинную, протяжную про девицу-красу, что у окошка прядет пряжу, и тянулась, вилась эта песня без конца, повторяя одно и то же, будто деревенская речушка при лунном свете.

На вершине холма он остановился, вытер пот рукавом.

Внизу, в долине, будто волчьи глаза горели — светились желтым деревенские окошки.

Прекуб прикинул, где его хата, постоял и долго-долго смотрел на нее.

Голосили петухи.

Прекуб перекрестился и пошел себе дальше.

Туман на равнине голубел, разгоралось на востоке пламя, бросая отблеск на все необъятное небо.


День настал тихий, теплый. Небесная синева в белых прожилках облаков казалась мраморной. Спеющие нивы с туго-претуго набитыми колосьями просыпались нехотя, насыщая воздух сладким хлебным запахом.

Серая лента дороги обвивала холмы и вытягивалась вдруг в струнку, будто швырнул ее кто с силой на зеленый простор равнины.

По дороге тянулись телеги, отары овец, коровы, волы. Смеясь и переговариваясь, шли бабы с торбами через плечо, неся на голове корзины с домашней птицей — кто с курицей, кто с гуской.

Прибавил и Прекуб шагу, заторопился, будто поддавал кому коленками. Дорогу эту он плоховато знал, вот и посматривал на телеги из Тритень. А если уж выложить все начистоту, то посматривал он на эти телеги еще и потому, что и ходить-то он был не больно привычен.

Завидев пешего издали, хозяева подхлестывали лошадей, а поравнявшись с ним, оборачивались назад и копошились в соломенном настиле, будто и в самом деле что-то искали на дне повозки, и проносились мимо, обдавая его тучей пыли.

Многие из них Прекубу были знакомы — пас он у них овец, а они прогоняли его потом, не заплатив ни гроша, а то и платили, даже «спасибочки» говорили, да что с того…

«Чего же от них и ожидать, от богатеев, — думал он с горечью. — Не дай нам господь без куска хлеба остаться, не приведи господь с нищенской сумой под окном у них стоять…»

— Добрый день, соседушка! — окликнул его кто-то сзади на мосту Кристиш.

Прекуб, не признав голоса, обернулся.

— На ярмарку, на ярмарку. Все торопятся, — говорил, обращаясь к Прекубу, незнакомый мужичок, ничуть не смущаясь его недоумением.

— Торопиться-то торопимся, да как бы не опоздать, — отозвался Прекуб, поглядев на незнакомца.

Был он человеком лет пятидесяти, небольшого роста, с красной толстой шеей.

Из-под вылинявшего солдатского кителя торчал засаленный ворот рубашки, на голове драная шапчонка — до того чудная, Прекуб у себя в деревне отродясь таких не видывал, — а лицо с маленькими посверкивающими глазками и мокрым, лягушачьим ртом хитрое-прехитрое.

— Ох и благодать, — заговорил снова незнакомец. — Давно не видал таких хлебов, разве что в России. Под Одессой выедет конный в хлеба, его и не видать.

— А ты нешто в России был?

— А то как же? Ногу вот потерял. Воевал под Одессой, два года и восемь месяцев там мытарился.

Прекуб поглядел на него попристальнее: одна нога незнакомца не гнулась, и тянулся за ней по пыли извилистый, змеиный след.

А незнакомец пустился рассказывать о былых боях и сражениях.

Говорил он громко, отчетисто, и слушал его Прекуб с большим любопытством.

Иной раз ухитрялся даже со своим простодушным вопросом встрять в этот нескончаемым потоком льющийся рассказ о пушках величиной с амбар, о пулях больше торбы.

За разговором и дорога короче. Глядишь, они уже и до города добрели.

В городе дома высокие, того гляди, на голову повалятся.

Автомобили, телеги, овцы, коровы, норовя обогнать друг друга, стеснились в огромную толпу — ни пройти, ни проехать. К будке, где пошлину берут, — очередь. Шум, гам, толкотня, яблоку упасть негде.

— Слышь, приятель, — проговорил незнакомец, — а не заглянуть ли нам в корчму, покуда по стаканчику пропустим, народу-то и поубавится.

Отчего не заглянуть? Заглянули. В корчме от одного конца до другого тянутся длинные, узкие столы, пахнет прокисшим вином, а народищу-то, народищу — не протолкнуться!

Пробились кое-как в уголок, заказали по стопке водки.

— Удачи тебе на ярмарке! — пожелал попутчик.

— И тебе, сударь, удачи! — Прекуб не решился его не уважить.

Выпив перцовой водки, оба скривились, будто серной кислоты отведали, и утерлись ладошками.

— А ты зачем на ярмарку? Говорим-говорим, а дела у тебя я так и не спросил.

— Корову хочу купить. Без коровы в хозяйстве, сам знаешь, беда. Я уж и так и сяк, и в батраки, и на заработки, сколотил наконец малую толику деньжонок. А без коровы детишки сироты…

— Да, не сладко, — сочувственно согласился незнакомец. — А я вот лошадь надумал купить.

— Удачи!

— Удачи!

Вылили, про родню разговорились, оказалось, отец одного к матери другого сватался.

Кумовья, стало быть, родня не дальняя, сговорились, как дела на ярмарке справят, беспременно вместе домой идти.


Два часа уже ходил-бродил Прекуб по ярмарке. За коровок, какие ему нравились, больно дорого спрашивали, а старую корову он и сам ни за что бы домой не повел.

Вот и бродил он усталый, голодный, перешагивал через дышла, обходил быков, чтобы не лягнули.

Ярмарка раскинулась по долине, и ветер, что налетал вдруг внезапно при чистом и ясном небе, подымал тучи пыли, пряча, будто в тумане, людей и скотину. В воздухе, загустевшем от всевозможных запахов, висели, кроме ругани, криков и визгов, еще и рои мух, что так и норовили облепить кого ни попадя, человека ли, животину ли.

К полудню, переходя от одной коровы к другой, досадуя, что никак ему не столковаться с одним мужичком из Муреша, Прекуб услыхал, будто его окликают.

Оборотился и узнал хромоногого своего кума.

— Не сочти за труд, пособи по-соседски, — начал тот, — отблагодарю по-царски.

Прекуб молчал.

— Видишь ли дело какое, мужичок тут один нашенский добрую кобылку продает. Кобылку эту я знаю, смерть как мне не хочется упустить ее, чтоб она попала в чужие руки. Да есть тут одна закавыка, мне он эту кобылку ни за какие деньги не продаст, потому как бабы наши сильно повздорили. Бабы, они бабы и есть, сам знаешь, а мужик этот серьезный, возьми да и осерчай. До сих пор волком глядит. Пойдем со мной, сделай милость. Он возле речки стоит, в самом начале конского базара. Я тебе и денег дам, купишь мне кобылку эту, купишь и передашь, вот и выйдет ладно.

Прекубу пришло на ум, что не пристало ему в чужие дела ввязываться, да хромой все уговаривал да уговаривал, тараторил без умолку, так что Прекубу и слушать надоело.

— Ладно! Пошли! — сказал он и вперед двинулся.

Перемахнув через ручеек, что отделял конский базар от скотного, они остановились. Хромой издали показал ему кобылку, о которой велась речь.

— Торгуйся с ним до шести тысяч, — наказывал ему хромой. — Держи вот пятьсот леев на задаток, а покуда вы поторгуетесь да бумагу оформите, я ассигнацию в десять тысяч разменяю и расплачусь.

Прекуб не спеша направился туда, куда ему было указано, а хозяин кобылки стоял и будто ждал его.

Прекуб обошел со всех сторон паршивую клячонку, которая оказалась вдобавок на один глаз кривой, с пролысиной на спине, подивился про себя своему куманьку и спросил:

— Чего за свою падаль просишь?

— Такую падаль днем с огнем поискать, — ответил хозяин, похлопав лошадь по шее, — а сколько дашь?

— Четыре тысячи.

— За такие гроши свинью покупай.

— Ну так и быть, пять, — набавил Прекуб с таким видом, будто всю жизнь только и делал, что торговался.

— Давай семь, и по рукам. Да ты не смотри, что ребра торчат, ее подкормить, она гору своротит.

Столковались на шести, ударили по рукам и отправились выправлять «грамотку».

По дороге хромой отозвал Прекуба в сторону, сам весь в поту, еле дышит, тычет в нос ассигнацию в десять тысяч леев и шепчет прямо в ухо Прекубу: заплати, мол, покуда своими деньгами, а потом вместе в банк пойдем и разменяем.

Прекуб от неожиданности так на месте и замер, но лошадник окликнул его по-хозяйски:

— А ну поторапливайся! Чего застрял? Я тебя дожидаться не стану, у меня и без тебя хлопот полон рот.

— Иди, иди скорей, — подталкивает его кум, — он меня увидит, враз догадается… Я сейчас, мигом разменяю, вот бумажонка проклятущая, с голодухи с ней помрешь!..

Прекубу бумагу оформили, и деньги свои он заплатил.

А когда стал вокруг оглядываться да кума искать, увидел, что тот, дружески обняв за плечи хозяина кривой клячи, уходит куда-то с ним вместе.

— Эй, кум, кобылу-то свою возьми, а мне деньги мои отдай, чтобы и я купил то, что мне надобно!..

— Какую кобылу? — непонимающе обернулся тот. — Ты кобылу купил, владей теперь ею на доброе здоровье.

Прекуб ошеломленно поглядел на одного, другого — увидел разбойничьи хохочущие рожи, городское платье, и раскаленным гвоздем вошла в него догадка, земля у него под ногами качнулась, и стал он падать будто в пропасть…

Завопил Прекуб что есть мочи, перебудоражил всю ярмарку, потащил разбойников в городскую управу, да что толку? Лошадь куплена, и купчая в полном порядке. Ничего теперь нельзя поделать, и отпустили барышников на все четыре стороны, разошлись они один направо, другой налево, чтобы встретиться в условленном месте и поделить барыши.

Прекуб взял за узду клячонку и двинулся в обратный путь.

Возле будки, где брали пошлину, у корчмы, где пили они утром, толпился, шумел народ. Прекуб вспомнил, что у него с утра маковой росинки во рту не было. Повернул голову, посмотрел на корчму и дальше побрел.

Вышел на дорогу, что тянулась по полю. Куда ни глянь, веселый народ едет с ярмарки, разгорячен от удачной купли-продажи, охоч до выпивки и до драки.

Сам он шел по обочине, понурив голову, надвинув на глаза шляпу с пестрым цветным шнурком. За ним следом шла кобыла, опускала то и дело голову, прихватывала растущие вдоль канавы былинки.

Какой-то прохожий сердито на нее прикрикнул:

— Ишь уродина, а туда же!

У придорожного колодца Прекуб остановился, привязал к срубу кобылу, вытянул бадейку воды, напился и сел у обочины.

Перед ним журавель, похожий на удочку, уткнулся в неподвижную бесцветную воду. Лошадь зевнула протяжно и бестолково замотала головой.

Прекуб почувствовал, как перехватывает ему горло, как душат его гнев и ярость. Но он с ними сладил и только сказал по-стариковски:

— Будь ты проклята, нищета!..

Люди богатые, которые слыхали, что приключилось с ним на ярмарке, ехали себе, песни пели. В повозках сидели краснорожие мужики в съехавших на затылок шапках, с бутылками между колен, пили, орали, и телеги кренились из стороны в сторону, и колеса оставляли в пыли пьяные, кривые зигзаги.

Поравнявшись с Прекубом, они кричали:

— Гусарский конек!


Прекуб с трудом поднялся на ноги, будто с тяжелой ношей, взялся за веревку, что была на кобыле заместо узды, и пошел в гору медленно-медленно.

Солнце опускалось все ниже и ниже и повисло, запутавшись в ветках акаций на верхушке холма.

От каштанов с обочины дороги легли на поле длинные тени. Две тени ползли по дороге, лошадиная и человечья, лошадь казалась стройной, с длинными гибкими ногами, а человечья будто пополам переломилась…


Перевод М. Ландмана.

ЖУФА

Стемнело. В печке едва-едва тлел кизяк, распространяя острый кислый запах. На кровати, что чуть ли наполовину торчала из-за двери, на розовом линялом покрывале спал старый толстый кот.

По запотелому окну ползли крупные медленные капли, коптилка смотрится в стекло, судорожно стараясь не погаснуть и посветить поярче старику и старухе, что сидят, коротая долгий зимний вечер.

Старик привалился к теплому боку печки, курит трубку. Он промочил ноги и сидит босой, сушит онучи.

Сидит, сидит и нет-нет да и сунет в топку пучок соломы. Вспыхнет яркое пламя, вмиг обоймет солому, выхватив из потемок бороду и нос старика, и тут же опадет, погаснет, и снова едва-едва тлеет кизяк, багровея под лиловым пеплом, словно угольные глаза дьявола из-под полуприкрытых век.

— Засвети-ка лампу, — неожиданно громко говорит старик, — на чердак слазить надо.

— Ишь барин какой нашелся! Лампу ему подавай! Спокон веку коптилкой обходились! Завели молодки моду заместо сапогов в туфлях щеголять да детей не рожать!.. Ничего, и без лампы слазишь!

Старуха пожевала губами и добавила:

— В старину хоть и знали люди меньше, да жили-то лучше.

Жесткими, негнущимися, будто деревянными пальцами замесила старуха тесто на галушки. Грубое тесто не лепилось, не разминалось, а пожиже развести — нечем.

А всему виною старик, кабы не шлялся целыми днями и без толку, не сосал с утра до ночи свою соску, а хозяйствовал, как люди…

Добро бы как люди пустую соску чмокал, от которой по неделям и дыма не видать, куда ни шло, слова бы ему поперек не сказала! Соси на здоровье, седой черт, покуда во рту не сгниет. Так нет, целыми днями отраву свою палит, харкает, а ты ходи за ним следом, знай подтирай…

Еле дышит, а все туда же… Холера ему в бок! Башка небось от дымища трещит, горло запоганилось…

— Тьфу!

Плюнула в сердцах старуха, вытащила из квашни руку и утерла рот рукавом рубахи.

Да кабы только курил! Не велик грех: кури, покуда не треснешь! Так ведь все до грошика в корчме оставляет, яичка в доме не сыскать, тесто замесить не на чем. Вон оно, каково ей достается, мука да вода, не схватывается тесто, хоть плачь.

Старик знал, коли сердита баба, лучше помалкивать, не перечить. А то такой пожар заполыхает, дня три не даст покоя.

Старик встряхнул онучи, помял затвердевшие постолы, что заскорузли, просохнув, напихал в них, вытянув из тюфяка, соломки, чтоб потеплее было, и принялся обуваться.

Старуха молчала, в доме — темно, тихо. Старика томит, донимает одна думка, но не знает он, как бы половчее подступиться, чтоб выгорело дело.

— Слышишь, что ль? — говорит он, наклонившись низко-пренизко, продевая в постолы оборы. — Надумал я на ярманку сходить, день-то завтра базарный…

И опять в доме тихо-тихо, патрон в огонь брошен, а когда он взорвется — поди узнай.

Старуха перестала месить тесто, уставилась на мужа: в своем ли он уме, непутевый? Помолчала, помолчала — и затараторила:

— Иди! Шагай себе на все четыре стороны! Только на ярмарке тебя и не хватало! Купил себе новые постолы, так чего жалеть, давай быстрей снашивай! Топай, топай, чтоб тебе замерзнуть дорогой! Чтоб тебя волки сожрали!

«Ну теперь самое время», — думает старик и говорит потихоньку, будто сам с собой рассуждает:

— Подметки надо купить, износились у бабы сапоги вконец, в базарный-то день оно сподручнее…

Старик возле печки съежился, того гляди, под печку спрячется.

— Иди, — обронила старуха. — Кто ж тебя держит? Иди, коли надумал. И на дворе не больно-то холодно.

И опять она месит, месит тесто.

— Возьму мешок конопли, продам за сто леев, куплю тебе подметки, а остальное тебе принесу, в хозяйство.

— Ох, муженек, хорошо бы…

И старик вышел из дому, шел, надеялся: повстречается ему телега, положит он на нее мешок и зашагает себе налегке, на холостом ходу. Да не попалось ему телеги. Мешок был тяжелый, онемело плечо, заледенели руки.

Постолы затвердели, будто жесть, ноги заколели. Он их и не чувствовал больше, ног-то, начал скользить. Хорошо еще, что прихватил из дому палку с гвоздем — мало ли что в дороге может случиться? А без палки куда бы он теперь?

Шел он, брел, останавливался, опускал мешок, тыкал палкой в снег, нащупывал канаву, что тянется вдоль обочины: снегу нынче много выпало, только так и узнаешь, не сбился ли с дороги. На глаза он не полагался, и днем, при свете, нехорошо видел. Спохватился вдруг — идет в гору, а дорога где, не знает, потерял дорогу. Начал кричать, звать, зажигал спички — пустынно кругом, тихо. Поглядел на него волк и затрусил себе дальше, оставил на волю божию заплутавшего человека. Долго блуждал старик, покуда не услыхал бубенчики, пошел на звон, увидел возы, ехавшие на базар, и двинулся за ними следом.

Внизу, на равнине Агырбичу, ледяной туман так и прожег его насквозь, до костей проморозил. Тут старик и подумал: «Дрыхнут они небось с котом на постели под теплым одеялом, калачом из дома не выманишь в этакую непогодь!» Сильно мороз его донимал, ни местечка теплого не осталось, руку сунуть погреть некуда.

Пришел старик в Турду затемно, фонари в тумане горели, будто в вату завернутые.

И сразу же отыскал дверь, за которой, как показалось ему, найдется и для него теплый угол и стопка водки.

Дом, куда он вошел, был не маленький, в целых два этажа дом, прямо против вокзала.

Неуклюже опуская мешок на пол, задел старик стеклянную дверь, и она задребезжала.

— Ослеп, что ли, дядька? — крикнула ему из дальнего угла девка в красном платье.

— Незряч стал, милая, — отозвался старик, усаживаясь поближе к печке.

Комната была большая, и стояло в ней множество столов под белыми скатертями. В дальнем углу сидел за столиком парень с закрытыми глазами и мокрым слюнявым ртом, одно название что сидел, едва-едва на стуле держался. На коленях у него и сидела та самая девка, что только что накричала на старика, курила, а дым прямо в лицо молодому человеку пускала, приводила в чувство.

«Эк его развезло», — покачал головой старик. За соседним столиком дремали четыре цыгана.

Солидный мужчина прихлебывал из толстой фарфоровой кружки с усатым важным Францем-Иосифом — старик его еще с военной службы запомнил — дымящуюся беловатую жидкость. Старик подумал было, что это кофе, да нет, вроде непохоже, коричневины в ней нет, какая в кофе с молоком бывала, когда подавал он его попу по утрам, давно это было, сразу после армии, а эта в синеву отдает. Ни дать ни взять — жуфа, что старуха из конопляного жмыха готовит.

Опрокинув стопку водки, старик почувствовал себя сперва слабым-слабым, а потом сил у него вроде бы прибыло.

«Водка, она водкой и останется», — с удовольствием подумал старик. Тело у него стало легкое, и захотелось ему то ли смеяться, то ли чего-то небывалого, чего и на свете не водится.

Он почувствовал, что проголодался, а при себе у него было ни много ни мало — целых двадцать леев, и, ткнув в соседа пальцем, заказал он и себе кружку «того вон самого».

Девица спорхнула с колен парня, повернулась на носочках, стукнула в закрытое окошко в стене, взяла кружку, поставила на блюдечко, рядом румяный бублик положила и принесла старику. Кружка маленькая, не больше пригоршни. Вместо Франца-Иосифа гусар красуется с саблей наголо. Прямо оторопь берет от такой его отчаянности.

Отхлебнулстарик и задумался — отродясь он такого не пробовал. Сладко? Горько? Не разберешь. Однако вкусно, хотя и не крепко. Старик еще разок отхлебнул, да так шумно, что цыгане даже вздрогнули, потом выдохнул: а-ах! — будто обожгло ему горло, и опрокинул кружку залпом.

— Еще желаете? — спросила девица, уже успевшая усесться к пареньку на колени.

— Принеси, голубушка!

Барышня, опять соскочив с колен, подошла сперва к столику, положила окурок в красивую пепельницу, стукнула в окошко, взяла кружку с картинкой, принесла старику и поставила перед ним на блюдечко.

«Не иначе ослицыно молоко», — решил старик. Слыхал он когда-то, что лучше этого молока на свете нет.

После третьей кружки старик подумал, что четвертую не худо бы с кукурузной лепешкой попробовать.

«А у нас на селе у каждого цыгана по ослице. Что ни двор, то животина. Эх-хе, а людям-то и невдомек».

Заказал он и четвертую кружку, больно хотелось с кукурузной лепешкой попробовать. Отломил от лепешки кусок побольше, покрошил в кружку. Чудеса, да и только, будто и не старуха — укороти ей язык, господи! — пекла.

Старик согрелся, повеселел, достал трубочку, постукал ею и спохватился: «Эх, беда! Кисет с табаком дома в кацавейке забыл!»

Однако барышня в легком как пена красном платье сумела и этой беде пособить, принесла ему папироску с золотым ободочком.

Старик оперся одним локтем о стол, развалился на стуле по-барски и закурил.

«Вот бы попу на меня поглядеть», — думал старик.

За окном стоял уже белый день, грохотали повозки, звенели бубенцами сани, покрикивали извозчики. Старик застегнул кожух, затянул подпояску, пора было и на базар отправляться.

Барышня, заметив, что он собирается, подошла к его столу, подсчитала что-то на бумажке и положила перед ним листок.

— С вас сто тринадцать леев, — сказала она с улыбкой.

Старик побелел. Уткнулся в исписанную барышней бумагу, и цифры показались ему пауками, что опутают его сейчас паутиной, — он отпрянул.

— Шесть леев водка, два папироса и сто пять леев семь порций какао, — разъяснила барышня.

— Чего, чего сказала? Семь?..

— Семь порций какао сто пять леев.

— Фу-у-у-у!

Старик отвернулся и плюнул на пол, стащил с себя кожух, сунул в руки девице, а как только продал коноплю, воротился и заплатил.

А теперь куда идти? На базаре-то делать больше нечего: кабы и хотел занять леев пятьдесят, так ведь не у кого, богатый бедному ни полушки в долг не поверит.

Дома старуха сидит, ждет его с базара, ей и обуться не во что, на онучи наступает. Он будто наяву видит, как нетерпеливо посматривает она на дорогу, как встречает его на пороге, принимает торбу из рук и спрашивает:

— Дорого спросили?

Старик уселся на ступеньки корчмы, подпер руками голову, как давеча дома у печки…

Ехали мимо на телегах мужики из его села. Здоровались с ним. Он в ответ молчал. Смеркалось уже, когда пустился он в обратный путь. Шел медленно, глядел себе под ноги, готов был сквозь землю провалиться.

На табак и то гроша не осталось.

«Горемычная моя головушка», — не уставая твердил он.

Водка ему, что ли, в голову ударила, или просто дурь нашла? И зачем эту штуку пил? А ведь спроси его: что ты такое пил? — сроду не скажет. Вот в чем вся закавыка…


Перевод С. Флоринцевой.

КОСТЫЛЬ

— Хоу-ху! — покрикивал на волов Костыль — все громче, громче.

Бойкие двухлетки-бычки белой масти тащили телегу неумело и не понимали, почему погонщик недоволен и велит им помедлить, спускаясь под гору, когда телега чуть ли не сама бежит — и так легко!..

Поняв, что криком их не остановишь, Костыль оперся одной рукой на передок, другой на спину бычка и спрыгнул наземь. Бычки разом остановились, но одного слегка занесло в сторону, он испуганно попятился, чуть не опрокинув телегу и не сломав дышло, — хорошо, что хозяин вовремя придержал его.

— Ах ты, нелегкая тебя возьми! Что ты будешь делать!

…Выбрался человек на ярмарку, с холма спустился, по другую сторону от деревни, — и на тебе: только тут заметил, что забыл дома торбу.

Оставлять телегу среди поля не хотелось, могли хомуты снять или просто выпрячь бычков, отпустить их на волю, просто так, из озорства, посмеяться над хозяином. Мало ли что кому в голову взбредет. Ночью всякий народ шляется. И на телеге не хотелось Костылю возвращаться домой, ой как не хотелось время терять, — на ярмарку-то лучше загодя приезжать, чтобы все на твоих глазах было. А поздно — какой резон? Как на грех, никто не ехал по дороге, кругом было пусто, ни туда, ни обратно — никого.

Костыль прислушался, да что услышишь? — выскочила из тьмы целая свора собак с лаем, да еще каким!

— Хо-ха-хо! — пугнул их криком Костыль и нагнулся за камнем; зачем хозяин держит такую свору, без всякой пользы, вот ежели при овцах, сторожить, тогда другое дело. — Хо-ха-хо!

Он еще немного подождал, да о чем тут раздумывать: пришлось вернуться.

Он остановился у самых ворот и кликнул жену:

— Эй, Аника!.. Ани-ка-а-а!..

Жена собиралась трепать лен, даже лампу не погасила, а только чуток укоротила фитиль, но, передумав, юркнула под одеяло согреться, уж больно она озябла, покуда помогала мужу запрягать бычков. Голос его она сразу признала, но решила, что померещилось ей в дреме, будто кличут. А уж как в другой раз муж ее позвал, вскочила как ошпаренная, выбежала на крыльцо: что это с ним стряслось? Почему вернулся?

Узнав, в чем дело, успокоилась; от сердца отлегло, только сказала:

— Авось беды не будет… Плохая это примета — с дороги обратно вертаться.

Муж ничего не ответил, лишь глянул на восток, будто хотел сказать: «Вон откуда беду ожидай!», привязал сумку к грядке, щелкнул кнутом: «Хой-хо, Теюш! Пошел, Жиу!» Ночь стояла ада чернее, все небо обложило тучами, лишь кое-где в прорехи просачивались стайки звезд.

Деревня еще спала, но несколько окошек все же мерцали тусклым желтым светом: видать, и там люди готовились на ярмарку. Где-то совсем рядом хриплым лаем надрывался пес, потом и он утих, стал громко грызть кость. То там, то здесь тишину прорезал визг поросят.

Выбравшись по проселку на тракт, Костыль влез на облучок и лишь изредка погонял скотину. Вокруг — мертвая тишь, да и кому было ехать в такую рань? На ярмарку люди выбираются засветло, а кто по-господски в бричке, тот и вовсе с восходом солнца. Костыль вдруг вспомнил об оставленных свояком на его попечение овцах, не случилось бы чего с ними, потом о кукурузе, до сих пор не поспевшей. Глаза у него слипались, того и гляди — уснет, и, чтобы не задремать, он запел. Кругом не было ни души, он был один в широком ночном поле, бычки лениво тащили телегу и жевали на ходу, мерный скрип колес заглушал негромкое, робкое пение мужика, поющего ни для кого, а для самого себя.

Как и когда он появился в деревне, никто уже толком не помнил. Говорили, будто его мальчонкой нашел в Клуже кто-то из богатеев, привез к себе и приспособил пасти свиней. Так ли, нет ли — неведомо. Сам он не верил в эту историю, как не верил и другим, которые придумывали про него ребятишки, чтобы подразнить. Да и какое ему было дело, откуда он родом и кто его мать. Еда у него была, одежда была — чего еще человеку нужно?

Покуда он не научился доить овец, он пас свиней, а научившись, сделался чабаном, и не у одного хозяина, а у нескольких, почти у всей деревни. Он стал носить за поясом дудку, а в руке длинную-предлинную жердь. Кто-то из деревенских зубоскалов, увидев у него в руках такое копье, окрестил его Костылем. И пристала к нему кличка. Вот давным-давно он женат, и дом он себе ладный выстроил, а кличка при нем остается.

Все к нему относились с почтением. Даже жандармы. Как-то один из них грубо и жестоко с ним обошелся. Костыль так его отделал, что слух об этом долго был у всех на языке. С тех пор все стали относиться к нему и уважительно, и с осторожностью.

Он честно долгие годы трудился, но все никак не мог позволить себе завести свинью, чтобы было у него в доме свое сало, не заводил и овец, хотя всю жизнь провозился с чужими овцами. А тут вдруг нежданно-негаданно купил себе двух худосочных бычков, откормил их, выхолил, так что любо-дорого. А когда первый раз запряг в телегу, снял шапку, возблагодарил бога и даже прослезился.

На ярмарку он ехал теперь без всякой надобности, просто так, ни за чем. Есть у человека свои волы, есть своя телега — почему же ему не поехать на ярмарку, потолочься среди народу. Встать в том конце площади, где продают скот, чтобы и вокруг его бычков прохаживались покупатели да всякий раз спрашивали: «Почем, хозяин, просишь?»

Он спустился в долину Арджеша. Ткань мрака расползалась, на востоке забрезжил мутный желтоватый свет. Озябнув до костей, Костыль слез с передка и повел своих бычков по обочине, чтоб не мешать проезжим и не уступать им всякий раз дорогу; а то ненароком обругает его какой-нибудь хозяин, что торопится на ярмарку или просто по делу. А дорога неширока.

Чем ближе к городу, дорога становилась все уже. Со всех сторон стекались сюда телеги, пешие люди или с овцами, так малые ручейки стекаются в мутное русло реки. Они наводнили всю городскую площадь, и, попав в один из таких потоков, Костылю пришлось, как и другим, вести своего бычка за рог и взять кнут в руки.

*
Приехал он на место к полудню, в самый разгар ярмарки. Ослабил волам упряжь, дал им корму, а сам прошелся по базару в поисках подходящей рессоры, не нашел и вернулся, купив деревянные грабли. Волы еще жевали. Он уселся на дышло, достал из сумки кусок сала, хлеб, поел сытно, а попить решил, когда отведет волов поить. Но для порядку все же выпил стаканчик водки; в горле приятно защипало.

Заметив, что бычки уже сыты и только без толку разбрасывают сено, он прибрал его в телегу и стал выпрягать волов. Завозившись с ярмом, он не заметил, как другой бычок подошел к повозке торговца-венгра и выхватил оттуда клочок соломы.

Он подошел за телком, и венгр, выругавшись, неожиданно хлестнул его плеткой по лицу. Костыль даже не дрогнул, он отвел бычков к ручью, что протекал прямо посреди площади, напоил их, сполоснул покрасневшее от удара лицо, утерся рукавом и, вернувшись, снова привязал бычков, затем достал из телеги свою длинную жердь и направился к повозке венгра. Тот стоял в компании нескольких человек и, держа за спиной плетку, о чем-то оживленно говорил, все смеялись. Костыль нахлобучил поглубже шапку, чтобы случайно не слетела, оперся на свою палицу и позвал:

— Барин!

Венгр все еще был занят своим рассказом, и вся компания смеялась стеклянными, надтреснутыми голосами.

Костыль, не спуская глаз со своего обидчика, снова позвал:

— Эй, барин, поди сюда!

Венгр оказался не из робких; франтоватый, в сапожках и брюках галифе, он направился к румыну с таким видом, будто собирался его живьем проглотить.

Но лишь он приблизился на должное расстояние, Костыль взмахнул своей дубинкой, и не успел венгр опомниться, как получил удар по голове и упал.

Компания, наблюдавшая издали, тут же бросилась венгру на подмогу, хватая на ходу все, что попадалось под руку. Но Костыль так ловко орудовал своей палицей, что противники, то один, то другой, а то и по двое сразу, все валились наземь. Двое попытались напасть на Костыля сзади, но он ткнул обоих другим концом дубины в живот, и они отлетели в сторону.

Кому голову проломил, кому зубы выбил, а одному даже челюсть набок свернул — восьмерых один одолел. Те, что смогли подняться, отошли в сторону и больше не нападали, стояли как побитые псы, зализывающие свои раны. Все произошло так быстро, что никто и очухаться не успел, не то что позвать на помощь. Только теперь толстая краснолицая венгерка, увидев своего мужа распростертым на земле, завизжала, как поросенок. Со всех сторон сбежался народ, люди бросали еду, оставляли свои торговые дела и бежали поглядеть, что же там случилось. Костыля окружили плотным кольцом, но ни один человек не посмел войти в круг, где мог быть настигнут дубинкой. Вдруг какой-то венгр выхватил нож и бросился на Костыля, тот выбил у него из рук нож и самого треснул как следует…

Больше смельчаков не находилось. Он стоял, опираясь на свою палицу, и дожидался полицейских. Как только они явились, уложил он посох на место, в телегу, под соломенный настил. Пока запрягал волов, телегу нагрузили поверженными противниками. Сопровождаемая огромным потоком людей, телега тронулась с места — это было похоже на похоронную процессию. А Костыль, сев на передок, спокойно и привычно сказал:

— Хоу, Теюш! Пошел, Жиу!


Перевод С. Флоринцевой.

СТАРИК УРКАН

Придерживая рукой полный фартук фасоли, Лудовика поднялась на гору, остановилась, перевела дух. Сердце у нее бешено колотилось не оттого, что труден был подъем или тяжела ноша, — баба она была еще крепкая, хоть куда, — билось оно от страха, что застукают ее сторожа на чужом поле за неблаговидным занятием. Пока она обрывала стручки, чудились ей отовсюду крадущиеся шаги, перешептывание подкарауливающих в засаде людей. У страха, говорят, глаза велики, да разве ж отличишь шорох кукурузных листьев от людского шепота?

А попадись она за таким делом сторожам в руки, повели бы ее к старосте, позора не оберешься.

Теперь и передохнуть можно, поле далеко, и сторожа ей не страшны, пускай ловят, откуда им знать, чья фасоль, со своего поля или с чужого?

«Сами они нешто святые, прах их возьми!» — подумала Лудовика, утирая со лба пот.

Парило. Женщина уселась на самой верхушке горы. Худощавая, с темным от загара лицом, в черном надвинутом на глаза платке, из-под которого выбивались седые пряди волос, она походила на большую хищную птицу, готовую взлететь в чистое голубое небо. Приставив козырьком ладонь к глазам, Лудовика вгляделась в даль, высматривая среди кукурузных зарослей свой дом с красной черепичной крышей, торчащей среди зелени точно огромный мак.

Перебрались они сюда, «в свое имение», как любили говорить, всего несколько лет назад. Тут скотина паслась без присмотра, коровы сами находили себе траву, свиньи рылись где придется, отыскивая съедобные корни, а то забредут в чужую кукурузу, на бахчу, картофельное поле. Так что к рождеству нагуливали изрядный жирок. Земля здесь и сама жирная как сало: возьмешь в руки, пальцы от нее лоснятся. И сколько ее кругом, конца края не видать. Раньше, когда они еще в деревне жили, двух тощих коровенок с трудом прокармливали помоями, объедками да мякиной; посевное зерно и то прикупать приходилось. А теперь земли у них сколько хошь, шесть волов в упряжке красуются, будто шесть цветочков в букете, — вот оно как!

А чем больше у тебя волов да чем больше овец, тем и уважения тебе от людей больше. На деревне ведь не смотрят, кто у тебя батька да кто дедка, тут покажи, кто ты сам есть и какая тебе цена. Раньше Урканов и за хозяев не признавали. А теперь попробуй кто скажи худое слово! Как сынок старший Валериу вернулся из кадетшуле — это Симион так говорит — да как женился на Ане, дочке Трилою, все рты и позакрывали. А чего тут скажешь? И так все ясно!

Конечно, не сразу все появилось, пришлось хребтину поломать. Зато вон какие волы в упряжке ходят, да еще с колокольчиками. Как приобрели они эти колокольчики, поехали аж на другой конец села, отвезти одному мужичонке беспорточному воз сена, — гляди, мол, и знай наших! И полушубки сшили себе под стать трилоевским, расшитые красными нитками, специально в Турду к скорняку ездили.

И в церкви Симион, муженек Лудовики, в самый первый ряд становится, хозяин как-никак, — старики-то давно хозяйством не занимаются, да и жить перебрались в маленький домик при воротах. Встанет Симион у амвона, в один ряд с богатеями, выпятит пузо и снисходительно посматривает на тех, кто помельче, — вот я каковский: и сам большой, и волы у меня не чета вашим, так-то! И кашляет он громко, когда в церкви затишье, как другие хозяева, и подремывает во время службы. Словом, ничем от других богатеев не отличается.

Только вот от своей прежней бедняцкой привычки воровать никак не избавится, несмотря на расшитый красными нитками полушубок и полный достаток в доме. Напротив, с годами в нем еще сильнее укоренилась эта пагубная страсть, и, что горше всего, он всю семью заразил этой липучей хворью — жену, детей, да и работников.

То и дело сторожа хватали Симиона на чужой бахче с тыквой в руках или когда чужую копну ворошил, — он кричал, возмущался:

— На кой мне ваше добро! Что, у меня своего не хватает?

Своего-то у него хватало, но и до чужого он был падок, невзирая на богатство…

Лудовика поднялась, поглядела на долину Урканов, что лежала как изогнутая подкова, обращенная вогнутой стороной к востоку.

Часть долины окаймлял ряд изб, чистое зеркальное озеро да железнодорожное полотно, по которому двигался один из тех маленьких поездов, что ходит по Кымпии от Лудоша до Быстрицы. А вокруг, насколько хватало глаз, тянулись холмы, будто окаменевшие волны разбушевавшегося моря.

— Господи, до чего же мир велик! — подумала вслух Лудовика. — Сколько воли, а людям все мало!

Она скользнула взглядом по зеленому лугу с высокой и густой некошеной травой, по степной дороге, перерезавшей подковообразную долину надвое, — все это были их владения: большой дом у дороги, огороженный забором, с пышными акациями и колодцем на дворе и простиравшиеся до горизонта поля… Только с запада вклинилась сюда узкая полоска чужой земли. Владение Батоша.

«Этот собачий язык Батоша весь вид портит! Как же я раньше не замечала? Надо бы откупить этот кусок у него! Он по уши увяз в долгах, артачиться не станет. И тогда все вокруг — наше. Кому с нами тягаться? Шутка ли сказать, пятьдесят югаров земли при троих наследниках!»

Хотя на селе принято было наделять землей только сыновей, а за дочерьми давать в приданое либо скотину, либо деньги, они давно порешили и Мариоаре выкроить часть землицы. Конечно, не теперь — девчонке-то всего-навсего двенадцать стукнуло, — а через шесть лет, за такой срок всякое еще может случиться.

«Может, и впрямь выторговать землю у Батоша? — подумала Лудовика и даже вздохнула. — Только с купчей может выйти неразбериха, потому как земля эта за всеми братьями числится».

И их с Симионом земля тоже не за ними числилась — за стариками, — будто они еще птенцы неоперившиеся, а не люди в летах, которые того и гляди…

— А все Симион, тютя нерасторопная! — вслух выругалась женщина, укоряя мужа.

Другой бы на его месте давно переписал землю на себя. Денег у него, что ли, мало? А он все тянет, тянет, все откладывает, мол, кому же как не ему земля достанется, раз он у стариков единственный сын и наследник? В гроб, что ли, они ее унесут с собой? В гроб не унесут, а откладывать тоже не годится. Все одно рано или поздно, а переписывать придется и деньги придется выложить, так чего же тянуть? Хошь не хошь, а придется все оформлять по всей строгости, чин по чину… Земля, она, конечно, никуда не денется, а все же так-то оно надежнее.

И вдруг беспокойная мысль пронзила ее мозг: а ну как кто-нибудь опередит их: задобрит, обойдет старика, впавшего в детство, опоит вином или словами обольстит и сведет к нотариусу. Прощай тогда имение! Останутся они с Симионом на бобах! Так-то! Чем тебе, скажем, Валериу плохой наследник, раз он старику родной внук… Валериу или другой кто…

Вот это был бы удар так удар! И почему она тут же подумала о Валериу, о родном сыне? «Господи Исусе, чего только не взбредет в голову, если дать себе волю! Волки мы нешто, не люди?»

Она подоткнула фартук, чтобы не рассыпать фасоль, поправила платок на голове и стала спускаться по самой кромке межи, где зеленая мягкая трава была невысока и нежно ласкала исцарапанные ежевикой и кукурузными листьями ноги.

Близилась пора жатвы, но никто еще не убирал созревшую кукурузу. Осень с ее беспрестанными дождями, туманами, грязью еще не наступила. Дни стояли жаркие, как в разгар лета, и только длинные лунные вечера, светлые, как ясный день, дышали прохладой.

Лудовика свернула на дорогу, и тут же перед ней, будто из-под земли, возник старый Уркан, ее свекор.

Свежевыбритый, в белых полотняных портках и кожаной торбой за плечами, — горожанин, да и только! — он задумчиво шел по краю кукурузного поля. Встретившись со снохой, он будто шарахнулся от неожиданности, хотел было остановиться, но, передумав, решительно зашагал дальше, даже как бы ускорив шаги и осердясь.

— Доброго тебе пути, батя! — сказала Лудовика.

Ей страсть как хотелось узнать, куда это он так вырядился и не случилось ли чего дома.

— Это куда же ты, батя, на ночь-то глядя подался?

— Куда-никуда, а тебе не туда… Что же, мне из дому выйти нельзя, одним вам можно? — ворчливо пробурчал старик в бороду, даже не глянув на сноху и продолжая отмерять землю посохом.

По-стариковски семеня ногами, обутыми в постолы, он то и дело с опаской поглядывал на закат, словно знал, что именно оттуда ему грозит неприятность.

— Старый хрен! — выругалась женщина, оставшись одна и поглядев старику вслед. — Хорошо, что убрался, еды больше в доме будет. Ну и шагай себе к чертовой бабушке! А то сидит сиднем, жрет за троих и не думает подыхать!

По дороге домой ей вдруг вспомнилась сестра, что вышла замуж в Цикуду, вспомнился теленок, у которого завелись в копытцах черви, а еще она думала о том, что приготовить на ужин.

У самых ворот опа увидела свекровь. Старая Урканиха о чем-то шепталась с женой Валериу Аной. Завидев Лудовику, Ана со старухой тут же примолкли и многозначительно переглянулись. Лудовике это не понравилось: «Что у них за секреты такие завелись?»

«И какие такие у них дела?» — продолжала она думать с досадой, делая вид, что не примечает их, и громко позвала девчонку, чтобы помогла ей вылущить фасоль. Оставшись с дочерью наедине, она спросила, глядя на нее в упор недобрым взглядом и легким кивком указывая на тех двоих:

— Куда твой дед поперся?

— Нешто он мне докладывает? Ты братца Валериу спроси, они о чем-то с ним толковали, дед и пошел себе, а братец проводил его до калитки. А напоследок сказал ему: «Ты, деда, там погоди малость, передохни, а я не замешкаюсь».

Лудовика так и застыла с открытым ртом, внимательно поглядела на девчонку, помяла в руках стручок и пытливо спросила:

— А еще чего сказал?

— Ничего.

— Ладно! Ну, милая… — покусывая губы, произнесла Лудовика. Она хотела еще что-то добавить, но, завидев приближающуюся старуху, помолчала, дала ей пройти мимо, а когда та ушла достаточно далеко, добавила: — Ну, милая невестушка, ну, Ана, ты-то, оказывается, змеюка!

День подходил к концу. Солнце, казалось, остановилось, чтобы немного посудачить с бабами, и никак не хотело уходить, так бы и стояло до темноты…

Покончив со всеми дневными делами, уже при свете лампы, семья собралась за столом и, уплетая мамалыгу, слушала, как вконец развеселившаяся Ана без умолку болтала всякий вздор.

Рыжеволосая, с веснушчатым круглым лицом, с узкими, плутоватыми, хитрющими глазами, она не казалась красавицей, но и дурнушкой ее нельзя было назвать. Люди брехали, будто мать родила ее от еврея, привозившего в село молотилку. Но Валериу жену любил, потому как в селе красота определяется югарами земли, а по всей округе не было невесты богаче.

Валериу, огромный детина с обвислыми гайдуцкими усами, слушая веселую болтовню Аны, только восхищенно потряхивал головой.

До солдатчины он был неплохим парнем, к тому же богатым женихом, но домой вернулся дурак дураком, чванился и задирал нос.

— Ежели кто, как я, прошел военную науку, — важно говаривал он (почему-то ему претило говорить, как другие, «отслужил в армии» или «отбыл солдатчину»), — и дослужился до высокого сержантского звания, тот не станет терять попусту время со всяким дураком на улице и вести с ним разговоры. Вот ежели кому дельный совет дать или разуму кого поучить, тогда другое дело, потому как все тут деревенские дурни и без всякого понятия.

Но когда доходило до дела и нужно было совет дать, он нес такое, что люди только диву давались, пожимали плечами, переглядывались, хмыкали и уходили недослушав.

Дома он тоже позволял себе употреблять поучительный тон. Говорил весьма пространно, изъясняясь примерно так: «Ежели дозволено будет для полной убедительности сказать к нашему полному взаимопониманию умное слово, то, промежду прочим, я бы с вашего драгоценного позволения…»

Таким мудреным словам он выучился у своего капитана, «человека дьявольски ученого», который считал, что только болван разговаривает просто, а умный человек непременно должен выражаться затейливо и витиевато, так чтобы его и понять было невозможно.

У Лудовики и так душа была не на месте, а веселость Аны жгла ее пуще горящего уголья. Лишь прознав, что старик отправился в Лудош за табаком, она мало-помалу успокоилась и приняла участие в общем разговоре и даже раза два улыбнулась веселой болтовне Аны. Беспокойство как бы отпустило ее, и она подумала: «Помстится же человеку такое, кажись, и не с чего было!»

Валериу она любила. Нравилось ей, что он высокий, крепкий, стройный как ель. Нравилось, что, с тех пор как стал он взрослым, всегда платил родителям лаской и почтением. «Дай-то бог, чтобы и впредь было так», — с надеждой думала она.

Валериу с Аной проснулись до света, когда Стожары еще сияли вовсю. Обычно Валериу с утра было не добудиться, он любил поваляться в постели, долго ворочался с боку на бок, прежде чем встать, а уж поднявшись, так громко бубнил, одеваясь, да так топал сапожищами, что весь дом на ноги поднимал. А тут он поднялся тихонько как мышь, стал неслышно одеваться, лишь лампу зажег. Ана тоже поднялась и, покуда муж продевал ремень в новые грубошерстные штаны, чистила ему сапоги и укладывала что-то в мешок, будто снаряжала в дальнюю дорогу. Ну до чего же любящая и заботливая жена — ангел, да и только, чего, по правде сказать, сроду за ней не водилось, потому что и она, как муженек, любила понежиться в постели. Во всяком случае, так было с тех пор, как она поселилась в доме Урканов. Случалось Валериу раза два или три уезжать из дому затемно, так Ана не то что с постели не слезала, а и глаз не размыкала.

Лудовика спала в той же комнате за дверью. Как только Валериу зажег лампу, она проснулась и больше не засыпала. Снова пробудилось подозрение, не давая ей покоя, опять обуял ее страх, что покушаются молодые на их наследство. Увидев, как Валериу взял в руки дубинку, утыканную медными гвоздями, да закинул за плечи торбу, украшенную лисьим хвостом, она уже не сомневалась, что снарядился он в дальнюю дорогу, и, не выдержав, спросила:

— Ты куда же это, сынок, навострился спозарань?

Валериу и не взглянул на мать и ответил не сразу.

— Туда, где раки скачут и рыбки поют. Спи! Ишь спросонья тебя в разговор потянуло. На ярмарку, в Мойнешть, не видишь, что ли? Чего-нибудь куплю на деньги из приданого, нечего им без толку в сундуке лежать да плесенью покрываться!

Потом, как-то странно повернувшись бочком, как бы ни к кому не обращаясь, спросил:

— А не забыл ли я чего?

Ана проводила его до порога и крикнула вслед:

— А мне, муженек, купи теленка, чтоб у него глаза возле ушей начинались, мне такие страсть как нравятся! — и так задористо рассмеялась, что потом долго не могла успокоиться, все нет-нет да расхохочется.

Этот смех посреди ночи больше всего не поправился Лудовике. Сон у нее напрочь отшибло.

— Пойду разбужу Симиона, пускай соломы для скотины натаскает, — сказала она громко, чтобы Ана слышала.

На самом деле ей не терпелось поделиться с мужем своими опасениями.

Симион дрых без задних ног, развалившись на ткацком станке, в сарае.

— Спишь? — спросила Лудовика.

Муж приоткрыл один глаз, глянул в полумраке на жену и, не отвечая, повернулся на другой бок. Лудовика села на подножку станка и начала:

— Слышь, Симион, неспокойно у меня на душе. Валериу наш с утра куда-то подался. Вырядился, будто на праздник, и ушел. Говорит, в город, и чего ему в городе надо, а? А вечор батя в город ушел. Как бы они злое чего не замыслили вдвоем, а? Ведь в одну сторону пошли, слышь, Симион! Ни разу клочка шерсти не покупали без твоего совета, а тут на тебе, ни слова не сказавши, оба-двое ушли в город. Чую я, беда на нас идет. А ну как облапошат старика, ежели уже допрежь того не сделали. Отвезут в Турду, перепишут землю на себя. Дай бог мне ошибиться, да боюсь, правда это, чует мое сердце, попомни мое слово. Осрамят нас на все село, нищими по миру пустят.

Сон у Симиона как рукой сняло. Он тут же вскочил, заразившись Лудовикиным страхом. Но длилось это всего один миг. Тут же успокоившись, он отмахнулся от жены, как от назойливой мухи, снова улегся и усмехнулся в темноту:

— Тьфу на тебя! Черт, а не баба! Ишь чего напридумала! И что вы бабы за народ окаянный, в одном доме вертитесь, за один ухват держитесь, а ужиться никак не можете.

Лудовика вскочила, прянула к дверям и оттуда огрызнулась:

— Смотри, как бы тебе потом локти не кусать, миротворец, останешься на бобах, не так запоешь. Старик-то твой совсем как дитя малое, его за глоток горилки, за понюшку табака купить можно. А в бабе этой, Ане, Трилоиной дочке, яду много. Сука она подлая, змеиное отродье, она и не такое придумает!

Симион накрылся одеялом, чтобы не слушать ругань жены. Но покой его был уже нарушен и уснуть он не мог. Черные мысли роились у него в голове и жалили как осы. Он ворочался с боку на бок, пытаясь опять уснуть, и не мог. И в самом деле, думал он, давно пора перевести имущество на свое имя, оформить надлежащие бумаги. Потом постепенно мысли стали вертеться вокруг неотложных хозяйственных забот, это его успокоило, отвлекло. А когда сквозь щели забрезжил рассвет, он уснул мертвецким сном.

Лудовика ходила чернее тучи, до обеда она успела поколотить работницу за то, что у той «руки-крюки, нитку с иголкой в руках и то держать не умеет», несколько раз окрысилась на мужа, обругала почем зря сторожа, который не вовремя пришел жаловаться на ее свиней, забравшихся в кукурузу.

Пока она злой ведьмой носилась по двору, ища, к чему бы прицепиться, одна неотвязная мысль не давала ей покоя: «А ну как Валериу не сам решился на такую подлость и не обошлось тут без участия тестя? Может, и старик еще с вечера отправился к Трилою и там дожидался Валериу, потом они все втроем на телеге отправились в город Турду. А там и глазом моргнуть не успеешь, как они перепишут имение! Ах ты, чертовщина! Ведь так оно и есть! Как же это я раньше не сообразила, дура старая!»

Она торопливо переоделась в новое платье, собираясь бежать к сватье — чтоб ей охрометь на другую ногу! — да повыспросить, что и как. Но вовремя сообразила, что от хромой кикиморы ничего не добьешься. Эта змея подколодная сама кого хочешь вокруг пальца обведет. Только зря осрамишься. Нет, не пристало Лудовике бежать через все село с веретеном в руках к сватье. Пошлет она своего меньшого сына, Трояна. Как бы за веревкой, нужен же какой-то предлог. Пусть он поговорит с работниками да с ребятишками и потихоньку все разузнает. Как же! Разузнает он! Был бы парень как другие! А то ни рыба ни мясо! Тютя, слюнтяй безголовый, весь в отца! Еще и осрамит ее на всю округу. Нет уж, лучше пусть сходит как бы за веревкой да узнает хотя бы, тут у них лошадь или нету. Ежели нету, то ясно, куда она подевалась. Никаких уж сомнений не будет!

— Троян, сыночек, — сказала она, чуть наклонив голову набок — явный знак того, что она вне себя от злости. — Не дай тебе господь заиграться с ребятишками или еще как замешкаться, семь шкур с тебя спущу… Чтоб туда — и обратно! Понял?

— Понял, маманя!

Как не понять, если Троян только и ждал, чтобы ушмыгнуть со двора, а тут подвернулся такой случай.

Мальчик опрометью кинулся бежать на другой конец села. Бежал он довольно долго, устал и поплелся шагом, а на холме встретилась ему целая ватага ребятишек, которые живо соблазнили его блестящим перочинным ножичком с костяной ручкой. Чтобы подзадорить его, они уселись кружком и тут же стали играть. Троян весь извелся от желания заполучить этот ножик, он пообещал ребятам кучу денег, потому как всем известно, какие они богатые, а уж денег у них столько, что и на подводе не увезешь. Он сам видал, как на поповском дворе чеканят для них монеты. Как только он вырастет да получит свою долю, так им отдаст, уже совсем мало осталось ждать, вон он какой вырос…

До Трилою он добрался на закате, торопливо схватил веревку и тут же ринулся домой, но по дороге вспомнил, что забыл спросить про лошадь, и, вернувшись, крикнул с улицы:

— Тетка Иоана! Тетка Иоана!

Брат Аны подметал двор и, отставив в сторону метлу, полюбопытствовал:

— Ну, пострел, чего еще забыл?

— Мамка наказывала узнать, дома у вас лошадь али нету?

— Передай своей мамке, мол, пошла она к кузнецу за серебряной подковой.

Мальчик кивнул, намотал веревку на руку и бегом припустил домой. Солнце уже закатывалось…

«Ежели бог хочет наказать человека, то либо последнее отнимет, либо чем-нибудь неподходящим наградит», — думала Лудовика, суча пряжу. И за что ей наказание такое: дочка нерадивая, сноха вертихвостка, обе не то что прясть, нитку намотать на клубок как следует не умеют. Все на ней, все на ней! А кругом только и слышишь: «Ох и работящая вам досталась сноха!» Работящая она, как же! Сорока трескучая, одним языком и работает, только баловство на уме!

— Куда же ты, прах тебя возьми, катишься? — выругалась она, выпустив из рук веретено, которое, погромыхивая, завертелось, затрепыхалось на полу, словно недорезанная курица.

Лудовика нагнулась — поднять, косточки у нее захрустели, она распрямилась — и нитка оборвалась.

— Тьфу, будь ты неладна! Такого со мной отродясь не было, придется заново сучить. Не сегодня завтра придут валяльщики, а в доме пряжи на одно одеяло. Где же мне одной спрясть до рождества столько, чтоб всем хватило? Ведь и работникам на портки надо… Три бабы в доме, а все на мне! Ну, моя еще сопливая, неумеха, ей простительно! А эта вертизадая, должна она мужа одевать или нет? Ну что ты будешь делать, опять нитку оборвала…

Лудовика с досады швырнула клубок в решето и поддала его ногой.

Входя в дом, она запнулась о порог.

— Чтоб ты сгорел! И кто тебя выдумал!

Она заметила, что свиньи запутались на привязи, обмотав веревку вокруг колышка, пошла их освобождать: хоть тресни тут, никто не догадается веревку распутать, и что за народ такой! Все я одна, все я!

Свинья, хрюкнув, ткнулась ей в колени, ухватила за подол.

— Пшла, пшла, паршивка! Мало я тебе сегодня помоев дала?

Лудовика с силой пнула ее ногой под ребро, двор наполнился визгом.

— Ты что, баба, совсем рехнулась? — прокричал Симион, выглянув из хлева. — Скотина чем тебе виноватая?

Лудовика не ответила.

С холма спускалась подвода. Лудовика бросилась ей навстречу.

— Эй, Георгиу, дружок, не встретил ли ты случаем нашего Валериу со стариком? Не пойму, куда они запропастились, в корчму, что ли, зашли? Вчерась с вечера поехали на мельницу и как в воду канули. Один бог ведает, где они. Ну что ты будешь делать…

— Нет, тетушка Лудовика, не встретил я их. Я в Кымпия-Турзий ездил за керосином. Там я их не видал.

Лудовика вернулась во двор злая, готовая напуститься на мужа, но тот, как на грех, будто сквозь землю провалился.

— Ах, вот ты где, Троян?! — закричала она, увидев сынишку. — Ну сейчас ты у меня получишь, век помнить будешь!..

Никто ей не говорил, что те двое отправились в Турду, но она была настолько уверена, что не нуждалась ни в чьем подтверждении. Всякий раз, когда она бросала взгляд на Ану, разнаряженную и напудренную, в праздничном платочке и распевающую во весь голос, ей становилось не по себе, она задыхалась от злости, словно кто-то на самом деле схватил ее за горло и душил.

Невестка с явным наслаждением следила за исходившей бешенством свекровью. Прищурив маленькие хитренькие глазки и уперев кулачки в бока, она расхаживала по двору, с трудом прятала усмешку, покусывая нижнюю губу, и всем своим видом как бы говорила: «Теперь хоть головой об стенку бейся, а земля уже не ваша, а наша, наша!»

Лудовике хотелось кинуться на нее с кулаками, втоптать в землю, поджечь дом и броситься в колодец. Вечером она снова допекала мужа, требовала, чтобы вышел на дорогу, ведущую в Турду, встретил Валериу со стариком и спросил у них, тут ли дорога на Мойнешть.

— Поостынь, баба! Не шебаршись! Скоро появится твой Валериу с двумя бычками, любо-дорого будет на них посмотреть. Батю, того скоро не жди, знаешь ведь его привычки.

Лудовика немного поуспокоилась, но, заслышав пение Аны, вскипела с новой силой.

Симиону пришлось помянуть всех ее предков по материнской линии, трахнуть об земь глиняный горшок, чтобы она немного поутихла. Все же кончилось тем, что он, прихватив каравай хлеба и взяв под мышку дубинку, причем ругая на все корки всех баб, похожих на эту, полоумную, пошел на дорогу караулить сына с дедом, словом, поступил, как жена того хотела.

Но, набредя по пути на большое развесистое дерево, улегся под ним и уснул богатырским сном.

*
Валериу вернулся к ужину. С виду он был хмурым, но вопреки обыкновению разговорчив. Он заявил, что базар был никудышный, зря только ходил, подметки сбивал. А старика где встретил? Да возле табачной лавки Коканула и привел домой. Старик ведь неприкаянный какой-то, никто об нем не думает, приходится ему, бедному, работать, чтобы купить себе табачок. Куда ж это годится? Можно же время от времени давать ему пять леев на табак, можно или нет, как-никак это он им состояние нажил. Другие б на руках его носили, а они…

— Больно ты жалостливый стал, сынок. Давно ли?

— Теперича я за ним буду ухаживать, заботиться об нем, — поддержала мужа Ана.

— Ты бы о своем деде Сурэю Спэтару вовремя заботилась, не пришлось бы ему болящему помереть в хлеву ровно скотине, — свирепо отрезала Лудовика.

Валериу остолбенел. Он испуганно смотрел то на жену, то на мать, ничего не понимая. Неужто все уже известно? Так и есть! Кто-то подслушал его разговор с дедом, или работники Трилою донесли. С них станется! А может, Ана сама же и разболтала? Вот баба трепливая! Не может, чтобы не прихвастнуть. Баба она и есть баба, что с нее возьмешь!

Мать ругалась вовсю, но поскольку в этом потоке брани она не поминала ни его, ни деда, Валериу успокоился. Видать, бабы просто повздорили между собой из-за какого-нибудь пустяка. Вечно они грызутся, трех дней прожить не могут, чтобы не полаяться. Не в силах их унять, Валериу вышел и направился к дому стариков.

— Прознали они чего? — спросил он бабку.

— Ни шиша они не прознали. Лудовике с утра вожжа под хвост попала, ходит злая как черт, ко всем вяжется, никому от нее покоя нету. Знала бы она, такое бы устроила, не приведи господь. Не знает она…

— Ладно… Хотя, ежели вглядеться со вниманием… то дед, как он есть полный и единый хозяин всему, живой и невредимый, то может по своей единоличной власти распоряжаться своим достатком, как его душеньке угодно…

Дед промолчал. Он валялся на кровати, пуская дым в потолок, и, посасывая свою трубочку, блаженно улыбался. Он успел уже хлебнуть глоток водочки из той бутылки, что Валериу, вернувшись домой, сунул старухе, и теперь вкушал мир и покой.

Валериу вышел опять во двор. В темноте он наткнулся на Лудовику.

— Ты чего тут торчишь? Подслушиваешь?! Греха ты не боишься?

— Ты меня грехами не укоряй. Все мои грехи при мне и останутся, с ними и утону, как Ленуца из сказки. Ты вот лучше о своих подумай. Твой грех поболее всякого. Бога ты не боишься, коли собираешься нас с отцом по миру пустить. Родных-то своих, которые тебя вскормили-вспоили. Ежели ты о нас не думаешь, то о братце, об сестре подумал бы, ведь ты их грабишь, ихнее отнимаешь. Нищими оставить хочешь.

— Не ему надо думать об сестре да брате, а тем, кто их на свет произвел! — крикнула Ана, появившись на пороге. — Вы в одном платье к Урканам пришли, в нем и убирайтесь! Не ваше все!

— Ах ты, тварь поганая! — закричала Лудовика, да так протяжно, что голос ее отозвался на другом конце села. Она бросилась к плите, и, если бы не Валериу да подоспевший работник, котел с горячей мамалыгой полетел бы прямо в голову Ане. — Убью! Уничтожу! Придавлю гадину! Падаль! Пустите! Попомнит она меня, мерзавка! Пустите! Пустите!..

— Отпустите ее, отпустите! Пусть только попробует подойти! Пусть попробует! — отзывалась Ана с порога.

— Ах ты, гадюка, вползла в мой дом, чтобы отнимать землю у моих детей? Мразь! Дочь жида и шлюхи!..

— Брось, мать, не горячись! — успокаивал ее Валериу, с трудом удерживая. — Тебя ж никто не гонит, будешь жить у нас, хочешь — работай, не хочешь — так живи, никто тебя не заставляет. Живи, как другие бабки, прохлаждайся в тенечке да крути свое веретено.

— Меня в бабки? Меня, которая своим горбом все это наживала, в нахлебницы берешь? Тридцать лет я трудилась в этом доме! И мне, мне ждать, когда вы мне милостиво положите еды в тарелку! Тьфу на тебя! — Лудовика плюнула ему прямо в глаза. — Вон из моего дома! Я лучше сожгу его, а вам не достанется! Вон! — Лудовика вырвалась у него из рук, бросилась в комнату, схватила в охапку их постель и вышвырнула во двор.

Несколько запоздалых прохожих, остановившись у ворот, стали глазеть на разбушевавшуюся Лудовику, посмеиваясь: мол, вот дает жару. Старики Урканы молча отсиживались у себя в домике, не смея высунуть нос.

Валериу чуть было не замахнулся на мать кулаком, но, вовремя сообразив, что ее не испугаешь, только еще пуще рассвирепеет, он молча подобрал раскиданную по двору постель и одежду и поплелся на сеновал: все равно теперь дома покоя не дадут, не поспишь.

— Иди отсель, дуреха! — прикрикнул он на жену, увязавшуюся было за ним. — Не могла удержать язык за зубами!

Троян, понимая, что его ожидает, отсиделся в кукурузе, покуда не стемнело, тихонько пробрался в сенцы и улегся рядышком с Мариоарой. Ночь была прохладная. Дрожа от холода и страха, ребятишки слушали, как разорялась и голосила мать, будто у нее пожар в доме, голосила так, что слышно было на другом конце села. Сунув под голову пук конопли да плотно прижавшись друг к другу, чтобы не озябнуть, ребятишки сладко уснули.

*
Симион проснулся поздно, когда все небо сияло звездами. Он весь вымок от росы, голова трещала, отдавая острой болью в висок. Он утер тыльной стороной ладони рот, расправил одеревеневшие плечи, распрямил спину.

Не иначе как Лудовика умом тронулась, суматошная баба, послала его, как дурака из сказки, на развилку трех дорог счастья искать. Он передернул плечами и потащился обратно домой, но теперь шел он не полем, а улицей села. Перед корчмой, где сгрудились телеги цикуденских мужиков, остановился, призадумался: не зайти ли? Из корчмы доносились шум, гам, хохот, пение.

Симион зашел, чтоб немного обогреться да пропустить стопочку водки.Корчма называлась «Кооперативная», но мужики, коверкая названия, именовали ее то «оперативной», то попросту «противной». Под низеньким бревенчатым потолком висела тусклая, засиженная мухами лампа; за длинными, запятнанными вином и кровью столами гомонили мужики. Яблоку негде было упасть от тесноты. Некоторых мужиков Симион знал издавна еще со времен своей холостяцкой жизни; они, так же как он, стали добрыми хозяевами. Встретили они его громким и радостным криком.

Видно, сам бог направил его стопы в корчму, потому как с него причитается, раз он сегодня отписал землю сыну, и вообще, как говорится, всякое дело обмывки требует. Нет, нет, ему не отвертеться, они сами видели, когда зашли по своим делам к нотариусу, там старый Уркан с Валериу справляли бумаги. Видать, Симион решил дважды не тратиться на расходы, а переписать землю прямо на сына, может, так оно и вернее, раз он в доме все одно хозяин. А то сначала переписывай на себя да денежки плати, потом переписывай на сына, опять раскошеливайся, а тут одним махом, от деда к внуку, и дело с концом. Все одно Симион бы отписал Валериу большую часть, как старшему, а другому сыну он еще прикупит землицы, тому еще подрасти надо.

Правда, сами они бы так не поступили, сами они ни разу не переписывали земли на сыновей, сами еще, слава тебе господи, они в силе, а то не ровен час придется взвалить котомку на плечи да пойти по миру, скитаться до самой смерти. Но раз Симион так решил, значит, у него что-то свое на уме, он ничего просто так не сделает.

— Ну-ка, выкладывай, чего замыслил ты, хитрец? — шутливо потребовал один мужик.

— Наверно, попросил ссуду в банке, а отдавать не хочешь, а?..

— Так он тебе и сознался.

— Ну как бы ни было, а с него причитается.

— Угощаю! — крикнул Симион и так стукнул по стойке, что стекла и бутылки зазвенели. — Пейте!

В корчме на миг воцарилась гробовая тишина.

— Давай водки, корчмарь, не то прибью!

Слова окружающих когтями царапали ему душу. Он побледнел, и глаза у него стали стеклянные, как у горького пьяницы. Голова пошла кругом, и вся корчма со столами и посетителями завертелась, он едва удержался на ногах. Он налил себе водки дрожащей рукой. Выпил три стакана подряд, опрокидывая их в глотку, как опрокидывают ведра, выливая их в глубокий колодец, пил, не сказав ни слова, не поморщившись, только всякий раз плотно сжимая челюсти.

Потом он взял вторую бутылку водки и поднес ко рту, намереваясь выпить из горлышка, но сообразил, что делает что-то не то, и дрожащей рукой попытался еще раз наполнить стакан. Рука не послушалась. Симион резким движением смахнул со стойки наполовину наполненный стакан и трахнул бутылкой по стойке, осыпав всех окружающих брызгами и осколками стекла.

Блуждающим взглядом он обвел присутствующих и, не говоря никому ни слова, опрокинув на ходу лавку, бросился к выходу. Он бегом взбежал на гору, миновал кладбище и устремился на дорогу, что вела к дому. На самой вершине горы он остановился на короткий миг и проскрежетал страшным голосом: «Убью стервеца! Убью!»

Ночь была черна, ему казалось, что плывет он по грязной черной воде, в омуте, тонет, захлебывается и жадно хватает ртом воздух.

Прежде чем ринуться в дом, он забежал в сарай, схватил топор и, ворвавшись в сени, одним ударом разнес в щепы дверь.

Лампа в комнате горела тусклым светом, слабый огонек в фитиле подрагивал, казалось, осенний туман застлал все вокруг.

Лудовика сидела за столом, закутанная до глаз платком, как человек, погруженный в свое неизбывное горе, вдруг она увидела на стене зловещую тень с занесенным топором.

Она оглянулась. Лицо у Симиона перекосилось, в угольках губ белела пена; бледный как мертвец, он каким-то свистящим, не похожим на человеческий, голосом, точно изо рта у него должен был вырваться пар, прошипел:

— Где эта паскудина и его курва?!

*
Стожары пропали из виду, поглощенные пучиной небесного моря. Темные волны облаков сталкивались и разбегались, то пряча, то открывая обломки потерпевшего крушение созвездия, огоньки его неожиданно вспыхивали, выныривая среди облачных гряд, и вновь пропадали надолго, захлестнутые его волнами.

В этой кромешной ночи, казалось, сам дьявол затеял ссору отца с сыном и, озлобясь из-за своей неудачи, рвал и метал, дав волю всем темным силам. Он стоял на вершине горы, обрушивая вниз комья земли, грохот и огонь, разметая кукурузные стебли и неистово плюясь. Его конь бил копытом и высекал искры. Все смешалось, казалось, небесный круг вращается без остановки, смешав восток с западом, север с югом, и несчастному путнику, застигнутому где-нибудь посреди степи, пришлось бы ухватиться за какое-нибудь дерево, чтобы не упасть. Черные тяжелые тучи волочили по земле свои устрашающие тени, точно чудища из апокалипсиса, и постоянно меняли обличье, — они все прибывали и прибывали, извергаемые из огнедышащей кровавой пасти ночи, становясь все чернее и зловещей.

Разбуженная до срока осень, с зеленой травой в седых космах, старая и хромая, с одним глазом живым и молодым, а другим тусклым и мертвым, мокрая, точно она вылезла со дна реки, приковыляла на кукурузное поле, жалобно и тонко завывая. При ее вое собаки Урканов пугливо поджали хвосты и спрятались в укрытие, под навес с сеном.

В доме горела лампа. Симион сгорбившись сидел за столом, спрятав лицо в ладонях, отчего его плечи сузились, и он походил на постаревшего мальчика с красной тонкой волосатой шеей, торчащей из грязного ворота льняной рубахи. На лбу у него была заметна свежая царапина. Когда он бежал через кладбище домой, наткнулся в темноте на ветку акации.

— Слава тебе господи, кажись, уснул, — вздохнула Лудовика, заметив, что дыхание у него стало ровнее, тише, спокойнее…

Лудовика выплюнула изо рта нитку, отложила веретено. Потом вновь принялась за работу, то и дело поглядывая на спящего. Когда порывы ветра налетали на стены, сотрясая весь дом до основания, женщина крестилась, поминала бога и тут же снова принималась за пряжу.

«Ежели они уже переписали землю на себя, Симиону всех хуже придется», — подумала Лудовика и вновь отложила веретено. Муж спал крепко. Взгляд ее скользнул по его согнутой шее, сведенным плечам — земля по закону полагалась ему, как единственному сыну у родителей, единственному наследнику всего их добра; этой земле он отдал всю свою жизнь, на ней он трудился, когда был еще мальчонкой, на ней трудился, когда стал взрослым, но еще не женатым парнем, на ней трудился, обзаведясь семьей, — эта земля пропитана его потом, возделана его руками. Как же горько ему будет расстаться с ней. Горше всех. Троян вырастет, наймется в работники. Мариоара останется пока с ними, а потом, даст бог, выйдет замуж за доброго человека. О себе Лудовика и не думала. Что ей? Она выросла в бедности, ей не привыкать; пожалуй, в той невзрачной отцовской хижине ей жилось не в пример лучше, чем в этом большом, крытом черепицей доме, окруженном многими югарами кукурузных полей.

А вот для Симиона случившееся — настоящее горе. Каково ему, непривычному к бедности, начинать новую жизнь. Он всегда был хозяином, даже когда у него оставалось всего два тощих бычка, чтобы обрабатывать поле, — земля-то у него всегда была. Нелегко ему будет на старости лет скитаться по чужим углам, свой-то у него отнимут. А хатенку в селе они давным-давно продали.

Она оглядела комнату: шкаф, стол, кровати — все это его трудом нажито. Тридцать лет в дому стоит. Каково будет все это переносить в чужое жилище!

«Ах ты, напасть какая!» — вздохнула она.

Уставшая от гнева, горечи, боли, она стала почти бесчувственной. Еще некоторое время веретено вертелось у нее в руках, потом она и сама не заметила, как уложила его в подол и уснула.

Ветер на дворе свистел не переставая, тяжелые крупные капли колотились в окна. Изредка потолок начинал скрипеть так, что звенела посуда и сотрясались иконы. Слабый язычок пламени подрагивал в лампе, сидя на кончике фитиля, иногда он вспархивал, будто пугаясь ветра, но, тут же успокоившись, снова садился на прежнее место, подрагивая смеженными желтыми ресничками, точно собирался совсем уснуть; жестяной абажур лампы съехал набок, как шляпа у загулявшего пьянчужки, и делил комнату надвое: потолок и передняя часть комнаты оставались в тени, а пол и задняя были на свету. Казалось, комната перерублена пополам острым страшным мечом и рубец от этого удара пришелся по голове Симиона — прямо на лбу у него чернеет глубокий шрам, созданный игрой света и тени.

В доме все спали, только вещи в доме никак не могли уснуть, казалось, они судачат и ссорятся между собой, как бабы, но вскоре угомонились и они. Даже лампа, глядевшая на всех единственным кровавым глазом морского чудовища, мнилось, уснула и угасла.

Один лишь архангел Михаил на стене, опершись на меч, охранял покой спящих. Сияющий нимб вокруг его головы потускнел, меч от времени заржавел и чуть ли не падал из рук архангела, да и сам воитель, чувствовалось, еле-еле держался на ногах, и сменить его на важном посту было некому.

Из темного угла старой иконы, зажав под мышку свой длинный непотребный хвост, выползал дьявол; пытаясь улизнуть, он уже занес ногу за раму, испуганно озираясь на гиганта с мечом и делая знак своей свите молчать, но было ясно, что ему не убежать…

— Где этот охаверник! Убью! Убью его, подлеца! — закричал Симион, казалось, сквозь сон и не поднимая головы.

Лудовика испуганно встрепенулась.

— Ну, чего кричишь? Видишь, светает. Люди на базар в Лудош едут, услышат…

Не было слышно ни шагов, ни скрипа телег. Лудовика не знала, который теперь час, но было утро вторника, а стало быть, начало базарного дня, и так по ее понятию должно было быть.

Симион снова уснул крепким сном, а Лудовика, поспав чуток, будто заново родилась; это была прежняя гордая, выносливая, сильная духом женщина, она спокойно сидела и пряла свою пряжу. Мысли ее прояснились, она вновь верила в себя и в помощь милосердного господа. Она думала о том, что, как бы ловко и хитро ни состряпали свое поганое дельце эти ворюги, невозможно, чтобы все прошло у них гладко, без сучка и задоринки, где-нибудь да кончик торчит, и толковому адвокату этот клубок распутать — раз плюнуть. А тогда неминуемо ворюгам грозит тюрьма. Это ж не какая-нибудь маленькая провинность, шутка ли сказать, обманным путем завладели чужой землей… Старика-то они наверняка напоили допьяна. Она даже усмехнулась злорадно при мысли, как на виду у всего села поведут жандармы в тюрьму этого негодяя Трилою и ее «дорогую невестушку» Ану. Вот уж будет потеха!..

Но мечты мечтами, а вчера могла выйти скверная история, и тогда пиши пропало, все было бы погублено напрочь. Ее даже передернуло при воспоминании о пьяном Симионе. Хорошо, что она сообразила соврать ему, будто Валериу с Аной ночуют у тестя Трилою, а то не миновать бы беды. Кто знает, может, эти ворюги убили бы его. От них всего ожидай, от поганцев проклятых. Да, это она ловко придумала! Правда, пришлось из-за того всю ночь просидеть сторожем подле него, успокаивать его как ребенка. Но теперь, слава тебе господи, все уже позади. Скорее бы только пришел день.

Неохотно отступала ночь, будто огромное сбившееся в кучу стадо овец, прохлаждающихся в тени и не желающих выходить под лучи палящего июльского солнца.

Часов в доме не было, последнего петуха и того загрызла лиса. Что за жизнь без петуха! Лежишь как мертвец, и не знаешь, когда подниматься, когда тесто замешивать…

Когда ей показалось, что темнота за окном слегка зарозовела, она отложила пряжу и вышла на крыльцо, чтобы определить, который теперь час. Гроза давно миновала, ветер, налетая порывами, неистово свистел и пронизывал холодом. Лудовика поежилась и вернулась обратно в дом.

— Проснись, Симион, светает, пора за работу приниматься, хватит горевать, этим делу не поможешь. Покорми скотину да приготовь все для сева. Поторопись, чтобы солнце не застало вас на водопое. Погода, видать, портится, того и гляди, зарядят дожди, надо спешить, а то останемся без озимых, как три года тому, помнишь… А я пойду разбужу Трояна с Мариоарой. Дочку дома оставлю следить за этими, чтобы глаз с них не спускала, а сама отправлюсь в село к Сучиу, он научит, что делать. Он как-никак писарь, знает в этом деле толк. Может, они еще не справили акции, или как их там зовут, — она хотела сказать «акты», — не могли же они в один день все бумаги справить, дело-то такое не сразу делается… Небось только-только начатое…

Симион дрожащими пальцами скрутил себе цигарку.

— Хм!.. — соображал он. — Башковитая ты баба, дьявол тебя дери… Я б до такого ни в жизнь не додумался… А этих поганцев все одно замордую!..

— Ты, Симион, поостынь, не ерепенься. Не так-то просто выкрасть чужое имение. Ишь, рыжая стерва, чего надумала! Но не на таковских напала! Ты хитра, но и мы не лыком шиты!

Симион снова разбушевался. Он вышел из дому, спотыкаясь о пороги и бешено бранясь.


Лудовика обнаружила Трояна и Мариоару в сенях, где они спали, съежившись от холода и укрывшись дырявым и ветхим одеялом, которым прикрывались работники летом.

«Ах вы, мои деточки, бедняжки! — подумала Лудовика. — Спите не в дому, ровно нищие какие, а моя невестка в это время нежится в постели, в тепле, да потягивается. Чтоб ей потянуться и больше не встать, заразе!»

— Троян, сынок, вставай, день на дворе, — позвала Лудовика. — Пойдешь с папанькой сеять, он покуда скотину поит. Ты его слушай, приглядывайся и учись. К завтрему, глядишь, управитесь.

Мальчик приподнялся, протер кулачками глаза, поморгал и снова плюхнулся и уснул. Лудовика постояла возле него чуток, чтобы дать ему поспать, но, окоченев от холода, снова его разбудила.

На этот раз Троян вскочил как ошпаренный и опрометью бросился в хату. Лудовика укрыла Мариоару тулупом поверх одеяльца и не стала до времени будить.

Приготовляясь к отъезду, Симион продолжал ругаться так, что хоть святых выноси.

— Ну, чего богохульствуешь! — накинулась на него Лудовика. — А? Чем тебе день нехорош? Тебе бы перекреститься да сказать: «Господи, помоги мне, грешному!» — ведь сеять идешь, на добрый урожай надеешься…

Симион привязал к телеге мешок с зерном, кликнул Трояна и, шлепнув ладонью вола, поехал со двора. Выйдя за ворота, он оглянулся и крикнул жене:

— Ты там смотри, чтобы все ладно было, уж постарайся, а то и домой не вернусь, пойду куда глаза глядят…

— Иди уж, иди, не оглядывайся…

Лудовика пошла в дом, обулась, потому что замерзла не на шутку, потом разбудила дочь и наказала ей «не спускать глаз с этой лисицы Аны» и «старой ведьмы бабки».

Сама же поспешно отправилась в село; желая застать Сучиу дома, почти всю дорогу она бежала, задыхаясь и ускоряя шаг.

Увидев его издали во дворе занятым хозяйственными делами — скотину он поил, — Лудовика обрадовалась, замедлила шаги и подумала: «Господь нас не оставляет».

Сучиу приходился Лудовике племянником, был он человек средних лет, высокий, худой, с изрытым оспой лицом.

Лет восемь он проработал на угольных шахтах в Америке, вернулся насквозь больным и все время кашлял, выплевывая черную угольную пыль, засевшую в легких. Правда, он поднакопил несколько тысяч, но деньги как-то разошлись сами собой, и ни на что, кроме новой крыши, их не хватило. Забор и тот был старый, прогнивший, колодец полуразвалившийся. И хозяйством не очень-то разжился — у него появились только две старые коровенки да тощая кляча, вот и весь достаток.

Бог наградил его четырьмя дочерьми и пышущей здоровьем женой, которая умудрялась пропускать сквозь пальцы больше денег, чем он мог бы собрать и на шестерке волов.

Человеком он слыл бывалым и почерком славился отменным — вот эти достоинства и приметил в нем сельский нотариус и взял на работу к себе в канцелярию. Работал Сучиу за небольшую плату, работал писарем и кучером — разумеется, больше кучером, нежели писарем. Но ему было безразлично, кем работать, лишь бы платили деньги.

— Доброе утро, тетушка, — поздоровался Сучиу с Лудовикой, как только она вошла во двор.

— Здравствуй и ты, Сучиу, — ответила Лудовика. — Поишь скотину?

— Хочу послать работника за черепицей в Агырбичу. Настелить новую крышу на сарай, старая, видишь, прохудилась совсем. Зима на носу. Если не потороплю да сам не подмогу, он ведь полдня провозится.

— Чужой он и есть чужой! — вздохнула Лудовика, думая о своем.

Сучиу сразу заметил, что она чем-то опечалена, все вздыхает, платком вся закуталась.

— Вы что-то хотели мне сказать, тетушка?

— Хотела, племянник. Только прошу, об этом никому ни полсловечка, а то, если народ узнает, засмеют начисто.

Правда, с тех пор как Урканы разбогатели, они не очень-то снисходили до своей родни, но богатым родственникам и не такое простишь.

Они присели в уголок, и Лудовика поведала Сучиу о своем деле от начала до конца, или, как говорится, от гривы до кончика хвоста.

— Успокойтесь, тетушка. Чтобы переписать землю, требуется принести от общины бумагу с маркой в семь леев, а покуда я работаю в канцелярии, не видать им такой бумаги как своих ушей. А подымут шум — как пить дать сядут в тюрьму. Вы уж не сомневайтесь, тетушка, я все как есть изложу нотариусу.

— Изложи, изложи, миленький. Помогай тебе бог, а уж мы тебя не забудем…

*
Домой она возвращалась окрыленная надеждой. По дороге, на Крестовой горе, она неожиданно столкнулась с Валериу, который, вырядившись по-праздничному и опираясь на свою подбитую медными гвоздями дубинку, весело насвистывал и направлялся прямо в село. Заметив мать, он отвернулся и стал напевать какую-то издевательскую частушку.

У Лудовики так и чесался язык сказать ему что-нибудь обидное, но, ничего толком не придумав, она просто спросила:

— Ты, никак, сыночек мой дорогой, родную мать не признал?.. Чтоб у тебя глаза повылазили!

Валериу, насвистывая, удалялся.

— Бумагу идешь требовать? Хочешь батькину землю подарить своей рыжей мерзавке? Славно! Ну, иди, иди, а то не поспеешь!..

Последних слов Валериу не слышал, он свистел во всю мочь, так что в ушах звон стоял.

Лудовика, присев на краю кручи, разулась и потом стала быстро спускаться вниз. Занимался день, но солнце еще пряталось за тучами, лишь на востоке полоска чистого неба алела кроваво-красным цветом, обещая ветер. Кукуруза стояла не шелохнувшись, мокрая от дождя, и сморщенные ее листья были похожи на лица нищих стариков, стоящих в ожидании милостыни. Над кокуланским лесом летала сорока, и все вокруг молчало как камень.

Душа Лудовики постепенно исполнилась этой тишиной. Боль отступила. Содеянное против нее злое дело казалось таким же обычным, человеческим, как всякое другое. Об Ане она и не вспомнила… а Валериу был ее сыном, родной кровинкой, не лучше и не хуже других детей, и если он даже чуть не причинил им зла, то с кем не бывает, дети они дети и есть, вечно чем-нибудь досаждают родителям… Так уж повелось на белом свете… А ее муж с младшим сыном трудятся в поле, сеют озимую… остальные домочадцы тоже наверняка заняты какой-нибудь работой. Вот и она, как вернется домой, займется каким-нибудь делом. Все идет как положено, как обычно…

Когда в разрывы туч глянуло круглое детское личико солнца, Лудовике вдруг захотелось опуститься на колени, поцеловать влажную траву на обочине и возблагодарить милосердного господа за то, что щадит и наставляет…

У дома она приостановилась, прислушиваясь. Кто-то пел:

Мы похожи: я и ты,
Как две капельки воды.
Оттого с тобой мы схожи
Родниковым блеском глаз,
Что одно село у нас
И колодец тоже…
«Ишь разгорланилась с утра пораньше, — насупившись, подумала Лудовика. — Я ни свет ни заря, как коза, прыгаю по горам, распутываю, чего она наплела да наворошила, а она тут в тепле нежится, и еще ей поется, поганке».

Прежняя обида и негодование ожили у нее в душе. Она опять стала мрачной, глаза потускнели, и, молчаливая, озлобленная, вошла она в дом.

Ана сучила пряжу. Когда свекровь вошла, она не только не перестала петь, но, как бы желая ей досадить, повысила голос, даже не повернув головы. Лудовика наткнулась на решето с мотками пряжи.

— Ты что пинаешь, старая падаль, ты, что ли, пряла или твои голодранцы?

Лудовика схватила ее за волосы и больно потянула вниз. Ана бешено заколотила ее кулаками по животу, куда ни попадя…

Но сил у нее достало не надолго, изрядно потрепанная, потому что Лудовика была крепка, как добрый мужик, выскочила на улицу и заорала во всю глотку:

— Караул! Спасите! Помогите кто слышит, эта свинья Урканиха хотела меня убить! Спасите! Помогите кто может! Караул!..

Свекровь даже не вышла за ней, но Ане нужны были свидетели на случай суда.

Лудовика ринулась в комнату, где лежали Анины вещи, и стала охапками выбрасывать их через окно на улицу: простыни, скатерти, полотенца, платья, — словом, все, что попадалось под руку.

Запоздалый обоз, что тащился в город на базар, задержался у ворот. Мужик на переднем волу залюбовался на «камедь».

— Во, глядите, мужики, сколько приданого! — сказал первый возница.

— Лудовика — туз козырной, а Ана — дамочка…

— Ах ты, горе, Трилою-то на приданое не дюже расщедрился. Бедненькая она…

— Стакнулись богатей с богатеем, как горы в сказке…

— Трогай, чего встали? Гони, чего глазеть, на базар опоздаем! — закричала баба с самой последней телеги. — Две собаки дерутся, чужая не встревай! С жиру бесятся! Пошел!.. Гони-и!..

Ане стало не по себе, устыдившись, она кинулась за угол. Решив, что одежду подберет тот, кто ее раскидал, Она повязала платок на глаза, как следовало рассерженной бабе, и двинулась полем к своим.

Шагая через кукурузные угодья, она кипела злостью не только на свекровь, «всему селу известную скандальную бабу и стерву», но и на этого «тюфяка» Валериу, бесштанного недотепу, что и жену защитить по-мужски не умеет.

Вернувшись домой, она, ни слова не говоря, уселась на крыльцо и разревелась. Ее мать, хромая и дряхлая старуха, кормившая в это время цыплят и отгонявшая от них «ни на что не годного петуха, которого давно пора зарезать», по глухоте ничего не услышала. Пришлось доченьке зареветь погромче, старуха обернулась и ахнула:

— Что с тобой, доченька? Что стряслось?

Ана утерла глаза краем платка.

— «Что с тобой? Что стряслось?» Житья никакого нету. Накричали на меня!

— Кто? Господи спаси! Кто накричал?

— Урканиха! Лудовика! Кто же еще?!

Старуха поворотилась лицом к востоку, воздела руки к небу, — в одной был костыль, поэтому, оставшись без подпорки, она сразу скособочилась, — и принялась насылать на сватью проклятия, от которых даже небо пришло в ужас, потому что тут же нахмурилось, то есть заволоклось тучами.

— Так мне и надо! — злопыхала Ана. — Не вышла я за любого, послушалась вас, пошла за Уркана. Вы сулили богатство. Урканы, мол, нам ровня, вот и вышло по-вашему. А эта ведьма Урканиха разбросала все мои вещи по двору, прямо из окна порасшвыряла, подлюга!

— Тьфу, страсти какие! Да как же можно? С Трилою еще никто не смел так поступать. Ох ты господи! Ну, встречу я ее на улице, задам жару!.. По гроб жизни помнить меня будет! А Валериу куда ж смотрел?

— В воду. Куда ж ему еще смотреть?.. Бегает Валериу по канцеляриям за всякими бумагами… А я…

Ана опять всхлипнула.

— Ну ты не тужи, доченька. Вытри глазки. Не плачь. Отольются ей твои слезоньки. Найдется на них управа, наймем адвахата…

— Ну их ко всем чертям!

— Одно меня беспокоит, — продолжала старуха, талдыча свое и не обращая внимания на слова дочери, — вещи твои, что остались там лежать на дворе. Раскидала их Урканиха, говоришь, а вдруг пойдет дождь, намочит, пропадут вещи-то… Пошли работника на телеге, пускай привезет, ах, жаль, лошади дома нету. Поехал батька в Лудош…

— Сама посылай, коли надо, а по мне, пропади они пропадом, вещи! Пусть хоть сгниют на дворе! Не жалко мне! Дались вам тряпки эти, меня не жалеете…

Работник только что вернулся с сенокоса и привез полную телегу травы. Приходился он Трилою племянником, был он разбитной и веселый парень, запряг четырех волов в коляску, посадил на облучок девятилетнего мальчика-сироту, взятого в дом «из жалости» для помощи, и с шумом выкатил со двора.

Выбравшись на дорогу, он неожиданно остановил волов и послал мальчонку за колокольчиками.

Старуха думала, забыли они что-то; припадая на одну ногу, подошла к забору.

— Что там у вас стряслось?

— Дядя просит колокольчики, надо ж их привязать волам, потому как за приданым невестиным едем.

— Ах ты, поганец, кыш отсюда! Дурья голова! Ишь чего надумал, на посмешище, что ли, решил нас выставить перед всем селом?

Работник хохотал во все горло, привстав с козел; он попросил колокольцы для смеху, прикинулся дурачком: вдруг старуха дозволит, чем черт не шутит! Вот была бы потеха!..

*
Нотариус, венгр, заядлый охотник, знаток и любитель вин, вел дела на свой венгерский лад и вкус; он признавал над собой только двух господ: одного — небесного, которого часто призывал в свидетели, и другого — земного; этим вторым был не кто иной, как сам господин нотариус. Правда, с некоторых пор господин нотариус чувствовал себя ущемленным в правах, не мог же он в самом деле одобрять новомодную «демократию», когда депутат, приезжая в село, вначале здоровается за руку со свинопасом, а потом уже со старостой или священником. Он вел себя по старинке, не признавая новых веяний, за что и получал часто нагоняй от начальства.

Кстати говоря, человек он был справедливый и пользовался у людей честных большим уважением. Он постоянно досадовал на падение нравов в обществе и давно бы ушел с места, но ему оставалось всего два года до пенсии. Узнав о проступке Валериу, нотариус был возмущен до глубины души.

— Ты пришел ко мне за документ? — вместо ответа на приветствие набросился он на оторопевшего Валериу. — Хочешь обкрасть свой отец?!

— Я же с полного согласия и по желанию истинного владельца, по закону, так сказать… — стал оправдываться Валериу, окружая себя словесами.

— Врать! Врать! Вон! Быстро! А то я позвать жандарм!

— А кто же, смею спросить, мне бумагу выправит?..

— Вон! Такое свинья! Прочь! Уходить! — крикнул нотариус, рассвирепев, и сказал по-венгерски, обращаясь к Сучиу, хотя продолжал сверлить глазами Валериу: — Хол аз Иштеп![1] Не давать бумаг на переписать, отцов земля! Такой авантюрист!..

Он пошарил под столом и извлек свою увесистую трость с бронзовым набалдашником.

Сучиу махнул Валериу: беги, мол.

Очутившись на улице, Валериу пожалел, что не остался в канцелярии. Пусть бы эта канцелярская крыса только осмелился тронуть его, закатил бы он тогда ему здоровенную румынскую оплеуху, все бы зубы ему пересчитал. Дубина!.. Хорошо, никто хоть не видал, как он улепетывал.

Куда же ему теперь деваться? С кем посоветоваться? Дома не с кем. Старый Уркан совсем выжил из ума, глуп как баран. Ана — баба, от нее тоже толку мало? Лучше всего было пойти к тестю, но, сам того не замечая, он уже давно вышел за село и направился к дому Трилою.

Ану он застал тут. Теща метала громы и молнии на голову Лудовики, кричала, что та выгнала Ану из дому, раскидала по двору ее вещи. Валериу тоже пришел в ярость и ругался последними словами.

К счастью, вернулся из города старый Трилою.

— Кончай, дружок, — сказал он, узнав в чем дело, — нечего лупить дубинкой по грязи, только сам себя и окатишь. Умели бы держать язык за зубами, никто бы ни о чем не прознал, все сошло бы как по маслу. Старик, глядишь, не сегодня завтра даст дуба, а с мертвого какой спрос, — и земля осталась бы ваша. А теперь пиши пропало, надо давать задний ход. Ступайте домой и миритесь. Не то, как узнают, что я заместо Аны привез в канцелярию ее сестру, да что старик слабоумный, да еще и бутылку водки выпил, нас всех вместе живо за решетку упрячут. Вот так-то. После драки кулаками не машут.

Трилою был долговязый, худой, с горбатым жидовским носом. Начинал он семейную жизнь лет сорок назад, имея за душой две деревянные ложки да глиняную щербатую миску. Но он знал, кому и как угодить, кого подмазать из австро-венгерского начальства и как задобрить тех псов, что «и еще поважнее», и теперь земли у него было югаров сто, а то и больше. Что правда, то правда, никто во всей Кымпии не знал лучше него законов и как их обойти, да так, чтобы не угодить в тюрьму.

Однако убедить молодых удалось не сразу. Ана низа что не хотела возвращаться, говорила, что скорее удавится, чем станет есть мамылыгу из одного котла с Урканихой.

Валериу кричал: хватит, мол, набатрачился, отныне он отцу не слуга, завтра же начнет строить себе дом.

Но Трилою так пугал их тюрьмой, так расписывал ужас содеянного ими, если все всплывет на поверхность, что молодые, устрашившись, обмякли и сдались. К вечеру, на закате солнца, они, как два мокрых индюка, приплелись домой, готовые к примирению.

Растроганная до слез Лудовика тоже помягчела и, укладываясь спать, сказала Симиону:

— Видал, видал, свой завсегда своим останется, кровь — она не водица. Да и Ана не так уж плоха, зеленые они еще, неразумные. Это все старики виноватые, совсем из ума выжили, намутили воду.

В доме Урканов на время воцарился покой. В воскресенье все вместе отправились в церковь. Симион, одетый в полушубок, расшитый красными нитками, протиснулся вперед и, выпятив пузо, продремал всю службу рядом с похрапывающим сватом Трилою.

Домовитому хозяину такое и не в упрек.


Перевод С. Флоринцевой.

ПОХОРОНЫ СТАРИКА УРКАНА

Иону Кинезу

I
Вечером во вторник старый Уркан неожиданно вернулся домой. Никто, само собой, не ведал, где он бродил и откуда пришел, — из Турду, Лудоша или еще откуда. Не впервой ему было спускаться с холмов Кымпии в долину Муреша, а то и в Тырнаву. Чем дальше от села он забирался, тем приветливей и щедрее бывали с ним люди, — народ-то кругом богобоязненный.

А может, и оттого, что не знали, кто он. Но и там подстерегали его опасности. Осторожный человек тоже может угодить в капкан или провалиться в западню. Случалось такое и со старым Урканом. Забрел он как-то далеко от родного села, до самой Быстрицы дошел; одет был, как обычно, в лохмотья, в которых всегда отправлялся на промысел: постолы стоптанные, штаны заплатанные, рубаха — ветошь, едва на плечах держится, шапка дырявая, а из дыр седые лохмоты торчат, грязный, в пыли, с котомкой за плечами, словом, оборванец оборванцем, — зашел он в какой-то двор, а хозяин его тут же признал, видел он его однажды на ярмарке, когда Уркан своих волов продавал.

— Вот так штука, неужто это ты, дядя Уркан? — изумился он. — Что это с тобой стряслось? Или мир вверх тормашками перевернулся, или я чего-то не понимаю: с каких пор бедняки по хатам сидят, а богатеи за милостыней ходят?

Был и другой случай, в Регине. Увидал его на улице Симионов дружок, с кем тот солдатчину отбывал, привел к себе в хату, усадил за стол, накормил-напоил чем бог послал, про беду его выслушал, как у Уркана хата сгорела и наводнением все хозяйство начисто смыло, спать уложил на чистое белье и даже подушку в ногах положил, точно жениху, а утром дал ему меру зерна и яйцо. «На, говорит, отнеси сыну, пущай поле засеет да птицу разведет в доме. Негоже тебе, дядя Уркан, по миру ходить да попрошайничать. Стыдно это, грешно…»

Стыда он, конечно, никакого не чувствовал, и увещевания эти ему были нипочем. Но понял, что в каждом деле есть свои подвохи, и извлек для себя необходимый урок. Впрочем, такое с ним случалось не часто, раза два-три за все годы.

Если в каком-нибудь дворе хозяин смотрел на него косо, с недоверием, а то и вовсе мимо, будто не замечает, старик втягивал голову в плечи и бочком-бочком подобру-поздорову со двора, из этого села, куда-нибудь подальше. В другой двор он и не заходил, упаси бог — а вдруг и там встретят так же, а то и еще похуже. Потихоньку перешагивал он через лаз и полем, стараясь обходить мужиков, что работали на пахоте, шел в другое село.

«Нехорошие люди, — думал он, радуясь, что благополучно избежал опасности. — Земля так и кишит злыднями, чума их возьми!»

Страшнее ругательства за ним не водилось, и вообще человек он был незлобивый, мягкий, никому бед не причинял.

Так долгие дни, а то и недели бродил он по свету из села в село, из хаты в хату. Спал где придется: то в лесу на сухой листве, убаюканный колыханием веток под шум ветра, а в безветрие, под пение птиц, спал он и под открытым небом в широком поле, подложив под голову свою нищенскую суму, а то в чьем-нибудь доме, у набожного хозяина, притулившись возле печки на охапке соломы.

Люди щедро одаривали его чем придется: яйца давали, пшеничную или кукурузную муку, деньги. Набив свой мешок полным-полнехонько, он заходил к какому-нибудь откупщику и, сторговавшись с «овреем», вываливал свое добро. Надо сказать, что старик, дай ему бог здоровья, не жадничал. «Оврей» потчевал старика водкой, и старик, взяв из-за двери свою котомку и посох, отправлялся дальше. Уходя, он проверял, на месте ли лежат за подкладкой полученные деньги, и говорил хозяину на прощание:

— Ну, бывай здоров!

— Счастливо, счастливо!.. Ты, дед Уркан, как будешь в наших краях, непременно заходи… непременно…

— Ладно… ладно… — отвечал старик и уходил, шаркая ногами в дырявых постолах.

«Оврей» некоторое время глядел ему вслед, потирая белые, пухлые как пампушки руки с короткими и толстыми пальцами, и, захлебываясь от радости, посылал воздушный поцелуй тощей подслеповатой жене в свалявшемся парике, сидящей за столом у дверей.

Побродив недель шесть, Уркан возвращался домой пешком, так же как уходил. В огненную колымагу, как он называл поезд, он ни в жизнь бы не сел, а при встрече с ней где-нибудь в пути, когда поезд выныривал неожиданно из-за холма, старик испуганно крестился и плевал, будто встретился с самим дьяволом. Надо сказать, что и поезд платил ему тем же, оставляя где-нибудь на дороге жандарма или какого-нибудь «пса бешеного», который хоть и одет по-господски, но, того и гляди, остановит тебя да спросит: «Кто? Откуда? Куда идешь?» Нет, старику не нравились езжалые дороги, где неведомо кого встретишь. Он любил тихие проселки, а то и просто тропинку в поле; здесь он чувствовал себя как дома. Бывало, встретится мужик на телеге, подвезет за «спасибо и даруй тебе господь здоровья да твоей скотине приплода» до ближайшего села.

Возвращался Уркан домой с полной торбой: была тут и рубаха почти новая, снятая с чужого плетня, и детская игрушка, случайно оставленная на дороге господским дитятей, и платок, и жестяная коробка, словом, всякая всячина… Как только он входил в дом, Урканиха мигом запирала дверь на засов, закладывала окна подушками, чтобы эта проныра Лудовика, ее невестка, не могла подглядеть, — и высыпала добро из торбы прямо на стол.

— Ох ты, невидаль какая! — восхищенно всплескивала она руками.

Уркан садился на чурбак возле печки и ни словом не отзывался на восклицания и расспросы жены.

Кряхтя, он долго развязывал ссохшиеся, скукоженные ремешки на постолах, бормотал что-то, то ли бранясь на непослушные шнурки, то ли отгоняя от себя большую белую кошку, спрыгнувшую с холодной нетопленой печки и теперь увивающуюся вокруг него, ластящуюся так, что кошачий хвост беспрестанно попадал ему в рот. Старуха каждую вещицу взвешивала на руке, подносила к глазам, отстраняла от глаз, чтобы разглядеть получше.

— Этот платочек цветастый беспременно подарим племяннице Мариоаре из Тицы, жилетку отдарим Лудовике, ей она в сам раз будет, хотя нет, она больше для старухи годится, оставлю себе. Машину отдадим племяннику Аурелу, вот уж мальчонка обрадуется, вот обрадуется! Ох ты, страсть какая! Смотри, смотри, в машинке-то господа сидят, ну прямо как живые! Чего только богатеи не придумают!.. Фу-ты ну-ты!.. Вот уж кому наверняка помирать неохота!..

Потом она одну за другой перебирала одежку Уркана, в которой он попрошайничал, — рвань, тряпье; кончиком ножа на каждой вспарывала нужную заплатку и доставала припрятанные деньги.

— Много собрал-то?

Уркан не отзывался. Старуха бережно пересчитывала деньги, раскладывала в отдельные кучки по цвету и величине, потом, завернув в тряпицу, прятала узелок в ямку под ножку кровати. Остальные вещи она рассовывала что куда: под соломенный тюфяк на постели, за икону, в сундук на самое дно.

Дав мужу поесть и оставив его одного — пусть отдохнет, выспится, — она брала пряжу и возвращалась во двор, усаживаясь на прежнее место, рядом с Лудовикой.

Лудовика казалась высокого роста, но это было не так, хотя, может, оттого она казалась рослой, что никогда не горбилась. Прямая, статная, она и голову держала прямо; из-под седой пряди волос, наползавшей на лоб, блестели ее острые, хищные глаза дикой кошки. Лицо у Лудовики широкое, скуластое, большой рот с влажными липкими губами, как у теленка-сосуна. Одевалась она всегда в черное, платком закрывала почти пол-лица и в таком виде походила на старого плешивого беркута с полинялыми, общипанными перьями. Свекровь она терпеть не могла — стоило той усесться рядом, как словно нарочно веретено в руках у Лудовики становилось скрипучее, неподатливое, а сама она беспрестанно выкусывала и сплевывала кострицу.

— Руки бы отсохли у того, кто чесал эту коноплю.

— Ох, милая, — пожаловалась в свой черед старуха, — обносился совсем мой старик, постолы худые, что делать, не знаю. Новые бы купить надо, да не на что. В доме ни гроша, у людей, что ли, занять? Может, вы пособите, дадите взаймы леев сто — двести, а?.. А какие хорошие были постолы-то, совсем новенькие… износил, старый… И одежка у него совсем поистрепалась, пуговиц и тех нет. Ну бродяга бродягой, что ты будешь делать?..

— Ладно вам скулить-то, мамаша, небось на одежку-то деньги найдутся. Всю жизнь ходит по селам побирается, неужто на постолы не скопил?.. Люди-то зря болтать не станут, а говорят, мол, старый Уркан все свое добро, попрошайничая, собрал…

— Брешут, брешут все! Ни гроша в доме нету… Напраслину возводят на моего старика…

В тот вторник старуха никак не ждала возвращения Уркана. И недели не прошло, как он ушел из дому, а собирался побывать и в Валя Флорилор, и в Кожокну и еще сделать крюк и обойти несколько сел близ Клужа, а потом, этак недели через три, вернуться дорогой, ведущей в Турду, где его должен был прихватить Симион на телеге.

«Что это он так рано?» — удивилась старуха и протяжно и громко зевнула. Зная привычку старика ходить медленно, не торопясь, а был он еще далеко от дома, она поняла, что у нее еще есть времени с полчаса, а то и больше, и снова взялась за веретено. Старик и в самом деле был очень далеко, на самом дальнем от села холме.

Уже давным-давно старуха привыкла к долгим отлучкам Уркана, бывало, что он пропадал месяц, бывало, и два, но она никогда не волновалась, знала, что рано или поздно вернется, а завидев издали, выходила навстречу к воротам, помогала снять мешки с плеча и уводила в дом.

Старуха еще раз зевнула и стала сучить нитку.

«А может, не он это? Что-то никак не разберу», — засомневалась она и, приставив ладонь козырьком к глазам, стала опять вглядываться в даль. Хотя к старости глаза у нее совсем ослабли, а смолоду была ой какой глазастой, но мужа она узнавала тотчас, как только он появлялся на горизонте, узнавала по его неторопливой, ленивой походке, по тому, как он опирался на посох.

— Он, он! Кому ж еще быть, как не ему? — заключила она вслух и добавила: — Что это он разогнался, торопится вроде?

Она с трудом поднялась со стула, от долгого сидения у нее занемели ноги, ломило спину. Вперевалку она поковыляла в дом. Не ожидая, что муж скоро вернется, она и есть ничего не приготовила, сама-то она ела что и как придется, много ли одной-то старухе нужно? Кукурузную кашу сварила — и сыта. А то и просто накрошит хлеба в молоко — похлебала, и довольна. Она сняла ложкой с простокваши верхний слой сметаны и положила в тарелку. И опять у нее стал дергаться левый глаз. Вот уже несколько дней у нее левый глаз дергался, и ей объяснили, что по примете, когда левый глаз чешется или дергается, то это либо к деньгам, либо к неприятностям.

А прошлой ночью она сон видела, и снилось ей… Что ж это ей снилось? Совсем запамятовала… Ах да!.. Приснилось ей, будто она бродит по болоту по колено в грязи и ищет оброненный платок; Грязь — это уж точно к болезни, а вот платок или шляпа и того хуже — к смерти… И если во сне зуб выпадает — тоже к смерти… Ох уж эти сны! Что за напасть такая! Мало ли что человеку приснится? Покуда тело лежит да отдыхает, душа человеческая бродит по свету неизвестно где, все видит, все примечает, а потом, глядишь, все, что привиделось, сбывается. Значит, сны, выходит, от бога, бог и посылает как упреждение… ну, конечно… И вдруг мысль ее переносится на много лет назад, будто передвинутые назад стрелки убежавших часов. Она была уже замужем, и Симион у нее уже родился, был он, правда, совсем крохотный, только-только ходить учился.

Уркан как всегда отсутствовал, бродил где-то около Клужа, но жена ждала его со дня на день, потому как он обещался скоро вернуться. Молодая, расторопная, она легко управлялась с хозяйством, бывало, все окончит засветло, запрет дом и ложится спать. Так случилось и в тот раз… И дряхлая, семидесятилетняя Урканиха исчезает, на ее месте появляется та давняя, здоровая, крепкая, в красной косыночке, румянощекая молодуха с пышной, налитой грудью, такой, что и под рубашкой не умещается. Окромя хозяйки и сына, мирно посапывающего в колыбельке, никого в доме не было. Она разделась, собираясь лечь, да на минутку остановилась посреди комнаты, под лампой, висящей у потолка, хотелось глянуть, кто ж это ее весь день кусал, блоха или какой другой паразит похуже того. Она расстегнула ворот рубахи и ничего там не увидела, разве что свою пышную грудь, а еще ниже под рубахой крутые крепкие бедра бабы в самом что ни на есть соку. Она улыбнулась и вдруг… Всю ее прямо заколотило от страха, она в ужасе запахнула ворот рубахи: ей почудилось, будто кто-то тихонько стукнул в окно и позвал: «Эй, Аника, отвори!»

Она тут же узнала лицо Уркана, приплюснутое к стеклу, но голос, голос был какой-то чужой, совсем непохожий. Едва оправившись от испуга, трясущимися руками отперла она дверь и впустила мужа, а он, всегда статный, прямой, вошел как-то воровато пригнувшись и оглядываясь по сторонам. Лицо у него было в грязи и исцарапано до крови. В ту ночь он принес столько, что это составило половину их состояния…

И снова стрелки часов убегают вперед, и снова она семидесятилетняя старуха, одна-одинешенька стоит посреди темной комнаты, и чудится ей, будто тем же неузнаваемым голосом Уркан просит: «Эй, Аника, отвори!»

«Ох-хо-хо! На ходу засыпаю и снывижу, старость не радость!» — подумала она, лишь теперь только поняв, что, сама того не заметив, уснула, стоя с тарелкой сметаны в одной руке и с крынкой простокваши в другой.

Она торопливо вышла во двор: Уркан-то небось давно у ворот, стоит, удивляется, почему она не встречает, не помогает ему мешок с плеча снять.

Но нет, зря она беспокоилась. Уркан был еще далеко, почти на том же месте, что и прежде, когда она его впервые заприметила. Он беззаботно сидел на обочине и не думал подниматься.

«Какого черта он расселся посреди дороги? До дому осталось два шага!» — с досадой подумала старуха.

Поначалу, поджидая мужа, она, бывало, раз по сто выбегала из дому, места себе найти не могла, а завидев издали, бежала за ворота и дальше по дороге, как чумная бежала, но мало-помалу привыкла, до того привыкла, что научилась до минутки рассчитывать время и подходить к воротам в самый раз, когда Уркан к ним подходит, помогала ему снять мешки с плеча, вводила в дом… Но сейчас она почему-то опять разволновалась, как бывало в те далекие времена, хотя тревожиться было не с чего… Старуха приставила ладонь ко лбу и снова посмотрела вдаль. Уркан все так же сидел у дороги, будто и не собирался идти домой. Старуху взяло зло: она нетерпеливо махнула ему рукой: иди, мол! Чего сидишь?

Старик заметил, что она ему машет, тяжело поднялся, так тяжело, будто на плече сто пудов нес, не меньше, и медленно поплелся домой. Урканиха вышла на дорогу его встречать.

— Ты что это, старый, посередь дороги уселся, на глазах у людей? Еще подумают, коробейник ты, — проворчала она.

Уркан ничего не ответил. Он остановился, опираясь обеими руками на палку, и зашатался, будто ноги его не держали.

— Что это с тобой?

Старик поднял руку, чтобы утереть пот со лба, палка в его руке дрогнула, и он чуть было не упал.

— Худо мне. Захворал я, — вымолвил он так тихо, что старуха скорей догадалась, чем услышала, что он сказал.

Она сняла у него со спины мешок, обхватила за плечи и повела к дому. Впервые за долгие годы она не замкнула дверь, не закрыла подушками окна, только швырнула мешок под кровать. Она хотела покормить старика, но он отказался даже от своей любимой простокваши, которую пил с удовольствием не только в такую жару, но и за пасхальным столом. Она помогла ему разуться, надела на него чистую рубаху и уложила в постель, пусть отлежится. Но старику не полегчало, а становилось все хуже и хуже, лицо у него раскраснелось от жара, а он все жаловался на холод. Урканиха прикрыла его тулупом, на ноги ему положила подушки. Все это она проделала быстро, по-молодому деловито, как бы понимая, что только так поможет человеку опамятоваться.

— Ты поспи, поспи. Пропотей как след, и хворь твою как рукой сымет, вот увидишь. Уж я-то знаю. Напился небось вспотевший холодной водицы?

Но старику не верилось, что ему полегчает.

— Горю весь… думал, до дому не дотащусь, — простонал он.

Вечером, вернувшись с поля, к старикам наведался Симион, сын, ему уже тоже было лет за сорок. От жары его постолы из свиной кожи загнулись носками вверх, стали тверже железа; холщовые белые штаны на нем, какие обычно носят летом все крестьяне в Кымпии, были перехвачены под коленками соломенным жгутом. Левая рука от плеча была у него обвязана тряпкой, чтобы не порезаться о колосья и рубаху не порвать.

Симион был среднего роста, с почернелым от солнца лицом, изрезанным глубокими морщинами; лишь по сверкающим яркой голубизной глазам можно было догадаться, что когда-то был он парень хоть куда.

За последние пять лет он неожиданно постарел. В плохую погоду тяжело дышал, задыхался, мучила его астма.

Симион вошел не здороваясь.

Старики жили в старой, скособоченной и наполовину ушедшей в землю развалюхе, крытой камышом, долгое время эта халупа пустовала, пока наконец не обрела жильцов. В домишке была всего одна комната с двумя подслеповатыми окошками, такими крошечными, что не всякий храбрец отважился бы просунуть в них голову. Четверть комнаты занимала большая изразцовая печь, сразу за дверью стояла кровать с горой подушек и одеял, хотя старик всю свою жизнь проспал на полу, подкладывая под голову котомку или какую-нибудь ветошь, и лишь по праздникам спал на подушке. Между кроватью и печью громоздилась целая гора кочерыжек, хвороста, кизяка — словом, мусора, каким за неимением дров приходится топить бедным крестьянам Кымпии; посреди комнаты высился стол, изгнанный из большого дома Симионом и Лудовикой и нашедший приют здесь; одна ножка у стола обломилась, и под нее для равновесия подложили кирпич, чтобы стол не шатался. Сквозь обвалившуюся штукатурку на стенах проглядывали толстые потрескавшиеся бревна. В дальнем углу комнаты висела большая икона, на которой двое святых корявыми, как ветки дуба, руками держали махонькую церквушку. Головы у святых были круглые, рты большие, как у прожорливых мужиков. Внизу иконы, в ногах святых, виднелась выведенная каракулями надпись, точно писали ее пальцем, окунутым в чернила: «Апостолы Петр и Павел».

Симион слегка пригнулся, входя, чтобы не стукнуться головой о притолоку, и, помолчав, спросил:

— Что с тобой, батя?

— Да что с ним сделается? Есть вот не хочет ничего, — ворчливо ответила старуха.

С тех пор как ее невестка Лудовика не разрешила ей готовить на летней кухне во дворе, приходилось топить печь и зимой и летом. Но сейчас она затапливала печь для того, чтобы старик мог согреться. Она навалила на него все, что было в доме: одеяла, подушки, тулупы. И хотя пот ручьями стекал с него, старик все дрожал, жаловался на холод, на боль в ноге и спине.

Старуха сидела перед печкой на чурбаке, заменявшем в доме стул, и растапливала печку. Огонь разгорался нехотя. В комнате было темно. Время от времени язычок пламени выскакивал из-под спуда соломы, кизяка, озарял комнату и лицо старухи, выставляя напоказ все ее морщины, и снова прятался. Старуха молчала, ворошила кочергой в печке и тупо смотрела в темноту.

— А болит у тебя что? — продолжал расспросы Симион.

— Все болит. Страсть как болит. Внутри. Под ребрами. Горит. Огнем жжет… — пожаловался старик, высвобождаясь из-под горы одеял и подушек и с трудом приподнимаясь.

Симион помог ему, подложил под спину подушку, чтобы легче было сидеть, но старик сразу же утомился и со стоном повалился опять на кровать.

— Болит… сил нет… — натужно пожаловался он. — Даже ногти на ногах болят.

— Гм! Неладно это, — пробормотал Симион. — Надо бы тебе поесть, подкрепиться малость. Сил набраться…

— Вот и я то же говорю. Да разве он слушает? — вмешалась старуха, безучастно вороша кочергой в печке и не глядя на больного.

— А не сглаз это?

— Не-е-е… Я уж водой побрызгала с уголька… Нету колдовства никакого… Хворый он…

— Тогда бы… того… растереть спиртом спину, грудь — всего…

— У нас спирту нету, а в село как сейчас пойдешь? Темно. Слепая я совсем. При свете и то не вижу, пошел бы ты или Валериу послал.

Ночь на улице густела. От летней кухни по всему двору разливался густой кровавый отсвет, на крыльце дома маячили две тени. Симион разглядел сидящих на ступеньках старшего сына Валериу и его жену Ану, невестку. С тех пор как старик переписал землю на Симиона, Ана на дух не принимала старика, шипела, фыркала как кошка, за глаза иначе не называла, как «старый крохобор» или «побирушник», и только при домашних сквозь зубы цедила «дед». Узнав, что для деда надо принести спирт из села, она вся вскипела, спорхнула с крыльца и, ни к кому не обращаясь, бросила:

— Он свое отжил. Хватит. Давно подыхать пора.

— Сходи в село, сходи, сыночек, — уговаривал Симион. — Будь ласков. Возьми вон ту широкую бутыль с полки и напрямик через горку. Враз и обернешься. И мамалыга свариться не успеет, как ты придешь, вместе и от-вечеряем.

«Сыночек», громадный детина с черными закрученными по-венгерски усами, с плечищами шире проема двери, резко поднялся, сделал несколько шагов, скрючился и схватился за поясницу.

— Ой-ой, что-то спину заломило… Как же я пойду, батя, невмоготу мне, — то ли придуряясь, то ли в самом деле превозмогая боль, простонал он. — Спасу нет, как болит!..

— Куда ж ему переться-то на ночь глядя? — огрызнулась Ана из глубины двора. — Ничего с вашим батей не сделается, чай, до утра протянет, не окочурится. Мы тоже болеем, но никого среди ночи никуда не гоняем и не верещим на все село.

Неизвестно, чем бы окончилось это пререкание, но Лудовика позвала Симиона помочь ей по хозяйству, и он, захлопотавшись, на время забыл про стариков.

Мрак летней ночи поглотил все вокруг. И небо, и землю затопила синева океана, на поверхности которой маячили только звезды. На дальнем холме горел костер, мелькали тени, там веселились чабаны, один, видно, играл на флуэре, но мелодия звучала неровно, то пропадая, то возникая вновь, казалось, играет какой-то неумеха, недавно научившийся держать в руках дудочку. По дну черного океана ночи двигалась телега, слышался натужный скрип колес и понукание погонщика. Миновав село, телега покатила по ровной дороге, волам стало легче, и человек запел. Под небесным сводом его песня звенела, как серебряная монета, катаясь по дну медного ведерка.

На уркановском дворе еще не спали. Ана бродила, разыскивая кур на излюбленных их местах: на шелковицах, под навесом, у забора, где их могли запросто сцапать лисы. Симион напоил и запер скотину и, возвращаясь в дом, чуть было не напоролся на валявшиеся посреди двора вилы, поднял их, по-хозяйски приставил к стене, но тут же налетел на табуретку и разозлился:

— Вернется человек с поля, сам еле ноги таскает, а тут еще за вами ходи да убирай! Пораскидали все по двору! Убрать некому! Баб в доме мало!

Ужинать сели поздно, такой порядок в доме завела Лудовика. Валериу снял с огня котел, поставил наземь и, зажав между постолами, стал размешивать мамалыгу, потом вывалил ее прямо на стол и смотрел, как она разваливается надвое, предвещая дальнюю дорогу. Поставив котел на место, Валериу мимоходом закатил шлепок прикорнувшему на кровати младшему брату Трояну.

— Вставай мамалыгу жрать!

Троян было завопил, вскочив как ошпаренный, но, убоявшись получить вторую затрещину, тут же прекратил рев.

Симион кинул на кровать соломенную шляпу и громко забубнил «Отче наш». Лудовика молилась на ходу, расставляя тарелки и разрезая мамалыгу на части.

— Господи, прости нас и помилуй! Аминь! — произнесла она в конце молитвы, крестясь вместе с остальными. — Ох, накажет нас бог за то, что во время молитвы не стоим на месте.

Ужинали в летней кухне, сидя за сосновым столом, при свете печного огня. Лампу не зажигали. Лудовика считала, что керосин зазря жечь нечего, и так никто ложку мимо рта не пронесет. Она сидела у печки с миской на коленях и время от времени подбрасывала в огонь пучок соломы. Валериу с Аной ели из одной миски, Троян и Мариоара поставили свою миску на табуретку, а сами уселись на порог. За спиной у них пристроился пес Буркуш и следил за каждым куском, совершавшим путь от миски до рта. Этого черного с умными, внимательными и чуть печальными глазами пса привез Симион из Турды, говорил, что «нашел». Пес был еще щенком, толстым, неуклюжим, веселым, с гладкой, лоснящейся, будто покрытой лаком шерсткой, теперь он вымахал в огромного тощего кобеля, потому что больше ему перепадало побоев, чем еды. Лудовика терпеть не могла собак, кошек и всякую другую живность, повторяя, что нет от нее никакой пользы. Буркуш то и дело тянулся к миске ребятишек, пытаясь ухватить кусок мяса или мамалыги, он был так голоден, что не отходил ни на шаг, хотя Троян то и дело шлепал его ладошкой по лбу. Наконец собаке удалось стянуть кусок мяса, и она помчалась с ним к хлеву, забилась куда-то в уголок, откуда ее уже было не достать. Все рассмеялись, давно наблюдая за поединком мальчика с собакой.

Ужин продолжался долго. Обычно за ужином каждый рассказывал о том, что случилось с ним днем, с кем видался, о чем говорил и тому подобное. В разное время года говорили о разном: летом говорили о пахоте, о севе, о том да о сем, зимой о кормах или топливе, сейчас заспорили о пшенице, сколько скирд выйдет да сколько каждая даст зерна. Потом заговорили о моцах[2], нанятых на работу. Сравнивали с прошлогодними, старательными, работящими, эти-то оказались никудышными работниками, лентяями, после обеда заваливались спать, а с утра дожидались, покуда поле просохнет. Был у теперешних моцев еще один недостаток: прожорливость. Жрали они, дьявол их побери, черный, как земля, сырой тяжелый хлеб, который Лудовика пекла таким нарочно, надеясь, что меньше съедят. И чорбу из прошлогодней фасоли тоже хлебали полными мисками.

Разговор все время двигался по острию ножа, и нить его беспрерывно обрывалась.

— Ну как батя? — решилась наконец спросить Лудовика, не отрывая глаз от миски.

Вопрос, сорвавшийся с крутизны, окунулся в прозрачную глубину молчания, гладь которого взбаламутила лишь возня детей.

— Цыц, оглашенные! Не то как дам, костей не соберете! — рассвирепев, прикрикнул на них Симион и замахнулся кулаком.

— Только этого нам не хватало, — решительно потянула оборванную нить Лудовика. — Не хватало ему среди лета помереть, в самый разгар жатвы…

— Небось недельку потеряем…

— Неделька-то что… Неделька бы ничего, да колосья уже осыпаются, стебель ломится, потерянного не соберешь…

— Ох-ох… — вздохнула Лудовика. — Вас только одно и заботит… А поминки? Про поминки бы подумали! Фасоль не дозрела, картошки нет, только маленько прошлогодней осталось. Сало на исходе, и так придется прикупить. Только и знаете, что жрать. А ты, баба, хоть об стенку головой бейся… Ох-ох-хо!..

— А я бы его похоронил в пост, — подсказал Троян в дверях.

Лудовика опять вздохнула.

Мариоара, которой есть уже не хотелось, плеснула в Трояна остатки молока.

— Какой ты все-таки олух, — сказала она брату. — Нешто в пост покойников хоронят?

*
Три дня хворал старый Уркан, укрытый тулупом и подушками, чтобы отогреть ноги, с горячим кирпичом у поясницы. Три длинных летних дня тянулись, как три долгие зимние ночи. Ничего он не ел, ничего не пил, кроме заговоренной от сглазу воды. Ни глоточка водки не попробовал, хотя старуха сделала его любимую настойку — приготовила водку с сахаром, тмином и всякими одной ей известными травами. Хлебнешь такой настойки — душа зарадуется, держишь во рту, проглотить жалко: до того сладка! И уж как он, бывало, любил ее! А теперь отвернулся, не стал пить. Старуха ему и яичницу со свининой зажарила, и плэчинду испекла, и любимейшее его блюдо, борщ с пампушками: ничего он не попробовал, от всего отказался, только поглядел грустно на старуху, вздохнул глубоко, вот и весь разговор.

Он скользнул взглядом по резной деревянной вешалке, увидел, что висит там украшенный медными заклепками ремень, в котором он, бывало, щеголял в молодости, опять глянул через стол на свою старуху, на белую прядь, выбившуюся из-под платка.

— Ты чего? — спросила жена, сидя у печки и не подняв глаз.

— Гляжу… — вздохнул старик.

Помолчали.

Старуха подняла голову и увидела, что из воспаленных глаз мужа на щеки, почерневшие и исхудалые от болезни, катятся одна за другой большие горошины слез.

— Ты чего плачешь, старый? — спросила тихо.

Он ответил не сразу. Сначала медленно выпростал руку из-под тулупа, утер тыльной стороной ладони глаза и сказал:

— Знаешь… пятьдесят два года мы с тобой вместе отжили…

— Верно. Этой весной ровно пятьдесят два будет.

Старуха всплакнула.

Три долгих дня прожили старики в своем ветхом домишке у ворот. За все эти дни никто о них не вспомнил, никто к ним не зашел. Все три дня они проговорили, вспоминали молодость, людей, события, давно миновавшие. Стояло жаркое лето, Симион был занят в поле уборкой, и некогда ему было зайти проведать отца с матерью.

На четвертый день к полудню Уркан стал отходить.

Родня, прослышав об этом с утра, собралась возле умирающего. Оба дома заполонили двоюродные и троюродные братья, сестры, племянники и племянницы, крестники и крестницы. Лудовика послала за Симионом, был он с работниками на жатве в Заподии. Оставив работников на попечение присланного за ним человека, Симион поспешил домой. Люди, столпившиеся во дворе, расступились, давая ему дорогу.

— Ты что, батя?

Большой лежал вытянувшись, с закрытыми глазами; крыло смерти широкой тенью накрыло его лицо; в уголках губ пузырилась бело-коричневая пена, и старуха вытирала ее краем грязного фартука, приговаривая:

— Родненький ты мой, родненький…

Ресницы у умирающего дрогнули:

— Ба-а-тюшку позовите!..

Симион не разобрал. Мужик, стоявший у самой постели, понял и крикнул в окно:

— Пошлите за попом!

Симион вышел, ему казалось, что никто лучше его не справится с таким поручением.

— Не ходи, Симион, — остановил его кто-то, — нету попа дома, он у тестя чай пьет и лясы точит…

Симион выругался. Кто-то из крестников Уркана, служивший в блажской консистории, посоветовал пожаловаться митрополиту.

— Только бумагу зря марать да на марки тратиться… — вмешался другой племянник. — Подстерег бы я его где-нибудь за углом да стукнул разок вилами. Больше бы и не понадобилось, с него хватило б. На всю жизнь бы запомнил.

Пока судили да рядили, как быть, Уркан все решил сам: дернулся несколько раз, скорчился и замер, уставившись на сноху так, будто она ему до того мила, что хотелось бы унести ее светлый образ с собою на тот свет.

— Господи-владыко, помирает без свечи!

Старуха влезла на стул, стала искать на полке среди молотков, гвоздей, напильников и других инструментов огарок свечи. Отчаявшись найти, она слезла со стула, взяла лампу и вложила в руки мертвого, сомкнув еще мягкие теплые пальцы вокруг проволочной сетки.

Спичек тоже долго не находили. Покойник уже остывал, когда в комнату явилось призрачное видение огня, как бы удивляясь, зачем его разбудили.

— Умер без причастия.

— Умер, родненькая, — подтвердила другая женщина и всплеснула руками. — Какой грех!..

— Ему и не нужен был поп, чист он был, как ангел.

Жена приникла лбом к ногам покойника, громко запричитала.

Тут же рядом с ней встала другая старуха, из, дальней родни, седая, беззубая, потом третья, и еще, еще, все подхватили плач и тоже запричитали. Причитания были одни и те же, но слова разные. А иной раз и слова были одни и те же, но какая-нибудь старуха, думая, что она самая голосистая, забегала вперед, и остальные поспешали за ней. И все же писклявые, ломкие старушечьи голоса встречались на повторах, сливаясь воедино, как сливаются строптивые, своевольные ручейки, сбегающие с холмов Кымпии, в бурлящем потоке Муреша.

*
Симион повесил на плечо два пустых мешка и отправился за зерном в амбар. Он хотел свезти пшеницу на мельницу. Шел он ссутулясь, втянув голову в плечи, шмыгая носом и казался дряхлым, согбенным стариком. Он то и дело останавливался, его заносило, шатало из стороны в сторону, словно пьяного, словно земля ускользала у него из-под ног. Он наполнил мешки, яростно встряхнул их, завязал и прислонил в тени амбара, потом сел на оглоблю телеги и уронил голову на руки. Там его и нашла Лудовика, ссутулившегося и вздрагивающего от рыданий.

— Ну, чего ты одиночничаешь, ровно святой схимник. У меня голова кругом идет, а он тут расселся, как барин…

Муж не ответил. Лудовика не сразу приметила в темноте мешки, был вечер, ворота амбара закрыты, и Симион вошел туда через боковую дверцу. Заметив их, Лудовика взвилась, будто ужаленная:

— Это куда же ты столько зерна потащишь?

— Как куда? На мельницу, вот куда! — ответил Симион, не поднимая головы и уставясь в землю.

Глаза Лудовики — красные оттого, что она их долго терла, — нельзя же не показать, как горюет она по усопшему свекру, которого терпеть не могла, — грозно сверкнули:

— Уж не надумал ли ты на этих похоронах спустить все свое добро? У тебя на то ума достанет! А об нас ты подумал? Мы чего жрать будем? Жатва только-только началась, молотилка еще неведомо когда прибудет. В доме шаром покати…

Симион продолжал буравить землю глазами, он знал, что жена не жаловала отца, но был ей благодарен и за то, что она хотя бы притерпелась к старику и нелюбовь свою старалась не выказывать.

С чем только не приходится мириться человеку; что за дела творятся на свете: зятья ненавидят тещ, невестки терпеть не могут свекровей. Он понимал, что Лудовика обеспокоена заботой о детях, чтобы не остались они без еды, поэтому ответил спокойно и примирительно:

— Ничего ты не бойся, хотя зерна мало, все одно с голоду не помрем. Отвезу на молотилку скирды две пшеницы, сам и обмолочу, — не пропадем. А похоронить батю надо с почетом, по-христиански, как положено, чтоб с калачами и водкой, честь по чести. А то люди знаешь как про нас говорить станут: вот, мол, помер Уркан, сыну несметное богатство оставил, а похоронить его как положено поскупились. Куда это годится! Опять же перед Трилою совестно…

— Трилою нам не указ. Вишь, чего испугался! Да мало ли чего люди болтают! А что касаемо Трилою, то он как помрет, пускай его и хоронят с почетом. Не наше это дело. А нам на людей оглядываться нечего. Кормить целую ораву голодранцев из девяти деревень я не намерена! Не такие нынче времена! Это раньше на поминки воз калачей пекли да бочками водку пили. А теперь никто так не поступает. Покойнику память нужнее, а водка ему ни к чему, оно и правильно. Раньше на все село приходилось два-три богатея, вся земля была ихняя, вот они дурью и маялись. Подохнет у них корова, они ее с попом хоронят, а уж коли ребенок богу душу отдал, то непременно за протопопом в Турду посылали. Чего им было терять? Все зерно Тритюла к ним в амбары стекалось. А нынче таких богатеев нету, перевелись. Нынче каждое зернышко в хозяйстве на счету. Кому охота мотать свое добро на похоронах да на свадьбах. Нету таких дураков. Всему должна быть мера…

— Лето на дворе, — перебил ее Симион. — В воскресенье батю бы надо похоронить.

— Где сказано, что надо? Не так нынче жарко, чтобы нельзя было покойника неделю на лавке продержать. Опять же, чем дольше покойник в доме, тем, значит, и почет ему больше отдается. Это только цыгане сразу на второй день хоронят.

— А я говорю, надо похоронить его честь честью и в воскресенье. Поп в церкви говорил, что летом покойника держать в доме больше трех ден не полагается, на то закон есть. Третий день выходит в понедельник, а мы похороним в воскресенье, днем раньше, зато от жатвы не отнимем ни дня.

— Попово ли это дело решать? Пускай он своего батю хоронит, когда ему вздумается, а мы своего будем хоронить, когда нам сподручней. По нашему разумению.

Симион опять не ответил. Он сидел мрачный, понурый, закрыв лицо ладонями, словно стыдясь смотреть на свет божий; он походил на несчастного путника, попавшего в лапы свирепой ведьмы.

*
Ох как не хотелось Валериу идти за попом. Надевая постолы, он ворчал и ругался: чего, мол, только не приходится делать человеку, если жена у него — дочка Трилою, а мамаша — дочка Поцуша.

Симион готовился в дорогу, уезжал он в Турду за похоронными принадлежностями, но по дороге решил заехать на мельницу. Все же надумали похороны сделать пышными и богатыми, чтоб не ударить в грязь лицом перед людьми. Лудовика не возражала, но тут же заметила, что незачем набивать дом попами, и одного хватит. Святости от этого ничуть не убавится. На мельницу тоже не следует везти больше одного мешка зерна, в доме еще осталось немного муки с прошлого обмолота, а если не хватит, то можно попросить взаймы у соседа Думитру Дьяку.

В Турду Симион выехал поздно ночью. Лудовика вышла его проводить и проводила довольно далеко. Она шла рядом с телегой, держась за грядку, и в который раз повторяла мужу, чтобы купил он самый большой венок с крупными красными и белыми цветами, только выбрал подешевле. А гроб, если он дорого стоит, и вовсе не надо покупать, ну его к лешему, возьмет Симион три доски, отнесет к Иону-плотнику, и тот сколотит такой гроб, что впору и самого мирового судью в нем похоронить. А уж с Ионом Лудовика сама договорится, все же он ей племянник. Да и в том ли почесть, что много калачей на поминках да какой венок на гроб положен, почесть в отношении к покойнику, а уж как она хорошо относилась к старику при жизни…

Укоры и ворчание жены, брань матери вывели Валериу из себя; не выдержав, он схватил свою кизиловую палку, нахлобучил на лоб шапку, — знак того, что мужчина сердит, — и отправился в село договариваться с попом. Попов он терпеть не мог. Не любил он их с детства, когда его пугали попами. Служа в армии, Валериу постоянно вертелся среди, офицеров, выучился многим господским словам и господскому обращению и чувствовал себя среди господ как рыба в воде. Но в присутствии попа он терялся, мысли путались в голове, и он сразу лишался своего дивного красноречия, то есть не мог двух слов связать. Это его выводило из себя, но ничего с собой поделать он не мог. Предстоящая встреча и на этот раз вызывала в его душе тревогу и сумятицу.

Валериу размашисто шагал по дороге в село, сбивая палкой колосья на обочине, все же понемногу он успокоился и стал бодро насвистывать какой-то военный марш. Как только он вступил в село, он приосанился, гордо поднял голову и выпятил грудь. С людьми старше себя он скрепя сердце здоровался, но мимо сверстников проходил молча, считая, что те первые должны бы с ним поздороваться.

Приходские дома стояли на отшибе от села, на вершине самой высокой горы. Родоначальником этого поселения был некий поп Маска, человек странноватый, но добрый. Он завел у себя в доме штук двадцать кошек, одну красивее другой, они устраивали кошачий концерт от голода, но мышей не ловили, ленились. Никаких других животных в доме не водилось, а еще не водилось в доме женского пола. Старики утверждали, что «батюшка был хворый, страдал одышкой и потому поселился на горе, там-де больше солнца и воздух чище». Но сам батюшка объяснял свое «вознесение» тем, что служитель церкви должен всегда возвышаться над своей паствой.

О том, как отнесутся к его причуде преемники, он мало заботился. Преемники же этого духовного пастыря должны были вместе с приходом наследовать и место жительства на горе. Как известно, поминовение является одной из главнейших добродетелей, проповедуемых духовенством, и преемники попа Маски поминали его по нескольку раз на день в соответствии со своим темпераментом и эрудицией. Так, первый преемник, толстобрюхий и грузный поп родом из крестьян, поминал его почему-то вместе с апостолом Яношем, не иначе как по-венгерски. Другой духовный отец, впрочем, задержавшийся в селе ненадолго, к своим поминаниям присовокуплял еще и оба Никейских собора. А уж теперешний поп Тирон, прибывший прямо из семинарии и поэтому знавший с десяток слов по-французски, всю древнееврейскую азбуку и одно склонение греческого языка, в поминаниях пускал в ход сразу все свои знания, словом, честил предшественника на все корки. Особенно он усердствовал тогда, когда ему приходилось тащиться вверх на волах в «санаторий», как он называл свой приходский дом, да еще в телеге, полной муки.

Поп Тирон был здоровенный детина с мощной и красной, бычьей шеей, с лошадиными зубами и таким перекошенным набок ртом, будто его подцепили за уголок и тянут за веревочку. По чести сказать, такому здоровяку скорее подошел бы мундир фельдфебеля, нежели ряса священника.

Поп стоял с расстегнутым воротом рубахи и умывался; услышав шаги, он чуть повернул свою бычью голову и прищурил узкие поповские глазки.

— Садись, — сказал он Валериу, не ответив на приветствие и не любопытствуя, зачем тот пришел.

— Весьма благодарен, насиделся.

Поп про себя отметил это господское «весьма благодарен», мужики обычно говорили «премного благодарны», а то и просто «спасибочки».

— Ничего, ничего, присядь. Ты не сват, чтобы стоять. А у меня девки растут.

Валериу присел на стул у стены, но тот взвизгнул и перекосился, точно рот у самого попа.

— Что за народ! — посетовал поп. — Сколько раз просил: уберите этот стул, снесите на чердак, а они и не слушают. Ну, задам я им жару.

Валериу присел на другой стул, но этот оказался без одной ноги.

— Что, и другой тебя не держит? Ну и тяжел ты, братец. Небось килограммов двести в тебе?

Валериу усмехнулся.

— Бог миловал.

Он взял последний стул, приставленный к стене, сел и зажал палку между колен.

— Ты чего не оставил палку за дверью? Боишься? У нас нету собак, да и были бы, не дал бы я им в обиду своего, — сказал он, подмигнув Валериу и особо напирая на «своего».

— Да мне сидеть некогда, я только…

— Ну, погоди, я сейчас, — сказал поп и вышел.

Вернулся он только час спустя.

— Что за невидаль, слышь, купил я себе в Лудоше у одного моца телка. А телок этот вот уж другую неделю не сосет. Сроду у меня таких не было…

— И у нас такой был, вполне нормальный телок. Вот увидите, такой вымахает, что не узнаете…

— Вот оно как! — удивился поп. — И у вас такой был? А я думал, только мне такой попался. Ну раз так, то и тревожиться мне не к чему, успокоил ты меня. Хорошо, что сказал тебе, а то беспокоился я: выживет ли? Надо бы мне сразу сообразить, что у таких хозяев, как вы, всякие телки побывали…

Он вышел в другую комнату и вернулся с молитвенником, в облачении: надел на шею епитрахиль.

— Становись на колени, — велел он Валериу.

— Я не болен. Не за тем я пришел, чтобы вы молитвой хворь из меня изгоняли.

Поп удивился.

— Не за тем? Что ж ты молчал, человече? А я-то тебя сколько ждать заставил. Думал, хворый ты, изгонять болезнь пришел. Кто-то мне сказывал, уж не припомню кто, будто ты того малость, по ночам мерещится тебе всякое… — Поп многозначительно повертел пальцем около виска, показывая, что он имеет в виду.

— Злые языки выдумали, — оправдывался Валериу. — Не верьте, батюшка…

— Раз ты говоришь, так оно и есть. Однако с человеком всякое случиться может. Видать, и у тебя что-то стряслось, раз ты ко мне пришлепал. К попу да лекарю люди не от большой радости бегают, не чай пить. Ну, говори, что у тебя, с Аной, что ли, неполадки?

— Да что вы, батюшка! По другому я делу к вам. Дед у нас помер.

— Что ты! Что ты! — прикинулся удивленным поп, хотя еще с позавчерашнего дня знал о случившемся. — Вот беда-то какая! Когда же он, сердечный, преставился?

— Позавчера.

— Ох… ох… А ведь и четырех дней не прошло, как повстречал я его: идет себе румяненький, бодренький. Кто бы подумал, что он так скоро преставится? От смерти заказу нету, все под богом ходим… Может, так оно и лучше, без мучений помер, — рассуждал поп. — Старики и должны вовремя умирать, чтобы никому в тягость не быть. — И, вздохнув, добавил: — Твой-то дед, слава тебе господи, до самой смерти сам себе хлеб добывал, на чужой шее не сидел…

— Вы это про что? Врут все, врут злые языки!

— Когда хоронить думаете?

— В среду.

— Что так не скоро? Лето стоит жаркое, старик был не из тощих, зачем ему на лавке-то лежать? Власти могут пронюхать, закон на то строгий.

— Закон! С властями уж мы как-нибудь поладим. Часто ли они к нам наведываются, власти-то? Раньше хоронить нам никак несподручно, приготовиться надо. Чтоб в грязь лицом не ударить перед людьми. С почетом похоронить, любили мы его…

Поп зыркнул на Валериу и подумал: «Потому хотят выждать, чтобы хоронить в пост… Любили его!.. С почетом! Как же!..» Рот у священника еще больше скособочился, будто кто-то сильно потянул за веревочку, но мысль свою он вслух не высказал, она как бы сама собой растворилась и исчезла, а сказал поп совсем другое, то, что и положено говорить священникам в таких случаях:

— Оно и правильно, родненький, с почетом и надо похоронить старика. Оставил он вам несметное богатство, в люди вас вывел. Ты, видать, пришел просить, чтоб позволил я водку над гробом подавать. Разрешаю, разрешаю, милый, с превеликим удовольствием. И просить не надо. Только слишком много не давайте, чтобы люди не напились допьяна. Другим я не разрешаю, не всякому позволить можно. Но с вами другой разговор, вы у меня люди свои.

Валериу закашлялся. Он хотел что-то возразить, но нужные слова застряли у него в горле. Он уставился в землю и промолчал, но на лице у него, казалось, застыла усмешка.

«Не забыл, сукин сын!» — подумал он и снова закашлялся, не в силах выговорить ни слова. Улыбка на губах исчезла.

«Вы у меня люди свои», — гудели у него в ушах слова попа… Как же, свои!..

Страшное ругательство готово было сорваться с губ. Валериу было открыл уже рот, но тут же опять закрыл и опять смолчал. Он сидел, опершись на кизиловую палку, уставясь в землю, и попу привиделось, будто он тихонько, едва заметно покачивает головой, но так ли это или нет, он точно не знал.

*
А история с водкой на поминках и «своими» людьми была такова. Лет десять с лишним назад, когда попа Тирона назначили к ним в село, был он в ту пору тощий как жердь и весь прямо-таки светился от святости, словом, новичок новичком, только-только из семинарии, преисполненный благими намерениями: начинают такие с того, что хотят половину своих прихожан непременно направить в рай, а кончают тем, что врата рая захлопываются и перед ними. Начал новый поп с того, что запретил поить водкой на похоронах. Обычай этот укоренился исстари и был древним как мир. Да и что худого в том, ежели человек на поминках пропустит стакан-другой водки, кому от этого вред? Хотя оно конечно, случается, что поминки, начатые стаканом водки, продолжаются гульбой с песнями и кончаются дракой и поножовщиной, — и вместо одного покойника оказывается их двое, а то и трое, — чего не бывает.

Поп с первого же дня объявил войну этому древнему обычаю: на обеде, устроенном в его честь, он наотрез отказался выпить водки. Поначалу это никого не смутило. Но каждое воскресенье во время проповеди поп стал грозить тем, кто пьет, адовыми муками, — вольно же и соловью петь свою песню, что с попа возьмешь. Дальше — хуже. Так стращать начал, до того красочно ужасы адских мук расписывал — сам зубами скрежетал и рокотал как зверь, да так, что свечи в церкви мигали. В богатом селе, где пшеница растет выше головы и у каждого хозяина утаен от сборщика налогов змеевик, такие проповеди вроде воды, брызжущей на раскаленное железо. Мужики совсем перестали ходить в церковь. По всей округе пронесся слух, что новый поп-де святой, и к нему валом повалили старухи из всех деревень Кымпии. Но попечителям церкви и другим, кто и землю в аренду не прочь сдать, и деньги в рост пустить, вся эта святость была не по нутру. Но самых слабых поп сломил, заставил поклясться, что они сами в рот хмельного не возьмут и других не станут поить на поминках, а тех, кто нарушал обет, всячески наказывал, не освящая святой водой на похоронах и не допуская к целованию креста, чем вызвал недовольство даже среди баб. Они распространяли про попа всякие небылицы и сами же первые в них и верили; рассказывали, будто он какую-то молодку продержал на исповеди куда дольше обычного, а болящей бабке дал умереть без причастия, некой роженице отказал в благословении… Что будешь делать? Мужики смазали салом постолы, надели новые холщовые штаны, и «айда, братцы, к митрополиту в Блаж, просить нового попа, а не то перейдем в другую веру, а они пущай в нашу идут, ничего в мире оттого не сделается: что было на западе, будет на востоке».

Но как только вступили ходоки во владения митрополита да увидели дом со стенами метра в два толщиной, с низкими, темными, извилистыми переходами, они тут же поутихли и оробели. И было с чего. Кругом царила, казалось, вековая тишина, митрополитова крепость утопала в зелени высоких деревьев, с виду столь же древних, как и сами стены, — все это повергло их души в смятение. Они так осторожничали, будто на каждом шагу их ожидало что-то страшное и опасное. Пройдя по узким коридорам, где с портретов на стенах глядели на них глаза бывших священнослужителей, мужики очутились в большой комнате, погруженной в полумрак, стены здесь были такие же толстенные, как снаружи, окна зарешеченные, кругом громоздилась тяжелая дубовая мебель. Вся комната напоминала дворец сказочный, а не обычное человеческое жилище. Ни звука, ни шороха — кругом мертвая тишина.

В самом углу, в тени, за громадным столом, заваленным бумагами и книгами в тисненых кожаных переплетах, восседал на массивном стуле с высокой спинкой, похожей на трон, сам владыка, тучный, заплывший жиром мужчина с короткой шеей, с высоким покатым лбом и клочковатой бородой, посеребренной старостью. Сидел он не шевелясь, застыв, точно мраморный бюст какого-то давным-давно существовавшего митрополита.

Он не скоро поднял голову, не скоро посмотрел на оробевших мужиков. Они стояли посреди комнаты во главе с Симионом, сжимая в руках крепкие посохи, которые то ли постеснялись, то ли забыли, то ли не захотели оставить за дверьми. Митрополит долго сидел, углубившись в чтение, и как бы наслаждался покоем и одиночеством, давно нарушенным, будто не замечая этого. Дочитав до конца страницу, он закрыл книгу, повернулся грузно всем телом к ходокам и спросил голосом скорее отчужденным, нежели суровым:

— Ну, какая беда у вас?

Мужики начали издалека, — по-видимому наученные каким-то городским жителем, — поведали владыке о том, как хорошо им было прежде, до того, как у них появился новый батюшка, который воспротивился обычаю предков, не разрешает пить водку на поминках. Они собирались было рассказать и о других прегрешениях попа, но владыка прервал их:

— Если я правильно вас понял, ваш пастырь не разрешает вам пить водку и вино на похоронах, при соборовании и во время церковных праздников? И пришли вы ко мне искать на него управы, так, что ли?

— Так, так, святой отец, — поторопились подтвердить мужики. — И деды наши так жили, и прадеды, и мы так умереть хотим. Либо накажите батюшке, чтобы оставил нас в покое, дал жить по-прежнему, либо пришлите нам другого.

Владыка чуть наклонил голову набок, сквозь щель между занавесками на него упал тонкий, как клинок меча, луч света, и все увидели на землистом, болезненном лице владыки подобие горькой усмешки.

— Так жили ваши деды, говорите? — спросил он.

Улыбка растеклась по всему лицу, и оно стало похоже на солнечное око, осветившее из-за туч ледяную пустыню молчания.

— Выходит, раз деды ваши жили в грехе, то и вам пристало грешить? Что хорошего в выпивке? От нее хворь, немощь, драки, увечья, — это только телесные недуги, а душевные и того хуже, грехи смертные: воровство, брань, смертоубийство! Ваш святой отец оберегает вас от греха, а вы еще недовольны, приходите ко мне искать на него управы, испрашиваете моего дозволения. Как же я могу такое позволить? И никакой другой священник не позволит…

Долго еще говорил владыка, призывая вернуться домой и слушаться своего пастыря.

Тем и кончился поход к митрополиту, не добились крестьяне управы на попа Тирона. Но со временем поп помягчел, не так уж ругал людей, которые подают водку на поминках. Смотрел на них благосклоннее, а «своим» людям — так он называл особо жадных, которые скорей удавятся, чем выставят бутылку, — во всеуслышанье разрешал поминать усопших водкой.

Настали трудные времена, и люди сами сделались поприжимистей, но, стыдясь своей скупости, оправдывались, что и рады бы помянуть усопшего как положено — калачами и водкой, — да поп не велит. Лудовика строго-настрого наказала сыну и не заикаться о водке, и теперь Валериу, помня наказ матери, не знал, как отвертеться.

— Мы, святой отец, — начал он, запинаясь, — не из тех, кто идет супротив законов церкви. Мы уважаем правила, как все село, так и мы…

— Нет, Валериу, сын мой! Боже меня упаси быть вам помехой. Ты же знаешь, уже года четыре, как я снял запрет. Раз народ привык к такому обычаю, не мне его отменять. Люди, правда, разные, иным это и во вред. Но грех было бы запретить вам помянуть водкой деда, чай, народу много придет. Уважаемый хозяин был Уркан, очень уважаемый, царствие ему небесное.

Поп протянул на прощание руку для поцелуя: что оставалось делать Валериу, как не уйти. Ушел он злой как черт, проклиная всех на свете: и попов, и жену, и мать… Шел, никого не замечая, ни с кем не здороваясь…

В тот же день поп созвал церковный совет и среди прочего сказал:

— Дозволил я Симиону Уркану с Лудовикой устроить поминки с водкой и калачами, им сам бог велел, богатые люди, другим бы я не позволил, а эти пусть угощают народ сколько душе угодно, хоть всю долину Кымпии водкой зальют…

Слышавшие тут же разнесли эту весть по всем селам, а один мужик, ехавший в Лудош мимо уркановского дома, остановил лошадей и прямо с воза через забор сообщил Урканам о поповской милости…

II
Хотя была среда, и день поста, и самый разгар работ в поле, народу Набралось к Урканам видимо-невидимо. Похороны назначили пополудни, ближе к вечеру, до обеда обыкновенно принято было хоронить цыган или людей неимущих. Из всех дальних и ближних деревень, как только взошедшее солнце высушило росу, стал стекаться народ. Хоть и чужие, люди как на пожаре тут же принимались за дело: мужики убирали двор, кормили скотину, бабы толкались в летней кухне, чистили картошку, судачили о покойном, о том о сем…

Но большинство пристраивались в тени у забора. Не обращая внимания на запах, что доносился из раскрытых окон дома и шибал прямо в нос, люди, надвинув на глаза побуревшие от старости соломенные шляпы, укладывались подремать в тени акаций. Они спали на голой земле, раскинув руки, из-под задравшихся штанов торчали волосатые грязные ноги, пыльные портянки, рваные постолы. Большие навозные мухи, жужжа, садились им на руки, шею, лицо и больно кусали. Во сне то один, то другой почесывался или отмахивался от назойливых и кусачих тварей.

К полудню вместе с мухами стал их покусывать и голод, они нехотя поднимались, с трудом открывали припухшие, слипшиеся веки, зевали так, что челюсти трещали, и с тоской смотрели на дорогу, не идет ли наконец поп, надеясь, что, как только он явится, начнут раздавать калачи, но дорога была пустынна — нигде даже намека на попа. Порой появлялся кто-то на дороге, направляясь к дому Урканов, все с надеждой всматривались в путника, но это был опять не священник, и люди с досады снова заваливались спать.

Нищие цыгане из соседнего села Цикуда, кочующие по всем свадьбам и похоронам округи, будь они хоть за сто верст от их деревни, босые и полуголые, с черными, сальными космами, почуяв запах еды, вертелись около кухни — поначалу большими кругами, потом все меньше и меньше, покуда не сгрудились всей толпой перед самыми дверями в кухню.

— Дай кусочек хлебца, два дня во рту ни крошки не было…

— И сала кусочек, мил человек. Дай бог здоровья твоим свиньям. Какие у тебя усы красивые!

— Ах, какойу тебя передник нарядный, красавица! — И чтобы не сглазить, цыганка даже плюнула через плечо. — Разрази меня гром, если я когда-нибудь видала такую раскрасавицу! Дай цыганке хотя бы корочку.

Женщины гоняли их вениками. Симион раза три щелкнул и крутанул кнутом, чтобы разогнать сгрудившихся цыган, но ошалелые от голода, они ни на что не обращали внимания, лезли прямо в кухню, шагу не давали ступить хозяевам. И ничего не оставалось делать, как бросить им несколько кусков заплесневелого хлеба, провалявшегося несколько недель под кроватью. Цыгане точно змеи накинулись на еду, проглотили в один миг и стали клясться крыльями архангела Гавриила, что никакого хлеба и в глаза не видели.

Богатые крестьяне, сверстники Уркана, принарядившись в новые белые шерстяные портки и расшитые разноцветными нитками старомодные зипуны, длинноволосые и важные, с обвислыми длинными усами на бледных в старческих прожилках лицах, стояли в стороне, опираясь на посохи. Они все больше молчали и время от времени сплевывали в дорожную пыль.

На похороны сбежалась и вся уркановская бедная родня, особенно со стороны Лудовики. Так, видно, повелось на свете: малая вода впадает в большую. Со многими из них ни Лудовика, ни Симион и знаться не хотели, но те делали вид, что не замечают пренебрежения, то и дело обращаясь к ним «кума» и «кум», а то и вовсе «сестрица Лудовика». Они выискивали самый пустячный повод, лишь бы подойти к Симиону и назвать его «свояком».

Но чем настырнее лезли они в близкие родственники, тем злее смотрела на них Лудовика. Поневоле они напоминали ей о той жизни, от которой она ушла, о трудном детстве, когда по весне, чуть земля начинала оттаивать, приходилось ей пасти чужих овец за кусок холодной мамалыги и головку лука; напоминали о родном доме — маленьком неказистом домишке на окраине села, прозванной цыганскими выселками. В доме их было пять сестер, она была средней. Отец-астматик с распухшими как бревна ногами первым покинул мир, вслед за ним очень скоро умерла мать и младшая сестренка.

Остальные сестры одна за другой разлетелись из родного гнезда. Одна жила в служанках где-то в Бухаресте, Ника вышла замуж за фельдфебеля, а самая красивая из них, Аурелия, стала «барыней». И когда приезжала в село, говорили о ней с почтением и шепотом.

Лудовика давным-давно продала сад, а новый хозяин разрушил их домишко, теперь там голое место, и ничего уже не напоминает ей о былой нищете. Когда их двор исчез с лица земли, Лудовика даже обрадовалась: не желала она помнить о том, что было, о прежней бедности. Ей нравилось думать, будто она сызмальства жила в богатом имении Урканов и шесть волов мычали в хлеву, когда она родилась…

Многие женщины пришли не одни, а с ребятишками, тощими, золотушными, исхудалыми от голода, глаза у женщин были красны от слез, хотя пришлось им для этого немало постараться — изо всех сил тереть их кулаком. Женщины без умолку голосили, выказывая горе, среди них Лудовика ходила, опустив голову, ни на кого не глядя, ни с кем не заговаривая, как и полагалось «глубоко скорбящей, убитой горем снохе».

Вся эта голытьба, а пуще всего ее безземельные родственники, припершиеся непрошеными гостями на двор, выводили ее из себя. С каким удовольствием она бы всю эту голь перекатную выгнала вон. Но больше всего она негодовала из-за того, что «голодранцы» эти мало того, что сами пришли, но еще, обнаглев до последней степени, привели с собой и родню со стариками и малышней.

«Небось, когда умирает из вас кто-нибудь, вы на похороны и носа не кажете, а как где пахнёт выпивкой да закуской, налетаете, как саранча. Ну так знайте, ничего вам от меня не достанется, век меня помнить будете!» — злорадствовала она.

И тут же пугалась, вспомнив, как мало она поставила теста — всего три квашни, — калачей и тех всем не хватит. Во дворе уже набилось человек четыреста, а народ все прибывал и прибывал.

На каждого нового гостя смотрела она с ужасом и отчаянием: откуда ж вас столько набралось? Будет этому когда-нибудь конец или нет?

Бранью и проклятиями осыпала она умершего свекра, всю жизнь от него были ей одни только неприятности и хлопоты. И Симиону от нее досталось порядком. «Разве это хозяин! Тряпка, размазня! Будь он мужик как мужик, стукнул бы по столу кулаком и настоял на своем, свез бы зерно на мельницу, запас бы водки, а он баба бабой, взял да и подчинился ей: поступай, мол, как знаешь, дело твое! Вот теперь и красней из-за него перед людьми. Юбку бы ему носить, а не штаны! Ах, пропади все пропадом! Гори все огнем!»

До вчерашнего дня покойник лежал на холодном полу. А теперь его положили в гроб и поставили на лавку в переднем углу. Саван не стали покупать, сойдет и из домашнего полотна, все одно гнить ему в земле. Гроб смастерил Ионел по просьбе Лудовики, а за то она обещала дать племяннику осенью меру пшеницы. Зато венок купили в городе самый что ни на есть дешевый, но с живыми цветами, поэтому не приставили его к гробу, как полагалось, а вывесили на веревке за окно, чтобы все видели: не жалеют они денег для покойника, венок ему из живых цветов купили, и не где-нибудь, а в городе.

Люди только головами качали:

— И откуда в них столько спеси?

Валериу решил волов напоить: лучше поздно, чем никогда, а народ ему не помеха, но напуганные волы шарахнулись от людей, стали метаться, бодаться, лягаться. Один даже едва не пырнул острым рогом старую подслеповатую цыганку. Сама не своя от страха, она каким-то чудом спаслась, юркнула в сени, а Валериу еще и посмеялся над рей, спросил участливо:

— Что, Маришка? Приласкал тебя вол? Видать, ты ему приглянулась!

— Чтоб ты так дьяволу приглянулся на том свете, парень…

Мужики, из богатых придирчиво осматривали скот, выискивая у него недостатки: походка нечистая, на холке идешь от ярма, рог криво растет. Валериу про каждую пару рассказывал, как, да где, да когда купил, в Сымпетру или в Сынжерзе, да какими они были бычками, тот вон бодался, никого к себе не подпускал, а другой ни за что не хотел стать под ярмо. А теперь они смирные, как овечки, вот только баб терпеть не могут, но, может, так оно и должно, за что баб любить? Сами же видели, как завидят бабу, тут же на нее кидаются.

Интересующиеся в ответ рассказывали, какие у них замечательные волы, не такие норовистые, как эти, но крупные, с крепкими шеями, и рога правильно растут, и блестят, будто кто их нарочно каждый день маслом смазывает. Словом, уркановским волам под стать, разве самую малость похуже.

Хотя Лудовика с самого утра бдительно следила за Симионом, все же он потихоньку успел приложиться к бутылке. До обеда он несколько раз наведывался в село то: за тем, то за другим, а там со своими приятелями по случаю в корчму заглядывал и пропускал стопку.

Теперь он бестолково слонялся среди людей, без шляпы, нечесаный, красный от жары, засучив рукава рубахи выше локтя, точно собирался резать свинью, и со всеми заговаривал, всем давал указания. Он был очень горд, что в его доме собралось столько народу, что все перед ним расступаются, давая ему дорогу, все стараются предупредить его желания. Никогда еще в жизни он не чувствовал себя таким важным. Поэтому старался не терять достоинства, говорить кратко, четко, немногословно, как и надлежит истинному хозяину.

Первое потрясение смертью отца прошло, теперь он думал, что не мужское это дело долго предаваться унынию даже из-за смерти близкого человека.

Умер человек? Значит, время ему пришло помирать. Оставшиеся должны заступить на его место, впрячься в жизненную телегу и… тянуть дальше. Плакать, причитать — это бабье дело. К тому же старик достаточно пожил, как-никак семьдесят шесть. Чего же ему еще? Человек, если пришла ему пора умирать, должен отложить косу, отложить лопату, ложиться и помирать. Лучше, что ли, если он будет до конца дней ползать, спотыкаясь о пороги, а внуки плевать ему вслед и насмехаться?

Лудовика, Ана и прочая родня частенько подходили к изголовью гроба и в отчаянии выли: «На кого ж ты оставил нас, родненький голубчик-батюшка». Изредка какая-нибудь бедная и не слишком близкая родственница осмеливалась всплакнуть в голос, и если оказывалось, что она умело причитает, то и ее признавали за родню.

Повязанные наглухо платками, склонялись они все над гробом и, подперев левой рукой подбородок, а правую прижимая к сердцу, оплакивали осиротевшее имение Урканов, плуги, которые весной выходят в поле, утро, когда поет жаворонок, христианскую праведную жизнь, покой среди солнечного поля и жестокость смерти.

Всем на свете господь распорядился правильно, в одном только ошибся: в распределении смерти.

Зачем умирает богач? В дом, где десятеро ребятишек и где смерти ждут с нетерпением, она и не заглядывает. Того, кого переехала телега, у кого переломаны все кости, кто слепой или безрукий и молит о кончине, зовет ее, она не принимает в свои объятия, будто не слышит, — почему?

Но плачи не отвечают, а только спрашивают. Они как бы готовы дать ответ, приближаются к нему и вновь отдаляются, кружат, кружат вокруг да около, как кружит над бескрайним морем птица и не находит куда сесть.

Когда Симиону казалось, что Лудовика уж слишком убивается, он с трудом протискивался между столпившимися у гроба людьми, где свечи, задыхаясь от тяжелого духа смерти и кислого запаха пота, мигали, будто задыхались в подземелье, Симион брал Лудовику за талию и ласково говорил:

— Не убивайся, жена, терпи свое горе…

Комната была битком набита людьми, яблоку негде было упасть.

Плач тянулся беспрерывно, печально, монотонно. Смерть, хоронясь за спины людей, тихонько задувала свечи. Симион сидел на чурбаке у лавки, на которой стоял гроб, — обычно на этом месте любил сидеть старик. Симион, слабая душа, хлебнул с утра водки и размяк. Это была не столько скорбь об умершем отце, сколько неопределенное гнетущее чувство бренности человеческого существования, бессилие перед жестокой, неумолимой рукой смерти. Когда умирают родители, тягостно на душе еще и оттого, что следующим наступит твой черед. Симион подумал, что и он уже не молод, часто от простуды у него болит грудь и тяжело дышится, сипит он, как кузнечный мех. Не сегодня завтра настанет и его час. И похоронят его дети, как нынче он хоронит своего отца, с плачем, со свечами. Потом начнут делить между собой землю, ссорясь и упрекая друг дружку, что каждый отхватил себе самый лучший кусок. Потом и дети отживут свой век, у них посеребрятся усы, затвердеют кости, и будет у них ломота в костях, как теперь у него, а когда-нибудь и они умрут. И станут их оплакивать плакальщицы. И три дня будет звонить колокол, громыхая на все село, потом их опустят в землю, а на земле их станут вспоминать все реже и реже, потом совсем забудут, будто их никогда и не было.

Со временем дожди размоют могилы, зарастут они чертополохом, лебедой, репейником, одним словом, бурьяном…

Симион стоял, поддерживая Лудовику, но постепенно все больше куксился и стал похож на сморщенную, пожухлую грушу, висящую на поломанной ветке. Он поднял тяжелую узловатую руку и кулаком вытер слезу.

Лудовика никак не хотела покидать «дорогого тестюшку».

Лучше бы умерла она, пусть ее зароют вместе с ним в одной могиле, не мил ей теперь белый свет.

Выйдя на улицу, она все еще не могла войти в роль богатой хозяйки и обступившим ее бабам продолжала жаловаться:

— Такого свекра, как мой, дай бог всякой женщине. Никогда я от него не слышала худого слова. В большом доме, — тут она понизила голос, перешла на шепот, — и случается больше, чем в малом. Так уж повелось на земле: где много народу, там много и случается. У Симиона моего, хоть и муж он мне, скажу правду, злой язык, грубоват он. А старик был мягкий, как свежевыпеченный хлеб, хоть к ране его прикладывай. Ухаживала я за ним, как за отцом родным. Никогда, бывало, с ярмарки не приедешь без гостинчика для него, то пряник привезешь, то бутылочку, — тут Лудовика скупо улыбнулась, — радовался он подаркам, ровно дитя малое. Недаром говорится, старый как малый. — Лудовика тяжело вздохнула…

Как только она отошла довольно далеко, слушавшие ее с подобострастием бабы, поддакивавшие каждому ее слову, сгрудились, зашипели, как змеи. Рты у них растянулись в издевательской усмешке, глаза сузились, превратившись в щелочки, и хитро и воровато поблескивали. Казалось, покажись изо рта язык, и он окажется длинным остреньким языком ящерицы.

Они хихикали между собой, роняли язвительные короткие фразы, но, как только к ним приближался кто-нибудь из близкой родни Урканов, делали сахарно-сладкое лицо и почтительно умолкали.

*
Молодежь толпилась во дворе. Пожилые, вновь прибывшие мужчины и женщины, заходили в дом, произносили: «Господи, прости и помилуй!» и, постояв чуток над гробом, выходили обратно во двор, одурманенные тяжелым, спертым запахом пота и смерти. Выйдя на двор, они заходили за дом, в тень. Потихоньку просыпались те, что давно пришли сюда, они садились, уткнувшись подбородком в колени и приложив козырьком ладонь к глазам, смотрели на дорогу, не идет ли наконец долгожданный поп.

— Ну, видать… нет?

— Хранит небось после обеда, третий сон видит.

— Ох-ох!.. А чего ему не поспать, делать-то нечего. Чтоб ему, оглашенному, и вовсе не проснуться!..

И досадливо сплевывали в сторону.

Несколько стариков говорили о том, что покойник что-то не так уж сильно пахнет, а ведь лето на дворе.

— Когда я еще была девкой, — рассказывала хромая старуха с зычным, как у вола, голосом, — покойников на третий день не хоронили, как теперь, а положено их было держать в дому не меньше недели. Вот, бывало, покуда дух не дойдет до другого конца села, до тех пор и не хоронят. А нынче все больно нежные стали, нос зажимают. И становиться норовят не с подветренной стороны, чтобы им не пахло. Куда ж это годится?..

— Нет, народ пошел не тот.

— Не тот, не тот… И едят не все что попало, переборчивые стали, то не хочу, это не могу. А раньше, бывало, что борщ, что мамалыга, а уж хлеб такой ели, ржаной, что, бывало, отломишь кусок, он так к рукам и липнет, так и липнет. А ведь ели и похваливали. И спали на голой земле, и ничего, до ста лет доживали. А теперь, глядишь, иной в сорок весь скрючился, еле-еле ноги таскает. Того и гляди, ветром его сдует…

— Да, раньше все по-другому было. Потому как жили люди беззаботно, весело… Людей тогда хотя и меньше было, да толку больше. Вина и водки пили хоть залейся, не то что теперь. Вот отчего в людях сила была.

— Ох-ох-ох!.. Хорошо раньше жилось… — вздохнула старуха.

Люди в комнате, где стоял гроб, постоянно менялись, вновь прибывшие входили отдать последний долг и тут же выходили на двор, присоединяясь к огромной толпе ожидающих. То там, то здесь возникали разговоры, споры, воспоминания.

Только старая Урканиха бессменно оставалась при гробе. Она стояла тихо, уставясь в одну точку и скрестив на груди руки, сгорбленная, желтая, неподвижная, будто вылепленная из глины, да не сейчас, а давным-давно, лет этак сто назад. Вся суета, царившая вокруг, — зажигание свеч, смена людей, — ее совсем не касалась, была жизнью, ворвавшейся из какого-то другого мира. Одета старуха была в свою лучшую одежду: черное платье, купленное лет сорок назад Урканом на случай похорон или поминовений. Но за все это время она и надевала-то его раза два-три, не больше. Хотелось бы оставить его в наследство дочери, как когда-то мать оставила ей свои платья, но бог не дал ей дочерей. Что ж поделать, достанется оно вместе с фартуком и платочком в наследство внучке.

Из глаз с дряблыми, словно старый кошелек, веками одна за другой выкатывались крупные капли слез, они скользили по глубоким морщинам, задерживались на кончике носа, попадали в рот, — старуха чувствовала их солоноватый привкус, — стекали на острый подбородок и падали на пол. Губы старухи едва заметно шевелились, будто она беззвучно рассказывала себе сказку. Прошлая жизнь виделась ей светлой и прекрасной, все в ней было ладно и хорошо до умиления, до слез. Печальный свет поздней осени… В девичестве она всегда вставала до свету, умывалась водой из колодца, зимой разбивала ледок кулаком и однажды так сильно порезалась, что вода покраснела от крови; у нее и до сих пор остался от того пореза шрам на руке. И работы она никакой не чуралась. Про нее говорили: кремень, а не девка. А потом вышла замуж, дом, хозяйство, стряпня на работников; на жатву и молотьбу ходить уже было некогда. Так и посадила ее жизнь на привязь, стягивала все туже и туже. Родился у нее Симион, а через пять лет дочка — и умерла тут же. Потом Симион женился, в дом вошла Лудовика, и ей, старухе, пришлось посторониться, уступить невестке. Лудовика была злой как змея, всем вокруг отравляла жизнь, старуха терпела сноху, покуда нянчила внуков, а как подросли они, перебралась она со стариком в развалюху у ворот. Только и радости, что заглянет иной раз внук или внучка. Потянулись дни, похожие друг на друга как две капли воды: сегодня было похоже на вчера, завтра похоже на сегодня. Так и прошла жизнь. И зачем все это?

Покуда ты дитя, ты и не живешь, спишь, ешь что дают, делаешь что велят. Вырастаешь, начинаешь работать, женишься, как заповедано господом. И снова работаешь, снова суетишься… А зачем?..

Старуха перестала шевелить губами, замерла, задумавшись: за ту малую малость, что ты оставляешь в наследство, тебя укладывают в гроб, закапывают глубоко в землю, а душа твоя со всем лучшим, что в ней было, и со всем дурным, что в ней было, предстает пред отцом небесным. На великий суд! Вот она, участь человеческая!..

Так оно есть, так оно и будет. От бога ведь заведено, значит, так и до́лжно. Мрачные мысли ее рассеялись, растаяли…

Старуха подошла к гробу, поправила самодельную восковую свечу в ногах и, вернувшись на свое место, снова сложила молитвенно руки на груди и застыла, уставившись в одну точку. В душе ее царил полный покой и полное примирение с жизнью, в голове было пусто, как в доме, где помер хозяин и вещи дремлют в полумраке, как в сказке…

Вдруг, откуда ни возьмись, в комнату влетела бабочка, испуганно трепыхая крылышками, она билась о стены, как бы ища выхода…

«Воск небось еще остался», — подумала старуха и вспомнила, что кусок еще лежит на полке, и лежит он с тех самых пор, когда хоронили они свекра да умершую дочку, еще и для нее останется, когда придет ее час умирать.

«Ноги ломит».

«Что ж, старость не радость, как же им не болеть», — мысленно отвечает она сама себе. Кости от колен доступней так и врезаются в тело, точно две палки, воткнутые в мясо. Стоять больно, ох как больно. Старуха отнимает одну руку от груди и кончиком платка вытирает пот со лба. Потом снова возвращает руку на место и смежает отяжелевшие от усталости веки.

«Ноги ломит».

«Надо терпеть. Что есть жизнь человека? Мука. В муках рождаемся, в муках умираем; всю жизнь приходится мучиться, как ливни и ветра, секут нас беды: то придавит тебя колесом телеги, то какая-нибудь хворь привяжется, то пожар…»

Сквозь смеженные веки старуха видит угол гроба и свечу, желтое пламя трепещет, вот-вот погаснет; сама не осознавая, что она делает, старуха протягивает руку и очищает фитилек от нагара и щупает пламя как что-то мягкое, податливое, безобидное.

*
Поп с причтом показались на дороге. Во дворе все зашевелились. Стоящие растолкали спящих, подняли их на ноги. Заспанные, с отпечатками травы на лицах, те поспешили со всеми остальными к воротам глянуть, кто из хозяев встретит попа. Обычно попа должен был встречать сам хозяин со старшим сыном, а если сыновей нет, то с кем-нибудь из родни.

Но Симион с Валериу возились в хлеву, и встретить попа было некому.

У ворот поп Тирон остановился, поджидая поотставшего от всех пономаря. Заметив, что люди смотрят на него с любопытством, а хозяева не спешат его встречать, он вошел в ворота и произнес вместо положенного «Упокой, господи»:

— Здорово, православные! На посиделки собрались? — и, видя растерянность на лице своих прихожан, пояснил: — Я потому так говорю, что не вижу среди вас хозяев. На мельницу они отправились, что ли?

— Захлопотались они, батюшка, дел-то много, — ответил кто-то из толпы. — Какой хозяин преставился, опора всему дому. Трудно без него управиться.

Поп пытливо поглядел на говорившего и признал в нем одного из ближайших уркановских родственников.

— Другой, может, тебе и поверит, Никулае… А я ведь тут не чужак, я всех вас как облупленных знаю… Опора эта давно валялась в стороне, в куче дровишек, что идет на растопку… А ты давно ли и за сколько в адвокаты нанялся?

Поп с дьячком по людскому коридору прошли в дом и тут же свернули в угловую комнату переодеться. Следом примчался Симион. Одет он был не как положено в таких случаях, в чистое платье, а по-домашнему, по-рабочему, в грязные, засаленные штаны, в стоптанные постолы, из дыр которых торчали полуистлевшие портянки, рубаха на нем была тоже грязная, расстегнута, обнажив волосатую грудь и мощную красную шею. Симион вбежал не здороваясь и не поцеловав руку у батюшки. Этот «варварский» обычай поп отменил тогда же, когда отменил выпивку на поминках, и с тем же успехом. Со временем поп убедился, что «варварский» обычай не столь уж нелеп, как ему показалось вначале, и служит для почитания священнослужителя, и поэтому позволял целовать у себя руку, хотя и делал вид, что противится.

— Что, Симион, ни покоя тебе, ни отдыха? Все трудишься, трудишься? — спросил поп, не взглянув на остановившегося в дверях хозяина, даже не повернув головы: дьячок в это время помогал ему облачаться в ризу.

— А кому ж, окромя меня, трудиться? Когда столько народу в доме собралось, особый догляд нужен.

Священник отметил про себя, что Симион забыл сказать положенное «батюшка».

— Оно верно. Труд богу всегда угоден — и в постный день.

В комнату, оттеснив отца, ворвался Валериу. Это Лудовика срочно послала его из боязни, как бы «этот олух царя небесного, твой отец, не сморозил какую-нибудь глупость». Священник все еще стоял спиной к двери, но он узнал Валериу по характерному покашливанию. Валериу, все время откашливаясь, говорил сиплым голосом, будто хлебнул в жару ледяной воды.

— Святой отец, хм-хм… — начал он, выговаривая слова по-господски и как бы похрюкивая. — Нам бы хотелось устроить деду достойные похороны, как полагается у богатых хозяев.

— Верно, верно сказал, — подтвердил Симион, все еще стоя за дверью.

— Оно видать, что достойные, раз в пост хороните, — ехидно пробормотал дьячок как бы про себя и громко добавил: — Верно, верно, потому как от старика вам осталось большое богатство.

Дьячок был юркий, верткий, подвижный — не человек, юла. И хотя был он беднее церковной мыши и в хате у него было восемь ртов детей, но одевался он барином — в чистую белоснежную рубашку, отутюженные брюки, умытый всегда и причесанный. Он был вхож в господские дома и сам от господ ничем не хотел отличаться. Когда кто-нибудь звал его на похороны, он поначалу отнекивался, ворчал, прикидывался сердитым, несговорчивым, словом, вел себя, как самый злющий поп, но потом все же уступал и соглашался. Человек он был незлой, хотя и вздорный. А прижимистых богатеев, что старались заплатить попу, а стало быть, и ему, как можно меньше, он на дух не принимал.

— Мы, святой отец, хотим, чтобы вы отслужили заупокойную службу по всем правилам. Упомяните в проповеди, каким дед был примерным христианином, каким домовитым хозяином, скажите, что теперь таких людей днем с огнем не найти. Да что мне вас учить, вы и сами знаете, как оно полагается говорить. И двенадцать остановок сделайте, как положено…

— Заплатите вперед — и тринадцать сделаем, — прервал его дьячок.

— Заплатим, не бойтесь. Есть из чего платить! Мы занимать не ходим.

Дьячок сразу понял, в чей огород камешек. Как-то в голодный год он пришел занимать у Урканов меру пшеницы. Да они не дали.

— Занимать вы не любите, что верно, то верно. А вот с сумой всю Кымпию исходили, из-за корки удавитесь. Работникам не платите. Священнику меру кукурузы жалеете, цыпленка тощего, клубка шерсти.

Валериу не на шутку разозлился и, потеряв самообладание, заговорил с дьячком на «ты», хотя тот был почти вдвое старше его:

— Не твое дело. Не с тобой толкую! Я с батюшкой договариваюсь, ясно? Твое дело сторона, ты нижестоящий, что тебе прикажут, то и сделаешь.

— Ниже или выше, а побираться не хожу. А вы из тех богатеев, что едят крошки из-под ногтей и масло с донышка.

Поп снова улыбнулся, но на этот раз кисловато. Он тут же встрял в разговор, произнося слова елейно и неторопливо, будто каждое слово смазывая медом.

— Панихиду мы отслужим как положено, по всем правилам, псалмы пропоем, остановки сделаем, проповедь прочтем. Хотя, между нами говоря, — тут поп криво усмехнулся, — добрым христианином дед твой не был, царствие ему небесное. Набожностью он тоже не отличался. А уж на исповедь ежели и ходил, то к попам из самых дальних мест. Там ему все это и зачтется. В проповеди я все скажу, сами услышите. Только вы поторопитесь с раздачей калачей и водки, не задерживайтесь. У меня вечером свои дела, мне задерживаться некогда.

— Вот это совсем другой разговор, — ответил Валериу, который из всего сказанного почему-то отметил только упоминание о водке. — Главное, вы свое делайте, а за нами дело не станет.

Облачившись, поп через сени прошел в комнату, где стоял гроб с покойником, но сразу с порога бедного батюшку обдало таким зловоньем, что он невольно отступил назад. На губах у него застыло готовое сорваться, страшное ругательство.

Растерянно моргая, он обвел взглядом людей, столпившихся вокруг гроба, словно в темной пещере, и подумал: «Господи! Как же они выдерживают этот смрад?» — и тут же распорядился вынести покойника во двор.

— Зачем же во двор-то выносить? Чем тут плохо? Зачем таскать гроб туда-сюда? Молитва она везде молитва, — заартачился Симион.

Лудовика сказала, что, если служба будет в доме, им легче будет выйти из затруднения с калачами.

— Симион, сказано тебе, выноси усопшего во двор. Или я отказываюсь панихиду служить, пошлю жандармов, и пускай они его хоронят.

— Продержали неделю на лавке, вот он и провонялся, а все лишь для того, чтобы похоронить в пост, — крикнул из сеней дьячок.

— Сколько положено, столько и держали, — возразила Лудовика.

Священник с дьячком вышли во двор. Симион последовал за ними и, споткнувшись о порог, ругнулся. Покуда он приготавливал все необходимое для установки гроба, он ворчал и бранился сквозь зубы самыми отборными ругательствами. Лудовика принесла ковры, одеяла и покрывала, которыми была украшена лавка, где стоял гроб.

При жизни Уркан не был толстым, но сейчас у четверых здоровенных мужиков ноги подгибались от тяжести, пока они несли гроб. В мертвой тишине слышался только хруст костей да тяжелое дыхание несущих. Внезапно тишину прорезал крик:

— Стойте!

— Давай! Поворачивай!

— А теперь назад отступи!

Гроб несли медленно, осторожно. Будто нарочно для того, чтобы старый Уркан взглянул в последний раз на закопченный потолок своего дома, где прошла вся его жизнь, чтобы вдохнул в последний раз угарный воздух, пропахший навозом и кукурузными кочерыжками, горький воздух, который казался ему самым благодатным в мире, когда в доме было тепло. Не суетиться ему больше по комнате, ища палочку, на которой счел он своих овец, засунутую им же куда-то за балку, не сидеть долгими зимними вечерами у огня на чурбаке, плетя корзины или луща кукурузу. Следа от забитого им гвоздя и того во останется, кто-нибудь вынет гвоздь, замажет дыру в стене известкой, изгладится память о нем из памяти близких, как рассеивается дым над трубой или осенний туман над равниной…

Как только гроб установили во дворе на козлах, застелили старательно коврами и покрывалами, заботливо вынесенными Лудовикой, поп огляделся по сторонам, ища глазами вино, чтобы окропить усопшего, прежде чем начать заупокойную службу. Окроплять покойника вином было старинным обычаем, которого придерживались все свято, даже погорельцы.

— Где вино?

Старая Урканиха вздрогнула. Господи, как же она о вине-то позабыла? Но Лудовика хотя и не забыла, но подумала: «Зачем на вино тратиться? Побрызжут и водой, будет с него». Две бабы бросились в дом за вином, одна крикнула с порога:

— Эй, Лудовика, где у тебя вино-то?

— В шкафу. Погоди, я сама. Ты без меня не найдешь.

Лудовика покинула свое место у гроба и ушла в дом.

— Ну, нашли? — спросила она у женщин.

— Нету, миленькая. Все обшарили, тут его нету. Ни на полках, ни в шкафу ни капельки, одни пустые бутылки. Батюшка стоит над гробом дожидается, срам-то какой!..

Лудовика тоже принялась шарить, приговаривая:

— Что за дом такой, будь он неладен. Ничего не найдешь. Ничего на месте не лежит. Словно нечистый все переставляет. Ну что ты будешь делать. Было ведь вино в плоской бутылке. Сама в Клуже покупала бутылку эту. Сама же и покупала. А давеча, как ходила в село, тоже думаю, дай зайду винца куплю…

— А может, кто выдул? Выпил?

— Вылакали, паразиты!

— Эй, бабы, чего возитесь, несите скорей вино! Хватит колдовать! — вбежал разъяренный Симион.

— Отстань от меня! Убирайся! А то не зарадуешься! Небось сам вылакал, а теперь орешь: баба, подавай вина! Хоть из-под земли достань, а подавай!

Священнику надоело ждать, он потребовал кружку воды. Кружку принесли, но она оказалась грязной, вся в саже. Подняв ее вверх на солнце, так, чтоб всем было видать, поп послал пономаря к колодцу вымыть кружку и набрать чистой воды. Покропив покойника, он начал службу.

Как только дьяк запел, поп наклонился к нему, шепнул на ухо:

— Гони!

Дьячок понял, согласно кивнул и погнал что есть мочи. Таким галопом помчался, что и не догнать, начинал с середины и до конца не добирался. По его следам торопился священник и тараторил скороговоркой свое, но, не давая попу спуску, вступал и обгонял его дьячок. Казалось, они несутся наперегонки, соревнуясь, кто кого обскачет. Стоило дьячку почувствовать, что поп выдыхается, он тут же заглушал его молитву и мелкой рысью мчался дальше: догоняй! Наконец священник едва заметно подмигнул, дьячок и тут понял; расставил ноги, поднял голову, напряг шею и запел — плавно, чисто, красиво, во весь голос, как человек, завершивший наконец тягостное, давно начатое дело. Поп присоединился, и они вместе не торопясь, как два подгулявших забулдыги парня, возвращающиеся среди ночи в обнимку из корчмы, завершили службу.

Мужики, стоявшие тут же рядом, заслонившись соломенными шляпами от солнца, весело переглянулись:

— Вот так молебен! Чудеса в решете!

— Да, молебен что надо!

— Сколько живу на белом свете, такого не слыхивал.

Священник с большим трудом разложил перед собой на столике две церковные книги и, выждав, когда воцарится полная тишина, начал проповедь.

Первые слова грянули как гром среди ясного неба. Начал поп по-латыни и тут же перевел свои слова на румынский, перевел он, правда, неточно, а вернее сказать, совсем другие слова, не те, что произнес, и сам заметил свою оплошность, но не стал поправляться — сойдет и так. Кто мог его уличить? Никто. Он хотел произвести впечатление и произвел его: все так и застыли раскрыв рот. Этого ему и хотелось.

А затем он заговорил о «королях» и «императорах», вечных козлах отпущения всех попов на свете, и мало-помалу перешел к «тщете человеческой жизни» и «бессмысленной алчности к богатству, хотя неминуемо гнить всем в земле и быть съедену червями».

Ему хотелось говорить от имени господа и высшей справедливости, но, несмотря на все свои старания, греб он явно не туда, и все догадывались, к чему он клонит.

Слова попа обрушивались как потоки воды на головы собравшихся, он приводил тексты из Священного писания то по-французски, то по-латыни, а один раз даже произнес что-то по-гречески, приписав слова святому Иоанну Златоусту, — благо святой не мог этого услышать и опровергнуть, — все обрывки знаний, какие почерпнул он за четыре года учения в духовной семинарии, он вывалил разом. (Никогда еще, сколько он себя помнит, не находило на него такого вдохновения.) Конечно, всю эту речь он заранее подготовил дома, так что шел по проторенной дороге, а сводилась его речь к тому, что все в мире бренно и все суета сует. Под конец проповеди он перешел к наглядному примеру бренности и суетности человеческой жизни и закричал во весь двор:

— Что?! Что возьмет с собой Уркан в могилу? Постолы, изодранные на дорогах Кымпии? Рваную нищенскую шапчонку? Суму, что носил на спине всю свою жизнь? Суму, в которой перетаскал он все свое состояние, а потом благополучно лишился и был вынужден жить у ворот в старом сарае? Может быть, он возьмет с собой что-нибудь из того, что не подали ему как милостыню, а нашел он сам? — Поп особо подчеркнул слово «нашел». — Что?! Что из всего этого он взял с собой? Что возьмет он из утех своей земной жизни?..

Стоя возле Лудовики у гроба, Симион чувствовал себя маленьким ребенком, готовым спрятаться за спину матери. Каждое слово попа хлестало его по сердцу, как бич. Порой он чувствовал в себе такую силу, что готов был схватить гроб или кого-нибудь из гостей и запустить в попа, раздавить его как муху, но силы снова оставляли его, и превращался он в слабого, безвольного, запуганного мальчишку. Он закрыл лицо руками, сгорбился и, казалось, плакал.

Лудовика стояла у гроба, надвинув на лоб платок, прямая, злющая, и пожирала попа глазами.

После похода к митрополиту ни ей, ни Симиону не приходилось сталкиваться с попом. Она давно забыла про поход в Блаж, а он, черная душа, оказывается, помнил и теперь отыгрывался, выбрав для этого как нельзя более подходящий случай: вот они, святые! «Ну, мерзкий поп, благодари бога, что в ризе, а то схватила б я тебя в охапку да вышвырнула вон, в клочья бы разодрала и по всей долине развеяла. Век бы меня помнил!»

Продолжая буравить его глазами, Лудовика давно уже не вникала в суть его проповеди. Стоит ли вникать в то, что отдает зловонием и мертвечиной. Мерзкий поп облил помоями ее родню, Урканов. И не только облил помоями, но еще и пальцем тыкал. А все вокруг слушали, ухмыляясь, и даже посмеивались, не таясь.

…Из-под парчовой ризы попа виднелась его черная ряса, а внизу штанины полосатых брюк и узконосые барские штиблеты из мягкой лайковой кожи. Лудовика видела, как поп, упиваясь своей проповедью, притопывает ногой и изо всех сил напрягает голос, чтобы все его слышали… Постепенно он потерял в ее глазах человеческий облик, превратился в какое-то квадратное мерзкое чудовище с тяжелым, тучным, нечеловеческим телом и торчащей сверху огромной, похожей на тыкву головой с кроваво-красными губами, искривленными так, будто кто-то неумелой, нетвердой рукой сделал широкий надрез… Тело сужалось, удлинялось, вытягивалось, высясь над людьми, над домами, руки извивались в воздухе, как две змеи, а среди черных всклокоченных волос виднелись маленькие стыдливые рожки…

— У тебя он, что ли, крал? — раздался из толпы пронзительный крик.

Лудовика будто воспрянула от одурманивающего сна. Толпа зашевелилась, зароптала. Со всех сторон на нее устремились насмешливые, ехидные взгляды.

«Смеетесь! Надо мной смеетесь! Над Симионом, над нашими детьми смеетесь! Голодранцы несчастные, над богатой родней, над Урканами смеетесь! Сме-е-тесь!»

Еще миг — и она готова была наброситься на них с кулаками, царапаться, кусаться, плевать им в рожи; схватить палку и прогнать всех, всех до единого со двора. Во-о-он!!

Толпа загудела, возбужденная злоязычными речами попа. То тут, то там вспыхивали и разгорались перебранки, то оттуда, то отсюда слышалось: «Молчи», «Не ври».

Не в силах больше сдерживаться, Лудовика будто с цепи сорвалась:

— Заткнись, вонючий поп! Кончай свою мерзкую брехню! У тебя да твоего отца он не побирался! На твое добро, нажитое на поминках да на крестинах, тоже не зарился!

— Кончай! Кончай! — тут же поддержали Лудовику несколько человек из родни.

— Хватит! Наслушались!

— Грех… — продолжал поп, стараясь перекричать всех.

— За его грехи не тебе ответ держать. Ты уж за свои сумей ответить. А он был хозяин. И земли у него было вдоволь, и хлева, полные скотиной…

Поп решил кончить проповедь и поднял руку, успокаивая разгалдевшихся людей, предупреждая, что желает сообщить еще кое-что важное. Понемногу толпа утихла, и поп объявил, что он, правда, с большой неохотой, но позволил Симиону угощать на поминках водкой.

Конечно, другому хозяину, победнее, он бы такого не позволил, но отказать людям из такого богатого и честного рода — слово «честного» он подчеркнул особо — никак не мог. Еще несколько дней назад к нему наведался Валериу, разумеется, по поручению Лудовики, и сказал, что их долг устроить старику Уркану достойные поминки с калачами и водкой, — он опять сделал нажим на слово «долг», — как тут было отказать? Но он просит с калачами и водкой не медлить и объяснил, напоминая, что вначале каждый должен приложиться к кресту, проститься с покойником, а потом уж может и за калач браться. Время, однако, позднее, а у него еще дел невпроворот, так что хозяева пусть поторопятся.

С чувством удовлетворения поп отошел к стоящим в сторонке богатым мужикам и как ни в чем не бывало завел с ними разговор о погоде, об урожае, предоставив родне заняться калачами и водкой. Он был спокоен и невозмутим, словно ничего особенного не случилось и служба прошла как нельзя лучше…

Толпа заволновалась. Истомленные долгим ожиданием и надеждами, все жадными, голодными глазами уставились на двери дома, откуда должны были вынести корзины с калачами и бутылки с водкой. Во дворе ни Симиона, ни Валериу — они, верно, в доме, готовятся, раскладывают. Но Лудовика тут! А кому неведомо, что без нее в доме соринку нельзя стронуть с места. Вот так так! Лудовика залилась слезами: один у нее был свекор, и уж так она его любила, так любила! Только теперь и поняла, почувствовала. Она припала головой к гробу и рыдала, рыдала. Рыдала?

На крыльцо дома выскочил рассвирепевший Симион.

— Эй, Лудовика, кончай реветь, есть дела и поважнее!

Но, охваченная горем, Лудовика ничего не слышит. Кто-то легонько трогает ее за плечо:

— Тетушка Лудовика, тебя дядя Симион кличет.

Какая-то женщина, взяв ее за руку, уводит в дом. Оказавшись за дверью, Лудовика тут же, как бычок-хилячок в сказке, сбрасывает с себя немощь и скорбь…

Симион яростно шагал из угла в угол, поминутно хватался правой рукой за щеку, а левой подпирал локоть правой руки и стонал, точно у него болели зубы. Валериу сидел возле печки на чурбаке, уткнувшись подбородком в колени, и мрачно молчал. Рядом с ним, держась рукой за спинку кровати, стояла Ана, поблескивая узкими, хитрыми, злющими глазами ящерицы. Взгляд ее был полон презрения и досады. Никогда, никогда еще она, дочка богача Трилою, не была выставлена на посмешище перед всем селом. Породнилась с бессовестными крохоборами, они готовы блох жрать от жадности, лишь бы разбогатеть. Нечего сказать, докатилась, стала снохой Поцушиной дочки. Обидно, хоть плачь! Рыжие, выбившиеся из-под платка кудри делают ее глаза еще светлее, а щеки еще веснушчатее. Взгляды двух женщин скрещиваются, дыша ненавистью. Будь сейчас ночь, их глаза горели бы, как глаза у кошек, готовых вцепиться друг в друга.

«Что, рыжая тварь? Что на меня уставилась? — говорят глаза Лудовики. — Не нравится! Ну и катись обратно к своей колченогой мамаше! Никто тебя не держит! А у меня тут носом не крути, а то как дам пинка, живо вон вылетишь!»

«Голодранка, — отвечают глаза Аны. — Поцушина дочь!»

Симион резко останавливается и громким хриплым голосом спрашивает:

— Что делать-то будем? Что людям дадим?

— Что есть, то и дадим. Где сказано, что мы должны кормить всех, кого нелегкая принесла.

— Что людям дадим? — опять спрашивает Симион, словно не слышит, что ответила жена. Взгляд у него остановившийся, скулы свело, будто от холода.

— Не ори, люди услышат. Сказала уже: что есть, то и дадим. А кому не хватит, пусть катится горохом откуда пришел. Не было бы у меня других забот…

— Сраму и стыда не оберешься, — сказала Ана глухим голосом.

— А ты, приблудная, помолчала бы! Ты меня не зли, а то костей не соберешь! Стой и помалкивай!

Между женщинами возникает огромная, почти до самого потолка фигура Валериу, он слегка отталкивает мать.

— Ты, мать, не очень-то расходись, — сказал он. — Чего к ней привязываешься? Сама во всем и виновата. Не пустила нас везти на мельницу зерно и водки не дала купить. А теперь на других набрасываешься?

Тут Лудовика и дала себе волю. Никто, мол, ее не слушает. Муж не мужик, а тряпка, ему бы не в штанах ходить, а надеть юбку, как бабе. Сын заступается за чужих, а невестка шпионит за ней. Все только хотят на все готовенькое угодить. Хватит с нее, сыта по горло. Пусть сами как знают управляются. Гори все огнем. Ей на все наплевать.

Ана, увидев, какой оборот принимает дело, решила не ввязываться в перебранку. Она ушла в другую комнату и с помощью двух цыганок достала из-под кровати лоток с калачами.

— Ну, сейчас начнутся поминки! — сказал кто-то из окружения попа.

— У богатых хозяев и поминки богатые!

— Сейчас тебе бочку с водкой выкатят.

— Как же, выкатят, дожидайся. А покуда ищут, никак не найдут. Барахла-то полон дом, ничего не доищешься.

— Смотри, вынесли лоток с калачами. Видать, у Трилою заняли, потому как дочка выносит. Ай да лоточек. У других и такого нету.

Среди богатеев послышался вначале смешок, потом настоящий смех, а потом все заколыхались от хохота, опираясь на длинные посохи.

— Лудовика скорее удавится, чем вот так за здорово живешь раздаст триста калачей. Да еще за упокой любимого свекра.

Люди столпились вокруг гроба. Толкались, оттирали друг друга локтями, стараясь первыми поцеловать крест и получить калач. Цыганкам хотелось заполучить калачей побольше. Где хозяину упомнить, кто брал, а кто нет. Им это было не впервой, один за другим целовали они крест, получали калач и кидали цыганке, что стояла в стороне с мешком или торбой, и опять к кресту подходили на целование. Хозяева знали об этих их цыганских проделках и не подпускали их в другой раз. Но сейчас и хозяев-то никого не было, следить некому, так что они перемигивались друг с другом, дескать, давай, не зевай, и окружили толпой лоток.

Кумовья и родня стояли в сторонке, не вмешиваясь, на Ану они и внимания не обратили: она баба.

По обычаю, калачи над гробом должен был раздавать мужчина, но никто из хозяев-мужчин во дворе не показывался. И поп, повременив немного, вдруг вспомнил, что дома его ждут дела, и закричал:

— Целуйте крест, православные. Поторапливайтесь, а то скоро ночь.

— А кто ж калачи раздаст, святой отец?

— Кто раздаст? — с удивлением переспросил поп. — Да неужто некому у такого славного хозяина, как Уркан?! Вонсколько народу набежало, были бы калачи, а раздатчик найдется! Эй, мужчины! Где же вы? Подойди ты, Руди, раздавай. Получишь лишний калач.

Шутка пришлась по нутру. Старый цыган с изможденным от болезни и голода лицом громко захохотал, обнажив десны. Нижняя губа у него тряслась, тряслось все его истощенное тело, тряслись лохмотья и латаные штаны.

— Несподручно ему, святой отец. Вишь, он дрожит от холода.

— Кто дрожит от холода? Это Руди-то дрожит? Быть того не может. У него кровь горячая. А ну, давай, Руди, помоги богатым хозяевам. Добрым хозяевам всегда надо помогать.

Старый цыган опять захохотал. Люди переводили взгляд с попа на цыгана, не зная, то ли им смеяться, то ли гневаться. Многие откровенно негодовали.

— Иди, иди сюда, Руди.

Глядя во все глаза на попа, цыган медленно, неуверенными мелкими шажками подошел к гробу, словно боялся, что сейчас его ударят. Подойдя вплотную, он снял шапку и поцеловал крест.

Богатые родственники, пристыженные, стали прятаться в толпу. Старая Урканиха, поглощенная своим горем, ничего и не заметила. Ей почудилось, будто первым поцеловал крест Симион, ее сын. Она подошла к гробу, пробормотала: «Родненький ты мой, родненький», громко и звучно по-стариковски поцеловала крест, взяла калач, села на скамейку в ногах у покойника и, забытая всеми, застыла.

— Так, так, Руди, молодец, — подбодрил поп. — Смотри никому по два не давай, а то тебе лишний не останется. Хотя решай сам. Ты тут главный раздатчик.

Цыган снова обнажил десны.

Дело шло на славу. Каждый подходил, целовал крест, бормоча: «Господи, прости его и помилуй», и получал калач. Какой-то сухонькой, желчной цыганке достался непропеченный калач, и она завопила:

— Эй, ты, давай сюда другой! Смотри, какой мне достался!

— Какой достался, такой и ешь, не выбирать же!

Подзуживаемая толпой, цыганка швырнула калач Руди в голову и выругалась:

— Чтоб у тебя глаза повылазили!

Калачи уже были на исходе, когда из дома выскочил взлохмаченный Валериу, оттолкнул цыгана и стал сам раздавать оставшиеся. Вскоре лоток опустел, Валериу отряхнул руки от муки, отряхнул рубаху и ушел в дом опять ругаться.

Целование креста на время приостановилось. Люди, столпившиеся у гроба, стали переговариваться:

— Все, больше ни шиша не дадут.

— Как это не дадут? Достанут из-под кроватей. У них там много припасено.

— Ага! Раскрой рот пошире!

— Вот снимут урожай, обмолотят пшеницу, на мельницу свезут и хлеб испекут. А тебе куда торопиться?

— Эй, несите калачи! — не выдержав, крикнул кто-то.

Все живо подхватили:

— Калачи давай! Давай калачи!!

От крика в доме задрожали стекла, хозяева заволновались.

— Иди раздавай калачи, не зли народ. Обещалась занять муки, ежели не хватит. Вот теперь иди…

— Сам иди, ты хозяин.

Дверь тихо отворилась, на пороге встала босая растрепанная цыганка, держа у смуглой груди с искусанным прыщавым соском красивого, улыбающегося во весь рот ребенка.

— Матушка, насыпь немного кукурузной муки мамалыгу сварить. Муж у меня больной лежит…

— Калачи! Калачи давайте!

Симион побледнел. От ярости у него перехватило горло, он весь затрясся. Бросился к двери как бешеный и не помня себя закричал:

— Вон! Вон из моего дома, мерзавка! Вон, а то убью!

Но прежде чем он замахнулся ногой, чтобы пнуть цыганку, ее как ветром сдуло.

Натянутая струна — молчание — натянулась еще больше, достигла предела… Кто бы осмелился до нее дотронуться, зная, что она тут же лопнет, порвется с треском. Но Валериу решился. Сидя возле печки, он нарушил молчание. Тихим, спокойным голосом он начал:

— И всегда у нас не как у людей. Все наперекосяк, все не по правилам. Не было случая — будь то свадьба, праздники, поминки или что другое, — чтобы не выставили мы себя на посмешище перед всем народом… Проклятые мы какие-то…

— Так и всегда бывает в доме, где хозяин размазня, тряпка… И все наперекосяк… и не как у людей… — вздохнув, согласилась Лудовика.

Симион весь задрожал, в глазах у него потемнело. Комната пошла кругом, будто это была карусель на ярмарке или коробка в руках дьявола, и он вертит ею и так и этак, то поворачивая вверх дном, то перекидывая с боку на бок, то еще как-нибудь. Чтобы не упасть, Симион ухватился руками за стол. Все плыло и переливалось цветами радуги от буро-красного до лилово-черного. Кровь бросилась Симиону в лицо, будто ветер направил на него горячую струю и норовил попасть ею в самое горло. Симион задыхался. Когда он обрел дар речи, голос у него изменился до неузнаваемости, это был голос глухонемого, промычавшего:

— Стерва!.. Где она?.. Где?!.

Озирая комнату мутными глазами, он искал нож.

*
— Так и до утра можно простоять! — сказал поп, поправляя ризу. — Я не обязан глядеть, как тут ссорятся да как дерутся. Это ихнее семейное дело. А мне пора. Теперь они небось и через неделю не перестанут. Пошли!

Вместе с дьяком и всем причтом он направился к воротам. Многие рады были отказаться от калачей, лишь бы убраться от срама подальше.

Старая Урканиха бросилась к попу и, заламывая руки, горько запричитала:

— Батюшка, миленький, святой отец, не покидай, не уходи, не оставляй нас. Как же быть с покойником? Не оставляй, родненький, как же нам-то. Господь вознаградит тебя.

Поп, не слушая ее, изрек:

— За ту малость, что мне заплатили, я и так много потрудился.

— Даже с избытком, — добавил дьячок.

Плач и причитания старухи затерялись в общем гуле расходившейся толпы, в отчаянии старуха стала звать Симиона и Валериу.

Выйдя за ворота, поп остановился, все встали на колени. Опустились на колени и те, что не ушли вместе с попом, а остались на дворе дожидаться калачей. Услыхав слова Евангелия, все умолкли, шум стих, даже роптавшие родственники богобоязненно присмирели, и слышался только зычный бас попа.

Медленно, будто нес он на руках тяжелого покойника, поп двинулся дальше, толпа поднялась с колен и последовала за ним.

Некоторые заметались по двору, не зная, к кому примкнуть. Вся толпа разделилась надвое, кто-то из уходящих бросил на ходу остающимся:

— Спокойной вам ночи!.. Приятных снов!

— Счастливого пути!

— Скатертью дорожка!

Словно сорванные ураганом листья, взметнулись в небо выкрики, пожелания, издевательства, насмешки, угрозы, ругательства, божба.

В поле на кусте бузины сидела ворона и удивленно поглядывала на шагавшую без покойника похоронную процессию, и, когда она удалилась шагов на тридцать, ворона вспорхнула с куста и ринулась за нею следом.

Поп всякий раз на минуту останавливался, читая Евангелие, но тут же со словами: «В дорогу, дети мои!» шел дальше.

На вершине холма дьячок случайно оглянулся.

— Погоди, святой отец, — окликнул он батюшку. — Неужто пожар?

Поп поднес ладонь козырьком к глазам. Толпа тоже остановилась. На дворе Урканов творилось что-то неладное, будто там в самом дело загорелось или убили кого. Люди метались по двору, выскакивали из ворот на дорогу. Словом, полная неразбериха, паника.

— На-за-аад!

— На-заад, собака!

Поп узнал голос и тут же ускорил шаг. Он запел вместе с дьячком и остальных заставил петь вместе с ними, воздавая хвалу господу.

Пока не одолели холм, ни разу остановок не делали. Спускаясь по склону холма в село, поп подумал о том, сколько непредвиденных опасностей таит в себе жизнь служителя церкви.

Потом люди рассказывали, что Валериу, узнав об уходе попа, схватил в руки мотыгу и рванулся догонять его, чтобы заставить вернуться назад к покойнику. С большим трудом его удалось удержать и урезонить.

Около кладбища толпа, следовавшая за попом, сильно поредела: многие разошлись по домам. Звонарь отправился в церковь, взобрался на колокольню и следил, когда понесут покойника. Поп с дьячком да еще несколько бездельников, любителей поглазеть и мастеров давать советы, остались ждать на кладбище. Они улеглись в тени акаций и, преклонив головы на надгробья, погруженные в печаль, ждали гроб со старым Урканом.

*
Когда солнце, коснувшись земли, расплавилось, как кусок воска на раскаленной плите, и растеклось по небу желтоватой жидкостью заката, на холме показалась подвода с гробом. Волы были покрыты черными попонами, Ана принесла их из отцовского дома, а на шеях волов, украшенных красными платочками с бахромой, болтались колокольчики. По бокам подводы толстыми веревками были привязаны две скамьи, и на них сидели женщины — Лудовика, Ана, старая Урканиха и еще несколько человек из родни.

Рассохшиеся от жары колеса отчаянно скрипели, а смазать их никто не догадался. Колокольцы пронзительно трезвонили. И в тон всей этой музыке по всему селу растекался вой плакальщиц. Выли они очень старательно. Плач тек посреди полей, так, как текла сама дорога, извилистая и ухабистая, — так старательно воет иной раз пьяный мужик, возвращаясь полем домой. Когда подвода ныряла в глубокую канаву, колеса скрипели громче и отчаянней, колокольцы звенели еще пронзительней, а вой плакальщиц становился похож на крик хищной птицы, что порой оголтело носится над широкой нивой.

Когда плач на миг затихал, слышно было, как погоняли волов. Напуганные шумом, необычным скопищем людей, щелчками кнута, волы то и дело шарахались в сторону, точно их впервые поставили в упряжку. Симион и Валериу правили лихо и шумно, точно ехали на праздник, уж очень им хотелось показать всему селу, что хоронят они именитого и богатого хозяина.

За подводой с гробом и по бокам от нее струилась огромная толпа людей: односельчане Уркана, босоногие цыгане, беременные бабы с задранными подолами, так что виднелись их распухшие с синими жилами ноги, увечные калеки, нищие, бродяги, все еще не теряющие надежды разжиться калачом. (Хотя их одаривали уже яйцами, хлебом и медяками.) Впереди бежали ребятишки и комьями земли швыряли в увязавшегося за подводой уркановского пса Буркуша.

Так без попа, без положенных остановок и пения псалмов, точно вереница призраков, выползших засветло на дорогу, тянулась погребальная процессия среди желтых нив, бледнеющих на фойе вечернего неба.

Поп дожидался у могилы.

— Наше вам почтение, святой отец! — крикнул Симион, сизый от злости, с трудом удерживая разогнавшихся волов.

Поп не ответил.

Шум, словно по чьему-то на́уку, утих. Слышно было, как дьячок листает книгу, отыскивая нужную страницу. Вол, возле которого стоял Валериу, неожиданно стащил с него соломенную шляпу и стал жевать ее. Валериу с размаху двинул вола кулаком по голове.

— Стой, паразит!

Перед попом он снова оробел, храбрость как всегда покинула его, он чувствовал себя беспомощным и жалким мальчонкой, и это ужасно его злило.

А тут еще проклятая скотина выставила его на посмешище перед всеми.

— Ничего, мы найдем на него управу у владыки, попомнит он нас, — угрожающе бубнил Симион, снимая вместе с несколькими мужиками с подводы гроб с телом.

— Ты уж разок искал управу, — напомнил ему дьячок.

Поп начал заупокойную, на этот раз медленно и торжественно, как полагается. Так он и довел службу до конца, ни разу не сбившись. Потом он молча и быстро скинул ризу на руки услужливому дьячку и широким шагом направился в село.

— Ничего, ничего, за платой прийти придется, кочерыжками и встретим! — крикнул ему вслед расхрабрившийся вдруг Валериу.

Люди стали расходиться. Видя это, Симион и Лудовика усиленно зазывали их к себе, жалуясь, что наготовили еды горы и уйму выпивки на поминки, не пропадать же добру.

Возвращение с достойных похорон было скромное. В подводе сидели бабы, а следом тащились несколько босоногих цыган. В дороге их настигла ночь. А вслед им подул холодный, яростный ветер, нечистый ветер…

У свежей могилы, опираясь на посохи, стояли два могильщика, тени которых едва виднелись в темной ночи, и, поговорив, пришли к заключению, что не иначе как где-нибудь человек удавился…


Перевод С. Флоринцевой.

ПОДМЕНЫШ

Наш дом стоит на вершине большого холма, такого большого, что у его подножья раскинулись, греясь на солнышке, целых четыре деревни.

Если смотреть с нашей завалинки на запад, то видишь внизу, в долине, извивающийся серебристой лентой Муреш, а рядом с ним черную ленту железнодорожного полотна. Так и вьются обе ленты подле друг друга, так и извиваются рядышком, пока не исчезнут вдали, в дымной завесе гор.

Мимо нас проходит дорога, перерезающая надвое Кымпию, очень давняя дорога, созданная человеческой необходимостью, а не фантазией какого-нибудь изобретательного инженера.

Есть и другая дорога, совершенно новая, мощеная, но проходит чуть ниже старой, через графские земли. По ней в Лудош текут все богатства Кымпии: зерно, стада коров; по ней же тянутся обозы скрипучих жидовских телег, груженных шерстью, яйцами, брынзой, птицей; а в яркие солнечные дни летом катят по ней щегольские господские экипажи с мягкими сиденьями, на которых трястись одно удовольствие.

Эту прекрасную, вымощенную камнем дорогу днем и ночью охраняют стражники с медными орлами на шапках. Но у новой дороги есть все же один изъян — у нее недостает силенок вскарабкаться на гору. Как бы мал ни был встреченный ею холмик, она его обходит стороной и все низом. И к реке она ни разу не спускается, будто страсть как боится сырости, так и вертится, так и ловчит на всем своем протяжении.

Старая дорога, как известно, тоже ведет в Лудош, в долину Муреша. Но начинается она ужас как далеко, так далеко, что у нашего дома она, уже смертельно усталая, выбившаяся из сил, еле-еле тащится, поднимаясь в гору.

Она шатается, мотается из стороны в сторону, а поднявшись, останавливается и отдыхает по-стариковски, то будто приглядывается к кукурузному полю, то к разбросанным по всему холму домам, то к притаившемуся возле леска озерку, — так, будто видит их впервые.

Впрочем, возможно, и люди, и дома, и поля совсем не те, что были прежде, при ее рождении…

С появлением новой дороги старая совсем захирела, еще больше одичала и обезлюдела. Молодые по ней не ходят, даже отправляясь в поле на работу, им нравится смотреть на мчащиеся по шоссе машины, правится подтрунивать над колымагами евреев.

Изредка нет-нет да и появится на старой дороге какой-нибудь незадачливый путешественник, но на него все смотрят как на чудо, даже поле, даже выдавшее виды солнце.

Проскрипит по ней порой и расшатанная цыганская кибитка с изнуренными лошадьми. Из-под драной рогожки выглядывают любопытные мордочки голеньких и тощих цыганят. Но стоит старой дороге где-нибудь слишком близко соприкоснуться с новой, цыган начинает тревожно озираться по сторонам и испуганно нахлестывать очумелых лошадей, спеша убраться отсюда подальше.

По этой самой старой дороге и спустился как-то с гор трансильванец, бондарь, продавец обручей. Тянул он за веревку маленькую белую лошаденку, навьюченную разными товарами. От тяжести у бедной животины так прогнулась спина, что брюхо чуть не волочилось по земле.

Дорога была пустынна.

Время полевых работ не настало. Крестьяне давно кончили пропалывать кукурузу, частенько поговаривали о жатве, которая якобы где-то уже началась.

Люди сидели по домам, копались на дворе или просто поплевывали в потолок. По воскресным дням, случалось, кто-нибудь шел проверять пшеницу. Он останавливался у своей межи, смотрел на небо, потом, раздвигая стебли так, чтобы не протоптать тропку, заходил в хлеба, срывал несколько колосков и так же осторожно выходил обратно. Тут еще разок взглядывал на небо и думал: «Только бы заморозки не ударили».

В тот день на поле никого не было.

Моц спустился с холма и тут же закричал:

— О-бру-чи!.. Ко-му об-ру-чи-и набивать!..

Можно было подумать, что все поле усеяно старыми бочками и они ждут не дождутся, когда на них насадят новые ободы.

Из-за межи стрельнул заяц и, перебежав через дорогу, припустил вверх по склону.

— Держи его!.. Хватай!..

Мама заприметила моца еще издалека, достала с чердака горсть клепок, выкатила из сарая две рассохшиеся бочки и, выйдя за ворота, кликнула горца:

— Эй, иди сюда!.. Брось гоняться за зайцем!..


Заходило солнце.

Куры, весь день свободно разгуливавшие по полю, вернулись во двор, и их по одной загоняли в курятник. Свинью отвязали, освободили от ошейника и, дав поесть, заперли в хлев.

Мать растопила хворостом печь в кухне, взяла в одну руку цыпленка, в другую нож; две белые большие кошки терлись о ее ноги.

Недалеко от крыльца, вокруг колоды, на которой рубят дрова, вся земля была усеяна щепками, а нанятый дровосек отдыхал чуть поодаль, сидя на перевернутом стуле. Обновленные бочки, наполненные водой, сияя новыми обручами, стояли возле каменного колодца, точно маленькие стаканы около большой кружки.

На самом краю двора, там, где он кончался и начиналось непаханое поле, стоял старый овин, наполовину вросший в землю и похожий на сказочную обомшелую избушку, а на крыше торчали каким-то чудом выбившиеся три пшеничных колоса.

Отец сидел на крыльце дома, уперев локти в колени, положив на кулаки подбородок, невысокий, рыжий, молчаливый, — с самого утра он косил траву на лугу, управился к обеду и вернулся домой раньше обычного, теперь отдыхал.

Рядом с ним на ступеньках, куря самокрутку в палец толщиной, сидел моц, видно, отец попотчевал его табачком.

А на куче ободов в новых постолах, в дырявых штанах, сквозь которые торчали красные шершавые коленки, сидел сын моца. Сидел он не шевелясь и завороженно смотрел на летнюю кухню, ожидая ужина.

Хилый, маленький, тщедушный, с большой головой и пробивающимся пушком над губой и на щеках, издали он походил на мальчонку лет десяти, не больше. Но, даже подойдя ближе и вглядевшись в его помятое личико, выцветшие старческие глаза со сморщенной кожей под веками, вы не сразу могли определить, сколько ему лет.

Сидел он неподвижно как пень, но как-то странно размахивал правой рукой, ходила она у него взад-вперед, как маятник.

— Сколько мальцу годков? — поинтересовался отец.

— Девятнадцать, — неслышно, одними губами ответил моц.

Казалось, горец нарочно говорит тихо, чтобы его не услышали. Наступило неловкое молчание.

Но на лице отца не дрогнул ли один мускул.

Он сплюнул и спокойно сказал:

— Я думал, меньше.

— Подменыш он! — сообщил моц.

Змея молчания проскользнула между людьми.

Отец поднял голову, повернулся всем телом и поглядел в лицо горцу, от этого удлиненного с широким, растянутым ртом лица и чуть кривоватых глаз веяло такой проникновенной глубинной скорбью, что оторопь брала. Это была скорбь человека, то ли прожившего безрадостно всю свою жизнь, то ли источившего тоской свою душу, как истачивает червь яблоко, печать уныния не сходила с его лица.

— Подменыши обычно недолго живут, в пять-шесть годков помирают, — сказал отец.

— Может, в наказание нам и зажился он так долго. И для того нам с женою ниспослано великое испытание, чтобы за это наказание на том свете грехи списались…

Близилась ночь.

Мать зажгла в кухне лампу. Сынишка моца все так же сидел на груде обручей, и рука у него беспрестанно ходила маятником взад-вперед, взад-вперед. Белая лошадь с прогнутой спиной и выдубленными боками торопливо щипала травку. Видно, за время своих переходов выучилась она быстро есть, чтобы успеть насытиться. А то не раз, видать, приходилось ей несолоно хлебавши убираться с поля домой, тянули ее с сочной травки за веревку, торопили, лупили поводьями по бокам: «Н-но, пошла!»

Моц растоптал ногой окурок, положил руки на колени и глянул в ту сторону неба, откуда всходила луна.

— И давно он у тебя, подменыш этот? — спросил отец.

— Почитай, девятнадцать лет минуло. Вот гляжу я на луну, — продолжал он, покачивая головой, — и вспоминается мне та самая ночь. Год тогда вышел голодный. С сенокоса зарядили дожди, и шли они беспрестанно до самого рождества. Живо мне все помнится. Утро вроде погожее, небо ясное, солнце светит, а к обеду набегут тучи, да как польет дождь: и льет, льет, льет, как из ведра. Кому успелось накосить сноп-другой пшеницы, приносил он домой, сушил и молотил на простыне да молол на ручной мельнице, не на мельницу же везти такую малость. У всех на поле все и погнило…

— И у меня на дворе сгнили два больших стога, один пшеницы, другой — овса с ячменем, — сказал отец.

— Хорошо еще, что поспел ты скосить. Тут у вас время бежит не так скоро, у нас быстрее, в тот год никто ничего не успел, никто ничего не собрал.

До рождества еще кое-как дотянули, то обруч продашь, то бочку или еще что. А как пришла весна, такой голод начался, не приведи господь, ходишь и за стенку держишься. Бабы корни варили, у ребятишек животы как барабан распухли с голодухи. Многие тогда богу душу отдали, старые и молодые. Поп не успевал отпевать, так и бегал с горы на гору, и никто ему ничего не платил.

Был я второй год как женат, но детей у нас не было. А к жатве ожидали мы ребеночка, того самого, что опосля подменили. А чей этот, не знаю…

Не больно я радовался ребеночку, правда! Есть на мне этот грех. Когда господь посылает тебе ребеночка, надо пасть ниц, благодарить его денно и нощно, а не серчать. Бог-то — он знает, что делает. Прежде чем послать тебе ребеночка, он ему отводит место для жизни, находит ему корку хлеба… А я еще молодой был, дурной. Да и жилось мне несладко. Пережили мы зиму, — да как пережили? — все я продал со двора, остались мы голы, как погорельцы. А весна об ту пору выдалась долгая, холодная. Накинул я на коня веревку, сел верхом да и объехал всю Кымпию. Недели через три вернулся с пятью горстями кукурузной муки.

Продержались мы сколько могли. Ко времени прополки опять я пустился в путь, но теперь поехал в другую сторону, через Алба-Юлию к Блажу. Две недели таскался по деревням, ничего не заработал, только что сам с голоду не подох. Коли предлагал я обручи, меня на смех подымали: «Иди-ка ты, дядя, знаешь куда со своими обручами! Мы кошку с собакой со двора прогнали — кормить нечем».

И пошел я восвояси. Бросил обручи в Муреш возле Михальца, а в Алба-Юлии продал своего коня, за бесценок продал.

И купил на вырученные деньги две меры муки. Взвалил мешок на плечи, потащился домой. Пять дней шел, все больше лесом да ночью, а днем ходить — людей боялся. Потихоньку до дому и дошел.

Жена к тому времени родила, и заместо того, чтобы возблагодарить господа, стал я браниться.

Жена еще лежала немощная в постели. Заплакала. Хотела встать, да не смогла, всего два дня минуло, как роды прошли. Я и говорю: «Ты уж лежи, отдыхай», а она плачет, коня жалеет, говорит: «Как же мы теперь? Только у нас и был что конь, а теперь словно руку нам кто отрубил».

Ругались мы с ней все две-три недели, что я дома был. Мука на глазах таяла, у нас еще одна бедная женщина кормилась, что делала всю домашнюю работу заместо больной. Думаю: что же теперь делать? Ежели сиднем сидеть сложа руки, то опять придется нам корни грызть да щавелевый отвар хлебать.

А что другие делали? Богатые жили запасенным, а бедняки — кто птиц ловил, кто зверье бил, кто целыми днями просиживал на берегу речки, ожидаючи, когда рыбка клюнет. Но и этого нам не дозволяли. Жандармы рыскали по лесам, злые как собаки. Не приведи господь попасться на охоте либо рыбалке: забьют до смерти!

Как-то вечером уговорился я с Ионом Чалабоком пойти с ночи за рыбой. Днем лил дождь.

Знал я глубокий омут, где немногие отваживались рыбу таскать. Место там глухое, кругом лес да скалы, один мысок так вклинился в реку, что обузилась она сильно, текла под скалу, а оттуда выскакивала наверх, бурливая, страшная. Но рыбы там было видимо-невидимо. Правда, далековато идти, часа два-три ходу. Да и добираться непросто: сначала все между гор да лесом, а спускаться и вовсе по отвесной круче. Летом я добирался туда по кромке реки, но в ту пору вода была еще сильно холодновата, да и завалена река камнями, бревнами, всякой всячиной. Ночью не пройти.

Сеть я еще с утра наладил. Поужинал наскоро и лег спать, наказав жене, чтоб разбудила, как луна выйдет.

Проснулся я, когда взошла луна. Стояла она над горой Горган, над самой ее верхушкой торчала, красная, будто в крови вся, вот как нынче.

Спрашиваю жену:

«Спишь, Сыя?»

«Нет, — говорит, — не сплю. Так с вечера и лежу, глаз не сомкнула».

«Пойду я. Ион ждет меня».

«Кабы не обещал ты ему, не пустила бы я тебя. Не по себе мне что-то… Неможется, страхи мучают. Померещилось мне, будто кто-то ходит в печной трубе. Кинул вниз что-то навроде камешка или комка землицы… И вокруг дома ходит…»

«Наверно, ночная птица в трубе угрелась, копошится, — говорю. — А глина-то небось в сенцах отвалилась, заново мазать надо… Болящая ты, не спится тебе, вот и лезет в голову всякое. Мне беспременно идти надо, кончается мука, что дале есть станем? Теперь вода мутная и опосля дождя, самый резон сетью ловить. Ну, храни тебя господь!»

Притворил я плотно дверь. Вышел, а на дворе от луны светло как днем.

У нас бабы и девки одни завсегда остаются. И в горах с овцами остаются. У нас, моцев, ежели какая девка темноты боится или ночью ходить одна, то так и остаться ей девовать до скончания века. Не жандарма же к ней приставлять, чтоб забавлял, когда ты идешь добывать хлеб. Баба хошь не хошь, а остается одна. Сколько раз я уходил и оставлял жену одну и ничего! Мог ли я подумать, что стрясется? И в голове не держал.

Пошел я вдоль ельника к Иону. Вышел я из дому — это уж я хорошо помню, — даже не перекрестился. Вышел, как скотина из хлева, не вспомнил о боге. Грех это. И нынче дети так поступают. И я, когда молодой был, тоже завсегда так делал. Может, батька мой виноват, что не надоумил меня вовремя, — а коли так, мой это грех, мне за него и досталось, — а тогда голова у меня была дурная.

У нас, горцев, дома не толпятся скопом, как овцы, когда их стригут летом в жару, или как у вас тут. Люди что пчелы — одни живут скопом, другие врозь, одни в шалаше, другие под крышей. У нас от дома до дома далеко.

Мы с малых лет приучены ходить по ночам, привыкли к шорохам, привыкли к волкам и всякому другому зверью. Не боимся мы ничего. Но тогда, что и говорить, перетрухнул я. То ли из-за бабьих страхов, то ли из-за чего другого, но не успел я и шагу ступить от своего дома, как потянуло меня обратно домой вернуться. Я это хотение свое перемог, что ж за напасть такая, хорошо ли это — возвращаться с пути да оглядываться, нехорошо! Пошагал я дальше. А на душе неспокойно, будто кто-то шепчет на ухо: «Вернись назад, вернись домой». Оглянулся я от страху, а что тут увидишь, когда кругом ночь да елки. От мокрой земли поднимался густой туман, и при свете луны был он белый как молоко.

Стал я петь. Полдороги так прошел и вижу, пот меня прошиб то ли от страха, то ли оттого, что шибко иду. Сбавил я малость шаг, пошел медленней. Стало полегче, а то чуть ли не бежал.

Вдруг почти у самого Ионова дома чудится мне, будто кто-то идет следом. Стал я ступать осторожнее, потихоньку оглядываться, по-настоящему-то оглянуться совестно мне было. Что это я так перетрухнул? Трясусь как заяц. Как увидел я впереди свет, отлегло у меня от сердца, осмелел я, повернулся, глянул назад. Никого там нету. Я совсем осмелел, но все же, как входил к Иону в сенцы, так треснул дверями, что весь дом аж затрясся, все так и подскочили. Застыдился я, но ничего им не сказал.

Ион уже не спал, он сидел на бочонке и обувался. Был он толстый, нагнуться не мог, кряхтит, сопит, весь кровью наливается, а тут, как на грех, оборвалась у него на обувке застежка, так оно завсегда бывает, когда торопишься. С досады стал он честить жену.

Жду я его, жду, тут он мне и говорит:

«Ты вот что, ступай вперед, да сеть мою прихвати, а я тебя нагоню, сеть в сенях за дверью лежит, если раньше на место придешь, и мою закинь. А я проволоку поищу для застежки, как починю, нагоню тебя. Вот оно завсегда так бывает, коли баба сует нос куда не следует, мать ее так и разэтак».

Отправился я один. Покуда было светло, я храбрился, а как зашел глубоко в лес, опять у меня по спине поползли мурашки. От страха меня прямо-таки затрясло.

Боже, сколько же я до того ходил ночью! И никогда ничего не боялся. От злых людей и от зверья держал я при себе длинный солдатский нож навроде штыка, в две ладошки длиной; а от чертей и ведьм спасался молитвой к пресвятой деве, записанной в книжку, что упала прямо с неба. С нею я никогда не расстаюсь. Купил я ее у одного звездочета, старенького, из тех, что с тучами управляются, как со своими собаками прирученными. Умел он насылать дождь в рождество и снег в троицын день.

Горец достал из-за ремня маленькую книжечку с едва заметным тисненным на обложке крестиком. Отец бережно и благоговейно взял у него из рук книжечку, послюнив палец, перелистнул несколько страниц и вернул книжечку моцу, и тот положил ее на место.

— Никогда не ведомо, с какими людьми встретишься и в какие места попадешь. Место месту рознь. Ежели конь встанет на дыбы, ушами прядает, фыркает, ты уж не останавливайся и не оглядывайся, перекрестись и иди своей дорогой. И чтобы имя господне да пресвятой девы не сходило у тебя с языка. А ежели при тебе есть щит навроде такой книжицы, то и бояться нечего, ничего с тобой не сделается. Сатана пролетит мимо, пыхнет огнем, а до тебя коснуться не посмеет.

Ну, так вот, говорю, страх меня обуял такой, что признаться совестно. Ноги сделались деревянными, совсем обессилел, в руках слабость такая, что иголка и та не в подъем, — а ведь был я крепок как сталь и ловок, мог одним махом на скалу взбираться или на самую высокую ель. А тут чем больше старался совладать с собой, тем страшней мне становилось. Хотя я и шел вперед, но, кабы не стыд, ей-богу, повернул бы обратно. А может, мне и возвращаться было боязно? Кто ж его знает?

И глядел я туда, где, по моему понятию, избы стояли.

Кругом темнотища, хоть глаз выколи, и не слыхать ничего, ни собак, ни петухов. Другой раз, бывало, то рожок услышишь, то огонек заприметишь, все веселей, а тут тьма кромешная, ничего!

И над горами, которые луна посеребрила, тоже студеная тишина, да такая зловещая, такая страшная, что мороз по коже подирает. Но больше всего пугали меня распластанные на земле тени елок. Были они зубастые, когтистые, и каждый коготь норовил меня сцапать. Не иначе как нечистая сила охотилась за мной. Я знал, что бес может прикинуться кем хочешь — камнем, кустом, тенью дерева; наступишь на нее, тут он тебя — цап-царап! — и заграбастает.

Стал я обходить тени, сошел с тропы и побрел полянками. Пришлось мне сильно петлять. Раз забрался я в такую глушь, откуда выхода не было, повернул обратно, плутал-плутал, кружил-кружил, долго не мог на тропу выйти, наконец вышел. Но на ту ли, не знаю, может, и не на ту. Может, сбился я с пути. Как узнаешь в глухом лесу да еще темной ночью? Остановился я, стал звать:

«Ион! Ио-о-о-он!»

Да только ведьма с гор передразнивала меня. Не стал я больше звать.

«Ничего, нагонит», — говорю вслух, вроде как сам с собой толкую, больше-то не с кем.

Луна ушла за тучу, и вдруг чудится мне, будто впереди что-то шевелится, какой-то черный клубок…

Сжал я крепко в руке нож, чуть рукоятку не сломал, а другой рукой шарю, ищу книжицу. Ищу, ищу… нету!

Что ты будешь делать? Ругнулся я в сердцах. А клубок прыг — приблизился.

«Господи-владыко, прости меня грешного», — бормочу и перекрестился. Вижу: клубок опять откатился.

Книжицу-то я дома забыл вместе с налоговыми бумагами, выложил на стол и забыл.

Теперь самое главное было не пугаться и показать крепкую веру. Призвал я на помощь господа. При каждом знамении клубок откатывался, точно ему дали пинка.

Луна все еще за тучей пряталась, и видать было сильно плохо. На открытом месте чудилось мне, будто катится передо мной тень с копну величиной, а чуть погодя становится махонькой, как охапка сена, при дороге оставленная.

Может, это волк, думаю, или какой другой голодный зверь? Кинул в него камнем и пугнул:

«Пшел! Пшел!..»

Метнулась тень вправо. Я опять кинул камень, вижу: из-за скалы он высунулся. Кинул еще и еще. Исчез он, нету, пропал. Будто никогда и не было, растаял. Обрадовался я, подумал, чего только не померещится со страху, а он опять тут как тут, тенью от елки лег передо мной. Я так и замер. Спрашиваю:

«Кто тут?»

Молчит. А сердце у меня колотится, будто кто кулаком по груди лупит. Опять спрашиваю:

«Кто?»

Не отвечает, но я-то хорошо вижу, как он движется впереди.

Опять меня страх одолел, мороз по коже, весь дрожу, зуб на зуб не попадает, того и гляди, бежать припущусь. Зло меня взяло на себя, такое зло, прямо рассвирепел. И сразу сила во мне заиграла, такая сила богатырская. Попадись мне сейчас на дороге медведь, я бы его голыми руками придушил, как котенка.

Тут решил я положиться на бога. Я еще сызмальства слыхал, как надо с нечистой силой расправляться: очерти ножом круг, чтоб сатана внутри остался, шепни заветное слово на ухо, он ни с места не стронется, будет стоять, покуда ты его не освободишь. Вот только бы догнать.

Припустился я за ним. Да он хитер: не видишь, как бежит, потому что бежит он не как человек и ног не видать, — то он сбоку вынырнет, то впереди, то сверху, то снизу. Порой думал: вымотал я его, вот сейчас поймаю, да где там! Только кинусь к нему, хочу вонзить в землю нож, а его и нет уже.

Бегал я, бегал, спотыкался о камни, кочки, бревна, проваливался в ямы, поднимался, опять бежал, ползал на четвереньках, все руки и ноги исцарапал. Но мне хоть бы что и не больно вовсе. Ветки в кровь хлестали меня по лицу, губами солоноватый вкус чую, кровь слизнул и бегу дальше, только глаза зажмуриваю, чтобы на ветку не напороться. Одно у меня было намеренье — словить нечистого.

Сколько я там шатался в лесу, бегая как помешанный, сжимая нож в руке и истово крестясь, знать не знаю, ведать не ведаю. И где меня носило, тоже мне невдомек.

Я уж потом подумал: а не ходит ли кто впереди с зеркальцем в руке? Знаешь, ежели ночью в лесу зажженную свечу поставить перед зеркальцем, то любой встречный человек за тобой ходить будет: куда ты — туда и он.

— Знаю, — ответил отец.

— Я лез на кручи, скатывался вниз, бежал долом, умаялся — страсть, но не останавливался, покуда не почуял, что ноги меня совсем не держат, тут я встал, утер лоб, лицо, а то меня потом всего залило, глаза открыть не могу. И вдруг слышу, будто меня зовут по имени. Разъярился я, как зверь лютый. Затмение на меня нашло. Все одно, думаю, я тебя поймаю.

Бегал я, бегал, колесил по полянам, взбегал на пригорки, перепрыгивал через ручьи. Чуть встану вытереть пот, опять слышу повелительный голос:

«Не останавливайся!»

Не был то человеческий голос и шел как бы не снаружи, а у меня изнутри, но не из живота, а вот отсюда. — При этом он постучал себя указательным пальцем по лбу. — Остановился я перед высокой кручей, все, сил нет, шагу ступить не могу. Луна выглянула из-за туч. Плывет над макушками елей, будто от кого-то прячется. Встала она за вершиной скалы, а оттуда пыхнуло пламя да разметнулось во все стороны, как перья огненной птицы. Тут как раз луна выглянула из-за горы, и увидел я, как он скачет со скалы на скалу, по-над елями.

«Поторопись, день скоро!» — слышу я в двух шагах от себя.

Тут уж я точно услыхал, не ослышался. Усталый, ветром меня качает, ноги не держат, все ж побрел я за ним.

Обдало меня холодом, и в нос шибануло смрадным запахом. Ежели бывал ты в соляных копях, то знаешь, какой там дух идет от земли. Что-то громыхнуло, будто за мной ветром захлопнулась тяжелая дверь, от этого грохота горы дрогнули. А еще вдалеке, словно сквозь сон, услыхал я пение петухов.

Больше я ничего не видал — ни леса, ни луны.

Темень адская настала, ничего не видать. Протянул я руку и нащупал жесткую холодную каменную стенку. Вдали замерцал слабый огонек. И при свете завиднелась на стене громадная тень лесного привидения: голова с бадью, туловище с гору, ноги с конскими копытами. Только тень я и видел, самого не видал. Вижу, держит он в руках что-то навроде запеленутого ребятенка. Мне и раньше, когда шли по лесу, чудился плач младенца, да я-то думал, в ушах звенит.

Прошли мы комнату, как большой амбар, только не видать ни стен, ни полов, ни потолка. Сверху дождик накрапывает, а внутри блеклый красный свет, будто кровь, смешанная с водой.

Вся комната забита грудными младенцами, ступить некуда, столько их там. Самые большие полуторагодовалые, и все голенькие, в чем мать родила. Глаза закрыты, личики как из воска, лежат, молчат, только некоторые ручками машут, вот как наш. — Он указал на сына. — А один верещит в голос, спасу нет, хоть уши затыкай.

«Привел?» — спрашивает один.

«Привел, — отвечает другой, — надо отдать ему того».

«Зря привел, не надо было приводить».

«Ничего. Покуда доверху доберется, все забудет. Не мог я там доле оставаться, петухи запели».

«Ну, отдавай, коли привел. А то надоело слушать, как он плачет. Да и время его приспело».

Вижу: наклонилась тень, подобрала ребеночка, который верещал…

А больше ничего не помню, как вышел, как выбрался. Только этак едва-едва помнится мне, как дверь громыхнула, да и помнится-то как бы сквозь сон.

Нашли меня утром недалеко от моего дома, был я весь в крови и с ребятенком на руках. А у жены в ту ночь пропал наш сыночек. Вот все и решили, что на руках у меня наш.

Говорили, будто я умом тронулся, мол, не возблагодарил господа за сыночка, а еще браниться стал, а как вернулся ночью, то у сонной жены отнял сынка и хотел унести куда-то, дескать, совсем рехнулся.

Восемь недель я прохворал. Кому потом ни расскажу, что со мной приключилось и где я побывал, никто не верит. Никто. И жена не верила. Как заведу об этом разговор, она посмотрит на меня этак жалостно да скажет: «Шел бы ты, Георге, прилег да отдохнул».

А теперь мне все верят.

Моц сжал губы, качнул головой. Казалось, у него перехватило горло, не стало сил продолжать. А когда заговорил он, то таким громким голосом, как, бывает, порой вспыхивает пламя, а потом опять успокоится и горит себе тихо и ровно.

— Уж как я намучился с этим мальцом, как намучился. Глянь на меня, дашь ты мне сорок два года? То-то и оно, — все шестьдесят дают, и бабу мою не узнать, одна тень от нее осталась. Вот ухожу всякий раз из дому, а не знаю: приду, застану в живых или нет.

За девятнадцать лет не было у меня в доме ни одного светлого дня, всякий день — слезы, всякая ночь — без сна.

Не убивать же мне его было, подменыша этого? Нету у нас такого права отнимать у человека то, что не наших рук дело, а божьих!

А как малец подрос да малость окреп, тут слегла жена. Вот какое дело удивительное!

Теперь он на все годный, куда ни поставь — встанет. Только молчит. Не разговаривает. А коли есть хочет, кричит: «Хлеб! Хлеб!» Одно слово и знает, одно и говорит. А жрет за троих. Как только услышит о еде, все бросает и бежит за стол. Все сжирает, что под руку попадает. Мать лежит хворая, а девчонка тринадцати годков для остальных детей, что мал мала меньше, заму готовит, разве ж ей с ним справиться?

Оттого и таскаю его с собой, не от хорошей жизни.

Моц замолчал. В тишине только слышалось, как лошадь жует сено.

— А не искал ты больше ту дверь в горах? — спросил отец.

— Как не искал? Все камни обточил лазая. Да все без толку. Как сквозь землю провалилась.

Опять помолчали.

Над нашим домом по небу пронеслась падучая звезда, оставляя за собой огненный хвост.

— Чур нас! Чур нас! — вскричала мама, стоя в дверях кухни.

— Нет, тетушка, это не сатана! Где я бываю, туда он не ходит, — заверил ее моц и обратился к отцу: — Выучился я с той поры заговорам да ворожбе. Могу исцелять девок и баб от наваждения и порчи, умею беса изгонять отовсюду, куда бы он ни залез: в дверную щелку, в печную трубу или тенью дерева прикинулся! Во всем Ардяле никто этого лучше меня не может.

Давно хочу встретиться с ним. Всюду его ищу. Ночью брожу по лесам, по самым нехоженым тропам. Но он чует меня и убегает.

Не так давно позвали меня к одной девке изгнать беса. Помер у нее жених, она и занедужила. А он тут как тут, стал приходить к ней оборотнем по ночам, и никто не мог его отвадить.

Встал я с вечера на дороге к той хате, где она жила, чтобы поглядеть, откуда явится он. Вижу: летит над селами, весь из себя огненный да красный. Снизился он над хатой — и шасть в трубу.

И я — в дом. Ну, думаю, вот и попался он, теперь от меня не уйдет!

Но он, враг, меня почуял, да так заторопился, что не было у него времени опять обернуться сатаной. Так в человечьем облике и ушел, сначала в сени, а там и в трубу, проломив стенку.

Больше он к ней не показывался.

Позвали меня как-то в Сымбэту к одному барину. Тот не освятил хлева, и сатана у него цельный год убивал коров, когда по одной, а когда и по две.

Меня часто зовут, и я никому не отказываю, завсегда иду туда, где во мне нужда есть. И денег не беру.

Мне бы только его, окаянного, удержать да спросить: «Куда дел моего сыночка?» Только и всего. Спросить, куда он девал сыночка моего.

Подержал бы я его до свету, чтобы кости у него расплавились, и привел бы на то место из девяти сел черных петухов — пусть ему глаза выклюют.


Перевод М. Ландмана.

ПО ДОРОГЕ ДОМОЙ

За вагонными окнами потянулась равнина Кымпии: голые холмы, заплатанные лоскутами леса, — памятная с детства картина, — и студент, перешагивая через спящих, стал пробираться к выходу.

Вагон был набит битком. Примостившись на тюках и узлах в проходе вповалку, будто поваленные ветром снопы, лежали люди.

Пробираясь к выходу с чемоданами, он тряс за плечо то одного, то другого.

Многие и не спали, лежали, закрыв глаза, не могли даже пошевелиться и только ворчали: ходют и ходют, спокою нет, и куды ходют, коли в этакой теснотище и ногу поставить некуда…

Насилу добрался студент до дверей, и сквозь щель лизнул его в щеку сырой холодный ветер. После тяжкого духа махорки, пота и пыли, застоявшегося в вагоне третьего класса, до отказа набитого ехавшими издалека мужиками, студент обрадовался его влажной свежести.

Поезд, свистя, вполз на взгорок, заторопился по склону вниз, завилял между холмами, резко креня пассажиров то вправо, то влево, и, распрямив на равнине зеленые изгибы, вновь помчался стрелой, вспарывая туманное полотно белесого дня.

Моросил дождь. Клочковатые тучи неслись на запад, будто впереди на паровозе кто-то, рассердившись, рвал и пускал по ветру лиловые лоскутья. На холмах белой куделью лежал туман.

Казалось, поезд уже не остановится никогда, но, проскользнув между холмами, он вдруг вынырнул на кирпичном заводе среди насмешливо хохочущих цыганок в подоткнутых выше колен юбках.

Поезд завздыхал, залязгал сцеплениями, проехал еще немного и остановился.

Студент только-только успел вытащить свою поклажу.

Станционный дежурный — и он, будто из детства, все тот же, с угреватым носом, в потертом, с пятнами машинного масла кителе, —пробежал вдоль вагонов, отдавая кому-то распоряжения, а кому? Неизвестно. На перроне ни души, один только извозчик-цыган стоит. Да вдалеке тесная кучка мужиков в суманах с туго набитыми торбами через плечо.

Поезд потихоньку набирал скорость. Цыган завернул за угол станции и исчез. Дежурный постоял еще на полотне между рельсами, глядя вслед уходящему поезду, и тоже заторопился в тепло.

Студент остался один.

Он стоял около здания станции, видно, недавно надстроенного и похожего на два неумело поставленных друг на друга ящика, потемневших от дождя.

Все остальное не изменилось: перрон в рытвинах, покривившиеся скамейки, весы, темный зал ожидания. Даже грязь.

Скудость, запустение. А ведь раньше, приезжая домой на каникулы, все, что он видел, наполняло его тревожной радостью, трогало, умиляло, теперь он на все смотрел отчужденно и равнодушно.

Будто повстречал давнишнего приятеля и видит: никчемный стал человек — грязный, хмельной оборванец.

Возле станции два понурых вола жевали, выхватывая из телеги солому.

На передке сидел мужичок в башлыке, держал в руке краюху хлеба, откусывал и заедал сливой, выковыривая из нее сперва ножом косточку.

Завидев студента, мужичок завернул хлеб в тряпицу, вытер о штаны нож, руки и двинулся ему навстречу.

— Ты, Ион? — удивился студент.

— А то кто же? Дед-то, однако, задыхается…

Дедом Ион называл отца студента, хотя в родстве они не были, но повелось с малых лет: дед да дед, так и осталось.

— А что с отцом? Заболел?

— Да не заболел, а задыхается он, хворает…

Ион прикрыл чемоданы рядном, запасливо прихваченным из дому, а потом присыпал соломой, чтобы не вымокли.

— Давно ждешь?

— Да не больно, волов вот успел покормить. Дорога-то не близкая, а я вдобавок и на мельницу завернул.

Студент ласково потрепал вола по холке.

— Тянет, тянет еще, Жиу!

Вол повернул к нему голову и внимательными, человечьими глазами поглядел на него.

Когда-то пас он его, потом уехал в город учиться, а вол за это время состарился, одряхлел.

— Поедем, что ли?

— Поедем, Ион. Чего ждать?

Ион надел на волов ярмо, обошел кругом телегу, постукал, пощупал и, уверившись, что все ладно, сел на передок и тронул вожжи.

Моросил мелкий нескончаемый дождь. На раскисшей дороге стояли лужи. Вдоль обочины торчали мокрые черные домишки, мокрые черные деревья, мокрая черная вода стояла во дворах, словно захлестнуло их и схлынуло наводнение, промочив насквозь землю, омертвив дома.

Станция осталась позади, ехали проселком мимо тополей и ольхи.

Миновали равнину Агырбичу, и дорога потянулась по склонам бесконечных долин и холмов Кымпии, спускаясь и поднимаясь плавно и неспешно, словно бегущее время.

Ион сидел впереди, уперев кнут в плечо. Студент, свесив ноги, — сбоку на грядке, кутаясь в тонкий прорезиненный плащик.

Насколько хватало глаз, дорога была безлюдна. Далеко впереди, возле самого горизонта, обогнув Кобор, появилась коляска и, свернув к Урке, исчезла из виду.

Студент смотрел на позднюю зеленую травку, опушившую края доверху налитых водой канав. Смотрел на скудные голые холмы — светлый просторный дом своего детства.

На этих луговинах он пас овец.

Позади этих холмов прятался шалаш, где он, бывало, ночевал. А правее, за крутой обрывистой горкой, блестело озеро Бостэниште.

Летом они в нем купались, ныряли — счастливое время! По склонам чернели полоски распаханной земли — не сжалился острый плуг, пропорол зеленый покров, радовавший сердце своей нежной младостью.

— Озеро Бостэниште знаешь?

— Как не знать, а что?

— Летошний год высохло. Ни с того ни с сего. Народ, правда, всякое болтает. Будто громыхнул посреди ночи гром под землей, холм и осел, — ну и рыбы было поутру, хоть возами вози. Билась, бедная, в грязи на дне озера…

Студент помолчал. Подобрав ноги, он сидел теперь на дне телеги в соломе, обхватив колени руками, глубоко, по самые уши, натянув студенческую фуражку с красным околышем. Сердце у него защемило немой тоской от тщетности всего сущего.

Озеро, холмы сделались неинтересны. Муляж, подделка, рельефная карта, которую он давным-давно выучил наизусть: тут холм, дальше синей полосой обозначена речка, зеленая краска вокруг — поле.

Он сидел в телеге, телегу волокли одряхлелые мосластые волы, и она ползла, огибая холмы, минуя мосты, поднималась вверх, опускалась вниз… Куда? Зачем? Для чего ему эта дорога? Кто знает?

Вокруг все роднее, знакомее… Уже каждый взгорок, межа что-то да напоминают — проказу, шалость, игру, друзей детства…

И вместо тоскливой пустоты в сердце — давящая каменная тяжесть. Так что кажется — болит сердце.

Четырнадцать лет назад он уехал отсюда. Ходил он тогда в постолах, в цветном расшитом кушачке, что купила ему мама на ярмарке в Агырбичу. И были у него пухлые, румяные щеки. Ясным осенним днем надели на него белую как молоко рубашечку и повезли в город, в школу. Телега была тогда новая, волы тянули ее с молодой силой, а ему от радости, что он едет учиться в город, хотелось подпрыгнуть чуть не до самого неба. Матери он наказывал, чтоб овец берегла. Сама небось знает, какой народ нынче ненадежный, оглянуться не успеешь — и нет овцы.

А когда остался один в городе, когда скрылись из глаз и телега, и волы, и мать, а вместо залитого солнцем поля стеснились вокруг высокие стены, которые, того гляди, на него повалятся, как же ему захотелось броситься обратно вслед телеге, догнать маму, прижаться к ней и просить, умолять, плакать, чтобы забрала его с собой домой, не будет ему тут жизни, пропадет он, погибнет!..

Но никуда он не побежал, никуда не бросился.

А потом были грубые скамьи, грубые слова — неуют, неловкость, неудобство.

К окончанию гимназии, когда давно уже настала пора зарабатывать парню себе на хлеб насущный, он был долговяз, хлипок, худ, жил и чувствовал по-стариковски. Жизнерадостный смех, спутник беззаботной юности, так и не коснулся его вялых, бескровных губ. Каждодневные труды иссушили, жизнь согнула до времени.

Став студентом, он устроился в канцелярию письмоводителем.

Проходили годы. Учеба двигалась медленно, давалась с трудом.

Но он работал как проклятый, просиживал за столом дни и ночи, чтобы прибиться наконец к берегу, обрести под ногами твердую почву. И вдруг заболел: жар, нестерпимая боль в спине. Доктора сказали, что серьезного ничего нет, но все же занятия лучше на некоторое время оставить и поехать куда-нибудь отдохнуть, можно и в деревню.

Он и сам знал, что не может уже и четверти часа просидеть за столом, собрался наскоро и, оставив адрес кое-кому из товарищей, чтобы «держали его в курсе», поехал домой в деревню.

Отец на этот раз и на станцию не приехал — задыхается, да и мама, что когда-то везла его в городскую школу, тоже сдала, постарела.

Он им написал. Написал, что приедет домой, и надолго. А больше ничего не стал писать. Да и что было еще писать?

Каково-то им будет, горемыкам?

Жалел студент, что так и не вышло ему доучиться, что нет у него сил, нет здоровья, что поехать ему надо было бы в санаторий… Надо бы, да…

Он перебирал в памяти имена друзей, приятелей, перебирал, перебирал, — да что поделаешь? — все, с кем свела его судьба, бедняки.

Кто же поможет? Никто, некому протянуть руку, вытащить его из воды, которой он захлебнулся…

Он вспоминает затерянное среди холмов село, грязные улочки, тесный родительский дом. Представляет, как сидит в темной комнате возле стола, подперев кулаками голову. Топится печка, по стене мечется мамина тень. Заложив правую руку за пазуху, левую за спину, у притолоки стоит отец.

Огонь в печке дремлет, вот-вот, кажется, совсем заснет и вдруг вскидывает сонные алые веки, взглядывая на маму, на стену…

Один и те же картины вьются, вьются перед глазами, одни и те же мысли кружатся в голове. Он старается отогнать их, избавиться, но тем настойчивей, неотвязнее преследуют они его, мучат и донимают.

— Господи, да что же я делать-то буду дома? — спрашивает он вдруг, и мысли разом замирают на месте.

Ион оборачивается на голос. Видит красные пятна на скулах, помутнелые глаза.

Иону становится жалко студента, и, жалея, он смотрит на него с пренебрежительным снисхождением — беда с этими барами, чем житуха легче, тем дохлее они, а чем ученей, тем дури больше: ну кто ж в дорогу такие тонкие брючонки надевает?..

— А ты, Ион, женился? — спрашивает студент, чтобы прервать затянувшееся тягостное молчанье.

— Давненько. Шестой год пошел, как женился.

Оба замолкают. Волы бредут медленно, жуют жвачку. Под тележными колесами скрипят и похрустывают камешки. Лиловые осенние тучи переползают с одного конца неба на другой, провисая чуть ли не до земли.

Чем ближе вершина холма, тем глубже уходят волы в волны тумана, вот уж только рога и торчат.

На передке недвижно и основательно, будто глыба камня, которой ни дождь, ни ветер нипочем, сидит туго подпоясанный мужичок в островерхой шапке, меховой безрукавке, грубых шерстяных портах, а сзади жмется студент, бесприютный странник.

Мальчишками они сидели за одной партой. Выросли, сделались чужими друг другу, по-разному живут, о разном думают.

— А еще кто из наших женился?

— Да все, почитай, женаты. У Тудора Георге сынок намедни помер. А так все своим домком живут, что бедные, что богатые…

Ион подхлестнул волов и опять поворотился к студенту:

— Кто как может, так и живет, одни получше, другие похуже. Все как-то живут, помаленьку, полегоньку… Не зря же говорят, капля камень точит…

Ион замолчал. Студент сидел, привалившись спиной к телеге, безмолвно, бездумно.

Измокшие коровы брели по грязной дороге, за ними следом, сгибаясь под тяжестью котомки, шагал, хлюпая по грязи, мальчонка в драной шапке.

«Лисицы имеют норы и птицы небесные гнезда…» Дрогнуло что-то и оборвалось в душе у студента.

— Без жены жить никак нельзя, без жены человек все равно что обсевок в поле, дунул ветер — и нет его, — рассудительно говорил мужик.

«Правда, правда, истинная правда», — тоскливо соглашался с ним кто-то в душе студента.

— Старики вон один за одним уходют. Без жены, без детей что после человека останется? Пустое место, — продолжал Ион. — А с Мокану-то что случилось, слыхал? Восемьдесят югаров земли внучкам отписал, а они ему и на печи местечка, чтобы помереть в тепле, не нашли. Лежал, помирал, горемычный бедолага, в сараюшке у бывшего батрака.

Село было совсем уже близко. Тучи потянули дождь вдаль, к другой деревне.

Их село лежало в долине, одетое, словно белым тонким саваном, белым дымком кизяка, сквозь который едва-едва виднелись домишки.

Ближе, ближе, и жизнь виднее: на кукурузных полях копошатся люди. Пасутся стада коров, отары овец. Бегают, гомонят ребятишки, играют, и тепло им, и весело.

Кукуруза торчит мокрая, поломанная, на земле лежат бурые, желтые кукурузные листья.

Вот и поворот, и за поворотом три тополя, что зовутся — бог весть отчего — разбойниками.

На ветках их расселись и каркают черные вороны.

Ион запел потихоньку песню.

Среди омертвелых по осени полей звучит она особенно жалостно, так же как скрип телеги, как шум ветра, как всхлипы дождя.

Тоскливая, однообразная песня под стать холмам на равнине Кымпии.

Оплакивает она молодость, растраченную понапрасну, печалится о цветке, что зачах на чужбине.

А студенту видится, будто на дворе у них лежит мертвый мальчик в белой рубашонке, в расшитом цветном кушачке. В головах у него стоят старик со старухой, плачут, убиваются… До чужого в городском немецком платье, что вошел к ним во двор, им и дела нет.

И этот чужой, уперев в колени локти и закрыв лицо руками, с трудом удерживал слезы.


Перевод С. Флоринцевой.

УЧИТЕЛЬ

Замерзшие с мраморными разводами и наледью окна, промерзлая, покрытая жирным слоем инея стена; резкий, скрежещущий, стальной холод.

Учитель — долговязый, со старческим лицом — нежится под «одеялом», так именует эту ветошь школьный слуга. Учитель лежит в шапке, шея у него замотана грязным полотенцем, на зябнущие ноги накинуто пальто, доставшееся в наследство от дяди еще в школьные годы.

Возле кровати на стуле часы, минутная стрелка карабкается вверх по циферблату, опускается вниз, точно под стекло попал паук, никак не выберется, закружило его, замотало, завертело, пока не погиб, бедненький, а теперь и мертвый все еще ползает, ползает…

В тесной комнатушке под лестницей стоит колченогий стол с проломленным верхом, накрыт он синей бумагой, на нем покоится стопка книг, но главные обитатели комнаты все же — чугунная печка, расположившаяся у дверей, и лампа, приклеенная к потолку, обе они немилосердно враждующие соперницы.

Лампа, как обычно, в полудреме поглядывает вокруг мутным, подслеповатым глазом.

Печь, завернувшись в железный кожух, дремлет, прислонясь к стене. Каждый раз ей чудится, что она падает во сне, она испуганно просыпается и сурово смотрит на лампу.

— Уснешь ты наконец? Покою от тебя нет. Сама не спишь, так хоть другим дай поспать! День на носу, вставать скоро, за работу приниматься, — говорит она сварливым голосом.

Лампа, свирепея, краснеет и моргает.

— Ну и порядки! — по-стариковски продолжает ворчать печь. — Горе дому без хозяина, где каждый сам себе голова и вытворяет что ему вздумается.

— Заткнись! — огрызается лампа. — А когда ты жаром пышешь, да так, что хоть тресни, я ничего не говорю. Ишь неженка нашлась! Разохалась!..

Книга на столе, распушив веером белые страницы и потягиваясь так, что обложки трещат, протяжно зевая, спрашивает:

— Не хватает вам дня?

Вдруг дверь с грохотом распахивается, вещи замирают, и на пороге появляется школьный сторож в натянутой на уши шапке, из-под которой выглядывают два маленьких глаза, сизый нос и огромный, жабий рот.

— Доброе утро, господин учитель. Встаете?

— Сейчас, — отвечает учитель, не трогаясь с места.

— Уже шесть.

— …рошо… орошо!..

Шаги удаляются. Когда они совсем затихают, раздается звон колокольчика, потом ужасающий скрип лестницы и следом сверху — возня, тихий гул.

Учитель приподнимается на локте, осматривается сонными, невидящими глазами, снова плюхается на подушку и снова засыпает.

— Ну и пьянчуга этот сторож! — заговорщицки сообщает коридорное окно. — Сегодня ночью он, Фрынку и Боб из шестого класса выходили из учительской сильно под мухой. Кажется, они «исправляли» оценки по истории.

— Ах, если бы их застукали!…

Снова слышатся тяжелые шаги сторожа. Подняв мальчиков, он направляется к себе в конуру спать. Проходя мимо комнаты учителя, он стучит в дверь кулаком.

— Встаете? Уже четверть седьмого!

Резким движением учитель сбрасывает одеяло и вскакивает с постели. Он быстро делает несколько гимнастических упражнений, кости у него трещат.

Сердце стучит все учащенней и учащенней, кажется, вот-вот выпрыгнет из груди, силы убывают, сквозь старенькую, потертую одежду просачивается холод — так врывается вода в пробоины судна. И озябший учитель, уже одетый, бросается в постель и накрывается одеялом.

Свернувшись калачиком, поджав колени к самому подбородку и укрывшись с головой, он смотрит, как идет у него изо рта пар и, превращаясь в мельчайший иней, тут же осыпается.

В горле першит, нос закупорен, словно туда всадили пробку.

Хорошо, если бы кто-нибудь затопил в комнате, хоть чуть-чуть, пусть бы она не нагрелась, только бы знать, что у тебя топится, горит огонь в печке, и ничего больше, — ах, какое это блаженство!

«Многого хотите! — звучат у него в ушах слова директора, сказанные голосом сытого дракона. — Если каждый учитель начнет требовать, чтобы его снабжали топливом, то государству придется выделить на это субсидии бо́льшие, нежели оно затрачивает на министерство обороны. Я тоже по утрам не топлю, сударь мой! Истинное слово! Я же просто директор самой обычной школы!»

«Небось для себя и для тестя дрова у него есть! Только для учеников с учителями не хватает. Откуда взяться дровам, если он государственные денежки использует на свои личные нужды, на содержание дома и виноградника. Вы видали, какой он себе отгрохал домище?! Дворец, да и только! Что же это — на жалованье? Не смешите! На жалованье нынче не проживешь!» — так говорят люди.

Учителю осточертели и «назидания» директора, и пересуды людей. Все, все ему опостылело. Одни уписывают за обе щеки, потому что умеют в жизни устраиваться, другие смотрят на них и слюнки глотают.

Хочется им крикнуть: «Ну, чего вы таращитесь? Так они с вами и поделятся, ждите!»

«К черту тех и других! Мой учительский долг, — тут у него на лице появляется горькая усмешка, — укреплять авторитет школы. Служить ей до последнего вздоха».

И учитель, не умывшись, потому что вода в умывальнике леденющая, идет наказывать учеников за то, что не встали сразу по звонку и не умылись.

*
Шагает он по коридору в своем подбитом ветром пальтишке, а коридоры без дверей, а на входных дверях, кажется, и стекол нет. Конечно, нет. Да их там никогда и не было.

Хотя на строительство школы ухлопали целых пятнадцать миллионов, сюда не провели ни электричества, ни водопровода; перила на лестнице и то не удосужились сделать.

Даже забора вокруг школы не поставили, и в базарные дни в школу наведываются овцы, гуси, свиньи и всякая другая живность. Школа-то стоит на Кышланском шоссе, в конце города. А в эти дни шоссе кишит торговцами, которые отправляются на ярмарку со всякой живностью.

Спасибо, нашлась среди преподавателей умная голова — учитель гимнастики. Голову эту озарила гениальная идея заставить детей на уроках физкультуры таскать из оврагов чертополох, хворост и огородить всем этим мусором школу.

Жизнь школы за пятнадцать лет ничуть не менялась. Каждое утро сторож тащился в пролетке аж на другой конец города за учителями. Сажал он в свой драндулет тучного попа, преподавателя французского языка, сквернослова, грубияна и выпивоху, сажал долговязого учителя труда и других учителей. «Н-но, гнедые!»

Гнедые еле плетутся. Пролетка отчаянно скрипит, хуже немазаной телеги.

Нет, нет, за пятнадцать лет все-таки кое-что произошло. Вот, например, долговязый учитель труда умер, ушли из школы еще несколько преподавателей, а попы остались и все так же бранятся между собой.

Директор все так же отчитывает учителей за опоздания, учителя сваливают вину на нерасторопного слугу, мол, медленно везет, а слуга отыгрывается на лошадях, лупит их почем зря.

Учителя получают жалованье, спорят о политике и жизни, работают спустя рукава.

Целей у них нет, и барахтаются они в клоаке своих собственных слов.

Вся их жизнь, тягучая, заунывная, похожа на зевок.

Оживляются они лишь тогда, когда в школе происходит какое-нибудь из ряда вон выходящее событие. Хорошо, что бывает это редко, иначе они утратили бы способность удивляться.

Одно из таких сногсшибательных событий произошло года три назад. С верхнего этажа школы упал ученик и разбился насмерть. В городе поднялся шум. Жены оппозиционеров заволновались. О событии даже сообщалось в газетах.

Какой-то депутат упомянул о случае в своем докладе на сессии парламента и задал недвусмысленный вопрос министру, и министру пришлось недвусмысленно ответить депутату.

Словом, событие взволновало все общество, и директор пошел на компромисс: оплатил похороны.

Правда, секретарь школы как-то вечером по секрету сообщил жене, что директор уплатил не своими деньгами, то есть имелось в виду, не школьными, а какими-то совсем другими, именуемыми «общественные».

С тех пор больших происшествий в школе не происходило. Ах нет, было! Было еще одно! Какая-то интернатская свинья пожаловалась на директора, будто бы он уже не первый год ворует у нее поросят. Пожаловалась она не куда-нибудь, а в инспекцию учебных заведений, утверждая, что поросята «вовсе не умерли своей смертью, как заявляет господин директор, а умерщвлены путем зарезания для употребления в качестве пищи на праздники».

Но поскольку инспектор с директором однокашники и давние приятели, дело замяли, и письмо интернатской свиньи осталось без ответа. Чья партия у власти, спрашивается? А свинья в политике-то ни бум-бум! Ну и поделом ей! Разве можно в наше время жить и оставаться вне политики?..

Учитель поднимается по лестнице и, прихватив лампу, отправляется «инспектировать» спальню.

Школьники все на занятиях. Но нет, в углу на кровати кто-то лежит.

— Ты кто?

— Крэчуняну. Я болен.

— У врача был?

— Был.

— Где освобождение?

— Я отдал в канцелярию. Доктор велел мне лежать и принимать аспирин.

— Укройся как следует, а то простынешь. Кто открыл окна?

— Сторож. Он велел мне вставать и идти в класс на урок.

«Бедняжка, — жалеет его учитель, шаркая стоптанными башмаками по длиннющему коридору. — Так оно и бывает. Сначала бронхит, потом воспаление легких, а кончается чахоткой».

Жаль мальчонку! Способный ученик!

Пожалей, пожалей, большой толк будет от твоей жалости. И тебя кто-нибудь так же жалел, когда ты был студентом, такой же толк вышел.

А ведь и ты хорошо учился. Все решают деньги, а их-то и нету!

Ну и плевать! На все плевать! Ничего ему не надо от жизни. И на холод плевать. Будет он «инспектировать» спальню, будет стегать детишек хлыстиком. А там хоть трава не расти!

И заниматься ничем не хочется, хочется бездельничать, и все тут!

Знали бы эти ребятки, — кажется, они пятиклашки, — знали бы они, сколько за этими высокими партами погублено горячих сердец, но… не они первые, не они и последние.

Они сидят, трут кулачками глаза, изо всех сил стараются не уснуть, а глаза у них слипаются, закрываются, но и сквозь сон они шевелят губами, силясь вызубрить урок.

Маленькие, хилые, несчастные, с шершавыми личиками, с золотушными шеями, бледные как мел, с провалившимися щечками, с такой тонюсенькой кожей, что косточки сквозь нее просвечивают.

Обычная школа — мало, что ли, таких, — где учатся дети бедняков или сироты, которых богатые родственники сюда пристроили.

Скрюченные от холода ребятишки сидят за партами и вздрагивают при любом шорохе. Учитель прохаживается вдоль парт, и скрип половиц под его ногами заставляет сердца этих несчастных трепетать от страха.

— Костаке, ты что-то сказал?

— Темно, господин учитель. Букв не видать.

— Да, господин учитель, совсем не видно. Темно… — робко подхватывает еще кто-то.

Учитель в гневе. Хотя он знает, что лампы горят плохо, потому что керосина у эконома не допросишься, но эконом женат на кухарке из интерната, а та односельчанка жены директора.

Все это он знает, но уронить в глазах учеников «авторитет» школы?.. И учитель, скроив свирепую физиономию, налетает на учеников:

— Кто? Кто это сказал?

Наступает гробовая, могильная тишина. Костаке как-то бочком, кося в сторону, усаживается за парту.

— Встань, Костаке! Кто сказал, спрашиваю?

— ?..

— Маковей! Ты?

— Так не видно же, Правда. Сами посмотрите… если не верите…

— Протяни ладонь!

— Так не видно же…

— Протяни ладонь!

Ученик трет ладошку о пиджак, зная по опыту, что так меньше болит, и протягивает ладонь, как завороженный глядя на прутик.

Если бы учитель был невидимкой, то по лицу ученика можно было бы понять, когда учитель поднял руку и когда ее опустил. От каждого удара мальчик вздрагивает, вскрикивает, корчится, чуть-чуть преувеличивая боль и потирая ушибленное место.

Костаке как зачинщика еще вдобавок треплют за ухо.

Бунт подавлен. Учитель триумфатором всходит на кафедру и с гневом бичует непослушание и неповиновение старшим, призывая усерднее учиться и выполнять свой долг. Долг, и один только долг!

Исполнив свой собственный долг, учитель раскрывает книгу и пытается читать, но буквы расплываются у него перед глазами; откуда-то издали возникает лицо очаровательной девушки, за которой он ухаживал в те незабвенные студенческие годы.

«Где она теперь?»

Все видится ему в дымке, в призрачном мареве нереальности. Нет! Нет, никогда он не был студентом, никогда не был знаком ни с какими девушками, никогда не был так мучительно, до помешательства влюблен…

Нестриженая голова учителя среди поникших над партами в полусне стриженых голов мальчишек тоже начинает клониться, так же слипаются у него глаза и так же начинают шевелиться губы.

Учитель закрывает лицо руками, зажмуривает глаза… а рядом бежит время…

— Марш в зал, свинья! — раздается в коридоре драконий рев директора.

Учитель подскакивает. Торопливо зашелестели страницы.

— Свинопас явился, — слышится шепот.

— Тихо! — говорит учитель.

В окне вырисовывается бледное лицо зимнего дня.


Перевод М. Ландмана.

ПЕРЕЭКЗАМЕНОВКА

Сон прерывается внезапно, мне чудится, будто кто-то стучит в дверь, а может, не чудится, а снится? Я пытаюсь проснуться и, протянув руку, беру с тумбочки стакан с водой, пью и ставлю на место. И снова укладываю голову на подушку. Бесцельно, без любопытства озираю я комнату. Часы остановились среди ночи. Интересно, который теперь час? Наверно, светает.

И что это мне не спится, неможется? Чувствую я себя так отвратительно и неуютно, словно накануне пил без устали или не спал четверо суток. Голова раскалывается, боль отдает в правый висок. Я слышу, как бьется у меня сердце, но бьется оно где-то возле горла.

«Простыл я, что ли, гуляючи вчера в саду? — спрашиваю я себя. — А тут еще переться в школу. И какой осел назначил переэкзаменовку на сегодня, не мог подождать до следующей недели?»

Я зеваю, потягиваюсь и приглаживаю рукой одеяло.

Тук… тук…

— Кто там?

— Я.

— Кто — я?

Из целого потока слов выуживаю только одно: «госпожа».

Тут же вскакиваю с постели, мечусь как угорелый по комнате, набрасываю на себя какую-то рубаху, раздвигаю шторы…

Ах, как нехорошо пахнет неприбранная постель. Стол завален книгами, бумагами, тут же разложена рубашка, воротничок, галстук. Одна туфля у стола, другая какими-то неведомыми судьбами оказалась возле двери. Носки посреди комнаты.

В панике быстро застилаю постель, по сути, попросту набрасываю покрывало, рубашку зашвыриваю в шкаф, зафутболиваю туфли и носки под кровать, задергиваю штору: вот так в полумраке оно как бы и ничего, а то черт знает что творится, и отпираю дверь.

Входит дама гренадерского роста, с тремя подбородками, красным лицом и прилизанными волосами. Она обволакивает меня трогательно-ласковым взглядом и от распирающих ее чувств даже слегка покачивает головой.

— Ах, господин учитель, я вас обеспокоила ни свет ни заря, разбудила, простите великодушно, — лепечет она, пришепетывая.

— Ничего, пустяки.

— Я караулила вас еще вчера, но… не дождалась…

— Присядьте, пожалуйста.

— Благодарю. Мой птенчик учится у вас в четвертом классе. Он летом слегка хворал и не мог заниматься… Нет, нет, он готовился, насколько позволяло здоровье… Бедняжка! Латынь — это сущий ад! Сердце у меня обливалось кровью, когда я видела, с каким усердием он занимается. Я ему говорю: «Отдохни, цыпленок, отложи книгу», а он мне: «Не могу, мамочка, я хочу выучить так, чтобы знать лучше всех». Все учит, учит, учит… Ах, господин учитель!..

Дама умолкает и зачарованно смотрит на меня.

— Как фамилия вашего сына?

— Моего? Кристя.

— В четвертом классе два Кристи. Ион и Павел.

— Ион.

Передо мной возникает темный, душный, тесный класс. В окно тычется зеленая ветка акации, словно разглядывая сидящего на первой парте хилого невзрачного мальчика с бледным шелушащимся лицом, слегка косенького и сгорбленного, точно он с трудом выдерживает тяжесть собственного тела.

Прямо-таки не верится, что у этакой бабищи столь тщедушное чадо.

— Помню.

Даму опять переполняют чувства, и опять она начинает покачивать головой.

Всем своим видом она как бы говорит: «Как же вам не помнить моего птенчика!»

— Он отстает, — объясняю я как бы самому себе. — Может, он у вас чем-то болен… Вид у него очень нездоровый. Почему бы вам не подержать его дома хотя бы год. Он бы окреп, поправился…

— Он у меня окреп и поправился… и латынь выучил. Он все повторяет ее, повторяет, только он застенчивый, не то что другие. Он мне говорит: «Мамочка, урок я знаю на отлично, но отвечать боюсь». Ах, господин учитель, прошу вас, не смотрите на него, когда он отвечает. Умоляю. Он ведь у меня единственный. Так хочется, чтобы он окончил лицей, поступил на медицину…

— Хорошо, мадам, — говорю я, ударяя себя по коленкам, и поднимаюсь первый. — Если он выучил хотя бы половину заданного, я приму у него экзамен. Стране нужны медики.

— Не знаю, как вас благодарить.

— Не за что благодарить.

Утренний холод, ворвавшийся в двери, пронизывает меня насквозь. Я поспешно раздеваюсь и, лязгая зубами, забираюсь под одеяло.

Но только я засыпаю, как меня будит громкий стук в окно. Я опять вскакиваю на ноги. Окно у меня высокое, рукой до него не достать, а стук такой сильный, что поразительно, как стекла остались целы.

Опять торопливо что-то напяливаю.

Выглядываю и вижу за окном своего «приятеля», банковского служащего, одного из тех типчиков, которые, случайно обедая с тобой за одним столиком в каком-нибудь третьесортном ресторанчике, при встрече говорят тебе «ты» и вообще стараются быть накоротке, а ты, бедный, только и знаешь про него, что зовут его Милу или Митике, что родом он из твоих краев и хорошо вальсирует, что, впрочем, не так уж и мало.

Рядом с «приятелем» стоит незнакомый мне верзила с гайдуцкими усами, в соломенной видавшей виды шляпе, в сером прорезиненном плаще, из-под которого торчит кусок стыдливо подоткнутой рясы. «Ах, батюшка, вот оно что».

Оба они, и «приятель» и «батюшка», похоже, провели веселенькую ночь: лица у них красные, помятые, невыспавшиеся.

— Это я, мон шер, не пугайся, пришел попросить тебя об одном маленьком одолжении. Рекомендую, мой дядя из Крэкэтуре… понимаешь, у его сына, то есть у моего кузена, была переэкзаменовка по латыни.

— И что же?

— Завалил! — мрачно заявляет «батюшка» в соломенной шляпе. — Вы его оставили на другой год.

— Как фамилия?

— Илие Крумпэне, шестой «Б».

— По-другому я поступить не мог. Он ничего, ничего не знает, ну просто ни в зуб ногой!

— Ну и что с того. Экий вы, право…

— Дядя, не мешайте… Послушай, дружище, меньше принципиальности, больше снисходительности… Неужели трудно переправить отметку?..

— К сожалению, Комиссия подписала экзаменационные списки и представила в инспекцию.

«Батюшка» мрачнеет, надвигает шляпу на лоб.

— Ну и порядки у вас! Ей-богу! Ну и народ! Неужели по-человечески договориться нельзя?

— Нельзя. Поймите же, вы человек ученый, должны понимать, что при всем моем снисхождении, при всем старании я не могу идти против правил. Вы бы не стали служить дважды подряд обедню?..

— Стал бы! — не задумываясь, сказал «батюшка».

— Что-то не верится. Во всяком случае, я не могу. Я не в состоянии ставить ученику удовлетворительную отметку, если он перед всем классом и экзаменационной комиссией нес такую околесицу, что уши вяли.

— Очень жаль, шер ами…

— Мне тоже.

Я закрываю окно и еще долго слышу, как дядюшка зычным дьяковским басом, или, как говорится, луженой глоткой, гундит, проклиная «чертовы порядки», не забывая при этом помянуть всех святых от первого колена до последнего.

По дороге в лицей я сталкиваюсь с экзекутором из городской управы. Вначале он справляется о моем здоровье, затем интересуется, хорошо ли я спал, потом конфиденциально сообщает мне о перемещениях в правительстве, заверяет меня, что скоро оно вообще пойдет на отдых и к власти придут «наши». Наконец, как бы между прочим, он вспоминает, что у него ко мне разговор весьма деликатного свойства. Дело в том, что в моем классе учится его сын. По некоторым предметам у мальчика есть «пробелы». Как классный наставник, я при желании мог бы ему помочь. Как говорится, взять его под свое крылышко. Мальчик исключительных способностей. Может копировать все, что угодно. Недавно, к примеру, он показывал, как летит и стрекочет аэроплан, сам господин префект был в восторге.

Я дипломатично заверяю муниципального экзекутора, что «сделаю все от меня зависящее», и вхожу в лицей.

В коридорах толчея. Загорелые, выросшие за лето до неузнаваемости, оболтусы снуют из класса в класс. Озабоченные родители стайками прохаживаются по коридору, церемонно здороваясь с преподавателями, которые их едва замечают. Родители навьючены одеждой и книгами своих отпрысков, лица у них усталые, запыленные от дальней дороги.

Дожидаясь конца экзаменов, они горячо обсуждают, что важнее: немецкий язык или латынь, спорят так, будто сами собираются завтра же сесть за парту…

Пообедав в ресторанчике, отправляюсь домой в надежде отдохнуть и узнаю от квартирной хозяйки, что меня уже разыскивал некий господин.

— Ах, вот и он!

За мной по ступенькам поспешно семенит бодрый старичок, молодцевато расправив грудь в старом, поношенном пальтишке.

— Отставной капитан Блынду, — сообщает он, задыхаясь, и протягивает мне руку.

У него сильная одышка, лицо серое, землистое, усталое.

Приглашаю его в комнату, предлагаю стул.

— Спасибо, — говорит он, еле ворочая языком.

Из груди у него вырывается астматический клекот, свист, шипение — эти осенние туманы просто сведут его в могилу.

— Господин учитель, мой сын учится у вас в седьмом классе… — Знакомая песенка, все так начинают.

— Ремус? — уточняю я.

— Так точно, Ремус. Я буду вам чрезвычайно, так сказать, признателен, если вы переведете его…

— Никак невозможно. Он совершенный невежда.

— Сам не понимаю… учит, учит… не понимаю… Но я был бы чрезвычайно… пожалуйста, в последний раз…

Он опускает глаза и совершенно сникшим голосом жалуется:

— У меня их восемь. Четверо в начальной школе, двое в лицее, одна в коммерческом училище, другая в учительской семинарии… Я мечтал, что после лицея Ремус изучит право и… Знали бы вы, как мне тяжело приходится…

Старик молчит. Я тоже.

Я хорошо помню его сына, заносчивого, самодовольного, с брезгливой миной мальчишку, одетого всегда с иголочки, пустослова и крикуна, сравниваю с этим астматическим, тихим старичком в потертом, заношенном пальтишке.

— Живется вам трудно, а лишние деньги тратите: одевать мальчика по последней моде вовсе не обязательно.

— Разве это я? Ах, господин учитель, все жена. Она души в нем не чает, прочит блестящую карьеру. Не спорить же с ней? Вы женаты?

— Нет.

— Женитесь, тогда узнаете.

После ухода отставного капитана Блынду ко мне, почти не стучась, врывается расфуфыренная энергичная женщина и без приглашения плюхается на стул. Я едва успеваю выхватить из-под нее галстук. Комната тут же наполняется одуряюще сладостным запахом духов.

— Ну и высоко вы забрались, господин учитель, — говорит она таким тоном, точно мы с ней давние друзья.

Слово «учитель» она произносит кокетливо, нараспев. Судя по всему, кокетство она пускает в ход часто, как испытанное и верное средство. Все более убеждаюсь, что это какая-то здешняя львица. В прежние времена она была, очевидно, вхожа даже в кабинеты министров, с тех пор у нее остались несколько развязные манеры и умение скрывать возраст под слоем румян.

Она извлекает из сумочки длинную сигарету.

— Вы курите?

— Нет.

— Боже, какой вы милый. Будь у меня дочь, лучшего жениха для нее и не сыскать.

Она прищуренным взглядом окидывает комнату, несколько задерживаясь на неприбранной постели, скользит дальше, уже не удивляясь ничему: грязное полотенце висит на гвозде, у дверей ремень, на котором я правлю бритву…

— И долго вам пришлось бегать в поисках этой голубятни? — спрашивает она лукаво. — Зачем вы забрались на такую верхотуру? Хотите быть ближе к небу?

— Здесь спится лучше.

— Вы увлекаетесь нецивилизованными народами? — спрашивает она, скользнув взглядом по портретам на стене.

— Нет.

— Это не папуасы?

— Нет. Это Ибсен и Стриндберг. Писатели.

— Да? Как же! Как же! Я читала! Где вам удалось достать такие чудные портреты? Я ни у кого таких не видела. Помню, сколько пролила я слез школьницей над романом Стриндберга «Идиот».

— «Идиотом» Стриндберга увлекались многие, — подтверждаю я. — И еще «Гамлетом» Ибсена.

— Этого я тоже читала.

— Забавно.

— Еще бы. Я хохотала до истерики. Ну, бог с ними, с писателями… — говорит она, чувствуя себя на литературной почве не слишком уверенно. — О них хорошо беседовать зимой у камина или летом на пляже… Неужели и вправду нельзя было подыскать комнату не на чердаке? Вы человек приличный, с положением… — с укоризной говорит она и стряхивает пепел.

— Искать комнату хлопотно. Мне и эта подходит…

— Поручите это мне, я подыщу уютное гнездышко…

— ?..

— Нет, нет, вы не подумайте, я обожаю холостяцкие комнаты. Здесь такой поэтический беспорядок, такая непритязательная мебель…

— За порядком следит прислуга, а мебель подбирала хозяйка.

Она гасит сигарету, громко защелкивает сумочку и переходит на серьезный тон:

— Господин учитель, заверяю вас, если бы не некоторые обстоятельства, я не стала бы вас беспокоить. — В слово «беспокоить» она вкладывает весь сарказм, на который только способна. — Надеюсь, вы догадываетесь, о чем речь?..

— Догадываюсь.

— Тогда, сделайте милость, избавьте меня от необходимости просить. Вы переводите моего сына в следующий класс, я везу его в Бухарест и устраиваю в более приличную школу.

Я, кусая губы, чтобы не рассмеяться, смотрю на нее в упор и думаю: «В более приличную, это в какую же?»

— Никак не могу, — говорю я.

— Невозможного нет. Все возможно. Важно желание.

— По письменной работе ваш сын получил тройку с натяжкой. На устном стоял как истукан и молчал. Кроме меня, были еще три учителя, инспектор.

Разглядывая пальцы, унизанные кольцами, она бормочет как бы про себя:

— Инспектор — нуль! С ним я в два счета договорюсь. Главное — вы…

— Нет. Не могу.

Мы с минуту молча пристально глядим друг на друга, глаза, в глаза. Ее взгляду мог бы позавидовать удав, уставившийся на кролика. Лицо у нее злое, змеиное, глаза холодные, острые, губы поджаты; будь у этой змеи яд, она бы не задумываясь ужалила меня.

— Вы, кажется, подвизались на поприще учителя?

— ?..

— И собираетесь продолжать свою деятельность?..

— Увы, нет. Я по профессии юрист, хочу заняться адвокатурой. Профессия учителя столь неблагодарна… сами видите…

Она меня обрывает резко и надменно:

— Адвокатом вы не будете! Это я вам говорю! Уж поверьте. Мой деверь — будущий министр юстиции… Он не откажет мне в маленькой просьбе…

Я спокойно и насмешливо смотрю ей прямо в лицо. Это выводит ее из себя.

— …Да что говорить с деревенщиной!..

В лютом бешенстве она хватает со стола сумочку и выскакивает из комнаты, так хлопнув дверью, что со стен сыплется штукатурка.


Перевод М. Ландмана.

СЛУЧАЙ ИЗ ДАЛЕКОГО ДЕТСТВА

Случилось это в конце октября, ясным осенним днем.

Шел последний урок, нет-нет, не урок, а просто нас держали в классе, и мы занимались кто чем: одни читали, другие разговаривали, третьи что-то делали.

Я с товарищем стоял у окна, и рассуждали мы о поведении женщин, а вернее, одной только девчонки, которой я послал уже несколько очень важных писем, а ответа ни на одно еще не получил. Почему? Вот об этом мы и говорили.

На школьном дворе с высоких акаций осыпались желтые листья и, медленно кружась в прозрачном, как родниковая вода, воздухе, ложились на землю.

На дворе, обычно людном и шумном на переменах, теперь было тихо и пустынно.

По длинным сумрачным коридорам лицея бродили не менее сумрачные преподаватели с журналами под мышкой и с молчаливой свирепостью поглядывали на входную дверь, кого-то ожидая.

А ожидали они директора, который назначил экстренное совещание, и сам же на него опаздывал почти на час. По каменным плитам коридора катились ругань и недовольство.

— Безобразие!

— Надо этому положить конец, сказать ему прямо в лицо, что это, в конце концов, оскорбительно!

— Школа есть школа! Дисциплина обязательна для всех. Вот увидите, он опять как-нибудь выкрутится.

Как только приоткрывалась дверь какого-нибудь класса, где жизнь била ключом, и оттуда высовывалась вихрастая любопытная мордочка ученика, его тут же с криком загоняли обратно.

— Марш в класс, болван!

Наконец явился директор, запыхавшийся, взмыленный как лошадь.

— Ф-фу!.. Простите, господа, никак не мог раньше. Задержали дела. Приступим…

— Пять леев вход! Всего-навсего пять леев! Совсем даром! Спешите! Спешите! — топом зазывалы из бродячей труппы, подавно побывавшей в городе, выкликивал преподаватель гимнастики.

Фиглярство этого завзятого шутника и балагура было как нельзя более кстати, потому что снимало общее напряжение и недовольство, и директор ему даже обрадовался, хотя для вида пожурил учителя.

— Несерьезный вы человек, не можете без ерничества, — сказал он мягко и сладостно улыбнулся.

*
Здание лицея в Т. было таким громадным, точно построили его для пышной столицы, а не для маленького, захудалого, провинциального города, где с трудом можно наскрести сотню-другую учеников. Если планировали это здание люди безголовые, то уж строили его наверняка бессердечные. Хотя стояла глубокая осень, окна в коридорах были без стекол. Карты, таблицы и другие наглядные пособия валялись беспризорные, некуда их было ни пристроить, ни повесить, а пыли на стенах было столько, что ребята могли писать на них, как на доске.

Техническому персоналу лицея некогда было заниматься уборкой, потому что в это время он в поте лица трудился на винограднике господина директора. Разве что раза два кто-нибудь проходился метелкой по полу да выравнивал стоящие криво парты. «Паутина — лучшая липучка для мух и стоит меньше», — повторяли все расхожий афоризм учителя гимнастики.

Инспекторы в лицей почти не наведывались, зачем им было ездить в такую даль, да и знали они, что «школа и так выполнит свою великую и благородную миссию».

Директор считал себя человеком от науки, хозяйственными делами не интересовался, ибо пекся лишь о том, чтобы уездное общество уверенно шло по пути прогресса и просвещения; осуществлял он это, руководя разного рода комитетами: по распределению молока, книг, защите животных, охране грудных младенцев и тому подобное…

Опыт работы в этих общественных организациях он излагал в своих книгах, издаваемых ежегодно под одним и тем же интригующим заголовком «Социологическиеисследования».

О последнем подобном шедевре учитель философии написал пространную статью в местную, весьма читаемую газетенку и закончил ее таким красноречивым восклицанием: «Книга господина Калапэра мала по объему, но необъятна по значению. Это воистину великая книга!»

Естественно, что владелец книжной лавчонки, прочитав статью, тут же извлек пылящиеся на полках прежние книги того же автора и выставил в витрине рядом с новой, которую лысый тощий магазинный «мальчик на побегушках» украсил каллиграфически выведенной надписью: «Новинка».

Витрина сразу привлекла внимание многочисленных зевак, и старые книжки прониклись некоторой завистью к своей новоявленной сестре с такой заманчивой «шапкой».

Среди книг поместили и фотографию автора, стоял он в цилиндре с тростью и улыбался, как горделивый поп в кругу своих семерых дочек.

*
Через полчаса, перед самым звонком, заседание кончилось, учителя вышли из зала, одни направились сразу в классы, другие остались торчать и бродить по коридору.

Классный шум разом смолк, будто там из стены внезапно выскочило привидение.

Звонок возвестил конец урока, и мы тут нее бросились вон из класса, но нас остановил предупреждающий окрик:

— Внимание! Парты не оставлять! Всем тихонько выйти и построиться в коридоре.

Учитель математики и школьный дядька Лука, которого мы прозвали Полдиректор, в таких случаях всегда играли первую скрипку. Вооружившись смычками, то бишь прутиками, они забегали взад-вперед по коридору, выстраивая нас в длинную шеренгу.

Лука был из одной деревни с директором. Когда он впервые появился в лицее, он был обычным мужиком, лапотником, но постепенно набрался шику, скинул постолы, скинул вышитую крестиком рубаху и в один прекрасный день предстал перед нами этаким городским франтом.

В его обязанности входило передавать нам распоряжения дирекции, учителей, оглашать решения педсовета, выполнять всякие мелкие поручения, что он с успехом и делал, даже снабжал самых отчаянных учеников куревом и ракией и предоставлял возможность уединиться.

Если Луку, например, спрашивали, скоро ли состоится классное собрание, он с важностью отвечал: «Потерпите малость, теперича мы занятые. А уж на будущей недельке беспременно будет».

Как только нас построили в коридоре, мы тут же взяли Луку в оборот, спрашивая:

— Что за штука? Зачем нас ведут в актовый зал?

Но Лука и сам, по-видимому, ничего не знал, но уронить себя в глазах учеников не хотел и отвечал еще более важно:

— Приспеет время, скажем. А вы равняйся, из рядов не выскакивай. Скоро все и узнаете.

Это мы и сами знали без него, но нам хотелось заранее проведать, что же такое готовится. Между старшеклассниками ходили всякие смутные слухи.

Шеренга потихоньку потекла в актовый зал. Учителя немного задержались в коридоре. Потом обе половинки двери распахнулись и на пороге появился кругленький животик, украшенный золотой цепочкой, за ним маленькая острая головка, покоящаяся на двух подбородках, и в довершение тощие ножки, несущие директора целиком.

— Поросеночек! — с язвительной нежностью произнес кто-то.

— Молчать!

Учитель математики и Лука, оба уставились на нас, выискивая виновного.

Вслед за директором ввалился преподаватель закона божьего, человек-гора с объемистым животом и рыжей бородой.

Заложив руки за спину и высоко задрав голову, он поглядел на собравшихся огненным взором пророка, готовым всех испепелить. Больше всего поражали в его облике толстенные губы, будто кусок недоеденной утиной печенки торчал у него изо рта, и лоснящиеся жирные щеки, знак того, что их хозяин не страдает отсутствием аппетита.

Словом, первое, что приходило в голову при виде этой махины: «Ну и обжора!»

К несчастью, хотя поп всем своим видом показывал, что мирское для него первично, а духовное вторично, все же в дверь он вошел вторым, после директора.

Чего было и ожидать в мире, где все перевернуто с ног на голову? Поп, смиренно проглотив горькую пилюлю обиды, с достоинством нес свой унизительный крест — всегда и во всем оставаться вторым.

Зато в лицей он являлся первым. И не оттого, что чрезмерно обожал занятия, а «все больше в назидание молодежи», особенно преподавательской. В актовом зале у него была своя кафедра, как раз напротив директорского столика.

Когда решались насущные дела, поп высказывался последним, подчеркивая важность своих слов, не терпящих возражений, рубящими взмахами руки.

Если же кто-то из учителей, особенно молодых, осмеливался ему возражать, он резко отвечал:

— Я, дорогой коллега, как проповедник слова божия, придерживаюсь иного мнения.

Обращение «коллега» в его устах звучало фальшивой монетой. Но уж «проповедник слова божия» падало как свинцовая гиря. Рядом с этим «мнением» другие мнения звучали легковесно.

К ученикам он был строг до беспощадности. Без конца повторяя одно и то же, он будто оглоблей вколачивал нам в голову прописные истины. Поэтому стоило ему появиться в классе, как мы сжимались и закрывались будто на замок, а у него на губах замирала ехидная усмешка, пока ученик оттараторивал вызубренный урок, поп водил пальцем по книге, проверяя, чтобы все сходилось слово в слово.

Если ученик случайно ошибался, он прерывал громким ревом:

— Не так, осел! Повтори от строки «И…». Пропускающих богослужение он жестоко наказывал.

Так что мы и церковь возненавидели.

Там, где можно было подойти по-доброму, он действовал зло и грубо, ему словно доставляло удовольствие ударить по больному месту, причем всегда он опирался на авторитет церкви, как на свою личную палицу.

Политических взглядов придерживался крайне правых и ортодоксальных и в своей партии считался чуть ли не лидером, а ко всем инакомыслящим относился либо как к заблудшим овечкам, либо как к заведомым преступникам и изменникам родины.

Тяжелой поступью вошел он в зал, сурово зыркнул на учеников, и все мы сразу притихли.

Следом за ним вошел учитель румынского языка. Этот, наоборот, старался пройти так, чтобы его никто не видел и не слышал, точно боялся причинить другим неприятность своим появлением, он забился куда-то в угол, склонил голову набок и прикрыл глаза. Всем своим видом он как бы говорил: «Ах, как мне все это надоело, я устал… Так устал… Скорей бы все это кончилось…»

Высокий, тонкий, с орлиным носом, он будто сошел со старинной средневековой гравюры, а еще такими изображены святые на почерневших от времени деревенских иконах, которые и по сю пору с удовольствием копируют многие художники.

Жил он один, холостяком. Всех чурался. Казалось, что когда-то пережитое им горе выбросило его за борт жизни и он так и остался в стороне от всего и обратно не попросился.

Учитель истории, «доктор Чербичану», как он неизменно себя величал, выдвинул стул, шмякнулся на сиденье и поставил на колени портфель, набитый книгами. Когда-то учитель был доцентом в университете. Но по вздорности как-то не поладил с председателем экзаменационной комиссии, и на очередной переаттестации его прокатили.

В этом чуждом ему провинциальном городке он разыгрывал роль отверженного принца, сосланного в наказание к варварам. Он постоянно что-то писал и читал, надеясь, что очень скоро станет академиком и тогда уж вернется в университет через парадный вход.

Увлеченный своими изысканиями, он весьма мало уделял внимания ученикам.

Преподавал он не по учебнику и не по принятой школьной программе, а читал лекции по каким-то своим записям и конспектам, а в конце семестра вывешивал в коридоре расписание экзаменов, отпечатанное на машинке.

Почему-то количество вопросов неизменно совпадало с количеством учеников в классе, и мы, очень быстро разгадав эту нехитрую механику, учили примерно ту часть лекций, которая могла нам достаться по алфавиту.

Все разыгрывалось как по нотам, и по окончании экзамена обе стороны оставались довольны друг другом.

Если на педсовете или в учительской заходил разговор об успеваемости, «доктор Чербичану», не отрывая глаз от книги, — где бы он ни находился, он всегда что-нибудь «изучал», — говорил:

— У меня к аудитории нет претензий, по моему предмету успевают все, я своими учениками весьма доволен.

В знак признательности мы считали его круглым болваном и при всяком удобном случае поднимали на смех его самого и его «университетскую систему».

Брат Процап, учитель латыни, маленький, щупленький человечек с головой в кулачок, сидел, испуганно поглядывая из стороны в сторону. Он был в лицее чем-то вроде «палочки-выручалочки».

Если требовалось кого-нибудь заменить на уроке, учителя обращались к нему, им удалось внушить ему, что он так же хорошо разбирается в гимнастике, философии и прочих предметах, как в своей латыни…

Постепенно он и сам поверил в свои исключительные интеллектуальные возможности и сетовал на то, что до сих пор занимается школьными «штудиями». Ему, говорил он, более пристало быть инспектором или кем-нибудь еще повыше. Учителя неизменно поддерживали его в этом приятном заблуждении, особенно когда им приходилось прибегать к его помощи.

Правда, на этих «штудиях», как и на его собственном уроке — латыни, ученики занимались чем угодно, только не предметом занятий: они перекидывались в картишки, курили под партой, устраивали всякие каверзы, проказничали. Но какое это имело значение, раз учитель ничего не замечал, упоенный размышлениями о том, как много он знает и умеет, и убеждал себя, что для него нет ничего невозможного.

Пипириг Цыбок-Чоарек, учитель философии, люто ненавидел учителя истории. Он считал, что историей можно с таким же успехом заниматься и в провинции. Главное — иметь лишь ясную цель. А если писать манускрипты, начиная ход истории от Адама или пересчитывая перья на шляпке Екатерины Великой, — это все равно что толочь воду в ступе, так ничего путного не добьешься.

Он и сам пописывал в правительственную газету длинные статьи о воззрениях индийцев на божество, разглагольствовал на тему «гения и добродетели». Убеждал всех, что при желании он мог бы остаться в университете, но задыхался в тамошней атмосфере. Университет, говорил он, душит творческую инициативу, губит индивидуальность. Правда, втайне и он лелеял надежду, что в один прекрасный день его пригласят возглавить кафедру философии, ибо настоящих специалистов днем с огнем не сыщешь… А уж честных и одаренных тем более!..

Один за другим входили в зал и другие учителя: отцы семейств, отягощенные заботами, прирожденные чинуши с каллиграфическим почерком и легко гнущейся шеей, добряки и злыдни, скромные и чванливые, крикливые политиканы и циничные остряки вроде учителя гимнастики Трынтэ, жалкие, забитые, бедные…

*
Учитель математики взмахнул указкой, точно дирижер палочкой, требуя тишины и внимания, все разом притихли, и на кафедру поднялся господин директор.

Он привычным жестом подтянул штаны, потому что в самый ответственный момент они всегда норовили соскользнуть с его пухлого животика, и заговорил, охлестывая сидящих прутиком куцых фраз. Голос у него был пронзительно-резкий и гнусавый, как у хорошо откормленного сыча, и вопил он, то срываясь на визг, не зря же его называли поросенком, то бубня так, что казалось, говорит уже не он, а кто-то сидящий у него в животе. Посторонний, опешив, мог бы спросить: уж не великий ли перед ним оратор? Но, послушав с минуту-другую, пришел бы к выводу, что это не более как упражнение для голосовых связок — речь без единой законченной мысли, без мало-мальски рациональной идеи. Набор банальностей, плохо увязанных, между собой. Когда он делал короткие паузы, у всех в ушах еще долго отдавался скрежещущий звук его металлического голоса.

Начал он свою речь толкованием слова «ученик», потом долго, рассусоливал слово «дисциплина», напомнив собравшимся, что оно латинского происхождения и означает то-то и то-то, затем стал пережевывать значение слова «школа».

Насладившись путешествием по морям сравнительного языкознания, он пустился в плаванье по воздушному океану румынской истории; здесь он особо отметил, что именно дисциплина, а ничто другое, принесла победу румынской армии в битвах «под Ойтузом и Мэрэшешть» во время первой мировой войны. С заоблачных высот истории он, как черт по веревочке, спустился к проблемам современной школы и, сделав еще один кувырок в воздухе, плюхнулся в родное болото, то бишь перешел к вопросу о дисциплине в подведомственном ему лицее.

Никто давно его не слушал. Ученики шушукались, учителя, слышавшие это парадное вступление десятки раз, чуть на стенку не лезли от скуки. Подумать только, вместо того чтобы ограничиться несколькими вступительными словами и перейти к сути дела, он держит всех в зале уже битых два часа и переливает из пустого в порожнее!

Учитель гимнастики сидел и играл мускулатурой.

— Лучше бы он на четвереньках поползал, — шепнул он соседу справа.

— А-а-а!.. — на весь зал зевнул кто-то из учителей.

Ученики прыснули. Лука вскочил и погрозил им кулаком.

Господин директор прибег к еще нескольким умопомрачительным ораторским приемам, подтянул в очередной раз спадающие штаны и, завершив речь, огласил список учеников, исключенных за участие в танцевальном вечере.

— А теперь все марш домой и за учебники! Слышите! Мы решили очистить школу от скверны, оставить только здоровые ростки.

По залу пробежал гул. Исключенные ученики зашевелились и вдруг разом заговорили все.

— А Молдован?! Его почему не исключили? — громко спросил кто-то.

В зале наступила мертвая тишина. Учителя и ученики даже привстали с мест.

— Кто посмел?! — рявкнул директор.

— Я!.. Почему Молдована нет в списке?

— Да!.. Да!.. Почему?!. Почему нет? — завопили сразу человек двадцать.

— Почему его покрываете?!

Раздались свистки. В одно мгновение зал превратился в кипящий котел гула, свиста, криков.

На стул вскочил рослый лобастый парнишка, председатель литературного общества школы, и заговорил. Все сразу умолкли. Каждое его слово тяжелым булыжником ударялось о кафедру, за которой стоял директор.

— Господин директор! Вы говорите о чувстве долга, а сами за три недели не провели ни одного урока. Вы говорите о морали, а сами живете с чужой женой. Выговорите о законе, а сами постоянно его нарушаете! Где же она, ваша честность, совесть, справедливость? Покажите нам пример! Вместо того чтобы исключить истинно виновных, тех, кто устраивал эту вечеринку, платил музыкантам, приглашал девчонок, вы исключаете нас, сыновей бедняков, за которых и заступиться некому. А настоящие виновники сидят в зале и потешаются над нами. И над вами посмеиваются! Вы для них козявка! Их отцы полковники, депутаты! Перед ними вы выслуживаетесь, на брюхе ползаете! Их вы боитесь и пальцем тронуть! А нас, беззащитных, почему же не наказать? Позор!

— Позор!.. Позор!..

Слова выступавшего расплавились в пламени одобрения. Потом опять раздались свистки, крики. Зал точно треснул и развалился. Кто-то швырнул в кафедру связкой книг. Во все стороны разлетелись переплеты и листки. Заразительное безумие охватило всех, даже самые маленькие орали, топали ногами, кидали учебники. В этом шуме и грохоте ничего нельзя было разобрать.

Выступавший спрыгнул со стула и, злобно сверкнув глазами, помчался вон из зала вниз по лестнице. За ним следом ринулись и остальные, опрокидывая на ходу скамейки.

Когда зал опустел, все увидели разбросанные по полу рваные книги и тетради, опрокинутые и поломанные скамейки. Учителя, оцепенев от ужаса, молчали.

Все произошло так быстро, что они не успели и оправиться от страха.

Бледный как смерть директор вынул из кармана платок, вытер вспотевший лоб. В его вытаращенных от испуга глазах застыл немой вопрос: «Что же это такое? Не сошел ли я с ума?»

Ответа не было.

— Вот оно воспитание… — первым нарушил тишину учитель философии.

— Именно так, коллега! Требуется воспитание моральное и религиозное… — зычным басом пророкотал отец Торойпан, преподаватель закона божьего.

Учитель философии рассвирепел и с гневом обрушился на попа и его педагогическую ересь.


Перевод М. Ландмана.

СТАРОСТЬ

Желтые стены, пыльные лампочки, аудитория амфитеатром, и если поглядеть на нее снизу от двери, то кажется она огромной паутиной, в которой навечно завязли гигантские мухи. Тишина. Идет письменный экзамен по румынскому языку.

Аудитория велика на удивление, так что невольно возникает желание задержаться в дверях и аукнуть, чтобы послушать эхо, и оно, конечно же, не преминет отозваться.

Студенты сидят, торопливо пишут. Кое-кто до того скрючился, что кажется, сейчас и вовсе сползет под скамейку, но нет, просто-напросто он украдкой заглядывает к соседу.

Студент в первом ряду каллиграфически вывел название, но, убедившись, что от грешной земли помощи не дождаться, отодвинул листок, подпер рукой голову и меланхолически уставился в потолок.

Студентки сигналят промокашками, достают потихоньку из-за пазухи шпаргалки.

Тишина. Гнетущая, давящая, нарушаемая только скрипом перьев, царапающих по бумаге. Но стоит за окном загромыхать по булыжной мостовой повозке, как тут же по рядам проносится шепоток, судорожно сминаются бумажные листочки, повозка удаляется, смолкает грохот, и в наступившей тишине воплем безнадежного отчаяния шелестит запоздалое шушуканье.

— До конца осталось тридцать минут, — объявляет экзаменатор.

Прямоугольное туловище, огромная голова с торчащими в разные стороны клоками седых волос, нависшие кустистые брови, и узкие маленькие глазки, точь-в-точь как у змеи, затаившейся в кустарнике, — преподаватель сидит за кафедрой и следит за огромной ступенчатой аудиторией, словно паук за мухами, что запутались у него в паутине. Сидит, следит и пожевывает губами, будто непрестанно что-то ест.

Преподаватель раздражен, рассержен — разве не предупреждал он перед началом экзамена, что не потерпит ни малейших нарушений, но студенты позволяют себе все-таки возмутительнейшие вещи!

Ну вот, кажется, образумились, угомонились.

Преподаватель заскучал.

Закатное солнце затянули облака, в аудитории сделалось еще сумрачнее.

Даже перья будто сковала усталость. Даже их одолевает сон.

Преподаватель подпирает рукой голову и сладко-сладко во весь рот зевает: а-а-а…

Но тут же замечает непозволительную возню и вскакивает:

— Это что такое?!

Он спускается с кафедры, он забирается на самый последний ряд, останавливается и оттуда обводит инквизиторским оком всю аудиторию. Тихо. Тяжело ступая, он спускается вниз. И вдруг резко оборачивается назад, грузно повернувшись всем своим корпусом: студенточка быстренько прячет что-то за пазуху.

— А нуте-ка подайте сюда! — оглушительно кричит преподаватель, и окна отвечают ему дребезжанием.

Тщедушный паренек на другом конце аудитории вытирает перо, с испугу он съеживается, замирает с открытым ртом, перо дрожит, вонзившись в листок с казенной печатью.

С глухим стуком падает на пол чья-то толстая тетрадь — ком земли на крышку гроба.

Преподаватель в ярости рвет на мелкие клочки работу незадачливой студентки и швыряет их себе под ноги.

Студентка встает, она хочет что-то сказать, объяснить, но, взглянув в лицо преподавателю, помертвев, опускается на скамейку.

— Госпо… Госпо… — шепчет она.

— Черт бы побрал этот народ! — гремит преподаватель с кафедры. — Я же предупреждал, если замечу, что… что-нибудь… немедленно вон — и на дисциплинарный совет факультета! Безобразие! Ни стыда, ни совести! Взрослые люди, называется!

Со скамейки поднимается первокурсница, белобрысая худышка с перекинутыми на грудь косицами, она потерянно озирается вокруг, будто оказалась в совершенно незнакомом месте, и глаза ее наливаются слезами.

Она пробирается по проходу, но стоит полу заскрипеть у нее под ногами, она пугается, останавливается и наконец тихо-тихо, едва ступая, подходит к кафедре, белая как мел, с глазами, полными ужаса, словно преступник на место казни.

— Господин преподаватель… я… я…

Преподаватель не отрываясь смотрит на дверь, рассеянно барабаня пальцами по кафедре:

— Как! Вы еще здесь, барышня?

— Господин преподаватель… кончено… стипендия… папа… — доносятся обрывки фраз сквозь рыданья.

— Неужели все еще здесь? — недоумевает преподаватель, не удостаивая ее даже взглядом.

Студентка, пошатываясь, идет к двери. И вдруг быстро-быстро бежит обратно, словно решилась на что-то отпаянное, словно сейчас накинется на преподавателя и… она молча опускается на пол возле кафедры и отчаянно по-детски плачет.

Утомленный этой, согласитесь, нелепой сценой, которая как-то уж чересчур затянулась, преподаватель встает и, бормоча что-то себе под нос, отходит к окну. Дома, улица, он смотрит на все это с раздражением, с трудом удерживаясь, чтобы не обернуться на всхлипы у себя за спиной.

Вон воробьи облепили телеграфные провода — жалкие серые комочки пыли.

На противоположной стороне, прямо напротив окна, остановился калека на деревянной ноге, утер пот рукавом и смотрит перед собой пустым, невидящим взглядом, пощупал протез, поправил что-то, топнул и поковылял дальше, похожий на большое неуклюжее насекомое.

Городской шум притих, отхлынул, только где-то захлебываясь кричит пронзительно клаксон, кричит и кричит, будто от тоски и одиночества.

И мало-помалу тиски, сжимающие сердце, ослабевают.

Светлые картины неожиданно рано оборвавшегося детства, освещенные нежной материнской улыбкой, мелькают, мелькают перед глазами, словно кадры кинофильма.

Аудитория, студенты, дома, улица — все будто утонуло в глубоких бесцветных спокойных водах, оставив по себе лишь смутное чувство жалости к собственному бессилию. «К чему это все?» — невольно задается тихий вопрос, которым одаривает человека вечность, когда он готов уже расстаться с земным.

В аудитории зажигается свет. Преподаватель подходит к кафедре. Первокурсница, уткнувшись подбородком в колени и закрыв руками лицо, плачет, и руки ее мокры от слез.

Она в желтой узенькой кофточке, обтянувшей ее костлявые худые плечики, и похожа на тщедушного тощего котенка.

Преподаватель еще полон посетившими его видениями прошлого, но, когда на глаза ему попадается девчонка, он долго смотрит на нее… без гнева… без раздражения…

В сумеречном воздухе поплыли редкие печальные удары колокола — дальняя древняя мелодия.

— Иди, — говорит преподаватель, — иди на место и пиши со всеми.

Девочка тихо встает и идет на место. Вид у нее как у прощенного ребенка.

— Погоди, у тебя же нет листка с печатью.

Она останавливается. В коридоре пронзительно заливается звонок.

— Не спешите, у вас еще много времени.

Преподаватель поднимается на первую ступеньку амфитеатра, смотрит направо, налево и старческим голосом, разом будто постарев на много-много лет, спрашивает:

— Господа, у кого найдется чистый листок?


Перевод С. Флоринцевой.

МАДЕМУАЗЕЛЬ

— Ой, мама, глядите, никак, к нам кто-то идет, — испуганно проговорила девушка в надвинутой на глаза косынке, всматриваясь в черную фигуру человека, свернувшего с широкой дороги на тропинку, ведущую к дому.

Девушка была тоненькая, хрупкая, с белым, как молочная пена лицом, слегка испачканным, руки в длинных по локоть перчатках из глины, смешанной с навозом, глиной заляпаны и ноги, так как мазала она летнюю кухню. Черное, старенькое, очевидно детское платьице облегало ее, подчеркивая миниатюрную изящную фигурку.

Мать, маленького роста крестьянка, похожая на узел с тряпьем, где едва можно различить морщинистое личико с большим губастым ртом, похожим на заплату, поднесла руку козырьком ко лбу и сказала, прикидывая:

— Вроде бы мельников сын. Принесла же его нелегкая не вовремя. Опять заместо буден — праздник. А то, может, к вечеру бы и закончили.

Через несколько минут гость уже входил в ворота, сопровождаемый целой сворой надрывающихся от лая собак, а девушка, раскрасневшаяся, захлопотавшаяся, высунулась в окно и с досадой спросила:

— Мама, куда вы рожок для обуви подевали?

— Погляди в сенях, доченька, ребятишки его таскали, может, там он?

Сын мельника, а это был и впрямь он, студент юридического факультета, будущий судья, долговязый молодой человек, скуластый и высоколобый, что свидетельствует, как говорят знатоки, об уме, и с узкими, выглядывающими, как мышата из норок, живыми черными глазками, что некоторым образом противоречит прежнему утверждению и скорее говорит об изворотливости и хитрости, подошел к летней кухне.

— Мое почтение, — поздоровался он со старухой, разминавшей в руках комок глины, и, махнув рукой в сторону своих провожатых, ворчливо и виновато возвращавшихся на свои места, лукаво добавил: — Ну и страшилищ вы у себя завели! Будь я жандармом, штрафовал бы вас по три раза на дню…

— А нешто в Тритиу нету собак?

— Собаки есть, но все они хорошего воспитания, на гостей не набрасываются, — отшутился студент.

— Да и наши только лают, сроду никого не укусили.

Вскоре на пороге показалась девушка. Была она в темной юбке, в голубой клетчатой блузке — настоящая городская барышня, щечки у нее розовели, как у лучших магазинных манекенов или у фарфоровых китайских куколок, — изящная, обаятельная, красивая. Она одарила студента одной из самых что ни на есть обворожительных улыбок и попрекнула:

— С тех пор как вы у нас не были, кошка окотилась и котят утопить успели.

Они поздоровались за руку и прошли в гостиную — иначе, большую деревенскую горницу, где стоят кровати, навьюченные до потолка одеялами и подушками, где на стенах висят фарфоровые тарелки, оседланные расшитыми полотенцами, и литографированные изображения святых; здесь же вместо обычных в таких домах самодельных табуреток вокруг стола стоят покупные фабричные стулья, на которые только лишь сядешь, тут же и вскочишь испуганно, до того они скрипучие.

Тихо, уютно, прохладно, и они одни — все располагало к интимной беседе.

Студент небрежно бросил плащ на кровать, чувствуя себя здесь как дома, развалился по-барски на стуле, глубоко вздохнул, наполнив комнату кислым запахом вина.

Тишина!..

Господи, и как же давно это началось. Еще в ту пору, когда он учился в шестом классе, а она в четвертом: они писали друг другу записки с пламенными клятвами, гуляли долгими летними вечерами по лесу, собирая цветы и ягоды, целовались, ворковали, как голубки на солнышке…

Он был влюблен в нее со всей пылкостью детского сердца. Упоенный своим счастьем, зимой он ждал ее утром на морозе, коченея от холода, чтобы проводить в школу, хотя всякий раз ему приходилось идти чуть поодаль, так как она боялась, как бы учителя не увидели ее на улице с мальчиком. Он писал стихи.

Но однажды он узнал, что переписывается она не только с ним. Это был для него жесточайший удар, он даже схлопотал переэкзаменовку по математике.

С тех пор в его жизни сменилось много увлечений, и прежняя детская страсть забылась, рана зажила.

Девушка стала деревенской учительницей. Виделись они редко, раз, много два раза в году. Какой интерес был ему, без пяти минут судье, разгуливать по лесу да нюхать цветочки; на прошлое он смотрел с иронией, но… Ах, не стоила бы наша жизнь и ломаного гроша, не будь в ней этих каверзных «но»… Когда он заходил к деревенскому попу выпить стаканчик-другой вина, душа оттаивала, короста самолюбия слезала с нее, и прошлое виделось сияющим и мучительно прекрасным… И тогда им овладевало непреодолимое желание вновь увидеть ее, увидеть пусть даже такой, какой она стала, — фальшивой, деланной, учителкой, — смешно! — лишь бы только, увидеть, только увидеть…

И сегодня был именно такой день.

Подперев ладонью голову, он смотрел на ее нежно-розовое личико, пушистые волосы, которые некогда, там, в лесу, где они, бывало, гуляли, трепал шаловливый ветер, на высокий лоб с едва намечавшейся морщинкой, на голубые, обволакивающие дымчатым взглядом пленительные глаза.

«Нет, она не меняется, — подумал он, — ничуть не меняется, тот же взгляд с поволокой, приводивший меня когда-то в трепет, те же обворожительно лживые глаза».

Она, казалось, догадывалась, о чем он думает, об этом яснее ясного говорило его лицо, и опускала глаза в смущении.

— Что нового в Клуже? — спросила она, желая избавиться от смущения.

— Ровным счетом ничего, все по-прежнему, ничего там не меняется, а вот здесь час от часу все меняется: ты хорошеешь и хорошеешь на глазах, и конца этому не предвидится.

— Все это выдумки, молодой человек, все-то вы выдумываете, и про Клуж, и про меня, — она засмеялась, польщенная. — Какой у тебя чудесный галстук…

Она подошла к нему совсем близко, и он обнял ее за талию, усадил к себе на колени.

— Мариоара, Мариоара…

Он ощущал под рукой ее горячую, упругую трепещущую грудь, он целовал ее волосы, шею, осыпал поцелуями лицо, щеки; оба они замерли, безмолвно прижавшись друг к другу и боясь нарушить этот блаженный миг душевного единения.

— Я истосковался по тебе… — произнес он проникновенным голосом и так крепко сжал ее, что она чуть не задохнулась в его объятьях.

— И я…

Он знал, что она лжет, но ему было достаточно того, что он целует, обнимает ее, большего ему и не хотелось, он заученно повторял слова любви, и она тоже понимала, что он лжет.

— Мариоара, а ведь как хорошо было бы нам вернуться в те далекие годы, — сказал он и умолк, точно у него дух захватило от одной только мысли о таком невозможном счастье. Он и не задумывался о том, лелеет ли он в глубине души подобное безумное желание или оно случайно напросилось на язык под влиянием внезапно вспыхнувших чувств, о которых он еще минуту назад и не подозревал, но сейчас он дрожащими губами, казалось, открывал самую сокровенную мольбу истосковавшейся души.

— Представь себе, вернулось прошлое, да, да… Мы бродим в кокуланском лесу, собираем цветы, ищем гнезда, а кругом заливаются соловьи, и мы, — тут он нежно поцеловал ее, — …помнишь нашу песенку?

Посвети нам, боженька,
В лес ведет дороженька…
А я еще называл тебя кымпийской соловушкой, помнишь?..

— Бог мой, ты и такое помнишь?..

— А ты разве не помнишь? Неужто забыла? Неужто тебе не хочется повернуть все вспять? Неужели тебе не жаль прошлого?..

— Изредка, когда взгрустнется… Но все равно, ничего не вернуть…

— Ах, Мариоара… Все зависит только от нас. Скажи: да, и мы снова станем детьми, что рвали цветы и искали птичьи гнезда. Скажи только: да!

— Нет, нет и нет.

Она несколько раз легонько хлопнула его по плечу, обняла за шею и очаровательно улыбнулась.

Она больше не любила его, а может, никогда не любила, но ей было лестно, что этот высокомерный человек все же не забывает ее, приходит к ней, и, хотя она знала, сколь прихотлива и изменчива любовь, знала, сколь призрачно и ненадежно неразделенное чувство, все же сердце ее отказывалось поверить в эту непреложную истину, она уверяла себя, что он любит ее по-прежнему, и счастливо улыбалась от мысли, что совсем скоро она сделается женой господина судьи.

— А если я тебя похищу… Возьму и увезу с собой в Турду или куда-нибудь еще, и настанет для меня совсем другая жизнь… а уж какая, будет зависеть только от тебя…

— Оставь меня и не трогай, — ответила она, шлепая его по руке, слишком уж настойчиво пытающейся проверить, как забьется у нее сердце. — Ты для меня и сейчас слишком важный, шею повернуть не можешь, а что же будет, когда ты станешь судьей и судейский воротничок совсем сдавит тебе шею?.. И все же я любила тебя… Ты тогда зря поверил другим, а не мне… Оправдываться было глупо, да и как я могла доказать обратное?.. Никак!..

— А если начать все сначала?

— Ты просто выпил лишнее… Что-то от тебя сильно вином попахивает.

— Здравствуйте, — произнес с порога чей-то громкий голос.

Мариоара вскочила как ужаленная, лицо у нее вспыхнуло, она бросилась к окну, приводя в порядок одежду, прическу.

— Проходите, милости просим.

— А-а-а, вот вы где… «Вы у окна, закованная в цепи одежды розовой июльского заката…» Что за божественный вид! — продекламировал, все еще стоя на пороге, учитель из Бею, великан с длинными волосами и в зеленых очках, счастливый обладатель богатого арсенала звучных, громогласных, поэтических слов.

Он долго, церемонно целовал руку «коллеге», восторженно глядя ей в глаза, что «вобрали в себя всю голубизну кымпийского неба», и после нескончаемо длинной тирады широким жестом указал вдаль, как бы намереваясь рукой пробить стенку и выйти в эту самую «даль»…

Со студентом он поздоровался за руку, как старый приятель, хотя познакомились они недавно, этим каникулярным летом, но были уже накоротке, говорили друг другу «ты».

— Где это вам удалось раскопать такие прелестные цветы? — спросила девушка, беря у него из рук букет, ни секунды не сомневаясь, что цветы предназначены именно ей.

— Очаровательнейшая из коллег, вам в угоду господь бог усеял Кымпию цветами, а небо звездами…

— Будет вам нести вздор…

Она вытащила одну фиалку и кинула в него, угодив ему прямо в лицо, потом зарылась носом в букет и посмотрела томным, ласковым, чарующим взглядом, который убивает наповал всех желторотых романтиков, а также и глубокие поэтические натуры вроде господина учителя.

Сердце учителя забилось, запрыгало как мячик, готовое выскочить из груди, но, увы, где-то возле горла наткнулось на преграду из сбившихся в кучу слов, уже намеревавшихся излиться, если бы… если бы им не помешало появление нового гостя, а именно господина нотариуса, маленького, толстенького, хотя и крепко сбитого молодого человека настолько необъятной ширины, что трудно было сразу определить, где он шире — в плечах или в талии. Глаза у новоявленного гостя испуганно забегали, точно он столкнулся лицом к лицу со смертельной опасностью; он изо всех сил старался сохранить независимый вид, и чем больше старался, тем меньше ему это удавалось…

— Бонжур, Мариоара.

— Ой-ой! Не жми так руку, отпусти. Мне же больно!..

— Приветствую господ мужчин… Ах, это ты, студент, расселся, прямо как у себя дома! Ах, и вы здесь, господин учитель? Фу-у, ну и жарища, прямо настоящая июльская…

Он весьма изящно поддернул брюки, чтобы не измять складку, и уселся на стул с независимым видом, хотя глаза у него все еще бегали, останавливаясь то на студенте, то на учителе, а они, надо отдать им должное, будто и не замечали его волнения, наконец господин нотариус с мольбой устремил взор на хозяйку, словно он и впрямь ожидал от нее чего-то.

Действие винных паров мало-помалу ослабевало, студент заскучал, заерзал на стуле и, закурив, стал рассеянно глазеть через окно во двор.

— А пропо́!.. Чуть было не забыл!.. — преодолев смущение, заговорил наконец нотариус, хлопнув себя по коленке. — Мариоара, ты ведь в субботу ездила в Турду, виделась с этой… ну, как ее… Лизой Поп?.. Передала она через тебя то, что мне обещала?.. Ну, то самое…

Мариоара с невинным видом улыбалась, притворяясь, что не знает, о чем идет речь, но, заметив на лице нотариуса полную растерянность и отчаяние, смилостивилась и кинула в него тоже цветком.

— Ну, конечно, виделась, — ответила она. — Сейчас я тебе дам то, что она передала…

Она вытащила из ящика стола розовый конверт и вручила нотариусу.

— А что мне ей передать? — насмешливо спросила она.

— Передай ей, что я бесконечно счастлив, что я целую ей ручки, вот так, вот так, вот так… — И он несколько раз чмокнул пальчики самой Мариоары, глядя на нее обожающими глазами.

— Ты не ездил на праздники в Турду? — спросил учитель у студента, находя, что слишком много времени уделено какому-то пустячному поручению.

Разговор потек по той проторенной, размытой колее, которой конца и краю нет и потому она наводит на всех страшнейшую скуку. Кто-то даже предложил устроить в деревне карнавал, тогда Мариоару выбрали бы королевой бала… И так далее, и тому подобное…

Уперев локти в стол, девушка трогала губами и язычком лепестки цветов и, улыбаясь, слушала, слушала… весь этот нескончаемый вздор…

— Ладно, господа, уже поздно, пора и честь знать. Хозяйке неудобно напоминать нам о правилах приличия… — первым не выдержал студент и, поднявшись, потянулся так, что косточки хрустнули.

— Он прав. Ему и в самом деле дальше всех идти. Лесом, через бугор, — поддержал нотариус, предполагая, когда оба гостя выйдут, хотя бы на минутку остаться с Мариоарой наедине.

— Куда же вы так рано? Еще и кур в курятник не загоняли.

— Дорогие гости, не надоели ли вам хозяева? — шутливо произнес учитель и сам захохотал.

Наступило неловкое молчание.

— Мариоара, пойди свиней загони! — крикнула мать со двора.

Все разом поднялись. Студент попрощался с девушкой за руку и первым вышел за порог. Нотариус неожиданно вернулся от дверей, вспомнив, что забыл кое-что передать для девушки из Турды. Он стал быстро вполголоса что-то говорить, Мариоара слушала с улыбкой, и только ее рассеянный взгляд, переходивший с одного кончика туфли на другую, показывал, что она его не слушает.

Учитель в это время — о великий демократ! — попрощался за руку с ребятишками и стал расспрашивать старуху, хорошо ли несутся куры, сидят ли клушки на яйцах, каков уродился лук. Как бы случайно он оказался у калитки вместе с нотариусом, который без конца передавал воздушные поцелуи для той девушки из Турды.

Тут учители повернулся и, не говоря ни слова, снова подошел к девушке на крыльце и о чем-то забубнил.

Оставшись наедине с нотариусом, студент небрежно спросил:

— И давно ты знаком с этой мадемуазель?

— Да уж года два, а то и больше… Но близко мы познакомились лишь месяца два тому назад, очаровательна, не правда ли?..

Если бы не слепящие лучи закатного солнца, повисшего над вершиной горы, нотариус мог бы разглядеть ехидную усмешку, мелькнувшую на губах студента.

— Не нахожу… Я тоже давно ее знаю… Но очаровательной я бы ее не назвал…

— О вкусах не спорят.

Так ответил нотариус, а про себя подумал: «Наверняка этот хлыщ получил от ворот поворот и теперь изливает желчь как только может». Он приостановился, дав студенту возможность уйти немного вперед, и сам достал из кармана тот самый розовый конверт, достал из него что-то и стал долго и внимательно разглядывать.

— Эй, что ты там застрял? Идем, что ли? — окликнул его студент, обернувшись. — Брось ты о ней думать, все равно она тебя не любит.

— Спорим?! Ставлю десять бутылок пива.

— Идет. Сегодня же у попа и выпьем. Проиграл ты.

Нотариус догнал его и сунул ему под нос то, что так долго рассматривал: фотографию Мариоары. Торжествующе глядя на соперника, он как бы всем своим видом спрашивал: «Ну, что ты на это скажешь?»

— Да ты ее просто выклянчил, вот и все.

Нотариус рассвирепел. Между обоими запорхали крепкие словца, такие, что никакая бумага не стерпит.

— Позвольте… позвольте… — пробасил вовремя подоспевший учитель, встав, как огромный дворовый пес между дерущимися петухами. Он взял из рук у нотариуса фотографию.

На миг ему показалось, что его зеленые очки помутнели и треснули, потому что уж слишком лицо девушки смахивало на лицо учительницы, а этого ни в коем случае быть не могло. Он протер очки, еще раз глянул, отставил фотографию, снова приблизил к глазам: нет, нет, тут было явное недоразумение.

Он быстро достал из кармана другую фотографию, сопоставил их, глядя поочередно то на одну, то на другую. Увы, сомнений быть не могло — на обеих снимках была одна и та же девушка.

— А вот вам для комплекта еще один снимок! — весело сказал студент, сунув учителю в руки еще одну фотографию.

Учитель остолбенел. Он раскрыл рот, желая что-то сказать, но впервые в жизни дар слова оставил его, и буркнул он что-то совсем невразумительное: «Черт знает что!», или: «Ничего не понимаю!» — впрочем, что он сказал, так и осталось невыясненным…

— Давно, давно бы вам пора ее узнать.

Студент спокойно стряхнул пепел и снова затянулся.

— Ну, я ей покажу… Я, я… я это так не оставлю… Я ей такое скажу, такое, чтобы она… раз и навсегда… кокетка!.. — разорялся нотариус.

Учитель порвал все три фотографии на мелкие клочки и яростно топтал их ногами, но и этого ему показалось мало, повернувшись, он презрительно плюнул в сторону дома, где еще так недавно расточал улыбки и комплименты.

— Знайте, знайте, что она самая обыкновенная… девчонка, как все другие… нет, как все они вместе взятые!.. Пойдем к попу, выпьем для успокоения. Нотариус обещал поставить десять бутылок пива.

И, шагая по тропинке в деревню, он миролюбиво урезонивал разбушевавшихся спутников:

— И охота вам ее ругать? Оставьте это на завтра! Придете, объяснитесь, а сегодня пойдем выпьем… То-то поп нам обрадуется! Верно, нотариус?..

Он шел впереди, сдвинув на затылок шляпу, шел не торопясь, вразвалку, но с высоко поднятой головой. Любовное затмение опять миновало, и был он студент последнего курса юридического факультета, без пяти минут судья, важный, высокомерный. Шел он к попу выпить стаканчик-другой винца да всласть посмеяться над этими двумя горе-влюбленными…


Перевод М. Ландмана.

ЗАПИСКИ ИЗ БЛАЖА

Мороз разрисовал стекла мраморными узорами. Стены покрыты изморозью, из двери в комнату сочится холод, крепкий, как уксус. Тебе пора вставать, и ты мужественно сбрасываешь одеяло, дрожащими руками натягиваешь брюки, лязгаешь зубами, холод пробирает до костей, до печенок, ты начинаешь кашлять и… не выдержав, уже одетый, снова ныряешь под одеяло, хоть чуточку согреться… Бр-р-р!.. До чего же ты замерз!..

Вот если бы у тебя затопили печь, ах, если бы затопили, зубы у тебя не выбивали бы барабанную дробь. Но, увы, отвести душу ты можешь только руганью. Но кого ты собираешься ругать? Государство, которое ежемесячно платит тебе? Правда, платит очень мало, ничтожно мало, и все же вполне терпимо, чтобы как-то сводить концы с концами, или, иначе говоря, залатать дыры, проеденные проклятой бедностью.

А может, ты собираешься ругать людей, которые произвели тебя на свет для столь безрадостной участи?

Нет, нет! Глупости! Теперь главное — встать. И ты встаешь. Встаешь, занимаешься гимнастикой: раз-два, раз-два!.. Сердце бешено колотится, вот-вот выскочит из груди и покатится, покатится… куда-то… Как хочется есть! В поисках съестного ты рыскаешь по комнате, находишь на дне ящика завалявшуюся корку хлеба и тут же кидаешь ее обратно, она падает на дно ящика со стуком, как камень.

Такая еда и у самого голодного аппетит отобьет. Непозавтракав, ты отправляешься в школу. Мороз кусается, да так, что ты уже не чувствуешь ни рук, ни ног. С тобой здороваются ученики, приходится извлекать руки из карманов, отвечая им.

В классе собачий холод, на улице туман, за окном сплошная пелена, видны лишь стоящие под окном заиндевевшие липы и акации, похожие на ветвистые серебряные канделябры. Но что тебе до всей этой красоты, если ты мечтаешь лишь об одном: как бы согреться. Закрыв журнал, ты начинаешь срывать зло на учениках.

— Почему не затопили? — спрашиваешь ты.

— Нету дров, господин учитель, — отвечает кто-то. — Нам дают только по …надцать поленьев в неделю…

— Так распорядился директор, — добавляет другой.

— Надо говорить: господин директор, болван! Сиди и помалкивай, тебя никто не спрашивает.

По правилам педагогики личность директора изымается из разговора: жена Цезаря выше подозрений.

Урока ученики не знают, ты мучаешься насморком, не отнимаешь платок от лица, все время чихаешь, чихаешь, глаза у тебя красные как у кролика и все время слезятся. Но никого это уже не забавляет. Прежде звонкий смех ребят вызывал у тебя умиление, радость, ты и сам позволял себе шутить с ними. Теперь все насуплены. Все сидят за своими партами нахохлившись, ни дать ни взять карлики, засевшие в окопы перед наступлением. Они дрожат от холода, жмутся друг к другу, смотрят на тебя недоверчиво, маленькие волчата, не понимая, зачем они притащились в школу, зачем ты их тычешь носом в книгу; что им за дело до каких-то латинских пословиц, до правил латинской грамматики, до исторических выкладок Тита Ливия.

Да и у тебя пропадает вдруг интерес ко всему, из поля зрения исчезает театральное действо войны Ганнибала и торчит перед глазами одна лишь книга, маленький сундучок, набитый никому не нужными именами и датами.

В ушах у тебя летучей мышью воет время. У тебя такое чувство, будто тебя обесхребетили, потерянный, ты стоишь за кафедрой и, чтобы скрыть смущение, спрашиваешь заунывным голосом:

— Кто может прочесть и перевести прошлый урок?

Класс тут же превращается в огромного ежа с раздвоенными длинными колючками, он угрожающе надвигается на тебя, твоя единственная защита — кафедра, за которой ты стоишь…

…В интернатской столовой, где ты ежедневно обедаешь, к тебе подходит школьная секретарша и отводит тебя в сторону. Она прехорошенькая, славная девушка, глаза у нее смеются. Наговорив тебе кучу комплиментов, она как бы между прочим, сообщает:

— Знаешь, я просматривала директорские списки, ты должен почти две тысячи, придумай что-нибудь, а? Сначала мне не хотелось тебя огорчать, но я подумала, что это не по-дружески…

После этого «дружеского» сообщения она немного провожает меня. Мы идем по двору.

— Спасибо, это очень мило с твоей стороны, что ты меня предупредила, — говоришь ты, немного придя в себя от потрясения.

Но когда ты остаешься один, почему-то на душе у тебя скверно, небо будто валится тебе на голову и жмет, жмет, жмет.

Ты возвращаешься домой, в комнате адский холод. Топить нечем, и денег, чтобы купить дрова, тоже нет. Словом, все как нельзя лучше! Ты швыряешь в угол портфель и в бешенстве вращаешь глазами. Тишь, холод. Боже, как тебе все это надоело, как ты от всего этого устал! Надо прилечь, отдохнуть хотя бы часок. Ты ложишься, растянувшись на кровати, накрываешься одеялом, а холод, прильнув к тебе, не отпускает тебя и здесь. В конце концов ты засыпаешь, тебе видится, что ты идешь зеленой долиной, со всех сторон тебя окружают волки. Ты в ужасе просыпаешься. Рот у тебя полон слюны, в ушах шум, нос словно заткнут пробкой. Ты чихаешь, чихаешь, согнувшись чуть ли не до земли, словно бьешь земные поклоны дарителю твоих земных дней.

Поднявшись, ты отправляешься в редакцию, где ты работаешь два дня в неделю, скорее «ради славы», чем за деньги. Ты разбираешь и прочитываешь гору присланных писем, приводишь в порядок весь этот хлам, отвечаешь корреспондентам от имени редакции, да так, чтобы у них создалось впечатление, будто ты их хвалишь. В руках у тебя стихи, присланные некой дамой, у которой несомненно есть голова на плечах, но она просто не знает, что с ней делать, и поэтому бренчит ею, как кастаньетами, и это бренчание называется «Ода в честь именин его преосвященства епископа X». Ф-фу! Битый час ты возишься с этим словесным мусором.

Бьет шесть. Можно отправляться домой. Ты спускаешься по темной лестнице, спотыкаешься на каждой ступеньке и чертыхаешься.

По ночной улице, ярко освещенной полнолунием и мигающими электрическими рожками, прогуливаются люди. С некоторыми ты здороваешься, и с тобой здороваются. Ах, каким волнующим колокольчиком звенит у тебя в ушах женский смех: говорят они о катании на санях, о балах, о нарядах.

Некоторое время ты, примкнув к какой-то компании, слушаешь этот веселый щебет, потом уходишь в сторону и снова остаешься один.

И тут тебя окликает кто-то.

— Здорово!

— Здорово…

Это твой приятель и односельчанин. Он только что из деревни, давно тебя разыскивает, виделся с твоими, привез кучу новостей. Дома тебя ждут не дождутся, огорчаются, что давно не писал. Надеются, может, на праздники к ним заглянешь, отец говорит, скажи, дескать, ему: «Всяк кулик на своей кочке велик».

Что же ты о них совсем забыл, не пишешь, знать о себе не даешь, неужто не родные они тебе, мало на тебя тратились, пока ты учился в своих школах? Отец жалуется на тебя, а у самого руки трясутся, а мать тихонько плачет. Под Новый год приходил сборщик налогов, чуть не отнял у них последнюю корову, еле уговорили не брать, потом все равно пришлось ее продать, теперь сидят без молока. Мать говорит, что «отцу беспременно надо теплое молоко пить, а то совсем задохнется, и Лудовика, окромя молока, ничего не ест», кстати сказать, просила прислать для нее лекарство, а то она уже и кровью харкать начала…

— Может, все и не так страшно, как они говорят, — пытается утешить тебя приятель-односельчанин. — Знаешь, люди любят преувеличивать свои беды… Уж я как мог старался им объяснить, что и тебе не сладко живется, что жалованье у тебя крохотное, еле сводишь концы с концами. Ну и так далее в том же духе…

Ты благодаришь приятеля за участие и уходишь.

Тебе необходимо побыть одному, ты прибавляешь шаг, чуть ли не бегом бежишь. Но разве от себя убежишь? Печальные видения все равно преследуют тебя. И видятся тебе всякие кошмары. От усталости это, что ли? Видится тебе твой отчий дом — посреди поля, у самой межи, почерневшая от времени и прохудившаяся камышовая крыша, покосившиеся, чуть ли не вросшие в землю стены, одна треснутая. В горнице старая деревенская самодельная мебель: стол, табуретки, скамья, сундук, — но по-прежнему в доме чисто, чувствуется женская рука. Тусклый и унылый свет лампы растекается по углам. Отец стоит возле полатей, укладывает поленья, чтобы подсохли. Отец старенький, иссохший, кожа на лице и шее дряблая. Об одном он лишь мечтает, чтобы не мучила его проклятая астма и сборщик налогов. Мать тоже старенькая, худенькая, согнутая дугой, одетая в черное платье, возится у печки да приглядывает за топкой и молчит. Лишь изредка что-нибудь скажет или спросит.

«Где он теперь, наш Павел?» — вздыхает она.

Никто ей не отвечает. У сестры щеки горят огнем, она при смерти: думает небось, хорошо тебе в городе, полным-полно у тебя знакомых девушек, а о них ты и думать забыл. И на мать она обижается, что больше о тебе думает, ведь она-то и впрямь скоро умрет. И все же и она надеется, что на Новый год ты приедешь…

«Кто ж его знает, — философски замечает отец, уложив последнее полено. — Может, приедет, а может, и нет…»

— Добрый вечер, господин редактор.

— Добрый вечер. Как поживаете, господин Д.? Все стихи сочиняете среди улицы?

Это редактор газеты, высокий, солидный господин с брюшком, украшенным золотой цепочкой от часов и цепями собственных политических воззрений. Он еще вдобавок депутат от оппозиции, чем чрезвычайно гордится.

— Нет, господин редактор. Нет, я в унынии. Три дня у меня печь не топлена и денег ни гроша.

— До чего же вы избалованное поколение. С жиру беситесь. Сколько вам лет?

И он развивает перед тобой целую теорию о пессимизме и оптимизме. Уныние ведет, дескать, к болезни, плохой циркуляции крови… Ты слышишь лишь «бу-бу-бу» да постукивание трости о тротуар.

— Всего доброго, господин редактор. — И ты уходишь все быстрей и быстрей, боясь, как бы опять тебя не настигли призраки…

По дороге с тобой здоровается коллега, худой, высоченный, в богатой шубе, нос по ветру и цилиндр на затылке. Едет он в роскошных санях, сидя рядом со своей богатой невестой, полным ничтожеством…

Быстрей, быстрей. Ты вбегаешь в дом. Переводишь дух. Огромные стаи волков преследовали тебя. Теперь ты вне опасности. Со стены на тебя ласково смотрит девушка. Это твоя будущая жена, бедная, умная.

Ты бросаешься на кровать, прячешь голову под подушку и плачешь, плачешь…

А в доме так тихо, так тихо…


Перевод С. Флоринцевой.

БЕДЫ

Я валялся на кровати, играл на дудке или бил мух, мать пряла пряжу, а отец, приладив миску на коленях, громко причмокивая, ел простоквашу.

Стоял один из тех долгих, душных, летних дней, когда дел, казалось бы, по горло, а делать ничего не хочется, да и не знаешь, за какое прежде всего взяться. Мать, к примеру, считала, что надо стожить сено, а то «зарядят дожди, куда мы тогда денемся», отец возражал, никуда, мол, твое сено не денется, надо поначалу хлеб скосить, а то прорастет вьюнком, без жратвы на зиму останемся».

— Завсегда тебе бы все наперекор сказать, — упрекнула мать.

Отец не ответил, промолчал, чего, дескать, с бабой спорить, и тут мы услышали покашливание. Это уж как правило, если кто хлебнет холодной колодезной воды, начинает откашливаться, будто у него в горле запершило.

— Хороша водичка! Под стать нашей, горной, — сказал вошедший, встав на пороге.

Это был Думитру, широкоплечий гигант с гайдуцкими усами. Он пригладил волосы, вытер рукавом усы.

— Я хозяин, ты хозяин, так, что ли?

Он уселся на лавку, нахлобучил шляпу на лоб, чем-то он был недоволен. Дом наш стоял далеко от деревни, посреди поля, и кто бы ни зашел к нам просто так, воды напиться, оставался на время, делился своими бедами или просто рассказывал про свое житье-бытье.

— Чтоб ему провалиться! — ругнулся в сердцах гость. — Ну какой из него работник? Послал я его с утра на жатву, он и двух снопов не связал, залег спать. До сих пор дрыхнет.

— Жарит.

— Жарит, леший ее возьми, жару эту… Ах, чтоб его! Ну ничего, попомнит он меня!..

Голос у него был хриплый, скрипучий, громкий как труба, особенно, когда бранился; он притопывал ногами, вскакивал с лавки, опять садился, будто это ему помогало выговориться, а может, по-другому, он и не умел?

— Уж я его распекал-распекал, — бубнил Думитру, обхватив голову руками. — Говорю своей бабе: гони ты его к хренам собачьим! На черта нам такой дармоед? А она уперлась и ни в какую!

— Ну, коли баба в доме верховодит, добра не жди, — сказал отец. — Тогда лучше камень на шею и в омут головой…

— Ежели мужик без царя в голове, приходится бабе брать в руки вожжи, — ввернула мать.

Наступила такая тишина, муха пролетит — слышно, только веретено в маминых руках жужжало.

Думитру почему-то накинулся на меня, вскочил с лавки — и пошел, пошел, пошел…

— Не знаю, чему вас там в ваших школах учат, — бубнил он сердито, — а только я как гляну на мальца, сразу знаю, какой из него гусь вырастет. Вот, к примеру, Рома, работник мой. Уж такой никудышник, такой никчемный человек, дальше некуда. Его бы по деревням на веревочке водить с ульем за плечами, народу показывать… Или тот!.. Выдал я свою Ану замуж… Лучше бы мне ее живьем в землю закопать. Как повадился этот Батош к нам на двор ходить, ну, будто нанялся, с утра до ночи торчит, я сразу сказал: куда ж это годится? Молодой мужик, а ленив, как сом! Я ему говорю: совесть-то у тебя имеется или нету? Перед людьми бы постыдился! Что твоя родня говорить станет? Какой слух обо мне по округе пойдет?.. «Либо, говорю, чин чином подойди к дочке как положено, либо убирайся со двора, и чтоб ноги твоей тут не было! Да смотри у меня! На глаза не попадайся!» И бабам своим строго-настрого наказал не привечать его. А они мне: «Как же не привечать? Он парень красивый, богатый!» То да се, да ступай, мол, не суйся, мол, туда, в чем ничего не смыслишь. Ну, когда я дома бывал, он и близко около двора не показывался, ему, видать, тоже неловко. Но как только я на мельницу или в поле, он тут как тут. И года не прошло, как дочка моя обрюхатела. «Ах вы, говорю, стервы поганые! Что ж вы наделали? Только позору в дому нам и недоставало!» Призвал я его, а он этак головой водит, будто шея у него зудит, а почесаться стыдно… Что ты будешь делать? Пришлось за него отдать Ану…

— Дура она, твоя дочка, а не баба! — вмешалась мать. — Я бы с таким и часу под одной крышей не сидела! Разрази его гром! Дом у него, того и гляди, завалится, а он и в ус не дует, да еще землю распродает, у детей хлеб отнимает. Шляется по корчмам, каждый день приходит в стельку пьяный! Да с таким мужиком не только есть из одной миски, ходить по одной половице и то противно! Тьфу! Проказа! Я бы его кипятком ошпарила! Ей-богу!

— Это бы еще ничего, — вздохнув по-стариковски, сказал Думитру и обстоятельно продолжал свой рассказ: — Это еще только цветочки… Так оно, может, и положено, раз вышла за такого, то и терпи. А вот послушай, что осенью стряслось. Продал он свой участок в Сорци, за девять тысяч продал. Ну, шесть ушло на долги, налоги, а остальные он себе взял. И запил, да так, что не приведи господь. Ана прибегает ко мне, плачет: «Батя, что же делать? Детки с голоду пухнут, а он деньги пропивает!» Ах ты, думаю, гад ползучий! Кривая душонка! Ну, погоди у меня! Бегу к старосте, беру понятых и среди ночи заваливаюсь к нему — днем-то его хрен в дому застанешь! Лежит, развалившись поперек кровати как барин, храпит. Подняли мы его. «Так и так, говорю, пришли мы к тебе за деньгами, чтобы дети твои да жена не сидели голодные. А добром не отдашь, заберу барахлишко и увезу дочку с внучатами к себе, — и пропадай твоя голова. Откуда ты выискался такой на мою шею?» А он мне: «Проваливай к чертям! Не имеешь полного права, потому как я хозяин в дому, чего хочу, то и делаю». Привел я жандармов. Собрал вещички, чтобы, значит, везти к себе, а дочка вдруг уперлась: «Не поеду!» — что ты будешь делать… Оконфузила перед народом… Вот какая история вышла!..

Мужик помянул всех святых от первого до последнего колена, всех чертей до единого, да еще и тележку, на которой они ездят, — все это он отрядил дочке и тут же замолк, понурив голову.

Когда он снова заговорил, голос у него был тусклый, поникший, слабый, будто говорил он через силу. Он сидел, облокотившись, за столом, зажав ладонями щеки, и тихо плакал. Изредка он вскакивал, ударял по столу кулаком, опять садился. Постепенно он успокоился, обрел голос и снова рокотал на весь дом, будто лавина камней сыпалась с гор.

— А на поминках что отчубучил! Коли бог хочет человека наказать, то беспременно самое дорогое отымет, в самое сердце ударит… А этот и тут штуку выкинул, не удержался, поганец… Вернулись мы с погоста, сели за стол, как полагается, поп с дьячком в середке, а по праву да леву сторону от них староста, клиросные и другой остальной причт… А уж мы, домашние, в стороночке, как пристало хозяевам. Да и до еды ли было? Кусок в рот не лезет. Горе огнем жгло душу! Я его растил-растил, денег не жалел, только в люди вывел, а тут — заступ да яма! Ох ты, беда какая!.. Ну, стали поминать. А этот, припадочный, вскакивает, дочку за руку хвать и тащит прочь из-за стола. «Пойдем, говорит, отсель. Ты не с батей под венцом стояла, а с мужем. Раба ты мне!» И выволок ее во двор. Все от удивления рты разинули, ложкой дотянуться не могут, переглядываются. Рванулся я за ними, догнал у калитки, спрашиваю: «Ты чего это затеял? Ты что же, нехристь, пакостишь? Мало мне горя, сына похоронил?» А он на то: «Не могу я оставаться за столом, где мне уважения не оказывают. Где меня в грош не ставят». Должен был я его рядышком с попом усадить, чтоб он вволю поел-попил… И тянет дочку… Я кулак сжал да так его трахнул по башке, что он как перышко отлетел. Дочка — в крик, народ во двор высыпал. Схватил я его за ноги, выволок за калитку, там в пыли на дороге и оставил. Говорю дочке, мол, иди за стол с детьми. А она мне на то, что я чуть ее мужа до смерти не убил. Он, дескать, человек больной, понимать надо. Тут и моя старуха вмешалась, поддержала, тоже на меня накинулась. Озверел я совсем, кинулся к ней, хотел ее ударить, хоть и несчастье у нас в дому. Но сдержался, слава тебе господи. Только говорю дочери: «Убирайся на все четыре стороны и больше на глаза мне ые показывайся. А паразита твоего, ежели у своих ворот увижу, прибью!» Вот чего бабы со мной натворили…

Он поднялся, пошел к колодцу, вылил из ведерка воду, что нагрелась от солнца, зачерпнул свежей и пошел со двора прочь. Отправился он будить Рому, который наверняка все еще видел сладкие сны…


Перевод М. Ландмана.

УЛЬЯНА

Далеко за полдень ясное и жаркое небо будто саблей вспорол истошный, душераздирающий вопль:

— Караул! Жизни лишают! Вор! Люди добрые, помогите! Убивают! Во-о-рюююга!

Поначалу все на миг оцепенело. Перестали трепетать листья на деревьях, остекленел воздух. Насторожил гребешок сидевший на задранной тележной оглобле петух и, подняв одну ногу, дал курам знак молчать — цыц! Свинья, что паслась на привязи, припустилась во всю прыть бежать вокруг колышка, едва не удавилась.

Но, узнав знакомый голос, петух спрыгнул со своего насеста к подружкам, свинья мирно принялась рыться в земле. Разлегшийся в тени церковного сада поп сложил газету, которую он взял почитать у нотариуса, так как вот уж несколько дней был в ссоре с учителем, — и, сунув газету под голову, зажмурил глаза и задремал.

В это время в селе лишь он да два-три старика инвалида — вот и все мужики, остальные от мала до велика в поле. Пшеница давно созрела, колосья, набухнув до предела, грозили вот-вот осыпаться на землю. Палящий зной мог в любую минуту смениться грозами, ливнями, градом.

На улице перед воротами, каждая на своей лавочке, сидели старухи: пряли пряжу, сплевывая кострицу, убаюкивали внучат, когда те, проснувшись, поднимали крик, — и болтали, болтали без умолку и о том и о сем, как оно и положено старухам.

— Опять Костан драку затеял со своей благоверной, — сказала одна.

— А чего ему еще делать?

— Скучно, вот дурью и мается.

— И то верно. Умрешь со скуки. Днем спи, ночью воруй.

— Ох, призовет их господь на страшный суд да спросит…

— Чего спросит?..

— Ясно чего: ты Настасьиных кур резал? Ты попову пшеницу воровал?..

— И велит дьяволу нанизать их на вертел — и жарить, жарить…

— …Караул! Убивают! Во-о-рю-ю-га!

Старухи опять примолкли, повернув головы туда, откуда взметнулся крик. Костанова «благоверная» со всех ног улепетывала со двора, но, зацепившись за что-то, растянулась, юбка у нее задралась и оголила все потаенные прелести.

Тут же вскочила она на ноги, но не торопясь прикрыть наготу, а испугавшись, что супруг ее настигнет.

Костан, сделав вид, будто догоняет ее, потопал ногами и помахал в воздухе пучком крапивы, зажатым в гигантском кулаке:

— Вот я тебя!

Костан, сын Шакалюхи, был весь будто из камня высеченный: высокий, статный, широкоплечий, лобастый, с орлиным носом; чистенький и выхоленный, как поп. Глаз от него нельзя было оторвать. Бабы всегда гадали, каков же он был в молодости?

В свои пятьдесят с лишним лет он еще запросто подымал мешок с пшеницей в пять пудов.

А в молодости был он парнем бедовым. Не приведи господь было кому схлестнуться с ним, встать ему поперек пути. Если против него шли двое, он принуждал их драться между собой; если противников бывало больше, он хватал в руки тяжелую палицу с железным наконечником и размахивал ею вокруг головы, никого не подпуская. А кому удавалось вскочить в круг, того настигал нож. Многие смельчаки, поднимаясь по ступенькам к богу в рай, поминали недобрым словом Костана.

Но мало-помалу Костан остепенился, оставил свои молодецкие игры, предоставив их желторотым шкодникам и похвальбишкам, а сам зажил тихой жизнью вора. И днем и ночью подбирал он лишь то, что плохо лежало. Все это знали, и все помалкивали. Кому же охота с таким связываться. Подстережет он тебя где-нибудь на дороге, подойдет и спросит: «Далеко ли, мол, собрался?» Только тебя и видели. Даже жандармы предпочитали обходить его стороной, благо не оставлял он никаких следов.

И Ульяна была баба ему под стать, крепкая, выносливая: побои она сносила с упорством великомученицы, но, бывало, вдруг лопнет у нее терпение, тогда только держись: швыряет ему в голову все что попадет под руку — котел с горячей мамалыгой, кастрюлю с кипятком, секач… Впору бы и ей было угомониться, немолода она была, волосы у нее давно побелели, да где там, недаром говорится: горбатого могила исправит.

Подобрав подол, Ульяна через лаз перемахнула на соседнее подворье. Настасья пряла в сенях и, завидев непрошеную гостью, подумала: «Вот уж по ком я не соскучилась».

И недели не прошло, как Ульяна стянула у нее двух жирных, откормленных уток. Настасья готовила их на продажу, чтобы купить себе к петрову дню обновку, — вот и купила!

— Опять я к тебе схорониться, Настасьюшка, — проурчала Ульяна.

— Слава богу, места всем хватит. Заходи, коли пришла. Вот только…

— Уж ты поверь, Настасьюшка, не я их у тебя украла. Отсохни у меня руки, ежели я… Все он! Он, ворюга!.. Покарай его господь! Зажарил их, сожрал, а уж тогда сознался, откуда они!

— Мы не богаче вашего, тетка Ульяна.

— А то я не вижу? Я ж говорю: ворюга! Я ему: «Бога ты не боишься, окаянный, у бедняков, у соседев красть. Накажет тебя господь!» Ты уж не серчай, милая, есть у меня пятнадцать утят, как подрастут, тебе верну двоих. Как только подрастут, так твои и будут…

Настасья понимала, что случится такое в тот самый час, когда рак на горе свистнет, но промолчала. А Ульяна, задрав подол юбки, стала разглядывать обожженные крапивой ноги.

— Смотри, какие волдыри вскочили, чтоб ему пусто было!..

— Ты только в холодной воде не мочи, ноги-то…

Ульяна, не поднимая головы, оправила юбку и спросила:

— Симион твой вернулся?

— Нет еще.

— Нынче скот вздорожал, особливо дойные коровы. Илие, сын Нику, продал старого вола за шесть тысяч. А за вашу буренку тысчонок восемь отвалят, не меньше. Это уж как пить дать…

Настасья только губы поджала: «Откуда же она про корову знает?» Разговор о продаже шел ночью, после ужина, и старосту подняли еще до свету, в другое время он, может бы, и люто осердился, что среди ночи приперлись, да ему самому нужно было на ярмарку. Симион с сенокоса вернулся поздно, и ужинать сели поздно, за ужином и завели разговор. Выходит, Ульяна под окном подслушала. От нее любой пакости жди. Ах ты, страсть какая!

Она вдруг живо представила себе глухой лес где-нибудь возле Кобора, куда и птицы не залетают. Симион идет по дороге, чуть подвыпив, как и полагается после удачной продажи, а Костан притаился в засаде, потом выходит навстречу Симиону с поясом в руке и отнимает деньги.

— Господи-владыко, не оставь нас! — бормочет Настасья вслух.

Была она еще молодая, всего третий год замужем, но детей у нее не было. Бабы болтали, будто из-за этого разлад у нее с мужем, оттого, мол, и исхудала, как шкелет, а ведь девкой какая видная да ладная из себя была. Иссушила ее тоска. Разве ж узнать ее, прежнюю, в этой замученной, испитой женщине. Про худобу ее бабы тоже нехорошее говорили. А за три года она и впрямь изменилась, не узнать: прежде веселая была, певунья, а теперь будто подменили. Тихая стала как мышка, по дому и то на цыпочках ходила.

Хотелось бы Настасье с Ульяной жить как положено по-соседски, мирно, в ладу, да никак не выходит. После каждого Ульяниного прихода чего-нибудь в доме недосчитаешься. Симион ворчал: «Гони ты ее в шею! Зачем старую паскуду приваживаешь?» А разве она приваживает? Разве она рада ее приходам? Но не может она выгнать из дому человека…

Вечерело. В село пригнали стадо.

Симион мог вернуться с минуты на минуту, а старая ведьма все не трогалась с места, будто приросла к скамье и оторваться не может. Настасья отложила пряжу, пошла во двор. Налила корове воды в поилку на случай, если Симион ее не продал, собрала хворосту на растопку, кочерыжек кукурузных: пора было уже ставить мамалыгу.

А Ульяна все не уходила. Смеркалось. В домах зажигали лампы. Настасья никак не решалась сказать соседке, уходи, мол, та была чуть ли не вдвое старше, ей бы самой догадаться, не стоять у нее над душой, уйти. Но Ульяна все медлила, медлила…

Когда вернулся Симион, Настасья уже изнемогала от усталости. Задурила ей Ульяна голову никчемными разговорами. Но слава тебе господи, Симион был навеселе, корову он продал удачно и, как полагается румыну, зашел в корчму, выпил на радостях.

— Ну что, тетка Ульяна, опять ты тут?

— Не от хорошей жизни, милок.

— Жила бы как все, не жалилась бы. Беспокойные вы. Не сегодня завтра помирать, а все не угомонитесь. На тем свете за все поплатитесь…

— Чего мне про тот свет загадывать, коли на этом жизнь никак не уставится? Будь она неладна!

— За сколько продал-то? — спросила у мужа Настасья.

— За восемь тысяч двести.

— Повезло! — одобрила Ульяна.

— Повезло, — согласился Симион. — Потому как приехал я на ярмарку затемно, а тут подвернулся какой-то тентюх, ненашенский. Опосля навезли дойных коров, хоть пруд ими пруди, а я уж к тому времени свою продал… Вот ведь как оно повезло!..

Симион швырнул на кровать кожаную сумку, снял кафтан, грузно уселся на стол и, достав из-за пояса тряпицу с деньгами, протянул жене:

— На, положь в ящик.

— А тут все? Сосчитал ты? Может, не все?

— Вот, дуреха, сама пересчитай.

Настасья развязала тряпицу, разложила деньги на столе и стала пересчитывать. Сосчитав, она снова завернула деньги, положила в ящик и заперла. Ключи положила на стол.

Глаза Ульяны из темного угла сверкнули раскаленными угольями. Она медленно, как бы нехотя поднялась.

— Ой, пожалуй, пора мне, — сказала она елейным голосом. — Засиделась я. Мой, видать, уснул. Чтоб ему совсем не проснуться!

— Иди, иди, тетка Ульяна. Я б тебе у нас постелила, да боязно с твоим-то связываться, осерчает.

Настасья проводила соседку до калитки. Было поздно, луна еще не взошла, но звезды сияли вовсю. Сквозь листья акаций поблескивали светлячки деревенских окошек. Собака рванулась с привязи.

— Ты на ночь собаку не отвязывай, — попросила Ульяна. — А то не ровен час опять драться станет, к тебе прибегу хорониться. Больше не к кому.

*
В комнату через окна, глядевшие на закат, медленно прокрадывались сумерки. Мутный воздух густел, наливаясь тьмой. Воцарилась ночь. Только глазом, привыкшим к темноте, можно было различить кровать, где спали супруги: Симион с краю, Настасья у стенки. На столе, высясь горой, лежали сложенные одеяла, подушки, увенчанные симионовской кожаной сумкой.

Мрак, что долгое время ютился в запечье и под кроватью, вылез, стал разгуливать по комнате полным хозяином, теперь все принадлежало ему. Из щели выбрался веселый сверчок, громко застрекотал, но вскоре, напуганный чем-то, юркнул обратно в свою норку и умолк.

Луна, с которой постепенно сдирали черную кожицу, показала свой бледный, мертвенный лик. Тусклый свет ее расстелился по всей земле белым саваном. Этот неяркий, слабый свет неторопливо побрел по полям, деревням, холмам, заглядывал во все пропасти и печные трубы, словно искал следы черного дьявола, вырвавшегося из преисподней и прячущегося теперь где-то на земле, в надежном укрытии.

Добравшись до Симионова двора, свет заглянул в трубу, приоткрыл дверь в сени, проскользнул в комнату, порыскал по углам, пошарил под кроватью и, ничего не найдя, двинулся к дверям. Выходя, он споткнулся о порог и сжался в черный клубок…

?..

Комната опять погрузилась во тьму. Бесшумно затворилась дверь, прикрытая дьявольским крылом. Ночь…

Настасья повернулась на бок, перестала храпеть… Где-то вверху, среди мрака и тишины, забилась и зажужжала муха, попав в паутину.

Звякнула на столе ложка, столкнувшись впотьмах с миской.

Симион проснулся. Голову ему точно сжало железным обручем. Во рту была горечь: послевкусие от выпитого.

Он вытер губы, потер руками лоб, откинул одеяло: жарко, тягостно, душно… И снова он закрыл глаза, приманивая сон. Но едва он задремал, большая муха ударилась о лоб.

Он оторопело вскочил, снова улегся, повернулся на бок. Лежал он с закрытыми глазами, стараясь ни о чем не думать, и чем сильнее сжимал веки, тем упорней противился сон. Раскаленным гвоздем вонзилась в него бессонница.

Опять звякнула на столе миска…

«Кошка озорничает. Не выгнала ее Настасья на ночь. Захлопоталась…»

Он осторожно откинул одеяло, встал, открыл дверь.

— Брысь!

Кошка куда-то схоронилась, не вылезала. Симион рассердился, нетерпеливо топнул ногой:

— Брысь, зараза! Брысь! Кому сказал?

Кошка и не думала вылезать. Симион принялся водить кнутовищем под кроватью, за печкой, под столом. Потом подумал, что она, скорей всего, прошмыгнула незаметно, ну и бог с ней. Он снова улегся.

Но сон как улетучился. Симион поворочался, позевал, откинулся навзничь, уставился в потолок.

— Ключи ты куда подевала?

— На крючок у дверей повесила.

Симион опять зевнул.

— Может, во вторник сходить на рынок в Лудош да купить телку, покуда деньги не разошлись?

Настасья не ответила. Он остался наедине со своими мыслями. Неожиданно для себя он вспомнил о долгах, которые не учел, распределяя деньги. Прикинул в уме, сумеет ли расплатиться со всеми и осуществить задуманное: слегка подновить плуг, купить обручи для кадушек. Вряд ли! Хоть трижды подои, все тот же удой.

В окно снова глянул бродячий бледный свет. От двери к стене проползла узкая тень, похожая на руку. Тень блуждала по стене.

Симион поначалу принял ее за полотенце, колеблемое ветерком, но тень ползла вверх и вниз, словно черная рука дьявола что-то искала, то выползая, то снова прячась во тьму. Симиона залихорадило.

— Кто тут? — спросил он осипшим, не своим голосом.

Черная рука притаилась, замерла на миг, потом вдруг выросла чуть ли не во весь потолок. Симион видел, как она шевелит пальцами, извивающимися, как извиваются черные пиявки.

Бродячий мертвенный свет влез через окно и тихонько плел свою паутину.

При этом свете стало видно, как рука опять уменьшилась, сузилась и, пятясь, как бы хотела втянуться в щель.

Волосы у Симиона на голове зашевелились. Дикий страх овладел им, он не мог оторвать взгляда от руки, которая теперь то удлинялась, выпуская пальцы наподобие щупалец, то вновь становилась маленькой. Челюсти у него точно морозом сковало, он весь ужался, боясь шелохнуться, ни жив ни мертв от ужаса. Прошло немало времени, покуда он догадался призвать на помощь господа. Он высунул кончик языка и таким необычным образом осенил себя крестным знамением. И тотчас ему полегчало. В темноте у двери что-то звякнуло, будто там уронили ключи. Симион вздрогнул и все так же языком часто и мелко закрестился. Черная рука опадала все ниже, ниже, словно теряла свою темную силу.

Тихо скрипнула дверь, и Симион явственно увидел, как тень бесовская выскользнула за дверь. Вдруг будто кто-то шепнул ему на ухо: «Деньги! Деньги твои украли!»

Он вскочил как ужаленный.

Одним прыжком очутился он у порога, потом метнулся назад, сорвал со стены ружье. Он настиг тень в двух шагах от калитки и крикнул страшным голосом:

— Стой! Не то застрелю!

— Симион, голубчик, что ты! Это ж я, Ульяна… Опять к вам хорониться от мово мучителя…

Ключи были у нее, но деньги она взять не успела.


Перевод М. Ландмана.

БДЕНИЕ

I
Весь день он косил траву, ночью поехал на мельницу, а вернулся — солнце уже сияло вовсю, но пришлось еще корову в стадо вести, далеко вести, за третью деревню, — от бабы проку все одно никакого, а спорить с ней, что воду в ступе толочь, — так за два дня он ничего и не съел и не прилег ни разу.

Возвращаясь домой, он чуть не падал от усталости, ноги еле волочил и решил по дороге заглянуть к «венгерцу на развилке», выпить в долг стаканчик водки, съесть булочку, словом, малость подкрепить силы.

Булок у венгра не оказалось, даже корки хлеба не было, но водку корчмарь щедрой рукой налил. Что венгры, что румыны — все люди, всегда выручают друг друга.

Тоадер взял со стойки водку, уселся за стол с краю, у двери, и, подняв стакан, сказал:

— За твое здоровье, дядя Йожка!

— И тебе здоровья бог дай, — ответил венгр.

Будто солдатский ранец за спиной, торчит огромный горб у венгра. Тяжело опускается он на табуретку за стойкой, опирается горбом на полку с бутылками и смотрит на Тоадера зелеными блеклыми глазами.

— Ты старел тоже, — сообщает он, прикрывая глаза веками, и монотонно рассказывает: — Твоя тесть я знать. Он мой сосед был. Ох и плохой был у него баба. Так этот мужик мучил, что баба на замок, сам дом жгла и в лес бежал, веревка вешался. Такая катастроф делал. Воскресенье люди не работай, в дом сидит, пожар увидал, тушиль, а баба биль. Только баба не умер. Мужик есть не давал и целый ночь ругал.

Ноги и туловище венгра не видны из-за стойки, дышит он тяжело, как кузнечные мехи; и, глядя на этот невероятной величины горб и огромные жирные плечи, чудится Тоадеру, будто сидит перед ним на стойке какое-то бесформенное существо, и, лишь вглядевшись в маленькую голову, приставленную без шеи, прямо к туловищу, узнает он знакомое лицо в мелких голубых прожилках и блеклые зеленые глаза.

— Хороший был человек, — мечтательно произносит Тоадер.

— Человек — да, баба — нет. Баба совсем плохой был. Такой плохой баба я не видеть. Мужик первая умер, много раньше баба.

Тоадер поднимается, ставит пустой стакан на стойку.

— Спасибо тебе за водку, будь счастлив! Как пройду мимо, занесу тебе деньги.

— С богом!

Дорога от Телепа в Трикиул вела через зеленый луг. В Валя-Жузий она резко сужалась, оставив справа от себя купу шелковиц, а дальше опять ширилась, да так, что у подножия Дялул-Кручий становилась широкой, как Дунай. Здесь она круто забирала в гору, сопровождаемая с запада рядом тощих акаций, а добравшись до вершины, немного медлила, растерявшись на распутье, и потом опять торопливо сбегала вниз, под гору, в деревню.

Тоадер шел тропинкой, по обочине. Сгорбившись, как горбятся местные жители, привычные лазить по горам, он поднимался наверх.

На середине холма он остановился передохнуть. От палящего знойного солнца силы вновь оставили его; не надолго же их хватило после выпитого стакана водки: голова у него болела, ломило кости.

Вдруг он вспомнил, что оставил мешки с мукой на возу посреди двора; вспомнил так, словно остались они где-то на чужом дворе, а не на его собственном.

Дом был для него чужим, и, хотя работы было невпроворот, возвращаться домой не хотелось, он готов был отложить работу на завтра, на послезавтра — не все ли равно на когда?

— Пропади все пропадом! — произнес он и даже не заметил, что рассуждает вслух.

Кругом тянулись луга и нивы, опьяняюще пахло зерном и сеном. Между холмами в прозрачной водянистой голубизне летнего дня мелькали люди.

«Зерно зреет», — подумал Тоадер.

Там, где дорога, прежде чем спуститься в село, слегка замешкалась, как бы раздумывая, куда ей повернуть, Тоадер остановился в нерешительности. Кафтан он держал в руке, веревку перекинул через плечо.

Невысокого роста, коренастый, крепкий, с жилистой шеей, почерневшей от солнца и пота, в расстегнутой у ворота холщовой толстой рубахе, под которой катались упругие мускулы, в старых домотканых штанах, протертых на коленях до дыр, в задубевших и стоптанных постолах, — всем своим видом был он покорный, безропотный сын земли: в глазах — доброта и кротость; в густых, давно не стриженных волосах серебрится иней.

Уставший до смерти, Тоадер сошел с тропинки, расстелил на траве кафтан и сел отдохнуть.

Усталость, завораживающая тишина, легкий шелест орешника тихонько прикрыли ему глаза веками.

…Внизу в тени высоких акаций дремало село, окутанное рассеянным светом солнца, готового вот-вот закатиться за гору.

Из дворов тянулись в небо белесые кудели навозного дыма, сплетаясь в один толстый жгут, который неторопливо опускался и стелился по земле…

Проснулся Тоадер поздно: рот полон слюны, голова по-прежнему раскалывается от боли, все тело ломит — жесткая земля намяла ему бока.

Недоумевая, как же ему так долго спалось, он поднялся и заторопился домой.

Тодорика, жена его, сидя на крыльце, пряла пряжу. Это была уже немолодая, дородная женщина с приплюснутым носом и широкими крепкими зубами.

Рядом сидела и шила их дочь Сусана, вылитая мать, только двадцатью годами моложе. Была она уже замужем, но от мужа ушла и теперь снова жила у родителей.

— Явился?! — с издевкой спросила Тодорика. — Поди, жрать приспичило?

— Есть хочется, — подтвердил Тоадер, вешая на перила крыльца кафтан и веревку. — Что у вас тут от обеда осталось?

— А все!.. Чего вашей ненасытной утробе понадобится: хошь — блины, а хошь — оладьи. Такого работящего мужика грех не покормить! Умаялся, чай?..

— Что ж тебя там, где шлялся, не покормили? — в тон матери спросила Сусана.

Из кухни дразняще вкусно пахло жареным цыпленком. Тоадер вошел, поднял крышку на кастрюле.

— Ты чего по кастрюлям лазишь?! — завопила дочь. — Для тебя, что ли, готовили? Еда есть, да не про вашу честь. Для тех она, кто трудился, шил, стирал, прял… Ишь какой едок выискался, полдня до дому с пастбища добирался.

Она вырвала у него из рук кастрюлю, и вся еда вывалилась прямо на землю, маленькую суглинистую плешинку во дворе, возле кухни.

— Жрать захотелось? Вот я тебя сейчас покормлю! — крикнула Тодорика и хотела ударить его по голове веретеном.

Тоадер выхватил у нее веретено, отшвырнул прочь, голубиная душа, не стал он с ней связываться, отошел в сторонку, только ругнулся в сердцах.

— Иди, не приставай!.. Тварь!

Не драться же ему с ней было? Тронь он ее хоть пальцем, подняла бы хай на все село. Господь с нею, подумал он и тяжело вздохнул.

Возвращалось стадо, корова мычала у ворот. Тоадер пошел, отворил калитку и отвел корову к поилке у колодца.

*
Этот большой двор, окруженный со всех сторон высокими акациями, да старый бревенчатый дом Тоадер купил некогда у барона Иошека, но не у того молодого, что ездит на двуколке и торгует молоком да огурцами, а у прежнего, старого барона, что катил в экипаже, запряженном четверкой белых коней.

Лишь год назад, как вернулся Тоадер из Америки, разобрал он старый баронский дом и выстроил себе новый, ладный такой, что поглядеть любо-дорого. И сарай у ворот тоже раскидал по бревнышку, а то, упаси боже, обвалился бы случаем скотине на голову.

Коли посылает тебе господь деньжат, то и ты оказываешься хозяином не хуже людей.

Вот только колодец не наладил, руки все не доходили, а ведь совсем никудышный стал колодец-то.

Еще с зимы было к нему не подступиться; земля по краям осыпалась, провалилась, от старого колодезного сруба осталось одно трухлявое бревнышко, торчащее из провала, точно последний гнилой зуб изо рта дряхлого старика.

Ох и намаялись, таская воду от соседей да гоняя скот на водопой к речушке. Но дошла очередь и до колодца, месяц назад Тоадер нанял себе в подмогу трех цыган, всю грязную воду вычерпали до капельки, углубили его на целых пять саженей, вымостили дно и стены камнем, только сруба нету, потому как плотники у Борша заняты, обещались не сегодня завтра прийти… в крайнем случае через недельку… Покуда колодец досками застлан, чтобы свинья или, скажем, корова туда не свалились — это ж верная смерть.

*
Тоадер снял дощатый настил, опустил в колодец журавль и зачерпнул ведерко воды, да так и застыл, держа руку на журавле и стоя спиной к дому.

Улегшаяся было утренняя обида на жену за то, что пришлось ему после бессонной ночи, вернувшись с мельницы, еще и корову вести в стадо, с новой силой обожгла душу.

Всю жизнь он в поте лица работал, думал, что будет у него на старости лет и миска горячей замы, и свой угол, и подушка под головой. А где это все? Нету. Неужели ничего он не заслужил? Даже такой-то малости? Стоит ли после этого работать? Для кого?

Как громом пораженный стоял он у колодца, вода из накренившегося ведерка струйками проливалась на землю, а Тоадер стоял, не замечая, стоял, не в силах сдвинуться с места.

Ему вдруг захотелось не быть, исчезнуть с лица земли, не топтать ее больше ногами, уйти в нее, стать ею…

— Шевелись, ты, рохля! Ну и работничек! Так ты до утра опять провозишься! — крикнула Тодорика с другого конца двора.

— Да, да… — бессмысленно пробормотал Тоадер.

Нет, это не было согласием: он и не слышал, о чем говорила жена, он поддакнул какой-то своей, из глубины души поднявшейся, потаенной мысли, о существовании которой еще минуту назад и не подозревал. Эта мысль, беспощадная и страшная, казалось, придавила его своей тяжестью к земле, да так, что он и рукой не мог шевельнуть, с места сойти не мог, а стоял, тупо уставясь под ноги; и если он поначалу вздрогнул, то лишь поразившись, как этот резкий голос проник в его мысли.

— Да, да…

Больше он ничего не слышал, а жена все бранила его, бранила…

Грустными, потерянными глазами смотрел он в провал колодца, и ему казалось, что оттуда на него тоже глядит кто-то, глядит пронизывающим насквозь, пытливым взглядом, глядит и в безысходной тоске бьется, бьется головой о каменные стены.

Протяжное коровье мычание раздалось у него над ухом, пронеслось над всем селом и, ударившись о кладбищенский холм, заглохло.

Скрип тележных колес, блеяние, кудахтанье, хрюканье — все то, чем каждый вечер оживлялось село, — находилось где-то далеко-далеко.

Он ничего не слышал и не видел. Кругом воцарилась непроницаемая тишина; точно по велению божьему застыли даже деревья. А в середке этого пустынного безмолвия, в самой его сердцевине, находился он, Тоадер, стоял, держа руку на журавле, стоял, глядя в дыру колодца, медленно наполняющегося пепельными вечерними сумерками.

Вдруг перед глазами возникло видение: прилавок и маленькая голова с выпученными зелеными блеклыми глазами, — венгр из Телепа. Подняв назидательно палец, он говорил: «Плохой, совсем плохой баба был, и мужик раньше умирал».

Видение исчезло: Тоадер сделал неверный шаг, а может, — кто скажет? — камень вырвался из кладки, выскользнул из-под ног…

Те пытливые глаза со дна колодца ринулись ему навстречу;колодец превратился в огромную разинутую пасть, она поглотила его и сомкнулась.

…Тодорика оцепенела, еще миг она ошарашенно смотрела на болтающееся на конце журавля пустое ведерко.

Потом как одержимая бросилась к колодцу, вскочила на долбленую поилку и заорала диким, душераздирающим криком на все село:

— Помогите! Спасите! На помощь! Скорей! Этот осел в колодец свалился!

Сосед, разгружавший воз с сеном, кинулся к забору, плечом выломал две доски и огрел Тодорику вилами, чтоб замолчала.

II
Глубокая, взбаламученная вода смотрела на людей, столпившихся у колодца, враждебным оком старой воровки. Она как бы спрашивала: «Ну, чего столпились? Чего глазеете? Не брала я ничего!»

Принесли стоявшую у скирды длинную шестиметровую лестницу. Спустился в колодец крестник Тоадера, подцепил его багром, подвязал веревками подмышками и, кинув конец наверх, крикнул:

— Тащи!

— Раз-два, взяли!

— Еще разок!

— Подхватывай за ноги!

— Клади наземь.

— Полегче, вот так…

При падении Тоадер о камень разбил голову. Растрепанная, без платка, с расширенными от ужаса глазами, Тодорика металась по двору и голосила:

— Ох, Тоадер, что же ты наделал, прах тебя возьми! Люди болтали, будто я тебя бью. Ох и взгрела бы я тебя, света бы ты невзвидел! Ох, разрази тебя гром! Осрамил, на все село нас осрамил!..

— Уймись, баба! Не голоси! — прикрикнул на нее кто-то из стариков.

— Ты, дядя Никулае, не в свое дело не встревай!.. Моя это печаль, мне и голосить!.. Ох, в черный день родила меня мать!.. А ты иди откуда пришел!.. Ох, несчастная я!.. Уйди, говорю, а то такое тебе скажу, не зарадуешься! Не в добрый час ты встрял!..

Покойника внесли в светлую горницу, так в Кымпии называют большую комнату в избе, где стоят красиво убранные кровати с горой подушек и одеял, застеленные узорными покрывалами, где напоказ выставлено все лучшее, что имеется в доме, где в углу украшенные венками из колосьев висят иконы, а на стенах расписные тарелки, оседланные расшитыми полотенцами.

Сусана кинулась в дом, пытаясь остановить людей.

— Куда же вы его тащите, грязного! Все он перепачкает, и запах от него пойдет!..

Но ее никто не послушал; утопленника уложили на полу перед дверью. Кто-то снял с кровати самую нарядную подушку и сунул покойнику под голову.

— На, Тоадер, хоть теперича полежи, как человек.

— Вы что тут хозяйничаете? Ваша, что ли, подушка? Я вышивала! Ишь прыткие нашлись, чужим добром распоряжаться! Полежи на подушке припоновой дочки-хромоножки!

Она выдернула подушку из-под головы отца и положила обратно на кровать. Голова мертвеца гулко стукнулась о деревянный пол, изо рта хлынула грязная жижа, обдав брызгами Сусанины ноги. От удара глаза утопленника на миг широко открылись, и тут же веки опустились.

— Пресвятая богородица, никак, он глаза открыл?..

— Что ты, тетушка Сыя, теперь он мертвее мертвого…

— Ей-богу, он глаза открыл и глянул…

— Может, по дочке соскучился по ненаглядной…

— Да, такого добра никому не пожелаешь.

— Ну, вы, поговорите еще у меня!..

От мокрого тела к дверям пополз ручей — вода, смешанная с кровью.

Тодорика лежала посреди двора в обмороке. Вокруг нее хлопотали бабы, приводя в чувство.

— А вы киньте ее в колодец, враз очухается, — предложил кто-то.

Тодорика открыла глаза и, прищурившись, гневно глянула на остряка, будто огнем обожгла. Баба, хлопотавшая возле нее, прикусила губу, чуть не рассмеявшись.

III
Весть о случившемся на крыльях облетела все село. То там, то тут слышались крики:

— Тоадер утонул!

— Тоадер утонул… — отозвалось на горе Дялул-Кручий.

— Довела его баба, в колодец кинулся!

— …в колодец ки-нул-ся-а-а… — откликнулась Дялул-Кручий.

Обжигающее известие это из села перекинулось на поля, на луга, и обрывки его, словно куски пламени во время пожара, разметались по окрестным деревням.

IV
В дом повалил народ. Люди заполнили весь двор. Старые толпились У ворот, просачиваясь в калитку, а молодые, подхлестываемые нетерпением, перелезали через забор в сад, перед домом, топча грядки и клумбы с цветами, они заглядывали в окна, и, расталкивая друг друга локтями, пробивались в сени. В горнице людей набилось столько, что яблоку негде упасть.

Какая-то молодка из Тодорикиной родни собралась зажечь лампу, протискивалась к столу, но так и застряла у дверей.

— Мария, давай спички, я зажгу, — предложил кто-то возле стола.

— Стекло бы протереть сначала.

— И стекло протрем, давай спички. А то тебе ни влезть, ни вылезть. Только зря бока намнут. Вишь, сколько приперлось народу-то?

Женщина передала спички. Переходили они из рук в руки, покуда не попали тому, кто зажег лампу.

Народу в доме набилось и впрямь не продохнуть. Одни выходили, другие входили, в дверях кишело, как в развороченном муравейнике. Всем хотелось поближе взглянуть на утопленника. Некоторые были в рабочем, как пришли с поля, а иные с граблями да лопатами.

Бабы, утирая фартуком глаза и всхлипывая, рассказывали, как было дело, указывали даже место у колодца, откуда Тоадер сорвался. Давно им пора было возвращаться домой, ставить на огонь мамалыгу, кормить вернувшихся с поля работников, а они все стояли, все не уходили. Все тараторили и тараторили, наперебой рассказывая, когда встретили Тоадера в последний раз, да что он сказал, да как поглядел, да какой у него был вид.

— Вот и преставился, бедолага, упокой его душу, господи! Отмаялся, так сказать… Нелегкая ему жизнь-то выпала…

— И Тодорике без него худо придется, — пожалела свою родственницу не то племянница, не то крестница. — Не было у ей счастья с ним… Да разве с таким и будешь счастливой? Мужик он был, прямо скажем, никудышный… Никчемный был мужик… Чудила-мазила, за что ни возьмется, все у него наперекосяк выходит… Не повезло Тодорике с ним…

— А теперь что, легче ей будет без него?.. Какой ни на есть, а все же мужик в доме. Бедная Тодорика! Как случилась беда, она вроде каменная сделалась. Стоит, не шелохнется… и в обморок…

— Что тут скажешь? Горе большое без мужа остаться. И как же не горевать, хотя мужик и впрямь никчемный… — поддержала баба с толстыми, как бревна, ногами.

Двоюродная сестра Тоадера слушала, слушала и не выдержала:

— Горюет она, как же! Об том горюет, что не на кого будет хомут вешать, за плугом да бороной ходить… Вот об чем она горюет!..

— Ну работник из него тоже был не ахти… Не больно он к работе был охочий…

— Больно не больно… Дело свое делал справно. Пойди еще такого поищи, кроткого да покладистого…

— Да, уж обе хороши бабы эти, — вмешался в разговор какой-то старик, тершийся поблизости. — Ведьмы они пакостные! Обеих бы связать одной веревкой да на суку повесить… Это они его в колодец пихнули… ежели и не прямо пихнули, так довели до того, что наложил мужик на себя руки. Они обе виноватые! Ох, будь я жандармом, нагайкой бы, нагайкой взгрел обеих, враз бы поумнели.

— Ладно тебе, умник нашелся…

*
К воротам подошел священник.

Народ расступился, образуя коридор, как в церкви во время службы, когда ходят с кадилом, и батюшка прошел беспрепятственно до самого дома.

В сенях он спросил у столпившихся тут баб:

— Где он?

— Там, батюшка.

Войдя в горницу, священник перекрестился.

— Упокой его душу, господи! — произнес он.

— Упокой его душу, господи! — хором повторили собравшиеся.

Священник был старенький, с окладистой белой бородой, голову он держал слегка криво, набок. С молодых лет служил он в этом селе, тут и состарился.

За похороны и соборования плату он брал умеренную, и люди его за то уважали.

— Прочитаем «Отче наш» за упокой души новопреставленного.

Все сложили ладони и кто громко, кто тихо стали читать молитву. Батюшка стоял посреди горницы, — маленький, толстенький, с седой бородою, глядящей в одну сторону, и головой, чуть наклоненной в другую, — казался он карликом меж великанов.

— Да простятся ему, господи, прегрешения его, — закончил поп молебен и размашисто перекрестился.

— Да простятся… — эхом откликнулось от дома и до ворот.

Батюшка отошел в сторонку, ему уступили место за столом.

— Вот что еси — жизнь человеческая… — начал он. — Еще вчера Тоадер ходил по земле, радовался солнышку ясному, а ныне он спит вечным сном.

— …вечным сном… — согласились остальные.

— Что ж вы его на полу положили, ровно собаку? Нехорошо. Грешно. Человеческое тело есть творение рук божьих. Не пристало ему как скотине на полу валяться. Постелите ему ложе, как полагается у добрых христиан.

Две женщины стали разбирать кровать.

— Сусана, как стелить-то? Тодорика?

Обычно покойника обряжали по хотению живой родни, по их любви к умершему.

— Никудышником он был при жизни, никудышником ему и на смертном одре лежать.

— Ну и злыдня ты, Сусанка. Нешто можно так толковать об отце?

— Замолчи, паскуда! — крикнул брат Тоадера, и в воздухе над головами мелькнул его могучий кулак, но тут же он затрясся в глухих рыданиях.

— Родная кровинушка, она завсегда скажется.

— Это верно. Брат, он и есть брат.

— Нехорошо говоришь. Стыдно перед людьми и грешно перед богом хулить живого, а уж мертвого тем паче, — пожурил батюшка. — Грех этот того более непростителен, что усопший есть отец твой, давший тебе живот, взрастивший тя и разумением наделивший. Нехорошо, Сусана, большой это грех…

— Он нас перед людьми осрамил. Вон всю деревню собрал у нас на дворе.

— Сами небось хороши, на посмешище себя выставили. Из-за вас он кинулся в колодец, из-за лютости вашей…

— Дьявол ему шепнул! — мрачно возразила Тодорика.

— Кинулся, потому как господу так было угодно. Всякая смерть от бога, знать, назначил ему господь такую, — примиряюще сказала какая-то бабка.

— Не от бога, от дурости он в колодец кинулся, — возразила двоюродная сестра Тодорики. — Ежели мы из-за всяких неладов наших почнем в колодец кидаться, колодцев не хватит! Вся деревня вымрет, людей не останется.

— Что-то вы больно скоры рассуждать. Не успели седлать — гоп на коня! Благо лес близко.

Все разом утихли. Вошел дьячок. Вошел он задыхаясь, потому что был человек грузный, высокий, к тому же бегом бежал.

— Что, окаянные, довели мужика? Живьем сожрали. За все вам зачтется с лихвой! — произнес он вместо приветствия.

Проходя мимо мужиков, он перекидывался с ними двумя-тремя словами; ушел он вместе с батюшкой.

После их ухода все почувствовали облегчение. Некоторые не решались сидеть в присутствии батюшки, теперь усаживались на что придется.

С темнотой многие разошлись по домам.

Остались бдеть лишь бобыли да ровесники покойного, а все больше сродственники.

Все крыльцо заполнили нищие и бродяги, невесть откуда пронюхавшие о случившемся. Чуть где запахнет смертью, они тут как тут, налетают, будто стервятники.

В сенях тоже стояли несколько человек, стояли они, опираясь на посохи, и ждали, когда начнется бдение.

В комнатах среди крестьян шел разговор о созревшей без зерен, пустой пшенице, загубленной засухой, о предстоящем сенокосе.

Про покойника никто не вспоминал, о нем словно совсем забыли.

Двое мужиков из Тодорикиной родни взяли на себя хозяйственные заботы: один поехал с зерном на мельницу, другой затемно отправился в город, чтобы «как раз поспеть к утру, когда лавки откроют».

Близилась ночь. Все стали выказывать нетерпение, боясь, что не успеют они ни выпить, ни закусить, кто-то из мужиков даже крикнул из-за стола:

— Эй, Тодорика! Сусана! Поесть-то дадите ай нет? Оголодали мы, не домой же идти?

Тодорика лежала на кровати в маленькой комнате, окруженная бабами из своей родни; она приподнялась, глянула на собравшихся мутным глазом и сказала Лодовике, жене Крынжала, здоровенной бабе ростом с высокого мужика:

— Дай им поесть. Там на полке хлеб. Кажись, и водку приносили. Эй, Василе, ты куда водку девал?

Василе, юркий, шустрый мужичонко, сморщенный, как печеное яблоко, всегда тершийся около баб, выскочил, как черт из-под печки, нагнулся, пошарил под лавкой, извлек оттуда бутылок восемь водки и ловко сунул себе под мышки.

— Тут они! Куда ж им деваться? — торжественно объявил он.

— Поставь на стол да сала принеси и нарежь.

Лодовике и на стул вставать не понадобилось, протянула она свою громадную лапищу, достала с полки четыре больших каравая пшеничного домашнего хлеба да две кукурузные лепешки. Василе принес из кладовой шмат сала, нарезал аккуратными ломтиками, принес и брынзу. Всей этой снедью окружили водочные бутылки, и смотрелись они теперь не так одиноко.

— Ешьте, пейте, мужички. Только вот стаканов нету, всего-навсего один.

— На наш век хватит. С одним управимся. Где наша не пропадала: будем пить по очереди. А кому не глянется, дверь не на запоре… Тише едешь, дальше будешь.

— Ладно тебе, кончай уж…

— Могу и кончить, только бутылочку, — хмыкнул староста Подариу, пузан и выпивоха, каких свет не видывал, непременный завсегдатай всех свадеб, бдений и поминок.

— Прими и прости, господи, брата нашего новопреставленного Тоадера, — провозгласил он, поднимая первым стакан, который сверкнул всеми гранями при свете лампы. — А тебе, Тодорика, дай бог здоровья и утешения в несчастье твоем…

— И мужа! — торопливо подхватил другой мужик, тоже большой любитель выпить, которого при виде спиртного аж затрясло. — От мертвого проку мало, а для семейной жизни он и вовсе непригодный.

— Ладно тебе, не встревай! — окоротил его староста. — Я и сам могу не хуже сказать, только это хотел напоследок оставить.

И он понимающе подмигнул пьянчужке.

— Неймется тебе. Хочется поскорей закусить…

— Допрежь всего выпить.

— А тебе, Сусанка, доброго здоровья и чтоб вернулся к тебе твой Симион, потому как мужик он для тебя в самый раз подходящий, хотя и непутевый, язви его в душу!

— Катись он подальше, больно нужен. Пускай другие с им поживут. Попробуют, сладок ли у него хлеб…

— Насколько я в этом деле понимаю, вроде не мужики хлеб пекут, а бабы…

— Это как у кого!

— Ладно, кончай. Греби к берегу. За здоровье всех, чтобы утешали мы друг друга на чужих похоронах. За ваше здоровье пьют, бабоньки, эй, там в санях!

— И вы будьте здоровы!

— Пей давай!

— А то водка остынет!

— Что ж вы торопливые какие? Куда спешите? Боитесь, не поспеете? Что за народ! Ни удержу, ни терпения… Мы с Тоадером были побратимы… — продолжал он, к неудовольствию остальных.

Кто-то хлопнул его с силой по спине. От неожиданности он мигом выпил весь стакан.

— Вот и славно! Теперь дай другим выпить.

Пьянчужка наполнил стакан и опрокинул его единым духом. И пустой поставил на стол.

— Давай, братцы. По очереди, не торопясь. До свету все поспеют. А от ночи еще и часа не прошло. Надо бы по старшинству. Подходи, дедушка Никулае.

«Дедушка Никулае», старик с бородой, смахивающей на щетку, и с висячими, как у китайца, усами, взял в руки стакан, выпил за упокой души усопшего и за здоровье и благоденствие живых.

Дрожащей рукой он поставил стакан на стол, сел на прежнее место, оперся на посох и за весь вечер не проронил больше ни слова. Но никто его молчания не заметил, потому что на всякие речи он в ответ тихо, ласково и мудро улыбался, и всем казалось, будто и он участвует в разговоре.

Ион, прозванный в деревне Сбоку Припека, длинный и смуглый верзила с огромным носом, выпил водку, будто ледяной воды хлебнул, и с таким стуком поставил стакан на стол, что чуть не разбил.

— Ох и крепка! Ну и крепка, зараза!

— Крепкую-то деткам пить не дозволяется, как бы горлышко не застудилось.

— У кого брали, у жида или у Йожефа?

— У жида, — ответил Василе из другой комнаты.

— Правильная водка. У Йожефа брать нельзя — одна вода.

— Кабы вода! Помои!

— Румыны пашут, сеют, жнут, а у еврея водку пьют. Знать, каждому свое…

— Ах, обожгла, хороша!..

— Ежели водка не жжется, то лучше колодезную пить. Один хрен! Вода-то еще послаще.

— Ты, мил друг, наливай, а не заливай. Ишь язык-то рассупонил, — оборвал говорившего Подариу, с сожалением наблюдая, как пустеет вторая бутылка. — Как бы светать не начало. Торопись, наливай. Нету у нас другого занятия, как тебя слушать?..

После третьей бутылки мужики разгорячились, скинули шерстяные полукафтанья, остались в одних рубахах да штанах.

Зипуны, фуфайки, кафтаны — все сложили на кровати в ногах покойника, так что его и не видать было за горой одежды.

Головы отяжелели, многих стало клонить в сон, они сидели понурившись, как колосья, налитые зерном. Сидящие за столом парни тоже уронили головы на ладони, и по мосточку менаду сном и бдением на цыпочках поплыла дойна.

Песня тянулась долго и монотонно, озаряемая лишь редкими вспышками воодушевления, потом опять затухала и опять тянулась вяло и заунывно.

Пели, будто не слыша самих себя, бубнили знакомые слова песни, как бы не вникая в их смысл, точно им дела не было до того, о чем поется, все же пели стройно, слаженно, управляемые не самими собой, а кем-то посторонним.

Порой, когда песня резко обрывалась, выделялся чей-нибудь отчаянно одинокий голос и тут же прятался, пугаясь своей громкости и оторванности от других. И тогда гробовая тишина воцарялась в доме.

Насытившись тишиной, песня вновь потихоньку ожила, разгорелась, сильней, сильней, и потянулась как вначале, печально и заунывно, пока не достигла конца. И снова дом наполнился тишиной, раздираемой иногда старческим храпом.

Желая взбодриться, парни затеяли игры в «хлопки» и «дорога в рай». Подариу отправился домой и вскоре вернулся, довольный сел за стол и с важным видом похлопал себя по карману.

— Принес что? — любопытствуя, спросил один из парней.

— Принес, да не про твой нос, ты вон ступай с пацанами повозись.

Наигравшись вволю, вытерев потные лица, парни опять расселись за столом, и тут-то Подариу торжественно извлек из кармана колоду карт.

— А деньга имеется?

— Предъяви, на слово не верим…

— Нате, сосунки…

Подариу достал из-за пазухи красный платок, развивал и выложил на стол пять леев.

— Деньги ваши будут наши! — ринулся к столу Ион, сын Мэмэлиги.

— Пойди у мамки попроси пятачок, — охладил его порыв Подариу.

— Есть у меня свои деньги. Я играю!

— Кто играет, покажь, чем богат!

Парням не хотелось открывать друг другу заветные места, где спрятаны у них деньги, и они разбежались по углам: одни доставали свои сбережения прямо из кармана, перемешанные с крошками хлеба и табака, другие из-за кожаных поясов, из грязных платков и тряпиц, а один даже выбежал во двор и вытащил из-за пазухи маленький кожаный кошелек. Каждый выложил деньги на стол. Расселись, подперев подбородки и бдительно следя за своим богатством, чтоб не уперли, а сами пытались неприметно слямзить чужое. Когда им это удавалось, они весело хохотали и подтрунивали друг над другом.

Подариу стасовал колоду, достал снизу карту, положил наверх и не глядя протянул карту парню, сидевшему с краю стола:

— В банке пять леев, — сказал он. — На сколько идешь?

Тот жадно глянул на деньги банкомета, перевел взгляд на свои и, не решаясь рисковать кровными, с вызовом сказал:

— Ишь какой ушлый… Иду на два лея. Для зачина хватит. Сдавай.

Подариу дал ему карту, потом другую и еще. Тот остановил: хватит! Тогда банкомет взял себе.

— У меня восемнадцать, — показал он карты. — Ежели у тебя больше, твоя взяла.

— Больше! — радостно сообщил парень, открывая карты.

Нестриженые, взъерошенные головы парней сгрудились над картами, долго подсчитывали. Сумма очков должна была быть не меньше девятнадцати, но не больше двадцати одного. После долгих подсчетов Подариу выделил из денег два лея.

Гаврила, так звали парня, сгреб деньги, поплевал на ладони и радостно почесал в затылке — на счастье!

— Повезло тебе! — уныло одобрил Подариу.

— Тут не везенье, а соображенье. Котелок варит, понимаешь? Соображать надо, прикидывать, прежде чем карту брать.

Он опять решился, прикинул, сообразил и… проиграл. Подариу ликовал.

Карты были замурзанные, старенькие, переходившие от деда к отцу, от отца к сыну.

Бог весть сколько поколений пользовались этими растрепанными и засаленными картонками, коротая время на бдениях.

Хранили их за балкой, под потолком, поэтому были они засижены мухами, покрыты копотью, краска на них облупилась, очки были порой едва видны. Чтобы разглядеть, приходилось их подносить к самой лампе. Считали, тыча пальцем, спорили, ссорились, дело порой доходило чуть ли не до драки.

Каждый игрок, прежде чем решиться на что-то, подзывал соседа, показывал, советовался, брать еще или не брать, и только после этого, замирая, прижимал свое сокровище к сердцу.

Они готовы были перегрызть друг другу глотку из-за каждого лея. Размахивали кулаками. Бранные слова не сходили у них с языка. Ругались привычно, сотрясая воздух железным грохотом, от которого звякала посуда на гвоздях и звенели стекла в окнах. Иногда среди хохота и потока диких ругательств наступало вдруг затишье, тут же захлестываемое новым потоком крика и брани.

Висящая у потолка лампа с трудом разгоняла сгустившуюся тьму, пронизанную запахами дыма, пота, махорки.

В изголовье у покойника стояла миска с маленьким мигающим огарком свечи.

На покойника, чтобы прикрыть рану на голове, надели шапку, на ногах были постолы, все еще мокрые, с них на пол капала вода. Глаза у него глубоко запали, казалось, что он умер незнамо как давно.

Кожа на лице так натянулась, что под ней можно было пересчитать зубы.

Чудилось, будто и после смерти он испытывал голод и отпечаток его виделся даже на мертвом, кротком его лице.

Ночь шла к концу. Игроки уже притомились, играли без прежнего азарта. Многие откровенно клевали носом. Мужики и бабы, приютившись кто где, тоже подремывали.

Только Тодорика за всю ночь не сомкнула глаз. Она беспрестанно думала о случившемся, и, чем больше она об этом думала, тем жальче ей становилось себя. Дойдя до полного отчаяния, она уселась в изголовье умершего на трехногий стул и запричитала громко, в голос:

Бедный, бедный наш плу-у-уг…
Все плуги па-а-а-шут…
А наш ржа-а-веет в углу…
Ах… Тоадер!.. То-а-а-де-е-ер!..
— Плачешь, Тодорика? Плачешь о мертвом? — произнес некто весьма странный.

Его появление в доме было столь неожиданным, что все невольно уступили ему дорогу, точно видели перед собой привидение. Человек этот был громадного роста, он едва умещался под потолком; трудно было себе представить, каков же у него посох, если сам он такой великан? Был он в одной рубахе и белых штанах, подвязанных под коленями скрученной в жгут соломой, скулы у него все время двигались, точно он выковыривал языком из зубов застрявшее мясо.

Он приблизился к покойнику, бережно потрогал под ним подушку, потрогал простыню.

— Вот! — произнес он громогласно и торжественно. — Нехороши вы, люди, нехороши! Лежит Тоадер на чистой как снег простыне, лежит на вышитой чистой подушке. Глядите. Что ж вы сказывали, будто ни женихом, ни после свадьбы не спал он на простыне. Кто такое сказал? Кто? Пусть теперь придет и сам убедится. Обманывать нехорошо! Врать грешно! Где этот обманщик? — Он отломил от хлеба крошку, пожевал, как бы пробуя. — Что ж вы сказывали, будто ест Тоадер одни кукурузные лепешки, хлеб из белой муки едят только жена да дочка? Где этот обманщик? Вот теперь я доподлинно вижу, что все брехня и напраслина! И ты, Тоадер, и жена твоя, и дочка завсегда ели ситничек. А кто не верит, пусть сам отведает. Такого белого да пышного хлебушка ни в одном доме не найдешь. Тодорика — дочь богатого хозяина, умела она вкусный хлеб испечь для мужа. — Он взял с полки кукурузную лепеху, положил рядом с хлебом; все в селе знали, что именно этими лепешками и кормила Тодорика мужа. — А кукурузные лепешки Тодорика пекла для скотины, свиней кормить, а ежели свежие, то и нищим подать. А не мужа, который днем и ночью трудился, чтобы все в доме было как у людей. Верно, Тодорика?

Тодорика ничего не ответила, только глубже надвинула на голову платок, почти закрыв глаза.

Люди, слушая, столпились у дверей, игроки забросили карты, кое-где слышался смешок.

— Смеетесь? А чего смеетесь? Может, я чего не так сказал? Может, не правду чистую сказал?

Смех одолевал всех сильней и сильней.

Шу́та — так звали этого человека. Был он из того рода людей, мудрых и чудаковатых, что встречаются почти в каждой деревне. Дожди у них посевов не выбивают, скотина двор не пачкает.

В то время как другие мечутся, суетятся, захлебываясь своими заботами, эти чудаки живут себе как бог на душу положит, полеживают себе безмятежно на травке, в кустах бузины. Их ли вина, что небо летом такое синющее и так чудесно поют птицы? Бедность им как бы совсем не в тягость, полный у них дом ребятишек или ни одного. И во всю жизнь ходят за ними всегда две няньки: жена да нужда. Они радуются жизни независимо от того, как им живется. Другие бьются в цепях невзгод, а они как бы и не замечают своей бедности. Чужды им и крестьянские две страсти: земля и деньги, — не властны они над ними.

В деревнях, где имеются подобные чудаки, их слов боятся пуще дубинки, пуще огня.

Шута покрутил свой левый ус, намотал на палец и снова заговорил, на этот раз удивительно точно уподобляя его сварливому голосу Тодорики:

— Спишь, бестолочь! Спишь?! Весь народ давно пашет и сеет, а ты дрыхнешь без задних ног! Чтоб тебе и вовсе не проснуться, паразит несчастный! Другие мужики по два часа спят и тем довольны, а тебе и суток не хватает. В поле с тяпкой спишь, за столом с ложкой спишь! Дармоед чертов, поганец! И откуда ты такой взялся на мою голову, паразит! Что же мне с тобой делать? Может, мать тебя спросонья зачала, что ты такой малахольный? Уж это точно, спросонья. Ладно бы спал, да работу делал по-людски! — завопил Шута, подлаживаясь под голос Тодорики. — Так нет же! Вся работа козе под хвост! На прополке ты всю кукурузу губишь! А как пшеницу косишь, ее будто гуси выщипывали! Воз нагрузишь, он у тебя всегда набок заваливается. За что мне такое наказание, чем я провинилась перед богом? Господи, почему я гублю свою жизнь с таким олухом? Бедная я, бедная! Что же мне делать? Что же мне делать с то-бо-о-о-ой!.. — запричитал Шута и вдруг заорал как ужаленный: — Сволочь! Паразит! Бездельник! Только и знаешь, что по бабам шляться! Скотина! Со всякими шлюхами нюхаться! Мерзавец! Думаешь, не знаю? Сказал мне Рафила, сын Бурсука, как он застукал тебя с Маришкой Бондок в кукурузе старосты! Господи, как же я терплю этого распутника?! Я дочь богатых родителей, понятно тебе, голодранец! Бо-га-а-а-тых! — Шута воздел руку к потолку.

Сусана, не выдержав, бросилась к нему, бабы с трудом ее удержали.

— Ты, дядя Трандаф, не очень-то! — Таково было настоящее имя деревенского чудака. Шута была его кличка. — Ты нас не задевай! Мы и сами про себя все знаем! Ты на себя лучше погляди!

Шута пропустил ее слова мимо ушей и продолжал с прежним пылом:

— Покарай тебя бог, бездельник, лодырь, потаскун! Только и знаешь, что жрать да спать! Бездельничаешь весь день, а еще жалуешься, что никто тебе не помогает! Тьфу на тебя! — Шута плюнул в сторону покойника. — Убирайся! Чтоб глаза мои тебя не видали! Кипятком ошпарю!.. Караул! Убивают!.. Люди добрые, помогите, этот подлец зарезать меня хочет! Спа-си-и-те! — Шута кинулся к дверям, как это всегда делала Тодорика, чтобы показать соседям, будто Тоадер и в самом деле лупит ее.

Слушая, кто смеялся, кто хмурился. Первые, разумеется, принадлежали к родне Тоадера, а вторые — Тодорики. Две бабы, сидя в углу, согласно кивали головами.

— А ведь верно, так она кричала!

— Знамо дело.

Лодовика Крынжалэ будто с цепи сорвалась: накинулась на Тодорикину родню.

— Вы кто, мужики или бараны легченые?! При вас измываются над сродной сестрой, а вы молчите? Эх, вы!..

— Надо ему сказать ласково, вы как-никак родня, заступитеся, — подсказала какая-то старая дева.

— Да кто он такой, чтоб измываться? Был бы еще человек как человек, справный хозяин, а то так, пентюх малахольный, голь перекатная!

— Эй, Василе, подь сюда.

— Ну, чего тебе?

— Черта лысого, вот чего! — зло ответила ему жена, сущая ведьма, на ней было навернуто столько юбок, напялено столько кофт, что маленькое, сморщенное, точно после стирки, невзрачное личико ее едва можно было разглядеть в этом ворохе тряпья. — Слышь, что говорят? Будто мы не родня. Вон сколько свояков да братанов, а вступиться за бабу некому. Некому вытолкнуть насмешника за дверь, чтоб убрался ко всем чертям. Дозволено ли измываться над бедной вдовой, да в собственном ее доме?

Василе нехотя, будто подталкиваемый в спину, подошел к Шуте, положил ему руку на плечо и примирительно, почти заискивающе попросил:

— Шел бы ты отсель, дядя Трандаф. Шел бы от греха подальше, а?

Шута съежился, вызвав новый взрыв хохота, потом выпрямился, по-военному повернулся на каблуках, вышел в сени и вернулся с огромной, с дышло величиной дубинкой. Уселся на лавку, по-пастушески расставил ноги и оперся на свою палицу.

Люди во все глаза смотрели, что же будет дальше, а Шута с веселыми искорками в глазах издевательски посматривал на родню.

Стало так тихо — муха пролетит, слышно. Муха и в самом деле влетела, покружила и уселась на лоб покойника; была она огромная, с зеленым блестящим брюшком.

— Ну и мужики!.. Сродственники!.. Ха-ха-ха!

— Ты к нам, Лодовика, не вяжись! Оставь нас в покое! — вступились за своих мужиков бабы, стервенея.

— Ну раз мужиков ни одного не нашлось, я и сама справлюсь! — крикнула Лодовика и сунула Шуте под нос кулак.

— Убирайся!

— Иди отсюда, покуда цел!..

Вскочила и Тодорика. Платок съехал у нее с головы, упал на пол, открылись седые старушечьи космы.

— Я все молчала, все думала, хоть один найдется, хоть один вступится. Заткнет рот этому полоумному бездельнику. Нету мужиков! Неужто все мужики перевелись на свете?! Некому взять его за шкирку да вышвырнуть вон со двора! Чтоб он и дорогу сюда забыл! Чтоб костей не собрал! Ну, ладно же, я и сама за себя постою!..

Она кинулась к Шуте, но Илие перехватил ее, отвел в сторону.

— Дайте мне, дайте, плюну в рожу ему! Отойдите, пропустите! — смачно плюнула на него Лодовика, как умеют плевать только крестьянки.

— Что, правда глаза колет? Боитесь правды-то?

— Замолчи ты, кривая кочерга! Сиди себе помалкивай! Тебя только не хватало! Ишь нашлась заступница.

Между родней началась свара.

Брат покойного, всю ночь промолчавший, будто его и нету вовсе, выпивший пять стаканов водки, покрякивая и скрежеща зубами, да так, что оторопь брала, хотя жена с мольбой упрашивала: «Не пей, Иоан, ради Христа, не пей!» — только страшным, мертвенным взглядом поглядел на нее, она и отступила, ушла в сени и оттуда кротко поглядывала на пьяного мужа.

Все время, покуда Шута говорил, он тихо плакал.

Теперь накопленная за все годы обида на братнину родню всколыхнулась, захлестнула, помутила разум, вылилась в неудержимую ярость. Мутным взглядом обвел он собравшихся. Сердцем почуяв, что с ним происходит, жена бросилась к нему, хотела схватить за руку, да не успела, только и крикнула:

— Иоан! Опомнись! Убьют ведь!..

Нечеловеческой силы обрушился удар. Во все стороны брызнули осколки стекла. Василе рухнул как подкошенный.

Все на миг оцепенели, и вдруг замельтешили кулаки, поднялся крик, вой.

— О-о-о!.. Ничего не вижу!.. Ослеп!.. Гады! Выньте стекло из глаз!

— Убивают!

— Дай ему!

— Врежь как следует!

Люди сцепились в звериной схватке. Потеряв человеческий облик, увечили друг друга в припадке безумия и ярости.

Хватали кто что горазд, в чьей-то руке мелькнула лампа, по ней пришелся удар топором. Вспыхнул огонь…

Шута, сделавшись вдруг маленьким и неприметным, тихо отступил в тень.

Когда смерть, проникнув в дом, заняла его место, он выскользнул во двор и растаял в ночи.

Тихо, совсем неслышно захлопнулась за ним тяжелая наружная дверь.


Перевод М. Ландмана.

ИЗ ГНЕЗДА

Моему дяде, Паулу Дану

Тупо, ничего не соображая, учитель еще раз заглянул в телеграмму и снова перечитал ее.

Потом отложил и тяжело опустился в кресло.

Слова, выведенные печатными буквами на пожелтелой почтовой бумаге, стояли у него перед глазами, огромные, кричащие, словно вырезанные на живой человеческой коже.

«Умер отец.

Мама».
Почтальон все еще торчал у дверей и комкал в руках форменную фуражку; долговязый, несуразный, — как только для такого находят подходящую одежду? — он переминался с ноги на ногу, жалкий, пришибленный, точно собирался извиниться: «Простите-де, не я виноват».

Потоптавшись, он как-то бочком попятился к дверям, пряча виноватые глаза и втянув голову в плечи так, что стал виден потертый воротничок грязной рубахи, и учитель пожалел его. Он знал, что у почтальона семеро детей, больная жена; не было случая, чтобы он не сунул ему несколько леев или не предложил стакана вина.

Вот и сейчас намеревался он дать ему денег, уже было полез в карман за кошельком, но вдруг ему стало противно и совестно, и, посуровев, он сухо спросил:

— Что-нибудь еще?

— Расписаться надо…

Оставшись один, учитель еще раз перечитал телеграмму, положил ее на стол, на кипу тетрадей, и сел проверять. Но сосредоточиться не мог, мысли разбегались, он то и дело пропускал ошибки, возвращался к началу и опять пропускал.

За стеной слышался шум, крики, смех: дочери квартирной хозяйки принимали гостей.

Учитель почему-то стал прислушиваться к тому, что там происходит, старался выделить из общего веселого гула что-то, чему и сам не находил названия, пока явственно не различил шлепанье карт по столу.

«Отец умер…» — неожиданно произнес он вслух.

«Ну, умер. Смерть пришла, вот и умер, — возразил он сам себе. — Господь его прости и помилуй».

Он только отметил, что не ощутил ни горечи утраты, ни особого потрясения, отнесся к случившемуся так, как отнесся бы к некрологу в газете о чьей-нибудь чужой, неизвестной смерти. И все же что-то в нем надломилось — работать он уже не смог. Еще недавно садился он за стол бодрый, полный сил, а теперь чувствовал себя опустошенным, выжатым как лимон.

Он так и оставил тетрадь раскрытой на столе и стал одеваться. Он не знал, куда пойдет, что будет делать. Ему просто хотелось уйти из дому куда попало, лишь бы уйти: стены давили на него.

На пороге, в дверях, хозяйка шепталась с почтальоном. При виде учителя оба замолкли.

Эта огромная тетеха в коричневом, трещавшем на ней по швам платье молитвенно сложила на груди руки и одарила его самым проникновенным взглядом, на какой только была способна. Она, очевидно, ожидала увидеть его убитого горем, рыдающего навзрыд, и это вызвало в нем раздражение. Проходя мимо, он нарочито вежливо поздоровался, даже козырнул как-то по-военному, приложив руку к шляпе.

«Идиоты! — буркнул он, выйдя на улицу. — Им кажется, что рождение должно вызывать восторг, а смерть — непременно беспросветную скорбь».

И все же ему было не по себе. Стоя перед расписанием на вокзале, он долго не мог выбрать поезда, которым поедет домой. Вспомнил, что не сможет участвовать в торжестве по случаю ухода на пенсию одного сослуживца. Потом стал думать об отце.

Когда он приезжал домой, — правда, в последние годы случалось это все реже и реже, — отец встречал его у ворот, становился он все старее и худее. Учитель вспомнил его сутулую тощую фигуру, морщины у глаз, сияющих детской радостью, вспомнил, как он протягивал иссохшую, смуглую, но крепкую старческую руку и говорил:

— Здравствуй, дорогой.

Они входили в дом, он — впереди, а отец, задыхающийся от астмы, — сзади.

Мать, отложив прялку, кидалась сыну на шею с плачем, обнимала, целовала его и, вытерев фартуком стул, «чтобы не испачкал он дорогое барское платье», усаживала возле печки.

Учитель смотрел на стоптанные отцовские постолы, на заплатанный зипун и спрашивал:

— Тяжело тебе дышать, батя?

— Утречком и вечерком, сынок… и об эту пору к осени тоже завсегда тяжко дышится…

Дом был старенький, ветхий, с сырыми углами, стены, казалось, вросли в землю, одно окно без стекла было заткнуто тряпьем, лампу вечером не зажигали, чтоб зря не расходовать керосин, от печки и так светло или, как говорила мать, «ложку мимо рта не пронесешь». Пахло едким кизячным дымом. На видном месте — учитель ее всегда вспоминал с улыбкой — висела иконка, изображавшая двух рогатых с козьими ногами и копытцами чертей, кидающих в огонь грешников.

Мать варила мамалыгу и токану, прибавляя кукурузной муки, чтобы на всех хватило, теперь ведь людей в доме прибавилось.

Вспоминал учитель, как, бывало, долгими зимними вечерами, школьником ли, студентом ли, сиживал он с отцом около печки, и отец, глядя в огонь, рассказывал ему о своем житье-бытье.

Отец был мельником. Тридцать лет таскал он на спине тяжелые каменные жернова и мешки с мукой, спал на голых досках и дышал белой мучной пылью. Много сменилось на мельнице хозяев за эти годы, были тут и широкоплечие силачи венгры, вонзавшие с одного удара в бревно нож по самую рукоятку, были и язвительные евреи. И товарищей по работе перебывало множество, самого разного толка и привычек. Многие приходили невесть откуда, застревали на мельнице месяцев на шесть-семь, а то и на год, но в один прекрасный день, получив расчет, забирали свои пожитки, засовывали нож за голенище и уходили навсегда, как улетают птицы небесные, покинув свои летние пристанища…

Теперь весь этот отцовский мир закрыл черный занавес смерти.

Неужто, неужто уже никогда… никогда не услышит он голос отца? Неужто не увидит его ясных, сияющих глаз? Это внезапное открытие ошеломило его, пронзило душу нестерпимой болью, он почувствовал себя так, будто по чьей-то злой воле вдруг лишился веры, без которой и сама жизнь становилась тусклой и бессмысленной.

Когда он вошел в кабинет к директору просить об отпуске, он не смог выговорить ни слова, только рухнул на стул и закрыл лицо руками.

*
Сочную осеннюю траву окропило холодное дыхание росы; все тропинки усеяны желто-бурыми листьями; сквозь тощие, мокрые ветви костлявых акаций видно далеко-далеко…

Когда-то в розовом детстве — жили они около кладбища в полуразвалившейся хибарке — пас он ночью овец, бродя с ними среди деревянных крестов, а днем смотрел из окна, как один за другим перебираются сюда на жительство старики из деревни.

До сих пор помнит он, кто в какой могиле лежит и как кого хоронили.

Бегал он почти на все поминки, бегал босой, потому что мать прятала от него башмаки: «Куда ж тебя, оглашенный, несет? Ни минуты не сидится тебе дома!»

Старые, заброшенные, осевшие могилы, забытые всеми, а ведь сколько, бывало, о каждой из них ходило поверий среди ребят, он их все до единого помнит: рассказывали, будто на одной однажды побывал сам сатана, присел, выкурил трубочку, а потом летом в то место угодила молния.

Насторожились ветхие могильные кресты, насторожились старые, любимые с детства акации, не узнают его, встречают, как чужака, случайно забредшего к ним в деревню.

На восточной стороне кладбища зияет свежевырытая яма. По обе стороны от нее на горках сырой желтоватой глины сидят два могильщика и жуют хлеб с салом.

Хлеб белый, пышный, сало розовое, нежное.

Учитель подходит к яме, не обмолвившись ни словом, даже не поздоровавшись, заглядывает в нее и видит на дне маленького хлопотливого, шустрого мышонка. Мышонок то побегает, побегает, то остановится — призадумается. Задумывается и учитель, подперев ладонью подбородок.

Сюда, в эту яму, положат отца, и будет он здесь спать вечным сном.

А рядом с ним поселится мышонок, который постепенно состарится.

В долгие зимние вечера, когда крестьяне в своих теплых, уютных домах заводят нескончаемые разговоры, рассказывая всякие диковинные истории, старик будет лежать здесь один под толстой земляной шубой и горько жаловаться:

— Ох, тяжко лежать, кости ломит, да уж и подгнивать стали.

— Да, неприятно, — посочувствует мышь. — А там наверху разыгралась метель, мороз до печенок пробирает, акации на кладбище стонут и гнутся до самой земли, бедняжки!

Человек протяжно вздохнет.

— …екому их …одрезать… — И, помолчав, грустно спросит: — А как там мои?

— Видала сегодня твою старуху. Все те же на ней стоптанные сапоги, что и в прошлом году. Дров в доме нету, и привезти некому. Забывчивы люди к добру, все хуже и хуже становятся.

Так скажет мышь, глубоко вздохнет и добавит:

— Плохо бабе одной приходится. Слышит она лишь звук собственных шагов… Плохо!

Вспомнится человеку, что хлев он не достроил, налоги не все выплатил и пшеницу с осени не засеял, не успел.

Кабы не перебрался он на новое жительство свое, все сталось бы по-другому. Не приходилось бы Настасье торкаться за помощью то в одну избу, то в другую.

И опять человек протяжно вздохнет.

— Не горюй, — станет успокаивать его мышь, угадав его мысли. — Беда за человеком следом ходит…

Умолкнут они. Надолго умолкнут. Проникнется этим черным молчанием и земля вокруг, лишь изредка сверху будут доноситься порывы ветра.

— Слышь, какая зима лютая выдалась?

— Слышу, — скажет мышь и начнет раздумчиво: — Знаешь, что пришло мне на ум? Хорошо, что ты здесь. Там понадобился бы тебе теплый кожух, а здесь, под этой земляной шубой, тебе и мороз нипочем. Говорят же, нет худа без добра.

Человек ничего не ответит.

— Ни крошечки хлеба нету в доме нынче, все оголодали. Весь день билась я сегодня с этим мерзлым корнем, другого-то ничего нет. А уж жесток он! К старости, когда совсем остаешься без зубов, какая же это еда, — одна маета!.. Нет, что ни говори, а хорошо, что вовремя прибрал тебя господь…

Человек опять ничего не ответит.

— А-а-а!.. Как спать хочется! Поздно уже, видать… Заснул ты, что ли?..

*
Покойник лежит на кровати, застеленной разноцветными шерстяными ковриками; обряжен во все лучшее, что есть в доме.

Сверху накрыт белым домотканым полотном, в головах и в ногах у него мерцают свечи из темного воска, на груди лежит серп.

Учитель сидит на лавке у изголовья.

Полотно откинуто, и сын видит, как бледен отец, намного бледнее обычного, извела, иссушила его болезнь, кожа на лице стянулась, разгладилась, обнажая скулы; светлые, будто посеребренные инеем, усы встопорщились.

В полуоткрытых глазах горят два страшных, мертвых огонька.

Сидящему у изголовья сыну кажется, что отец вовсе не умер, а лишь уснул. Вот-вот откроет он глаза, встанет и спросит, как обычно спрашивал,просыпаясь после летнего полуденного сна:

— А мать где?

Сидящая в изножье мать уже все слезы выплакала. Старая, сгорбленная, она похожа на ржавую согнутую скобу, одним острием вбитая в землю, а другим притороченная к умершему.

В доме полно народу, на передних лавках сидят мужчины, а женщины ютятся сзади, по углам, словно прячутся за спины мужчин.

Сошлась родня покойника со всех холмов Кымпии, широкоплечие крестьяне с разными лицами, по-разному одетые.

— Недавно прихожу я к нему, — рассказывает сосед. — Время вечернее, сидит он в сенцах, ест хлеб с салом.

«Присаживайся», — предлагает. Сажусь я, слово за слово, я и говорю ему: «Прохудился у меня хлев».

А он: «Приду, погляжу, что у тебя стряслось».

На другой день, гляжу, а он в дверях стоит. Мешок со струментом за спиной.

«Давай, говорит, поглядим, что у тебя там с хлевом».

Пошли. Обошел он его со всех сторон. Оглядел. Долго глядел и говорит: «Хм…» Потом еще раз обошел вокруг, измерил от угла до угла, а стены чуть не падают, боюсь, как бы совсем не завалились, скотину не пришибли. Укрепил он их железными скобами, с боков подпер стояками, еще камнями привалил, чтоб крепче держались, не елозили. И позвал меня поглядеть на работу. Глянул я: стоит мой хлев прям-прямехонек, как луч.

«Сколько с меня стребуешь?» — спрашиваю его.

Он этак призадумался. Улыбнулся, как бы прикидывая, сколько спросить, а потом и говорит:

«Денег с тебя все одно не спросишь, их у тебя нету, а от благодарности у меня и самого чердак скоро проломится. Вот ежели, говорит, табачком угостишь, то накладу тебе не будет».

Крестьяне угрюмо качают лохматыми головами.

— Правда, ей-богу, так и сказал: «Угости, дескать, табачком». Ну, я, само собой, послал за водкой, поставил на стол хлеб и сало, уважил его честь по чести.

— Большой был мастер!

— Большой! Ничего не скажешь.

— И человек бывалый…

— Бывалый… Ко всякой нации подход имел…

— Вот оно как! Был, да весь вышел!..

— И нам не век вековать, от смерти заговору нету.

…Изнылась, изболелась у матери душа. Чувствует она, надо что-то сказать скорбящему сыну, что сидит, обхватив голову руками.

Усаживается она рядом с ним на скамейку и, утирая сухие глаза платком, рассказывает:

— Хоть бы болел он долго, как другие… годами… так нет же… Ни одного денечка не полежал в постели…

Позвали его намедни строить дом к этому, как же его, Крецу… В понедельник дело было, а во вторник, гляжу, после обеда приходит он домой. Думала я, забыл он что из инструмента. Полезет на чердак доставать, а он на крылечко присел, сидит…

«Что с тобой?» — спрашиваю.

Сидит молчком, не отвечает. Только руку к груди приложил, показывает: болит, мол.

Я говорю: «Бог с ней, с работой, оставайся дома. Еды у нас, слава тебе господи, хватает. Оставайся, отдохни».

В среду он весь день бродил по двору в тулупе. Места себе не находил.

Все бродил, бродил, все смотрел, смотрел… Забеспокоилась я: что с ним?.. Увидел он топор, поднял, отнес в сарай, припрятал, лестницу к навесу пристроил, привязал…

Я все смотрела за ним, куда ходит, что делает. Он приметил, рукой мне знак подал, прибери, мол, на дворе.

Ничего я не сказала, но сразу почуяла недоброе. Сразу, с первого дня, как он захворал, стал у меня правый глаз дергаться…

В четверг позвали мы попа. Поглядел он его. Язык у него прежде опухший был, говорить не мог, а тут отошло.

Батюшка и говорит: теперь все позади. Кто ж мог подумать, что помрет он так скоро? Я бы к доктору его повела. И в уме не держала…

А тут лежал он на кровати, тулупом укрылся, руки сложил на груди, будто молился. Глаза закрыл и губами шевелит, я и подумала: молится. Раньше за ним такого не водилось, потому как не больно набожным он был. Но страх божий, совесть имел. И зла никому не делал. Утречком, бывало, как встанет, к востоку обернется да скажет от всего сердца: «Прости меня, господи!»

Вот и вся его молитва, а тут, гляжу, думаю, молится ведь!..

Сердце у меня так и екнуло, сжалось.

В воскресенье пошла я собрать сливу. Он дома остался. Возвращаюсь домой, а он на краю канавы сидит, встречает меня. Помог снять мешок с плеча, посидели рядышком, поплакала я.

«Вот, думаю, хворый, ноги еле таскает, а все ж родной человек, обо мне заботится».

И такая жалость меня разобрала, такая тоска.

Потом ему малость полегчало, окреп, только одно меня пугало: больно худал, прямо на глазах сох.

В среду надел он тулуп и так одетый лег в постель. Удивилась я.

«Два часа еще моих, — сказал, — а там покину вас».

Меня аж затрясло всю, заколотило.

«Господь с тобой, Симион, и в голову не бери. Полегчало ж тебе. Поправишься…»

Ничего не ответил.

Поздним вечером поднялся, чтоб на двор идти, а у самого слабость в руках, щеколду никак не откинет. Я привстала, пособить хотела, а он мне махнул: ляг, мол, я сам управлюсь. Я и легла. Потом тревожно мне стало, долго чего-то нету его. Не стряслось ли что? Поглядела в окошко.

Вижу: сидит он на крыльце, думает и все смотрит, смотрит… Долго так сидел, смотрел, будто прощался, будто и впрямь знал, что видит в остатний разочек…

От луны на дворе светло как днем.

Подошел к колодцу, к сараю, к хлеву, корова стояла на дворе, на привязи, жевала, подошел он к ней, приласкался щекой к морде.

Корова у нас кроткая, ровно овечка, приучил он ее шарить у него по карманам, хлебушко искать.

Постоял он, постоял и обратно к крыльцу пошел, шатается, как пьяный.

На пороге еще разок оглянулся. Весь двор от лунного света как в инее. Поглядел он и вернулся в дом.

Я ему помогла в постель забраться.

«Все, мать, одни без меня остаетесь, родненькие…» — только и сказал, а у самого слезы на глазах.

Сложил руки на груди и…

*
Мужчины отодвигаются, уступая место женщинам. Это соседки, родственницы, односельчане, все, кому помогал он, добрая душа.

Они выстраиваются вокруг гроба кружком и начинают выть и причитать.

Одна как бы обращается к своему отцу, два года как умершему. Был он великаньего роста, все перед ним дрожали, слова дурного сказать не смели.

Покуда он был жив, все и к ней относились уважительно, а теперь молодую жену даже муж оставил, никому, никому она не нужна.

Она тычется лбом в край гроба и плачет, плачет…

Другая, немолодая вдова, причитает о невспаханном поле, о неухоженной скотине, об осиротевшем доме без хозяина. Одной ей теперь одинешеньке ложиться, одной и вставать рано поутру. Вечерами она одна за стол будет садиться, съест ложку, застрянет у нее еда в горле, слезы задушат…

Потом они, причитая, рассказывают историю сына, мальчика, ушедшего на чужбину:

Знал бы отец, что сыночек любимый
Снова вернется в дом свой родимый,
Путь бы дороженьку позолотил,
Ковром-цветами всю устелил…
Учитель видит все свое прошлое, словно развернули перед ним свиток, где вся его жизнь предстала как на ладони… И развернули его эти две женщины в черных косынках, стоящие у гроба, в изголовье и изножье которого мерцают две темные восковые свечи…

Жалуются они на бедность, несчастную жизнь. Нет, это уже не про него. Ему неловко, ему кажется, сейчас поднимется кто-нибудь и спросит: «А ты кто такой, чужак, зачем оплакиваешь нашего покойника?»

Он понимает, что он ветвь, оторванная от могучего дерева, давно оторванная… И сейчас это древо лишилось своего самого крепкого корня, вот он лежит безжизненный в гробу…

Сын понимает, что чем тщательней он пытался отмыться от липкой земли, тем легче стало ветрам носить его по свету…

И пока его носило по свету, как птицу перелетную, покуда тратил он деньги направо и налево, здесь в доме стариков бедствовали, омраченные черными заботами, не звучал смех, не было искорки радости. Всю жизнь они ели одну мамалыгу, ставя миску на сосновый стол или пристраивая прямо на коленях, сидя у огня, чтобы зря не жечь керосин…

Приходит священник, и вновь обрываются мысли учителя. «Он пришел, — думает про себя учитель, — чтобы выразить уважаемому сыну свое глубокое соболезнование не только от себя лично, но и от прихожан».

Священник еще совсем юноша, ему хочется говорить высоким слогом. Достойно и скромно отслужив молебен, он достает из новенького портфеля сложенную бумажку, точно денежную купюру, разворачивает и начинает торжественным тоном читать:

— Скорбящие!..

Его проповедь построена по всем правилам ораторского искусства. В ней есть и общие места, и темные места, и обрывки семинарских лекций, и выписки из мудреных книг. Всей своей проповедью священник старается убедить собравшихся, что земная жизнь ничто по сравнению с жизнью загробной, которая будет там, а где — неведомо и самому оратору. Он приводит слова очевидцев, которых не слышал, упоминает авторов, которых не читал, возвышает голос в тех местах, где, по его понятию, требуется пафос, и долбит, долбит, долбит, будто гвозди вколачивает в головы слушателям.

Крестьяне, сбившись в кучу, недоумевая, пожимают плечами, никак не поймут, что это за мудреная проповедь такая, непонятная, и, отвлекаясь, думают о чем-то своем.

После молитвы гроб с покойником устанавливают на повозку, впрягают волов, украсив рога черными лентами.

Как только повозка трогается с места, бабы начинают снова выть и причитать. В пустынном поле, где дремлет осень под голубым вычищенным небом, голоса плакальщиц звучат чисто, торжественно и печально, как песня из другого мира.

Симион, Симион любимый,
Ты покинул свой дом родимый.
Две дорожки перед тобой,
А идти тебе по одной.
Как на первой ждет сон глубокий,
Горе горькое — на второй.
Коль пойдешь ты за сном по первой,
Не вернешься вовек домой.
Ты пойди по второй: дорожке,
Пусть познаешься ты с бедой,
Да ведь встретишься ты с любезной,
Дорогою твоей женой.
Все она об тебе хлопочет,
Все зовет на порог родной.
Возвернись хотя б на денечек,
Симион, ты мой дорогой…
*
Телега, нагруженная тюками, готова к отъезду.

Мать, чтобы не оставаться одна, едет к сыну на чужую сторону.

Уже давно покончено с приготовлениями, но старуха норовит взять еще какую-то мелочь, сказать напоследок тем, кто остается в дому, чтобы берегли оставленные вещи, потому как не может она сразу все взять с собой.

Старенькая, заплаканная, она все ходит, ходит по дому, не решаясь уйти, невмоготу ей бросить старенький дом с закопченными стенами, с заткнутыми тряпьем окнами.

Здесь рождались ее дети, здесь день за днем протекли тридцать лет ее замужней жизни, здесь скончались ее родители. С каждым клочком этой земли у нее связаны какие-нибудь воспоминания…

— Мама, ну где вы там?..

— Иду, сыночек, иду.

Старуха лезет на чердак, что-то ищет в углу, спускается, опять лезет.

Сын, потеряв терпение, снова входит в дом. К дверной петле привязан ремень для точки ножа, а сам нож с деревянной ручкой лежит в кожаном футляре за иконой, оттуда даже торчит рукоять.

Пол в доме сильно попорчен подкованными сапогами людей, бывших на поминках, зеркало висит повернутое лицом к стене, а табуретки, на которых стоял гроб, перевернуты.

— Мама, ну где же вы?

Старуха выходит, снова возвращается, обнимает подпорку крыльца, будто с другом прощается.

Перекрестившись, залезает она в телегу. На повороте опять останавливаются: старухе хочется еще разок взглянуть на дом.

Издали виднеется бревенчатая изба с почернелой камышовой крышей, точно черпая шляпа, надвинутая на заплаканные глаза.

Во дворе пасется белая лошадь нового хозяина. Чужая лошадь в осиротевшем дворе…


Перевод М. Ландмана.

СТУДЕНТ ЛИВАДЭ

В углу просторной прямоугольной столовой при студенческом общежитии, на сосновой некрашеной полке — высоко, чуть ли не под самым потолком, чтобы никому не дотянуться, — приютилась черная допотопная тарелка репродуктора. Издали похоже, будто диковинная черная птица, примостившись на жердочке, отвернулась ото всех и распушила хвост.

Птица громко вещает о текущем времени, а оно сегодня все то же, что и вчера, хотя, может быть, завтра и переменится; рассказывает о том, как столкнулись два поезда, и о чужестранном короле, искусном охотнике…

Заржавелый голос скрежещет и внезапно вдруг пропадает, словно иссякла вдруг струйка пара, но потом вновь набирает силу и оглушительно рокочет, будто большой барабан.

Окна столовой смотрят на улицу — узкую, искривленную, будто громады домов, только и делают, что пинают ее в бока жесткими углами, стараясь добить, придушить…

Куда ни посмотришь — налево, направо, — тянутся, высятся дома, и каких только нет среди них. С чердака общежития город кажется пространным полотном кубиста, который изобразил пространный город, затопленный алым светом заходящего солнца.

Окна столовой распахнуты настежь. Косые лучи солнца, поиграв со стеклами, проливаются в зал и растекаются по полу.

Распахнуты и двери. Прибывает и прибывает поток студентов, наводняя столовую.

Один ряд столиков уже занят целиком, а во втором ряду, в глубине зала, маленьким островком притулились два студента-первокурсника, едва-едва оперившиеся, голубоглазые, с детскими, пухлыми губами.

Они сидят, склонившись друг к другу, глаза в глаза: среди этой разноголосицы наконец-то могут они поговорить по душам.

И когда голоса их начинают тонуть в этом шумном море, тот, что сидит спиной к дверям, оборачивается к репродуктору.

— Пусть, пусть эта рухлядь поговорит. Но зачем же ей орать во всю глотку?..

Оба, пережидая, сидят некоторое время молча, затем снова головы сближаются, и снова журчит разговор.

Пока не принесли суп, студенты болтают, рассуждают о политике, подшучивают, издеваются друг над другом и все вместе — над начальством.

В проходе между столами разглагольствуют пламенные ораторы, громогласно высказывая свои мнения и усердно жестикулируя, в подражание своим политическим кумирам. Они мнят себя и впрямь на трибуне, где все всегда и во всем правы, и с противниками расправляются градом язвительных насмешек. Эти дерзкие юнцы и есть завтрашние политические деятели.

Вокруг них теснятся робкие новички.

Это толпа, люди, которые всему охотно поддакивают, согласны со всем, что говорится, до того согласны, что им кажется: заговори они сами, именно это и скажут. Попадаются, правда, в толпе и иные — те, что никогда и ни с кем не согласны, даже если суть проще пареной репы, они и ее оспорят, останутся при своем личном мнении и будут без конца придираться.

Между всеми нами, лавируя, пробираются молча студенты, не утратившие рассудка, в ушах у них звенит эхо лекций, голова занята прочитанными книгами и своей работой. Между ними и кипящим вокруг студенческим мирком бездна.

Столы, которые студентам занимать не положено, обслуживают, — а почему, неизвестно, — коридорные из общежития. Как же они стараются двигаться осторожно, ходить бесшумно — лоб покрывается испариной от стараний.

Ходить они научились в поле за плугом, по холмам с отарой, а с тарелками в руках чувствуют себя скованно. Им бы в руки мотыгу или мешок потяжелее!..

Кабы не строгий взгляд начальства, они, — кто знает? — может, и бросили бы тарелки и убежали бы бегом к лесистым холмам, зеленеющим посреди бескрайнего половодья весны.

Несут суп. Из кастрюль валит душистый пар, щекоча ноздри проголодавшимся. Те, что сидят за крайними столиками, получают суп первыми, а чем суп в кастрюле жиже и его меньше, тем ближе он к сидящим в центре. Иной раз случается, чаще всего в начале учебного года, что из середины зала раздается возмущенный вопль, обращенный к официанту:

— Сюда суй! Сюда!

— Двенадцать порций, больше не положено, — отвечает официант, но все-таки доливает опустевшую кастрюлю.

— Супу! Супу!

Бывает, что новичок в таких случаях смущенно утыкается в пустую тарелку: он свой суп вылил, потому что терпеть не может манных клецек…

*
Возле окна в углу, повернувшись спиной к двери, сидит Ливадэ, студент третьего курса математического факультета. Худой, с высоким лбом, небольшие глубоко запавшие глаза обведены черными тенями. По черным густым волосам в нем сразу признаешь уроженца Баната, одет он в черный, потертый на локтях пиджак, петли на пиджаке обмахрились, и сквозь них виднеется белая подкладка. Ливадэ сидит и смотрит на то, что делается в противоположном конце столовой.

А там толпа студентов окружила Погачу — Погача один из тех студентов, кто самозабвенно увлечен политикой, учится он на юридическом факультете; плотный, краснолицый, в костюме с иголочки, Погача громогласно рассуждает о чем-то, размахивает руками, хохочет. Когда он говорит, и радио не слышно. Рядом с ним новичок — стоит, завороженно слушает, изо всех сил стараясь выглядеть как можно солиднее, руки засунуты в карманы, головка маленькая, круглая, на носу бородавка.

Сколько таких уже перевидал за свои двадцать лет Ливадэ!

«И все-то они говорят, говорят!..» — думает он. И, соскучившись, отводит взгляд и смотрит в другую сторону.

Со спины к нему под рубашку заползает ледяная змейка сквозняка, он ежится и поплотнее запахивает пиджак.

— Холодно?!

— Не знаю. Что-то в спину дует. Надо бы окно закрыть.

— Да ты что, жарынь как в разгар лета!

Ливадэ только ежится.

— Надо же, весна, а такая жара стоит. Ничего нет опаснее весенней и осенней жары, — замечает паренек, сидящий рядом с Ливадэ.

— Бабьи сказки, — цедит парень напротив Ливадэ, сутулый верзила философ с угловатым костистым лицом.

Вот и им на стол подают кастрюлю с супом. И Ливадэ, ко всеобщему удивлению, передает половник соседу.

Когда у всех тарелки уже полны, наливает себе суп и Ливадэ, нехотя, один половник. Пробует, проглатывает одну ложку, другую и отодвигает тарелку в сторону, ждет второго.

Все остальные торопливо, с аппетитом едят. Утолив первый голод, все едят уже медленнее, начинают переговариваться, поглядывать друг на друга.

— Что это за суп такой, никакого вкуса, — меланхолично говорит Ливадэ.

— Сварен из сапог Гинденбурга. Не он ли и повар?..

И снова молчание. Ливадэ подпирает рукой голову.

Его сосед слева, болтун-очкарик, наклоняет тарелку, добирая ложкой все до последней капли.

— Так и не съел?

— Не съел.

— Ну и зря, хотя, конечно, с фрикадельками лучше, вот уж суп так суп, острый, наваристый. А вчера, только я лег, поздно уже было… Водил немцев-туристов в парк. Клуж им показывал. У Вадул-Моцулуй, возле «Скорой помощи», за перекрестком, прямо на улице медведь стоит и кружку пива в лапах держит. Ох, эти немцы и пьют!..

Болтовня эта — Ливадэ слышит ее постоянно в общежитии, слышит не слушая — раздражает его до крайности.

Так бы и крикнул: заткнись! Да неудобно все же, неловко.

Слова, будто шарики жеваной бумаги, бомбардируют его со всех сторон, и ему кажется, что на лице у него остаются кровоподтеки.

Он затыкает пальцами уши. Шум разом, словно перекрыли струйку воды, пропадает. Зато из глубин поднимается глухой, внутренний, нарастающий гул, похожий на отдаленный гудок паровоза.

Или сирену тонущего корабля. Так ему кажется.

Он убирает пальцы, и внутренний гул стихает, сметенный шумным валом столовой.

— Что, Ливадэ? — кричит ему Мурешану, сосед по комнате в общежитии. — Уши прочищаешь?

— Да, — задумчиво кивает Ливадэ, даже не услышав вопроса. А когда соображает, в чем дело, с опозданием, как все застенчивые люди, решает, что отшучиваться не стоит, сойдет и так.

Принесли второе, Ливадэ попробовал, отодвинул. Сейчас бы ему встать и уйти, да неловко — за столом начальство обедает, скажет еще что-нибудь, рассердится. Но все же он набирается духу и выходит.

На улице дышится легче. Взяв из раздевалки связку книг, шагает он по Каля-Янукулуй — куда, не все ли равно, куда глаза глядят.

Вперед, вперед, и чем улица длиннее, чем тише она и чем пустыннее, тем ему легче. Прохожих почти нет, помаленьку и дома́ становятся все ниже, пустырей все больше, — мазанки с собаками у ворот и кучей ребятишек во дворе, совсем как в деревне. Город остался позади, пахнет полем.

Ливадэ останавливается. Под ногами у него земля, наконец освободившаяся от оков плит и камней. А дальше видны зеленые нивы, чернеют пашни, люди с мотыгами рыхлят землю.

На холме по курчавому кожуху целины бродят овцы.

И все, на что ни посмотрит Ливадэ, кажется ему до боли знакомым, а почему, он и сам не знает, знакомо, и все. В книгах, что ли, прочитал?.. А может, припомнилось детство в деревне? Да, собственно, что это меняет? Какое ему дело до поля, овец, книг, деревни. Ничего ему не нужно, все опостылело.

«С каких же пор мне неможется? — пытается он определить. — Да уж, кажется, третий день. Голова ну просто раскалывается! Только этого и не хватало накануне экзаменов, того гляди, без стипендии останусь!» — думает Ливадэ, и сердце у него болезненно сжимается.

*
Комната № 63, второй этаж, дверь прямо.

Комната в студенческом общежитии, стены выкрашены серой краской, и с этих серых стен сверкают улыбочками божества красоты, знаменитые кинозвезды, лучезарные и фальшивые; небольшой сосновый стол, неизвестно почему именуемый письменным, занимает всю середину комнаты. А на нем среди чернильных клякс и рваных газет валяются книги: латинский словарь Джордже навалился на тощенькие логарифмические таблицы, «Римское право» Муске оккупировали мыльница и заблудившийся грязный носок. Возле двери ютится раковина с водопроводным краном, а над ними тусклое, запыленное лицо зеркала, в которое чаще других глядится умывальный таз, полный очисток и косточек.

Есть в комнате и стулья, но их только три, и поэтому они вечный повод для раздоров: каждый считает себя вправе завладеть хотя бы одним из них, что порой ведет к серьезному выяснению отношений.

После чего стулья начинают скрипеть еще громче и хромать еще пуще.

Справа, сразу за дверью, стоит кровать Мурешану, студента математического отделения: этот большеротый толстяк-коротышка всегда и над всеми посмеивается.

«Через дорогу» от них кровать Ямбора, красавца венгра из Сэтмары. В отличие от прочих он на редкость молчалив, но улыбка его так красноречива, что обижаться на его молчание никому не приходит в голову.

Под прямым углом к изголовью Ямбора поставлена постель Муске, маленького горбуна юриста. Рядом с Муске постель Ливадэ.

Редко случается, чтобы дома были все четверо. Когда юристы на лекции, свободны математики, когда нет лекций ни у математиков, ни у юристов, заняты филологи.

Можно было бы предположить, что собираются они вместе по вечерам, но не тут-то было, как говорится: дружба дружбой, а табачок врозь. Родители словно сговорились и деньги им посылают в разное время, так что прокучивают их каждый в своей компании, со своими приятелями, в облюбованном издавна кабачке.

И все же каждый день наступает такой час, когда обитатели комнаты № 63 непременно оказываются все вместе. Сразу после обеда, часа в два, все четверо, словно сговорившись, поднимаются к себе на второй этаж и, развалившись на кроватях, принимаются спорить.

Обычно первым кончает обед Мурешану. Наготове у него животрепещущая тема для обсуждения, которую он тут же сообщает венгру, и оба они поджидают Муске. С появлением Муске спор должен быть уже в разгаре.

Муске включался в спор, не медля ни секунды, и, как только он распалялся, все замолкали, укладывались по кроватям и лишь изредка подбрасывали словечко-другое в эту полыхающую мякину. Так, лишь бы огонь не гас.

Темы для спора выбирались заведомо неизвестные Муске, например, египетское искусство или астрономия, а то придумывали несуществующие острова или якобы найденные новые континенты…

Муске подхватывал любую тему, всем своим видом давая понять, что и это он знает как свои пять пальцев. Мнения свои он высказывал громко, тонким, визгливым голосом, считая, видимо, чем громче, тем убедительнее его эрудиция. Остальные при этом смотрели на него глазами, полными восхищения, и спрашивали:

— Муске, неужели ты и это читал? Неужели ты и это знаешь?

Но самым большим успехом пользовались комментарии Мурешану к долгим рассуждениям Муске. Комментарии эти передавались из уст в уста по всему общежитию, ими даже развлекали знакомых девушек.

Сегодня Мурешану избрал темой Дворец культуры в Герле. Муске некоторое время слушал о удивлением и любопытством и все же не выдержал и бросился в бой:

— В Герле это что! Вот если б ты видел Дворец культуры в Араде, па-а-тряса-а-ющий! Па-а-тряса-а-ющий!

И чтобы показать, до чего же велик и великолепен Дворец культуры в Араде, Муске тянет «а» и растопыривает руки. С разведенными в стороны руками, маленький, толстенький, мучнисто-бледный, он кажется какой-то гигантской мухой.

— В Герле Дворец культуры в длину пятьдесят метров и сорок в высоту, — ляпнул наобум математик, имея несомненное право на профессиональную приверженность к точности.

— Подумаешь! А в Араде по сцене может разъезжать автомобиль, а в зале вместо вентилятора работают винты.

— Какие винты? Корабельные? — интересуется Мурешану.

— Скажешь тоже! Корабельные! Пропеллер у самолета видал? Так вот он летает…

Но Мурешану не дает ему кончить.

— Ямбор, ты свидетель, — говорит он, обращаясь к венгру. — А то Муске будет на меня потом злиться. Сказал же он сейчас, что по сцене в Араде разъезжают автомобили, а по залу летает пропеллер. Или я чего-то не понял?

Ямбор хохочет.

— Что, что я сказал? — свирепеет Муске.

— Что, что… Сказал или нет?

И прежде чем Муске успевает ответить, Мурешану добавляет:

— Сказал.

После чего, не сняв башмаков, отворачивается лицом к стенке, укрывается с головой одеялом и начинает громко храпеть.

Ливадэ входит молча, не говоря ни слова, садится на постель и сидит, опустив голову на руки.

Муске подсаживается к нему и с возмущением рассказывает про «очередное свинство Мурешану».

— Да ладно вам! Сколько можно! Помиритесь наконец, вернет тебе Мурешану твой самолет, мир в Европе ему дороже, хватит того, что Гитлер ее мутит. Пошли ты все автомобили к черту, Муске. И не мешай ребятам спать. Нездоровится мне что-то, а завтра экзамен…

Муске укладывается в постель, но бубнит не переставая:

— Клужские, они все такие, вруны и пустобрехи.

— Правильно говоришь, вруны отчаянные, — поддакивает Ливадэ, чтобы утешить его.

— Муске, заткнись! — рявкает из-под одеяла Мурешану.

*
В три часа все расходятся, и Ливадэ остается в одиночестве до первых звезд.

Он лежит на кровати, смотрит в окно. Видит оранжевую кирпичную стену дома напротив…

Кто в общежитии не знает, что живет в этом доме богатый венгр, а увидеть его можно в кафе «Нью-Йорк», где он сидит целыми днями и курит длинную-предлинную трубку. Еще студентам известно, что есть у венгра дочь, — подслеповатый заморыш, а уж воображала! — гордячка, каких и среди венгерок не сыщешь.

Ухлестывает за ней один студент, медик, тоже венгр. Длинный, узколицый, с горбатым носом и оттопыренными ушами. Штаны у него всем на диво — до колен, а на заду кожаная заплата.

Парень хуже некуда: задира и жмот. Он уже не к первой подъезжает, раза три обручался, а теперь эту слепышку обхаживает, тоже ради денег, не иначе.

Шторы в доме у венгра опущены, да, собственно, они всегда опущены. Но раз или два в год весь этаж освещается, и по шторам движутся тени — силуэты обнявшихся пар, и музыка гремит так, что и в общежитии слышно.

— Слепышка, видать, бал дает, — говорили студенты.

— Пригласили бы и нас, а то какой толк в музыке без пляски?

— А ты пойди, может, она тебя и пустит.

— Сам иди.

— Так это же ты в гости собрался.

Кто-то кричит, что надо послать ей ко дню рождения кошачий хвост, другой, медик, клянется, что принесет ей кое-что из анатомички в подарок… Поваляв дурака и нахохотавшись вдоволь, студенты расходятся. А поодаль, словно призрак, маячит горбоносый с оттопыренными ушами…

Ясное небо померкло, оранжевые стены потемнели. На заплатке неба в углу окна засветилась звездочка, и еще одна, и еще. В комнату вошел вечер.

Ливадэ прикрыл глаза, силясь задремать. И даже, кажется, задремал, но хлопнула в коридоре дверь, и он вскочил как ошпаренный. Сон больше не шел, Ливадэ лежал впотьмах, будто зарытый в землю, устремив глава в потолок.

В коридоре послышались шаги, голоса, стук дверей. «Ужин», — подумал Ливадэ.

В столовой давка, гомон, шум, потом все толпой отправятся гулять по главной улице.

Есть ему совсем не хотелось, а вот пройтись, может, было бы и неплохо. А то от лежания только слабеешь.

Решившись, он резко вскочил, как делал обычно ранним утром в нетопленой комнате. Наклонясь за ботинками, он вдруг почувствовал, что головная боль, не отпускавшая весь день, переливается в лобные пазухи, заполняет виски. Она была такой сильной, эта боль, что пришлось ухватиться руками за край кровати, иначе бы она его опрокинула.

Дрожащими руками быстро-быстро принялся он одеваться. Потом все стало ему безразлично и даже противно. Он сидел на краю кровати, наполовину обутый, натянув на спину одеяло. Руки лежали на коленях бессильными мертвыми ветвями.

Попробовал лоб: пылает.

Вздохнул глубоко-глубоко, глубже некуда, повязал галстук и вышел.

Еле-еле дотащился он, спустившись по ступенькам, до нижней двери, все вокруг качалось, ходило ходуном, пришлось вернуться обратно в комнату. Погасив свет, он растянулся на кровати.

Вернулся Мурешану, открыл дверь, щелкнул выключателем и сказал:

— Ну и духота у нас. А ты так и лежишь? Всерьез, что ли, разболелся?

— Не знаю. Что-то нехорошо мне.

— Схожу доложу начальству, только вот окно приоткрою.

Комендант общежития, толстый, кособрюхий, пыхтя и отдуваясь, забрался на второй этаж. Кровать Ливадэ качнуло, и он понял, что комендант близко.

У коменданта, что, впрочем, не редкость — со многими комендантами студенческих общежитий такое случается — был брат, и преподавал он в университете. Слава брата-профессора осеняла крылом и коменданта, а толщины и солидности у него и своей хватало. Студентам он был отец родной, особенно старшекурсникам, а тем более с медицинского отделения, и называл их не иначе как «коллеги», а молоденьких запанибрата на «ты».

— Что это ты, Ливадэ?! Богатырь, и здрасьте пожалуйста! Силач — и вон что вытворяешь. Залег в постель и болеть надумал.

Комендант тараторил и причмокивал языком, как принято у парней с фабричных окраин.

— Да нет, нет, ничего особенного, — пробормотал Ливадэ, отводя глаза.

Комендант подмигивал, его багровое, налитое кровью лицо, увенчанное седым хохолком волос, торчавшим над сдавленным лбом, словно заяц на пригорке, — это пухлое лицо, седой хохол и живот, казалось, смеялись.

Поскольку брат у него занимался медициной, он считал, что и сам тем самым причастился к важной отрасли знаний, как член семейства. Он пощупал у Ливадэ лоб.

— Горячий.

— Ничего страшного, простыл.

— Погоди, не спеши, сынок. Весна, она обманщица известная. Солнце ластится, вертит хвостом, как собачонка, так и манит, выйди, выйди ко мне, а выйдешь, — тяп! — и укусила, хоп! — и в ловушке.

И «тяп» и «хоп» комендант произнес так выразительно, что все в комнате засмеялись.

Ливадэ лежал молча, не отводя взгляда от окна.

Комендант во весь рот улыбался, светясь искренней радостью: вот-де, мол, как я умею.

Вдруг лицо его посерьезнело, вытянулось, брови приподнялись.

— Пошел я, ребятки, дела, дела. Продукты надо со склада выдать.

И мягким, воровским движением взял со стола шляпу и затопал к двери. У двери он обернулся.

— Поправляйся, Ливадэ, сынок. Я тебе чайку пришлю. И попомни меня, старого Папурою, остерегайся весны, кусается.

— А как насчет осени?

— И осени, — согласился комендант, поджав губы.

И помотал головой, как телок, получивший по лбу.

— Конечно, и осень тоже, но все же не так, как весна, совсем не так, господин Муске.

«Господин» означало в устах коменданта нечто совершенно, совершенно обратное общепринятой учтивости.

— Пошел я, ребятки. Дел по горло. Пока, Ливадэ, сынок. Всем успеха. Сейчас чайку пришлю.

И, все так же по-телячьи мотая головой, бормоча что-то, он бочком-бочком продвигался к двери. Мурешану закрыл за ним дверь и расхохотался.

— Зачем этот идиот приходил? — серьезно осведомился Ливадэ.

— Вероятно, чтобы предложить тебе чаю.

Ливадэ замолчал. Муске и Ямбор давно уже стояли с книгами под мышкой, переминаясь с ноги на ногу, дожидаясь, когда же комендант уйдет. Как только он ушел, и они тут же ушли следом. Ушел и Мурешану.

Весла, поздняя весна, почти лето. Пора экзаменов, на столах громоздятся горой учебники. Времени в обрез. Перед глазами маячат лица родителей, озабоченные, обеспокоенные, дадут ли стипендию? А как лето, а переэкзаменовка на осень? А что отвечать дотошным знакомым, которым, если уж ты имел несчастье сделаться студентом, не терпится поздравить тебя с экзаменационными успехами.

Оставшись один, Ливадэ взял книгу, попробовал читать. Перевернул несколько страниц, книга сама собой сползла на пол под кровать.

Перед глазами поплыли картины детства, изменчивые, мимолетные, словно дымок паровоза на осенней синеве неба.

…На бугре деревенская хата, внизу россыпь домиков — село. Деревенская церковь покосилась, вросла в землю.

Его отец, священник, возвращается после службы с молитвенником под мышкой, следом тащится пономарь с полной сумкой просвир.

«Мир дому сему».

Мама возится возле печки — седые волосы, кроткое, будто всегда плачущее лицо.

— Аминь, — отзывается она, раздувая огонь.

Отец кладет молитвенник на посудную полку, отпускает пономаря и мягким баском спрашивает:

— Что у нас на обед?

— Помешай, чтобы не пригорело, — обращается мать к мальчику, что примостился возле печки с деревянной чурочкой и что-то из нее вырезает.

Он, Ливадэ, откладывал в сторону чурочку и ножик, и, посасывая порезанный палец, усердно мешал ложкой в кастрюле, что греется на плите.

Нить обрывается… Хлопают двери, кто-то вернулся из города, кто-то из читального зала. И опять тишина. А ближе к полуночи снова шарканье ног, хлопанье дверей.

Поздно. Свет на лестнице гаснет.

Длинный коридор тускло освещают две пыльные лампочки в железных сетках, и он кажется рудничной штольней, откуда ушли рудокопы, позабыв свои лампы.

По коридору бежит мышь, останавливается в тусклом круге света, садится на задние лапки, умывается.

Бьют часы: один, два, три… Мышь замирает с поднятой лапкой, слушает, проводит еще разок-другой лапками за ушами и убегает.

Внизу, у лестницы, держась за перила, стоит пошатываясь студент, ему жарко, он распустил галстук, расстегнул пиджак.

Ливадэ в комнате приподнимается на локте.

— Который теперь может быть час?

Темно. Оглушительно храпит Муске. Храпят и остальные, но тише — каждый на свой манер.

Пробившись сквозь храп скудной струйкой из качающего насоса, втекает темная тишина поздней глубокой ночи.

Ливадэ лежит. Он не знает и пытается понять, спал ли он и во сне ли все это ему привиделось или не спал, а просто вспомнил. Голова тяжелая как свинец, раскалывается от боли, все тело ломит.

Он встает с постели и босиком подходит к окну.

На улице пусто. Фонарь напротив общежития обливает белым светом лохматую макушку акации.

Ливадэ долго-долго смотрит на нее. Голова болит. Тело ломит.

*
Удивительно, как он сумел выпутаться из этих длинных больничных коридоров, темных подвальных переходов, с переползающими через них толстыми змеями труб, как смог пробиться через разношерстную, пестро одетую толпу крестьян, приехавших кто откуда. Приемный покой больницы будто нарочно спрятали в самый дальний угол подвала, чтобы никому его не сыскать.

Трое крестьян в толстых овчинных, наглухо застегнутых кожухах сидят на лавке, опираясь на посохи и положив возле себя торбы.

Они поглядывают друг на друга испуганными, страдальческими глазами.

В затхлом, пропахшем эфиром воздухе повисает время от времени болезненное «О-ох!», и кажется, что вырывалось оно из груди вместе с душой. Старик еврей в лисьей шапке надрывно кашляет, держась за живот, сгорбившись, сидит учитель, несколько ремесленников и еще какие-то одетые по-городскому люди.

Все глаза неотрывно смотрят на маленькую дверь. Из-за нее доносятся громкие голоса, словно идет допрос, в полицейском участке: вопрос и после долгая, гнетущая тишина.

Из-за двери высовывается хитрый мужичок в белом халате.

— Чья очередь? — спрашивает он громко.

— Моя, милок, помогай тебе бог, голубчик, сижу здесь с восьми часов.

«Голубчик» не обращает никакого внимания на мужика, выискивая кого-то в толпе, и подмигивает старику в лисьей шапке.

Ливадэ берется за ручку двери.

— А ты куда?

— Студент, пропустите.

— Мало ли что студент, подумаешь. Поздно. Придешь завтра.

Ливадэ тоже торчит здесь с восьми часов, и он врывается в кабинет силой.

— Что это за свинство, господа? — раздается гневный голос.

Но гневается, к счастью, не сам доктор, а его помощник, фельдшер, давнишний знакомый Ливадэ. И назло санитару, хитрому мужичку, пропускает студента в кабинет.

Господин доктор занят, он беседует со своим коллегой из другого отделения. Они называют того-то, вспоминают такую-то, покачивают головами, посмеиваются.

На кушетке лежит раздетый, посиневший от холода цыган. Он так худ, что кажется скелетом, который рассыпался бы, не будь этой туго натянутой желтой пергаментной кожи.

Господин доктор наконец освободился и подошел к кушетке. Внешность у него невзрачная, на носу очки, но манеры, осанка, важность! Он не сомневается, что на голову выше всех своих коллег. Правда, все это — и осанку, и важность, и манеру вести себя — он позаимствовал у одного профессора в Париже, но кому, собственно, какое до этого дело.

До чего же он старается выглядеть значительной персоной, ученым светилом, вроде тех, которых навидался в чужестранных краях. И до чего же он смешон этими своими претензиями, этот маленький, невзрачный провинциальный лекарь в круглых очках.

При всяком удобном случае он игриво заговаривал с медсестрами по-французски, оказывая им всякие знаки внимания, иной раз ему удавалось выдавить из себя и немецкую фразу.

— Кто такой? — обратился он к Ливадэ.

— Студент.

— Раздевайся.

Доктор поставил ногу на приступочек возле кушетки и дотронулся до цыгана стетоскопом.

— Сядь!

Цыган с трудом приподнялся.

— Откуда?

— Из Чурилы, прощения просим, ваша милость.

— Не проси прощения, не в церкви. Четко и прямо отвечай на вопросы.

— Целую ручки, ваша милость.

— Прекрати! Вот народ! Стоит заговорить, не остановишь!

— Целую ручки, ваша милость.

— Цыган, замолчи! — рявкнул во всю глотку фельдшер.

— Ворона чертова, — обругал цыгана и господин доктор, вспомнив, что он великий врач, и хлопнул больного стетоскопом по лбу. — Дыши глубже!

— Еще глубже.

— Покашляй.

Об этом можно было и не просить. Бедняга закашлялся. Кашлял, кашлял и не мог остановиться.

— Перестань, не кашляй.

— Доктор велит тебе не кашлять! — закричал ему в самое ухо фельдшер, словно цыган был глухим и не слышал.

— Не могу, ваша милость, не могу, целую ручки, — давясь кашлем, просипел цыган.

— Ион, выведи его в коридор! — приказал врач. — А ты с чем? — повернулся он к Ливадэ.

— Это вы мне скажете, — отозвался тот; все это время, пока исследовали цыгана, он стоял у двери.

— Я тебе господь бог, что ли? Что болит, спрашиваю?

— Голова. Температура высокая.

— Подойди ближе. У студентов всегда что-нибудь болит. Выдумываешь ты все! Ничего у тебя не болит! Ни-че-го! — пропел доктор.

— Болен я.

— Я же вам ясно сказал: я у вас ничего не нахожу. Студент, а бестолковей этого цыгана, ей-богу! Хотите, обратитесь в другое отделение.

Ливадэ оделся, вышел. В коридоре скорчившись сидел цыган и все еще кашлял, упрятав лицо в колени.

— Куда мне идти, барин?

— Куда глаза глядят. Видно, нам с тобой лишь на том свете помогут.


Перевод С. Флоринцевой.

ТЭЯ

В столовой студенческого общежития ужинали. Уже и мест свободных за столиками не было, а народ все валом валил.

Сидя или стоя, прислонясь спиной к стене, размахивая кто вилкой, кто надкушенным куском хлеба, молодые люди спорили, хохотали, толкались. Громкий возглас взметнулся в одном конце, в другом, и вот уже бушующее пламя голосов охватило весь вал, рвется из дверей, из окон, гудит в коридоре, угрожает дотянуться до крыши и вдруг поникает, замирает, гаснет, сменяется торопливым топотом ног, грохотом отодвигаемых стульев, звяканьем вилок, ножей, тарелок. По залу от одного столика к другому забегали с подносами официанты в белых форменных тужурках, роняя на бегу «спасибо» и «сей момент».

За столиком в глубине зала сидит студент философского факультета Дудуля — долговязый парень, нос крючком, белесые волосы чуть ли не в глаза лезут — и уписывает ужин так, что за ушами трещит.

Воздев вилку, он благосклонно оглядывает накрученные на ней макароны, а запихнув в рот, утирает губы тыльной стороной ладони и продолжает с полным ртом начатое повествование.

— Вчера вечером в «Метрополе», — говорит он так тихо и доверительно, что и на другом конце столовой слышно, — я познакомился с господином полковником королевской гвардии, советником министерства иностранных дел и двумя актеришками… — При этом он называет всем известные имена. — Шампанское лилось рекой. После «Метрополя» закатились мы в один славненький кабачок, потом — в другой и расстались лучшими друзьями, на «ты»… Который теперь час? — вдруг спохватывается он, обрывая сам себя.

— Четверть девятого.

— Ну, это еще ничего. Подождет. Хотя наверняка будет дуться, — рассуждает он вслух и в ответ на недоуменные взгляды снисходительно поясняет: — Приехала жена нашего сельского нотариуса… Помпончик. — Он собирает в щепотку пальцы, словно собирается перекреститься, целует их и добавляет: — Розанчик!

Здесь таких днем с огнем не сыскать. У нотариуса денег куры не клюют, собственный автомобиль, но она за нотариуса по принуждению вышла, родители настояли. Она хотела бежать с Дудулей, тайно обвенчаться, да он не согласился. У него свои «принципы», станет он жертвовать ими в угоду взбалмошной девчонки.

Вот теперь она в Клуж и прикатила, только для того, чтобы с ним повидаться.

Ему-то на это наплевать. Мало ли кому взбредет в голову из-за него приезжать на край света,пусть себе подождет, ему, может, собственные подметки дороже, еще на свидание ходить.

— А вдруг она, ожидаючи, с кем-нибудь утешилась, — поддел Дудулю паренек за столом.

— Нет. Она не из таких, — отозвался он, но, увидев, что паренек, уткнувшись в тарелку, хохочет, рассвирепел: — Ты меня с собой не равняй! Я не тебе чета… За каждой юбкой не ухлестываю!..

В зале все шумней. Вилки, добравшись до дна тарелки, забили тревогу и заглушили их перепалку.

Рядом с Дудулей сидит и лениво жует Оприш, студент-математик. По сравнению с долговязым Дудулей он кажется невысоким, хотя роста он выше среднего, лицо у него красное, прыщавое, за выпуклыми очками черными угольками поблескивают маленькие глазки. Волей-неволей он прислушивается к разглагольствованиям соседа-философа, и губы его кривит издевательская усмешка.

Студенты за их столиком тем временем покончили с ужином, положили на тарелки свой «рабочий инструмент» и, завершив ритуал традиционным «спасибо», поднялись и разошлись. Только Оприш и Дудуля остаются сидеть за столом.

— Ну как дела, Оприш? — поворачивается Дудуля к приятелю. — Все зубрежкой занимаешься? Погулял бы, что ли? Чем мозги-то сушить!

— А ты о своих чересчур заботишься: целыми днями собак гоняешь!

Дудуля не отвечает.

— Кстати, — вдруг спохватился он, — знаешь, кого я видел? Тэю!

— Тэю?!

— Ну, ясное дело… кого же еще? Она прикатила вместе с женой нотариуса. Небось уже шлендают по Главной улице. Ну, привет! Удачи тебе!..

Оприш как громом пораженный остается сидеть за столом один и рассеянно катает в пальцах хлебный мякиш. По лицу его блуждает какая-то странная, застенчивая улыбка.

Тэя!.. Неужто она здесь? Прямо не верится… Сколько времени прошло с тех пор, как они не виделись, целая вечность… Два года лицея, четыре университета… Почти шесть лет… А кажется, будто все было вчера. Как неуловимо время!..

…Вспомнилось ему, как они познакомились. Было это на школьном вечере. Ставили они сказку про Фэт-Фрумоса, и Тэя в ней играла Иляну Косынзяну. На другой день он послал ей записку. Втрескался!..

Тэя тут же ответила и назначила ему свиданье, и не где-нибудь, а на кладбище. Он две ночи не спал от волнения.

А тут еще товарищ привязался со своими советами, совсем голову задурил: на свидание, мол, ходят только в крахмальных воротничках. Он и послушался. Провозился с проклятым воротничком, лучший галстук порвал, воротничок измял…

На кладбище летел как сумасшедший, а когда примчался, колени у него подгибались, язык не слушался.

Тэя оскорбилась, что ее заставили ждать, сказала: «Вот уж не подумала бы, что старшеклассники такие пунктуальные кавалеры», — повернулась и ушла.

Горделивая, как королева. Может, оно и к лучшему, что ушла, а то от волнения он слова не мог сказать, сочла бы его недотепой.

Потом все уладилось, они помирились. Но вскоре она уехала из Турды, перевелась в другую школу. А адреса ему не оставила. Он чуть не спятил от горя, чуть выпускные экзамены не завалил.

Потом поступил он в университет, увлекся математикой. Лекции, факультативные работы, нелегкая, полуголодная студенческая жизнь… Все остальное отошло на второй план, казалось далеким, забытым…

Официант стал вытирать стол, и Опришу пришлось подняться.

«Пойду позанимаюсь, — решил он, стараясь отвлечься от нахлынувших воспоминаний. — Размечтался! Поэт нашелся! Все! Баста! Поезд ушел. Что было, прошло, быльем поросло. Теперь, у меня другая жизнь, блистательная будущность, через год займу место ассистента в университете…»

Он взял в гардеробе плащ, накинул на плечи. Тэя!.. Тэя!.. По сердцу словно провели каленым железом. Не было уже ни покоя, ни благополучия…

В дверях давка. Студенты стаскивают на ходу плащи, швыряют пареньку-гардеробщику, взбегают по лестнице, со всех ног мчатся в столовую.

Встречный поток движется не спеша. Студенты громко переговариваются, задерживаются около зеркала, чтобы поправить галстук, пригладить волосы, прежде чем выйти на улицу. То тут, то там слышатся обрывки разговоров:

— Пойдем прошвырнемся по Главной?

— И я с вами, погодите, только шляпу надену.

— Эй, Раду, займи мне место в столовке!

— И мне!

— И мне, — вторит словно эхо молодой человек, едва-едва успевший просунуть в дверь голову.

Со всех сторон сыплются высокопарные и шутливые возгласы:

— Привет искусствам!

— Слава науке!

— Нижайшее с кисточкой рыцарю пиковой дамы!

Оприш с трудом пробирается сквозь шумную толпу, ловко увертываясь от многочисленных приятелей, которые со свойственной юности «деликатностью» волочат его за собой.

Опираясь на перила, он поднимается вверх и впервые в жизни замечает, какая у них пыльная и замусоренная лестница…

Он стоит и явственно слышит, как гулко отдаются его шаги, когда он идет по темному пустынному коридору. Видит перед собой сводчатую, похожую на пещеру комнату, заставленную кроватями, где возле каждой словно удавки висят ремни для правки бритв. Он видит стоящий посреди комнаты стол, заваленный книгами, тетрадями, ручками, чернильницами. Все это кажется ему до тошноты уродливым. Уродливым и отвратительным. Окажись он и на самом деле сейчас у себя в комнате, он вряд ли мог бы приняться за любимые книжки, скорей удавился бы на одном из ремней.

Оприш стоит на лестнице, его толкают, увлекают, тащат. Теперь он уже не сопротивляется и оказывается за дверьми, на улице.

Воздух одуряюще пахнет яблоневым цветом. По ясному небу тянутся белые прядки облаков; крыши домов купаются в золотистом закатном свете.

По дворам тихонько растекаются сумерки.

Справа, на склоне холма, виднеется кладбище, древние узловатые деревья опушила молодая нежная зелень.

Улица Аврама Янку совсем пустынная, широкая, тихая, словно пересохшее русло реки.

Оприш сворачивает налево в переулочек, что ведет на Главную улицу, там вдали уже мельтешат разноцветные пятна — это туда-сюда прохаживаются гуляющие. Давно он там не был. Оприш невольно убыстряет и убыстряет шаг, хотя куда ему спешить, кто ждет его там, на Главной улице? Никто!..

Вот она совсем рядом. Он видит разнаряженных, празднично одетых людей, они компаниями или парочками, чинно держась под руку, прогуливаются по тротуару. Платья девушек пестрей полевых цветов, лица лучатся белозубыми улыбками.

Будто сотни птиц щебечут в теплом воздухе.

Оприш все быстрей и быстрей идет туда, он чуть ли не порывается бежать, он волнуется, как ученик перед первым в своей жизни экзаменом. Сердце у него колотится, тайный восторг охватывает его, разом окрыляя и обессиливая.

«Тэя! Тэя где-то здесь!» — поражает его как громом мысль, наполняя грудь сладким волнением и ожиданием; он невольно озирается по сторонам: уж не поразил ли этот гром и других? В порыве безудержного ликованья ему, словно школьнику, отпущенному на каникулы, хочется сорвать с себя фуражку, подкинуть ее вверх и закричать на всю улицу: «Тэя здесь! Тэя! Тэя!» — пусть все, все знают об этом!

С разбегу он врезается в волнующееся людское море, наступает кому-то на ногу, толкает кого-то плечом. Какая-то толстуха, остановившись в недоумении, кричит ему вслед: «Извините, пожалуйста!» «В самом деле, нельзя так, словно с цепи сорвался», — думает он и замедляет шаг, идет неторопливой походкой, поглядывает направо и налево, то на одну девушку, то на другую, пытаясь в каждой из них узнать ту, единственную.

Как только он заметит ее издали, он небрежно кивнет, а когда они поравняются друг с другом, скажет с напускным удивлением: «О, кого я вижу, сударыня! Какими судьбами в наши края?» Надо же ему как-то показать свое полное безразличие к ней… Впрочем, зачем притворяться, не нужно ему никаких уловок…

Он человек прямой, не станет он разыгрывать из себя этакого повесу, дураком себя выставлять. Еще, не дай бог, обидит ее такой глупой выходкой. Хотя какие бы слова он ни сказал, его взволнованный голос, восторженный блеск в глазах выдадут его с головой: «Тэя, все эти годы я не забывал о тебе. Я мечтал увидеть тебя. Я ждал и надеялся, надеялся и ждал!..»

Вальяжным шагом прогуливались студенты в щегольских тужурках. Приветствуя друг друга, они высоко поднимали руку, помахивая ослепительно белыми перчатками. Кое у кого перчатка всего одна, да и та одолжена на время, но поднимают они ее с не меньшим форсом.

Оприш не замечает никого. Не замечает даже важно и сановито шествующих, стуча тростью по тротуару, юнцов с волосами до плеч, самый вид которых будто бы говорит: «Поглядите, невежды, вот перед вами великий писатель! Склоните головы!» Не замечает он и хорошеньких девушек, что щебеча беспрестанно всплескивают руками, словно отмахиваются от летящих к ним со всех сторон поцелуев, не замечает и тех, что то и дело направо и налево стреляют хорошенькими глазками.

«Шляпу надо надвинуть пониже, воротник плаща поднять, — размышляет Оприш, — и появиться внезапно, как из-под земли».

— Бонжур, мосье Оприш. До чего же приятно и неожиданно встретить на гулянье столь выдающихся молодых людей!

Здороваются с ним две его сокурсницы, обе они «физички», и одна, курносенькая, с белым личиком, и не думает скрывать, что он ей нравится. Девушкам хочется пошутить, посмеяться, хочется, чтобы он за ними поухаживал.

Оприш на их шутливое приветствие отвечает что-то невразумительное и шагает себе дальше. Девушки, глядя ему вслед, покачивают головами: «Все же он, как все математики, малость не в себе, бедняжка!»

— А с кем это он там любезничает? Гляди, улыбается! — ревниво спрашивает курносенькая.

Улица кончилась, а Тэю Оприш так и не встретил. Почему же он не увидел ее? Как же так? Впрочем, чему удивляться, в такой толчее немудрено прозевать человека! Оприш поворачивает и не торопясь идет обратно.

Конечно, они и теперь могут разминуться, но это даже к лучшему: за это время он немного успокоится, придет в себя. Видно, он здорово переутомился, а от свежего воздуха совсем одурел — голова как в тумане, ноги ватные. С этого дня он непременно будет гулять. А хорошо все же, что Тэя здесь!

Он думал о ней так, словно она была ему невестой, с которой он долго не виделся, а теперь уже до конца жизни не расстанется. А для нее? Может быть, для нее он один из многих — увлечение юности. Это она для него единственная. Детская любовь не погасла в душе, несмотря на шесть долгих лет, затаилась, теплилась, выжидая, и, лишь потянуло свежим ветерком надежды, заплясали высокие языки пламени.

Видится ему, будто идут они рядом, тесно прижавшись друг к другу, медленно бредут тихими вечерними улочками, скупо освещенными фонарями, и разговаривают…

Видение тает. Парк. Веранда. Ослепительные потоки света. Музыка… И они танцуют…

Оприш, студент, не пропустивший ни одной лекции в университете, день и ночь корпящий над учебниками, мечтает. Мечтает и прикидывает, как он будет сбегать с занятий и что наврет преподавателям…

Мимо проходит высокая стройная девушка в зеленом платье, туго облегающем ее фигурку. Оприш и не видит ее хорошенько, но кажется, она посматривает на него краешком глаза.

— Тэя! — догадывается он и, поправляя галстук, шляпу, ни о чем другом уже не думая, торопится догнать ее.

Взбудораженный, как солдат, готовый ринуться под огонь противника.

У девушки тонкий нос с небольшой горбинкой (признак гордости), голубые глаза, высокие дуги бровей.

Какие были глаза у Тэи? Голубые? Нет, он не уверен. Глаза были удивительные, прекрасные, он любил их, эти всегда смеющиеся, веселые глаза. За шесть пробежавших лет, должно быть, и они изменились. Но все же овал лица, глаза и что-то еще неуловимое в облике этой стройной девушки напоминает ему Тэю.

Она? Или нет?

Девушку задержали на углу подружки; при его приближении они умолкли, а она, та, которую он принял за Тэю, смерив его пренебрежительным взглядом, словно жалкую собачонку, спрашивает громко:

— Это что еще за тип, твой знакомый?

Оприш поворачивается и уходит прочь, но ему кажется, будто он проваливается в бездну.


Не в силах больше ходить, он останавливается. Какой была Тэя? Что было самым запоминающимся, характерным в ней? Как можно узнать ее, узнать сразу, бросив лишь один-единственный взгляд? Он видит ее смеющиеся глаза, рот, в ушах у него звучат переливы ее чудесного голоса.

Появись она перед ним в своем коричневом жакетике, стоящая на ветру, трепещущая от страха перед учителем или от холода, он бы тут же ее узнал. Другой он ее себе и не представляет. Время стерло все частности, сохранив в памяти лишь общий облик, да и тот видится ему словно сквозь дымку. Он помнит ее сердцем, а не зрением, не глазами. И напрасно он теперь шесть лет спустя пытается отыскать какие-то подробности, слить их в зримое отчетливое обличье.

Стала ли она выше? Осталась ли прежней? Похорошела? Все это для него пустые, незначащие слова. Как ни старается он ее себе представить, ничего у него не получается.

Мысли бегут, торопятся, смешивая воедино прошлое и настоящее, путая его фантазии с реальностью, живыми лицами знакомых, все они мелькают, как на экране, скачут, будто оборвалась кинолента, и никак ему не выловить в этом вихре ее лица.

«Что это со мной?» — спрашивает он, проводя рукой по лицу. Мало-помалу бешеная скачка замедляется, затихает, и все возвращается в привычную колею.

И как часто с ним бывало и прежде с наступлением сумерек, в душу закрадывается безнадежная горечь. Время, что прошло с тех пор, как они расстались с Тэей, кажется ему уродливым нагромождением несуразностей, а может, его и вовсе не было, этого времени? Может, видится ему тяжелый, нелепый сон, где хлещут его апокалиптическим божьим бичом учителя, принуждая к какому-то долгу, низвергая на него потоки тщетных знаний, в которых сами они потопили свои жизни, пичкают неразрешимыми задачами, сплетенными из слов, слов, да и только. Нацарапанных паучьими лапами.

Обессиленный, он останавливается в изнеможении. По обоим тротуарам продолжают фланировать мимо него гуляющие. Стоя ему будет легче узнать ее, он не только будет приглядываться к лицам, но и прислушиваться к голосам, голос у нее не мог измениться — голос, который до сих пор звучит у него в душе.

Делая вид, что он ждет кого-то, он жадно вслушивался в голоса проходящих мимо девушек.

Сколько же здесь студентов! В медленном колыханье толпы то и дело мелькают фуражки с красными околышами, словно в поле красные маки. Девушки, болтая, смеясь, идут так медленно, что ему в яростном нетерпении хочется отшвыривать их как ненужное тряпье, крича: «Живей, живей проходите, проходите!»

Худосочная студентка в красной волочащейся по земле шали визгливо жалуется подружке: «До чего-де невоспитанны, невежи форменные… Даже не поздоровались… Ну ничего, они еще об этом по-жале-ют…» И косится краешком глаза на двух студентов в лихо заломленных шляпах и с торчащими из нагрудных кармашков белоснежными платками, правда, больше смахивающими на полотенца.

За ними шествует признанный патриарх студенчества — склонив набок голову, со скучающим видом вышагивает он, словно призовая лошадь, цедя слова, не сомневаясь, что каждое на вес золота; трость он держит за спиной, грудь выпячивает, и на ней, так и мнится, сейчас вспыхнет надпись: вождь.

«Суета сует», — бормочет Оприш, ему невмоготу любоваться этой ярмаркой, он выбирается из толпы, помятый, затюканный уличной толчеей.

Задохнувшись, словно после долгого бега, приваливается он плечом к стене, чтобы немного передохнуть. Толпа мало-помалу редеет, дробится на маленькие группки, и они в свою очередь тают, рассеиваются и исчезают на перекрестках.

Оприш едва успел пристроиться среди «столбов», вроде него подпиравших стенку, как вдруг заметил Тэю. Она шла в стайке девушек, он побежал за ней, припустил во всю прыть по широкой темнеющей улице.

Он старался разглядеть девушку получше, забежал вперед, дождался, стоя под фонарем. Девушка не спешила. Она шла, отвернувшись от яркого света. С недоумением поглядела на Оприша: чего ему от меня надо?

Неужто не она? Она! На углу девушка попрощалась с подругами. Оприш ускорил шаг, торопясь догнать ее, но, скользнув за калитку, девушка исчезла.

И снова он остался один.


Широкая улица вымощена крупным булыжником, кое-где булыжник вывалился, и вместо него чернеют ямки. По обеим сторонам улицы выстроились дощатые лавчонки, где днем торгуют жареным мясом, а теперь, в сумерках, они похожи на толстых закутанных старух, греющихся у давно потухших жаровен.

И неведомо почему, ему вдруг вспомнилась дохлая кошка возле митрополичьих покоев, которую он видел, когда был в Бухаресте.

«Господи! Господи! Что за глупость! Какая чушь!» От подступивших слез у него перехватывает горло.

Он торопится обратно, на Главную улицу. Каждый шаг отдается болью, словно кости вонзаются в мясо.

Галстук у него сбился набок, он измучен, взмок, задыхается.

Главная улица почти пуста. Воздух давит духотой, дальние сполохи озаряют потемневшее небо. И все-таки он опять и опять проходит вдоль всей улицы, он подходит ко всем, кто еще прощается, догоняет тех, что уходят, смотрит, нет ли среди них Тэи, чтобы окликнуть, задержать ее. На углу он сталкивается со знакомым, однокурсником, с факультета истории, и, схватив его за пуговицу, тянет в сторону.

— Слушай, Ион, — бормочет он и тут же умолкает. С этим хромоногим парнем он едва знаком, да и никогда он не заговаривал с ним, почти не замечал. — Слушай, Ион, — повторяет он, губы у него будто смерзлись, и, все же с трудом разлепив их, он произносит: — Ты не встречал здесь Тэю? — Они ведь из одного села, он должен с детства знать ее. — Мне бы хотелось с ней поговорить, один товарищ меня попросил кое-что у нее узнать. — Оприш доволен, что так ловко выкрутился.

Ион сперва смотрит на него во все глаза, потом расплывается в улыбке.

— А-а, любушку твою, — говорит он, продолжая улыбаться.

Оприша будто хлыстом ударили. На шее набухают жилы. Он смотрит на Иона, и пуговица, что осталась у него в руках, падает на землю. Ион, щуплый, хромоногий, с острым личиком и выступающим вперед подбородком, часто мигает, будто говорит: «Прости ты меня, дурака, не хотел обижать, а вот обидел», — и, улыбаясь, показывает десны.

Оприш замахивается, но рука его, словно отсекли ее невидимой саблей, бессильно повисает; он резко поворачивается и торопливо, чуть ли не бегом бежит по улице.

За углом кинематограф, на афише улыбается всемирно известная кинозвезда. Оприш покупает билет, заходит в зал, но нет у него терпения дожидаться конца сеанса только ради того, чтобы убедиться, что и здесь нет Тэи.

В общественном саду он не сводит немигающих глаз с женщин, что сидят за столиками в компании мужчин. Женщины сидят на открытых верандах, грациозно стряхивая пепел с сигарет и недовольно поворачиваются к Опришу спиной.

В поисках Тэи он бегает по всему парку, по самым темным, глухим аллеям, настороженно вслушивается в женские голоса. Он узнает среди них сокурсниц, которые при свете дня корчат из себя невинных недотрог. Впрочем, какое ему до этого дело? Все, все ему опостылело. Он пробегает мимо, он ищет Тэю. Поздний час. В громадном старом парке он совсем один, но ему все еще чудится, что Тэя где-то здесь, совсем рядом, гуляет не спеша по ночным аллеям.

Он встретит ее, непременно встретит, он чувствует, что они вот-вот столкнутся. Бегом возвращается он на Главную улицу — совершенно пустынную.

Накрапывает дождь. Торопится запоздалый пешеход. Из театрального подъезда выходят последние зрители. Ветер гонит по мостовой сор, обрывки афиш. Придерживая юбки руками, улицу переходит гулящая, и сама она кажется лоскутком, гонимым ветром по мостовой.

Словно сквозь туман видит Оприш идущего Дудулю. Он шагает, будто вбивает в землю сваи, руки он держит за спиной, под плащом, плюется и ругается…

— …Извольте знать, сударь, они отбыли… а точнее сказать, укатили, да, да, в полдень, а в котором часу? Не помню… И дама вместе с ними… Черт бы их всех побрал!.. Отбыли!.. Да, да, уехали, на автомобиле, к дядюшке…

Оприш слышит и ничего не понимает. Будто раскатился над ним гром, оглушил его. Он пытается что-то выговорить.

Губы не слушаются, язык одеревенел во рту:

— Уе… уе…

Пройдя несколько шагов, он все-таки выговаривает:

— Уехала?..


Ступая медленно, осторожно, словно сделался он стеклянным, словно от любого удара может расколоться, возвращается Оприш домой. Нервы натянуты до предела, до звона, так что кажется, не выдержат, лопнут; свинцовой тяжестью наливается все тело и все ниже, ниже пригибает его к такой же, как он, отяжелевшей, холодной, намокшей земле.

…Он тащится вдоль улицы. Следом за ним по краю тротуара бежит каштан, потом еще и еще — и вот уже все уличные каштаны и фонарные столбы бегут за ним следом. Сдвинулась с места площадь с черной фигурой статуи и церковь на другом конце площади — они движутся прямо на него, будто все туже и туже затягивают петлю…

Шатаясь как пьяный, Оприш по-стариковски тяжело опускается на тротуар, сжимает руками голову, уставившись под ноги.

Кривоногий фонарщик колпачком на длинном шесте гасит газовые рожки, впуская черную ночь… Надвигаясь, он все растет, он уже выше крыш, выше церкви. Не замечая, сминает он ногой полу пиджака сидящего на тротуаре человека…

Кажется, будто гигантские кривые клещи вцепились в землю, и в этих клещах спеленутый черным саваном ночи спит город…


Перевод М. Ландмана.

ЛИСТКИ ИЗ ДНЕВНИКА

Среди бумаг инженера Хатериана было найдено несколько листков из дневника, они проливают некоторый свет на трагическую смерть одного из лучших румынских специалистов…

Из газет
…Каждое утро солнце заглядывает в комнату через дыру в занавеске, сначала зайчик задерживается в правом верхнем углу зеркала, затем движется наискосок к двери.

Раньше это была спальня. Теперь в знойные летние дни опущенные занавески не выдерживают натиска жары, и старые кости кроватей скрипят под тяжестью тишины.

На глухой, без окон стене в черной раме сидит за круглым столом тетушка Мария. Полная, кругленькая, самодовольная. Всякий раз, когда я вхожу в комнату, она мне улыбается.

Не понимаю, откуда берутся на свете такие самодовольные люди? Если ты пышешь здоровьем и у тебя есть несколько гектаров земли, то неужто так важно продемонстрировать еще и белизну своих зубов?

В комнате, где все мертво и немо, где стулья кряхтят, как старые ревматики, где радио уже годами безмолвствует, а с белого абажура лампы «с тех пор» никто не стирал пыль, прилично ли тетушке Марии улыбаться?

Знаю, она была против этого брака. Но с тех пор прошло много времени, и на похоронах она тоже плакала.

Горевала ли она в самом деле? Или плакала оттого, что плакали все, даже чужие? Не знаю. Да и какая разница?

*
Двадцать лет кряду я тащусь на завод. То, что часто меня раздражало адским шумом и треском — машинный зал с гигантскими вертящимися колесами, — теперь меня успокаивает.

Часами я простаиваю перед этими крутящимися махинами. Смотрю на них, смотрю…

Механики думают, что-то не в порядке, суетятся, подвинчивают гайки, шурупы, прислушиваются к двигателю. Их смущает записная книжка у меня в руках, в которой я нет-нет да и делаю пометки, им кажется, что я изучаю механизмы.

На самом деле я только слушаю ревущую песню колес и поддаюсь их завораживающему бегу.

Иногда я прихожу к мысли, что по сравнению с их мощью человек ничтожество, слабее мухи.

Но это не повергает меня в уныние. Я человек науки и верю в силу разума. Жизненный путь я себе наметил и хочу пройти его до конца.

Мой жизненный уклад не изменился. К привычной работе прибавились разве что загородные прогулки. (На кладбище я не хожу, я считаю, что мертвые для мертвых, а живые для живых.) Вот только в последнее время мне что-то плохо спится, все чаще и чаще просыпаюсь я среди ночи и больше не могу уснуть.

Но вряд ли это связано со случившимся, скорее всего, дает себя знать возраст.

О чем только не думается в бессонные ночи, наша жизнь изобилует пустяками… Вот и перебираешь их в памяти, стараешься установить какую-то закономерность, последовательность. Лишь одно у меня не увязывалось с остальным: сон в ту ночь. А может, и не следует искать связь? Может, это не человеческого ума дело? Порой мне сдается, что я ничегошеньки не смыслю ни в жизни, ни в себе, ни в чем… Как мало мы все-таки знаем!

Попробую описать события по порядку.

…Я куда-то собирался. Она сидела на маленьком стульчике возле радио, в самом углу комнаты, у окна, сидела, подперев голову и прикрыв свои чудесные глаза, волосы у нее были распущены, — такой она мне ужасно нравилась, — но я почему-то сердился…

Сердился и смотрел на нее выжидающе, а она молчала… Уж чего я такого ожидал, не знаю, но все меня теперь раздражало.

Не поднимая головы и не взглянув в мою сторону, она умоляющим голосом попросила:

— Может, останешься, Василе?

— Нет. Я отправляюсь немедленно, — ответил я.

Сунув под мышку трость, я тут же ушел.

Когда я пригнал такси, чтобы ехать на вокзал, в комнате ее почему-то не оказалось, в дверях торчала служанка.

— Где хозяйка? Поторопите ее.

— Она не дождалась вас, ушла, но оставила записку на столе.

Раздосадованный, проклиная всех женщин на свете, всегда говорящих одно, а делающих другое, я отпустил машину и вновь вернулся в дом.

На столе не оказалось никакой записки. На видном месте стояло мое любимое карманное зеркальце, которое я потерял, на нем синими еще не просохшими чернилами было нарисовано сердце.

Я заметался в растерянности, спрашивая у всех, куда она ушла, но так и не добился толку…

И тут зазвонил будильник.

— Останови его, — сказала жена.

Я пошарил в темноте, долго не находил его, а когда нащупал наконец, будильник перестал звенеть.

— Встаем?

— Подожди немного, успеется.

Было светло как днем. Боясь проспать, мы на ночь не задернули штор, и теперь сквозь прозрачную призму стекла лунный свет проникал в комнату, косым лучом лег он на гладкую поверхность зеркала и, отражаясь, рассеивал ночной мрак.

— Как ты себя чувствуешь?

— Спала я хорошо. Только вот будильник меня встревожил. Я трясусь, как перед экзаменом, когда вроде бы все знаешь, а в удачу не веришь…

— Так всегда бывает, когда идешь к врачу. Ничего, все обойдется, — сказал я, зевая.

*
У нее было больное сердце, а потом стало плохо и с почками. С сердцем у нее началось давно, еще в детстве: однажды родители оставили ее и сестру на попечении служанки, а служанка — но чего и ждать от служанки — оставила двух маленьких девочек одних, на попечение господа, и куда-то ушла.

Было поздно. В кухню забрела чья-то собака и, заметавшись в поисках выхода, вбежала в спальню к девочкам.

Вернувшись домой, служанка нашла одну из них на кафельной печке, а другую в глубоком обмороке, с пеной на губах. Еле-еле ее привели в чувство. Потом она долго болела.

Со временем она поправилась, но с год назад у нее опять стало пошаливать сердце.

Доктор Шандру посоветовал обратиться к специалисту.

Чтобы успеть вовремя на прием, надо было сесть на трехчасовой ночной поезд.

Надев перчатки, она еще раз оглядела комнату.

— Мы ничего не забыли?

— ?

О ее ноги стала тереться ангорская кошка, которая и по сей день жива.

Служанка отогнала ее.

— Зачем ты ее гонишь? Я же тебя сто раз просила…

— Нечего ей ластиться, нехорошо это, примета дурная…

Жена тут же и забыла о кошке, еще раз огляделась.

Служанка захлюпала носом.

Я прикрикнул на нее:

— Что за глупости, неси вещи в машину!

Я очень боялся этой минуты и уже было порадовался, что все обошлось как нельзя лучше, и на тебе, служанка вылезла со своими глупыми приметами, идиотка!.. Да и негодную кошку не вовремя потянуло ласкаться… Мне так и захотелось наподдать ей ногой.

(Не могу понять, как я, даже не подозревая, чем все кончится, вел себя так, словно мне что-то заранее было известно или я предвижу ход событий…)

Во дворе жена отвела служанку в сторону и что-то ей сказала. Позднее я узнал, что именно:

— Анка, присматривай за домом и за хозяином, чтобы не ходил он в неглаженых брюках… Может, я не вернусь…

Ночь эту я не забуду. Она была такая ясная и отчетливая, будто нарисованная на картине. Луна, скользя по небосводу, зацепилась за макушку дуба на Припорском холме.

Лик ее был бледен, в каких-то пятнах, как лицо больной женщины.

Внизу по склону стелился осенний призрачный туман.

Казалось, все вокруг провожало нас: дома, деревья, телеграфные столбы, они словно говорили нам: «Уезжаете? Ну, господь вас благослови!»

Мы сели в такси. Жена закуталась платком, подперла ладонью голову и задумалась.

— Осень, — сказал я.

Она не ответила.

— Морозит. Скоро все покроется инеем, — сказал я некоторое время спустя, но она опять промолчала.

*
Мы ехали в полупустом вагоне первого класса.

В коридоре у окна стоял какой-то толстяк с неприятным одутловатым лицом и всклокоченными волосами, он равнодушно поглядел на нас и отвернулся.

Она легла на кушетку. На второй станции она уже спала. Я погасил свет и вышел в коридор, встал у окна, чуть поодаль от пассажира в голубой пижаме.

*
Провожая нас из кабинета в приемную, светлую, с экстравагантной мебелью и карикатурами на стенах, профессор, долговязый, плешивый, с растрепанной бородой, сам как будто сошедший с одной из карикатур, взял меня под руку:

— Скажите, господин инженер, доктор Аврам еще работает у вас?

— Да. Это наш уездный врач.

— Не окажете ли вы мне маленькую услугу? Простите, мадам, я на минуточку похищаю вашего мужа.

Мы вернулись в кабинет. Оказавшись со мной с глазу на глаз, профессор старательно притворил дверь, прижался к ней спиной и сказал:

— Ваша жена опасно больна. Положение критическое.

Меня словно оглушило; растерявшись, я почему-то по-дурацки спросил:

— Вы находите?

— Да. У нее давление двести восемьдесят на сто шестьдесят. Это очень высокое давление. Сердце может не выдержать. Вся беда в том, что помочь в таком случае почти невозможно. Стоишь столбом и смотришь, как человек у тебя на глазах умирает. Советую немедленно ее госпитализировать. Я к ней приду, как только вы ее положите. Может, еще удастся ее спасти.

Я стоял как громом пораженный. Мне казалось, что мне на плечи взвалили огромную гору, я еле дотащился до дверей, где меня ожидала жена.

Я сказал ей, что профессор попросил моего посредничества в каких-то денежных расчетах с нашим врачом. Я старался говорить как можно спокойнее, и жена мне поверила.

Когда мы сели в пролетку, она сказала:

— Мало у тебя своих забот, только чужих тебе не хватало. Надо было сказать, что тебе некогда этим заниматься, что у тебя совершенно нет свободного времени.

Мы уладили формальности, и жена легла в больницу.

Вечером, когда я пришел ее проведать, я столкнулся в дверях с профессором. Он был оживлен.

— Хорошо, что вас встретил. Мы сделали ей укрепляющий сердце укол. Пустили кровь, думаю, теперь ей полегчает.

Я поблагодарил.

— За что же? Мы просто выполняем свой врачебный долг, — сказал он и многозначительно поднял палец, толстый, волосатый, палец мясника, потом легко, по-мальчишески сбежал вниз по лестнице.

Я поднялся в палату. Жена лежала, утопая головой в мягкой белой подушке, бледная, измученная.

— Ты пришел.

Я присел на краешек кровати. Взяв меня за руку, жена попыталась улыбнуться. Губы у нее были ярко-красные, сухие, дышалось, ей тяжело, но всем своим видом она хотела показать, что ей полегчало. Мне почему-то стало не по себе.

— Ты сейчас похожа на школьницу, лицеистку, честное слово, — сказал я с наигранной веселостью, чтобы отделаться от мрачных мыслей.

Она ничего не ответила, но лицо у нее внезапно сморщилось, на глазах выступили слезы; я вытер их.

— Мне только тебя жаль. Как же ты, бедный, останешься один? Ты же такой непрактичный, ничего не умеешь делать… — Она заплакала.

— Господи, что за ребячливость! Ты пробудешь здесь недолго, день, два, три, может, чуть больше, тебя подлечат, успокоишься… У тебя ничего особенного не нашли. Мы вернемся домой. Не мучь себя… Не будь глупышкой… милая…

Мне едва удалось ее успокоить.

— Прости меня, пожалуйста, — сказала она, все еще тихонько всхлипывая. — Я и в самом деле веду себя глупо… Мало того что отняла у тебя весь день, еще и ночь у тебя отнимаю. Пойди отдохни, поспи, ты ведь ужасно устал.

Видя мой удивленный взгляд, она добавила:

— Не понимаю, что со мной делается. Я какая-то сама не своя… Мне отчего-то страшно…

Дежурный врач, совершавший вечерний обход, сделал мне знак, что пора уходить.

На прощание она нежно, взяла в ладони мое лицо, посмотрела на меня долгим, проникновенным взглядом и поцеловала.

Тяжело у меня было на душе, когда я спускался вниз по лестнице, мне чудился ее взгляд, проникающий сквозь стены, грустный, нежный, страдальческий… глаза ее, полные слез…

*
Спал я плохо. Снилось мне, будто я брожу где-то среди болот и топей, снилось столкновение поездов и еще какая-то чушь.

На другое утро, как только я вошел во двор больницы, мне бросилось в глаза, что окно у нее в палате открыто настежь.

Это меня порадовало: «Значит, все идет хорошо».

Прежде чем подняться, мне хотелось говорить с дежурным врачом.

Я поймал его в коридоре.

— Здравствуйте, доктор.

Он избегал смотреть мне в глаза.

— Господин инженер, к великому прискорбию, должен вам сообщить, что ваша супруга скончалась.

Я все услышал и все понял, но мне показалось, что в его устах слово «скончалась» означает что-то другое.

— Умерла? — переспросил я.

— Да. Умерла. Мы сделали все возможное. Мы применили все средства, мобилизовали все медицинские ресурсы.

Эти «медицинские ресурсы» полоснули меня будто бритвой.

Я смерил его взглядом с ног до головы. Думаю, что никогда в жизни мое лицо не выражало столько ненависти и презрения, и странно, что он не слышал, как все мое существо вопит: «Идиот!» — он имел наглость еще что-то говорить, говорить…

— Ночью, в двенадцать часов, у нее случился приступ. Мы сделали укол, — он решил нагрузить меня подробностями, — но, вопреки нашим научным познаниям, в четверть первого она скончалась.

— Научным познаниям…

Исчерпав весь мешок «научности», он стал опустошать другой — с «сожалениями».

— Могу я ее видеть?

— Сестра, проводите.

У меня было ощущение, будто я попал в замок призраков. Шли мы нескончаемо долго. Я смотрел на серые каменные плиты пола и считал шаги.

Наконец женщина остановилась, с трудом выудила из большой связки ключ, отперла массивную железную дверь, толкнула ее плечом.

В лицо мне ударил спертый воздух. Я поневоле отшатнулся.

Комната была тесная, узкая, но очень высокая. Сквозь матовое окошко в потолке струился молочно-белый сноп света. В воздухе стыла каменная тишина могильного склепа.

В углу на маленькой больничной кушетке лежал кто-то, прикрытый белой простыней.

А прямо передо мной в ночной рубашке лежала моя жена, сложив на груди руки и закрыв глаза.

Мне вдруг показалось, что кто-то зло подшутил надо мной.

Я положил руку ей на лоб, на грудь. Кожа была мягкой и прохладной, прохлада эта, казалось, прилипла к моей руке навсегда. И с ней я уже никогда не расстанусь.

— Sie ist gestorben?[3] — спросил я монашку на ее языке.

(По-видимому, в глубине души я все еще сомневался в компетентности доктора.)

— К несчастью, мертва…

*
Если бы я не поседел, я бы сказал: время остановилось. То же небо, те же плакучие ивы окружают наш дом и двор.

*
На днях у меня побывала молодая вдова, речь ее была вкрадчивой, как кошачья поступь. Она собирала пожертвования для бедных. Я отправил ее в кассу, выделив такую сумму, что она ушла в ужасе. Оставьте вы меня в покое!

*
И еще один друг! Жынтицэ, профессор, у него незамужняя сестра, старая дева; он спросил меня, когда же я наконец покончу с трауром? Битый час толковал мне про дурное воздействие одиночества. Посоветовал бывать почаще на людях, особенно у него.

Я от души поблагодарил.

*
Мне нравится бродить по бескрайнему полю, когда в лицо хлещут дождь и ветер. Как хорошо смотреть во время дождя на пузырящуюся реку, смотреть, как на излучинах бурлят водовороты, они похожи на глаз разъяренного чудовища.

Иногда я спускаюсь к полотнищу реки и глажу холодные волны.

*
Как медленно тянутся годы! Износилась и проржавела, наверно, машина земли. Постарел и механик, управляющий машиной.

Ах, будь я тем самым механиком, запустил бы я ее на полную мощность, сломал рукоятку, и пусть Земля вертится, все быстрей и быстрей, пока не вырвется из орбиты своей и не унесется во вселенную…


Перевод М. Ландмана.

ОТ РЕДАКЦИИ

Читатель, наверное, немало удивится, узнав, что автор этих зрелых, на удивление ярких произведений умер, когда ему не было и тридцати лет.


Румынский писатель Павел Дан (1907—1937) родился в маленьком трансильванском селе Тритень в семье бедного крестьянина. Свои рассказы, которым так и не суждено было когда-нибудь стать обширным романом, хотя именно это и было мечтой молодого писателя, П. Дан создавал, мучимый приступами изнуряющей болезни. Но не чувство обреченности, не страх перед смертью стали главным стержнем его творчества. Во всех его произведениях ощущается хватка и суровость сильного, страстного человека, который может быть до глубины души ранен чужим страданием, но никогда не бывает во власти отчаяния.

Вся жизнь Павела Дана была беспрестанной и мучительной школой мужества. В бедном крестьянском доме, где он родился и провел детство, в гимназии, когда одетым в грубую форму, познавал унижения, в юношеские годы, когда для того, чтобы закончить гимназию, он репетиторствовал по семь часов в день, занимался с одиннадцатью учениками, и позднее, когда студентом филологического факультета жил в ужасных условиях и, чтобы не умереть голодной смертью, работал классным наставником, постоянно сталкиваясь с агрессивной тупостью косного и озлобленного «преподавательского состава», — ему не раз приходилось призывать на помощь все свои душевные силы, всю свою стойкость, чтобы не сдаться. И он не сдавался. Он выкраивал время для того, чтобы писать, и написанные им рассказы вошли в золотой фонд румынской литературы.

Две темы неизменно присутствуют во всех произведениях Павела Дана: школа и село.

Когда писатель обращается к томе буржуазной школы, этого в некотором роде трамбовочного катка, под давлением которого сплющивается многообразие вселенной, обедняется, сглаживается, становится механическим существование, а все, что питает ум и сердце, ужимается до нескольких скупых формул, — рассказы его точны, впечатляющи, но не в них обнаруживается вся полнота его таланта. Его наблюдениям, часто острым, все же недостает той глубины и многогранности, какие появляются у него в описании жизни села. В его рассказах о крестьянах слово превращается вдруг в артерию, по которой течет живая, горячая кровь. Автор повествует о жизни и смерти, он воскрешает перед нашими глазами ту действительность, которую доподлинно знает, с которой связан всем своим существом и которую с беспощадностью судит.

В целом произведения Павела Дана — это рассказ о несправедливом социальном устройстве, разделяющем людей на бедных и богатых, на хозяев и слуг, о неравенстве, порождающем в мире зло. Все герои Павела Дана страдают и как могут борются с несправедливостью. У него нет ни одного героя, в образе мыслей и чувствах которого эта борьба не вызвала бы переворота, не решила бы его судьбы. Когда дело касается правды, для писателя не существует ни колебаний, ни ограничений. Он не страшится и не отступает ни перед мирскими властями, ни перед церковными. Возмущение социальной действительностью, в которой он живет, выражается открыто и непримиримо.

Но и обличая, Павел Дан остается гуманистом. Изображая людей эгоистичных, алчных, отталкивающих, не щадя ни в чем своих героев, писатель не отказывает и им в искренних человеческих чувствах: ведомы им и любовь, и нежность, и милосердие. Изображая их то жестокими, то отзывчивыми, автор достигает необыкновенной жизненности, убедительно и явственно показывая, что уродует человеческие души лишь несправедливый социальный строй.

Сочный язык, суровые краски, стремление называть вещи своими именами, дающаяся не только ценой страданий, но и радости, решимость избегать всяческих недомолвок, — вот основные черты, присущие произведениям Павела Дана. В этих произведениях открывается перед нами целый мир — сложный, трагический, хотя, если приглядеться, тематика его произведений не так уж многообразна. Многообразны средства, которыми пользуется писатель, — гротеск, фантастика, трезвый реализм, проникновенная лиричность, — и все это вместе взятое и создает ощущение широты охвата и глубинного проникновения в жизнь.


Именно благодаря этой многогранности и щедрости писательского таланта небольшая по объему книга рассказов Павела Дана, так и не увидевшая свет при жизни автора, на протяжении вот уже полувека продолжает трогать и волновать сердца читателей.

Примечания

1

Господи боже мой! (венг.)

(обратно)

2

Жители области Западных гор.

(обратно)

3

Она мертва? (нем.)

(обратно)

Оглавление

  • НОЧЬ
  • СУДЬБА
  • ПРЕКУБ
  • ЖУФА
  • КОСТЫЛЬ
  • СТАРИК УРКАН
  • ПОХОРОНЫ СТАРИКА УРКАНА
  • ПОДМЕНЫШ
  • ПО ДОРОГЕ ДОМОЙ
  • УЧИТЕЛЬ
  • ПЕРЕЭКЗАМЕНОВКА
  • СЛУЧАЙ ИЗ ДАЛЕКОГО ДЕТСТВА
  • СТАРОСТЬ
  • МАДЕМУАЗЕЛЬ
  • ЗАПИСКИ ИЗ БЛАЖА
  • БЕДЫ
  • УЛЬЯНА
  • БДЕНИЕ
  • ИЗ ГНЕЗДА
  • СТУДЕНТ ЛИВАДЭ
  • ТЭЯ
  • ЛИСТКИ ИЗ ДНЕВНИКА
  • ОТ РЕДАКЦИИ
  • *** Примечания ***