На заре земли Русской [Татьяна Кононова] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Татьяна Кононова На заре земли русской


Часть I

Вместо пролога

Дорогие читатели! 

Я приглашаю вас в большое путешествие во времени. Увлекательное, интересное, местами непростое и драматичное, история которого основана на реальных событиях. 

В 1044 году от Рождества Христова в стольном городе Киеве княжил Ярослав Мудрый. Его сыновья — Владимир, Олег, Изяслав, Святослав и Всеволод — были удельными наместниками. На севере Руси, где по берегам Двины и Днепра селились племена кривичей, вятичей и дреговичей, правили братья Ярослава. У одного из них, князя полоцкого Брячислава, подрастал единственный сын —   Всеслав. 

По смерти отца в июне 1044 года ему пришлось принять власть над полоцкой землей. В народе о нем ходили разные слухи: он прослыл оборотнем, чародеем, вещим. Судьба у него была необыкновенная, истории, которые рассказывали о молодом полоцком князе, походили на сказки. Но мало сказок в жизни человека, зато много дней счастливых и не очень, простых и трудных минут, любви, чести и долга, сражений и примирений — об этом и пойдет рассказ. 


Глава 1

И во веки веков, и во все времена
Трус, предатель всегда презираем,
Враг есть враг, и война все равно есть война,
И темница тесна, и свобода одна,
И всегда на нее уповаем.
В. Высоцкий
В дружинной избе было тихо. Солнце проникало сквозь замутненные окна и ложилось на начищенный деревянный пол косыми пыльными лучами. Ни звука не нарушало звенящего молчания. Откуда-то с подворья доносились чьи-то окрики, звон железа, скрип ворот, но всё это казалось в отдалении, за крепкими бревенчатыми стенами, а здесь, в горнице, стояла тяжкая, почти осязаемая тишина.

Стоял самый разгар липня, второго месяца лета. Было душно, к тому же, в избе пахло деревом и воском. В углу перед иконами дрожал фитилек в лампадке из темного зеленого стекла. Казалось, только тихое потрескивание огня напоминало о том, что вокруг еще не остановилась жизнь.

На небольшом возвышении — двух деревянных ступенях — стоял темноволосый юноша в алой льняной рубахе с вьющимися по воротнику и запястьям узорами и серых холщовых штанах. Через плечо у него был переброшен плащ такого же, как и рубаха, цвета. Золотая фибула в виде Перунова колеса тускло поблескивала на солнце. Юноша выглядел немного растерянным, задумчиво смотрел себе под ноги и в мыслях своих был где-то далеко.

— Во имя Отца и Сына и Святаго Духа правь уделом нашим, как отец твой, добрый князь Брячислав Изяславич, правил, — монотонно проговорил старик-митрополит Филипп. — Будь сильным, княже, сохрани веру свою, пронеси ее через года.

Митрополит перекрестился по-старчески морщинистой рукой и поклонился в пояс. По его примеру и все присутствующие осенили себя крестным знамением и положили поясной поклон. Юноша поднял взор, откинул назад длинные темно-русые пряди. В глазах его, светло-серых, как туман в степи на рассвете, плескались боль и печаль, чего невозможно было не заметить.

Перед внутренним взором его все еще стояли события нескольких минувших дней. За это время он обращался к Богу столько раз, сколько, кажется, за всю свою недолгую жизнь не обращался. Пока никто не видал, он в маленькой горнице опускался на колени перед иконами и молился за отца, за его жизнь и здравие. Но не принял Господь молитв юноши, и старый князь преставился, оставив лишь благословение и духовную грамоту, согласно которой княжеский стол в северном уделе он передавал своему сыну Всеславу, пятнадцати солнцеворотов от покрова, еще почти мальчишке.

А потом отца хоронили, и юному княжичу непросто давалось терпение и спокойствие. За посадом, на широкой поляне посередь леса, вспыхнул, взвился до небес погребальный костер, обнесенный ветвями берез и осин. Дым слепил глаза, воздух, всегда свежий и чистый, казался тяжелым и напряженным. Во рту появился какой-то железный привкус: он до крови закусил губу, но все же не удержался, две слезы сползли по щекам и растаяли под жарким дыханием огня. Твердая рука сотника Степана легла на плечо и крепко сжала. «На все воля Господня», — произнес он, осенив себя крестным знамением. Всеслав тогда только молча кивнул, не в силах ответить ничего более.

— Благослови, честной отче, — тихо промолвил он, дослушав речь митрополита. Филипп медленно, широко перекрестил его. Юноша поклонился, неторопливо спустился со ступеней и, ни на кого не оглядываясь, вышел из широкой залитой солнцем гридницы.

— Тяжко будет, — вздохнул сотник Тимофей, взъерошив густые рыжеватые волосы. Он ни к кому не обращался, но все восприняли слова его на свой счет.

— Он молод еще, — ответил церковник, отец Филипп. — Молод да уж больно неопытен. Не нам тяжко будет, а ему наперво. Не оставьте его, мальчишка ведь покуда.

Дружинники, и старики, и те, что помоложе, заверили его, что будут верны молодому князю, как верны отцу его покойному были.

* * *
Бежало время. Одна седмица сменяла другую, одна луна — следующую, и вот минуло уже шесть солнцеворотов с той поры, как полоцким князем стал юный Всеслав, сын Брячислава. Все шло своим чередом. Полоцк был городком тихим и от стольного Киева слишком далеким, чтобы все распри и усобицы до него доходили. На Двине и Нижнем Подвинье бойко шла торговля, струги ходили вниз по течению к племенам чуди и ливи. Выросли города Витебск, Заславль и Изборск, вырос доселе маленький Полоцк, молодой князь сдержал обещание жить с соседями в мире и войны не развязывать.

Земля кривичей была хороша и богата, да порядок в ней был заведен твердый и устойчивый. Однако не все было так добро, как хотелось бы. Из Киева, Пскова и Турова шли вести тревожнее и тревожнее: поговаривали, что туровский князь Изяслав готовит поход на север, а как лед по зиме станет, выйдет со своею дружиной к северному уделу.

После сбора старшей дружины Всеслав велел двум сотникам остаться. Тимофею и Радомиру он доверял более всего: они еще при его отце имели положение высокое и видное, и без их совета и доброго слова он не принимал важных решений. Так и сей день: когда все откланялись и разошлись и гридница опустела, в ней остались только трое: сам князь да его верные помощники.

Всеслав сидел за столом у окна. Перед ним на гладкой деревянной столешнице был разложен берестяной свиток, прижатый в двух углах медными подсвечниками. Кроме этих двух свечей, никакого освещения в гриднице не было, и тонкие, темные черточки, выдавленные железными наконечниками на влажной и потемневшей от влаги бересте, едва возможно было разобрать. Однако к чтению подобных свитков князь уже привык, без труда отличал реку от границы удела, разбирал мелкие кривые буквы — этому учил еще покойный отец.

— Нужно идти к Новгороду сейчас, — Всеслав наконец поднял глаза от карты и по очереди взглянул на Тимофея и Радомира. — Если Господь будет милостив, удача все же останется на нашей стороне. Они не будут ждать нас, и мои люди смогут застать киян врасплох.

— Изяслав хитрее тебя, княже, — Радомир качнул седеющей головой, вытащил из-за пояса нож с костяной рукоятью, прижал острие лезвия к небольшому кружку, обозначавшему Киев. — Ты выйдешь на сумерках, а он — с рассветом. У тебя четыре сотни ратников, а у него — шесть. Ты один, а у него — братья в двух уделах, сложи шесть сотен да еще восемь. Вот столько людей пойдет против тебя, если первым сунешься. Одно только хорошо: от нас до Новгорода четыре сотни верст да еще сорок, а от Турова, почитай, вдвое больше.

Всеслав задумчиво взъерошил волосы, и без того растрепанные. Не идти — нельзя, осадят в собственном уделе. Град пожгут, дружину разобьют, людей безвинных уведут в плен… А идти — тоже нельзя, силы неравны да положение нетвердое. К тому же, если ратники Изяслава захватят Новгород, то возьмут и Псков, а там и к Полоцку подойдут.

После нескольких усобиц разжигать новую в планы не входило. С братьями Изяслава, князя Туровского, Святославом Черниговским и Всеволодом Переяславским, Всеслав лично мир заключил два солнцеворота назад. Все трое крест целовали на вечном мире, а клятва на кресте считалась клятвой нерушимой. Быть может, если так, то братья Изяслава и не встанут против него?

— Клятву перед Богом они и впрямь не нарушат, — задумчиво отмолвил Тимофей. — А вот если и придется войной идти, то сторону брата примут они вернее, чем твою. Уж поверь мне, старику, я и не такие предательства видал.

— Что ж делать? — Всеслав взглянул на него снизу вверх с каким-то нескрываемым отчаянием.

— Женить бы тебя, княже, — Радомир хитро покосился в его сторону. Всеслав неловко усмехнулся.

— На ком?

— На ком? А хоть бы и на Александре, княжне смоленской. Ты уж третий десяток сменяешь, пора!

— Не ко времени ты, Радомир Евсеич, о свадьбе речь повел, — нахмурился молодой князь. — С юга кияне вот-вот придут, с севера новогородцам помогать надо. Удел бы не потерять, а ты о свадьбе.

— Сам посуди, княже, — Тимофей вдруг понял, к чему клонит его товарищ. — Смоленск — град сильный, на ногах стоит крепко, врагов у него, почитай, нет вовсе, а мы с ним в мире живём. Женишься на дочери смоленского князя — поддержкой отца ее заручишься. Друзей лишних не бывает.

— Это верно. Враги кругом, а друзей по пальцам перечесть можно, — Всеслав встал, сдвинул подсвечники, свернул берестяной свиток и перевязал его бечевкой.

— Одна надежда на то, что Ярослав-княже против ваших сеч будет, как и ранее был, — промолвил Радомир. — Правда, стар он уже, Изяслав без него все решает. Знает, что ему вскоре великое княжение Киевское принимать, вот и…

Он не договорил, махнул рукой, нахмурился, посмотрел куда-то в сторону, вспоминая про себя старшего сына Ярослава нелестными словами.

— Новгороду защита нужна, а мы должны помочь, — сказал Всеслав спустя некоторое время молчания. — Но и в одиночку нам не справиться. Пошли к Вячеславу Ярославичу Смоленскому гонца, вели передать, мол, полоцкий князь руки его дочери просить желает. А о том, о чем ты мне сказывал только что, я с ним сам поговорю. Выйдет по-твоему — хорошо, не выйдет — вины нашей в том нет.

С этими словами он отпустил обоих сотников, а сам, погасив свечи, прошелся из угла в угол по широкой горнице. В окна заглядывала холодная северная ночь. Тонкий месяц серебряным серпом застыл на бархатном небосклоне, сплошь усеянном звездами. Город спал. Где-то вдалеке хрипло лаяла собака, рвалась с цепи. В некоторых окошках все еще виднелся мутный желтоватый свет от лучин.

Всеслав вышел на крыльцо, прислонился спиной к резной деревянной свайке, осмотрелся. Легкий ночной ветерок бросил на лицо пару темных русых прядок, распахнул плащ, словно алые крылья. Сколько бы ни готовила судьба походов, испытаний, искушений, он бы ни за что не променял свой северный Полоцк на какой-либо иной город или удел. Здесь он родился и вырос, здесь княжил горячо любимый отец, здесь несколько солнцеворотов назад был заложен третий на всей Руси собор Святой Софии.

А еще здесь, в Полоцке, существовал свой бог. Жителей удела не называли однозначно ни православными, ни погаными: у каждого была своя вера, своя дорога. Не секретом было для Всеслава, что в лесу, за городскою чертой, давно стоит пантеон языческих богов, и люди кланяются Перуну, Ладе, Велесу. Знал он и то, что про него самого в народе всякие слухи ходят: что он, мол, чародей, или, еще того лучше, оборотень. Но князь не придавал этим слухам значения. Неправде к чему верить?

Он был уверен в одном: Владимир Святославич, Креститель, был его прадедом, княжил в Киеве, а значит, права на престол великокняжеский были и у него, почти такие же, как и у родных детей князя Ярослава. Ни отцу, ни деду, такая честь не выпала, но он ничем не хуже их, да и, по правде говоря, давно пора положить конец усобицам на родной земле. Изяслав, сын Ярослава, не смог — значит, он сможет.

Глава 2

По дороге к смоленской земле и сам князь, и дружинники почти все время хранили молчание. В длинном, растянувшемся строю кое-где были слышны разговоры, тихонько позванивали стремена, изредка хрустели ветки под тяжелыми конскими копытами. Почти всю дорогу полоцкий князь думал о предстоящем сражении: рано или поздно, сейчас или через несколько солнцеворотов, оно должно было произойти неминуемо.

С Изяславом друзьями они никогда не были, Всеслав чтить его отказывался, впрочем, как и киевляне, и новогородцы. Изяславу же не важна была власть, ему хотелось иметь осознание этой самой власти, и, хотя об этом не говорили, он в скором времени должен был получить ее, причем в весьма немалом количестве. Братья Святослав и Всеволод удовольствовались лишь уделами, но они были менее горды, жестоки и заносчивы, и Всеслав, будь он на месте Ярослава, с куда большей охотой отдал бы великое княжение кому-либо из младших братьев, хотя и по писаному закону престол наследовал старший сын, за отсутствием такового — брат. Сам же Всеслав приходился Ярославу каким-то очень дальним родственником, он и сам толком не помнил, кем, потому на Киев рассчитывать ему не приходилось, да и не хотел он. Не по нем держать ответ за власть над всей христианской Русью, и для того, чтобы править ею, нужна была жесткость и умение подчинять, которых у Всеслава не было. Он не стремился владеть всеми землями, кроме Руси северной, в Полоцке родился и в нем же остался княжить, защищал его, самым лучшим украшением своего города считал прекрасную Святую Софию. Она хоть и не была еще достроена, но жители удела уже знали, что второго такого храма на всей Руси с этой поры не будет.

Киев не был нужен Всеславу, и единственным его желанием, относящимся к этому городу, было не отдавать землю старшему сыну великого князя. Однако об этом приходилось молчать, хотя бы до поры до времени: еще теплилась надежда, что все сложится иначе и князь Ярослав будет жить еще долго. Все понимали, что с его смертью начнется новая усобица, много безвинной крови прольется за стол киевский, потому что такой человек, как Изяслав, в мире жить не сможет. Всеслав догадывался, для чего младшим княжичам, Святославу и Всеволоду, понадобился мир с полоцкой землей. Торговать с кривичами было выгодно и древлянам, и северянам, а так как жители Подвинья первыми в сечи не ввязывались, то Чернигов и Переяславль с Полоцком отношения не портили.

До удела смогли добраться только к закату; солнце летом садилось поздно, заливая румянцем весь бескрайний и до прозрачности голубой небосвод. Верхушки деревьев, словно облитые позолотой, покачивались вдалеке, легкий ветерок шуршал в густой листве, где-то в зарослях звонко перекликались птицы. Смоленский посад почти ничем не отличался от полоцкого, разве что не на холме располагался, а на равнине. Да и княжье подворье не сильно отличалось: широкий двор, залитый лучами закатного солнца, высокий терем в три пола высотой с алыми резными наличниками, тяжелые дубовые ворота, два столба в виде деревянных идолов.

Мальчишка-слуга придержал коня, пока Всеслав спешивался. Старшая дружина последовала примеру князя. На ступенях широкого красного крыльца гостей встречали хозяева: смоленский князь Вячеслав, его супруга — немецкая принцесса, а нынче русская княгиня Ода. Их меньшая дочь, юная Александра, стояла чуть позади отца, словно прячась и смущаясь перед гостями из чужого удела. Ей минул от покрова восемнадцатый солнцеворот, но выглядела она немногим моложе. Большие голубые глаза, по-детски сильно распахнутые и обрамленные длинными светлыми ресничками, широко поставленные, придавали ее худенькому лицу наивное и любопытное выражение. Вздернутый носик был усыпан веснушками, губы, тонкие и слегка обветренные, — чуть приоткрыты. Светло-русые волосы выбивались из-под алого очелья, и легкий ветерок то и дело перебирал их, словно играя. Длинная широкая коса была перекинута назад и словно тянула вниз своей тяжестью.

— Здрав буди, Вячеслав Ярославич, и мир твоему дому, — Всеслав поклонился в пояс, и смоленский князь ответил ему таким же поклоном. Княгиня лишь слегка наклонила голову, а дочь ее, глядевшая с любопытством, но и с некоторым страхом, растерялась и даже не сразу ответила на поклон Всеслава. Спохватившись, поклонилась, вскинула на него испуганный взор и залилась краской по самые уши.

— Мир тебе, — негромко ответил князь Вячеслав. — Будьте гостями на земле нашей и в доме моем.

По случаю приезда гостей из чужой земли в главной горнице, на первом полу княжеского терема, на следующий день собрали щедрый пир. С полуденного зноя и почти до самого заката по всему широкому подворью разносился смех, говор, звон железной и медной утвари, стук деревянных чарок, плеск вина и меда. Александра, сидевшая между отцом и матерью во главе длинного стола, ужасно терялась в присутствии толпы гостей и почти все время просидела, сцепив пальцы замком на коленях и ни на кого не глядя. Пожелания здравия, жизни долгой и ладной, любви в хозяйском доме да мира в уделе лились рекой, кмети начали постепенно хмелеть. Юная княжна мельком взглянула на князя-гостя. За все время он опустошил одну лишь чашу меда, что кто-то из челяди поднес ему еще в начале пира, а теперь становился все больше молчалив и серьезен. На шуточки не отвечал, только отмахивался и хмурился, громких слов и пожеланий не говорил. Однако не смутился, когда дошла до него чара с вином и пришло время хозяину слово молвить.

Всеслав поднялся, приняв из рук стольника полную чарку, и взоры всех присутствующих обратились в его сторону, даже тишина натянулась мягким незримым покрывалом на подворье, заставила всех умолкнуть и слушать, что будет сказано.

— Я долго говорить не стану, — начал Всеслав, оглядев всех сидящих вокруг. Взор его малость задержался на Александре, и девушка даже в сумерках разглядела, что глаза у него серые, будто небо, да глядят с какой-то хитринкой. — И мира тебе, княже Вячеслав Ярославич, желали, и добра, и здравия, а веры крепкой и Божией милости — нет. За веру!

— За веру! — отозвались десятки голосов, и снова застучали чарки, зазвенели кубки, послышался смех и шумные разговоры. Александра, приглядевшись, заметила, что креста на груди у Всеслава не было. Алый вышитый плащ был подхвачен золотой фибулой с кованым узором, на черном витом шнурке из-под полы плаща выглядывало Перуново колесо. О вере сказывает, а сам будто и не верует!

На двор опустилась теплая летняя ночь. Откуда-то потянуло ветерком, лесной прохладой. Парни начали надевать плащи и шерстяные кафтаны-накидки без пуговиц, девицы — кутаться в платки и шали. Долгое застолье подходило к концу. Кто-то еще пил, кто-то — заснул прямо там, где и сидел. Князь Вячеслав подошел к гостю, тронул его за плечо:

— Идем, потолкуем. Я чай, не просто так ведь приехал.

Они вышли, направились к лестнице, ведущей на второй пол терема, в личную горницу князя. Поняв, что на нее уже никто не обращает внимания, Александра выскользнула из-за стола и пошла за ними.

Зачем? Она бы и сама не могла дать ответа. Любопытно, да и боязно немного. Обыкновенно к отцу мало кто приезжал, да с дружиной и с боярами, да еще и не одним днём. Полоцкого князя она не знала, никогда его не видела ранее, только как-то слыхала, что о нем в народе говорят: что он, мол, каждую ночь волком оборачивается, а дружина его — черными воронами, и обходят они удел с дозором, ищут врагов, а поутру, лишь заря займется — возвращается князь в свой терем уже человеком. Мало в это верилось, невесть откуда взялись слухи, а только княжна помнила его взгляд: пристальный, внимательный, от которого ей стало как-то не по себе, и она уж сама не знала, чему верить.

Прижав ладонью широкие золотые запястья[1], чтобы не звенели при каждом шаге, Александра, осторожно ступая мягкими сафьяновыми сапожками по скрипучим половицам, подкралась к отцовской горнице. Дверь была заперта неплотно, из тоненькой щели между нею и бревенчатой стеной на пол падал ровный отблеск от свечи. Девушка почувствовала, что сердце колотится быстрее обыкновенного, а щеки невольно заливаются румянцем. Глубоко вздохнув, чтобы успокоиться, Александра подошла совсем близко к двери и, затаив дыхание, прильнула к теплому дереву, пахнущему смолой, прислушалась.

Говорил больше гость. Отец нет-нет да и отвечал ему, соглашался или спрашивал что-то. Они говорили о других уделах, о стольном Киеве, о ссоре с князем Изяславом и о возможности скорой сечи. К чему был этот разговор? Княжна и сама не знала. Они с матушкой оставались далеки от дел отца, их заботой был светлый и теплый дом, встреча гостей и рукоделие долгими вечерами. И если с матерью отец еще и говорил о чем-то таком, то с юной дочерью — никогда.

Невольно задумавшись о такой несправедливости, она заслушалась и вовсе забыла о том, что прячется. Голос у гостя был красивым: спокойным, размеренным, твердым, с легкой хрипотцой, будто после простуды. И очнулась от мыслей своих девушка только тогда, когда Всеслав, помолчав недолго, промолвил:

— А дело-то, княже Вячеслав Ярославич, такое… Я прошу в жены твою дочь.

Александра вздрогнула и прижала ладони к вспыхнувшему лицу. Широкие, узорчатые височные кольца прохладой металла прикоснулись к пальцам, и мурашки рекой хлынули по коже: то ли от испуга, то ли от холодного прикосновения. Что же ответит отец? Неужто согласие свое даст? А ведь она ни за кого не просватана, а ей уж сказывали, пора, мол, уже не девчонка маленькая. Да только как же это… они ведь друг дружку и не знают совсем, и видали-то от силы только раз. Александра гостя и вовсе не запомнила, запомнила только голос его и пристальный, суровый взор.

— А не боишься? — задумчиво ответил князь-отец.

— Чего мне бояться?

— Сватались к ней, да уже не единожды, — вздохнул Вячеслав, понизив голос. — А после отрекались да отворачивались. Сказывают, нечистым меченая. Мы и к лекарям, и к знахаркам, они все одно. Она не подает виду, конечно, но третьего позора сама не переживет. Не за свою честь тревожусь — за ее.

Александра всхлипнула за дверью и тут же испуганно зажала себе рот ладошкой, чтобы не услышали ненароком. Это правда… Ей и самой не верится, а в начищенных блюдцах или в чистой, прозрачной водной глади видит эту тёмную отметину. Прячет под звонкими бусами и ожерельями, и в холод, и в жару не раскрывает воротник вышитый, да ведь все равно замечают. Злые, досадные слезы поползли по щекам. И что за грех она такой сотворила, что на свет появилась такая сразу?

— Мне, Вячеслав Ярославич, бояться нечего, — промолвил наконец Всеслав. — Слыхал бы ты, какие обо мне слухи в народе ходят, и не говорил бы про нечистого.

— Слыхал, — откликнулся хозяин. — Сам-то в это веришь? И при том, поди, православный?

В щелку между дверью и стеной Александра увидела, как Всеслав поднялся с лавки, огляделся в поисках икон и перекрестился, обратившись к лику Господа. Вячеслав Ярославич понимающе кивнул.

— Я-то тебе, княже, верю, а что до твоей просьбы, так это устроить нетрудно. Скажу ей, как все вместе соберемся.

— Спасибо тебе, Вячеслав Ярославич, — Всеслав улыбнулся краем губ, поклонился, приложив ладонь к груди, и неспешно направился к выходу из гридницы. Александра застыла, точно к месту пришитая, сердце забилось загнанной птичкой, в голове все спуталось от тревоги, и княжна едва успела отскочить от распахнувшейся настежь двери. Оказалась почти рядом с князем и вдруг почувствовала себя такой маленькой рядом с ним: едва до плеча ему доставала. Всеслав молча посмотрел на нее, чуть заметно усмехнулся.

— Прости, — с трудом выдохнула Александра, мучительно краснея. Это ведь надо было так! И слыхала же, что разговор к концу близится, а не ушла. Стыд-то какой…

— Не стой здесь, — ответил Всеслав. — Сквозит.

А потом, не говоря ни слова более, пошел дальше, и Александра, рассеянно глядя ему вслед, еще будто бы слышала его негромкий и спокойный голос и все никак не могла унять бешеный стук сердца.

Слуга-стольник проводил гостя в приготовленную ему на ночь горницу, отдал пару восковых свечей и, почтительно поклонившись, ушел. Всеслав зажег одну свечу, осмотрелся: небольшая горница, но вполне чистая и уютная. Окошко, выходящее на двор, иконы в красном углу на белоснежном рушнике, широкая постель с вышитым покрывалом, а более ничего и не нужно. Он скинул алое корзно и кафтан — ночи стояли по-летнему жаркие и душные — и подошел к окну, распахнул его, впустил в горницу свежий ночной воздух. Откуда-то вдруг потянуло легким теплым ветерком, и тут же невольно вспомнилась юная княжна Александра, которой он не велел на сквозняке стоять.

Подслушала, поди, разговор их с князем Вячеславом. Ну да ничего: еще почти девчонка, все мимо ушей пропустит, а коли и не пропустит, то все равно мало что поймет. Вот разве что про сватовство могла услыхать и не поняла, с чего бы так, верно: не знает ее почти, а уже в жены просит. Нехорошо вышло… Но, впрочем, иного выхода нет ни у него, ни у нее: дружба со Смоленском Полоцку только на руку, а венчание скрепит этот договор. Не люб он ей? Это, конечно, может быть. Но оставалась надежда, что узнают друг дружку поближе, а там и свыкнутся, и жить станут в согласии.

Хороша Александра! Хороша, и тут уж спорить не с чем. На первый взгляд — обыкновенная, росточку невысокого, с длинным волосом цвета пшеницы и большими глазами, как озера, да вечно испуганными. Мало ли таких девок на всем севере, да и на всей Руси православной? А все же что-то в ней было иное, чего князь и сам не мог себе объяснить. Молода она еще, не понимает многого, а взор уже твердый и какой-то не по-детски глубокий. Не печалилась бы ни о чем — так бы не глядела.

Четыре дня пролетели быстро, как один. Ничего особенно примечательного, кроме сговора и подписанной бумаги о мире между Смоленском и Полоцком на долгие солнцевороты вперед, не свершилось, и ни Всеслав, ни Александра их толком не запомнили. Княжна знала по рассказам матери и замужних подружек, что до венчания ей положено плакать, а только слез не было. Ни слез, ни радости особой, и она ходила, точно в воду опущенная, погрустневшая, молчаливая.

Спустя четыре ночи настала пора уезжать из Смоленска, и тогда только юной княжне стало боязно. Девицы из прислуги помогли ей переодеться в алый праздничный наряд, вплели в косу ленту, означавшую, что княжна помолвлена, набросили на голову белоснежное покрывало, закрепили тонким серебряным очельем.

— Ну, ласточка, помолись, да и пора, — старая травница, бабка Ведана, перекрестилась сама и перекрестила девушку. Та молча поклонилась иконам, прикоснулась губами к своему серебряному крестику и медленно вышла из горницы. Вслед сыпали пшено и просо, заунывно тянули песни, как положено, устилали дорожку алыми лентами, бросали под ноги серебро и злато, на разные лады желали счастья, достатка, крепкой и доброй семьи. А Александра не видала ничего перед собою: слезы застилали все, и она с трудом удерживалась, чтобы не всхлипывать на глазах у родителей, подружек, дворни. Остановилась перед Всеславом, опустила взор, даже боясь вздохнуть лишний раз. Он взял ее за руку, бабка Ведана как старшая замужняя жена обернула их руки белоснежным рушником с алой вышивкой. Молодые поклонились родителям княжны, опустились на колени, князь и княгиня благословили их.

— Помни, Всеслав-княже, наш уговор, — сказал Вячеслав, когда они поднялись. — И я помнить буду.

— Благодарю тебя, — ответил тот просто.

Обратный путь оказался веселым, шумным, радостным. Звенели бубенцы, играли рожки и свирели, кто-то из певцов затянул обрядовую, другие голоса подхватили. Почти всю дорогу до полоцкой земли Александра смотрела вниз и боялась поднять глаза среди чужих людей, чтобы и на нее не глядели лишний раз, как на диковинку. Уже смеркалось, когда, наконец, въехали в удел, и к концу пути девушка будто немного ожила, стала осматриваться, заглядываться на чистые широкие улочки посада, на густой лес, выросший по левую руку от дороги, на людей, что кланялись, встречая по дороге княжеский поезд.

Неподалеку от самих ворот в город пришлось замедлиться. Александра испуганно привстала в седле, оглядываясь и пытаясь понять, что случилось. Всеслав мягко положил руку ей на плечо:

— Не бойся. Нас много, а врата одни, вот и ждем. Покуда в город не въехали, давай наедине поговорим, — он решительно остановил коня, обернулся, поднял руку, сделав знак своим людям. — Стой!

Радомир подъехал поближе, несмотря на приказ.

— Что случилось, княже?

— Ничего. Поезжайте дальше без меня, прикажите сменить дозорных у ворот. Мы отлучимся ненадолго.

Боярин понимающе кивнул, вернулся, передал приказ князя остальным. Строй разбился, дружинники шумной толпой повернули к посаду. Дождавшись, пока конец бывшего строя скрылся за деревьями, Всеслав натянул поводья, коротко бросил Александре:

— Держись!

Конь, послушный твердой руке хозяина, сорвался с места и полетел точно на невидимых крыльях. Княжна заметно побледнела, испуганно прижалась к Всеславу. Не искала у него защиты, повиновалась какому-то минутному порыву, но когда он обнял ее и притянул к себе поближе, стало вдруг намного спокойнее, и быстрый бег коня уже не так пугал. Теплый ветер хлестал по лицу, рвал волосы. Белый шелковый платок сбился с головы Александры, и закатные солнечные лучи золотыми нитями вплелись в ее светло-русые косы. Она поспешила его поправить: нельзя до венчания голову непокрытой держать… Мимо проносились деревья, низкие — в один или два пола — дома, высокая трава ласково касалась ног. Спустя какое-то время бешеной скачки они оказались на пологом берегу. Всеслав остановил коня, спрыгнул из седла, помог спешиться своей спутнице, и Александра смогла рассмотреть два крутых изгиба реки, старую сломанную березу, печально опустившую свои ветви к самой воде, редкие золотистые колосья, проросшие прямо среди густой травы, все еще по-летнему яркой и буйной. Стоял уже месяц вересень[2], и солнце уже не палило нещадно, скорее, согревало, лаская лицо и руки теплым дыханием ветерка. Голубое, точно лен, небо было тронуто малиновыми росчерками заката и казалось не по-взаправдашнему чистым и низким. Ни облачка, ни птицы не виднелось на его ровном покрове, и где-то вдалеке, за холмами и деревьями, оно сливалось с рекой, такой же голубой и кристально чистой.

— Хорошо как! — воскликнула княжна. Шепотом, словно боясь громким разговором нарушить эту величественную молчаливую красоту. Всеслав тем временем подвел коня к реке, позволил ему напиться, а потом зачерпнул пригоршню воды, бросил себе на лицо. Темные каштановые волосы над висками и высоким лбом его сразу закурчавились от влаги.

— Еще бы, — улыбнулся он. — Не тоскуй по дому, не навек ведь расстались. А здесь… Свыкнешься, еще и уезжать не захочешь.

Александра почувствовала, как губы предательски дрогнули, и невольно сцепила руки замком перед собою. Да, красиво… Но что может сравниться с родиной? С местами, где она родилась и выросла, где осталась ее большая и дружная семья, где она все знала, как свои пять пальцев?

— Свыкнусь, — эхом откликнулась девушка. — А ведь ты меня не любишь… Почто без любви в жены берешь? Или тебе и вправду только дружба с моим батюшкой надобна?

И тут же испугалась своих слов, прикусила губу, поняв, что сболтнула лишнего. Всеслав резко обернулся. Задумчивая, почти суровая тень промелькнула по лицу его. Он нахмурился, поглядев куда-то в сторону, но легко совладал с собою и снова стал спокоен. Подошел к Александре, одну руку положил ей на плечо, а другой — стянул белоснежный шелковый покров. Она запрокинула голову, посмотрела на него снизу вверх, сглатывая непрошеные слезы.

— Подслушала-таки?

Девушка испуганно сжалась, опустив взор, несколько раз кивнула и с трудом выдавила:

— Да…

— Нехорошо. Но… любопытно, знаю. Скажу тебе по чести: и это тоже, — спокойно промолвил Всеслав. — Но я бы все-таки не посмел, без любви-то. Ты сама мне глянулась, — голос его неожиданно потеплел, так, что у Александры вновь сердце дрогнуло. — Даже не думай, что не люба. И не бойся меня, слышишь? Я буду тебя беречь. И никогда не обижу.

— А нечистого метка как же? Из-за нее не отвернешься? — повторила девушка вопрос, когда-то заданный отцом.

— Пока мы в Господа Бога веруем, нечистый нам не страшен, — сказал князь спокойно и твердо. — Да и никакая это не отметина, а пятно родимое. Вот и у меня так же, погляди, — он снял очелье, вышитое алым узором, и девушка увидела, что левый висок его пересекает почти такое же неширокое белесое пятно.

Александра тихонько улыбнулась и опустила глаза. Всеслав обнял ее голову ладонями. Серебряные пуговицы на его рукавах неожиданным холодом коснулись разгоряченной кожи. Некоторое время они стояли так и молчали, и девушка снова почувствовала, как сердце рванулось и пропустило удар. Светло-серые глаза князя смотрели пристально, но в то же время тепло и ласково. Страха почти совсем более не было.

— Ну что, поедем?

— Поедем, — тихонько отозвалась княжна. Ей уже и самой было неловко за свой вопрос и даже стыдно: разве не добра желал ей отец, дав на сговор согласие? Да и, к тому же, правду молвил Всеслав: пока сильна и крепка вера в Господа, пока честны и искренни молитвы, о нечистом грех поминать и бояться его тоже ни к чему.

Глава 3

Пещь искушает оцел во каление.

Древнерусская поговорка
— Парча да бархат, серебро да злато, тафта да атлас, на одежку в самый раз!

— Жемчуга заморские, кольца, обручья, оплечья, браслеты!

— А вот кому каравай свежий…

Стёмка протиснулся сквозь плотно сомкнутые ряды киян, наступил кому-то на ногу, получил пару тычков под ребра, чуть не остался без одного ботинка и, наконец, выскользнул из толпы, помотал головой, словно вытряхивая шум изнутри и звон из ушей. Здесь, в посаде стольного Киева-града, на торговище, никогда не бывало тихо. В обыкновенные дни тут шумели с утра и до заката, летом торговали блестящими и звенящими цацками, платками и шалями, заморскими диковинками из Царьграда, сделанными руками ромеев, а зимой — мехами, шерстью, теплой тканой и вязаной одеждой, запасами — у кого что оставалось. Народ толпился вокруг рядов, все старались выбить себе местечко поудобнее да поприметнее, откуда получше видно вокруг.

Торговище, или Подол, как его иначе звали, располагалось в посаде, от самого Киева отделялось деревянными стенами детинца и главными воротами. Однако никогда на Подоле не было недостатка людей, а особенно — в большие праздники, когда все горожане высыпали на улицу и за посад на гуляния. Стемка за это и не любил ни празднества, ни саму торговлю: за этот нескончаемый шум и гам, за рябь в глазах от буйства ярких расцветок, за унылые, гнусавые голоса убогих, которые размеренно и однообразно тянули: «Люди добрые, пожалейте странника бедного, дайте копеечку…». Стемка и не собирался идти на Подол в этот раз, но куда же пропала эта рыжая девчонка в белой вышитой рубахе и синем холщовом сарафане? Он шел за ней, держась чуть поодаль, от самого Верхнего вала, а как свернули к посаду, она исчезла, только сверкнули где-то позолотой широкие узорчатые серьги-кольца и запутался солнечный луч в неистово рыжих кудрях. Стемка нетерпеливо озирался, переминаясь с ноги на ногу и попутно одергивая серую льняную рубаху. Пояс старшего брата, Степана, был ему великоват, даже затянутый на последнюю дырочку, отчего рубаха то и дело выбивалась из-под него. Он уже отчаялся было разглядеть среди пестрой толпы хоть что-нибудь, как вдруг резкий толчок в плечо заставил его обернуться.

И очень не вовремя: с трудом удержав равновесие, он невольно сделал несколько шагов вперед, покачнулся, чтоб не упасть, откинул с лица выпавшие из-под тканого очелья светлые пряди и увидал, как от дубового стола, на котором были разложены золотые, серебряные, латунные булавки, фибулы, обереги, оттащили какого-то мальчонку в грязно-белой рубахе и серых холщовых портках, перевязанных онучами по колено. Он упал навзничь прямо в пыль, и на него градом посыпались пинки, тычки и удары. Невысокий, худенький, с острыми, малость сутуловатыми плечами, — в чем только душа держится? — он сдвинул локти, пытаясь закрыть лицо от ударов чужих сапог, но ему это плохо удавалось. В какое-то мгновение Стемка заметил, что в уголке его тонких, упрямо сжатых губ появилась кровь, на заостренном подбородке заалела широкая ссадина. Он почти не сопротивлялся, только прикрывал лицо и плевался от набившейся в рот пыли. На вид ему было солнцеворотов двенадцать, быть может, даже одиннадцать, он выглядел голодным и измученным, вышитая рубаха, когда-то белая, вся истрепалась и испачкалась.

— А ну прекратите! — Стемка сам не понял, как вырвались неосторожные слова. Но было поздно; он и не заметил, как бросился мальчишке на помощь, кого-то толкнул, кого-то ударил.

— Куда лезешь, щенок? — зарычал прямо на ухо хриплый бас, и в следующий миг Стемка сам оказался на земле. Простая уличная драка вот-вот грозила обернуться настоящей резней: у торговца, который бил мальчишку, из-под широкого рукава кафтана сверкнул нож. Стемка успел заметить это краем глаза и, когда тот поднял руку, чтобы ударить, он рванулся, поднялся на ноги, вывернул его запястье. Пальцы, сжимавшие костяную рукоять, разжались, торговец взвыл и грязно выругался сквозь зубы, свободную ладонь сжал в кулак и с размаху ударил парня по лицу. На шум уже собрался народ, как и обыкновенно, полный любопытства и не нашедший ни капли сочувствия. Толпа расступилась, на пыльный пятачок земли перед рядом столов вышли трое кметей, следивших за порядком в торговый день. Кто-то поднял мальчишку, встряхнул, поставил на ноги — сам он едва стоял, его пошатывало. Стемку и торговца растащили. Парень чувствовал, как скулу будто горячей водой облили: кровь прилила к лицу. Торговец, крепкий мужик в ладной, богатой одежде, ругался и грозился, пока один из кметей не выхватил меч, тем самым заставив его затихнуть. Стерев рукавом кровь с разбитых губ, Стемка огляделся исподлобья и вдруг увидел среди собравшихся людей ту самую девчонку с длинной рыжей косой. Девица смотрела недоуменно, с осуждением, ей было противно, но любопытство просто не позволяло уйти и не узнать, чем дело кончится.

— Что тут было? Опять почем зря кулаками машете? — сурово спросил молодой дружинник с хмурым, угрюмым лицом, покрытым загаром. Торговец, едва не плюясь себе под ноги, начал кричать, указывая на худенького, потрепанного мальчишку. Тот глянул волчонком из-под светло-русой челки, только крепче сжал губы.

— Не брал я ничего, Христом-богом клянусь, — буркнул он, опустив глаза. — Упало, я и поднял да загляделся.

— Чего ж обратно не положил? — выкрикнул из толпы богато одетый муж в красном кафтане, расшитом золотом.

— Загляделся, — повторил мальчонка угрюмо и чуть слышно. В темных глазах его цвета земли, чуть прищуренных и обрамленных черными густыми ресницами, сверкнула злость и ненависть. Люди, стоявшие вокруг, зашептались недовольно и неодобрительно. Стемка снова посмотрел в сторону рыжей девушки и встретился с сердитым и чуть насмешливым взглядом ее больших зеленых глаз.

— Если не твой холоп, без суда бить нельзя, — промолвил молодой дружинник с хмурым загорелым лицом. — Татей и разбойников судить Ивану Вышатичу, воеводе нашему. Без его слова вины на нем нет, — он махнул рукою в сторону испуганно сжавшегося воришки.

— Я б ему показал! — зло сплюнул себе под ноги торговец. — Я б его научил уму-разуму, на чужое рта не разевать да руки не тянуть!

— Будет, поучил уж, — хмыкнул другой кметь, с короткой заостренной бородкой, сплетенной в косицу длиной в четверть пяди. Скрутил руки незадачливому торговцу за спиной, подтолкнул в спину, приказывая идти вперед. Сам пострадавший мальчишка и горе-помощник поплелись следом.

На плече лежала чужая тяжелая рука, будто придавливала к земле и не позволяла выпрямиться во весь рост. Стемка непривычно ссутулился, опустил глаза: не то чтобы больно, не то чтобы страшно перед судом, а только за себя неловко до страсти. Даже развернувшись и уже уходя, он спиной чувствовал пристальный взгляд зеленоглазой девчонки, полный неприязни и в то же время какого-то нескрываемого любопытства.

Немало знали таких случаев на киевской торговле. Бывало и так, что пойманных татей прямо на месте избивали до смерти, хотя убийство вольного человека каралось вирой, а увечья — полувирой, да и цена была все ж немалая. Стемка и сам от себя не ожидал, что влезет в драку, да тем более — кинется защищать мальчишку-вора. Теперь, видно, кончилась его спокойная жизнь: просто так от воеводина суда не отделаться, а если и сумеет отвертеться, то по-прежнему уже не жить. И народ видал, как он с торговцем сцепился, верно, доложат мастеру-оружейнику, у которого он в подмастерьях ходил. Да и к девчонке той рыжей да зеленоглазой нынче точно не подойти: как в глаза смотреть? Стыд какой!

Всю дорогу он не осматривался, только думал о предстоящем разговоре с воеводой и его людьми. Подле него, по правую руку, шагал мальчишка, смахивающий на растрепанного воробья, и Стемка невольно подумал, сколько же в нем силы да ловкости, на первый взгляд незаметных: как его били, едва на ногах стоял, а теперь ничего, вроде идет сам и даже по сторонам озирается, исподлобья глядит, как по-волчьи. Стемка случайно встретился с его карими глазами, чуть прищуренными и оттого глядевшими с некой хитринкой, и поспешил отвернуться. Тяжелый взгляд, цепкий, недетский и какой-то колючий…

До подворья воеводы от Подола путь был довольно неблизкий. Иван Вышатич жил неподалеку от крепостной стены, в старом Владимировом граде. Изба его, крепкая и ладная, богатая, высокая — в два пола, была разукрашена резными узорами и наличниками, у красного крыльца, свернувшись калачиком, лежала большая рыжая кудлатая собака с хвостом-бубликом и торчащими оборванными ушами. Завидев гостей на дворе, она даже не поднялась и не залаяла, а только приветственно постучала лохматым хвостом по некрашеным доскам и снова положила морду на лапы.

К воеводе пустили сразу, и Стемка с облегчением вздохнул: будь что будет, теперь уж поздно, а так все же лучше, чем еще невесть сколько маяться и ждать кары, словно глядеть на меч, который вот-вот обрушится на приклоненную голову. Всех троих ввели в широкую светлую горницу, велели остановитьсяу дверей и кланяться воеводе. Иван Вышатич поднялся навстречу, грузно облокотившись на широкий деревянный стол, оглядел всех по очереди. Стемка впервые увидал его столь близко: не на вече, где-то на высоких ступенях, не во главе дружины со старшими кметями. Воевода был невысок, плечист и приземист, седые волосы, остриженные под горшок, падали на низкий, изрезанный морщинами лоб, глаза пристально и сурово смотрели из-под нависших косматых бровей. Когда-то его волосы были рыжими, но теперь почти совсем побелели. Он казался еще не старым, но уже умудренным жизнью и преклонными летами.

— Снова, отец-воевода, на Подоле безобразничают, — доложил старший кметь, подойдя ближе и поклонившись в пояс. — Все по-прежнему, крадут, дерутся, грозятся, а толку никакого, только покой в городе нарушают. Эти двое отроков воруют… Что делать прикажешь?

Иван Вышатич поглядел на провинившихся, задумчиво поскреб в затылке, пожевал губами.

— Неправда это! — не выдержал Стемка. — Не крал я!

— Не крал, так дружку своему помогал, — невозмутимо ответил один из присутствующих.

— Этого вихрастого знаю, — промолвил воевода наконец, указав в сторону русоволосого парнишки. — Этого, — он махнул в сторону Стемки, — тоже видал, кажись, старика Вольха-оружейника подмастерье? Хорош ученичок, горазд воровать да кулаками махать, — добавил он с нескрываемой издевкой. — В погребе их заприте, к вечеру решу, как быть. Ты, — узловатый, слегка подрагивающий палец указал на опешившего торговца, — погоди, останься. С тобою разговор иной будет.

— Да нешто можно так? — крикнул Стемка, рванувшись с места. — Да что же это за суд такой честный? У кого в калите звенит, тот и прав?

— Молчи, щенок, пока зубки-то не пообломали, — вставил торговец, очевидно, увидев в лице воеводы и кметей защиту.

— Это кому еще пообломают, — парень сурово сдвинул брови, но тут же тяжелая рука кметя, стоявшего позади, с размаху стукнула по затылку.

— А ну, тихо! — разозлился воевода, доселе удивленно слушавший ругательства. — Вон отсюда, обоих!

Стемка оглянуться не успел, как его уже вытолкнули из горницы, чужая рука вцепилась в плечо и потащила вперед. Он не поспевал за быстрым и широким шагом кметя, раз-другой едва не сунулся носом вперед, но та же рука в кожаной полуперчатке, стискивая плечо, верно, до синяков, удерживала от падения. Он даже не видел, идет ли рядом его невольный спутник и братец по несчастью: до того ли бывает, когда сам на ногах едва стоишь? Но где-то за спиной, в длинной деревянной галерее, слышались шаги и обрывки слов, брошенных незнакомыми голосами. Дорогу запоминать не стоило и трудиться: дом у воеводы был большой и просторный, одна или две галерее даже вели не вниз, а куда-то под углом, переходя на первый пол избы. На самом же первом полу пахло так, что парень невольно скривился: такой запах мог стоять одновременно в кузне, в кожевенной и где-то в болоте. Аромат дерева и тающего воска от свечей смешивался с густым, неприятным запахом высыхающей кожи для сапожных изделий, с запахом костра и пепла — и кто его разберет, откуда в избе такие запахи, — и вдобавок ко всему пахло какой-то давней, затхлой сыростью.

А вот в погребе, куда их кмети привели, было гораздо холоднее, нежели в самой избе. Повсюду царил густой, почти непроглядный мрак, не было видно ни единого, хоть крошечного окошка, пол под ногами оказался земляной и ничем не покрытый, в дальнем углу что-то шуршало. Вихрастый мальчишка тихонько свистнул и несколько раз цокнул языком — прямо к дверям, обоим под ноги, выскочила большая серая крыса с длинным голым хвостом и острыми заметными коготками. Подслеповато ткнулась в лапоть мальчишки, в кожаный ботинок его спутника, приподнялась на задние лапы, принюхалась, показав маленькие острые зубки, и юркнула в темноту.

— Во, видал? — с некоторой гордостью в голосе бросил мальчишка. — Меня во всем граде даже крысы знают.

Пройдя еще несколько шагов вглубь погреба, он придержался за бревенчатую стену обеими руками, скрученными сзади чьим-то кушаком, и сполз на пол. Некоторое время оба молчали и ничто не нарушало дрожащей тишины в погребе, только мальчишка изредка шмыгал носом и чихал от пыли. Мелькнула мысль, что так уж несколько лучше, чем в порубе или подземном каменном мешке, а все-таки со связанными руками долго не протянешь. Оба пытались освободиться, но не выходило, и вскоре они оставили эти тщетные попытки.

— Эй, помощник, — мальчишка наконец неловко окликнул своего соседа, — тебя как звать-то хоть?

— Стемир, — буркнул тот в ответ. — Стемка.

— А я Зорька, — с готовностью отозвался незадачливый воришка. — А годков тебе сколько будет?

— Сколько минуло, столько и будет. Отстань, — хмуро огрызнулся Стемка без особого желания говорить. Зорька это тут же почувствовал и осторожно нахмурился.

— Ты меня не виновать в том, что попался, — тихонько сказал он. — Тебя лезть никто не просил, авось побили бы да и бросили. Бывало так уж, и ничего, живой покуда. А теперь еще что будет… — он снова шмыгнул носом, почесал его плечом, сел поудобнее. — Так сколько тебе годков?

— Семнадцатый минул. А тебе?

— А мне… — Зорька запнулся, подумал малость, даже губу закусил. — Две пяди да еще один.

Одиннадцать, значит… Говорить было особенно не о чем. Стемке даже не хотелось думать о том, что с ними могут сделать. Он был наслышан о наказаниях за драки на улице, за воровство, которое случается уже не впервой, и отнюдь не хотел узнавать о них еще лучше. Да к тому же черт за язык потянул с воеводой спорить, авось и обошлось бы. А вот дома за него, верно, тревожились: обещался вернуться к темноте, однако вечер уж опустился на Киев, а он — неведомо где и неведомо, как надолго.

Вскоре они и вовсе потеряли счет времени. Зорька, наконец, сумел развязать кушак, стягивавший запястья. Стемка хотел было окликнуть его, попросить помочь, но не стал — гордость не позволила. А Зорька тем временем умостился поудобнее на клочке грязной соломы, свернулся калачиком и заснул. В тишине погреба слышалось лишь его тихое, размеренное дыхание, да где-то под бревенчатой стеной скреблись и копошились крысы. Стемка замерз. Сжался весь, пытаясь хоть немного сберечь остатки тепла, но бесполезно. Здесь, под первым полом, было сыро, пахло старой соломой и чем-то затхлым. Однако в сон клонило ощутимо, и уже сквозь дрему парню послышался легкий шорох шагов и скрип ключа. Он вздрогнул от неожиданности, повертел головой, разминая затекшую шею. Дверь бесшумно отворилась, темнота вдруг начала расползаться в стороны от яркого, чуть подрагивающего света. С высокой деревянной ступеньки на земляной пол спрыгнула невысокая фигурка, закутанная в шаль. В одной руке у нее был крохотный огарок свечи, в другой — глиняный глечик с отколотым краем.

— Кто здесь?

— Тише ты, за версту слыхать! — раздался из темноты приглушенный девичий голосок. Фигурка подошла ближе, чуть приподняла свечу, и Стемка с изумлением узнал ту самую рыжую девчонку, на которую загляделся накануне. На ней было все то же темно-синее холщовое платье, на плечах лежал шерстяной платок, длинная рыжая коса была распущена, и огненный водопад окутывал всю фигурку до пояса.

— Ты?.. — выдохнул Стемка. — Откуда ты?

— Живу я тут, это отцова изба, — усмехнулась девчонка, воткнула свечу в большую щель между прогнивших бревен, присела рядом с ним. — Повернись-ка.

Он послушался, правда, с некоторым трудом. Тонкие и ловкие пальчики распутали узел, стянули пеньковую бечевку. Так вот кто ты такая, рыжая лисичка… Воеводина дочка!

— Дружка своего разбуди, — велела девушка, мотнув подбородком в сторону мирно спящего второго пленника. Стемка подполз к нему, осторожно потряс за плечо:

— Зорька! Эй, Зорька!

Тот в ответ пробормотал что-то неразборчивое и, отчаянно зевнув, перевернулся на другой бок. Девушка, не удержавшись, хихикнула, прикрыла рот ладошкой и тут же, словно спохватившись, протянула мальчишке глечик, стоявший тут же на полу, возле нее.

— Пить хочешь?

— Давай, — он забрал у нее посудину и сделал глоток. Там оказалось холодное молоко. Он закашлялся, девчонка постучала его по спине ребром ладони. На ее круглое веснушчатое лицо падали золотистые блики от свечи, и оттого она казалась еще милее и краше, хотя на первый взгляд была совершенно обыкновенной девкой, каких во всем Киеве — пруд пруди. Но что-то в ней было совсем, совсем иное: то ли взор мягких, бархатных будто, зеленых глаз, то ли долгая и почти ласковая улыбка, с которой бабы глядят на провинившихся детишек, то ли еще что, чего объяснить и понять было невозможно.

— Спасибо, — прошептал парень отчего-то севшим голосом, отдал глечик девчонке, вытер губы рукавом. Она снова посмотрела на него и улыбнулась. По-простому совсем, по-доброму, отчего у него даже как-то потеплело внутри.

— А… звать тебя как?

— Марьяшей кличут, — она заправила за ухо длинную рыжую прядку. — А ты Стемка, я слыхала. Попрошу отца за вас, — добавила девочка, помолчав с несколько минут. — Я все видела, ты ни в чем не виноват, а дружка твоего знаю. Отца у него нет, зато мать хворая и две годовалые сестренки, — Марьяша, доверительно наклонившись поближе, заговорила про Зорьку шепотом. — А он еще сам маленький, работать не берут, в подмастерья тоже, платить за него некому, вот он и ворует. Я его пыталась к нам позвать да накормить по-человечески, а он — волчонок дикий, упрямый, мол, не пойду к воеводе, не пойду… Допрыгался.

Зорька посвистывал носом во сне, да слышно было, как на подворье хрипло лает кудлатая собака. Будто и не о нем разговор шел. Впрочем, что-то подобное Стемка и ожидал о нем узнать: от хорошей жизни воровать не ходят.

— Ну, пойду я, пора, а то хватятся, — заторопилась Марьяша. Поднялась, оправила холщовый подол, сдвинула сбившиеся на бок разноцветные бусы. Стемка тоже встал, одернул серую льняную рубаху. Девушка осторожно вытащила свечу, хотела было подняться по лестнице, но он ее окликнул:

— Марьяша! Погоди!

Она молча остановилась и обернулась.

— Поди сюда.

— На что это?

— Скажу кой-чего.

— Так говори!

— Не услышишь…

Девушка усмехнулась и подошла поближе. Стемка обхватил ее одной рукой за пояс, наклонился и коснулся губами ее щеки, усыпанной мелким золотом веснушек. Марьяша легонько ударила его по руке, вырвалась и, ненароком споткнувшись на ступеньках, скрылась в темноте.

Утром за ними пришли другие дружинники, незнакомые. Мирно посапывающего Зорьку бесцеремонно растолкали и, еще покуда сонного и мало что соображающего, вытащили наверх по шаткой деревянной лестнице. Самому Стемке тоже велели подниматься, мол, отец-воевода принял решение, что делать с ними обоими: сурово не казнить, но и не миловать, чтоб неповадно было.

Миновав длинную деревянную галерею, они разошлись. На дворе уже стоял белый день, румяное утро уползало за горизонт, пропуская светлое коло на чистый, почти безоблачный небосвод. Однако осень уже подбиралась ко граду, красила узорчатые листья дубов, белоствольных берез и осин в золотистый, рыжий, багряный. Вересень-месяц близился к своей макушке, хотя тепло все еще не уходило. Стемка даже задумался и не заметил, как они миновали почти все подворье. Видно, их с Зорькой ждала не одна участь, иначе они бы шли вместе.

Шли довольно-таки долго, и дорога казалась уже знакомой. Она вела к той же самой торговой площади, где все и началось. И снова там собрались люди, точно ждали чего-то, вполголоса переговаривались, оглядывались. «Кажись, пришли!» — послышался чей-то неуверенный голос. Стемка встревоженно осмотрелся и вдруг понял, что стоит на лобном месте в окружении четверых кметей, а у одного в руках — длинный и тонкий хлыст с короткой деревянной рукоятью. Вот, значит, что решил воевода… А торговец-то, поди, сухим из воды вышел, и всего за несколько золотых гривен.

— Снимай рубаху-то, — хмуро бросил один из них. Стараясь не поднимать глаз на людей, парень послушался. И только успел это сделать, как его с силой толкнули вперед — он упал на колени. Сверху коротко свистнуло, и первый удар обрушился на обнаженную спину. Стемка зажмурился и закусил губу. Чуть ниже лопаток точно огнем обожгло. Господи, только бы выдержать!

Он не считал: не до того было. После десятка ударов поперек спины явственно обозначились кровавые полосы, все заволокло мутным туманом. Раз за разом боль пронзала все тело от шеи до пояса, от короткого противного свиста — за миг до новой боли — звенело в ушах. Стемка искусал губы в кровь, чтобы не кричать, но всего вытерпеть не смог: с последним ударом коротко, скуляще вскрикнул и потерял сознание.

* * *
Просыпался он медленно и неохотно. Голова казалась тяжелой, шевелиться было трудно и больно, не получалось глубоко вздохнуть. Попробовав приподняться, Стемка невольно застонал. На спине, исполосованной вдоль и поперек, лежать нельзя было, и он рухнул обратно, проклиная все на свете.

— А-а, твою ж… — хотел ругнуться, вместо этого тихо заскулил, уткнувшись в простыню.

Сквозь духоту небольшой теплой горницы пробился свежий, прохладный поток утреннего воздуха. Сразу стало легче. Парень вздохнул и осторожно повернул голову: мать с брошенным на колени рукоделием сидела у широкой лавки, на которой он лежал. Давно такого не было: еще с детства, мать с ним сиживала рядом, только если он сильно хворал. Вытянув руку из-под тонкого лоскутного одеяла, Стемка прикоснулся к ее руке, сухой, такой хрупкой и в то же время сильной. Женщина чуть заметно улыбнулась, погладила его растрепанные волосы цвета льна.

— Ну, слава Господу, очнулся наконец, — прошептала она, словно боясь говорить вслух. — Весь день и всю ночь без памяти пролежал, вон как они тебя…

— Матушка, прости, — вздохнул парень, прикрыв глаза. — Стоило оно того, лезть защищать… Кабы я знал, что вора прикрываю!

— Перестань, — все так же строго и ласково ответила женщина. — Не вини себя, не знал ведь. А сделал ты хорошо. Верно сделал. Хоть и есть закон в княжестве, у нас, у людей, в сердце свои законы, и они куда добрей и честнее писаных… Тот мальчонка, которого ты защитил, разыскал нас ночью, хотел у тебя прощенья просить. Я тебя будила, а ты только на миг глаза открыл — и снова в забытье…

Стемка промолчал в ответ, только стряхнул с лица спутанные волосы и улегся поудобнее. Вот оно как бывает… Значит, есть еще совесть у Зорьки, раз пришел. Жаль только, что не поговорили.

— Вот только беда не приходит одна, сынок, — продолжала мать, тоже помолчав немного. — У воеводы на подворье погорело, почитай, все, и избу пришлось тушить. На тебя люди думают, что, мол, отомстить пытался воеводе за свой позор…

— Так ведь я не вставал!

— Мы с отцом так и говорили, — вздохнула мать. — А в ответ — покрываете, мол, да и все тут.

Стемка сердито вцепился в край простыни. И ведь верно: Зорька, поди, сбежал, да и концы в воду; как известно, врагов у Ивана Вышатича во граде не водилось. Некого больше подозревать в поджоге, а только ведь это дело страшное, хуже убийства… В руку попался алый лоскут, яркий, точно пламя. И вдруг молнией Перуновой вспыхнула мысль: Марьяша! Она ведь там живет, а подворье почти все сгорело. Что с нею, жива ли, здорова? Узнать бы, да только как? Стемка сел на своей лавке, потревожив еще не зажившие рубцы на спине, стиснул зубы, сдерживая очередной стон.

— Куда собрался? Ложись! — строго прикрикнула мать. Но он решительно поднялся, придерживаясь за бревенчатую стену, отыскал рубаху, брошенную тут же, на край лавки, зашнуровал кожаные башмаки.

— Ничего, матушка, бывает и похуже, — даже улыбнулся, пытаясь шутить, и направился в сени. — Я скоро вернусь.

Мать хотела возразить что-то, да не смогла поспорить: только вздохнула и уронила руки на колени. Экие упрямцы, что меньшой, что старший! Оба в отца пошли, сурового варяга-датчанина, все им нипочем. А Стемка, пройдясь от стены до стены и убедившись, что твердо стоит на ногах, поспешно вышел из горницы.

Глава 4

Подворье воеводы угадать было нетрудно: народ, собравшийся поглазеть на последствия страшного пожара, так и не расходился, и мало того, приходили другие, даже не интересуясь, что здесь произошло: весть еще накануне облетела весь город. Стемка поправил серый шерстяной худ и накинул на голову капюшон: навряд ли что-то с ним сделают сейчас, конечно, но на всякий случай не грех и поберечься.

Изба воеводы, некогда высокая, крепкая и ладная, с яркими алыми наличниками и многоступенчатым крыльцом, сгорела почти дотла. Повсюду на выжженной траве в беспорядке валялись обломки бревен, тонких деревянных перил, мутные разбитые стекла из окон. Золотисто-рыжая собака с оборванными ушами хрипло лаяла, видя на своей земле чужих, однако Стемку будто узнала и приветственно помахала хвостом-бубликом. Парень присел на корточки перед ней, потрепал по кудлатому загривку. Собака встала на задние лапы и поставила передние к нему на колени, ласкаясь. Умные карие собачьи глаза глянули прямо в душу… и снова моргнули.

— Хороший пес, умный пес, — Стемка чесал за ухом четвероногого сторожа, а тот и рад был, что хоть кто-то о нем вспомнил. — Где твои хозяева? А? Хозяюшка твоя где?

— Здесь я, — послышался у юноши за спиной знакомый негромкий голосок. Он вздрогнул от неожиданности, обернулся и увидел Марьяшу.

При солнечном свете она оказалась еще красивее, чем показалось ему в первый раз. Сама худенькая, а лицо круглое, бледное, крупные веснушки рассыпаны по щекам, будто мастер-иконописец тряхнул над нею кистью с золотой краской. Глаза зеленые и совершенно спокойные, верхняя пухлая губка чуть приподнята, и два передних зуба заметно выпирают из-под нее. Стемка в последний раз провел ладонью по лохматой собачьей шерсти и поднялся. Марьяша была по сравнению с ним невысокой: вершка на три ниже. Верно, из дому убегать ей пришлось спешно: подол холщового платья был подшит понизу, на руках виднелись царапины и ссадины.

Стемка и Марьяша обнялись. И словно сами того не ожидали: он поддержал ее, чтобы не упала, и его подбородок лег аккурат на ее рыжую макушку. Она неловко обхватила его за пояс, чуть пошатнулась, неудобно встав. Прикосновение отозвалось резкой болью, Стемка невольно охнул и поморщился, и Марьяша тут же отстранилась.

— Прости! Сильно болит?

Как сказать… Еле поднялся, а каждое движение — будто новый удар. Но перед девчонкой стало стыдно жаловаться, и он небрежно ответил, что все пройдет. Они еще немного постояли рядом, теплая рука девушки слегка касалась его руки, и он нарочно не обращал на это внимания, зная, что, стоит заметить, и Марьяша смущенно отодвинется.

— Хорошо, что ты пришел. Я тебя искала, предостеречь хотела…

Стемка непонимающе нахмурился, а Марьяша вдруг сжала его запястья и заглянула в глаза снизу вверх.

— Уходи из града, если тебе жизнь дорога! Отец весь Киев переворотит, а тебя найдет, и уж поверь мне, я-то его знаю, добьется, чтобы вас всех наказали за пожар, и тебя, и родню твою. Так ведь обычно и бывает. А мне жаль вас…

— Так ведь не я… — начал было Стемка, но Марьяша, боязливо оглянувшись, встала на носочки и закрыла ему рот рукой.

— Я знаю, что не ты. Но доказать не могу. Отец проведал, что мы говорили. Доложил кто-то из челяди, — рыжие бровки сердито слетелись к широкой переносице, и между ними легла обиженно-суровая складка. — Я не смогу тебе помочь. Уходи лучше.

— Так а куда?

— Куда сам желаешь, — тихо ответила девушка и вдруг заговорила торопливо, проглатывая окончания слов: — Ты оружейник, мастер хороший, сам еще молод, работу везде отыщешь, а здесь — только погубишь и себя, и своих родных. И меня, если узнают, что мы видимся, — добавила она, помолчав немного.

Вот оно, значит, как… Да ведь если воевода захочет, дело дойдет и до самого князя, а там уж — точно конец, и от вины не отговоришься ни словом, ни делом, ведь доглядчиков не было, никто защитить не сможет. А Божьего суда Стемка боялся. В церковь он исправно не ходил. Хоть и носил крест нательный, деревянный, маленький, который когда-то давно мать на него надела, никогда не задумывался ни о Боге, ни о существовании Его. Знал сказ об Иисусе Христе, облетевший весь свет и дошедший до славян из речей ромеев, знал, что Бог един и что так должно. Но не верилось. Вот то ли дело — свои боги, родные, не ромейские! Перун-батюшка — глава всех богов, его еще князь Владимир, отец нынешнего князя Ярослава, в старшинство возвел. Сварог, Стрибог, Мара, Макошь, лешие, домовые, русалки — вот в это верилось. А недавно наслушался от старшего брата рассказов, как в княжьей дружине Божий суд проходит — теперь и сам боялся.

— Подумаю, как быть, — наконец сказал он, снова поглядев на Марьяшу. Коснулся ее плеч, слегка сжал и притянул к себе. Положив ладони поверх его загорелых запястий, девушка сочувственно поджала губы в печальной улыбке.

— Мне жаль, что так вышло, — тихо промолвила она. — И нам худо будет, и вам чести не делает. И тебя наказали напрасно.

— Пустяки, забудь, — нахмурился Стемка. — Уйду я, наверно. Нельзя теперь оставаться, ты права.

— Если ты уедешь… — Марьяша опустила короткие светлые реснички, запнулась. — Я буду скучать. Жаль, что ты раньше не подошел. Только ходил вокруг да около.

Она мило улыбнулась, прикусив пухлую нижнюю губу. Стемка не нашелся, что ответить. И правда, жаль. Хорошая девчонка, добрая, и ведь бывает так: долго не решаешься сделать что-то, а после огорчаешься, что не успел узнать, поблагодарить, сказать чего, да мало ли.

С улицы раздался звучный бас воеводы: он звал дочь. Заслышав голос отца, Марьяша поспешно попрощалась, подхватила длинный подол и побежала к обгоревшим воротам. Стемка снова набросил на голову упавший капюшон и, прихрамывая, побрел со двора. Дольше здесь оставаться было ни к чему.

Степан, старший брат, еще раньше узнал о случившемся и зашел домой к родителям, как смог. Оба брата жили отдельно, Степан полсолнцеворота как женился на меньшой дочери Егора-бондаря — Арише, тихой, доброй и работящей девушке, они уже ждали первое дитя. Сам Стемка жил при дворе мастера Вольха, но домой часто наведывался: то матери по хозяйству помочь, то просто повидаться. Жениться он пока не собирался, хотя мать с отцом уже намекали, что пора бы: ждал, пока сам станет мастером, все равно недолго оставалось.

Нежданно-негаданно свалившаяся беда снова собрала всех в одну горницу, к одной свече. За минувшее время мать извелась так, будто не два дня прошло, а двадцать солнцеворотов. Отец был суров, как и обыкновенно, однако ругать меньшого сына не стал: и без того ему досталось, да и, к тому же, в последнем вины его не было. Стемка догадывался, кто мог бы поджечь подворье воеводы, однако вслух эту мысль не говорил: вдруг ошибется в своих догадках и напраслину возведет? Тоже ведь грех.

Собрались за обедом в самой большой горнице избы. Осень уже вступила в свои права, и на дворе заметно похолодало. Еще утром было солнечно, а к полудню — помрачнело, небо заволокло клочьями седых рваных облаков, откуда ни возьмись поднялся ветер. Мать резала хлеб в полной тишине; только слышно было, как покачивается и поскрипывает на ветру оконная ставенька.

— Иван Вышатич к князю ходил, — отец решил нарушить гнетущее молчание и по очереди поглядел на сыновей. Он был с севера, приехал на службу к славянскому князю из-за моря и на языке славян говорил почти по-своему: коротко, обрывисто, не смягчая положенных букв, отчего речь его звучала еще более сурово и не всегда понятно. — У нас день сроку. Раньше за это дело не возьмутся, позже — тянуть не станут.

— Я с его дочкой видался, — Стемка опустил глаза, скомкал в пальцах край льняной рубахи. — Она сказывает, отец — не таков, чтобы прощать. Добьется, чтобы князь всех нас заставил заплатить ему за пожар. Не жизнью, так золотом, которого у нас нет… или волей нашей.

Едва договорив, парень облизнул губы, от волнения пересохшие, потянулся за кувшином с водой. В горнице снова повисло тягостное молчание, только мать тихонько всхлипывала, утирала слезы рушником.

— Будет выть-то! — строго прикрикнул отец. — Поди, не ребенок малой, чтоб за себя не держать ответа. И мы с тобой ему не чужие, сына родного не убережем, что ли? Только нам со Степаном из дружины дороги нет. Ты, Ульяна, никуда одна не поедешь. Стемир провинился, ему и отвечать, а мы только помочь можем.

Он обвел тяжелым, цепким взглядом родных, притихших в тревоге. Мать перестала всхлипывать, только две слезы блеснули на ее загорелых щеках, чуть тронутых первыми морщинами.

— В Киеве оставаться нельзя, в Чернигов, Туров или еще в Переяславль — только хуже будет. Княжичи за отца стоят, узнают, что беглый укрывается — пощады не ждать, — отец нахмурился, потер лоб широкой, заскорузлой ладонью. — Уехать надо, чем дальше от Киева, тем лучше. Можно в землю полоцкую податься, только вот… Кто там княжит, не помню.

— Всеслав Чародей, — вспомнил Стемка.

— Точно. Да, у него мира с братьями нет, а если и есть, то слабый. К темноте собраться успеешь? — старый варяг взглянул на сына из-под седых косматых бровей. Стемка опустил взор и молча кивнул: куда ж деваться…

Остаток дня прошел спешно, неясно, как в тумане. Братья почти не говорили, но каждый чувствовал молчаливую поддержку другого. Степан завсегда был скуп на слова, а теперь и вовсе угрюмо молчал, но Стемка и сам был огорчен и подавлен бессмыслицей случившегося и говорить об этом не хотел. Единственное, чего он боялся не успеть сделать, — так это еще раз встретиться с тем парнишкой, Зорькой, с которым они вместе в погребе у воеводы сидели. Стемка был уверен, что пожар — Зорькиных рук дело, однако подтверждения тому не было, и он хотел сам расспросить мальца: авось его не побоится, расскажет правду. Тогда и жить легче будет обоим, один напраслину с себя снимет, другой — тяжкий грех с души.

Однако с Зорькой ему больше свидеться не довелось. К темноте он собрал все, что требовалось в дорогу, простился со старым мастером-оружейником; они расстались добром, старику Вольху не верилось, что Стемка, которого он знал едва ли не с самого детства, мог по своей воле пойти против воеводы. Старый оружейник пожелал ему доброго пути и счастья, и у парня даже на душе полегчало от того, что ему верят, от того, что люди не клевету каждую скорее слушать готовы, а свое сердце.

С родными он прощался недолго. Степан сжал губы, крепко, по-братски обнял его, хлопнул по плечу и быстро ушел в дом. Отец лишь кивнул да руку пожал, а мать вдруг расплакалась, на шею бросилась, обняла, будто в последний раз видала. Да и Бог его знает, в последний ли, нет… Сунула на дорогу свежую краюху хлеба да две фляги, одну — с водой, другую — с молоком. Стемка вскарабкался в седло, тронул поводья. Тихо зазвенели стремена, зашуршали под конскими копытами мелкие камушки. А когда он обернулся у самой развилки, то увидел, как в темноте невысокая, светлая фигурка матери стоит у ворот и крестит его вслед.

В дороге время шло почти незаметно, и уже к полуночи Стемка покинул удел. Солнце поздно спряталось за горизонт, окрасив в оттенки малинового верхушки деревьев, окутанные зеленоватой дымкой листочков. Хрустели сухие ветки и мелкие камушки под ногами лошади, шелестел песок, рассыпаясь тонкими ручейками. Ветер играл и шелестел в густых ветвях деревьев и кустов, и они шуршали под его прохладным ночным дыханием. Подле всадника ехала его собственная тень, и, когда лошадь спотыкалась на камнях или в ложбинах, тень дергалась и, замерев на секунду, продолжала путь, по мере наступления темноты становясь все длиннее и все более сливаясь с землей. Силуэты окружающих предметов казались огромными неуклюжими чудовищами с вытянутыми лапами и изогнутыми телами. Доехав до леса, Стемка все ждал появления какой-нибудь небольшой речушки, чтобы наконец напоить уставшего коня и отыскать себе место для ночлега, но подходящего места все не попадалось и не попадалось, а на лес, незаметно сгустившийся и вставший плотной высокой стеной, тем временем шелковым покрывалом опустилась ночь. Дневной шум понемногу утих, растворившись в тихих ночных звуках: то застрекочет где-то сверчок, то крикнет спросонья ночная птица, прошелестит между ветвей дерева своими широкими крыльями, то случайно хрустнет сухая ветка.

Неожиданно справа послышался какой-то шорох. Конь испуганно фыркнул, метнулся в сторону. Стемка судорожно вцепился одной рукой в поводья, а другой — в переднюю луку седла, чтобы не свалиться. Остановил коня, чуть привстал в седле, озираясь. Тихо вокруг, только ветер шелестит в листве…

— Ну, пошел, — тихо приказал он, слегка натягивая поводья. Конь стронулся с места медленно, неспешно, будто с опаской. И не зря: вдруг лес ожил, зашумел, засвистел, зашевелился, откуда-то из густых зарослей со свистом и криком вылетело несколько человек в грязных, изорванных зипунах и кафтанах, с одной стороны, с другой. Стемир понял, что окружен. Рванул поводья, ударил коня шпорами, попытался вырваться из круга, но поздно: кто-то выхватил уздечку, останавливая лошадь, кто-то подрезал подпругу на седле, кто-то схватил за край меховой куртки, потянул вниз. Изо всех сил пытаясь удержаться в седле, Стемка тоже ухватился за полу одежды и потянул на себя. Плотная ткань не выдержала, затрещала и разорвалась, седло поехало вбок, сам всадник соскользнул на землю и, прикрыв голову одной рукой, откатился в сторону, чтоб не попасть под копыта.

В тот же миг на него навалились трое. Один, самый дюжий из всех, исхитрился развернуть парня лицом вниз и, выкрутив ему руки за спину, рывком поставить на ноги. Стемка постарался высвободиться, но держали его крепко, и чем отчаяннее он вырывался, тем сильнее ему выворачивали руки. Наконец юноша не выдержал:

— Пусти!

Ответом ему был дружный хохот остальных. Подождав немного, державший его разбойник ослабил хватку. Улучив момент, Стемка резко развернулся и ударил наглеца, не поглядев, куда пришелся удар. Чужая кровь брызнула на сжатый кулак; рыжеволосый разбойник упал навзничь и поднялся с трудом, выругавшись. Двое из тех, кто стоял сзади, снова схватили юношу за руки, и он понял, что сопротивляться бесполезно: их много, а он один.

Запястья стянула сзади жесткая веревка. Господи, опять!

— К атаману его! — крикнул рыжий, и другие подхватили.

— Пускай он с ним разбирается!

Кто-то из напавших толкнул Стемку в спину, и тот едва не завыл от боли. Отлежаться бы после такого-то, а не по лесам бегать да с разбойниками драться.

— Пошли… — бросил негромко все тот же парень. Через некоторое время их нагнали трое других, обыскавших лошадь и обнаруживших, что красть у путника нечего. Толпа шла почти в молчании, только изредка откуда-то слышались переговоры. Вскоре вышли на широкую поляну, освещённую бледным тусклым светом луны. По разным сторонам поляны жарко пылали костры, и то и дело слышался треск подбрасываемых в огонь сучьев. Вокруг костров сидели и лежали такие же лесные люди, и зрелище это было весьма страшное: в грязных и изорванных рубахах, заросшие бородами и вовсе забывшие о себе, они вымещали свою скопившуюся злобу на невинных. Лица большинства из них были грубы и равнодушны, руки исцарапаны и грязны. Многие засыпали прямо у костров, и случайные искры опаляли им воротники и лица.

К Стемке и окружавшей его толпе подошел один из сидевших чуть поодаль. Этот разбойник был сравнительно немолод, лицо его было наполовину скрыто растрепанными темными волосами и затянуто сетью мелких морщин и густой темной щетины, на низком лбу и загорелых щеках виднелись следы перенесенной оспы. Глаза его, глубоко посаженные и слегка скрытые густыми нависшими бровями, в свете луны, казалось, поблескивали. Над верхней губой, чуть коротковатой, начинался узкий белесый шрам, пересекал весь рот и исчезал где-то в кучерявой щетине. Перед этим человеком Стемка всю свою храбрость растерял: опустил взор, стараясь на него не глядеть особо, даже рваться из рук разбойников перестал.

— С чем пришли? — спросил атаман, мельком оглядев юношу.

— Ты, отец-атаман, сам говорил, встречных ждать, — доложил один из ватаги, тот, которому Стемка накануне нос свихнул. На подбородке у него виднелись следы подсохшей крови, но он уже и не обращал на это внимания: поди, не впервой.

— Какого черта вы к нему полезли? — с явным неодобрением спросил атаман. Юноша даже изумился на мгновение, отчего этот человек, хмурый, угрюмый, со взглядом волка, заступается за него. Хотя разве можно это назвать заступничеством?

Никто не ответил. Говорить было нечего: привыкли бросаться на одиноких конных и пеших.

— Сказывал, встречных? — с невеселой усмешкой продолжал атаман. — Встречных, у кого калита не пуста да обоз за спиной. А у этого, — он оглядел Стемку с некоторой брезгливостью, да и было отчего: лицо разбито, рубаха разорвана на груди, сапог порван… — у этого и красть нечего!

— Пустить прикажешь?

— Да куда его теперь пустить? — атаман поморщился. — Первому кметю сдаст нас. Обождем до утра, а там видно будет. Пошли, скажу тебе пару слов, — бросил он юноше, взяв его за плечо, и, снова обернувшись к своим людям и приказав им возвращаться, обратился уже к нему.

— Меня Ванюхой звать. Ванюхой Красным. Главарь я их, вроде как, а они, безбожники, слушают приказы через раз. Ты кто таков, откуда?

Атаман сел на поваленное дерево, скрестил ноги в подвязанных лаптях. Луна осветила его лицо, порыв ветерка сбросил со лба темные, чуть вьющиеся пряди, и парень увидел, что правая половина лица его была покрыта багровым ожогом с неровными краями, изрезанными мелкими ранами от оспы.

— Я… Стемка, — парень чуть запнулся, взглянув на атамана, но тот молчал, слушал, подперев кулаком щеку. — Оружейник. Из Киева. А ехал в землю Полоцкую.

— Оружейник — это хорошо… А по батюшке как?

— Афанасьич, — на деле отца звали не Афанасий, а Айфбьорн, но в княжьей дружине его имя вскорости переиначили на славянский говор.

— Добро, — кивнул атаман. — Стемир Афанасьич, значит. Пора тебе с отечеством называться, не мальчишка уж.

Ванюха помолчал немного, глядя в небо. Стемка тоже запрокинул голову. Небо, казалось, натянулось низко-низко над лесом, зацепилось за макушки деревьев. Темно-синий, почти черный покров, усыпанный звездами, как никогда напоминал шелковую ткань. Стемка исподволь снова бросил взгляд на атамана, но тот не обращал на него более внимания.

— Пустите меня, — вдруг промолвил парень, и тут же сам подивился своей храбрости. — Ведь я вам ни к чему. Серебра у меня почти нет, хотите — отдам, что есть, а только мне в Полоцк надо…

Сказал — и умолк, прикусил губу, боясь, что наговорил лишнего. Атаман повернулся, окинул его взором, полным любопытства. И вдруг встал с дерева, вытащил из-за пояса клинок и, схватив одной рукой Стемку за воротник, другой рукой прижал лезвие плашмя к его горлу.

— Пустить? А ты про нас князю да его псам верным наболтаешь?

— Нет…

— Как же, нет! — хмыкнул Ванюха, и лезвие ножа повернулось заостренной стороной. — Одного мы так уж пустили, через седмицу на киевской площади шестерых моих людей повесили. Все запомнил, все выдал, гад, — тонкие губы атамана нервно дернулись, он сплюнул себе под ноги. — Нет, тебя я не отпущу. Живым оставлю, но пустить — это уж не взыщи. К тому же, — он усмехнулся, убрав нож и смерив встревоженного своего пленника более снисходительным взглядом, — мне такие, как ты, нужны. Поди ж ты, на Левку Косого, самого задиристого, не побоялся кинуться, да как кинулся — нос сломал ему. И дрался, как обученный, уж я видал.

Стемка насупился и отвернулся от него, уставившись в ночную пустоту. Что ж, жизнь сохранили — и на том спасибо, а дале уж будь что будет, авось и сбежать удастся, коли стеречь не станут.

Ночь прошла беспокойно. На предложение Ванюхи идти ко всем остальным Стемка ответил отказом, остался ночевать в зарослях, прямо под тем деревом, на котором они с атаманом сидели, разговаривая. Подстелил под голову свою изорванную меховую куртку, сложенную втрое, скинул сапоги, спрятал их в наломанном хворосте и быстро уснул, однако сон его был неглубок. То и дело где-то на поляне, у догорающих костров, раздавались взрывы грубого хохота или звуки драки, сопровождавшиеся крепкими словечками. Стемка, непривычный к этому, добрых полночи ворочался на своих ветках, и так и эдак пытался закрыть уши, пытаясь не слушать пьяные крики и смех да поудобнее устроиться, чтобы не тревожить израненную спину, и уснул незаметно — когда проблески неба среди далеких ветвей деревьев уже начали светлеть, а от речушки, которая, видимо, все-таки располагалась где-то неподалеку, потянуло предрассветной прохладой.

Поспать ему удалось самую малость: разбудил утренний холод. Во сне он перекатился на траву, куртка осталась лежать в стороне. Острые травинки неприятно кололи щеку, к тому же они были мокрыми от росы. Стемка поднялся, заправил под ремень выбившуюся рубаху, придерживаясь за выступающие корни и низкие ветви деревьев, спустился к реке. Зачерпнул пригоршню воды, бросил на лицо, — холодно! Даже засвистел тихонько от собственной храбрости, какой-то простой незамысловатый мотив. Вымыл руки, прошелся босиком по кромке воды, привыкая к холоду — на грязном песке позади оставались вязкие следы.

— Эй, соловей!

Стемка вздрогнул и обернулся. На стволе сломанной ветлы стоял его давешний знакомец, Левка Косой. Нос его слегка покраснел и распух, видать, кто-то из товарищей вправил на место. Левка покачивался взад-вперед на крепкой ветке, и Стемка не услышал в его голосе неприязни или насмешки, поэтому сунул ноги в сапоги и подошел ближе.

— Нет, не соловей, — Левка вдруг качнулся особенно сильно, кувыркнулся с ветки и, чудом удержавшись на ногах, оказался прямо перед Стемкой. Ростом он был ниже своего собеседника на полвершка, однако пошире его в плечах. — Сокол! Хорошая птица, гордая!

Он обошел парня кругом, попытался повторить его свист, но вышло плохо и непохоже. Тот невольно усмехнулся.

— Давай мириться, сокол, — бросил Левка будто невзначай. — Тебе с нами жить, негоже знакомство зачинать ссорой.

— Давай, если хочешь, — пожал плечами парень и протянул ему руку. — Я Стемка… Стемир Афанасьич.

— Я Левка, — отозвался тот, с готовностью тряхнув его худощавую ладонь. — А ты о своем прозваньи забудь. По имени-отечеству у нас только атамана кличут, да и то не всегда. Будешь, значит, Соколом. Соколенком.

Тот ничего не ответил. Но с того дня так Соколенком и остался. Новое прозванье быстро разлетелось по всему разбойничьему пристанищу, и даже те, кто еще не был знаком близко с юношей, уже знали его.

* * *
В просторной светлой горнице за столом сидели двое. Один, молодой мужчина двадцати семи солнцеворотов от покрова, то и дело вскакивал, начинал мерить пол шагами, бросался то к дверям, то к окну, чтобы распахнуть его и впустить в покои свежий осенний воздух. Хватался за книги, за берету, за перо, порывался написать указ по первому слову другого…

— Сядь, Изяслав! — наконец не выдержал его отец, князь Ярослав, седовласый старик, доживший до преклонных лет. В светлых глазах его явственно читалась усталость и неприязнь к разговору, который велся едва ли не с самого утра.

Княжич, однако же, послушался и сел напротив отца, сцепив руки замком перед собою и закусив губы в волнении. Изяслав, второй сын Ярослава и супруги его, шведки Ингигерды, был еще молод, однако опыт в правлении у него уже имелся: он княжил в Турове и был вызван в Киев боярами отца: мол, на старшего, Владимира, надежды нет, он слаб, а ты станешь отцу достойной опорой и сменой. Среди всех братьев Изяслав был более всех умен, ловок и лицом красен, похож больше на мать, нежели на отца: темноволосый, узкоплечий и стройный, росту невысокого, с тонким горделивым лицом и быстрыми, живыми черными глазами. Но огонь, горевший в этих глазах, не согревал никого — только обжигал своим едким пламенем.

— Ты слишком добр, отец, — заметил Изяслав, снова вставая из-за стола и отходя к окну. — Не честный суд движет рукой твоей, а страх. Неужто ты Бога бояться стал?

Изяслав прищурился. Ярослав тяжело поднялся, опираясь обеими руками о шершавую деревянную поверхность стола.

— Бояться Бога — не грех, — спокойно отозвался он. — Да я и не боюсь. Какова корысть в том, что я прикажу выслать их из града? Они люди небогатые, откупаться им нечем. Айфбьорна я знаю, как себя. Он мне служит с младых лет. И чтобы сын его такое сотворил… — Ярослав покачал головой и снова опустился на изразцовый трон, придвинутый к столу. Изяслав нервно скрестил руки на груди, обвел рассеянным взором светлицу.

— И все ж нечестно, — тихо промолвил он, не глядя на отца. — Так все станут покрываться тем, что неимущи, хотя у самих хлеб в закромах и золото в калите. И больше того, — он подошел, наклонился к отцу, заговорил совсем тихо, так, что старый князь с трудом разбирал слова, — я слышал, что меньшой его сын уже бежал из Киева. А скрывается, значит, признает свою вину, не хочет по чести тебе, отец, кланяться, знает, что милости теперь ждать только от Бога. Словом, я тебе не указ, но если не поступишь, как подобает, об этом станет известно далеко за пределами княжьего подворья.

— Киев вскоре станет твоим, — задумчиво промолвил князь Ярослав. — И мне печально понимать, что ты покрываешь нынешнего воеводу. Я знаю, отчего парнишка бежал: от суда его нечестного, ведь каждая собака в Киеве Ивана Вышатича знает, знает, что у него кто богат, тот и прав. Сменять воеводу уж поздно, не успею. Ты сам сменишь, как станешь князем киевским. Если захочешь. А паренька не ищите, — добавил Ярослав чуть тише. — Уехал — и Господь с ним. Виновные сами себя обнаружат, как Бог даст.

— Не бывает так! — закричал Изяслав, бросился к отцу, но тот безмолвно поднял руку, останавливая сына, и этот властный жест невольно заставил молодого княжича замереть на месте. — Прикажи отыскать его, не может быть, чтоб воевода, который уже не первый десяток солнцеворотов при тебе служит, обманщиком оказался, — добавил он уже спокойнее.

— Лучше пожалеть одного виновного, чем казнить десяток безвинных, — промолвил Ярослав негромко, но решительно. — Послушай меня, Изяслав. Ты князь, не последний во граде человек. Обожди рубить сплеча. Не всегда те, кто властвует, те и правы.

Не нашелся Изяслав, что ответить. Отошел к окну, опустил взгляд, сцепив руки замком за спиной, помолчал немного. Отец собрал со стола свитки, посмотрел на него, понимая, что у сына в душе творится: и согласен он, и не согласен, а правды пока не видит. Молод да скор на слово. Рано еще ему великое княжение принимать, видит Бог, рано…

— Подумай, что бы ты делал, будь ты на егоместе, — наконец сказал старый князь, направляясь к выходу. — Не суди всех по себе, умей понимать людей, знай, что все живут по-разному и на мир глядят по-иному, нежели ты. А судьба всех в руках у тебя. О других думай.

С этими словами Ярослав вышел из светлицы, медленно, прихрамывая и волоча левую ногу. Изяслав хмуро взглянул ему вслед, но ничего не ответил. Прав великий князь, кругом прав, а признавать свою неправоту так неловко. Отец хворал уже долго и тяжело, что-то сделать торопился, а что-то — все тянул, откладывал, пытался повременить, и это Изяславу не нравилось: и трусостью не назвать, и решимости мало.

Глава 5

Так минули две полных луны, и осень перевалила за середину. Черными вереницами потянулись в теплые страны птицы, улетели журавли, ласточки, дикие утки. С реки тянуло холодом, повсюду гулял ветер, деревья облетали, золотистые, рыжие, багряные листья шелестящим ковром ложились под ноги, устилали землю разноцветным покрывалом. Серые облака затянули все небо, на смену ласковым теплым денькам пришли бесконечные косые дожди и холодный ветер. Дороги размыло, вода в Двине и Полоте поднялась. Однако дни летели незаметно, один за другим, словно торопились куда, одна седмица сменяла другую.

Александра тосковала по отцу, матери, братьям, по родному Смоленску. С каждым днем становилась все тише, молчаливее. Ни ласковые слова, ни подарки не радовали ее. Всеслав не знал, чем помочь ей, что могло бы ее развеселить, и потому вопросов не задавал, но печаль ее была будто осязаема, и ему было ее жаль, он чувствовал вину перед нею, ведь когда бы не свадьба, неизвестно, сколько еще девушка жила бы с родными, и расставаться бы не пришлось.

Как-то ночью тихий шорох дождя незаметно перешел в настоящую бурю. За окнами выл и стонал ветер, вторили ему верхушки обнаженных деревьев, крупные капли бились в мутные стекла, звенели по лужам, шуршали по траве. Где-то вдалеке, за лесом, ворчал и ворочался гром. С очередным его раскатом Всеслав услышал, что за стеной тихий женский голос в тревоге шепчет слова молитвы. Сердце дрогнуло от жалости. Он взял свечу, перебросил через плечо алое корзно, вышел из своей горницы, постучал в дверь соседней.

Александра открыла скоро. В свете свечи ее тонкое бледное лицо виделось в золотистом ореоле. Всеслав вошел, воткнул свечу в настенный канделябр, освещая темную горницу, и шепотом позвал по имени Александру. Она подошла молча и покорно, словно боялась его. Да ведь так оно и было… Всеслав прикоснулся к ее золотистым волосам, собранным в широкую косу, погладил ее по голове. Александра взглянула на него снизу вверх.

— Прости меня, — едва слышно выдохнула она, и голос ее задрожал. — Я ведь знаю, ты семьи хотел, доброй и крепкой, супругу ласковую, детишек… Перед людьми и Богом спрашивал, согласна ли… А я… — она печально поджала губы и опустила ресницы, не договорив.

— Ну так что ж? — тихо спросил Всеслав, протянув руку, взял ее за подбородок и чуть приподнял ее голову. — Я не виню тебя.

Он опустился на край постели, Александра села возле него, прижалась щекой к его плечу. Сердце снова рванулось и забилось загнанной птичкой, то ли от тревоги, то ли от неясного, необъяснимого чувства, которое вдруг переполнило ее всю, и непонятно, радостное ли, горькое…

— Непривычная я к такому, — промолвила Александра шепотом. — Дома-то никогда одна не бывала, а здесь — и я сама не знаю никого, и меня не знают, я ведь вижу, как меня все сторонятся! Хожу, чужая будто, и сказать-то некому… А еще — никогда вдали от дома не бывала, от батюшки с матушкой, — она вдруг заговорила торопливо и совсем тихо, словно смущаясь. — Мне ведь даже второй десяток не минул, не думала, что так скоро придется все это покинуть…

— Скоро, не скоро, а когда-либо пришлось бы, — задумчиво отмолвил князь. — И ты прости меня, ведь если бы не сговор наш, ты бы так и жила с родными. Жалеешь, поди?

Он понизил голос до шепота, посмотрел на свою молодую княгиню, будто в душу глянул. Александра вздрогнула, но сумела совладать с тревогой, протянула руку и тронула его ладонь своей.

— Нет, — прошептала она. — Нисколечко… Но… страшно мне. Как будто совсем иная жизнь, не моя, чужая… Ведь мне теперь не только за себя жить, а еще и за маленького. Знахарка давеча сказывала, что я сына жду…

— Что сказывала? — изумленно переспросил Всеслав. Встал с постели, опустился перед девушкой на одно колено, взял ее тонкие, хрупкие руки в свои, взглянул ей в глаза снизу вверх. — Да неужто?..

Александра молча несколько раз кивнула. Всеслав рывком прижал ее к себе, обнял, и некоторое время они молчали, чувствуя лишь сбитое дыхание и частое, торопливое биение сердца друг друга. За окнами скрипели ставни, завывал ветер, дождь стучался в мутные стекла, где-то вдалеке сонно ворчал гром.

— Я и не знала, как тебе сказать, — наконец вздохнула Александра. — Мы ведь и были-то с тобою всего один раз после венца, видно, Господь все-таки добр ко мне.

— Спасибо тебе, ласточка моя! — тихо воскликнул Всеслав. — Да хранит тебя Бог!

Девушка смущенно улыбнулась в ответ и опустила глаза. Едва подумав об этом, она вспомнила и первую ночь, что они провели вместе — после венчания, празднества, пира, затянувшегося дотемна. Осенний день был короток, и когда совсем стемнело и большую гридницу остались освещать только свечи в канделябрах, князь поднялся из-за стола сам и протянул руку своей невесте:

— Оставим их. И без нас напьются и напляшутся.

Всю дорогу до горницы на втором полу Александра не проронила ни слова, лишь когда Всеслав, теперь уже супруг, у самых дверей подхватил ее на руки легко, словно перышко, перенес через порог по обычаю и осторожно поставил на ноги, она вдруг вспыхнула, зарделась, опустила голову, часто и прерывисто дыша то ли от волнения, то ли от страха.

— Что случилось? Кого боишься? Меня? Перестань!

— Я… не могу, — Александра сморгнула непрошеные слезы и вытерла мокрые дорожки на щеках. — Не могу…

Он ничего не ответил, да и что тут было говорить?.. С трудом уняв дрожь в руках, Александра опустилась на колени перед ним. По обычаю молодая жена должна была снять с мужа сапоги в знак покорности и верности. Мать рассказывала ей об этом, но Александра и не думала, что ей придется это делать, хотя в глубине души знала, что все-таки придется. И в ту ночь долго не могла исполнить обычай, словно понимая, что именно так закончится ее юность, что дальше будет совсем иная жизнь, и она станет уже не девкой вольной, а мужней женой. Вдохнула глубоко и как в воду прыгнула: решилась. Распутала тонкую шнуровку дрожащими пальцами — и заплакала…

А утром заплетала уже не одну косу, а две.

* * *
Свеча на столе догорала, сероватый воск таял, стекал на гладкую дощатую поверхность, застывал причудливыми фигурами. Темнота окутала небольшую горенку на втором полу терема, поздний вечер плавно обратился в глубокую беззвездную ночь. Александра постыдилась своих дурных мыслей о супруге, ведь и вправду не мог такой человек, как он, быть связан с волхвами и колдунами. Александра знала, что Всеслав, как и она, ходит в храм на заутреню, в горнице своей хранит православные иконы и на сон грядущий молитву читает, хоть и креста не носит — говорит, что деревянная фигурка на шнурке от греха и смерти не спасет, коли сам себя не убережешь. В Бога князь верил, но как-то совсем иначе, нежели другие жители северного удела. У него Бог был не всемогущим и не чудотворцем, а человеком — едва ли не таким же, как все. И Александра, видя это и слушая его рассказы о вере, хотела так же верить. Однако для нее Господь был всем, всем миром и всей жизнью, и видеть в нем простого, земного человека у нее совсем не выходило.

Они снова остались вместе. Александра чувствовала, что с мужем ей ничего не страшно, никакая гроза — хоть и была православной, а все же не могла не верить в приметы и суеверия, привычные с детства. От теплоты маленькой натопленной горницы, шороха дождя за стеной, от того, как супруг ласково гладил ее по голове, точно маленькую, ее вскоре сморило.

Всеслав же всю ночь не мог уснуть. То ли беспорядочные мысли были тому виной, то ли неожиданная добрая весть, но сон не шел к нему. Когда Александра, наконец, уснула у него на плече, он осторожно переложил ее на постель, а сам поднялся, подошел к окну, взглянул вдаль. За ночь он сжег три свечи, передумал, казалось, обо всем на свете, и теперь, стоя у приоткрытого окна, смотрел на северный Полоцк. Ночь уже таяла на светлеющем горизонте, утро загорелось на куполе небес тонкой золотой полоской рассвета. Со второго пола открывался красивый вид: резные крыши, тонкие, извилистые дороги, высокие облетевшие деревья, мокрые и казавшиеся черными после дождя. Отвернувшись от окна, князь в который раз окинул взглядом темную горницу. Маленькая, но вполне уютная, она была обставлена весьма просто, как захотела молодая княгиня. На узких подоконниках в кувшинах стояли цветы, к глухой стене был придвинут небольшой деревянный стол, на котором лежало всякое добро вроде лент, пряжи, тонких цветных нитей. Напротив стояла широкая постель с наполовину задернутым пологом. Александра спала; светлые распущенные косы разметались по подушке, тонкая рука, чуть тронутая загаром, свесилась с края, почти касаясь пола. Всеслав залюбовался девушкой. Только теперь он осознал, как он скучал по ней, по ее милой улыбке, тихому голосу, ласковому, теплому взгляду, хотя и видел ее каждый день, все же чувствовал, что она в мыслях своих будто где-то далеко, не с ним.

Внезапно за стеной послышались шаги, нарушившие звенящую предутреннюю тишину. Всеслав обернулся, отошел от окна, прислушался. В длинной галерее, ведущей от лестницы к черному ходу, и вправду раздавались чьи-то шаги. Он взглянул на супругу — та не проснулась, только нахмурилась во сне отчего-то. Всеслав тихонько вышел и плотно притворил дверь. Шаги удалялись. Он неслышно пошел на звук.

Через некоторое время человек, шедший где-то впереди, свернул к лестнице: очевидно, собирался спуститься на первый пол. Всеслав проверил на всякий случай, легко ли ходит меч в ножнах, но в этом нужды не было: оружие никогда еще его не подводило. Он понял, что идущий человек был один, вероятно, почти безоружен, а если и вооружен, то слабо: при каждом шаге не звенело железо. Подошвы сапог были, скорее всего, подшиты кожей или несколькими слоями ткани, чтобы не стучали по деревянному полу. Человек вскоре стал спускаться по лестнице, ступая осторожно и мягко. Сообразив, куда он сейчас пойдет, Всеслав быстро развернулся, добежал до другой лестницы, ведущей к черному ходу, увидел спящего караульного у двери, ткнул его в плечо рукоятью меча. Вихорко, паренек солнцеворотов пятнадцати, уснул случайно. Тут же вскинулся, потянулся за оружием, но Всеслав перехватил его руку и развернул к себе.

— Тихо. Это я.

— Княже! — парнишка испуганно охнул, сорвал с головы шапку. — Прости, заснул маленько… Давеча не выспался, ей-богу, прости…

— Да тихо, — поморщился Всеслав. — Уснул, и Бог с тобой, не до того. Буди старших. Радомира ко мне, если он здесь. Потом к подземному ходу спускайтесь.

— Что стряслось?

— Кажись, гости у нас. Незваные. Ну, давай бегом, — он сунул меч в ножны, давая понять, что разговор окончен. Дозорный поспешно поклонился и, безбожно громко топая сапогами, которые были ему великоваты, помчался к красному крыльцу терема. Князь снова недовольно нахмурился, слыша стук его сапог: с таким долго незамеченным не пробудешь, обувку бы ему сменить или научить бегать, не стуча при каждом шаге, как десяток колес…

Парнишка-дозорный справился быстро: только Всеслав успел дойти до второго спуска в подземный ход, где земля не была истоптана подошвами, а потайная дверь оставалась нетронутой, как его нагнали боярин Андрей, Михалка, Федька-стрелок и сам Вихорко. Самый младший из всех, он выглядел увлеченным и немного испуганным: лицо бледное, чуть ли загар не сошел, глаза горят, ладонь на деревянной рукояти топора. Андрей, у которого были ключи от тайного входа, открыл дверь, пропустил вперед своих спутников. В свободную от оружия руку Всеслав взял горящий факел, вынув его из медного канделябра, прикрепленного к стене.

— Радомир Евсеич где? — князь хмуро оглядел всех по очереди. Трое переглянулись, Вихорко снова сделал шаг вперед.

— А нет его… Мне дочка его открыла, Милославка, сказывает — отца с вечера дома не видать.

— Ладно. Разберемся. За мной, — коротко приказал Всеслав и, уже не таясь, пошел быстрыми шагами к главному переходу, куда, по его расчетам, должен был спуститься незваный гость.

Идти им долго не пришлось. Через некоторое время, выйдя в главный переход, который выводил с подворья к посадским воротам, они увидели невысокую, крепкую и приземистую фигуру человека в длиннополом кафтане без пуговиц: разрезанные полы темными крыльями развевались у него за спиной при каждом движении. Он шел, не скрываясь, даже будто бы говорил сам с собою, но слов нельзя было разобрать. Всеслав прислонился плечом к стене, сунул факел в землю, чтобы потушить.

— Стойте, — прошептал он, приподняв руку, и положил теперь уже бесполезный факел на песок. — Это что за явление?

Старшие бояре переглянулись, пожали плечами. Михалка сдвинул шапку набок, поскреб в затылке. Андрей нахмурился, провел ладонью по окладистой седой бороде. Никто не знал, что это за человек и что он мог делать в княжьем тереме и в подземном ходе. Пройдя еще немного вглубь, он остановился, повертел головой, привалился к стене. Свет факелов теперь падал точно на него: можно было разглядеть темно-бордовый цвет кафтана, выбившуюся из-под него рубаху грубого покроя, шапку, отороченную грязным мехом, седую бородку с проблесками рыжих волос, торчащую из-за мехового воротника.

— Смотри, княже, — молодой стрелок тронул Всеслава за руку и указал на замершего в полутьме человека. — Будто ждет кого.

Всеслав не ответил, только прищурился, вглядываясь в темноту подземного хода. Что-то словно бы знакомое чудилось во всей фигуре странного гостя, в неторопливых, уверенных движениях, но он никак не мог понять, что именно. В зловещей тишине где-то вдалеке послышался шорох и чьи-то приглушенные голоса.

— Вы двое, ступайте ко входу, что с подворья ведет, — шепотом приказал князь, обернувшись к своим спутникам. — Михайла, ты иди покуда обратно, подними стражу, пускай следят, чтоб в дом никто чужой не вошел. Андрей, ты останься. Подождем еще.

Все, кроме боярина Андрея, разошлись, а голоса и шаги тем временем приближались. Андрей выхватил из-за полы кафтана короткий изогнутый нож, крепко сжал костяную рукоять. Всеслав посмотрел на него, нахмурился, но ничего больше не сказал: страх в таком деле — не грех.

Дрожащий золотистый свет факелов выхватил из полумрака подземелья две фигуры в длинных плащах с откинутыми капюшонами. На вид еще не старики, они были вооружены, в отличие от третьего: при каждом шаге приближалось звяканье шпор на сапогах, глухое постукивание ножен, металлических пряжек на поясах, к которым, помимо мечных, были прикреплены маленькие ножны для кинжалов.

— Принесли? — первый пришедший отошел от земляной стены, и Всеславу явственно послышался голос его старшего боярина, первого советчика и помощника.

— Вот, — один из двоих парней, поискав что-то в складках плотной лацерны, вытащил на свет божий туго перетянутый свиток, потемневший по краям. — Это Изяславу Ярославичу передать. А это, — он принял из рук своего спутника второй свиток с темно-бордовой печатью, — Роман дорогу показал. Карта двух уделов от Двинска до самого Новгорода. Путь нарисован, как проехать.

— Значит, сам и поедешь в Киев да передашь. Если память мне не изменяет, Изяслав-княже покуда там. Нам уж говорили, до похода недалеко: седмицы две, а там уже и лед крепкий станет, и пройти легко можно. Изяславу Новгород подчинится, но не худо бы, чтоб без крови…

— Что, струсил? — нервно усмехнулся третий, доселе молчавший. Собеседник его раздосадованно поморщился.

— Да Бог с тобой… Просто нет у меня к Всеславу доверия. Он хоть и женился, и отцово дело не бросил, а все же мальчишка мальчишкой. Не знает, что в Киеве хорошо бы своих людей иметь, раз уж на то пошло. С Новгородом надо было дружбу крепить, а не со Смоленском, Бог знает, помогут они аль нет. Был бы жив его отец, я бы ему замены и не искал.

Краем глаза Андрей увидел, как Всеслав нервно скомкал край плаща. Ладонь его была напряжена, пальцы сжались в кулак — разозлился…

— Ну, ступайте, — заторопился вдруг старший. — Солнце уже высоко, не приведи Бог увидят вас.

Его собеседники молча откланялись и пошли к противоположному входу, откуда и появились. Он сам остался на месте.

— Пусть перехватят у выхода, — коротко бросил Всеслав Андрею и, не говоря ничего больше, быстро зашагал к лестнице. Андрей заметил, что по лицу его промелькнула мрачная суровая тень.

Приказ он передать успел, и у потайной двери подземного хода двух молодцев уже ждали вооруженные стражники. Сорвали с них капюшоны, одному скрутили руки за спиной, другому — клинок к горлу приставили. Оба оказались младшими гриднями из недавно взятых в дружину. Один — Ратибор, сын кожевенных дел мастера Огляды, другой — Милодар, его меньшой брат. Допрос был короток: братья поняли, что их все-таки заметили, прознали про их разговор, однако третьего, которому передали грамоты, не выдали. Андрей велел посадить обоих в яму под стражу, дознаваться придется позже, — и поспешил в княжий терем.

* * *
Всеслав поднялся на второй пол, оставил у себя теплое корзно — на улице распогодилось, да так, что перед самой зимой было тепло, как в золотую осень, — вернулся, постучал в горницу Александры. Никто не ответил, он постучал снова — тишина. Подождав немного, вошел сам, не дожидаясь позволения.

Александра все еще спала, так же, как и несколькими часами ранее, даже головы не повернула. Солнце уже светило вовсю, ровными отблесками ложилось на гладко обструганные доски пола, бликами отражалось в окнах: день вступил в свои права, и все уже давно были на ногах, но княгиня еще не просыпалась, что показалось Всеславу непривычным. Обыкновенно она поднималась раньше многих, встречала рассвет, уходила к реке. А сегодня…

Он опустился на край постели подле нее, ласково провел ладонью по щеке. Александра не проснулась, даже, казалось, не почувствовала ничего: ничто не дрогнуло в ее тонком, спокойном лице, и только тогда Всеслав заметил, что она бледна, словно лен, и дыхания не слышно. Чуть приподнял ее, встряхнул, держа за плечи, несколько раз позвал по имени — ничего. Только ресницы дрогнули, отбрасывая холодные голубоватые тени на бледное, почти побелевшее лицо.

Через несколько минут вся челядь была уже на ногах. Никто не знал и даже не представлял себе, что могло случиться, и хотя к княгине никого не пускали, все гадали, что же произошло. Никак не простая хворь, что-то совсем иное, отчего и излечиться не так легко будет, если вовсе удастся ее спасти. И пусть Александра сама о том не догадывалась, ее все полюбили за добрый и кроткий нрав и теперь тревожились за нее. Послали за лекарем — тот пришел быстро, и до него уже долетела весть о случившемся.

Едва ли не все, кто был в то утро в тереме, столпились у лестницы на втором полу, ждали, что скажет лекарь. Кто-то шепотом молился, осеняя себя крестным знамением. Всеслав молчал и оставался суров и спокоен, но все понимали, какую бурю приходится ему сдерживать. Наконец дверь горницы отворилась, на пороге появился старик-знахарь. Взгляд его был опущен к полу, морщинистые, чуть дрожащие, но крепкие руки — сцеплены замком.

— Княже, — он устало посмотрел на Всеслава из-под нависших седых бровей. — Зайди.

Всеслав поспешно вошел, запер дверь, огляделся. Окно было распахнуто, по горнице гулял прохладный свежий ветер, повсюду терпко пахло сухими травами. Александра по-прежнему лежала на постели безвольной тряпичной куклой.

— Что ты… — Всеслав хотел было возмутиться, но осекся. Метнулся к постели, сжал прохладную руку любимой. — Александра! Ласточка!

— Брось, княже, не скоро проснется, — лекарь безнадежно махнул рукой. — Кто-то ей сонного зелья подмешал. Кошачья трава, бузинные цветки, настойка ромашки, да еще и водой чистой не разведенные — вот и спит, как мертвая. К вечеру, даст Господь, получше станет, поглядеть надо.

Всеслав шумно выдохнул, сжал виски двумя пальцами. И когда же кто успел?

— А ведь она давеча из моего кубка пила, — вдруг вспомнил он и снова встревоженно взглянул на знахаря. — А я не стал…

И все произошедшее за минувшее утро сплелось в единый узелок, сразу расставивший ответы по местам: кому-то нужно было, чтобы князь этим утром никуда из своей горницы не уходил. Кто-то передал кому-то грамоты, писанные для Изяслава. И Радомир еще пропал, с давешнего вечера не показывался, и даже дочь его Милослава не знает, где он.

— Спасибо тебе, дедушка. Теперь только ждать остается…

— Ступай, княже, ступай, — старик доверительно тронул его руку, напряженно сжавшую рукоять меча. — Не тревожься за ладушку свою, ничего с ней не станется, поспит маленько, да и все тут. Погоди за меч хвататься. Семь раз подумай, прежде чем кого-то казнить.

Князь рассеянно кивнул, вложил ему в руку пару золотых гривен и вышел. Младшие гридни разогнали любопытных, и в галереях было тихо, только где-то вдалеке разносились приглушенные голоса. В дружинной избе уже собрались старшие бояре: Андрей привел всех совет держать, что делать с пленными заговорщиками и как искать того, кто виновен в самом заговоре и в хвори молодой княгини. Когда Всеслав вошел, все приумолкли и обернулись в его сторону. Тяжелый, суровый взгляд не предвещал ничего доброго.

— Благодарите Бога за то, что в кубке был не яд, — промолвил он негромко, но такой холод зазвенел в его голосе, что все невольно вздрогнули. — И за то, что двоих уже отыскали. Грамоту, что этот Ратибор писал, нам теперь не вернуть точно. Но остановить их помощника можно успеть.

— Кто на давешнем пиру князю чашу с вином передал? — Андрей сощурился, оглядел бояр, взгляд его задержался на стольнике Нежате. — Что, кто наливал, тот и передал?

Нежата изумленно распахнул глаза, упал на колени, ударил себя в грудь, стал кланяться.

— Княже, ей-богу, клянусь, могу крест поцеловать, не я!

— Ты мне понапрасну не божись, Бога по каждому пустяку не поминай, — Всеслав отступил на шаг и скрестил руки на груди. — Не ты один за столом сидел да вокруг вертелся. Что, Андрей, кто до тебя из чаши пил?

— Михалка, друг мой, — боярин взглянул в сторону старшего гридня Михайлы, который нервно крутил в руках короткий клинок. — Он мне передал.

— А мне Тимофей…

— А мне… — сотник огляделся, но не нашел того, кого искал, и отвел глаза. — А мне — Радомир…

— Так, — протянул Всеслав. — Радомира — искать. Если до темноты не вернется, придется искать не только в уделе. А если вернется — сразу ко мне.

* * *
Александра проснулась только за полдень. В голове шумело, словно после удара, во рту оставался горьковатый привкус каких-то трав. Она не понимала, из-за чего так крепко уснула и не проснулась, по обыкновению, с первыми лучами, и из-за чего теперь так сильно болит голова. У ее постели, за столом, придвинутом к окну, сидел старый знахарь Микула и что-то читал, перелистывал тяжелые желтоватые страницы огромной книги.

Девушка попыталась встать, но ноги не удержали, в глазах потемнело, и она почти рухнула обратно на постель. Тихо застонала от слабости и бессилия — что же случилось? Заслышав ее возню, старик обернулся. Добрые лучики морщинок разбежались от его голубых глаз к вискам, тонкие впалые губы тронула улыбка.

— Ну, слава Господу, доченька… — он поднялся, подошел к столу с другой стороны, из холщовой сумы выудил две небольших фляги, отлил из кувшина воды в плошку, добавил в нее по нескольку капель из каждой фляжки. — На-ка, выпей. Чай, стоишь-то с трудом.

Александра поблагодарила и приняла плошку из его рук. По запаху поняла, что это настойка имбиря и мяты, на вкус приятная, слегка горькая и будто бы терпкая. Выпила одним махом, чуть заметно поморщилась.

— Погоди немного, покуда небо кружиться в глазах перестанет, да и ступай на воздух, — велел знахарь. — Ветерок приведет в себя, ты ведь, глянь-ка, бледная, как тень, одни глаза. Да и я пойду…

Александра невольно улыбнулась такому сравнению. Когда он вышел, переоделась в белое льняное платье с алыми рукавами, затянула широкий шелковый пояс, поверх волос надела тонкое очелье: короткие пряди выбивались бы на ветру и падали на глаза. Набросила на плечи пуховый платок и вышла на крыльцо, что вело с черного хода. Не хотелось на глазах у всех стоять, чтобы шептались за спиной.

Прохладный осенний ветер действительно скоро привел в чувства. Осень уже медленно, будто нехотя уходила со двора, уступая место зиме. Деревья облетели и, обнаженные до самых тоненьких веток, стояли, покачиваясь на ветру. По лужам то и дело пробегала легкая рябь, солнце садилось, заливая низкие пушистые облака румяным багрянцем. На улице пахло гарью, пожухлыми листьями и мокрой землей, ветер приносил с окраин холодок и запах реки. Где-то вдалеке залаяла собака.

Прислонившись спиной к резной деревянной свайке, княгиня задумчиво смотрела вдаль. Минуло уже почти полсолнцеворота с той поры, как полоцкий князь взял ее в жены. Немного воды утекло с тех пор, но Александра понимала, что она сама сильно изменилась. Она больше не боялась мужа, чувствовала, что любит его, хоть и сама себе в том не дает отчета. Ребенок, которого она теперь носила под сердцем, сынишка ее и Всеслава, будущий княжич, совсем другой ее сделал, хоть и на свет еще не появился. Да и про людей вокруг зря она плохо думала, они признали ее, полюбили, хоть она сама и не догадывалась.

Неожиданный стук двери и негромкий, встревоженный оклик заставил княгиню вздрогнуть и обернуться. Девчонка солнцеворотов тринадцати от покрова выбежала на крыльцо, где она стояла, и вдруг бросилась перед ней на колени.

— Александра Вячеславовна… Матушка… — захлебываясь рыданиями, девчонка утирала слезы. — Помоги, защити, только к тебе одной и могу пойти… более не к кому!

Александра протянула ей руку, помогла встать и ласково притянула к себе. Девочка уткнулась в ее плечо, с трудом подавила всхлипы. Княгиня погладила ее по голове, успокаивая: она знала, только с теплотой нужно к людям, особенно — если им нелегко пришлось.

— Ну что ты? — негромко спросила княгиня, когда девочка, наконец, отстранилась. — Что с тобой?

— Сказывают, что отец мой виновен во всех бедах, — вздохнула девчонка. — Что, мол, грамоту с изображением пути к Новгороду хочет передать князю Изяславу. Что тебя отравить хотел… — с этими словами она опустила голову, потеребила витой поясок и вдруг снова вскинула глаза на Александру. — А это не он, не он, я знаю! Его и в граде-то, верно, нет, как уехал давеча, так и не воротился!

Неприятное чувство кольнуло где-то под сердцем, так, что княгиня даже взгляд отвела, закусила губу, раздумывая. Сколько она сотника Радомира знала, тот был добрым человеком. Среди гридней его уважали, да и Всеслав у него нередко совета спрашивал, а он и рад помочь. И с нею самой всегда ласков был, как с дочерью, и не верилось Александре в его вину.

— Чего ж он сам не придет да не поговорит начистоту? Никак не вернется, будто прячется от нас. Если невиновен, с чего бы?

— Если бы я знала, — вздохнула Милославка уже тише. — Я бы и сама к князю пошла, да только кто меня слушать станет, — она шмыгнула носом и вытерла сползающие по щекам слезы. — Что ему за дело до девчонки, скажет — батьку покрываю, и оба виновны будем…

— Ну, будь по-твоему. Поговорю я с ним, — Александра мягко улыбнулась и погладила Милославу по плечу. — Не убивайся ты так, все образуется. Беги домой. Да молись Богу, чтоб помог отцу твоему. На все воля Господня.

Тонкое, загорелое лицо девочки просветлело. В темно-карих, почти черных глазах сверкнула легкая робкая улыбка.

— Спасибо, матушка Александра Вячеславовна, — прошептала Милослава, поклонившись в пояс, и, спрыгнув с крыльца, побежала за ворота. Александра долго еще стояла и рассеянно смотрела в ту сторону, где мелькнула алая холщовая юбка между деревьев.

Молись Богу, чтоб помог отцу твоему. На все воля Господня.

Радомир Евсеич от княжеского подворья жил недалеко: всего семь изб, и дорога домой была недолгой, но Милослава побежала кружным путем: через северную часть города, где строились новые избы и церковь. Первый на всей Руси храм Святой Софии, как в далеком Царьграде — его еще отец Всеслава, князь Брячислав, строить начал. По его приказу из Византии прибыли мастера, изографы, но работа застопорилась: князь Брячислав собор строить не спешил, а после его смерти не до того было. И храм уже белел среди деревьев широкими апсидами и нефами, даже купола поблескивали, но службы там шли не каждый день: только когда была возможность и когда не шло строительство.

Милослава остановилась перед тяжелыми воротами собора. Вечерняя служба еще не началась, да и неизвестно было, стоит ли ее ждать. Ранняя осенняя заря уже догорала, казалось, солнце купается в реке, разбрызгивает мутно-багряные лучи на сизые облака. Девочка осторожно коснулась рукой двери: дерево было теплым и пахло лесом. С иконы над дверью, словно свысока, смотрел Господь — Милослава осенила себя крестным знамением, положила поясной поклон, а потом толкнула дверь и на цыпочках вошла.

В храме она была одна. Стоило переступить порог и войти в притвор, как ее окутала тишина, насквозь пропитанная ароматом тающего воска, ладана и курящихся благовоний. Перед некоторыми иконами стояли зажженные свечи: видно, кто-то заходил в храм до нее, или же это еще не догорели оставшиеся с утра. Милослава медленно прошла вглубь собора, глазами отыскала икону Богородицы, опустилась на колени.

— Пресвятая Дево, Мати Господа вышних сил, небесе и земли Царице, града нашего Всемощная Заступнице! Приими…

— Погоди молиться. Иконы покуда не готовы.

Милослава вздрогнула, прервала молитву на полуслове и вскочила на ноги, дыша часто и испуганно. Из-за высокой колонны выглянул юноша солнцеворотов шестнадцати в простой рубахе из серой льняной ткани и широких портах, подвязанных под коленями. Несмотря на то, что на улице было холодно и из-за приоткрытой двери ощутимо сквозило, он стоял на каменном полу босиком. Его светлые волосы цвета спелой пшеницы, подхваченные широким тканым очельем, доходили до подбородка, не по-мужски узкого и мягко очерченного.

— Нешто можно так пугать! — девочка сурово сдвинула тонкие бровки, глядя на него снизу вверх. Он был высоким, и напротив него она выглядела младше. Он, в свою очередь, тоже разглядывал ее не без интереса: сама такая маленькая, легкая, и коса длинная, золотисто-русая, точно светится, а глаза черные-черные, будто два уголька…

— Ты кто?

— Я? — парень заложил руки за спину, вышел из-за колонны, так что Милославка смогла разглядеть его получше. — Дмитрий. Митька Ученик золотых дел мастера. Пришел оклады на иконы забрать, а тут ты.

Он усмехнулся краем губ, и девочка тоже невольно улыбнулась. Мимолетный страх уже прошел, его пересилило любопытство.

— А тебя как звать?

— Милославкой зовут…

Дмитрий протянул руку и коснулся ее пальцев. Маленькая прохладная ладошка девочки спряталась в его широкой ладони.

— Ну, вот и познакомились, — улыбнулся юноша. Девочка смущенно опустила взор, румянец залил ее лицо, и она отдернула руку, точно обжегшись. А Митька этого словно не заметил: поднял с пола заготовки для окладов, подхватил их обеими руками поудобнее и направился к выходу.

Глава 6

О Свышнем мире и спасении душ наших Господу помолимся. Господи, помилуй…

Низкий, бархатный голос отца Филиппа монотонно выводил строку за строкой, и Александра беззвучно, одними губами повторяла слова молитвы, знакомые с раннего детства. Она не представляла жизнь без Бога, вера была для нее поддержкой и опорой, заложенной с самого рождения. В юности с родителями и братьями она исправно ходила в храм на ежедневные службы, да и теперь ничего не изменилось.

Сейчас она стояла правее входа в алтарь, в женской части храма с другими прихожанками, а рядом, за невысокой дощатой загородкой, точно так же молились люди, которые уже перестали быть ей чужими. Она знала их — почти всех — поименно и в лицо, они называли ее, совсем молоденькую по сравнению с ними, матушкой, величали по имени-отечеству, и Александре было лестно такое отношение, хотя она знала, что так просто положено.

В храме было тепло и тихо, пахло ладаном и тающим воском, вокруг царил полумрак, только тонкие дрожащие свечи освещали все пространство внутри. Все время княгиня чувствовала на себе чей-то цепкий, пристальный взгляд, изредка оборачивалась, но никого не могла увидеть, только с икон в подновленных серебряных окладах взирали тонкие строгие лики Пречистой Девы, Сына Божия, святых старцев и пророков, а мужчины и девицы не могли находиться в храме рядом, да и среди женщин такого взгляда быть ни у кого не могло.

О избавитися нам от всякия скорби, гнева и нужды. Заступи, спаси, помилуй и сохрани нас, Боже, Твоею благодатию. Господи, помилуй…

Снова тот же взгляд, направленный в ее сторону. Сомнений быть не могло. Александра резко обернулась на мужскую часть храма и успела увидеть, как один из гридней, отрок Бажен, сын Благояра, спрятал руку за длинной полой кафтана, а в ладони у него что-то сверкнуло. Заметив, что княгиня смотрит на него, он поспешно отворотился и постарался незаметно пройти дальше, ближе к алтарю. Александра с тревогой наблюдала за ним, забыв о положенной молитве, и когда все прихожане положили земной поклон, не сделали этого только трое: она сама, Бажен и старик-мастер, который кланяться не мог.

Молитва подходила к концу, за ней должна была следовать другая, но Александра уже и не думала о них. Взор ее был прикован к высокой, плечистой фигуре в долгополом кафтане без рукавов. Она не знала, что отрок спрятал под одеждой, но догадывалась и хорошо видела, куда он направляется. Бажен шел медленно, незаметно, и Александра шла вдоль перегородки за ним, жалея о невозможности крикнуть или хоть как-либо предупредить супруга. Сердце билось в груди так сильно, как, наверное, никогда еще доселе не бывало.

А вокруг все шло по-прежнему. Дрожащие свечи, мягкий баритон отца Филиппа, запах ладана и мирры, по мере приближения к алтарю становившийся все отчетливее. Дойдя до начала нефа, Александра остановилась. Дальше нельзя. Женщинам — нельзя.

Пресвятую, пречистую, преблагословенную, славную Владычицу нашу Богородицу и присно Деву Марию, со всеми святыми помянувше, сами себе и друг друга Христу Богу предадим. Господи, помилуй…

— Господи, помилуй!

Александра испуганно ахнула и прижала ладонь к губам, чтобы не вскрикнуть. Неужто никто не замечает? Ей казалось, что столь очевидную вещь должны узнать все, как-то почувствовать, так же, как почувствовала она, но нет. Служба продолжалась, люди крестились и повторяли за батюшкой молитву. Бажен остановился в нескольких шагах от Всеслава. Александра до боли сцепила руки замком, закусила губу, но взора отвести не смогла. Господи, Отче, спаси и сохрани, убереги от беды, коли есть ты на свете…

Воин снова выхватил из-под полы кафтана что-то, и тонкий луч закатного солнца зацепился за сталь, сверкнул маленьким бликом на начищенной поверхности. Княгиня не видела, но поняла: клинок. Короткий, чтобы в ладони умещался. Прямой, чтоб ни на кого не указывал, чтоб никто не узнал. Александра ничего не могла сделать, даже предупредить не могла. Пол пошатнулся под ногами, ореолы от свечей слились в одно золотистое пятно, голос батюшки доносился до нее словно откуда-то издалека. Она прислонилась спиной к стене и не сразу услышала, как одна прихожанка, баба в ярком расшитом платке, ласково и встревоженно окликает ее.

— Матушка княгиня! Александра Вячеславовна! Да что с тобою?

Девушка вместо ответа только протянула руку и указала ей туда, куда смотрела сама. Женщина испуганно охнула, мелко закрестилась, хотела было броситься к людям, но Александра неожиданно твердой рукой удержала ее на месте.

И вдруг зазвенели колокола. Без привычного «распева», без робости, будто кто-то разом ударил во все и начал дергать нити без всякого порядка. Шум и звон поднялись такие, что отец Филипп вынужден был прервать молитву. Прихожане стали встревоженно озираться, то тут, то там слышались изумленные голоса, все спрашивали, но никто не мог ответить. Всеслав тоже отвлекся от молитвы и обернулся. Бажен застыл на месте, сжимая клинок в взмокшей от напряжения ладони. И тогда его увидели все, и все сразу поняли, что могло произойти, от чего сохранил Господь. Шум и крик заполонили весь храм, перекрыли колокольный звон, да тот и сам незаметно утих, словно растворился в холодном ночном воздухе. Всего пару мгновений князь смотрел на своего воина, а тот и бежать не мог, и даже с места сдвинуться: будто прирос к полу от страха. «Чародей! — прошелестело по рядам столпившихся вокруг. — Истинно чародей!»

Всеслав обернулся к одному из своих дружинников, стоявших подле, выхватил у него меч. Даже в полумраке собора было видно, как он побледнел, как исказились гневом черты лица его, не красивого, но приятного. Старик-митрополит подоспел вовремя, перехватил его руку.

— Стой! Остановись, сын мой! Грех в храме кровь проливать, великий грех!

Князь глубоко вздохнул, прикрыл глаза, а потом снова взглянул на отца Филиппа.

— Хорошо. Грех так грех, — и обернулся к заговорщику: — Пошли!

Служба была прервана безвозвратно, да люди уже и не могли бы к ней вернуться после произошедшего. Река прихожан хлынула на паперть. Всеслав и Бажен, окруженные дружинниками, тоже взявшими в руки оружие, вышли из притвора и спустились со ступеней. Шуму не убавилось, люди выкрикивали что-то неразборчивое в общем гуле, только Всеслав понимал, что никто его за решение не осуждает.

— В спину бить — не дело, — промолвил он негромко и спокойно, но все знали, что скрывается за этим нарочитым спокойствием. — Хочешь честного боя — давай. Чтобы не в храме. И чтобы дети малые не видали.

Бажен стоял напротив него, вертя в руках свой клинок, и глядел в землю. Люди притихли в ожидании его ответа, но он молчал. Тишина повисла над собором, только не благостная и не умиротворенная, как обыкновенно бывало после служб.

— Что молчишь-то? Подло прятаться, как лис в нору по осени. За дела свои отвечать надо. Бога ты не боишься и людей, так хоть перед собой честен будь, — Всеслав снова посмотрел на него в упор, а потом мельком оглядел столпившихся на почтительном расстоянии людей и увидел Александру. Жена стояла совсем рядом, и он видел, как ей страшно, но держалась она спокойно и гордо, только в широко распахнутых глазах застыл испуг.

— Дайте ему меч! — наконец приказал князь. Боярин Андрей выхватил у Бажена клинок, сунул ему в руку свой меч и с силой толкнул вперед. Всеслав сбросил плащ и подошел к своему противнику на несколько шагов, на расстояние вытянутого лезвия.

— Княже… — Бажен, наконец, поднял голову и взглянул на Всеслава почти жалобно. — Я…

— Нет, — перебил он. — Биться, так по-честному.

И сделал первый выпад.

Они были почти на равных: князь и дружинник, оба сильные, ловкие, прекрасно обученные ратники. Вокруг стало до звона тихо, только тонкий слой снежка хрустел под ногами и слышались звонкие удары стали о сталь, когда один клинок принимался на другой. Шаг вперед, вправо, в сторону, наклон, удар, еще один. Соперник довольно скоро устал, и без того напряженный и вымотанный волнением и страхом, он уже с трудом удерживал меч и стоял на ногах. Лезвие с резким скрежетом проехалось по чужому лезвию, да так, что едва искры не посыпались. Всеслав отступил на пару шагов, заметил, что молодой дружинник уже и вправду устал, однако прерывать поединок никто из них и не думал. Всеслав управлялся с оружием лучше, да и соперник его не был готов к открытому бою. В один миг меч полоснул по плечу Бажена, тот пошатнулся, оступился и оказался на земле. Дыхание вырывалось тяжело и с хрипами. Он поднял руки к лицу, прикрывая его. Всеслав остановился; острие его меча уперлось в грудь соперника, но он медлил. Он мог уложить его наземь гораздо раньше, после нескольких мгновений боя, но дал ему время. Этот парень всегда был хорош в сечах, когда на ливь ходили и на ятвягов, он показал себя храбрым воем, а теперь — едва не поднял руку на него самого. И Всеслав понимал: убить его сейчас значило никогда не добиться правды.

— Да не жалей ты его! — выкрикнул кто-то из толпы.

— Все равно убьют, не ты, так другие!

Толпа готова была накинуться на заговорщика и разорвать его, но всех удерживала на месте неведомая сила. Никто не решился бы перечить князю, поэтому люди ждали его решения или поступка. И вдруг ряды собравшихся расступились, пропуская к широким ступеням паперти княгиню. Александра подошла к Всеславу, коснулась его руки своею, заглянула в глаза:

— Княже… Не бери грех на душу. Бог ему судья. Он и рассудит по правде, и виновных накажет.

Всеслав оглянулся на собор, белеющий в осенних сумерках, пристально посмотрел в глаза Александре, а потом крепко взял ее за руку, вернул меч своему гридню. Другие вои уже подняли Бажена, скрутили ему руки за спиной, однако все еще ждали княжьего слова.

— Заприте его покуда, — хмуро велел Всеслав. — Разговор с ним еще будет. Только пускай подумает сперва хорошенько, что отвечать станет.

И он хотел было выйти из разомкнувшегося круга, как неожиданно среди людей снова раздались шум и возня, и прямо на каменную ступеньку вытолкнули парня солнцеворотов шестнадцати от покрова в серой запыленной рубахе. Он не устоял на ногах, упал на колени перед князем и замер, опустив голову. Очелья на нем не было, светло-русые волосы упали на лицо, доходя до узкого подбородка и закрывая обзор.

— На колокольню полез, — услужливо пояснил иерей Адриан. — Службу сорвал. Пред Господом нагрешил да пред народом Божьим.

— И что? — сурово спросил Всеслав.

— Епитимью на него наложили, на семь ночей. Пускай у Бога прощенья просит.

— Вот пускай у Бога и просит, а у нас просить не за что. Не довольно ли с него Божьего покаяния?

Иерей пожал плечами, но ничего не ответил. Передернуло его от таких богохульных слов. Он знал, что Всеслав не молится Богу так, как православному положено. В горнице у него напротив икон — деревянный идол. Старое капище в лесу, котороедавно пора бы очистить и выжечь, стоит, как ни в чем не бывало, а храм в городе уже двенадцатый солнцеворот строится, и все никак не будет готов к освящению. И ближайшие люди князя — поганые, хоть и приходят на службы вместе с ним, все равно своим богам молятся, упорно молятся…

Но сейчас речь шла не о том, а о парне-подмастерье златокузнеца, который нарушил привычный уклад собора. Выслушав его неловкие оправдания, Всеслав чуть заметно усмехнулся.

— Вставай, Митька. Что бы ты ни сделал, перед нами ты не виновен.

Заметив спокойную улыбку князя, Дмитрий медленно поднялся, смахнул с лица растрепанные пряди, отряхнул колени.

— Ты мне жизнь спас, — добавил Всеслав. Юноша чуть покраснел и опустил голову. — Отпусти его с миром, честной отче. Бог видит, чья вина да где.

Адриан молча протянул парню тяжелый наперсный крест. Дмитрий поклонился, коснулся губами холодного металла и поспешно исчез. Всеславу больше не о чем было говорить со служителем, и, все так же держа супругу за руку, он направился к выходу с подворья храма.

Вечер выдался на редкость теплый для конца осени. Кое-где уже лежал снег, и с высокого берега было слышно, как несет свои воды на широких плечах Двина. За дорогой на Менск в нее входил приток — небольшая, неширокая речушка Полота, а дальше, ближе к Киеву, — Друть, и потом две сильные, мощные реки — Днепр и Двина — сходились, сливались воедино и вместе катились к Русскому морю, к славной Византии. Из-за деревьев было видно край песчаного берега, чуть припорошенного белым пушистым снежком. Погода стояла тихая, безветренная, и река была словно черное стекло: темная и прозрачная. Александре вспомнилось невольно, как они с Всеславом, тогда еще только помолвленные, подъезжали на лошади к самому краю обрыва, а потом спускались вниз, к неровной кромке воды. Это было так давно, а кажется, едва ли не давеча…

Так и сейчас. Они остановились рядом, под высоким облетевшим ясенем. Тонкие изгибы ветвей изрезали черный покров неба, и сквозь густые клочья облаков нет-нет да и проглядывал серебристый свет. Александра слышала россказни о князе-оборотне, и она невольно подняла взор, взглянула на луну — та была полной, круглой, гладкой со всех сторон. Мелькнула и снова скрылась за облаками… Конечно, все это сказки. Глупые слухи, неведомо кем распущенные. А Всеслав стоял рядом с нею, живой, настоящий, в волка обращаться не собирался, только чуть заметная улыбка блуждала по тонким поджатым губам его, словно он улыбался каким-то своим мыслям. И вдруг, почувствовав пристальный взгляд девушки, он развернулся к ней, взял за плечи и притянул к себе. Александра доверчиво прильнула к нему, обняла крепко.

— Ты чего такая бледная? И дрожишь вся… Нето испугалась?

— Не испугаешься тут, — вздохнула Александра. — Когда он прямо у тебя за спиною стоит, а я все вижу, да сделать ничего не могу, равно как к месту приросла. Сама бы кинулась его удерживать, да только нельзя мне в храме к вам подходить…

— Нелегко нам сейчас, — задумчиво промолвил князь, рассеянно глядя в темноту. — Никому не легко. Мои же люди против меня идут. Те, кому верил, как себе, предали. Правду Тимофей Олексич сказал когда-то: враги кругом, а друзей по пальцам перечесть — не собьешься. Да и я тоже хорош: на своего гридня меч поднял… Отцу Адриану худое сказал, — он тронул свой маленький нательный крест, провел пальцем по черному витому шнурку. — И ты ведь захворать могла, упаси Боже… И как ведь ловко у них все выходит! — Всеслав криво усмехнулся, сам не заметил, как крепче сжал руку Александры. — И прямо у меня на глазах! Ничего, даст Бог, Радомир скоро воротится. Не сгинул же он, в самом деле. За все ответит…

Александра прислушалась к себе. Недавний случай не навредил ей, только напугал всех, кто знал об этом. Ей сейчас была одна забота — сынишку сберечь, а для этого надо и самой поберечься.

— Не нужно! — она испуганно взглянула супругу в глаза. — Я тоже не думаю, что он виновен. Милославка, дочь его, говорит, что это чьих угодно рук дело, только не отцовых. Да ведь и ты с ним дружен был, и со мною он завсегда был ласков. Сам посуди, что ему за резон тебе худое делать? Не нужен ему ни стол полоцкий, ни власть над нами, ничего ему не нужно. Он тебя как сына любит. И меня — как дочь. И ты ведь мне сам рассказывал: он первый тебе помогал, он и при отце твоем…

Забывшись, девушка заговорила горячо и спешно, словно стараясь удержать бьющуюся в голове мысль. И вдруг умолкла, оборвала речь свою, столкнувшись с посуровевшим взглядом князя.

— Дмитрий, тот самый паренек, что на колокольню полез, давеча мне сказывал, что у Милодара нашли золотой перстень с филигранью. Его хотели к грамоте приложить, да то ли позабыли, то ли не успели. У нас в Полоцке златокузнецов немного, догадаться, чья работа, нетрудно. Этот перстень делал мастер Ефрем, тот, что Митьку учит, вот Митька работу мастера и узнал. Степан, сотник мой, говорил с ним. Рассказал Ефрем немного, но не пусто. Заказывали ему тот перстень, кто-то из моих гридней. На Радомира не указал, но… Такие перстни не пару гривен стоят. А у бояр моих — золото. К тому же, у жены его такие же кольца височные видали. Радомир заказал, а на что ему — Бог ведает.

— Не веришь ты ему? — в отчаянии выдохнула Александра. Тут же вспомнились печальные глаза Милославы, и то, как девчушка готова была на колени перед нею броситься, лишь бы она за батьку ее заступилась.

— Не знаю, ласточка, — Всеслав нахмурился, привычно взъерошил темные русые кудри. — Не знаю. Я уже и сам себе с трудом верю.

Всеслав снова прижал ее к себе, укрыл своим плащом. Она спрятала лицо у него на груди, и он чувствовал ее дыхание, сбитое и взволнованное. Перепугалась, ласточка… Это им, воям, не страшно, они и не такое видали, когда ходили в походы вверх по Ловати, к Ладоге и племенам води. А ей, выросшей в заботе родителей и четверых старших братьев, за прялкой да ткачеством на тоненьких дощечках, это неведомо и оттого страшно. Уберечь бы ее, спрятать от всего, да только как убережешь, когда и сам ходишь по острому лезвию?

Глава 7

«И черт меня дернул на колокольню забраться? Не то иначе не мог предупредить», — Дмитрий раздосадованно пнул подвернувшийся под ногу камень. Тот с глухим постукиванием проскакал по дорожке и утонул в песке на обочине. Вокруг было уже темно и очень тихо, даже собаки не лаяли и не квохтали во дворах сонные куры. Небо опустилось низко, словно натянувшись на крыши домов, большая белая луна щерилась из-за длинных рваных облаков. Дмитрий с неудовольствием покосился в сторону собора: целую службу сверх вечерни один на коленях отстоял, отмаливая неизвестно какой грех, и всю седмицу еще так оставаться. Верно князь сказал: перед Богом он, может быть, и нагрешил, а перед людьми — ни в чем, но кланяется иерею, будто перед ним виноват. Тьфу, ничего не разберешь…

Неожиданно его внимание привлекли чужие голоса и похрустывание мелких камушков под сапогами. Дмитрий прислушался и пошел на звук. Голос раздавались от поруба, куда накануне посадили троих заговорщиков. Приглядевшись, юноша разглядел, что кто-то склонился над маленьким окошком и, поспешно выхватив из-под одежды какой-то свиток, просунул в проем между бревнами. Люди о чем-то тихонько переговаривались, так, что слов нельзя было разобрать, Дмитрий только дважды услышал имена Радомира и Изяслава. Опять об этом заговоре, нечистый его побери!

Он решил не в свое дело не лезть, оставаясь незамеченным, пошел своей дорогой. Вот только разговоры за спиной не утихли, а стали только громче. Что-то стукнуло, скрипнуло, кто-то тихонько ругнулся. Дмитрий ускорил шаг.

И вдруг, когда две фигуры вышли из-за поворота, юноша разглядел одну знакомую: высокую, широкоплечую и немного нескладную. Одну руку этот человек постоянно держал за полой длинного кафтана, другая висела плетью и дергалась невпопад с каждым шагом. Луна осветила идущих, и Дмитрий понял, что не ошибся. Но как так? Разве кто-то из дружинников не выполнил приказа и оставил пойманного заговорщика на свободе? Думать об этом как о необходимости казалось неловким: Дмитрий считал его своим товарищем и не желал ему зла, потому и не бросился к нему в церкви сразу, но потом понял, как глубоко ошибался.

— Бажен?

Оба идущих впереди остановились. Бажен обернулся, наклонился к своему спутнику, что-то прошептал ему на ухо, и тот, выждав секунду-другую, припустил бегом, прочь из посада. Дмитрий вышел из тени. Гнаться за обоими было бы бессмысленно, и он решил хотя бы поговорить с Баженом, но тот явно не был настроен на разговор. В холодном серебристом свете луны сверкнула гладкая поверхность лезвия.

— Ты опять за свое?

Дмитрий заложил руки за спину и вышел на дорожку. Бажен нервно закусил губу и стал вертеть в руках свой клинок.

— За что — за свое?

— Чуть что, так за нож хватаешься.

Дмитрий шел медленно. Расстояние между ними сократилось до нескольких шагов. И вдруг дружинник коротко размахнулся и швырнул клинок вперед. Дмитрий чудом увернулся: успел увидеть остро отточенное лезвие, широкую рукоять, украшенную черной вязью.

Однако в обыкновенной драке ловкость не помогла: крепкий тренированный дружинник сильнее златокузнеца, которому надо беречь руки. Дмитрий не мог даже ответить ему таким же ударом, с трудом удерживал равновесие, пока Бажен, наконец, не обхватил его за плечи и не рухнул прямо на дорогу вместе с ним. Затылок встретился с землей, перед глазами заплясали разноцветные точки, в ушах зазвенело от боли. Дмитрий зажмурился, Бажен ослабил хватку, встал, отряхнул руки и тенью метнулся за угол чьей-то избы. Дождавшись, пока хруст камешков под его сапогами стихнет, Дмитрий поднялся, стряхнул с одежды приставшие комья земли. Попытался сделать несколько шагов — получилось неплохо, только голова сильно кружилась, и его слегка водило, даже когда стоял. Первой мыслью было добраться поскорей до дома, но потом закралась другая, более смелая. Так быстро, как только получалось, он направился к дому сотника Радомира, моля про себя, чтобы хоть кто-нибудь там не спал.

Дмитрию повезло: еще с улицы он увидел маленькую искорку света в окошке на втором полу дома боярина. Это была девичья, значит, Милославка покуда не спала, хотя час уже был очень поздний, немногим за полночь. Дмитрий прошелся вдоль частокола, тронул ногой одно хлипкое бревно — то поддалось, и в заборе образовался узкий проем, такой, что стройному человеку протиснуться можно. Стараясь не наделать лишнего шума, Дмитрий воровато оглянулся, поспешно юркнул в проем и задвинул за собою проход. Вокруг было тихо. Собачья будка стояла далеко, пес чужого не услышал.

Пригибаясь под окнами, юноша добежал до угла дома, подобрал с земли небольшой камень в полпальца величиной и кинул его в окошко на втором полу. Свет тут же дрогнул: свечу кто-то взял в руки. В ночной тишине можно было услышать шорох шагов по дощатому полу, скрип оконной ставеньки. Из окна кто-то выглянул, слегка свесился вниз. Длинная белесая коса змейкой развернулась из-за плеч.

— Митька! — Милослава испуганно ахнула и тут же прижала ладошку к губам. — Ты как здесь?

Молодой ювелир прижал палец к губам. Девчонка поняла, закивала поспешно и умолкла.

— Спустись, поговорить надо, — Дмитрий то и дело оглядывался, боясь разбудить кого-то еще из обитателей боярского дома.

— Не могу, — Милослава виновато пожала плечами. — Из горницы выходить не велено. Лучше ты зайди, — она мотнула подбородком в сторону кривой яблони, что тянула свои ветви к окнам прямо у парня за спиной. Дмитрий недоверчиво оглядел дерево, тихонько хмыкнул, а потом с ловкостью дикой кошки забрался до второго пола. Крепкая ветка кончалась. Он отпустил руки, встал во весь рост, уцепился кончиками пальцев за край окна. Милослава отступила в темноту, чтобы не мешать, и Дмитрий, перехватившись поудобнее, подтянулся на руках и спрыгнул в комнату.

Милослава приподняла свечу повыше, увидела его изодранную и перепачканную рубаху, ссадины на лице.

— Что с тобой?

— Ничего. Подрался, — он нахмурился, одернул рубаху. — Тебя что, матушка наказала?

Девочка угрюмо кивнула.

— Узнала, что я к княгине ходила, просила за отца. Сказывает, не девичье это дело, мужиков спасать. А как же не девичье, когда он отец мой? Да и ей… разве не боязно?

Девчонка обиженно шмыгнула носом и вытерла подступающие к глазам слезы. Голос ее задрожал и прервался, губы сжались в одну тоненькую ниточку. Увидев, что она вот-вот расплачется, Дмитрий привлек ее к себе, погладил по голове, как маленькую, прижался щекой к мягким, словно лен, волосам.

— Ну-ну, не реви, ничего покуда не случилось. А я тебе что рассказать хотел… Я видел, что кто-то ходил к срубу, повадился через одну ночь. То с пустыми руками, за-давеча свиток какой-то притащил, а сей день — еще один. А потом вдвоем вышли: он да отрок Бажен, тот самый, что в храме святом клинок поднял на князя Всеслава. Так вот, освободили его, видать, тайно. Дозорный, кого туда приставили, спит, как мертвый. Я подошел, а он храпит, как черт, попытался разбудить — какое там! Видать, кто-то ему зелья сонного подлил в питье. А потом я за теми пошел. Нагнал, смотрю — а Бажен меня узнал, помощника своего отослал куда-то. Я его сперва миром хотел спросить, с кем он был, да такой разве скажет! Кинулся на меня, мы и сцепились. Дурак был, не подумал, — Дмитрий раздосадованно взъерошил волосы и поскреб подбородок, — он-то княжий гридень, обученный, а я против него — так, котенок слепой. Унот, подмастерье, меч только издали видал, а врукопашную не умею. Он и одолел меня, упустил я его, да и не смог бы удержать.

Только теперь юноша заметил, что не разнял объятий, а Милослава и сама не вырвалась, обняла за пояс и прильнула к нему, так, что он чувствовал ее теплое дыхание. Когда он замолчал, девчонка вскинула на него огромные темные глаза:

— Так чего же ты ко мне пошел? К князю надо было бежать! Других гридней будить, не все же там напились той сонной отравы! Пойдем, пойдем сейчас!

Милослава стиснула его руку и потянула к двери, но Дмитрий прижал ее к себе и удержал на месте.

— Стой! К князю — да в таком виде?

Девчонка пристально оглядела его. И впрямь, в таком виде нельзя: пояс потерян, рубаха перепачкана да порвана, на подбородке широкая ссадина, грязь на щеках, костяшки пальцев сбиты в кровь…

— Погоди. Я тебе отцову рубаху принесу и пояс. И воды тоже, умоешься хоть. А свою оставь, я заштопаю и верну после.

— Ты только сама будешь матери все объяснять, — хитро подмигнул парень. Милослава ничего не ответила, только стерла мокрые дорожки с лица, робко улыбнулась в ответ и, подхватив длинный подол, на цыпочках выскользнула из горницы. Когда дверь за нею закрылась, Дмитрий устало привалился к стене и сполз на пол. Видать, крепко приложил его Бажен затылком о землю…

Мысли спутались и ползли лениво, беспорядочно. Милославка сказала — идти к князю… Зачем? Что они ему скажут? Что подмастерье золотых дел мастера глубокой ночью вышел прогуляться и забрел к порубу, в который посадили предателей, а потом об этом узнала и дочь виновного во всех бедах Радомира? Хотя Радомир, конечно же, ни в чем не виноват… Не виноват… А где он теперь? И как оправдать его и его семью в глазах князя Всеслава, который, если и догадывается о чем-то, то после давешнего уже думает, что точно знает?

— Митя! Митенька!

Дмитрий открыл глаза от того, что Милослава брызгала на него водой из дубового ковша. Медленно огляделся, взъерошил копну золотистых волос. И непонятно, то ли в глазах темно, то ли в маленькой тесной горенке.

— Ты чего?

— Я уж испугалась, худо тебе, — девчонка протянула ему руку, но он поднялся и без ее помощи. — На-ка вот, переоденься. И умойся, а то я тебе только грязь развезла по лицу.

Милослава демонстративно отвернулась. Юноша поспешно скинул испорченную рубаху, надел боярскую. Мягкая, вышитая — ох и непривычно! Затянул завязки на вороте, заправил одежду за пояс. Зачерпнул горстью воды из ковша, кое-как умылся — все лилось на пол и на ноги, — тронул за плечо маленькую хозяйку горницы.

— Погляди, ладно ли?

— Ладно, — кивнула Милослава. Черные глаза ее отчего-то поблескивали в темноте. — Ну, идем.

— Стой, Милославка, — Дмитрий уже у дверей развернулся, мягко взял ее за плечи, останавливая. — Ты меня прости, но я прошу тебя, останься здесь. И час уже поздний, и мамаша тебе выходить не велела: и тебе влетит, и мне заодно. Да и что за дело — нам с тобой вместе ходить?

— Почему? — она изумленно и даже несколько огорченно посмотрела на него снизу вверх. Дмитрий вздохнул.

— Потому что где ты, а где я. Ты боярышня, а я… так, — он не договорил и поджал губы. — Ты подумай, сколько сплетен полетит, коли кто увидит? И родичи твои мне что скажут? И мастер, учитель мой, если узнает, с меня шкуру спустит, — он усмехнулся, но вышло как-то невесело.

Милослава задумалась. Он прав. Вместе им ходить нельзя, да и ей самой на целую седмицу горницу покидать не велено: только в церковь с матерью и младшими можно. А Дмитрий… Почему он с нею возится? Ему ведь это не нужно, Радомир — не его батька, да и он сам никак не связан с происходящим. Конечно, девчонке хотелось думать, что он делает это ради нее, просто стараясь помочь, но в свои четырнадцать солнцеворотов она уже знала, что просто так никто не придет в чужую жизнь и судьбу, у всех свои намерения, у кого-то дурные, у кого-то — добрые, и ей только хотелось верить, что ей с другом повезло. Могла ли она считать Дмитрия своим другом? Он ведь взрослый, сам работник и сам себе хозяин, что она ему, маленькая девчонка?

Знала бы она, что Дмитрий думал о том же самом, только не с радостью, тепло замирающей где-то под сердцем, а с горечью и досадой. Он никогда ни к кому не привязывался, семьи своей не помнил, сверстники-подмастерья его чурались, в посаде он держался особняком. Светлокосая и черноглазая девочка, маленький ангелочек, разбитый горем из-за отца… Эту встречу в соборе, когда он зашел забрать работу домой, а она пришла молиться, казалось, действительно, послало небо. Вот только какие они с Милославкой друзья: сирота безродный и боярская дочка? Как вернется Радомир Евсеич, этакая дружба быстро кончится по одному его слову.

Промедление могло обернуться чем угодно, и он, простившись с девочкой, покинул боярский дом все тем же путем через окно. Бегом пробежал посад, уже не боясь быть замеченным, мимо собора Святой Софии, мимо одинаковых, выстроившихся в ряд домов младших гридней. Позволил себе остановиться и отдышаться только незадолго до княжьего подворья. Парень уже поднял было свободную руку, чтобы толкнуть тяжелую створку ворот, как вдруг с обеих сторон сдвинулись копья, и дозорные, которых он сначала не заметил, преградили ему путь.

— Кто таков?

— Дмитрий я. Ученик мастера Ефрема. Поздно уж, знаю, но дело важное.

— Подождет твое дело, — грубо отрезал один. — Спят все, ступай домой.

Он немного помолчал, подумал и снова обратился к стражникам.

— Вы, чай, не запамятовали, что два дни назад у святого храма было? Благояров сын снова на свободе. Выпустил его кто-то из поруба, а кто…

— Тебя к нему отправить, чтоб не бегал тут по ночам? Или за руку домой отвести?

— Да нет у меня дома, — огрызнулся Дмитрий наконец. — У мастера живу, а у него после вечерни на двор никого пускать не велено. Все одно на улице ночевать, так хоть тут полезен буду.

Один из дозорных снова хотел прикрикнуть в ответ, но товарищ взял его за рукав, наклонился и что-то долго шептал на ухо. Говорил он тихо, так что слов нельзя было разобрать, но парень кое-что все-таки услышал: дважды повторившееся слово «бояре» и «поосторожней бы». После долгих уговоров первый сдался, прислонил свое копье к частоколу и направился в терем. Пробыл он там довольно долго, так что Дмитрий в одной рубахе и тонком истрепанном кафтане уже начал замерзать.

— Зайди, подождешь на первом полу в гриднице. Князь велел пустить тебя. И за что только он с тобой так дружен?

Молодой ювелир тихонько улыбнулся, поклонился, но решил не отвечать. С Всеславом они были дружны и вправду давно, едва ли не с самого начала его княжения. Осиротел Митька рано, ему и девяти лет не было. Один бы жить не смог, вот воевода и привел его к князю, чтобы тот решил, как с ним быть. И то ли Всеслав, тогда еще сам недавно потерявший родителей, пожалел мальчишку, то ли решил, что так будет просто лучше для него, но так или иначе, он велел отдать его в ученики к златокузнецу Ефрему, что славился на весь Полоцк и за его пределами. С тех пор князь не раз интересовался его судьбой, а сам Дмитрий так и остался подмастерьем.

Войдя в терем, он осматривался по сторонам не без изумления. И было чему удивляться: позолоченные канделябры с тремя или пятью свечами в них, шитые серебром и мелким бисером гобелены, в красном углу — иконы в тяжелых изразцовых окладах. Дмитрий разглядывал обстановку гридницы, пока не вошел сам хозяин терема.

— Княже, — Дмитрий поклонился в пояс, — ты прости, что разбудил среди ночи. Я возвращался с последней службы, узнал, что Бажен, сын твоего гридня, Благояра, на воле. Выпустил его кто-то из поруба, а кто — мне неизвестно. Я должен бы сразу сказать тебе, но не догадался, благо, Милославка, Радомирова дочка, подсказала, что делать.

С Всеслава сон как рукой сняло. Нахмурившись и задумчиво глядя на Дмитрия, он думал о только что сказанном. Выходит, не один Радомир на дворе предатель. А если и один, то совсем страх потерял: средь ночи освобождать своих помощников, не успело и двух дней минуть.

— А второго не разглядел, значит? — князь обратился уже к ювелиру. Дмитрий тоже качнул головой. — Так… Сейчас подниму старших гридней, пойдем посад осматривать. А ты погоди… С нами пойдешь.

С этими словами Всеслав вышел из гридницы, и Дмитрий снова остался один: дожидаться приказа. Присел на лавку, хотел подремать, но сон не шел. Подождав немного, он поднялся, стал ходить из угла в угол, меряя широкую гридницу шагами. В голове метались только неясные обрывки мыслей. Тревога за себя, жалость к Милославке, страх ошибиться и повести людей по неверному пути… Что, если и правда Радомир здесь ни при чем? Что, если кому-то другому выгодно хранить дружбу с Киевом и искать замену князю Всеславу? И поэтому, задумавшись, он не заметил, как мимо невысокого окна быстро юркнула чья-то тень.

Вернулись за ним довольно нескоро. Слуга проводил его до конюшни, где собрались все посвященные в дело. Всеслав, покончив с объяснениями, обратился к нему.

— Скажи еще раз, кого видал, где, когда? Чтоб наверняка, а не ветра в поле ловить.

— Когда — не знаю, где-то за полночь было, — юноша задумчиво поскреб в затылке, вспоминая. Ошибиться не хотелось: и стыдно, и помощи от того никакой не будет, только помешает делу. — К порубу кто-то повадился ходить. А сей день освободил Бажена. Что до других, это мне неизвестно.

— Возьми Миколкина коня, и еще вот, держи, а то, я гляжу, у тебя нет ничего, — князь снял с пояса короткий кинжал с белой костяной ручкой и протянул ему. — Едем!

Дмитрию подвели коня; он вскарабкался в седло, придерживаясь за луку, и направился к выезду из конюшни. Полтора десятка человек собралось за подворьем. Всеслав от своих верных воинов ничем не отличался: алое княжье корзно, подшитое мехом и золотом, оставил, узду на своего коня надел простую, тонкий венец сменил на простое тканое очелье. И кто не помнил князя в лицо, те бы его среди дружины и не признали.

— Куда ехать-то? — послышался чей-то несмелый вопрос.

— К мастеру кожевенных дел, Огляде. А после — к златокузнецу Ефрему, — Всеслав развернулся коня и натянул поводья. — За мной!

Дозорные бесшумно отворили ворота и низко склонились перед маленьким войском. Дмитрий не влился в толпу, поехал с краю и то и дело озирался: вдруг что первым заметит и предупредит других.

Правда, у мастера ничего разузнать не удалось: разбуженный среди ночи, он ничего не соображал и ни о каком заговоре ничего не слышал. Знал, что сыновья водят дружбу с кем-то из дружины, но те ему ничего сами не рассказывали, а от двора он был слишком далек, чтобы знать больше, чем положено. А когда Михалка пригрозил, что допрашивать будут всех, кто хоть чем-то причастен, старый мастер и вовсе встал на колени, начал кланяться всем, кого видел кругом себя:

— Христом-богом… Не знаю, ничего не знаю! Сыновья неразумные что-то устроили, а мне ведь не сказывают ничего!

Старик Огляда и вправду знал слишком мало, чтобы рассказать князю что-то, кроме уже известного. Да, уходят куда-то сыновья по ночам, один, парень уже семейный, родных своих оставляет и ничего не говорит, а меньшой за ним тянется — вот что плохо. Услышав о случае в храме, что был намедни, мастер снова стал клясться и божиться, что ни слухом, ни духом о замыслах сыновей, ничего не знает, ни слова, ни полслова. На просьбу, а после приказ, рассказать, что делают Ратибор и Милодар в доме боярина Андрея, все время отнекивался, и даже после, когда Михайла пообещал отобрать мастеровую грамоту, не смог ничего сказать.

— Что ж с ним делать-то, княже, — в раздумьях молодой боярин Федор подпер рукой щеку. — Ни словом, ни угрозой, ничем не проймешь его!

— Не надо, — нахмурился Всеслав. — Правда не знает. Сыны его уже выросли, ему не сказываются, совета не спрашивают. Едем к боярину Андрею. Его и расспросим.

— Поздно! — мастер, набросив на плечи тулуп, вышел на крыльцо за дружинниками. — Уехал боярин со всей семьей и домом. В Киев подались. Вчера только.

— Едем к нему сейчас! Может, кто из дворовых покуда остался!

Пока собирались, пока дожидались других на подворье и седлали коней, короткое зимнее утро уже тронуло светлый неистоптанный снег, посеребрило покрытые инеем ветви деревьев. Лед на Двине и Полоте давно встал, прикрылся тонким слоем свежего снежка, слабый, неокрепший, обманчивый. Зима подобралась к маленькому северному уделу раньше, чем к другим. Ее ждали с надеждой: снег укроет поля, три луны будет согревать землю, а после, как растает, будет готово место для новых посевов. Только лошади зиму не жаловали: копыта скользили по насту и вязли в глубоком снегу, проторенных дорог почти не было видно.

— Всеслав! Всеслав, княже, погодите ехать!

Князь опустил ногу со стремени, обернулся. От ворот к ним бежал, спотыкаясь и увязая в снегу, Вихорко, юный лучник. Сорвав с руки подшитую шерстью варежку, он размахивал ею, как стягом.

— Что случилось? — спросил Всеслав, дождавшись, пока он доберется поближе.

— Радомир вернулся, — выдохнул парнишка, стащил шапку и взъерошил взмокшие волосы. — Только что. Сам видал.

Полтора десятка всадников ворвались на заметенное снегом подворье сотника, окружили красное крыльцо. На двор выбежала разбуженная шумом челядь, все говорили и кричали наперебой, не слыша друг друга и не понимая, зачем к хозяину пожаловало столько гостей, не успел он прибыть. Сам же Радомир, уставший с дороги и даже не успевший сменить промерзшую и промокшую свитку, вышел на крыльцо, окинул взглядом собравшийся на дворе народ, увидел князя в окружении ратников.

— Здравствуй, Всеслав, — он поклонился, сняв шапку и прижав ее к груди. Всеслав ответил чуть заметным кивком, передал поводья одному из своих спутников и прошел к дому.

— Поговорить надо. В боярскую горницу никому не входить.

И так это сурово прозвучало, что никто и не осмелился спросить причин, а хозяйка Любаша, Радомирова жена, поспешно распахнула обе двери и, дождавшись, пока Радомир и Всеслав уйдут, пропустила всех гостей в столовую горницу: на дворе было холодно, из тяжелых кучевых облаков посыпался мелкий колючий снежок.

Дмитрий зашел последним. Обмел осиновым веником валенки у порога, снял кафтан, развернулся, чтобы повесить его на крюк в стене, и вдруг заметил, что за воротами по большой улице проехало с десяток других всадников. Верно, князь послал своих людей осмотреть окрестности, да уже без надобности: все равно старший сотник вернулся. Пока парень топтался в клети, снимая верхнюю одежду и очищая от снега валенки, чтоб воды не оставили, хозяйка смотрела на него с доброй и лукавой усмешкой.

— Что, Митька, через дверь ходить несподручно? Яблоня удобней?

Он покраснел, как мак, переступил порог, взглянул на хозяйку из-под длинных ресниц:

— А ты, тетка Любава, знаешь уже?

— Знаю, — спокойно, без тени гнева и строгости ответила Любаша. — На сей раз прощу, а повторится — выгоню!

Не успела она договорить, на лестнице, ведущей в сени со второго пола, послышались быстрые шаги и шорох плотной юбки. Завидев Дмитрия, Милослава не удержалась от улыбки и, смущаясь, взглянула на мать:

— А я видела из окна, что батька приехал, поклониться хотела…

— Иди к себе, Милослава, — сурово велела мать. — Князь приехал с дружиной, с отцом говорят, пускать никого не велено. Сам к тебе придет.

С этими словами она развернулась и, поправив алый вышитый платок, пошла в столовую горницу угощать нежданных гостей: благо с давешнего вечера остался мед, пирог, гречишная каша с грибами. Дождавшись, пока высокая, статная фигура хозяйки скроется, Дмитрий подошел к лестнице.

— Что, простила мать?

— Ага, — довольно улыбнулась Милославка. — Уж больно шумно я ночью за водой и за рубахой для тебя бегала.

Юноша усмехнулся, в шутку дернул ее светлую косичку.

— Ну, ступай. Видишь, неизвестно покуда ничего. Может, батька сам тебе расскажет… Или я расскажу, как что узнаю.

Глава 8

Выезжая из посадских ворот, боярин Андрей услышал от стремянного, что Радомир с сотней людей возвращается из Менска. Это было самое время покинуть удел, потому что Андрей знал: Всеслав поверит скорее Радомиру, чем ему, а тогда одному из них придется худо. К отъезду все было давно готово: вещи, скарб и прочая снедь сложены в дорожные сундуки, лошади накормлены, люди и дворовые предупреждены о том, что дом придется покидать спешно, в любой момент. И вот пора пришла: Радомир вернулся, князь Всеслав сам не знает, кому из своих бояр доверять, одно остается Андрею: уехать из Полоцка, покуда время есть, а там видно будет: остаться ли у Изяслава или переждать грозу и вернуться под родной кров.

Дождавшись, пока Всеслав со своими людьми пройдет на Радомиров двор и слуги закроют ворота, Андрей отдал приказ выезжать. Полтора десятка конных с большим обозом сумели пробраться через широкую улицу средь бела дня незамеченными. А после, в посаде, скрываться было уже ни к чему: причины отъезда никому не были интересны.

До Киева предполагалось добраться в три-четыре дня: как раз покуда Изяслав из стольного города не уехал, чтобы застать обоих князей. Изяслава Андрей знал давно, также знал и то, что под его пока еще не твердой, но сильной рукой объединяются племена вятичей и радимичей: и те, и другие — племя многочисленное, людей много, вполне достанет, чтобы указать северянам и кривичам, чья же все-таки земля русская. Полоцкий удел с самых первых дней принадлежал поганому роду Рогволода, Рогнеды и их незаконных потомков, а святая вера князя Владимира, Ярослава и всего честного великокняжеского рода на него не распространялась. Повторяя ошибки отца, Всеслав позволял своим людям кланяться поганым идолам равно так же, как и молиться единому Богу. Оттого и не жаловали его братья-Ярославичи, да и сам великий князь Ярослав относился с должным недоверием: какой же князь из Брячиславова сына, когда он даже обратить свой удел в христианство не может по примеру других, уже данному?

По дороге боярин Андрей повелел завести подводы в посад Менска, дать людям и лошадям отдохнуть полдня, а вечером снова трогаться. Заодно он хотел расспросить знающих, правда ли, что менская дружина присоединится к полоцкой? Сотня ратников никогда не бывает лишней.

— А что, боярин, боишься, как бы не восстали? — молодой кузнец, встретившийся ему первым, белозубо усмехнулся, вытирая грязные закопченные руки о фартук из желтоватой дубленой кожи. — Не бойся, верны люди Чародею, за Киев бояться надо.

— А ты, дурак, почем знаешь? Вот ужо погоди, доберемся до Киева, скажем про тебя князю, — стремянный боярина угрожающе взмахнул лошадиной плетью, но парень с легкостью увернулся, даже улыбаться не перестал.

— Больно надо великому князю на меня глядеть! — сказал он. — Ему бы на своих людей поглядеть да понять, что коли отдаст сыну Киев, так не миновать беды. Но не смею вам на пути вставать, — кузнец насмешливо поклонился и, отойдя на обочину, пошел своей дорогой. Боярин хмуро проводил его взглядом, но ничего не ответил.

— Тьфу, змей! — выругался дядька Ждан. — На Киев замахнулся.

— Куда уж ему, — проворчал боярин. — Едем!

Два следующих дня обоз провел в дороге: от Менска добираться пришлось через Друцк, Туров и старое Владимирово городище. Поговаривали, что в густых лесах между Полоцким и Черниговским уделами хозяйничают лихие люди, разбойные ватаги, и встретить таких означало всего золота лишиться, а то и жизни, коли совсем не повезет. Сделав лишнюю петлю к Турову, боярин рассчитывал проехать безопасно, но на выезде из Владимирова городища понял, что через один лес проехать все-таки придется. Долго спорил с дядькой-стремянным и с сыном, хотел дожидаться раннего утра, чтобы еще раз отдохнуть в городище и выехать с зарей, но те отговорили: мол, и так уже потеряли лишний день, когда б не ехали через туровские земли, давно могли бы быть в Киеве. А день поздней осенью короток, если ехать, так лучше сразу: тянуть ни к чему, а в лесу темно что днем, что вечером.

Решили ехать. Когда въехали в городищенский лес, уже смеркалось, но еще не совсем стемнело, и боярские слуги погоняли коней, чтоб шли скорее: до темноты могли успеть проехать. Но лес густел; вскоре корни, колючие кусты и нижние ветви деревьев так сплелись, что толпе конных проехать было никак невозможно, и дядька Ждан приказал разойтись в длинный строй: тропка была одна, да такая узкая, что даже один конный мог с трудом проехать.

Было тихо: всю округу окутали серые зимние сумерки, гулкая, мягкая снежная тишина. Замерзший лес не молчал, звенел на ветру: хрустел подмерзший наст под копытами у лошадей, тихонько позванивали бубенцы на упряжках, затянувшиеся тонкой корочкой льда от замерзшего пара, печально выл ветер, цепляясь своими невидимыми крыльями за полуобнаженные изогнутые черные ветви. Вдруг что-то коротко свистнуло мимо боярской шапки, и в деревянную дугу обоза вонзилась стрела с пестрым оперением. Воткнулась остро отточенным наконечником и задрожала, запела в плотном морозном воздухе…

— Молодец, — шепнул Иван, с медвежьей силой хлопнув по плечу меткого Стемку Сокола. Тот опустил лук и сдвинул на затылок шапку с лохматой опушкой, чтоб мех не закрывал обзор. — Теперь гляди.

Обоз остановился. Боярин, ругаясь, на чем свет стоит, пошел вместе со стариком-стремянным осматривать чужую стрелу, невесть откуда появившуюся. А Ванюха Красный, стянув зубами драную рукавицу и вложив два пальца в рот, пронзительно, переливчато засвистел. И тут же обоз полочан окружили: разбойники в изорванных и перепачканных кафтанах и свитках, дожидавшиеся первого обоза, с нетерпением принялись за дело: пока одни отвлекали на себя боярских дворовых, другие разворошили брошенную без внимания подводу. Съестные припасы, калиты с гривнами, теплые меха без разбору полетели в снег, в замерзшую лесную грязь, слышался треск разрываемой ткани, крики, ругань, звон оружия. Атаман, прислонившись щекой к шершавой коре, внимательно следил за дракой, попутно вынимая из-под полы подбитого мехом кафтана свой чекан.

— Иван Игнатьич!

Он на мгновение обернулся. Стемка стоял за его плечом, сжимая в руке небольшой изогнутый самодельный нож с резной рукоятью.

— Чего тебе?

— Сейчас сюда докатится, — парень нахмурился, опустил взгляд. — Ушел бы ты, поберегся. Сами их разгоним, а у тебя нога больная, только себя подставишь.

— Да Бог с тобой! — атаман вдруг расхохотался. — Иные мне и с двумя целыми ногами сдадут!

Стемка напряженно улыбнулся одним уголком губ и промолчал. Как раз в эту минуту затрещали ветки, послышался хруст тонкой ледяной корки под тяжелыми сапогами и плеск разбрызгиваемой воды в ручье. Красный присвистнул, оглядывая побоище: дравшихся было много, никак не менее двух десятков человек, а то и больше. Поудобнее ухватившись за крепкую ветку, Ванюха слетел с дерева и рванулся в самую гущу драки. Стемка спрыгнул вслед за ним. Он понял, что проезжавшие были с севера, по одежке: яркие алые зипуны, темные меховые шапки с высокими верхами, у иных долгополые кафтаны, отороченные мехом понизу.

Проезжавшие по лесной дороге люди были из тех, у кого в закромах хлеб и золото. За две луны жизни среди разбойников Стемка научился таких отличать, однако к должной безжалостности еще не привык. И когда один из них бросился в его сторону и попытался оттолкнуть к дереву, чтобы ему некуда было отступать, он вынужден был только защищаться. Не раз дрался в городе, но все это было не то в сравнении с тем, что творилось сейчас. И поэтому, забыв о страхе быть уличенным, он выхватил нож из-под рукава, с легкостью вывернулся из чужих цепких рук, кого-то ударил, ранил (чужая кровь брызнула на рукава алым рябиновым соком), метнулся в сторону. Придерживаясь за широкую ветку, прыгнул на кого-то третьего сверху, обхватил одной рукой за шею, другой — дернув на себя — с размаху всадил нож между лопаток. По руке потекло горячее и липкое — не своя кровь, снова чужая… Не заметил, как в опасной близости сверкнула пролетевшая стрела, а когда повернулся ей вслед, чье-то разгоряченное лезвие скользнуло по нижней части лица, и рот наполнился кровью. Стемка сплюнул, но ее стало только больше. Провел ладонью по губам — защипало. Скривился от горечи и привкуса железа во рту, но, увидев, что защитников киевского обоза не убавляется, забыл о боли, хватаясь за ветки и выступающие корни, спустился вниз, к речушке, где уже было жарко, несмотря на морозный вечер.

Атаман, сильно хромая на правую ногу, добрался до свободного клочка земли, но теперь стоял на самом краю берега и мог только отбиваться от наседавших на него со всех сторон. Стемка легко столкнул в реку слабого мужика в сером кафтане и, расталкивая толпу, бросился на помощь атаману, попутно делая знаки Левке, который никак не мог отделаться от вцепившегося в него боярского стремянного. Атаман заметил их попытку помочь, на мгновение обернулся, смахнув со лба черные волосы:

— Оставьте!

А потом вдруг рухнул, как подкошенный, судорожно вдохнув и схватившись за грудь. Стемке почудилось, что мир покачнулся и замер, даже звон оружия, плеск воды и голоса послышались будто бы в отдалении. Он рванулся вперед, упал на снег рядом с Красным, сжал его плечо.

— Иван Игнатьич! — голос не послушался, вместо него вырвался какой-то хриплый шепот. — Иван Игнатьич! Ванюха!

Но тот молчал. Под его широкой ладонью расползалось темное пятно. Правда, о мертвых думать не было времени. Стемка закрыл ему глаза, вытер испачканные руки о подол рубахи, подобрал с земли скользкий от крови нож и бросился обратно, к реке…

Очнулся только, когда щеку обожгло, как кипятком облили. Голова дернулась назад и в сторону, перед глазами заплясали чертенята: оплеуха Левкина оказалась тяжелой.

— Да угомонись ты, — прошептал он, сжав рукав рубахи товарища. — Кончилось дело. Умойся, вся рожа в крови. И пойдем.

— Куда? — тихо спросил Стемка, все еще не оправившись. В голове гудело, всей медвежьей тяжестью навалилась усталость, он готов был сесть прямо там, где и стоял, и уснуть.

— Да… атамана-отца хоронить, — нахмурился Левка. — И еще двоих, Степняка и Берестня.

Стемка к ручью не пошел, кое-как стер пригоршнями снега кровь и грязь с лица. Рубаху все равно пришла пора латать и стирать, и сейчас было не до этого. Он причесал пальцами длинные светлые пряди, стянул их в низкий растрепанный хвост обрывком бечевки и вернулся в маленький пролесок, где собрались все остальные.

Разбойники обступили погибших товарищей и стояли непривычно тихо, не было слышно ни ругани, ни шума. Ванюха Красный лежал у края вырытой могилы, и левая рука его свешивалась за край, будто он цеплялся за землю, за жизнь. Подойдя поближе, Стемка положил безвольную руку ему на грудь и тут же отошел обратно, боясь насмешек. Но их не было слышно. По чьему-то примеру все до единого разом стащили шапки, у кого были, и низко — до земли — поклонились. Рыжеволосый Данилко, мелкая, неприметная птица, снял с одного из мертвых разбойников ладные, добротные сапоги. Стемка обернулся было к нему:

— Не гневи Бога, не снимай вещей с убитых!

— А я в твоего Бога не верю, — хитро прищурился Данилко, распутывая бечевку, поддерживавшую лапти. — Ему уже без надобности, а мне обувка будет. Почто добру пропадать?

Стемка побледнел и замолчал. Противно было видеть сапоги Берестня на ногах у Данилки, хотя ничего в этом не было, парня все равно передернуло от одной мысли о том, что здесь и вправду все безбожники, заботятся о живых, а для мертвых у них памяти нет.

Потом Левка, Грач и еще двое опустили тела в глубокую яму, забросали мерзлыми комьями земли, воткнули в снег ветку. Кто-то из разбойников, стоявших чуть поодаль, все-таки перекрестился: мелко, поспешно, почти незаметно, но потом за ними повторили и другие, кто еще хоть немного веровал, и кто-то даже снял свой простой нательный крест и положил его на могилу.

— Нет у нас батюшки, да им и не нужно. Столько грехов, сколько на каждом из нас, всю жизнь отмаливать — и то не отмоешься, — вздохнул старик Лют. — Об одном только Иван просил: чтоб по смерти его отдали атаманский чекан сыну, коли будет. А кроме Сокола, роднее сына у него не было.

Стемка вздрогнул, услышав свое прозвище. Сына? За три с небольшим луны он успел сдружиться с некоторыми, но чтобы так…

— Бери, Стемир Афанасьич, — Лют поднял с земли чекан с деревянной ручкой, изрезанной витиеватым узором, и протянул ему, впервые назвав по имени и отчеству. — Тебе новым атаманом быть, как Иван завещал.

— Но других достойных много, — возразил Стемка. — Я среди вас никто. Да и годков мне мало, едва второй десяток не миновал.

— Не спорь, — сурово оборвал его старик. — Или волю покойного не исполнишь?

Стемка опустил голову, уставился в землю. Снег набился в короткую низкую обувку, растаял холодными грязными лужицами и остудил вощеные башмаки. Один уже каши просил, починить бы… Парнишка так и смотрел в землю и на носки своих кожаных башмаков, пока кругом слышались одобрительные выкрики, и не понимал до конца, чем заслужил такое. Честь ли, ношу ли тяжкую? Ведь это не звери, не дети малые — люди, каждый сам по себе, и в то же времявсе горой за каждого. А чтобы за собой их вести, не давать упасть еще ниже и дать им то, что они просят — твердую властную руку и светлую разумную голову — он не был уверен, что сможет. Неужто атаман покойный так опрометчиво рассудил?

За сына считал, любил отечески невесть за что, за какие дела. С самого первого дня незаметно было его простое грубоватое покровительство, но Стемка и сам к нему привык и привязался. Не сыновней любовью и не дружбой — сколько ни ломал себя, сколько ни пытался протянуть руку в ответ, никак не мог, — а другим чувством, доселе неведомым, но неразрывно крепким. И другие это понимали и оттого не возражали против Стемкиного атаманства: видать, не плохой человек и не слабый, такого бы Иван Игнатьич к себе не принял, сразу бы разглядел, в ком есть толк, в ком его вовек не будет. И потому, отступив от могил притихшей толпой, низко, до земли, поклонились, сняв рваные мохнатые шапки. Левка Косой не хмурил брови, будто посветлел лицом, выпрямившись — признал. Старый Лют, хмуро глядя из-под густой седой копны спутанных волос, спокойно молчал — тоже признал. И никто не задал ни вопроса: Сокол — значит, Сокол. Так покойный атаман Красный хотел, так тому и быть.

— Был у него сын, да погиб, не дожил до твоих годков, — рассказывал вечером у костра Лют. — На тебя больно похож, светлоглазый, да молчун, ничем не проймешь. Одним словом, вылитый ты. То-то Ванькино сердце и дрогнуло, когда он тебя увидал. Оттаяло. Сперва пожалел, а потом понял, что ты хорош, и за своего признал. Он хоть в Бога и веровал, а киян не любил до смерти, да приказал тебя не трогать. Мы и сами сперва гадали, а потом узнали тебя и поняли. Больше тут сказывать и нечего, — беловолосый старик развел руками, крякнул, приподнимаясь, подкинул дров в костер. С радостным похрустыванием огонь набросился на лакомство.

— Я ж для вас молод еще, — все так же недоверчиво отозвался Стемка. Огонь не обжигал, только согревал ласково и весело замерзшие руки, а земля стала уже холодной и тянула тепло к себе. — Мне семнадцать.

— Ну так что с того, что семнадцать? — вдруг сипло, по-совиному расхохотался старик. — Семнадцать не семь, чай, не малой, топор в руках держать умеешь! Ванюха был на один солнцеворот всего тебя старше, когда атаманство принял. Ступай-ка ты спать, утро вечера, оно того, мудренее, что ль…

Отойдя от костров подальше, в холодную осеннюю тень, Стемка укутался в меховую свитку, забрался на свою лежанку из веток, покрытую плотным обрывком ткани, и отвернулся от света, уткнулся лицом в мягкие сосновые лапы, пахнущие терпкой смолой и хвоей. Словно один остался в целом мире: семья была, атаман был, друг и отец второй, Марьяшка была, теперь вот никого нет. И возвращаться некуда и не к кому: для родных он теперь чужой, Марьяша для него навеки потеряна, атамана не стало давеча. А все эти люди, разбойники, станичники, что ему в ноги кланялись… Их дружбу еще заслужить надо. Чтоб любили так же, как Ивана Игнатьича, слушались и почитали. Где ему, юнцу, с ними справиться? И надо ведь было так нарваться на них! Сейчас бы добрался до Полоцка, поклонился князю Всеславу, признался бы ему во всем, как есть, а там, глядишь, и остался бы мастером-оружейником, жил бы себе тихо, как все.

Нет, не бывать этому! Жизнь распорядилась иначе, сведя его с совсем другими людьми.

Не выдержав и всхлипнув с досады и бессилия, Стемка зарылся носом в густые ветки, беззвучно заплакал, задыхаясь в горьковатом запахе смолы, земли, хвои. Остренькие сосновые коготки приятно кололи шею и лицо, мокрое от слез. Он и не помнил, когда плакал последний раз: совсем давно, когда еще был мальчишкой. Отец учил крепиться, что бы ни случилось, а он сейчас и этого не смог…

Глава 9

На Подоле, как и обыкновенно, царили шум и толкотня. Торговцы зазывали покупателей, выкрикивая и расхваливая свой товар на все лады, до потери голоса. Повсюду, куда ни пойди, пахло свежим хлебом, калачами, калеными орехами. В глазах рябило от ярких рубах и кафтанов киевских мужей. Опустив голову и старательно пряча шрам от выжженного клейма на щеке, Зорька тихонько пробирался сквозь толпу. Казалось, его не замечают: кто-то наступил на ногу тяжелым сапогом, кто-то с силой оттолкнул, освобождая себе дорогу. Зорька ненавидел воскресные гулянья, но с другой стороны — в такие дни было легче затеряться в толпе, чтоб никто не тыкал пальцем и не разглядывал в упор.

Зорька поначалу даже ходил с повязкой на лице, якобы зубы разболелись, но он знал: вечно так наряжаться нельзя, да и мать вскоре заподозрила неладное. Однажды попался под горячую руку — она возьми и сорви повязку. Крику было… Она даже не столько на него сердилась, знала ведь, что он ворует на ярмарке, сколько досадовала на то, что так глупо его поймали на этом. И напрасно он говорил матери, что ничего такого, что пройдет луна-другая, след заживет, оно и забудется. Мать тогда вроде бы успокоилась, обняла его, взяв за подбородок, повернула его лицо к свету (в тесной, закопченной горенке, в которой они с мамой и сестрами ютились вчетвером, светло было от одной только лучины), погладила обожженную щеку, тихонько вздохнула.

— Ой, Зорька-Зорюшка, голова ты моя бедовая, что ж делать-то с тобой? Не могу я вас без отца растить, видит Бог, не справляюсь!

— Ни черта он не видит, — огрызнулся Зорька. — А видел бы, так не прибрал бы батьку к себе.

— Не гневи, не надо! — мать испуганно прижала его к себе, но мальчик хмуро отстранился и, не в силах слушать причитания, молча ушел. Не ответил. Да и что было отвечать?..

Вот и сейчас, прячась от чужих любопытных взглядов, Зорька протиснулся сквозь плотную толпу, нырнул под чьим-то локтем, на четвереньках подполз к деревянному лотку торговца хлебом и калачами. Последние дни ему совсем не везло. Постоянно ловили за руку, гнали с ярмарок, обещали разукрасить и вторую щеку. В очередной раз мальчишка осторожно огляделся, пока никто не увидал, схватил один небольшой каравай и хотел было сунуть за пазуху, как вдруг грубый оклик заставил его вздрогнуть и обернуться. И только он обернулся, как рука хозяина схватила за ворот рубахи, и без того изодранный, встряхнула и швырнула лицом вниз, прямо на мерзлую землю, чуть припорошенную снежком. Зорька успел отбросить хлеб в сторону, сжаться в комочек, сдвинул локти, закрывая лицо и шею от ударов, посыпавшихся градом. Попытался подняться — какое там! Даже вздохнуть не дали.

Вокруг них снова собралась толпа. «Совсем как пару лун назад», — с горечью и ненавистью подумал Зорька. Только вот некому было заступаться, неизвестно, что стало с тем хмурым, но добродушным парнем, который тогда его спас: он пострадал вместе с ним, и если бы теперь был где-то рядом, навряд ли бы кинулся помогать второй раз.

Никто не пытался растащить и влезть в драку, все собравшиеся только выкрикивали одобрительные слова торговцу, а у Зорьки темнело в глазах от боли и все внутри горело от земли, набившейся в рот. Он привстал с трудом, оттолкнул сапог мужика, откашлялся. Уголок губ обожгла тонкая струйка крови. Кто-то выкрутил руки за спину, рывком поставил на колени. Он попытался встать, но землю пошатывало.

— Поднялся, что ль? Ну ты и живучий!

— Брось! Всех тараканов не передавишь!

— Не всех, так одного…

Деревянная рукоять чьего-то копья из толпы, вероятно, княжьего гридня, с размаху ткнулась в грудь. Зорьку отшвырнуло на несколько шагов, и все вокруг померкло.

Ему казалось, что он провалился в сон. Он ощущал затылком твердые, смерзшиеся комья земли, спиной — вымокшую от снега рубашку, щекой — острые ледяные крупинки. Холодно… Холодно и больно, да так, что даже не вздохнуть. Его сильно мутило то ли от голода, то ли от сильной боли в груди. Он начал замерзать, уже отнимались пальцы на руках, бесполезно цепляющиеся за снег. Не было сил даже попробовать встать. И вдруг он почувствовал, как кто-то осторожно подхватил под спину и под колени, взял поудобнее, как малого ребенка, прикрыл полой одежды и куда-то понес. Мир снова закачался в помутившемся сознании, Зорька даже не пытался проснуться.

Спустя какое-то время его уложили на что-то твердое, стащили промокшую и затвердевшую на морозе рубаху, перевернули лицом вниз, так, что совершенно окоченевшие руки безвольно свесились с краев лавки. «Опять бить будут, что ли…» Но никто мальчика не ударил, даже наоборот: спины коснулись чьи-то сухие, жилистые ладони, погладили, словно втирая что-то. Кожу будто огнем обожгло — Зорька глухо застонал, и глубокий вздох отозвался резкой болью в груди. Темнота снова окутала его, спасая от неприятных ощущений.

Ему чудились страшные сны. То одежда на нем горела нестерпимо жарким пламенем, то он бежал от кого-то, постепенно входя в реку, а потом нырнул, наглотался воды и, когда выплыл, зашелся в приступе кашля, то чьи-то крепкие руки встряхивали, били по щекам, и Зорька невольно морщился, отворачивался, прикрывая часть лица, разукрашенную выжженным клеймом. Но кошмары и не думали кончаться. Что-то тяжелое, жаркое и колючее навалилось сверху, укутало со всех сторон, не давая дышать. Оно кололо лицо, шею, обнаженную и растертую чем-то жгучим грудь. Зорька открыл глаза — вокруг была непроглядная темнота, густо пахло воском, деревом, чем-то приторно-сладким.

— Темно! Душно! — стоило набрать побольше воздуха, чтобы крикнуть, как снова внутри будто вонзили меч. — Маманя! Мама!

Острый приступ кашля скрутил и вывернул наизнанку. Мальчишка кричал от боли и плакал от страха, захлебываясь судорожным кашлем. Неожиданно темнота растеклась в стороны, тяжелое и колючее шерстяное одеяло сползло до пояса, и Зорька невольно зажмурился от яркого света свечи, потянулся, разминая затекшую шею, и вдруг охнул: стоило двинуться с места, как боль прожгла все внутри от сердца. Он тихонько взвыл, с трудом перевернулся на бок и увидел склонившуюся над ним высокую темную фигуру. В лунном свете одежда ее казалась недвижными черными крыльями, отблески падали на короткую окладистую бороду, отчего та слегка серебрилась. «Смерть за грехи мои», — вдруг мелькнуло в голове у Зорьки.

Темная фигура, очевидно, заметив, что он проснулся, шевельнулась, сделала движение к нему. Парнишка испуганно вскрикнул, рванулся в сторону, пребольно ударившись локтем о край лавки, сжался и зажмурился. Но ничего не происходило, земля перед ним не разверзлась, Перунова молния не ударила. Все еще дрожа от страха, Зорька приоткрыл один глаз.

— Проснулся, отрок? — вдруг послышался густой бархатистый голос. Мальчик побледнел, с трудом пошевелился, меняя положение, но ответить не смог и лишь тихо застонал от невозможности сказать что-то более ясное. Монах опустился с ним рядом и участливо заглянул в лицо. Глаза у него было светло-голубые — даже в темноте видать, взгляд добрый и будто встревоженный. Монах был не стар еще, но взор его казался умудренным прожитыми летами.

— Ну-ну, не шевелись, нельзя тебе, — промолвил он негромко и почти ласково. — Чего кричишь? Испугался нето?

Зорька постыдился своего глупого детского страха, но ничего с этим поделать не мог. Когда спал, было легче, а вот когда лежал или сидел, глядя в темноту, в ней чудились такие страшные картины, что не дай Бог увидать никому. Мать для него всегда оставляла на ночь лучину посреди горницы, а сестренкам так было даже проще засыпать: они все спали вместе, прижавшись друг к дружке, потому что так теплее и не особенно страшно. Девчонки-то, Беляна и Даринка, совсем маленькие…

Подумав о доме, о матери и сестренках, Зорька снова забылся. Сквозь сон он слышал, как инок вполголоса читает молитву Богородице о жизни и здравии, но не мог разобрать слов, да и не старался. Открыл глаза только еще раз, когда к губам поднесли глиняную плошку со свежим молоком. От теплого питья, едва уловимого потрескивания свечного фитилька и густого, приятного аромата воска и ладана Зорька совсем разомлел и заснул впервые без мыслей о страхе и боли.

Несколько дней минуло как в бреду. Ему стало хуже. Он изредка приходил в себя, только чтобы попить или подняться ненадолго: сам не мог даже встать, и инок, что ходил за ним первые дни, поддерживал его под руки. Мальчика то и дело лихорадило, бросало то в жар, то в холод, слышались чьи-то голоса, тех людей, которых рядом не было. Ночами он метался по постели, устроенной на широкой лавке, звал мать. Инок, приютивший его, лишь горестно вздыхал, кропил больного святой водой и не оставлял своих забот о нем. Братия позволила ему оставаться возле расхворавшегося мальчишки, и он даже не возвращался в свою келью, перенес скудные пожитки в ту, что отвели для мальчика, да там же и спал, и молился.

Только через седмицу Зорьке полегчало. Жар спал, лихорадка оставила его, однако он совсем ослабел и осунулся: и раньше был худым для своих лет, а теперь и вовсе стал словно тень. Разговоры и молитвы не занимали его. Почти все время он лежал, зарывшись в колючее шерстяное одеяло, которое так напугало его в первый день, и отвернувшись носом к стене. От еды не отказывался, но ел вяло и совсем немного: куска пресной просфоры и плошки воды или молока ему хватало на весь день. На бледном и исхудавшем лице виднелись будто бы одни глаза, темные, почти черные, злые и колючие. Хотя теперь Зорька не знал, стоит ли мерить всех под одну гребенку: одни избили, как собаку, другие спасли и выходили. Один опозорил на всю жизнь, другой защитил, рискуя собой. Как тут верить людям?..

Однако несколько дней спустя мальчику неведение порядком наскучило. Он не боялся: уже было нечего, но и не знал, что как на этот раз повернется судьба, и поэтому наконец заговорил с чернецом, что почти все время его болезни не отходил от него.

— Где я? — Зорька хотел спросить вслух, но голос подвел, в горле запершило, он откашлялся. — Честной отче… Кто ты?

— Ты в Киево-Печерской обители, отрок, — монах опустился на край лавки и ласково провел рукой по жестким Зорькиным волосам, заметно отросшим за две минувших седмицы. — Я отец Феодосий. Немудрено, что ты меня не помнишь… Эвон как мучился.

— В обители?!

Зорька вскочил, едва не опрокинув лавку (в глазах потемнело), затравленным зверьком огляделся, метнулся в угол кельи, начал искать кольцо двери, дергать за него, но тщетно: от волнения руки не слушались, и он дергал его беспорядочно, оттого и не мог открыть. Он не понаслышке знал, что людей неугодных по приказу князя могут сослать в монастырь и насильно постричь в монахи за проступки. Наверняка князь Ярослав знает о его воровстве, да что там — весь Подол знает, неудивительно, что кто-то донес… А не то с чего бы ему проснуться здесь, а не у себя, в избе-горнице?

Инок тем временем спокойно смотрел на его попытки отворить дверь. Черная островерхая куколь чуть сползла на его затылок, приоткрывая седоватые пряди волос и тронутый преждевременными морщинами лоб. Он поднялся, поправил разворошенную постель, хотел было подойти к мальчишке, но тот налег на дверь плечом и неожиданно для себя самого вылетел в каменную галерею. Тут же подземный холод пробрался под одежду, сжал ледяными лапами. Зорька опасливо оглянулся и бросился прочь от кельи, к свету, мерцающему где-то в конце галереи.

В тишине слышались приглушенные голоса монахов, доносившиеся из келий, шорох чьей-то одежды, шаги, шлепанье по каменному полу босых Зорькиных ног. Кашель не давал ему спокойно дышать, и он быстро устал, только на мгновение остановился, чтобы откашляться, и припустил дальше. И заблудился бы среди темных одинаковых каменных галерей-пещер, если бы не нарвался на кого-то, вышедшего из-за угла.

Они неожиданно столкнулись. Зорька отлетел на пару шагов и упал навзничь, а встретившийся на его пути человек не успел отскочить, чтобы дать ему дорогу, и с трудом устоял на ногах. Кадило, четки и берестяные грамоты посыпались из его рук; молодой инок кинулся их собирать. Зорька, отдышавшись, кое-как встал и помог ему: подобрал упавшие четки и пару грамот.

— Ты чего несешься, как на пожар? — спросил юноша вполне миролюбиво. Зорька рассмотрел его исподлобья: он был молод, солнцеворотов пятнадцати или шестнадцати от покрова, черноволосый, синеглазый, с двумя точками-родинками над вздернутой верхней губой. — Как звать тебя?

— Я брат… Зорька, — выпалил он. Решил выдать себя за здешнего монаха: авось лишнего не спросят. Но молодой клирик вдруг рассмеялся и присел перед ним.

— Эх, ты, брат Зорька, — передразнил он его с улыбкой. — Нет таких имен в братии. У нас называют по святым покровителям. Не надо лгать мне, мы уже с тобой почти знакомы. Это ведь я тебя сюда принес… Так кто же ты на самом деле?

— Хворал я, — мальчик шмыгнул носом и опустил глаза. Стыдно стало перед этим добрым юношей. Он на него совсем не рассердился, даже не отругал за ложь. — Не помню, как здесь оказался. Верно, княжьи люди меня приказали тут оставить, чернецом сделать? Я ведь… воровал на Подоле, — он всхлипнул еще раз, вдруг осознав, как тяжело признаваться в худом деле человеку, который отнесся к тебе хорошо.

— Да Господь с тобой, кто же тебя здесь против воли-то оставит? Тебя уж, я вижу, наказали, — парень коснулся его правой щеки, хмурясь. — Нельзя так жить, не то не знаешь?

— Я в твоих проповедях не нуждаюсь, — огрызнулся Зорька, резко отвернувшись. — Ты, вон, прихожанам рассказывай, что хорошо, а что плохо. А мне хватит, наслушался.

— Я не иерей и не диакон, чтобы проповеди читать, — промолвил тот с завидным спокойствием. — Я клирик, чтец и певчий то бишь, народ мне кланяться не станет. Ты вот что, брат Зорька, — при этих словах тонкое, красивое лицо молодого служителя чуть тронула улыбка, — вернись в обитель, под взор Божий. Наши отцы тебя вылечили, но идти тебе пока некуда. Если, как говоришь, воровал, так тебя узнают на первой улице. Матушку твою как отыскать? Хочешь, я ей весточку передам, что ты жив-здоров? Она, поди, с ног сбилась, тебя разыскивая.

— Анисья Захарова, Анисьей Кузнечихой кличут. Живем отсюда далеко… За Брячиславовым двором в конце улочки изба в одну горницу. Там…

— Хорошо, — молодой клирик встал, погладил Зорьку по голове, приглаживая торчащие во все стороны светлые вихры. — Иди с Богом. Поклонись отцу Феодосию. Он на тебя зла не держит. Иди.

— Постой! А тебя самого как величать?

— Василий я, — обернулся юноша уже у поворота. — Васильком в миру прозвали.

Зорька кивнул, не ответил ничего и поплелся обратно в келью, благо далеко убежать не успел и не пришлось искать дорогу. А там все оставалось по-прежнему, будто и не уходил: легкая прохлада, мягкий полумрак, тихо потрескивающая свечка у икон, стоящий напротив них монах в черной рясе и камилавке. Мальчик неловко потоптался на пороге, кашлянул, чтобы тишина не так пугала, а потом, решившись, подошел к иноку и склонил голову:

— Прости, честной отче!

Вот оно как, оказывается, прощения просить непросто…

— Бог простит, и я прощу, — теплая рука отца Феодосия легла на макушку Зорьки, а сам он, недолго помолчав, вполголоса добавил: — Сынок…

И у мальчишки от этого негромкого и ласкового слова дрогнуло что-то внутри, будто сердце быстрей забилось. Тяжелой, крепкой ладонью Феодосий медленно гладил его по жестким растрепанным вихрам, утешая, как родного. К горлу подкатил комок, глаза вдруг наполнились светлыми слезами радости и облегчения, и Зорька еще ниже опустил голову, чтобы никто не видел, как он плачет.

Глава 10

Бог мудрый, яко Отец чадолюбивый,
зря твое смирение и истинное покаяние,
чадо, яко блуднаго сына приемлет.
Тропарь о Блудном сыне
Зима сменила осень тихо и незаметно. Пришла, мягко ступая по первому снегу белоснежными кошачьими лапами, сонно потянулась и свернулась пушистыми сугробами у крылечка, зябко закуталась в северный ветер, посыпалась мелкими белыми крупицами из темных тяжелых туч. Ясные дни стали короче и реже, темнело рано, люди сменяли холщовые порты и рубахи на теплые фуфайки, телогрейки, те, кто побогаче — на подбитые мехом алые и синие свитки. И лишь в обители все оставалось по-прежнему: иноки жили в подземных пещерах-кельях, где едва одному человеку хватало места развернуться, проводили дни и ночи в труде и неустанных молитвах, служили литургии и воскресные празднества.

Паренек, которого подобрал и выходил отец Феодосий, после долгой и тяжелой болезни быстро шел на поправку. Он словно изменился за эти дни и стал совсем другим: тихим, молчаливым, покорным, ни одного привычно резкого слова не было слышно от него. Во всем слушался отца-инока, всюду ходил за ним, с ним же и жил в келье, и молился. Братия приняла его, как своего, и никто не смел воспротивиться решению отца Феодосия, бывшего ученика и воспитанника затворника и паломника Антония Печерского.

Остаться в обители Зорька захотел сам. Однажды один из иноков увидел, как он рисует веточкой на снегу: ровные, четкие линии, в которых явственно проступали человеческие черты. Брат постоял, поглядел, любуясь, а после привел и самого отца Феодосия. Тот предложил обучить его изографии: рука у него твердая, глаз зоркий, а божьим трудом он всегда сыт будет. Недолго думая, Зорька согласился, но для этого необходимо было принять постриг и стать послушником Киево-Печерского монастыря: трудником он считался бы, пока учился, и не пришлось бы ждать три лишних солнцеворота.

Мать, узнав об этом его решении, не воспротивилась, пожалуй, даже наоборот: сердце ее осветила радость за сына, который наконец отыскал путь к Богу, пусть даже решил уйти от мира. Сама она, вдова с двумя маленькими дочерьми на руках, на собственное счастье уже и не надеялась, и счастье ее было в детях, которые взрослеют, ступая на верную, прямую дорожку.

И так Зорька стал послушником и учеником мастера-изографа, цареградца Дениса. Постриг стал для него истинным началом новой жизни: трижды инок подносил ему ножницы, трижды юноша подавал их отцу Феодосию, тот дважды бросал их наземь и только на третий раз принял. Зорька опустился на колени, упал ниц, раскинув руки, и Феодосий, медленно осеняя его крестными знамениями, спросил нараспев:

— Пребудеши ли в монастыре и в постничестве до последнего дыхания?

— Ей, Богу содействующу, честной отче, — отвечал юноша по заученному без запинки.

— Хранише ли себе самаго в девстве и целомудрии и благоговении?

— Ей, Богу содействующу, честной отче.

— Хранише ли даже до смерти послушание к настоятелю и ко всей во Христе братии?

— Ей, Богу содействующу, честной отче.

И после того, как первые и самые важные обеты были принесены, несколько золотистых прядей упали кругом с головы юноши, и тот, поднявшись с колен, ощутил новое, доселе неведомое чувство, которое заполняло его сердце теплом и светом, и чувство это было совсем взрослым, почти священным и необыкновенно радостным. Серая холщовая рубаха сменилась на черную рясу, наглухо застегнутую на все пуговки, поверх нее лег простой деревянный наперсный крест на черном витом шнурке, инок подал четки и горящую свечу, и Зорька принял малую схиму с именем Анисим.

Денис, старый мастер-изограф, живший при монастыре, взялся обучать мальчика с самых азов. И юный брат Анисим с утра до вечера терпеливо и старательно выводил на вощеных липовых дощечках стилом простые фигуры, затирая неудачные куском грубой ткани. Сами лики писать ему не доверяли, поначалу нужно было выучиться, да он и не торопил время. В братии поговаривали, что сам Господь водит рукой мальчишки: только вчера ничего не умеючи, он быстро схватывал, и вскоре мастер уже взял его в помощники, учил покрывать тонкие дощечки темперой и левкасом, рассказывал, каким цветом что следует писать. И пусть первые попытки оставляли желать лучшего, он не отчаивался.

Нищенская, голодная жизнь научила парнишку многому, не забылась, хоть и осталась позади. Он был очень терпеливым, мог часами сидеть на одном месте, выполняя скучную, монотонную работу с дощечками, не был похож на своих быстрых, живых и любопытных сверстников, казался спокойнее и старше. Болезнь сильно сказалась на его некогда крепком здоровье, теперь любой ветерок мог обернуться для него простудой, случайные царапины и ссадины долго не заживали. Однажды мастеру случилось ударить его за испорченный, застывший левкас, и у мальчишки долго не останавливалась кровь из носа. Больше на него руку не поднимали, но, видно, последний день на киевской ярмарке что-то надломил в упругом стержне закаленного жизнью волчонка, превратил шустрого, сильного паренька в тихого, слабого монастырского послушника.

Но не только болезнь измучила душу юного брата Анисима. Даже принеся обеты и клятву быть во всем честным со своим духовным отцом, он что-то скрывал, и ни исповедь, ни просьбы не заставили его открыться. Что-то еще не отпускало его, словно не позволяло до конца доверить себя Богу, и как-то ночью, после молитвы, он не торопился подняться с колен. Стоял молча, перебирая уже ненужные четки, и удрученно смотрел на светлые, умиротворенные лики Иисуса и Богородицы, точно пытался углядеть ответ на свою тайну. Отец Феодосий, видя это, подошел к мальчику, как обычно, положил ладонь ему на макушку, гладя золотистые пряди:

— Исповедуйся, сыне, коли есть нужда. Заутреню ждать необязательно.

Послушник долго молчал, теребил деревянные бусины на шнурке, шмыгал носом. Чувствовал тепло, исходящее от рук духовного отца, от горящих вокруг свеч…

— Один грех я никому не открыл, да и тебе, отче, стыжусь сказать, — наконец промолвил он едва слышно. — То давно было, еще в вересень-месяц. Я не признался в одной вине, а другой за меня понес наказание. Не знаю, где он, жив ли он вовсе. Раньше частенько встречал его на Подоле, а потом больше не видел. Знаю, что его семья полувиру платила за ущерб, а о нем самом не слыхал ничего. Это я поджег воеводино подворье… — как в воду прыгнул Зорька, договорив почти шепотом, и по привычке сжался и даже закрыл глаза, ожидая кары.

Отец Феодосий тоже молчал, и в маленькой келье, освещенной золотом свечей, ненадолго повисла гнетущая тишина. Кто бы мог подумать, что этот мальчишка, на вид тихий и послушный, был таким бесенком? Впрочем, Феодосий чего-то такого и ожидал. Мелких грехов никто не стыдится, от них избавиться — как оправиться от легкой хвори, а вот чтобы признаться в большем, на то сила нужна. Признание своей вины — первый шаг к покаянию и искуплению.

— Зачем же ты это сделал? — вздохнул инок. Зорька только пожал плечами.

— Отомстить хотел за свой позор… Я не знал, не знал, что так обернется! — в порыве он схватил монаха за руку и заглянул ему в глаза, словно пытаясь понять, есть ли его словам вера. — Как мне прощенья просить у него да у Бога? Как теперь молиться, кому? Помоги мне, отче!

Не высвобождая руки, монах другой рукой взял мальчика за подбородок, чуть приподнял ему голову, заглянул в глаза. Взгляд Зорькиных темных глаз не был ни злым, ни колючим, наоборот, в нем читалось искреннее сожаление.

— Простит он меня, отче? Сможет ли забыть? — тихо выдохнул парнишка.

— Прощение, сынок, — это рубаха с заплатками. Прореха закроется, но следы-шрамы останутся. Носить ту рубаху ты сможешь, да каждый раз заплаты будешь видеть, как напоминание. А там уже каков человек: сможет жить с этими шрамами, не надрывая их, значит, простит. Но хорошо, что ты признался: все легче будет.

Сильной рукой отец Феодосий приклонил голову мальчика, накрыл его полой епитрахили, перекрестил.

— Приими, Боже, покаяние отрока Анисима.

* * *
Изяслав действительно собирался уже уезжать из стольного города в свой Туровский удел, и Андрей едва застал его вовремя. В день, когда полочане приехали, им пришлось искать ночлег и пару хороших плотников, чтобы те починили подводы, сломанные в ходе драки. Сам же боярин пошел на княжий двор: дожидаться, пока Изяслав его примет.

Тот не знал, с кем придется говорить, и велел позволить гостю войти. В главной горнице, широкой, как целая дружинная изба, было просторно и очень тихо; вечерняя заря заливала белые изразцы румяными бликами, из приоткрытого окна тянуло северной прохладой, повсюду пахло вином и хлебом, со двора доносились голоса челяди и прочих княжьих людей. Терем великого князя совсем не был схож с тем, что Андрей привык видеть в Полоцке: Всеслав хоть и баловал молодую жену дорогими подарками — парчой, мехами да золотыми и серебряными побрякушками, для себя роскоши не жаловал, и полоцкий терем от других построек отличался разве что высотой, широким двором, алыми резными наличниками, чистыми слюдяными окнами. А здесь, в Киеве, все было совсем иначе, и терем походил на заморский царьградский дворец, так что полоцкий боярин сперва даже заробел входить в горницу. Все было вызолочено, точно на праздник. Изразцы на арках, образа в жемчужных ризах, золотые кубки, перстни и ножны на низком дубовом столе…

Изяслав поднялся ему навстречу. Невысокий, стройный, как гибкий тростник, чуть востроносый. С тонких, слегка приоткрытых губ вот-вот слетит невольный смех. Тонкие, бледные пальцы красивой и холеной руки его пробежались вдоль золоченых пуговиц, застегнули фибулу на рубахе с яркой вышивкой. Не по-славянски длинные и зачесанные назад черные кудри перехватывал тонкий золотой обруч.

— Говори, боярин, как имя твое? — голос у молодого князя был ему под стать: мягкий, глуховатый, вкрадчивый. — Какую нужду имеешь?

— Да вот, княже Изяслав Ярославич, имя мне Андрей, Онуфриев сын, сам я из земли полоцкой, а в Киев приехал — на тебя поглядеть хотел, тебе поклониться.

— Поклониться? — Изяслав прохладно улыбнулся одними губами. — Ну, вот и поклонился. Неужто только ради этого?

Они сели за стол. Княжеский стольник, верткий веснушчатый паренек, живо принес хлеба, свежей жареной дичи, два кувшина воды и пива. Изяслав принял гостя достойно, явно давая понять, что к полочанам якобы никакой вражды у него нет. Но Андрей ждал подвоха и видел его во всем: в нарочито-спокойных речах молодого князя, в его радушном приеме, в том, что он больше слушал, а говорить исподволь заставлял его самого.

— Слышал я, что твои дружины пойдут к Полоцку, как лед по весне изломится, — начал боярин издалека, давая понять, о чем будет разговор вести. — А после того — к Новгороду и Пскову. В земле полоцкой неспокойно. Бояре воду мутят, да и к твоему приходу готовятся люди, не все верны Всеславу, которые и тебя ждут, твоей твердой руки.

Изяслав слушал, положив подбородок на руки и не перебивая.

— А я приехал только с одним: привез тебе карту, на ней показан весь наш удел и два соседних, да дорожка, чтоб вам проехать было сподручнее. С какой стороны заходить, где ворота, где отряды в караулах стоят…

— Сподручнее, говоришь? — в глуховатом голосе Изяслава проскользнуло едва уловимое недоверие. — Так ты своему князю изменил, чтобы ко мне прийти?

— Точно, княже, — Андрей опустил взор, изучая выкрашенные в алый носки своих кожаных башмаков. Изяслав вдруг сменил милость на гнев.

— Так-то ты верен? Предал его, так же легко предашь и меня. Карту составил… Из града родного сбежал ко мне…

— Так ведь я… — боярин растерянно огляделся по сторонам, но в горнице они были одни. — Я же к тебе ехал, на что мне теперь тебя предавать? Столько риска, и что, по-твоему, напрасно все? Мы из удела еле-еле выбрались. Дорогу до Киева безопасную чудом нашли, да и то… В лесу разбойники, на нас напали, ну, мы и…

— И хочешь, чтобы твоя родина была под моей рукой? — продолжал князь, словно не слышал его слов. — Хочешь кровь чужую за это пролить? Ты ведь не за меня тревожишься, а за себя. Не мило тебе княжение Всеслава, так ты другого хочешь?

— Я-то хочу, а людям мило что? — пустился в рассуждения Андрей. — Им мило, когда кровь не льется, когда все тихо, мирно, никто не воюет, брат на брата не идет. Когда не будет княжеского стола у Всеслава, тогда и станет мир на русской земле. Это ведь он всему виной, когда б не он, вы бы с братьями и княжили мирно, вчетвером, а потом великим князем стал бы ты или брат твой старший Владимир. А разбойники, так ведь они тоже люди. Тоже того хотят. А нас не знали. Вот и…

— Это верно, — Изяслав задумчиво взъерошил волосы, наполнил пивом изогнутый рог, отхлебнул, тут же запил водой прямо из кувшина. — А что, знает твой князь, что ты уехал?

— Где ему! — поморщился Андрей. — Меньше знает, крепче спит. Когда б он знал, мы бы и вовсе не добрались дальше порога. Если бы кто и добрался, так то я один, но где уж мне одному справиться, там ведь и дорога долгая, и мало ли что по пути, еще и разбойники…

Услышав это в третий раз подряд, Изяслав не выдержал.

— Да уймись ты со своими разбойниками, что ты, разбойников не видел? Вон за стеной бояре-казнокрады сидят, сходи посмотри!

Впрочем, остыл он столь же быстро, как и вспыхнул. Не человек, лучина: как ветер подует, так он и горит, загорается за единое мгновение и гаснет.

— Ладно, Бог с ним, — сказал он наконец. — Говоришь ладно да складно, а веры тебе нет. Одно правда: Всеслава мы не любим, любить его не за что. Останешься у меня в дружине, будешь служить, как никому другому — будет тебе почет и моя княжеская милость. А коли я прав был, так тебе же хуже.

С этими словами он поднялся, забрал привезенные из Полоцка берестяные грамоты, свернутые в свиток, одним махом опустошил рог с хмельным и, сняв с себя широкий наперсный крест, протянул его боярину:

— Целуй!

Андрей поклонился в пояс, коснулся губами креста, как величайшей святыни, попятился к выходу. Изяслав кликнул мальчишку-стольника, чтобы тот убрал остатки пиршества, и вышел через заднюю дверь в свои покои.

На том они и разошлись, а подумать обоим было о чем. Андрей сделал то, что замыслил, оставалось только дождаться, пока решение будет исполнено, но дело это долгое, власть сменить одним днем никому еще не удавалось: и Изяслав не Господь Бог, чтобы одной десницей вершить судьбы людей, и Всеслав не малой ребенок, чтобы не догадываться о готовящемся заговоре и не проверять на честность своих бояр. Впрочем, одного он мог уже не досчитаться на следующем сборе старшей дружины. Что скажет сам князь, что другие бояре думать станут? А не все ли равно?

С такими мыслями боярин Андрей заснул, погасив в своей горнице свечи и отослав слуг. К Изяславу же сон не шел какую ночь. Вот только, кажется, он сам задумал выйти в поход на Полоцкую землю и окончательно дать понять несговорчивым кривичам, что Новгород, Псков, Юрьев и граничные с Литвой земли — это удел Ярославовых детей, а не Рогволодовичей, которым, по завещанию князя Владимира, только Полоцк и оставлен. А теперь еще и полочанин со смутными намерениями хочет к киянам присоединиться, да не простой — боярин, бывший ближним княжьим человеком… Изяслав не знал, что и думать. И хотелось верить, и не верилось. Давно пора было найти замену Всеславу, да вот только на кого бы его заменить? Сын самого Изяслава, Святополк, первый и единственный наследник, всего нескольких дней от роду. У меньших братьев все свои уделы. Разве что править в Полоцке самому, но вот будут ли согласны люди с его властью? Не повторится ли череда восстаний, как бывало в Новгороде, если князь был неугоден?

* * *
В боярском доме было тихо. Недоспавшие ночь дружинники, разбуженные ни свет ни заря, дремали в столовой горнице по лавкам. Любава с дочерью Милославой ушла в девичью, к пряхам и вышивальщицам, и Дмитрий так и не успел ни словечком перемолвиться с юной боярышней.

Радомир вышел из горницы мрачнее тучи. На князя и его спутников не глядел, все так же молча пошел на задний двор, в конюшню, вывел за ворота своего гнедого и помчался на княжеское подворье, в дружинную избу, не дожидаясь остальных. Сам Всеслав тоже был непривычно угрюм и суров после разговора, сути которого никто не знал. Приказал седлать коней и скорее ехать: времени мало, каждый день дорог, малейшее промедление грозит бедой.

Дмитрий не понял, что случилось, хотя и догадывался, что здесь нечисто: князь корил себя за ошибку и напрасные наветы на друга. Все знали, что крепче дружбы, чем у Всеслава и Радомира, сыскать трудно. Конечно, эта ошибка пока беды не наделала, но, сложись обстоятельства иначе, задержись Радомир с возвращением из Менска на день-другой, все могло пойти под откос. Когда уже выехали с боярского двора и почти добрались до ворот, Дмитрий улучил момент, подвел свою серую лошадку к княжескому вороному коню. И сразу же заметил, что Всеслав непривычно взволнован: резко дергает поводья, когда конь замедляет шаг, глядит вниз, на взрыхленный снег, хмурится сурово.

— Княже, — осторожно окликнул его парень. — Случилось что? Ты сам не свой…

— В Киев ехать надо, — Всеслав обернулся, смахнув длинные каштановые пряди, сказал — как отрезал. — Опоздали мы все-таки. Нас предали.

— Так правду люди говорят? — Митька чуть не свалился с коня, привстав в седле от изумления. — Кто?!

— Тот, от кого меньше всех ждал… Андрей. Догоним, коли поспешим, — и, помолчав немного, уже мягче добавил: — Ты поезжай домой, Митя. Уже утро на дворе, у мастера тебя хватятся, искать станут. Ты нам очень помог, а дальше мы уж как-нибудь сами.

Всеслав тепло улыбнулся, словно стараясь скрыть печальные и суровые мысли. Дмитрий молча кивнул и, когда всадники доехали до развилки, одна дорога которой уводила в город, а вторая — в посад, осадил коня и повернул на вторую дорогу. Он был рад, что его помощь оказалась не напрасной, но огорчало немного то, что он снова остался не у дел. В дружину его бы не взяли: здоровьем слаб, а вечно оставаться в стороне ему не хотелось…

Нарочито медленно парнишка доехал до двора золотых дел мастера, неторопливо спешился, отвел коня в конюшню: на княжьем дворе сейчас точно не до него — отведет к вечерне. У ворот наперебой залаяли собаки; пятеро ребятишек — дети мастера Ефрема, мал мала меньше, возились в снегу, шумели, баловались. Один из крепко слепленных снежков прилетел Митьке по плечу. Стряхнув его с драного полушубка, Дмитрий набрал рукавицами пару пригоршней снега и запустил в ребятню. Детишки с визгом и смехом бросились врассыпную, обстреливая его снежками в ответ, но он с легкостью уворачивался.

— Ой, Митя… Все балуешься? — вдруг раздался негромкий голосок с крыльца. Юноша обернулся да так и замер со сползшей на затылок шапкой и полной пригоршней снега. На нижней ступеньке, придерживаясь за резные деревянные перильца, стояла с коромыслом через плечо старшая дочка мастера, снисходительно улыбаясь. Мороз разукрасил ее нежные щеки румянцем, жиденькие короткие темно-русые волосы выбивались из-под платка влажными от растаявшего инея завитками.

С детства старшей дочке золотых дел мастера не везло. Мать ее умерла, когда девчушке было всего три солнцеворота от роду, и, погоревав зиму с летом, отец привел в дом вторую жену. Остальные ребятишки были ее детьми, а старшенькая осталась будто бы в стороне от своей семьи, чужой. Из-за того, что косы у нее не было, — отчего-то не росла — подружки-сверстницы ее дразнили, а парни не заглядывались: говорят, взять девку без богатой косы — дурная примета. Ей было уже шестнадцать солнцеворотов, а сваты к отцу ее ни разу не заходили. Так и росла она, наполовину сиротка, тихая и одинокая.

— Батька тебя давеча не дождался, — продолжала Весняна. — Долго ворота не запирал, ждал, а ты так и не вернулся. А потом он и сам спать ушел, — девушка спустилась со ступенек, снег заскрипел под ее валенками, коромысло закачалось на узеньком плече, покрытом пуховым платком. — Где же ты был?

— В церкви молился, — так и не отводя от нее глаз, Митька не смог солгать, хотя очень хотелось. — Отец Адриан каяться велел.

— Каяться? — большие глаза Весняны, обрамленные густыми темными ресничками, засмеялись, мягкие, пухлые губки тронула улыбка. — В чем же ты нагрешил?

— У них доброе дело грехом сочлось, — буркнул парень, нахмурившись, и тут же, снова исподтишка взглянув на девушку, спохватился: — Что же это я стою… Давай помогу тебе, Весеня!

С этими словами он перехватил тяжелое коромысло и закинул себе на плечо. Дочка мастера улыбнулась, щеки ее алели то ли от мороза, то ли от смущения. А Митьке было все равно, какая у нее коса, длинная или короткая. К реке они пошли вместе. Снег чуть слышно поскрипывал под валенками, тяжелое коромысло давило на плечо, колючий морозный ветер щипал нос и щеки. Весняна подышала на замерзшие ладошки, спрятала руки в рукава и поправила сползающий платок. У самой проруби, остановившись и уронив ведра в снег, Дмитрий поспешно стянул рукавицы и отдал ей:

— Возьми, холодно ведь!

Шепотом поблагодарив, Весняна взяла. Ручки у нее были маленькие, хоть и сильные, и в одной Митькиной рукавице могли поместиться две ее ладони. Поглядев на то, как он набирает воду, счищает с ведер иней и прилаживает их обратно на коромысло, девушка не удержалась.

— А правду бают, что ты к боярской дочке ходил?

— Правду, — парень обернулся, наивно хлопнув ресницами. — Так ведь я это… помочь только. Да и то не ей, а отцу ее… Очень мне нужно!

Он покраснел и заторопился, пытаясь объясниться с подружкой, будто думал, что она ему не верит. А Весняна верила. Она понимала, что сирота-подмастерье боярской дочери не друг и не пара. Но увидят их вместе раз-другой — сплетен не оберешься, над обоими смеяться будут всю жизнь.

— Ты, Митя, уж поосторожней… Не будь ты без роду, боярышни проходу бы не давали. Поглядел бы на себя чужими глазами — хороший ты парень. Сам знаешь, таких, как ты, девки любят…

Он чуть прищурился, растирая снегом замерзшие и покрасневшие от мороза руки.

— А ты? — тихо спросил, глядя прямо в глаза Весняне. — Ты любишь?

— А нужна она тебе, любовь моя?

Весняна развернулась и не спеша стала подниматься на взгорок по глубокому снегу. Подхватив ведра, Дмитрий пошел за ней. Хотелось остановить ее, крикнуть, чтоб точно услышала: «Нужна!», но отчего-то не получалось. Только на дороге он нагнал ее, встал на пути, забежав вперед и расплескивая воду. Девушка остановилась. Их лица оказались совсем близко. Взгляды двух пар зеленых глаз пересеклись, и пару мгновений слышалось только тихое, взволнованное дыхание и скрип снега под валенками.

— А пойдешь со мной на Купалу через костер прыгать? — вдруг выдохнул Митька. Весняна широко улыбнулась, не смущаясь.

— Пойду!

Глава 11

Колокола собора Святой Софии уже звенели заутреню, когда Всеслав вернулся на подворье. Сколько за ночь минувшую передумал — ни одной толковой мысли. И сам знал, и Радомир сказал: в Киев ехать надо, а зачем? Что он узнает, в чем убедится? Что их предали в очередной раз? Так не то сами не догадываются? Боярина Андрея искать — ищитеперь ветра в поле. Уехал, и концы в воду. Сын, челядь да нахлебники — все с ним, и спросить не у кого. Дмитрий наверняка больше ничего не знает. А те парни, что в церкви святой не побоялись оружие поднять… Всеслав понимал, что они делали это не по собственным догадкам и не по своему желанию. Научили их, гривен золотых дали, да только есть еще честные, смелые люди на Руси, которые в открытую правду сказать не боятся.

Александра выбежала навстречу, едва прибрав золотистые волосы в косы и покрыв голову платком. О том, что было ночью, она не знала (хотя, верно, догадывалась, что что-то случилось). Князь не хотел ее лишний раз тревожить, но сказать все равно пришлось бы.

— Я еду в Киев, — Всеслав остановил ее, удержал, притянул к себе, взяв за плечи. Она изумленно подняла взгляд: только вчера об этом не было никаких разговоров, и вдруг… — Сегодня после обедни, только соберу людей.

— Почему не сказал? — тихо спросила Александра. Ни тени упрека не было в ее вопросе, только плохо скрываемое волнение.

— Не знал сам, — нахмурился он. — Ждал, ждал, думал, обойдется… Вот и дождался. Что ж, сам виноват буду.

— Отправил бы кого из дружины… Изяслав тебя больно не любит, как бы беды не было!

— Не будет, ласточка, — Всеслав наклонился и коснулся губами ее лба над вышитым очельем. — Я сам должен поехать и с ним поговорить. Что прятаться? Или ты думаешь, что наше дело неправое?

— Правое, любый мой, конечно, правое! — вздохнула княгиня. — Только боюсь я за тебя.

Всеслав ничего не ответил. Один Бог знает, как он любит ее! Боится за него, не за себя, хотя ей почти одной в граде оставаться. Радомир, Тимофей, тысяцкий Горяй — все поедут в стольный город. Только бы ничего не случилось худого, пока они в отъезде.

— Седмицу нам сроку. К святкам уже вернемся. Одна-то справишься?

— Господь в помощь, — смиренно склонила голову Александра. Всеслав усмехнулся, провел жесткой, суровой ладонью по тонкому белоснежному платку, что покрывал ее золотистые косы. — И мне, и вам.

Помолившись на заутрене и собрав старшую дружину, Всеслав послал вперед гонца в Киев с посланием Изяславу, чтобы будущий великий князь был осведомлен, что вскоре ждать гостей. На дорогу рассчитывали потратить три дня и ни часом больше: слишком много времени потеряли и без того.

Ночи зимой коротки и морозны. Ехали почти в молчании, только слышно было, как позванивают заиндевелые стремена, хрустят затвердевшие кожаные уздечки да громко всхрапывают уставшие лошади. От дыхания шел густой белесый пар, дружинники понемногу выпивали, чтобы согреться, громко хлопали рукавицами одной о другую, терли щеки чистым, рассыпающимся снегом. То здесь, то там слышались разговоры и смех.

— Тихо! — князь придержал коня, переводя его на медленный шаг, поднял руку, приказывая остановиться и остальным. — Мечи вынуть. Калиты берегите да головы, чтоб шапки не слетели.

Шутка была принята со сдержанными смешками. Все знали, что в северных лесах полным-полно разбойников, вольных птиц, что ничьих приказов не слушаются. Об их делах, жестоких и безбожных, слухов ходило достаточно. Не раз путники натыкались на мертвые тела ограбленных до последней нитки людей в чаще, не раз замечали пятна крови на траве или снегу, слышали свист, непохожий на птичий, шум и шорохи в глубине зарослей. О нападении на обоз боярина Андрея в Полоцке узнали на следующий же день, но народ лишь с сожалением пожимал плечами: Бог видит, кого обидит.

Всеслав вел коня шагом, держа одну руку на рукояти меча и прислушиваясь к каждому шороху. С еловых ветвей шумно сыпался снег, ломался и хрустел наст под лошадиными копытами, глухо звенели шпоры. Небольшой строй полочан пробирался через густые заросли: с главной, прямой дороги решили свернуть, чтобы лишний раз не открывать себя, тем более ночью. Радомир, ехавший прямо за Всеславом, мстительно подумал, что поделом Андрею и его дворовым: будут знать, как предавать своих. А им самим теперь проще: предупреждены об опасности в лесах.

— Черт, — Всеслав вдруг выругался шепотом. — Зря с дороги сошли. Не вижу ничего, того гляди, заблудимся.

— Да ты что, княже? — встревожился Радомир. — Гляди, — он вытащил из-за широкого кушака берестяной свиток. — Вот была дорога, а мы к закату от нее слегка свернули, сюда ехать надо.

— Не сюда. Эта дорожка ведет на Черниговскую, — князь тронул серебряным перстнем извилистую линию на карте, уходящую к широкому полю. — А мы еще дальше заехали. Ночь…

Дружинники зашумели, споря, верно или неверно ехали до этого. Радомир скреб пальцем карту, не понимая, когда они успели свернуть с намеченной тропы. Всеслав задумчиво оглядывался по сторонам, готовый в любой момент спрыгнуть из седла и выхватить оружие. Неожиданно справа зашелестели ветки, посыпался снег, заскрипел под чьими-то мягкими сапогами.

— Тихо! — отрывисто крикнул Всеслав. — По местам все!

— Погоди, княже, мечом размахивать, — на дорогу вышел человек в зеленом кафтане и шерстяном худе грязно-серого цвета с медной фибулой. Луна, ненадолго выглянув из-за облака, осветила его тусклым светом: одет он был почти бедно и потрепанно, за плечами болтались лук и колчан со стрелами на ремне, грязные пряди светло-русых волос наполовину скрыли лицо. Его нельзя было разглядеть в темноте, но по голосу стало ясно, что путник молод.

— Заблудились, чай? Далеко же вы с дороги съехали, — продолжал незнакомец, отступив в тень и заложив за спину руки в шерстяных рукавицах. — Вам бы у реки свернуть не налево, а направо. Там путь из леса к городищам и короче, и тише. Доехали бы до Турова, а там до Киева, почитай, рукой подать. Поезжайте напрямки, а как увидите развилку у двух сосен, так там снова направо.

— Спасибо, добрый человек, — Всеслав убрал меч в ножны, но руку с рукояти снимать не спешил. — Да только нам уж не проехать по темноте. Не укажешь дорогу? Мои кмети тебе заплатят.

— Не надо, — качнул головой тот. — Я проведу.

Неровный строй дружинников снова тронулся в путь, на сей раз еще медленнее, чем раньше: пеший конному плохой спутник, но князь приказал ехать шагом, чтобы следовать за неожиданным помощником и не заблудиться снова. Дорога и вправду оказалась легкой и недолгой: через некоторое время добрались до развилки, где следовало повернуть направо.

— Храни тебя Бог, — Всеслав отвязал от пояса калиту с золотыми гривнами, подал незнакомцу-помощнику, но тот отступил на шаг и снова покачал головой.

— Я от тебя, княже, ни серебра, ни золота не возьму. Мне вам помочь в радость. Дай Бог, чтоб до Киева доехали без промедлений.

— А сам ты кто таков будешь?

— Птица вроде вольная, да подневольная, с крыльями обрезанными и кольцом охотничьим, — отвечал он странной загадкой, поклонившись в пояс. — Ни к чему тебе, княже, мое имя.

— Через седмицу приезжай к нам, в Полоцк. Как гостя встретим.

— Благодарю тебя за доброе слово, — путник нахмурился и отвел взгляд. — Но приглашение не приму, уж не взыщи. Забудь, что меня видал. Ну, прощай.

И, тихонько насвистывая и поскальзываясь в глубоком, рыхлом снегу, он скрылся за чернеющими деревьями — только узкие следы от сапог остались. Всеслав перекрестился, взглянув на небо. Каждый думал о своем.

На подъезде к полям лес стремительно редел, дорогая становилась просторнее и шире, вот уже то и дело встречались следы саней, обозов, конских копыт. С дороги негласно решили больше не съезжать: кто знает, как выбираться из незнакомой чащобы? Повезло, что северное полесье миновали благополучно, не встретившись с лихими людьми, теперь можно было ехать, не таясь. О чуде, случившемся по дороге, разговаривали вполголоса, боясь, как бы князь не осудил за трусость. И ведь ни имени своего тот человек не назвал, ни прозвища, и от приглашения отказался, и золота не взял…

Но так или иначе, божьим чудом они были спасены. До Киева оставалось еще около полутора сотен верст, которые рассчитывали проехать до завтрашнего дня.

Останавливались только дважды в маленьких посадных деревушках: накормить и напоить уставших лошадей, передохнуть самим после двух дней в седле. Всеслав был нетерпелив, второй отдых позволил только после долгих уговоров и споров, грозящих перерасти в возмущение. Только боярин Радомир, первый и самый верный друг, втайне от самого князя старался пояснить людям, что и его след понять: вина за случившееся только на нем, не узнал вовремя, недосмотрел, и если предательство Андрея приведет к последствиям, то виноват в этом будет только сам Всеслав. Оттого и переживает так, тревожится, чтобы успели в срок к князю Ярославу…

Тремя днями после приезда Андреева обоза киевский двор встречал Всеслава. Парнишка-гонец, которого послали вперед, передал все в точности. Изяслав даже решил отложить на время свое возвращение в Туров, чтобы снова встретиться с человеком, которого не мог назвать ни другом, ни врагом. Клятва о мире, крестоцелование, что было совершено на берегу реки Немиги, не примирило их ни на шаг. С младшими братьями полоцкий князь и правда был дружен, а с ним самим — нет… Уж больно они разные, чтобы рядом стоять.

Но Всеслава в народе знали и любили далеко за пределами Полоцкого княжества. Не понаслышке было известно, что он хоть и молод, но смел и мудр для своих лет. Киевская и туровская дружины вместе с полоцкой ходили в походы на ливь и ятвягов в шесть тысяч пятьсот пятидесятых годах[3] от сотворения мира. Всеславу, вставшему во главе полоцкого войска, было шестнадцать солнцеворотов, но великий князь Ярослав уже тогда приметил его как воина, из которого выйдет толк.

Теперь же сам великий князь ходил с трудом, опираясь на суковатую палку и сильно хромая, в седле же сидеть ему было еще менее сподручно. Однако, не ставя себя выше гостя, он вместе с сыном выехал навстречу старшей полоцкой дружине. Всеслав, заметив это, первым снял шапку и поклонился, приложив ладонь к груди, а потом, наклонившись к Радомиру, заметил:

— Не опоздали. Изяслав еще здесь.

— Слава Богу, княже, — с заметным облегчением выдохнул сотник. — Слава Богу…

Вокруг великокняжеского подворья толпился народ, иные и заглядывали за ворота, стараясь поближе оказаться к полочанам. Почувствовав пристальные, недружелюбные взгляды монаха в черной рясе и остроконечной куколи, Всеслав поправил верхнюю полу плаща, прикрывая серебряное Перуново колесо на черном шнурке. Радомир неодобрительно покосился в его сторону:

— Зачем, княже, веры предков смущаешься? Носишь оберег, так носи с честью. Отец твой громовержцу-батюшке кланялся.

— Не смущаюсь, — отмахнулся Всеслав. — Но не время родной верой щеголять. Не носят же крест напоказ, и я не стану.

А люди не слышали этого тихого разговора. Кто-то тайком крестился, кто-то расталкивал других, пробираясь поближе. Тимофей, вытянув из калиты горсть длинных медных гривен, швырнул деньги в толпу; те, кто победнее, ринулись в драку, другие же остались от свалки в стороне. Бояре видели, как иные смотрят на князя Всеслава: едва ли не с благоговением, с верой и нескрываемой надеждой. Отнять у человека можно все: и дом, и честь, и все искренние слова, только веру отнять нельзя. И народ верил в то, что полоцкий князь, князь-волхв, князь-чародей, сильнее княжича Изяслава, и то, что он правит в далеком уделе, а не в стольном Киеве, только укрепляло их веру в его силу: сей день надо быть храбрым и честным, чтобы оставаться в стороне от назревающей грызни за Киев.

Всеслав и Изяслав спешились друг напротив друга, обменялись учтивым поклоном. Туровский князь заметил, как киевляне потянулись рекой к воротам подворья, узнав гостей с севера, и с неудовольствием приказал кметям, стоявшим в карауле, разогнать особенно любопытных. «Обо мне в граде моего отца столько не говорят, сколько об этом… чародее, — мелькнула неприязненная мысль. — Зачем приехал? Навряд ли о мире просить. Неужто про боярина своего так скоро догадался?» Но своим видом Изяслав не показал волнения ни на миг, наоборот — его красивое, точеное лицо оставалось холодным и бесстрастным.

— Здравия и мира вашему дому, — Всеслав как гость первый приветствовал хозяев по обычаю, только не поклонился, словно позабыв.

— Будьте гостями, — без тени улыбки кивнул в ответ Изяслав. — Киев — родной дом для всех.

— То-то и манит моих бояр этот «родной дом», — с иронией заметил Всеслав. — Здесь говорить будем, или войти пригласишь?

В его тоне явственно слышалась прохладная усмешка, отчего сыну Ярослава стало не по себе. И на мгновение ему почудилось, что рядом с ним стоять холодно: до того суровым и пристальным был взгляд спокойных серых глаз полоцкого князя. Но тем не менее Изяслав, переборов в себе нечаянное замешательство, широким жестом и хозяйским кивком головы пригласил гостей из Полоцка войти в киевский терем.

Старшим дружинникам было приказано дожидаться внизу, в столовой горнице. Для них там собрали щедрый пир. Гусляры в полутемном углу бренчали на железных струнах, глуховатыми голосами подтягивая подблюдные песни, тройка братьев-скоморохов плясала и кривлялась в освещенной факелами бревенчатой галерее. Изяслав, морщась от так неприятных ему старых русских забав, быстрым шагом прошел до своей светлицы, дождался шедших позади него отца и Всеслава, пропустил их вперед. Здесь, на третьем полу терема, шума с улицы и с первого пола слышно не было, только изредка доносились взрывы хохота: юные плясуны смешили бояр.

Всеслав, скрестив руки на груди и больше не утаивая свой Перунов оберег, прошелся от двери и широкого окна, остановился напротив дубового стола, за которым расположился Изяслав.

— Долго тянуть не к чему, — начал он холодно и без предисловий. — Мой боярин сбежал к тебе, предав нас. Знаем, что он тебе карту нашего удела передал, рассказал о нашей дружине и граде. Что делать хочешь, Изяслав Ярославич?

— Был боярин твой, стал наш, — уголок побледневших губ Изяслава нервно дернулся. — Знать, не хочет он тебе служить, раз сбежал. Да только он тебе не холоп, чтоб ты искал и возвращал беглого. Вольный человек. Хочет — служит, не хочет — уходит. А с Киева выдачи нет.

— Нет, значит? — Всеслав прищурился, серые глаза его метали молнии, хотя сам он казался удивительно спокойным. — А с Полоцка есть. Так вот же тебе.

С этими словами он обернулся к великому князю, доселе молча слушавшему бесстрастную перепалку:

— Знай, княже Ярослав Владимирович, что сын твой — предатель земли русской и изменник божий. Три солнцеворота назад лично с ним и с братьями его крест целовали на вечном мире и дружбе, а он по весне поход на Псков готовит через Менск и Полоцк. Смуту сеет в моем уделе, на что права ему никто не давал.

Изяслав побледнел и вскочил с изразцового трона…

— Это правда? — глухо спросил старый князь. Пристально вглядываясь в смущенное лицо сына, он крепко, до белизны в пальцах сжал узловатый посох. Изяслав не нашелся, что ответить, замер на месте, вцепившись одной рукой в резную спинку стула. Взгляд его, показавшийся каким-то будто бешеным, метался по широкой горнице. И вдруг он выдернул клинок из узких расписных ножен, коротко замахнулся, но Всеслав сильной и твердой рукой перехватил его запястье.

— Что ты делаешь? — тихо промолвил он. — В своем родном доме железом размахиваешь? Ты на кого руку поднял, на меня? Или на отца своего? Одумайся, Изяслав! Опомнись!

Он выпустил его, и княжич в бессильной злобе рухнул обратно на алый бархат, покрывающий сиденье трона. Опустив руку, Всеслав ненароком задел кубок с вином, стоявший на краю; золотая посуда опрокинулась, и темные бордовые дорожки, сливаясь и разливаясь, словно ручейки, побежали по чистой бересте. Все трое как завороженные смотрели на растекающееся вино: страшное это было зрелище, жуткое.

— Как кровь… — шепотом заметил Изяслав и вдруг снова вскинул голову, сверкая изумрудной зеленью глаз: — Не пролита она еще, но прольется, прольется, вот крест! За Киев, за Север, за все, за все ответишь, Всеслав Чародей!

— За что? — спокойно изумился тот. — Видят боги, я на чужие уделы не заглядывался и клятву крестную ни словом, ни делом не нарушил.

И снова обернулся к Ярославу:

— Выйдем, великий князь. Без него потолкуем.

Бросив полный сомнения и недоверия взгляд в сторону среднего сына, Ярослав Владимирович развернулся, горбясь, словно под тяжестью, и неспешно вышел из горницы. Всеслав, не оборачиваясь, направился за ним, и вскоре их шаги и приглушенные голоса стихли в галерее. Изяслав все так же сидел за столом, уронив голову на руки; выроненный клинок по-прежнему лежал подле него, а береста и шершавая поверхность дубового стола были залиты вином, точно кровавыми дорожками. И дерево впитывало влагу, словно пряча последствия спора и ссоры, скрывая от посторонних глаз: не каждый способен сразу догадаться о правде и понять, что на самом деле пролито — кровь или всего лишь вино.

Никогда еще Изяслав не чувствовал себя столь потерянным, разбитым, опозоренным. Отец не знал о готовящемся походе и, как рассчитывал княжич, узнал бы о нем только тогда, когда было бы уже поздно что бы то ни было останавливать и менять. Упрямый север давно должен покориться Киевской земле, признать Киев хозяином и отцом, но в Полоцке, Смоленске, Торопце были свои порядки, и старшинство южных уделов там не признавали. Новогородцы и вовсе жили своей жизнью, от всей Руси отдельной. И князь у них не правил, а только за оборону отвечал, и власть была в руках бояр, и все-то у них шло по-своему: гривны свои, не с киевской чеканкой, оружейные мастера свои, не обучавшиеся в Киеве, а вынесшие знания с далекого севера, даже церкви и храмы свои, на киевские и туровские непохожие — низкие, крепкие, приземистые, словно не тянущиеся к солнцу, к Богу. Массивные, точно крепостные, стены с грубой побелкой, ровные скаты крыш без куполов, короткие, без единого узора кресты на маленьких башенках — не храм Божий, а крепостица оборонная…

Случайно вспомнив о необычной постройке северных храмов, Изяслав вдвойне разозлился. Только об одном он позабыл: врагов у севера было много, кроме Киева и Турова. Литовцы и немцы, приходившие из-за оборонной черты, разоряли пограничные земли, и тогда любая крепкая каменная постройка становилась крепостью, а в белокаменных псковских, новгородских, ростовских храмах было убежище для тех, кто меч и лук в руках держать не мог. Изяслав подумал лишь об одном: что из-за неугомонных северян, которые не хотят следовать киевским традициям и продолжают кланяться своим лесным богам и глупым деревянным идолам, Киев к славной Византии приблизиться стыдится. Разве примут ромеи варваров-русичей, которые даже людей в свою веру обратить не могут, не словом, так огнем и мечом, как великий князь Владимир? Разве можно будет надеяться на помощь и дружбу за Русским морем, пока вся Русь православной и чистой не сделается?

Отец вернулся не скоро. О чем-то они долго говорили с гостем, и князь Ярослав вошел в светлицу помрачневший, с угрюмым и суровым взглядом. Изяслав, отставив перо и чернильницу, с почтительным поклоном поднялся ему навстречу, но старик только досадливо отмахнулся.

— Не время, Изяслав, — бросил он. — Не поклон показывает уважение. И не слово почтительное.

Княжич присел на край изразцового трона, чувствуя вину перед родителем и внимательно, напряженно заглядывая ему в лицо. Тот выглядел отстраненным и задумчивым.

— Мне тяжело думать, что киевский престол так скоро перейдет к тебе. Ты не готов. Не спорь, — властным предупреждающим жестом князь Ярослав приподнял руку, не давая сыну и рта раскрыть в свое оправдание. — С зимы, когда мы не сменили воеводу, когда позволили посадским голодать, я так думаю. Ты не поддержал моего решения, а после я и сдался, ведь Иван казался нам человеком верным и надежным. Мне трудно забыть, как хорошие, честные люди шли побираться из-за того, что по его слову и по нашему с тобой согласию за хлеб и соль стали спрашивать по ногате. Мне трудно забыть того мальчика, сына моего кметя, с которым мы — да, именно мы — поступили несправедливо. После того случая он пропал… А сколько таких раньше бывало! Сколько, Изяслав, скажи? Сколько еще людям терпеть голод и боль, потому что я и ты боимся сменить привычный уклад?

Молодой княжич понуро и покорно опустил голову. Отец стыдил его, а за что — он не мог сказать однозначно. И все же что-то они делали не так, неверно, отчего жизнь людей в Киеве, какой бы яркой, звонкой и ладной не казалась, таковой не была. Голод, грязь, побои, порой непосильные поборы, которые ни остановить, ни уменьшить, ведь если уменьшить, то на какое серебро и золото возводить храмы, отливать и ковать оружие, платить кметям — защитникам земли?

— Ты не думал о том, почему народ Всеслава любит?

— Чародей, — сплюнул Изяслав, поморщившись, будто отец предложил ему краюху горелого хлеба. — Наворожил со своими лесными волхвами. Хочет у меня золотой стол[4] забрать и подбирается. А народ приворожен.

— Нет, Изяслав, — спокойно промолвил старый князь. — Потому что в его уделе мир и покой. Потому что люди в Полоцке не уходят батрачить за пол-алтына в зиму. Не стоят с протянутой рукой, и кипчаки[5] к ним не захаживают. Нельзя с Севером воевать, с ними бы мир хороший был, да теперь уж какой там мир, когда вы с полоцким князем по краю ножа ходите?

Вернувшись к своей старшей дружине, Всеслав пересказал разговор с великим князем. Ярослав запретил сыну идти войной на север, но все понимали: княжич уже не мальчик, у него своя голова на плечах, отец за него уже не примет решений. И Изяслав от похода не откажется: пускай даже для того придется сохранить его в тайне от отца и тем самым отказаться от его помощи. Впрочем, как верно подметил Радомир, тем лучше полочанам: без отцовской помощи Изяслав в бою будет не так хорош, как готов хвалиться.

Ночью, когда все уже уснули по своим лавкам или вповалку на полу в гриднице, Всеслава разбудил негромкий стук в дверь. Уставший за день, он не проснулся сразу, и нежданному гостю пришлось стучаться трижды и рисковать разбудить кого-то еще. Наконец сам князь вышел на порог в темно-бордовом кафтане и со свечой в руке. Приподнял ее, освещая темную галерею напротив. У двери топтался рыжий веснушчатый мальчик солнцеворотов девяти или десяти от покрова в холщовых штанишках, подвязанных под коленями, и просторной серой рубахе из холстины (верно, отцовская старая, а по размеру не нашлось, да и подшить некому). Всеслав узнал маленького слугу Изяслава, который исполнял все обязанности, даже те, которые по возрасту ему были не положены.

— Богдан? — он с некоторым трудом вспомнил имя мальчишки. — Ты чего не спишь?

— Княже, возьми, — мальчонка, подойдя поближе, поспешно сунул ему в руку свиток бересты, перевязанный бечевкой. — Дядьки из твоей дружины это весь закат искали. А я нашел.

— Подержи-ка, — Всеслав передал мальчику свечу и, пока тот светил, развернул берестяную грамоту и не без удивления узнал старательно вычерченную карту северных уделов. Ну Богдан, ну молодчина! Такому смышленому бы не в стольниках бегать, а грамоте учиться…

— Спасибо, Богдан, — улыбнулся князь. — Только одно ты нехорошо сделал. Зачем взял без спросу? Считай, как украл.

— И ничего не украл, — мальчишка хитро улыбнулся, отчего в золотистом ореоле свечи его веснушки будто засияли от гордости. — Попросил. Я когда со стола в гриднице убирал, оно там лежало. Пока вы с великим князем говорили, я все про эту грамоту и услышал. А потом спрашиваю у княжича Изяслава Ярославича: «Можно взять?» — А он мне: «Бери, что хочешь, и ступай отсюда». Ну, я и взял.

Довольный собой, мальчик даже засмеялся. Всеслав не знал, что и думать: Богдан ведь как лучше хотел, да он малой еще, не поймет всего. Вернуть грамоту? Но тогда будто напрасно ехали. А если не вернуть, то сами вроде как украли, получается.

— Беги спать, Богдан, — наконец вздохнул Всеслав. — Поди, давно ждешь.

— Не пустят меня, — понурился служка, опустил голову, стал скрести пальцем золотистую веснушку на щеке. — Горницы-то заперты давно. А меня не хватились, я что есть, что нет.

— Тогда здесь поспи, — сняв кафтан, князь набросил его на плечи мальчику, который уже обхватил себя руками, пытаясь согреться в прохладной галерее, и переступал босыми ногами от холода.

— А ты как же?

— Ничего. Иди.

Неуклюже поклонившись и прошептав слова благодарности, служка юркнул на постель и зарылся носом в теплую ткань. Решение, что делать с грамотой, пришло нескоро. Ведь и взять просто так, молча, нельзя, и вернуть нельзя: так и про них грешное подумают, и мальчишку-стольника накажут. Хотя Изяслав вроде бы сам позволил, бери, мол, что хочешь и уходи… Сам виноват. И все-таки нельзя. Поняв, что остаток ночи все равно придется провести без сна, Всеслав спустился на первый пол, в гридницу, где спали остальные, и, разыскав мирно храпящего Радомира, тихонько разбудил его…

Утром, когда собрали дружину и приняли решение после полудня возвращаться обратно (пока в Киеве два дня, пока шесть дней в дороге, там и седмица пройдет, а обещали вернуться к святкам), Всеслав принес ту самую берестяную грамоту и велел позвать боярина Андрея. Радомир и Тимофей привели того сразу: едва узнав, что Всеслав сам приехал дознаваться, Андрей не решился больше прятаться, помня происшествие у храма. Тот, кто честен, тот и прав, и Бог все видит, и ему самому уважения не прибавится за то, что он сумел в тайне отсидеться. Андрей решил покаяться для виду, но из Киева уезжать не собирался.

Радомир и Тимофей, вовсе не как бывшие друзья, а как совсем чужие, закрыли за ним двери избы и велели ему идти ко всем собравшимся. Андрей оказался в середине неровного круга. Студеным зимним утром тускло горели свечи, на замутненных слюдяных окошках за ночь осели красивые морозные узоры.

— Узнаешь? — Горяй сунул Андрею под нос развернутую грамоту. Она так и норовила свернуться и прищемить тысяцкому палец, но тот держал ее крепко, как змею. — Узнаешь, собака ты киевская?

— Ну, Горяй Степаныч, не ругайся, — урезонил его Всеслав. — Мы ведь здесь не ссориться собрались, а правду узнать.

— У такого правду спрашивать — себя не уважать, — зло буркнул тысяцкий. — Так что, Андрей, навья твоя душа? Сам скажешь или как?

— Да, — понурил голову боярин. Видать, отдали им-таки эту грамоту с картой. — И что ж с того?

— А то с того, — передразнил Радомир, — что ты сейчас пойдешь к княжичу Изяславу и повинишься за обман. И дашь ему вот эту грамоту, — вынув из своей бездонной калиты точно такую же бересту, сотник протянул ее Андрею. За остаток ночи они с Всеславом перерисовали карту Полоцкого и Новгородского княжеств, только не указали тайных дорог, одним кривичам известных. Андрей сначала помотал головой, отступил на шаг, но потом понял, что спорить бесполезно.

— Что там хоть, скажите!

— Подшутим маленько над княжичем, — ответил Всеслав. — Та же карта, только с кружным путем. Хочет на нас напасть — пускай попробует. Если в лесах да болотах псковских не заплутает, с лихими людьми не встретится да доберется до Новгорода. Кружной-то дорожкой далече будет. А мы выиграем седмицы две или даже три.

— Только попробуй соврать! — пригрозил Тимофей. — Из-под земли достанем.

— Да уж убедился, — пробормотал незадачливый боярин, взял карту и поплелся исполнять приказ.

Глава 12

В нетопленой горнице поутру было очень холодно. Из слегка распахнутого окна тянуло колючим ветром, даже теплое стеганое одеяло на пуху не спасало от пронизывающей, очень свежей зимней прохлады. Тусклое серое солнце осветило просторную горницу, выхватило из туманного предутреннего полумрака широкую постель с занавеской, прялку с неоконченной нитью, длинную лавку, вышивание и крашеные холщовые рушники. Сонно потянувшись и непринужденным движением откинув назад тяжелые распущенные косы, Александра села на постели, провела ладонями по лицу, прогоняя остатки сна, зябко закуталась в покрывало, расшитое цветами. Сквозь расписанные морозом слюдяные окошки ничего не было видно, но она поняла, что утро уже довольно позднее.

Едва княгиня успела умыться свежей водой из небольшой кадки и отворить окна, впуская в горницу легкую морозную свежесть, как в дверь робко постучали: так, будто пришли впервые, замялись на пороге и совсем растерялись. Набросив на голову платок, Александра позволила войти. Через мгновение в светлицу вбежала девушка, на вид ее сверстница или солнцеворотом-двумя постарше. В темно-зеленом сарафане с белой оборкой, в ладно сшитой, словно по меркам, льняной рубашечке, босые ноги от холода обернуты отрезами ткани. Темнокосая, быстроглазая, такая легкая и живая, как маленькая птичка-жаворонок, девушка поклонилась в ноги княгине и, отступив на шаг, сложила ладошки на груди.

— Утречка тебе доброго, Александра Вячеславовна! Полюшка захворала, простудилась, жар у нее сильный, не дай боги тебе передастся. Я уж седмицу-другую побуду за нее, прости нас, не серчай, что так вышло… Как она поправится, так снова вернется помогать тебе. А меня Златой зовут, — девушка еще раз поклонилась и в нерешительности замерла, словно боялась, что княгиня прогонит. Но Александра с нежной улыбкой ответила ей благосклонным кивком.

— Хорошо, Злата. Пускай Полюшка поправляется, да позовите к ней травницу нашу, Дарью, приглядит за ней.

Пока Злата прибирала горницу, Александра вспомнила, что видела эту молчаливую темнокосую девочку и раньше. Она сперва трудилась на дворе, а после тяжелую работу ей давать перестали: Злата была мастерицей, плела тонкие кружева, и хотя была простой холопкой, работу ее на княжеском подворье ценили и саму девушку берегли. Никто не знал, откуда она пришла и какого она роду: просто однажды Дарья привела из посада ее, маленькую сиротку, оставила при себе, так она и выросла названой дочерью травницы.

Самой же Злате нелегко удалось войти в горницу княгини и ничем не выдать своего волнения. Ей уже доводилось бывать здесь раньше: впервые — когда она пришла с Дарьей и та ей велела дожидаться решения князя, а второй раз она входила сюда уже одна и точно помнила, что минуло ей шестнадцать солнцеворотов: юная, наивная и без памяти влюбленная девочка. Даже самой себе она боялась честно признаться, что ни дня не проходило без того, чтобы не думала она о том, кого любила, не вспоминала пристальный, суровый взгляд серых глаз, в котором будто бы отражалась сталь, спокойный, малость хрипловатый голос. Злата тогда стыдилась этого странного чувства, этой привязанности, и очень старалась, чтобы никто не догадался.

Это случилось поздним вечером, когда она, задержавшись у Дарьи (которую все никак не могла назвать матушкой, как той хотелось), возвращалась в девичью. В длинной темной галерее Злате было не по себе: в детстве ей случилось упасть в колодец, прождать там несколько часов, пока ее не хватятся, и с тех пор страх темноты и одиночества всегда преследовал ее. Прикрывая свечу уголком тканого платка, девушка поспешно миновала лестницу и побежала сквозь темноту, стараясь не глядеть по сторонам. Кто-то неожиданно вышел навстречу; ничего не видя перед собою, Злата столкнулась с ним и едва не выронила свечу — но та погасла от прерывистого дыхания, а перед этим рыжее пламя жарко мазнуло по руке. Испугавшись и опешив от боли, девушка хотела бежать, но чья-то сильная рука удержала ее, взяв за плечо. «Стой, не убегай, — послышался негромкий мужской голос. — Сильно обожглась?». Чуть не плача, Злата смущенно отвернулась и несколько раз кивнула. «Прости, я такая неосторожная!» — прошептала она, краснея, хотя в темноте ни он, ни она не видели друг друга. «Все бывает, это я тебя не приметил, — ответили ей. — Ну-ка зайди сюда».

Перед Златой распахнулась дверь горницы, и девушка даже зажмурилась на мгновение от яркого свеча нескольких лучин и лампад. Пряча за спиной обожженную руку, она села на лавку, огляделась и увидела самого князя Всеслава. Так вот с кем она так неосторожно столкнулась в темноте… А он, казалось, совсем не рассердился на нее, будто она и ни при чем. Разорвал белый отрез льняной ткани на две неровные полоски, одну намочил в кадке с холодной водой, присел рядом с Златой. «Дай руку, — сказал тихо, словно понимая, что девушка и без того напугана. — Я перевяжу. Водица холодная хорошо снимает боль». Злата протянула руку, вздрогнула то ли от неловкости, то ли от холодного прикосновения. Одного взгляда оказалось достаточно, чтобы сердце пропустило удар и ухнуло куда-то вниз. Отводя глаза и изо всех сил стараясь при нем не расплакаться, Злата терпела, пока он перевязывал ей ладонь.

«Да храни тебя Бог, княже, — выдохнула Злата, когда он закончил и закрепил льняную повязку на ее запястье. — Кто-то учил тебя?» — «Отец учил, — улыбнулся Всеслав. — Я малой был, тоже о свечу обжегся, да так, что в руку взять ничего не мог. Не бойся, Злата, денек-другой — и пройдет». Он почти ласково тронул ее за плечо, как меньшую сестру. Мучительно краснея и теряясь в словах, девушка еще раз поблагодарила и поспешно выскользнула из горницы. С тех пор старалась не попадаться на глаза ему: всякий раз чувствовала, будто между ними искра, еще немного — и превратится в жаркий костер, обожжет ее, наивную девчонку, хуже десятка свечей.

И права была: с тех пор около трех солнцеворотов минуло, и когда Всеслав посватался к смоленской княжне, а затем и женился на Александре, у самой Златы точно камень с души свалился. Верней всего, Всеслав об этом случае и не вспоминал, а она вспоминала, и не раз, то со страхом, то со стыдом, то с нежностью и теплотой. Даже когда ожог сошел и Злата смогла вновь взяться за работу, она то и дело рассеянно смотрела на свою правую руку, словно та была во всем виновата.

— Злата!

Девушка вздрогнула, очнувшись от своих невеселых мыслей, обернулась на оклик. Мало кто звал ее по имени, невелика честь — холопке по имени называться, а тут сама княгиня… Впрочем, Злата знала, за что любят Александру: за ее тихий, скромный нрав и доброту к другим.

— Ты, говорят, гадать на грядущее умеешь, — Александра спокойно улыбалась одними глазами, пристально глядя на кружевницу. Та вдруг смутилась и отвела взгляд, сцепив руки замком перед собою и опустив голову.

— Умею, — прошептала едва слышно. Не любила, когда слух о ее тайном умении разносился окрест.

— А мне погадаешь?

— Нет, нет, — Злата покраснела. — Нельзя…

— Отчего же?

— Нельзя, матушка княгиня. По второму разу нельзя.

— А когда же первый был? — усмехнулась Александра.

— Я… давно, — девушка смутилась еще сильнее. — Когда ты… когда вы только обручились. Я на вас тайком и погадала…

— И что же мне выпало?

— Счастливая ты, Александра Вячеславовна. Сердечко твое доброе да щедрое, а душа твоя, как ясное коло, светится. Береги в себе этот свет и не позволяй ему погаснуть, как бы ни было больно, горько да тяжко… Детишек у тебя много будет, да все мальчики, а судьба у них — что у птиц перелетных, у каждого своя. А еще… — Злата грустно вздохнула, — горе тебе будет большое. Такое, что и жить не захочется, но ты сильная, ты справишься и дождешься времечка светлого да вновь счастливого.

— Горе? Отчего же?

— Хочешь верь, не хочешь — не верь: от мужа… — прошептала кружевница, пряча взгляд. — Только он в этом невиновен, а виновны те, кто зла желает тебе и ему. Вот и все, матушка Александра…

Поклонившись, Злата поспешно убежала, а Александра в задумчивости опустилась на лавку, скинув убрус и позволив двум тяжелым косам упасть на плечи. Как же так? Горе, от которого и жить не захочется, от самого близкого, родного человека, что берег ее пуще жизни своей и никогда не давал в обиду? А может быть, не напрасно она его опасалась поначалу? Теперь-то свыклась, а тогда — словно чуяло сердце… Правду говорят: тем, кто грядущее знает, жить приходится словно с камнем на сердце, и камень этот — тяжкое знание, от которого бы избавиться легче, чем справиться с ним. Александра уже и пожалела, что не сдержала своего любопытства девичьего и спросила о своем грядущем Злату. Было бы тайной, но теперь — и самой мучиться, и спросить больше не у кого…

Весь день готовились к святочной седмице. Бабы пекли пироги с начинками: считалось, что работу с яствами вернее всего поручать замужним и счастливым, чтобы пирог был сладким, хлеб — белым да пышным, брага — хмельной. Перед седмицей православного поста на святки скоромное еще было дозволено, и Александра сама приходила проверить, как дела идут в столовой горнице. Там дым стоял коромыслом. Пахло гречишной кашей и пареной репой, подходящим тестом и яблочным вареньем, девчонки с белыми от муки руками, щеками и ресницами сновали туда-сюда, мешаясь под ногами друг дружке и старшим женщинам. Жаром дышала печка, рыжие отблески пламени виднелись сквозь заслонку; топилось в горнице по-белому[6], но дым все равно белыми клочьями пробирался внутрь.

Пока работали в столовой горнице, пока прибирались, вышивали и ткали последние работы, пролетел короткий зимний день. Со двора доносились крики и смех полоцких ребятишек, что в ожидании веселого и светлого праздника играли и шумели на улице: их забавы да забавы молодых парней и девчонок придут позднее, когда день Коляды сменится долгим зимним вечером. Тогда пойдут-побегут по дворам, простым и богатым, шумным и тихим, ряженые с обрядовыми песнями, звенящими в шапках медными гривнами, простыми, но оттого еще более милыми сердцу подарками.

Поглядев на ребятню и мельком подумав, что спустя несколько солнцеворотов и ее сынишка, вероятно, будет с ними, Александра задернула холщовую занавеску, вновь села за прялку. Спешила, торопилась, все пальцы веретеном исколола: хотела к зимнему празднику мужу справить рубаху белую, новую с алой вышивкой-оберегом, как он любил. Шить и вышивать ее учили, маленькую, только теперь она боялась ошибиться, сделать что-нибудь не так, что супругу не придется по нраву или не подойдет. Он высокий и широкий в плечах, так что без мерки не угадаешь, и Александра примеряла по другой рубахе, его старой.

Оставались последние стежки. Она уже потеряла счет времени, когда наконец управилась с вышивкой и в последний раз взглянула на свою работу, а на подворье, на крыльце уже слышались шаги, голоса: поди, вернулись… Погасила лучины, хотела выйти навстречу, но не успела: дверь в горницу, скрипнув, распахнулась, Всеслав, будто и не уезжал на целую седмицу, прямо с порога подхватил ее на руки и покружил.

— Пусти, пусти! — смеясь, Александра шутливо отбивалась и уворачивалась от колючих, морозных поцелуев. — Кто же так здоровается?

— Тот, кто жену любит и стосковался за седмицу! — ответил Всеслав с такой же улыбкой. — Не мог я в своем уделе первую ночь святок пропустить и тебя одну оставить.

— А я-то едва не забыла! Примерь-ка, ладно ли?

Подарок пришелся кстати и, что уж таить, удался на славу. Белая рубаха из мягкого льна с широким косым воротом, вдоль которого алые узоры-обереги лозой вьются… И по рукавам, вокруг запястий, такие же — поменьше. На миг Александра замерла, боясь, что в чем-то да ошиблась, но нет: рубаха села, как влитая, и белый цвет удивительно шел к ясным серым глазам.

— Хозяюшка моя… А ведь у меня для тебя тоже подарок есть, да ты меня опередила…

Из кожаной калиты, привязанной к широкому поясу, князь вынул маленький крепко затянутый мех, расшитый белой нитью по краям. Когда он распустил завязки, Александра заглянула и не смогла сдержать восторженного вздоха: обручья! Серебряные, тонкие, с кованым узором, словно морозным утром на окошке… В мягком полумраке натопленной горницы серебро ярко поблескивало, отражая золотистый свет лучин.

— Позволь, надену-то, — тихо промолвил супруг, про себя улыбнувшись нескрываемой радости девушки. — А не то сама хочешь?

Александра протянула руку Всеславу. Взяв один из серебряных браслетов, он осторожно замкнул его на запястье жены, а потом провел по ее ладони и накрыл своей. Холод металла исчез, растворился в тепле нежного прикосновения, и Александре на миг почудилось, что очертания горницы стали мутными, отблески света расплылись. Второе обручье дополнило первое, крепко и бережно обхватило тонкое запястье девушки и рукав платья. Серебряная вязь то искрилась, то гасла в полутьме.

— Нравится ли, ласточка?

— Очень нравится! — прошептала Александра. Поднялась на носочки, потерлась щекой о затянутую темно-русой щетиной щеку мужа. — Спасибо тебе!

С наступлением темноты веселой, шумной толпой на княжеское подворье хлынули певцы, гусельники и ряженые. Скоморохи, звери, заморские королевичи, сам Коляда — высокий беловолосый парень, Никита-кузнец, в белой шубе с чужого плеча и выкрашенных в светлый цвет сапогах. Гости бросали во все стороны пшено и просо, повязывали на ветвях деревьев и на воротах цветные ленты и звенящие мониста, пели частушки и колядки. Вскоре на крыльцо вышли сами князь с княгиней; тогда песни стали громче, смех — звонче, хозяев осыпали зернами, наперебой желая жизни долгой, мирной и ладной и сей день, и после того, как вновь повернется коло года.

Пестрая звонкая толпа вытолкнула Никиту-кузнеца вперед, прямо к крыльцу, и тот, потирая шерстяной рукавицей замерзшие щеки, неожиданно звонко запел:

— Выходил Коляда из Нова-города,
Как искал Коляда да княжья двора.
Как нашел Коляда да широк княжий двор,
Ой-да княжий двор не мал, не велик,
Не мал, не велик — на семидесят столбах,
На семидесят столбах, на семидесят верстах,
Ой-да на всяком столбе по жемчужинке горит.
Здравствуй, хозяин с хозяюшкою!
— Здравствуй, свет-Коляда, будь гостем нашего двора! — ответил Всеслав, поклонившись в ответ. Княгиня по обычаю подала ряженому пирог на вышитых рушниках. Никита, щурясь от ветра и смущаясь перед красавицей Александрой, с поклоном принял угощение, разломил пирог на три части, одну взял себе, две вернул хозяевам.

— Благодарствуйте, — поклонился в пояс в третий, последний раз Никита-Коляда. — Как пироги сладки, так во всем вам достатка, добра да здравия от Нова-города до самого златого Киева![7]

Когда ряженые разбрелись по всему подворью — плясать, петь и смешить других, — Александра, улучив минутку, пока на них никто не глядел, тронула Всеслава за руку:

— Что в Киеве говорят? Правда ли про то, что Изяслав войны хочет?

— Правда, — князь нахмурился, помрачнел, в тот же миг словно позабыв о празднике. — Мы успели предупредить Ярослава Владимировича, даеще Радомир, низкий поклон его голове светлой, придумал, как нам быть с предательством Андрея да с картой наших уделов, что он увез в Киев, — о том, что решение придумал он сам, Всеслав не сказал, думая о том, что теперь для некоторых горожан трудно будет вернуть уважение к старшему гридню-сотнику. — Мы им другую карту дали, по которой они много дней еще блуждать окрест будут.

И, сказав, мельком взглянул на Александру: та слушала внимательно, по привычке чуть наклонив голову, кажется, верила. Верила в мудрость супруга и его советников, в честность других верила, на лучший исход надеялась. Светлая, добрая девочка, как же много она не знает о жизни! И как бы ей это злом не обернулось, дурной стороной… Ее забота — дом теплый, веретено да прялка, сыночек, как на свет родится. О войне и других уделах ей и думать нечего, только лишний раз тревожиться.

Но Александра сама тянулась узнать правду, расспрашивала, несколько раз даже на сбор старшей дружины приходила, да и то не из любопытства чистого, женского, а искренне хотела помочь, поддержать, сделать все, что было в ее силах. Но чем помочь, она пока не знала, да и никто не был уверен в грядущем, и ей оставалось только слушать и запоминать.

Нежданно у ворот почудилось какое-то движение: кого-то не пускали, он рвался из рук караульных, раздвигая длинные копья, наконец ему удалось вывернуться, и, проскользнув на подворье, мальчишка в драной собольей шапке закричал со слезами, звенящими в голосе:

— Люди добрые! Помогите! На реке девка в прорубь упала! Помогите!

Мальчонку, самого посиневшего от холода и напуганного пуще остальных, тут же обступили взрослые мужики, перебивая друг друга, расспросили, шумной толпой схлынули со двора в посад. До реки Двины, что протекала за городской чертой, бежать было недалеко, но каждый миг сейчас казался ценен и мог стать последним.

— Я пойду с ними, помогу, девчонка ведь, — Александра испуганно взглянула на Всеслава. Тот сперва не решился позволить ей, но…

— Прикажи им сюда ее нести, коли спасти сумеют, — коротко велел он. — У нас лекари, знахарки, а девчонка, поди, из посадских, ничем ей дома не помогут.

Едва кивнув в знак согласия, Александра поправила убрус, поглубже закуталась в пуховый платок и побежала за уходящей толпой людей. В темноте морозной зимней ночи ее нельзя было узнать сразу.

Чуть поодаль от берега, в нескольких шагах, метался второй мальчишка-подлеток[8], размахивая одной рукой и пытаясь привлечь бегущих к реке людей. Он что-то кричал охрипшим голосом, звал на помощь, торопил. Сам он не мог ничем помочь: больно маленький, не удержит, да и подобраться к краю проруби было никак нельзя.

Люди остались на берегу: поблизости и деревьев-то крепких не оказалось, чтобы сломать ветку и протянуть утопающей. Близко подходить опасно: лед подломится, и тогда — обоих поминай, как звали… Столпившиеся на берегу посадские шумно спорили, толковали, кому и как вытаскивать девчонку, но времени не оставалось совсем: замерзшая рука девушки, уцепившаяся за снежный край, соскользнула, и снова послышался приглушенный визг: вода всколыхнулась под ветром и накрыла ее с головой.

Вдруг от толпы отделилась невысокая фигура, бегом бросилась вперед. Дмитрий, скинув забавный святочный наряд и оставшись в одних только холщовых портках с онучами и заплатанной рубахе, растолкал в разные стороны толпившихся впереди, кинулся к самому краю полыньи, так что лед под ним опасно затрещал, и протянул руку:

— Веся, держись! Хватайся, скорее!

— Митька, назад! — увидевший это Тимофей заорал так, что жилы на лбу вздулись. — Проломишь лед к чертовой матери!

И только тот успел отойти, как от ледяной глыбы откололся еще один кусок, расширяя прорубь. Ледяная вода, набравшись в башмаки и намочив одежду, камнем тянула на дно. Задыхаясь, отплевываясь и пытаясь что-то сказать посиневшими от холода, задеревеневшими губами, Весняна одной рукой вцепилась в кромку льда, но та треснула. Кровь из пораненной ладони алым рябиновым соком хлынула на снег. Полынья стала длиннее, сбившиеся в стайку на берегу бабы истошно заголосили.

— Что делать, Тимофей Олексич?!

— Пояс снимай, брось ей один конец и тащи. Да живей, что ты копаешься!

Затвердевший на морозе тонкий кожаный пояс натирал и резал до крови ладони. Кое-как в темноте девушке удалось ухватиться за один край. Обмотав свой конец рукавицей, чтобы не порезать руки окончательно, Дмитрий осторожно потянул его на себя. Цепляясь за снег и скользя ногами по хрупкому льду, Весняна выбралась с его помощью и без сил рухнула ничком на берегу. Пояс гладкой змейкой выскользнул из рук. Митька вытер ладони снегом и точно так же обессиленно выдохнул…

Тимофей перевернул девушку на спину. Весняна дышала часто, но казалась будто неживой. Лицо ее стало белым, точно снег, руки безвольно упали вдоль тела, мокрые волосы быстро покрылись на морозе тоненькой корочкой льда. Едва опомнившись, Дмитрий метнулся к ней, упал на колени рядом, принялся тормошить ее и растирать обмороженные руки, лицо пригоршнями снега. По его щекам, раскрашенным сурьмой и свеклой, катились злые, досадные слезы, оставляя грязные дрожащие дорожки. В цветной скоморошьей рубахе, широких подвязанных под коленями портах и смешной, надетой нарочно наизнанку телогрейке, он выглядел не забавно, а жалко.

— Весеня! Веся! Милая! Открой глаза, слышишь, очнись, Веся!

— Митя, скорее ее к нам, в тепло, — Александра тихонько подошла к нему, своим платком кое-как укутала девочку, но это навряд ли могло помочь. Неразборчиво поблагодарив, Митька подхватил подругу на руки и без единого вопроса пошел за Александрой, проваливаясь и спотыкаясь в глубоком снегу. Весняна оказалась довольно тяжелой: пуда три с половиной, одна ее рука свесилась и мешала, и парню самому было холодно — без своей теплой фуфайки и от намокшей одежды девушки.

Люди молчали, пораженные случившимся. Под крепким слоем льда река сонно ворчала, переваливаясь с боку на бок темными холодными волнами. Ветер бил в лицо мелкими мерзлыми каплями, сухой снег инеем оседал на волосах и ресницах. Лед перестал трескаться, затих, вода отступила, лишь слегка разбрызгавшись по краям полыньи и смывая пятна крови с пепельно-белого снега. Поглядев на замерзшую реку, на потрескавшийся лед и черную, страшную полынью, все поняли, что нечаянно так провалиться маленькой хрупкой девушке было невозможно. Значит, по чьей-то вине она упала… Но по чьей?

* * *
В небольшой и тесной, сумрачной, жарко натопленной горнице зажгли свечи, пахнущие воском и можжевельником. Плотно закрыли окна, подбавили жару в печи, так что стало и вовсе душно и сухо. Александра велела Дмитрию уложить спасенную девочку на лавку, где из нескольких шкур и широких отрезов ткани наспех было устроено что-то вроде постели. Травница Дарья, которую загодя позвал Всеслав, тут же принялась хлопотать вокруг Весняны, стаскивать с нее мокрую насквозь, затвердевшую на морозе одежду, вместо этого заворачивать в теплые пуховые одеяла, платки, все, что попадалось под руку и могло согреть хоть мало…

— Ступай, Митя, — словно в полусне Дмитрий почувствовал, как сухая и нежная рука Александры легла на плечо и слегка подтолкнула в сторону выхода из клети. — Без тебя управимся, нечего тут глядеть. Ступай.

Он покорно вышел на негнущихся ногах, и дверь с тяжелым скрипом захлопнулась, но все его мысли, вся душа осталась там, в полутемной жаркой горнице, где две женщины пытались спасти безвинно пострадавшую девушку, почти совсем девочку, отвести от нее смерть, если это было еще возможно. Далеко Дмитрий не ушел: остался в галерее, почти под дверью, забрался на сундук и замер, как напряженная тетива, вслушиваясь в тишину, неразборчивые голоса и шорохи.

…Огонь в печи разгорался все жарче, тревожно потрескивая осиновыми поленьями. Лучины быстро прогорали, и Дарья сбилась с ног, то прилаживая новые, то возвращаясь к постели на широкой лавке. Весняна кашляла и задыхалась, все еще выплевывая воду с кровью от обветренных и искусанных губ. Металась в жару и в бреду, на ее бледном лице выступили капельки испарины, тонкие руки то и дело вздергивались вперед, хватали воздух, как острую кромку льда, и тут же безжизненно падали обратно, почти касаясь пола. Когда жар становился нестерпимым, она приподнималась на локтях, ничего не видя перед собою, шептала в забытьи что-то неразборчивое про каких-то парней-подмастерьев и, быстро слабея, вновь опускалась на постланные мягкие шкуры, все пыталась устроиться поудобнее, но лихорадка колотила и била так, что трудно было дышать.

— Сашенька, родимая, пустое возиться, — Дарья, наконец, совсем выбившись из сил, присела на край скамьи в ногах у хворой. Отогнула край пухового покрова, прижала два пальца к обнаженной шее девочки, пытаясь отыскать дыхание, выждала немного, считая рваные удары сердца. — Не выдюжит она, слабенькая, погубит ее такое…

— Что ты, Дарья, нельзя! — ахнула Александра, на мгновение разогнувшись и ненадолго отняв от разгоряченного лица Весняны тряпицу, смоченную в холодной воде. — Бороться надо!

— Пустое, — глухо повторила травница, поникнув головой. Она была уже далеко не так молода, как юная и все еще доверчивая княгиня, повидала на своем веку многое, и хворей всяких, и ран, и смертей, только чудес еще не видала. И оттого в них не верила, но умом понимала, что спасти искупавшуюся на морозе в полынье девушку, которая и без того была здоровьем слаба, невозможно. — Хоть Перун, хоть Макошь, хоть сами ваши ангелы-архангелы, то бишь, в кого вы там веруете, в Явь спустятся, не помочь ей сейчас. Ночь эту, быть может, она еще протянет, но сил жизненных у нее нет совсем, ты посмотри, — Дарья поднесла к лицу лежавшей лучину, и Александра с содроганием увидела, что кожа ее стала совсем белой, только на ввалившихся щеках играл легкий тусклый румянец, да и тот больше походил на нездоровый…

Лихорадка утихла. Александра взяла горячую руку девочки в свою, принялась тихонько гладить, но ее саму душили слезы. Она отчего-то верила, что у них с Дарьей все получится, что юная, ни в чем еще не согрешившая девушка не заслуживает смерти.

Глава 13

Однако, не желая вконец огорчать княгиню, травница Дарья послушалась ее просьбы, и они вдвоем, сменяя друг дружку и помогая, отогревали Весю, отпаивали ее горячими травяными и медовыми отварами, даже переложили поближе к печи. Когда закончили, Александра, умаявшись, на миг-другой задремала сидя, и ей почудилось, что дыхание хворой стало ровнее и тише, а потом, очнувшись от мимолетной дремоты, она вскинулась, стряхивая остатки сна, приложила ладонь к губам спящей.

Тепло не колыхнулось, не тронуло влажным жаром дыхания пальцы. Александра вскочила, испуганно ахнула, принялась будить девочку, хлопать по щекам, по-прежнему не отпуская ее безвольной руки.

— Все, Сашутка, — тихо уронила подошедшая Дарья, прикрыв белоснежным рушником лицо умершей. — Не в наших это силах. До утра оставим, а там кликну девок, пускай… обряжают покойницу-то…

Отвернувшись от княгини, будто виня себя в случившемся, Дарья небрежно кинула платок на плечи и вышла вон. Словно замерло время и растеклось по тягучим каплям червленой смолы. Александра стояла на коленях у широкой лавки, чувствовала, что по щекам предательски ползут слезы, и, сдвинув в сторону белый покров, не могла отвести взгляда от побелевшего лица Весняны. Красивая девчонка была, хорошенькая да справная, нравом тихая и добрая. Александра не раз встречала ее на торжищах, на ярмарках, на реке с коромыслом, да и с Дмитрием их не раз видели вместе. И в посаде поговаривали, будто к лету, на Ярилин день, они обручиться собирались.

Не бывать этому по чьей-то вине…

Страх перед прялкой Марены сковал все ее существо. Дрожали руки, и в груди стоял тяжелый ком, готовый пролиться слезами. Вновь набросив нерасшитый рушник на лицо и грудь юной покойницы, девушка почти выбежала из клети и поспешно вернулась в горницу на втором полу. Всю недолгую дорогу вдоль темных галерей и лестниц ей чудилось бледное, исхудавшее за одну лишь ночь лицо Весняны, слышался ее горячечный шепот в полубреду и чьи-то тихие шаги. Но это ей только казалось.

Всеслав спал, отчего-то хмурясь во сне, серое зимнее солнце, пробиваясь сквозь занавеску, слегка освещало его и играло тусклыми отсветами на растрепанных прядях. Осторожно, чтобы не разбудить, Александра проскользнула в горницу, но муж спал чутко и услышал малейший шорох. Одного только взгляда на жену ему достало, чтобы все понять. Александра была точно не в себе: рассеянная, потерянная, бледная и осунувшаяся, равно сама побывала в чертогах Марены. Деревянной куклой она села на постели, таким же безжизненным движением сдернула с головы убрус и подхватывающее его очелье, тяжело уронила руки на колени, посмотрела в пустоту. Взгляд ее голубых глаз, сверкающий слезами, на мгновение показался чужим, незнакомым. Она отрешенно молчала, не в силах ничего сказать, да и не могла подобрать слов.

— Сашенька, ласточка, — тихо окликнул Всеслав. — Иди ко мне, родная…

Уткнувшись в его плечо, Александра отчаянно разрыдалась, заглушая в себе рвущийся на волю крик. Невыносимая жалость к погибшей девчушке и страх перед смертью рвали душу, наизнанку выворачивали. Всеслав молча гладил ее по голове, а она не могла успокоиться, вся дрожала, ей казалось, что зимний холод пробрался и сюда, в тихую уютную горенку, но не холод был виной.

При ней еще никто никогда не умирал. И эта боль, что захлестнула ее ледяной волной сейчас, оказалась совсем незнакомой, такой тоскливой и безнадежной. Осознание смерти никогда не приходит быстро, но приносит с собой горечь и рваную, жгучую пустоту.

— Не надо, молчи, я все понял, — тихо промолвил князь, когда Александра попыталась рассказать, что случилось, отстранившись наконец и пряча покрасневшее от слез лицо. — Слезами ее не вернешь и не поможешь, только себя измучаешь. Это неизбежно, смерть всегда была и будет, и мы ничего с этим не можем поделать. Люди приходят в Явь и уходят, с теми, кого мы полюбили, прощаться всегда больнее. Это перетерпеть надо, Сашенька. Пережить. Боль бывает всякой, но и такая пройдет.

Всеслав знал, о чем говорил. Он видел смерть отца, слышал его последнее слово. Матушка его переступила грань Яви, когда он был еще ребенком. Александра вдруг почувствовала себя совсем слабой по сравнению с ним.

Как бы ни был прав супруг, даже говорить о произошедшем сейчас было тяжело. Перекрестившись и прочитав шепотом перед иконой краткую молитву за упокой души рабы божьей Василисы (этим именем Весеню нарекли при крещении), она распустила косы и легла, попыталась заснуть, чтобы забыться, но сон не шел, его отгоняли тяжелые, тревожные думы, и до самого утра она так и не сомкнула глаз, глядя в темноту и беззвучно всхлипывая.

* * *
Через три положенных по обычаю дня Весняну хоронили. Шумное празднование святок отошло назад, отступило, давая дорогу немому горю. Александра, помня слова супруга, крепилась, оставаясь спокойной на глазах у всех, и лишь в горнице, в одиночестве, могла не сдержаться, когда больше совсем не оставалось сил.

Дмитрий за пять минувших дней словно повзрослел на пять солнцеворотов. Обыкновенно добрый, улыбчивый и смешливый паренек, он закрылся в себе, на все расспросы отвечал едва ли три слова. Казалось, даже светлые зеленые глаза его, точно трава в росе, потемнели и помрачнели. Он не позволял себе слабости, только один раз, когда на отпевании снова увидел Весняну, бледную и все такую же красивую, с венком над головой, — молча заплакал, глотая слезы, отвернулся от гроба. Но никто не осудил его ни словом, ни взглядом: многие знали, что он был неравнодушен к девушке, и с большим трудом ему давалось терпение.

Вторая луна этой злой зимы встретила всех страшными крещенскими морозами.

Ночь после похорон была жуткой. Лес, река, сами боги жалели девочку и лютовали на виновных. Колючий промозглый ветер выл в печных трубах и рвал ставни, замерзшие березы и осинки с гулким треском гнулись под метелью, снег бил в маленькие окна изб, затянутые желтоватым бычьим пузырем. Те, кто верил в Бога, полночи молились, прося Господа упокоить ушедшую душу, а те, кто поклонялся природным силам, приносили маленькие требы своим богам, боясь не столько за покойницу, сколько за себя: за нее, мол, тревожиться уже не к чему.

И так пять дней минуло после гибели тихой и незаметной старшей дочки золотых дел мастера. Всеслав догадывался, кто и почему в этом виноват, но ни с кем догадками не делился: решил, что покуда сам не будет уверен в том, что прав, никому ни слова не скажет. Но когда догадка посетила впервые, нелегко было сдержаться, обдумать все холодной головой и не броситься выяснять правду сразу же.

В смерти дочки золотых дел мастера был виновен Бажен, младший сын гридня Благояра. Однажды оступившись и не осознав, не исправив свою ошибку, он пошел по кривой дорожке, наклонной, ведущей прямо по отвесному склону лжи, подлости и грязи. Убить другого человека, ни в чем не повинного, только из-за боязни за свою голову — это было уже слишком. Все произошло тихо и так быстро да незаметно, что никто, кроме Всеслава, ничего не понял и ни о чем не догадался. А сам князь знал, что было до этого и почему отрок повел себя таким образом. Только не было последней ниточки, того узелка, который можно было бы развязать, и тогда бы распутался весь клубочек страшной загадки.

Бажен, его отец, боярин Андрей и сыновья мастера-кожевенника Роман и Милодар были в сговоре. Карта, нарисованная рукой Романа, стала первым звеном в цепи неминуемых событий, которые тянули все славные дела вниз, не позволяя им перевесить. Карта, измена Андрея, предательство и наговор на Радомира, самого первого друга… Но кто его подводил, Всеслав пока не знал и не догадывался. Кому-то из заговорщиков хотелось, чтобы Радомир и большинство старших гридней оказались не у дел, и молодой князь остался без помощи своих верных советников и товарищей. Рисунок на перстне, который приложили к грамоте, писанной для Изяслава, совпадал с золотой вязью на серьгах, что носила Любаша, жена Радомира. На этом рисунке были изображены две веточки брусники и медвежья лапа: знаки, которые когда-то придумал еще Радомиров дед, славный охотник. Кто-то этот рисунок подглядел, а Бажен, по научению отца заказав перстень у мастера Ефрема, должен был описать для работы именно его, чтобы все, кто мог бы случайно узнать, думали на самого Радомира.

Весняна частенько помогала отцу в работе, хотя у него и подмастерья были, и меньшие сыновья, которых он лично обучал золотому делу. Старшая дочка носила воду и угли, бегала по отцовским поручениям, в соседней горнице стряпала обед и, конечно же, про Радомиров перстень все слышала. Бажен знал, что у них с Дмитрием — дружба, а тот, в свою очередь, может лишнего рассказать князю, и тогда заговор будет раскрыт, а о том, что станется с причастными к нему, и думать не хотелось. Он долго размышлял, как бы заставить Весеню молчать о том, что она слышала; но ни сватовство, ни подарки, ни просьбы не склонили ее на его сторону. Выйти за него Весняна отказалась (другого, мол, любила), подарков не взяла: больно гордая, а зачем, для чего он пытался так с нею сблизиться, вероятно, поняла сразу. И когда они оказались наедине, поднимались по крутому берегу к дому мастера Ефрема, он возьми и столкни ее в холодную воду. Благо, с берега крики услышали младшие дети, и один из мальчишек не придумал ничего лучше, кроме как бежать за помощью на княжий двор: там на праздничную ночь больше всего народу, а Всеслав никогда не прогонит и не откажет, сперва не выслушав.

Обвинение было оглашено сразу же, как только молва утихла. Когда люди узнали правду, о пощаде речи и не шло. Очень хотелось поступить по старым правилам, которые были единственной истиной еще при отце: кровь за кровь, смерть за смерть, но Русская правда, подписанная рукой великого князя Ярослава, уже не дозволяла кровной мести. Убийство вольного мужчины каралось немалой вирой в сорок гривен, вольной девки — в двадцать. Вина в смерти также считалась убийством, порой даже умышленным. Доказать вину или невиновность отрока Бажена никто не мог, ведь на берегу они с Весняной тогда были одни, а малые ребята, дети мастера, не зная законов, могли только навредить делу.

И поэтому против Божьего суда[9] никто не высказался. В дружине парня недолюбливали за скрытность и за то, что он всех чурался, словно ставил себя выше других, не на равных со всеми. Отец его был человеком ничем не замечательным, а вот сын уже отличился дважды, и некоторые кмети, особенно отроки из младших гридней, с нетерпением ждали, чем же обернется «поле». Самое трудное заключалось лишь в том, что за Весняну никто не мог отвечать: взрослых братьев у нее не было; отец, почти старик, против хорошо обученного молодого кметя не мог бы встать на равных. Узнали об этом лишь в день суда, когда Бажен, выйдя на обнесенную кольями расчищенную поляну, вдруг понял, что против него никто не вышел. Полочане неодобрительно зашептались: если за пострадавшего никто не отвечал, то суд мог закончиться хорошо для обвиняемого, а этого не хотелось никому.

Правда, замешательство продлилось недолго, а когда разрешилось, то вызвало новые неодобрительные перешептывания и споры среди горожан. Решительно раздвинув передние ряды собравшихся поглазеть, против княжьего гридня вышел парнишка из посадских, узкоплечий, кудрявый, с хмурыми светло-зелеными глазами. Старший дружинник, посмеиваясь про себя, дал ему меч и приказал обоим скинуть полушубки и кафтаны. Раздевшись до рубашек, парни взяли оружие и остановились друг напротив друга; теперь ни у кого из них не было защиты, кроме Бога.

— Прекрати это сей же час! — приглушенно воскликнула княгиня Александра, невольно схватив Всеслава за руку. — Вели прекратить! Так нечестно!

— Отчего же? — нахмурился князь.

— Митя — не гридень, а мастер! Какой ему поединок, он драться не умеет, не продержится! Ты еще одной смерти хочешь?

— Он сам так решил, — сурово ответил Всеслав. — Бог им судья, я не имею права вмешиваться.

— Глупо надеяться на Бога, когда нет надежды даже на себя, — тихо промолвила Александра. — Ты приказал провести Божий суд, зная, что за девочку некому заступиться, кроме него. Зачем?

Всеслав не ответил. Пристально глядя в обнесенный редкими кольями круг, поднял руку и резко опустил:

— Начинайте!

В тот же миг перешептывания стихли. После ночной пурги Марена успокоилась, солнце изредка выглядывало из-за серой гряды облаков, блестело на металле, на тонкой корочке подмороженного наста. Мелкий снежок тихо сыпался с неба, оседая на волосы, на одежду, таял на руках и ресницах.

Перехватив поудобнее широкую рукоять меча, Бажен начал бой первым, сразу после приказа. По правилам нельзя было выходить за колья, ограждающие поляну — высокие, гладко обструганные, как из частокола, — и он медленно, неторопливо кружил в середке, загоняя своего противника к краям и не позволяя ему приблизиться. Он управлялся с оружием легко, играючи, влажная рукоять не скользила в его расслабленной руке, он был уверен в своем превосходстве и даже не особенно трудился. Дмитрий тщетно пытался достать его острием меча, оружие у него уже дважды выпадало, и под тревожные голоса наблюдающих он поднимал его, коря себя за неловкость, и пробовал снова и снова.

Легкая холщовая рубаха совсем не защищала от ударов и уколов меча. Затрещала ткань, кровь из задетой руки брызнула на снег. Сдавленно охнув, Дмитрий на мгновение опустил оружие: левая рука дернулась и повисла безвольной плетью, а кровь из широкого пореза продолжала капать на белоснежный холодный покров и на новые кожаные башмаки, вытягивая за собой все силы. Перед глазами у него поплыли темные круги, земля плавно закачалась. Хмурясь и кусая губы от боли, он растерянно огляделся по сторонам, увидел, как на него смотрели все: со страхом и надеждой. Недолгой заминки и пятен на снегу никто не заметил. Светлокосая девочка в меховой шапочке, дочь боярина Радомира, которой он когда-то помог, и вовсе сложила ладошки у рта и беззвучно молилась: «Пресвятую, Пречистую, Преблагословенную…» Дмитрий прочел по губам.

Точно так же могла бы за него молиться Весняна, не случись к радости и забаве Марены вереницы печальных событий пятью днями ранее… Схватив пригоршню снега, Митька запихнул его под рукав, чтобы остановить кровь, и, забыв о боли, пришедшей после удара, сильно размахнулся мечом, да так, что едва сам устоял на месте. Хрупкий наст выскользнул из-под ног; покачнувшись и шагнув вперед, он рубанул мечом наискось, почувствовал, что оружие почему-то идет тяжело, словно прорывается сквозь что-то твердое, а после, не удержав равновесие, сам с размаху сунулся в снег лицом вперед. Ломкая и острая ледяная корка раскровила нос и щеку, в ушах зазвенело, но Дмитрий нашел в себе силы подняться.

Словно сквозь плотную пелену, белесый речной туман он видел, как, расталкивая в разные стороны отчего-то приумолкших зевак, к нему бросились трое старших дружинников, подхватили под руки, поволокли прочь с поляны. Будто со стороны наблюдал, как двое других подошли к Бажену, который лежал навзничь и не двигался, а из-под его разорванной рубахи быстро расползалось яркое кровавое пятно. Собственная раненая рука внушала куда больше беспокойства: она почти не шевелилась, рукав рубахи насквозь пропитался кровью и на морозе затвердел. Парня водило из стороны в сторону, Радомир держал его за плечо, не позволяя упасть, и что-то тихо говорил на ухо. От усталости и боли он ничего не видел и не слышал, и очнулся от мыслей своих только тогда, когда Радомир слегка подтолкнул его в спину:

— Подойди, поклонись князю. Твоя правда, Бог наказал виновного, прибрал к себе. Теперь ему перед Всевышним ответ держать…

На негнущихся ногах юный мастер подошел к Всеславу, пряча за спиной левую руку, молча поклонился. Чуть поодаль увидел младшего отрока, который был его давешним противником. Бажен лежал на снегу все так же без движения, меч выпал из его ослабевшей руки, пальцы разжались, да так и застыли. Только тогда до Дмитрия дошло, что свершился-таки Божий суд. Слабость от страха за произошедшее и от накатывающей боли нахлынула густой тягучей волной. Он не слышал, что сказал Всеслав, не видел, как внимательно и пристально смотрела на него бледная от испуга Александра. Не помнил, как добрался до дома мастера и завалился спать.

* * *
Проснулся Дмитрий все так же доме мастера, в своей горнице на втором полу. Правда, теперь ему она уже не принадлежала, ведь он жил отдельно от мастерова двора, но здесь все казалось родным и знакомым: низкий широкий сундук, заменяющий постель, придвинутый к окну и хорошо освещенный стол с двумя стульями — он за ним раньше работал, серые холщовые занавески, самодельный деревянный лоток для инструментов: когда-то не забрал, а теперь уже и не нужно было. Осмотревшись и убедившись, что ему ничего не привиделось, Дмитрий хотел подняться, но жуткая слабость не позволила даже пошевелиться. К горлу комком подобралась тошнота, раненая рука вновь дала о себе знать, выстрелив тупой болью. Оставалось только лежать.

Спустя некоторое время полнейшей тишины и одиночества в светлицу вошла Ладмира, жена мастера. Она была сильно его моложе, но из девок давно вышла; высокая, статная и собой пригожая, она сразу же будто заполнила всю горницу, хотя всего лишь прошлась от двери до оконца, отдернув занавеску и впустив свежий морозный воздух, и присела на лавку у края сундука. С мягкой, печальной улыбкой оглядела лежавшего парнишку, на миг приложила ладонь к его разгоряченному лбу, проверяя жар, после развернула перевязку на его руке, промыла и наложила новую, чистую.

— Спасибо, тетка Лада, — тихо и хрипло прошептал Митька.

— Не тебе благодарить, соколик, — Лада снова погладила его по голове, так тепло и ласково, что у него едва слезы не навернулись. Так, бывало, делала в далеком и полузабытом детстве родная матушка. — Когда б не ты, его бы оправдали. А теперь еще что будет… Рука твоя заживет нескоро. Да и сам пока на ноги встанешь… Любил ты нашу Весеню, знаю…

Голос ее вдруг прервался, она смахнула слезы рукавом и отвернулась. Дмитрий смутился. Он почему-то всегда думал, что Весняна в своей семье была будто чужой, ни ласки, ни любви от отца и мачехи не знала. А сама Ладмира виделась ему бабой суровой и неприступной. В темных глазах ее никогда не было того тепла, которое заставляло бы ребятишек тянуться к ней, как к огоньку, а теперь вот — Митьке самому на миг почудилась матушка в молчаливой и строгой тетке Ладе.

— Ты позови, коли что нужно, — добавила она, помолчав немного. — Покуда не выздоровеешь, у нас побудешь. Отдыхай, спи побольше…

Ладмира еще раз провела рукой по его льняным кудрям, расчесывая их пальцами и приглаживая, и вышла, тихонько притворив дверь. Дмитрия снова потянуло в сон: он закрыл глаза, укутавшись в мягкое лоскутное одеяло. И во сне почему-то вспомнилось, что у матери были синие, как весеннее небо, глаза.

Глава 14

После этого в Полоцке стало совсем тихо. Как будто мороз прихватил жизнь своей ледяной коркой и заморозил до самой светлой весны. Прошедший суд люди предпочитали не обсуждать; пороша засыпала поляну, и все напоминания о дне суда исчезли, стерлись. У князя Всеслава были свои заботы, привычный ход которых нарушило внезапное происшествие. Дмитрий поправлялся, правда, одной рукой двигал с прежней осторожностью и пока что к работе золотых дел мастера вернуться не мог. Вместо этого он помогал по хозяйству мастеру Ефрему и его жене: то дров наколоть нужно, то дверь с крылечком подлатать, то починить что в доме. Ко всем работам парнишка был привычен, всему пришлось учиться рано и без чужой помощи, да и, к тому же, мелкие, но необходимые дела помогали отвлечься от грустных мыслей и хотя бы ненадолго перестать думать о погибшей девушке.

Ни дня не проходило, чтобы Дмитрий не думал о ней. Однако с каждым разом черты ее милого, простого и открытого лица словно мягкой льняной тряпицей постепенно стирались из памяти. Он помнил, что глаза у нее были зеленые, что над высоким лбом легкими волнами вились темно-русые прядки, выпадающие из жиденькой косы, что у нее были нежные, но сильные руки, вечно испещренные следами от кошачьих царапин, но сам облик Весняны он уже представить не мог, как бы ни старался. Правду говорили старухи: покойный уходил из родного мира, переступал черту Яви, и даже самые близкие со временем забывали его. Не полностью, конечно, ведь боль утраты уйти не может, может только притупиться, — а оставались лишь отдельные черты, слова, взгляды, поступки. Младшие ребятишки, дети мастера, тоже забывали старшенькую, хотя многое в доме напоминало о ней: лента ли оброненная, забытая ли ткацкая дощечка, случайно найденное в сундуке алое праздничное платье…

Когда рука совсем зажила и забылась боль, отошла назад, прикрытая ежедневными заботами, Дмитрий вернулся к себе. Мастер Ефрем с женой Ладой и пятью ребятишками от четырех до десяти солнцеворотов хорошо справлялись со всем хозяйством и без него, и ему не хотелось быть обузой. Вот только в своей избе-горнице одиночество ощущалось еще сильнее, словно так было всегда. Митька не раз мечтал, как на Ярилин день спросит у Весняны, станет ли она его невестой, и если она ответит согласием — а в этом он не сомневался, — то их уже ничто не разлучит. Он станет работать в посаде, как и старый учитель, а Весеня будет заниматься хозяйством и детишками, когда пойдут.

Он и раньше держался в посаде особняком, ни с кем близкой дружбы не водил, а теперь и вовсе стал угрюм и неразговорчив. В храме появлялся редко, не приходил на каждую заутреню, а когда стоял, то едва кланялся и крестился так небрежно, будто его кто заставлял. Оклады на иконы, что были его последней работой, он честно доделал, но даже смотреть на них теперь не хотел. От прежней жизни, хорошей и спокойной, воротило.

Однажды, осматриваясь тихонько по сторонам на вечерней службе, он встретился глазами с княгиней Александрой. Она мягко и ласково улыбнулась ему, а потом снова отвернулась, слушая проповедь отца Филиппа. Все уже знали, что она ждет первенца, и многие, особенно молодые бабы и девчонки, молились и за нее. Любили княгиню в городе, и старики даже радовались, что Всеслав женился на княжне-славянке, а не чужеземке, как, к примеру, сделали братья-Ярославичи. Александру знали как женщину тихую, добрую и совсем простую, любое чужое горе или счастье откликалось ей, как свое, она умела подобрать хорошие, верные слова для каждого, кто в этом нуждался. Да и незаметно, порой невольно помогала супругу в решениях: не раз просила его за других людей, кто-то с ее помощи смог стать мастером, как и сам Митька, кто-то из маленьких ребятишек, оставшийся сиротой, был отдан в другую семью и принят чужими добрыми людьми, да всего и не упомнить…

Выходя из собора, Александра остановила юного мастера, взяв за плечо и отведя в сторону.

— Как твоя рука, Митя?

— Ничего, — тихо ответил парень, мельком взглянув на предплечье. Рана почти совсем затянулась, оставив в память о себе некрасивый, неровный шрам. — Двигается.

— Ты, дружок, не грусти о Весняне. Люди приходят в Явь и уходят, оставляя нам теплоту в сердце или горечь, — помолчав недолго, княгиня заговорила спокойно, утешающе, повторив недавние слова мужа. — Помни и молись за нее. Не хорони себя в этой беде, у тебя вся жизнь впереди. Свечу зажги за ее душу, подумай о ней, поблагодари за все, что было, а большего не надо.

— Я знаю, Александра Вячеславовна, — вздохнул Дмитрий, понурившись и ковыряя снег тупым носком поршня. — Только покуда не могу.

И с этими словами он развернулся и побрел в сумерках прочь от храма. Александра с грустью смотрела ему вслед, на его невысокую, слегка сутуловатую фигуру. И знала, что она тут уже бессильна: дальше, чтобы подняться и вновь жить, он должен справиться со своим горем сам.

А дни шли, северная зима в очередной раз выдалась суровой. В полях померзли озимые, проруби рыболовов замерзали и закрывались за одну только ночь, очень трудно стало работать. Племена чуди, ливи и эстов исправно платили дань, но и в их краях наступил обыкновенный зимний голод, и уроки[10] они отдавали только пушниной, серебряными гривнами и тканями, чего в Полоцке и без того было предостаточно. Но люди не боялись остаться без краюхи хлеба, знали, что за зимой будет весна, а в Маренино время[11] приходится терпеть стужу и нужду.

* * *
Стемке снился дом. Уже не в первый раз, ворочаясь на колючих ветках и зябко кутаясь в чужую меховую свитку, он видел во сне теплую горницу, иконы и вышитые матерью рушники в красном углу, вспоминал, как по большим праздникам вроде Троицына дня, Радогоща и святок вся небольшая, но дружная семья собиралась вместе. Возвращался с княжеской службы батька, оставляла все хлопоты по хозяйству матушка, оба брата, уже выросшие, но не забывшие прежней жизни, ненадолго возвращались в отчий дом. В минувший солнцеворот Степан всегда приводил с собой молодую жену, Аришу, и хозяева ее принимали, как родную. В такие дни всегда было светло и весело, вспоминалось детство. Что же стало теперь? Жив ли отец, здорова ли мать? Все ли ладно у Степана и Ариши?

Так и на сей раз: праздник, последний день святок, плавно перешел в застолье. Отец, слегка подвыпивший и захмелевший от меда и браги, шутил и смеялся. Улыбалась мать, смущенно заливалась краской Арина Егорьевна, и, когда она отвернулась, пряча раскрасневшееся лицо за рукавом, а потом снова открыла его, на один миг Стемке показалось, что косы у нее не золотистые, а отливают рыжинкой, и, улыбаясь, она прикусывает нижнюю пухлую губку. Марьяша привиделась… Едва весь мед был выпит, братья ушли на двор: играть в черёшки[12]. У Степана рука была нетвердой, он раз за разом бросал палку все более косо и криво, но вот пришел Стемкин черед. Слегка размахнувшись, парень бросил гладко обструганную ветку в расставленные деревянные чурки, те беззвучно раскатились по снегу, и вдруг над головой раздался короткий свист и звон.

Одновременно обернувшись, братья увидели, как в деревянную балку над крыльцом, ту, что поддерживала дверь, вонзилась стрела с рыжеватым оперением и застряла в мягкой древесине, чуть подрагивая на ветру. Степан попробовал ее выдернуть, но у него не получилось, а вот младшему стрела легко поддалась, легла в ладонь, как влитая. Острый наконечник сильно оцарапал пальцы, и по ладони к запястью побежали две кровавых дорожки.

Стемка проснулся. Взглянул на правую ладонь: никакой крови не было, да и стрела привиделась. Запомнилось только рыжеватое оперение с серыми прожилками, похожее на соколиное. Странный сон, больно неясный: боги хотели что-то сказать, а он не понял. Ему редко снилось что-то, тоска по дому и по родным давно отступила, и на ее место пришла глухая пустота. Парень думал, что разбойник из него так себе, атаман и заводила — тем более. Убивать и грабить он не умел и так и не научился, подстрекать к этому других не мог, бросить все и уйти теперь уже не позволяла совесть. В отличие от покойного Ивана Игнатьевича, он ни с кем не стал особенно дружен, разве что Левка считал себя его товарищем. Однако народ не бунтовал, сменить его не требовали, убить не пытались — и на том спасибо.

Приручить бы сокола, что ли, промелькнуло в голове — со скуки. Хоть один был бы друг, ну и что ж, что птица, зато верная…

Холод доконал. Поеживаясь и дыша на посиневшие руки, Стемка слез с лежанки и перебрался к костру. Тот, правда, уже потух, и надо было складывать его и высекать искру заново. Пальцы от холода плохо слушались, подходящие камни были сырыми, возиться пришлось долго. На шум, голоса и крики у реки молодой атаман не обращал внимания: пускай шумят, их дело, только дай бог, чтобы вовремя скрыться успели, если появится кто из путников. Странное дело: эти люди, забывшие Бога и церковь, не соблюдающие семь святых заповедей, чтут православные обряды и словно надеются, что простит Господь заблудшие души, видя, что они хоть и не могут жить по правде да по совести, все равно его не забывают.

А на реке было и вправду шумно и весело. Те, в ком остались осколки православия, по-прежнему соблюдали обычай: на последнее святочное утро ныряли в прорубь. Полночь проспали, умаявшись за день, и решили вспомнить обряд с рассветом. Красиво было морозным зимним утром в лесу: ни ветерка, ни скрипа, ни шелеста, в серебре замерли тяжелые ветви деревьев, низко опущенные к самым сугробам, тусклое серое солнце искрилось на чистом, подсыпанном за ночь снегу. Один из шайки, черниговец Велег, раскромсал лед на середине реки топором, окунулся первым. С криком и руганью сквозь дикий хохот выскочил, ошпаренный будто, не надевая кафтана, промчался по сугробам — греться. Под свист и улюлюканье остальных нырнули еще трое.

Стемка услышал, как сзади захрустел снег и затрещали мерзлые ветки. На поляну выбрался Левка Косой: раскрасневшийся, с мокрой гривой русых волос, завернувшийся сразу в два кафтана.

— Что, Стемир Афанасьич, пойдешь в проруби купаться-то?

Стемка молча покачал головой, продолжая чиркать камнями друг о дружку. Искра появлялась, но почти сразу же гасла, он начинал злиться.

— Да брось ты нас чураться! Что ты как неродной?

— Я вам и есть не родной, — отозвался Сокол. Говорить не хотелось. Огонь наконец послушался человека, он осторожно перенес искру на хворост, раздул пламя посильнее и с наслаждением протянул к теплу озябшие ладони.

— А может, струсил? — Левка плюхнулся прямо в сугроб напротив и тоже придвинулся греться. — А может, что прячешь? Чародейские знаки, они, старики бают, на груди у волхвов…

Атаман молчал, привычно хмурясь и разглядывая пламя. Рыжие лепестки распустившегося огненного цвета лизали поленья и ветки, отскакивали на снег и гасли на влажном холоде.

— Пошли вместе, — продолжал настаивать Левка. — Тебя ж так, Стемка Сокол, и не признают никогда. Ты всегда особняком, нельзя так. А тут — не то, чтобы с нами… Ты же православный? Так очистись перед Богом хоть с таким обрядом. Говорят, верная примета.

Парень хотел ругнуться в ответ и отправить его к лешему, да не стал. Задумался над сказанным. Что бы ни думали про него теперь в Киеве, туда ему дороги нет. А вечно в стороне ото всех жить нельзя: не выживешь в одиночку, не справишься. Прав был драчун-Левка: никогда ему не стать таким же, как Иван Игнатьевич, если не будет со всеми заодно. И начинается это не с боя и не с похода, а с мелочей. Ведь если человеку не доверяют в самых простых делах, если не знают его, каков он, разве станут слушаться в бою и уважать?

Молодой атаман поднялся, забросал снегом гаснущий костер и направился к реке. Уже на берегу услышал одобрительные выкрики и хохот: его заметили. Левка трусил позади, они остановились в нескольких шагах от проруби. Побродив недолго по острой кромке льда, Стемка решительно сбросил свитку, сдернул шерстяной худ и принялся стягивать рубаху. Народ неожиданно примолк. Кто-то перешептывался, но слов нельзя было разобрать. На миг обернувшись, парень понял, что все смотрят на него, а Левка — тот и вовсе рот приоткрыл и забыл захлопнуть.

— Муха залетит, — мрачно пошутил Сокол.

— Это у тебя что со спиной? — тихо спросил Левка, опомнившись. Сам Стемка этого не видел, но длинные светлые шрамы от кнута, расчертившие всю спину вдоль и поперек и зажившие с грехом пополам, являли собой зрелище не из лучших.

— Киев подарил. Ну, отходи!

Левка молча отступил. Столпившиеся вокруг мужики и парни подбадривали своего атамана:

— Давай!

— Да помолиться не забудь!

— Водичка, ух, теплая!

Но ему и без того хватало храбрости. Ледяная вода стиснула сердце стальным обручем, он на миг задохнулся, а потом вдруг все отпустило, и стало легко-легко, как будто он не в реку вошел, а ступил на невесомую дорогу, ведущую к небесам. Зажмурившись, Стемка нырнул с головой, бесстрашно выпустил кромку льда и, когда все дыхание выбило из груди, он вынырнул, встряхнулся, откидывая назад мокрые волосы, несколько раз судорожно вдохнул, хватая свежий морозный воздух. Быстро перекрестился, затем нырнул еще раз, и еще — третий, последний по обычаю. Выскочил из проруби, смеясь и отфыркиваясь, завернулся в жаркую свитку и бросился нарезать круги на берегу.

— Хорош, — с улыбкой заметил черниговец Велег, поглаживая короткую русую бородку.

Долго не стихали смех, крики и плеск воды на реке. Крещенское утропереливалось алмазно-белым лесным снегом на солнце. Стемка и Левка грелись у заново разведенного костра после купания в проруби. Не желая в который раз напоминать о своей молодости и неопытности, атаман повторил за всеми, лихо окунулся трижды, хотя раньше никогда этого не делал, а теперь, завернувшись в свою и чужую меховые свитки и обмотав шерстяные онучи поверх холщовых, старался не стучать зубами от холода.

Несмотря на это, он был по-своему благодарен Левке за то, что у того хватило терпения вытащить его ко всем на реку. Если бы не этот поступок, он бы так и оставался по-прежнему в стороне, а так — хоть на маленький шаг, почти незаметный, но стал ближе к своей ватаге. И странное дело: спустя почти полсолнцеворота он уже не видел в разбойниках бесчестных и бессовестных головорезов и отступников. За плечами у каждого оставалась своя история, свои горе и беда, ведь просто так сюда никто не пришел. Ни один из тех, с кем Сокол хоть раз поговорил, не решился бы бросить дом, семью и хозяйство и уйти в лес — убивать и грабить. У всех были свои распри, нарушившие привычный уклад жизни: не с одними, так с другими.

Старик Лют не раз рассказывал, почему пришел к ним Ванюха Красный и почему остался. Сожгли половцы все дома в Любече, где он родился и жил, погибли его товарищи, жестоко убит был старший сын Кудияр, который не побоялся взять в руки меч, хотя и знал, что не сможет противостоять степнякам в одиночку — тот самый мальчишка, которого когда-то напомнил ему Стемка, — над младшей дочерью, пятнадцатилетней Полей, враги надругались, а жену вместе с другими бабами города увели в плен, да так она и не вернулась. Озлобленный и разбитый горем, кузнец Иван поднял народ, повел вдогонку большому степному отряду, да только простые люди против степняков — что мухи: те прихлопнут и не заметят. На пожаре Иван сильно обгорел, с тех пор и носил, будто в насмешку, прозванье «Красный». Отпор дать не сумели: половцы загнали их в леса и долго кружили вокруг, не выпуская. Оставшихся в живых Иван увел подальше, к Менску, да так они там и обосновались. Лют был с ними, но оружия в руках не держал: кашеварил…

А Левка — тот совсем молодой, зеленый. Стемка узнал, что они ровесники, да и судьба у них оказалась схожей. Левка сбежал в лес из Киева, проиграв Божий суд и не желая второй раз подставлять голову под меч. Обвинили его напрасно, желая получить с его семьи виру. Князь приказал провести суд Божий, а неверующий Левка по совету родичей скрылся из града. Его нашли, хотели повесить без дознания, но князь Ярослав не позволил. Об этом Левка вспоминал с благоговением и почти с благодарностью: воевода уже отдал было приказ его повесить вместе с теми, кто ему якобы помогал, да потом будто передумал, а после ему рассказали, что, по словам мудрого старого князя, лучше пожалеть одного виновного, чем казнить десяток безвинных. Да только это не помогло: Божий суд был проигран, и Левка снова сбежал, да на второй раз ему повезло больше: заблудился, наткнулся на «добрых людей», что отвели его к костру и накормили, а после отказались отпускать. Впрочем, он не больно-то и сетовал на судьбу: лучше прожить мало, да хорошо, чем долго, да в вечном страхе.

— Так, может, расскажешь, что это у тебя за подарочек такой от Киева? Я тебе все рассказал, мало кто про меня знает, — едва договорив про себя, Левка откинулся назад, к стволу дуба, и протянул замерзшие ноги к огню. Стемка, помрачневший и погрустневший, угрюмо молчал, лепил снежки и бросал их в огонь. Тот шипел, как от злости, но не гас, а только плевался в своего обидчика искрами.

— Да… глупо получилось, — наконец отозвался Стемка. — На Подоле вступился за мальчишку, да не знал, что вора бьют. А когда понял, то уж поздно было. Жалко его стало, я и не сдал его воеводе. Сочли сообщниками. Мне вот… плетей дали, — он поморщился и неосознанно потер плечо, будто вспомнив старую боль, — а с ним не знаю, что сделали. Я два дня дома пролежал. Потом мать сказала, что подворье воеводы кто-то поджег, и все на меня думают. Все же видели, как… ну, это… А я сразу понял, что пожар — Зорькиных рук дело. Но его то ли не видал никто, то ли доказать не могли. Отец мне велел в Полоцк уехать, у Всеслава просить защиты, да я не добрался.

— За поджог вина большая… — Левка задумчиво поскреб в затылке, лихо сдвинув шапку набок. — Разграблением наказывают и на поток высылают. Повезло тебе, что сбежал.

— Мне-то повезло, а вот мать с отцом? За одного вся семья расплачивается. И отец мой — не славянин, а датчанин, вроде и близок был к князю Ярославу, да он его другом своим не считал. И мама — из племени финно-угров, а они в немилости были. Как бы не вышло еще хуже…

Стемка с досады залепил снежком в дерево и вдруг, напрягшись натянутой тетивой, вскочил на ноги, схватил за рукав Левку, вслушиваясь в звенящую морозом тишину зимнего леса.

— Слышишь? Будто конный едет?

Друзья переглянулись. И вправду: чуть поодаль от их поляны, где они развели костер вдали от остальных, хрустела тонкая корочка наста под тяжелыми подкованными копытами и чуть слышно шуршали присыпанные снегом ветки. Парни, не сговариваясь, выхватили оружие и нырнули в заснеженные кусты — только вздрогнули от осыпавшегося за шиворот снега. Левка дернул нож из небольших узорчатых ножен, а Стемка вдруг изумленно присвистнул, с силой опустил занесенную Левкину руку. Он как завороженный смотрел на приближающегося всадника, а тот, конечно же, не замечая их, ехал шагом, осторожно, тоже прислушивался к лесной тишине, опасаясь внезапного налета лихих людей. Одет он был в тканые шерстяные порты и теплую рубаху, плечи его покрывал простой плащ, крашенный черной ольхой и подхваченный под правым плечом крупной медной фибулой. К седлу был привешен топор с резной рукоятью, из-под плаща торчали ножны с клинком. Всадник был высок, плечист и черноволос, часть головы его была выбрита, на лоб падал короткий волнистый чуб, слегка тронутый сединой. Иней посеребрил седые подкрученные усы, лицо казалось суровым и замкнутым.

Сенька застыл на месте, во все глаза глядя на всадника. На щеках у него расцвели красные пятна, непослушные от холода губы чуть заметно шевелились. «Ну скорее же проезжай, ну, скорей, покуда не заметили!»

— Скорее, скорее, ну, подгони коня, ну! — парень не замечал, что прошептал это вслух. Всадник на миг привстал в седле, обернулся, поглядел прямо в сторону тех кустов, где схоронились они с Левкой, да, видно, ничего не заметил или решил, что почудилось, но поводья тронул. Конь зашагал быстрее, однако прошло достаточно времени, прежде чем высокая, широкоплечая фигура человека скрылась за поворотом заснеженной лесной тропки.

Молодой атаман облегченно выдохнул и вытер лоб рукавом: от волнения даже испарина на висках выступила, несмотря на мороз. Левка подозрительно взглянул сначала на дорогу, потом на него.

— Ты чего? Знаешь его, что ли?

— Да, — выдохнул Стемка. И молча закрыл лицо руками.

Глава 15

На миг Айфбьорну померещилось, будто совсем рядом, по правую руку от дороги, раздался чей-то приглушенный шепот. Он сжал рукоять боевого топора, огляделся, но вокруг не было ни души, только украшенные морозом ветки покачивались на легком ветерке. Сердито сплюнув, он натянул поводья посильнее и пришпорил коня, заставляя его идти побыстрее. Да и правда, кто тут может быть? Глухой лес на много верст вокруг, тишина мертвая, снежная, только дятел где-то мерно вызванивает по мерзлому стволу ясеня.

Долгой была дорога из Переяславля до Полоцка. Уже чуть ли не седмицу в седле провел бывший дружинник, спускаясь только на ночь и на недолгий отдых. А жена одна осталась почти без хозяйства, в пустом доме, в чужом неприветливом городе. Старшему сыну, слава Богу, позволили в Киеве остаться, а с младшим Айфбьорн надеялся вскоре увидеться. Почти полсолнцеворота минуло с той поры, как Стемка сбежал. Отец про себя надеялся, что даст Бог, и у младшенького жизнь сложится: в Полоцке, подальше от стольного Киева, его не знают. Всеслав, если услышит правду о происшествии, парня не выдаст: какая ему корысть? А сам мальчишка недаром пошел в отца и волей, и сильным духом: такого одна житейская беда не сломает, даже если и ранит. Отец знал — глубоко ранит, больно…

Он никогда не был с сыновьями ласков, но это вовсе не значило то, что он их не любил. Мать любит — лелеет и балует, а отцовская любовь — она другая, и не всякому дано ее понять да почувствовать всю ее силу. Айфбьорн, выросший в семье воина, с детства державший в руках меч, нож, лук и стрелы, не боялся трудностей и тому же учил сыновей. Не стали дружинниками ни Степка, ни Стемка, ну так что ж, у них своя судьба, свое счастье. Даже попрощаться не успели ни с младшим, когда уезжал, ни со старшим, когда уезжать пришлось самим.

Что ж, видно, такова жизнь северянина на славянской службе: ни дома, ни родных, ни детей вырастить, ни внуков понянчить. Ведь в семье Степана и Ариши в скором времени должен был появиться на свет долгожданный первенец. А Стемка, дурная голова, все тянул с этим, на расспросы только беспечно отмахивался, ни с одной девчонкой не гулял, только знал отец, что приглянулась ему Марья, воеводина дочка. Не того полета птица, не ровня ему.

И еще отец знал, что мальчишки вырастут честными и смелыми, не забудут близких, не подставят палки в колеса своим, не поступят дурно, если это против их совести, и это понимание для него было дороже любых ласковых слов.

После напрасного обвинения жить стало труднее. Князь Ярослав долго думал, что делать с верным дружинником и его семьей, когда тот служил ему давно верой и правдой, а теперь один раз провинился. Стоит ли искать «виноватого», когда ни послухов, ни доказательств нет? Как объяснить сыну Изяславу, почему он принимает неверное решение и в чем правда отца? И в конце концов тайно, без лишних глаз и ушей Ярослав Владимирович велел Айфбьорну с женой и хозяйством покинуть Киев. Уехать подальше от стольного города, в Переяславль, например, как тот и поступил. Не было ни публичных обвинений, ни позорного разграбления, за что Айфбьорн был князю благодарен. Но болело сердце только за то, что сын на себя чужую вину принял, и из-за этого страдают все, а тот, кто истинно виноват, сухим из воды вышел.

В отличие от Киева и Переяславля, Полоцк принял его хорошо. Большой, светлый город, раскинувшийся на разливе двух рек — двух сестриц, Двины и Полоты, укрытый с трех сторон густыми северными лесами, очерченный изгибами занесенных снегом дорог. Избы посада были разбросаны на пологих склонах холма, и некоторые узкие улочки даже спускались на самый берег Двины. Княжеский двор, обнесенный гладко обструганным частоколом, встретил приезжего чужака разноголосием гула, но гул этот казался спокойным и приятным: люди работали, никто не бунтовал, в маленьком северном уделе все было тихо и мирно.

Князь полоцкий вышел встретить гостя. Статный, высокий — нагибался под деревянными балками в переходах, — с темно-русыми кудрями, подхваченными повязкой из кожи вепря, точь-в-точь как кудесники носили. Айфбьорн, впервые поглядев на него, сразу понял, почему его волхвом и чародеем прозвали. Что-то такое необъяснимо чужое, нездешнее сквозило во всей фигуре князя, его жестах, движениях и голосе, а особенно — во взгляде чуть прищуренных серых глаз. Стараясь не думать о ходивших про него слухах, датчанин склонил голову, приложив широкую твердую ладонь к груди:

— Здравия, княже.

— И тебе здравия, — откликнулся Всеслав на варяжском наречии неожиданно для гостя. — Садись да говори, кто ты, откуда, что за дело ко мне?

— Зовут меня Айфбьорн Гуннарссон, был на службе у князя Ярослава, да разошлись наши пути. Из Переяславля сюда ехал. Хочу остаться в твоем северном уделе, а заодно и с сыном повидаться. Полсолнцеворота назад он сюда приехал…

— У нас в Полоцке датчан нет, — нахмурился Всеслав. — И никто не приезжал с минувшего лета.

Северянин побледнел. Медленно поднялся, опираясь обеими руками о столешницу. Длинные закрученные усы его дрогнули, когда он покривил губы, как от зубной боли.

— Не приезжал? Как?..

— Как его звать? — спросил князь вместо ответа.

— Стемир. Дома Стемкой звали…

— Стемир, Стемка… — Всеслав задумчиво потер переносицу, словно напряженно вспоминая человека с таким именем, и в конце концов сдался. — Нет, не знаю. Сын, говоришь?

И Айфбьорн, не сдержавшись, рассказал ему все. Каковы нравы в стольном Киеве, как справедлив и честен воевода, как смелы люди, которые прячутся по норам, как крысы, и боятся в вине своей покаяться. Как он сам, лично, пытаясь спасти младшего сына, отправил его в Полоцк, велел начать новую жизнь, забыв о прошлом и помня только родную семью. Как их самих из града выслали, не поглядев на то, что «виновника» давно и след простыл. А ведь они не землепашцы, он воин, а жена его одна хозяйство не поставит, теперь хоть в работники нанимайся…

Всеслав слушал внимательно, только задумчиво хмурился, глядя в сторону. Он видел датчан на службе у великого князя и раньше, но не предполагал, что кто-то из чужеземцев мог быть его другом. От них никогда не знаешь, чего ждать: свои-то люди всегда известны, а вот что на уме у чужаков, один их Бог знает.

— Найдем твоего сына, — сказал он, когда Айфбьорн умолк. — Оставайся покуда в городе, да и жену свою привози, как обживешься. Негоже родным порознь. А хочешь быть воином — будешь. Только на кресте мне поклянись…

— Некрещеный я, княже. Хочешь — перед своими богами обет дам. Наш Тор — что ваш Иисус Христос, слово нарушишь — пощады не будет.

— Поглядим, — согласился Всеслав.

Но шло время, а удача, казалось, совсем отвернулась от северян. Айфбьорн остался в дружине, но первой его заботой было исчезновение сына. Он знал, что Стемка — честный малый и лгать таким образом не станет, потому и боялся за него: в пути могло что угодно случиться, к тому же, парень тогда только-только оправился. Но поиски и ожидание успехом не увенчались: прошла зима, месяц лютый сменился месяцем сакавиком, а Стемир в Полоцке не объявился.

Зато с границ удела, куда были посланы дозоры, шли тревожные вести одна за другой. Десятники докладывали, что в сторону Новгорода и Пскова идут две дружины, впереди всех — княжич Изяслав с братом. Не пошли к Полоцку, видно, не решились, боясь заблудиться в лесах и болотах, но кружной путь на север занял бы еще две седмицы. Когда первая луна весны — холодной, снежной — перевалила за середину, Всеслав приказал сотникам собирать людей. Все, кто хоть немного владел оружием, встали в строй: против двух многочисленных дружин Переяславля и Киева трех сотен воинов-полочан было явно недостаточно, и простые люди, ремесленники, мастера и охотники, тоже покинули город.

По земле стелился седой предрассветный туман, горизонт светлел, солнце вставало и окрашивало облака в золотисто-румяный цвет. По лагерю кое-где палили костры без дыма; густой лес хорошо скрывал полоцкую дружину, и старшие кмети лишь ожидали удобного часа, чтобы выйти и спуститься незамеченными к реке, под прикрытие стен города.

Митька грелся у костра и с недоверием рассматривал лежавшее возле него оружие: меч и маленький боевой топор. Его орудиями были штихель, чекан, драгоценные металлы. А к этому он был непривычен и знал, что руки дрожат не от холода, а от страха.

Всеслав подошел почти неслышно, только скрип сапог по снегу выдал его. Опустившись на бревно рядом с мальчишкой, он взял его меч, взвесил одной рукой, перебросил рукоять из ладони в ладонь.

— Хороший меч, ладный. Где взял?

— Дядька Тимофей дал, — улыбнулся Дмитрий. У них с сотником давно была дружба, еще с тех пор, как умерла Митина мать. Тимофей хотел взять его к себе в семью, но жена воспротивилась: и так девятеро по лавкам, куда десятого? Но с тех пор старший дружинник покровительствовал пареньку во многом.

— Держать-то хоть умеешь?

— Умею, — Дмитрий покраснел. Все-таки не совсем уж он слабый и неопытный.

— Чтобы нанести сильный удар, нужно крепко на ногах стоять. Лучше, если бить наискось, тогда крепче получится. Меч береги, без него в бою как без рук, топором биться хуже. Отклоняйся, когда клинок в лицо идет. Когда по ногам — отступай, отступлением не гнушайся. Это необходимость, а не трусость. И еще… не бойся бояться. Будь осторожен. Береженого Бог бережет. Понял?

— Понял.

— Соображаешь теперь, почему я позволил тебе на суде драться?

Парень молча опустил голову. Признаться честно, сразу не понял, но теперь осознал. Всеслав хотел научить его сражаться по-настоящему, зная, что однажды ему все-таки придется это сделать, и будет лучше, если он научится заранее.

У реки запели рожки и засвистели стрелы, и это словно послужило сигналом. Перелесок ожил, рассыпался по заснеженному берегу реки, и тут же снег обагрила кровь, хрупкий морозный воздух разорвали крики, стоны, ругательства, ржание коней и звон мечей, топоров, булав. Бежать пришлось прямо по открытому полю, ни деревца, ни холма, чтобы прикрыться. Дмитрий огляделся вокруг: не было рядом князя, точно в воздухе он растворился, а ведь только что они разговаривали! Знакомый голос, громкий, властный, послышался ему где-то в отдалении.

Справа и слева он уже был окружен. Свои, чужие, — ничего не было понятно, ни одного знакомого лица, ни одного приказа, что да как делать, куда бежать, с кем драться и кого беречься. Мимо лица свистнула стрела; он едва успел отклониться. Не умея пользоваться щитом, он с досадой думал, что тот только мешается. Свое оружие показалось легким, ведь когда не думаешь о тяжести, совсем перестаешь обращать на нее внимание. Руки двигались сами, отдельно от мыслей, внутри остался только опустошающий страх: страх перед смертью, которая может настигнуть в любой миг; страх перед нарушением заповеди Божьей — «Не убий», — наказывал Христос, и поэтому сам факт отнятия чужой жизни вопреки слову Господа связывал руки. Не думая о том, что может случиться и стараясь только не попасть под удар, Дмитрий размахивал мечом налево и направо, и совершенно вылетело из головы все, о чем накануне говорил Всеслав.

…Мир опрокинулся, небо слилось с землей, звон клинков и мечей, стоны раненых, крики и ругательства воинов вокруг — все сплелось в один невообразимый шум. Одного из нападавших Всеславу удалось отвлечь, ударить острием меча со спины и сбросить с берега, но тут же его место занял другой человек. Что-то смутно знакомое почудилось князю в его привычных, отточенных движениях: то ли непоколебимое хладнокровие, то ли непринужденная волевая стать. Правда, вспоминать и раздумывать было некогда. После нескольких ударов соперника вдруг повело вбок, и он упал на колени в снег.

— Всеволод, — выдохнул Всеслав, в свою очередь тоже опуская оружие, и голос его показался охрипшим от волнения и плохо скрываемого удивления. Свободной рукой раненый воин стащил шлем, и по лицу его рассыпались светлые кудри. В полутьме никто из них не видел другого, но оба безошибочно догадались, с кем сражаются.

— Всеволод, — уже тише повторил Всеслав с легкой, почти насмешливой улыбкой. — А помнится мне, ты крест целовал на мире?

— Это да… — с трудом выговорил князь переяславский. Под его свободной ладонью хрустнула ветка, как будто перебивая его. — Так братья отговорили…

— А ты верен был кому? — жестко спросил Всеслав, разворачиваясь и снова глядя в упор на него. — Им? Или мне? Кому клятву давал?

Собрав остатки сил, Всеволод поднялся. Клятва, клятва… Об этой клятве он только и слышал последние несколько солнцеворотов. Не давал старшим братьям покоя мир с полоцким князем, не нравился, хотя сам Святослав тоже согласился подписать берестяную грамоту.

— Пусть мечи наши подтвердят клятву! — тихо, но твердо воскликнул Всеволод. — Видит Бог, я не хочу твоей смерти, но и брату я останусь верен.

— Будь по-твоему, — Всеслав перехватил оружие.

Когда занесенный меч со свистом врезался во что-то твердое, Дмитрий испугался. Лезвие ударилось о щит оказавшегося перед ним противника. Парнишка пригляделся: из-под сбившегося набок шлема было видно молодое лицо без тени страха или смущения в глазах. Соперник был таким же, как и он сам, — вероятно, ему не было еще и двадцати солнцеворотов. Однако все его движения были точны и быстры, в отличие от движений неопытного юного мастера, которому меч в руках держать пришлось в жизни только раз.

Скрестились мечи юношей. Звонко загудела раскаленная сталь, внизу, казалось, дымилась земля. Ноги неудобно путались в снегу, Митька поскользнулся и, не удержав равновесие, упал, оперевшись на колено, прикрылся одной рукой и на мгновение крепко сомкнул глаза. Молодой дружинник, сражавшийся против него, совершил промашку, и тем самым Дмитрий выиграл один миг, чтобы подняться. Сосредоточив все внимание на ударе и бросив на него все силы, он вовсе упустил из виду оружие противника, то задевающее его щит, то ударявшееся о лезвие его меча так, что едва ли не сыпались искры. Поэтому, когда накалившееся в бою лезвие чужого меча ударило справа под ребра, с размаху пробив плотный кожух, Митька только испуганно удивился, ведь так странно и так неправдоподобно было умирать в неполных восемнадцать лет. Разорванная рубаха намокла от крови, вся правая сторона налилась вязкой свинцовой тяжестью, сердце быстро забилось где-то в горле. Стиснув зубы от боли, он согнулся пополам, выронил щит, зажал свободной рукой рану. Попытался выпрямиться, но от слабости, пришедшей уже после удара, в глазах плыло и двоилось, закружилась голова. Клинок выскользнул из обессилевшей руки. Противника уже не было видно за туманом, и Дмитрий не понимал, чудится ли ему эта дымка или вправду тянется вдоль пологого берега реки.

* * *
Небо с болью резануло по глазам. Отчаянно-ясное, до прозрачности синее и бескрайнее, оно сияло и переливалось, как купола собора на солнце. Рваные клочья тяжелых облаков разогнал ветер, он же принес с реки запах мокрой земли, свежей травы и весенней сырости.

Дышать было трудно. Словно обломок копья встал между ребрами, с каждым медленным, осторожным вздохом вонзаясь все глубже. С ветром ненадолго стало легче. Холодный, влажный, как роса на летней траве поутру, он остужал разгоряченное лицо и слегка трепал волосы, путаясь в кудрях. И шлем слетел, пропал, значит…

Тишина вокруг звенела жуткая. Не скрипели остатки весеннего снега под чужими сапогами, не стучало оружие, оглушая всех, кто приближался хоть на десяток шагов, не было слышно ничего, только где-то вдалеке, в березовой роще, выводила трель горлинка, да перекрикивались серые воробьи, скачущие на тонких обнаженных ветвях и вконец ошалелые от первого солнца.

Он попытался подняться — не получилось. Хотел опереться на руку — та не послушалась, только под доспехом что-то глухо хрустнуло, и снова накатила нудная долгая боль. Рукав был залит кровью, намок и отяжелел; под ладонью на грязном снегу осталось несколько темных пятен. Своя? Чужая? Крепко стиснув зубы и дав себе обещание перетерпеть один раз, он вцепился в снег, ища опору, но мокрые пальцы заскользили и не удержали. Яркое синее небо слепило глаза.

И тут же, словно в ответ невеселым думам, где-то справа заскрипели под кожаными поршнями снег и мерзлая земля, застучал меч в ножнах, раздался звонкий крик:

— Всеслав!

Прокатился эхом — и смолк. Шагов больше не было слышно. Зато вдалеке, будто сквозь туман, слышались чьи-то приглушенные голоса, и вдруг снова:

— Всеслав! Всесла-ав!

Под рукой нашлись крепкие корни, не засыпанные снегом. Неловко оперевшись на здоровую руку, он с усилием встал, воткнул в твердую землю меч, придерживаясь за него, как за посох. Из перелеска, мокрого и почерневшего от тающего снега, спотыкаясь и поскальзываясь на проталинах, кинулись навстречу пятеро. Без доспехов, без шлемов, почти все безоружные, проваливаясь в грязном снегу по колено, старшие кмети, как мальчишки-подлетки, окружили князя, принялись наперебой хлопать по плечу, по спине, всякий старался встать поближе. Едва держась на ногах от усталости, Всеслав не помнил, что говорил в ответ на расспросы и удивленные возгласы. Радомир, Тимофей, Федька Стрела, молодой лучник Вихорко, посадник Добросвет — все самые первые, самые близкие друзья были здесь. Усталые, здорово потрепанные, но живые, и это главное.

Не нужен был Всеславу Киев. И Новгород не нужен, и чужие уделы тоже не нужны. Он отстоял то, что было ему дорого: испокон родную землю кривичей, завещанную северному народу еще со времен Владимира и княгини полоцкой Рогнеды. Не было бы земли — прервался бы долгий и славный род Рогволодовичей, не осталось бы кровных полочан — не стало бы родной стороны у кривичей, у всего многочисленного племени торговцев, охотников, мастеров и храбрых воинов.

Не за веру сражался Всеслав. Ценил он равно и веру предков, что поклонялись языческим богам и молились деревянным лесным идолам, и новую веру, ромейскую, которая стала настолько сильной и крепкой, что уже объединяла Русь под золотыми куполами и крестом святого распятия. Ни одна вера, которую он знал, не поощряла кровопролитные войны меж родными братьями, а остановить их было сейчас невозможно. Всеслав лишь надеялся, что одумается Изяслав, князь туровский и будущий киевский, что поймет он в скором времени советы отца и сам, без чужого вмешательства прекратит эту никому не нужную войну.

Ранняя весна звала пахарей на поля, охотников — в леса, рыболовов — на берег широкой разливающейся реки Двины. Пришла пора возвращаться, родные всех ждали дома: братьев, сыновей, мужей и отцов. И Изяслава ждала чужеземка, княгиня Гертруда с маленьким сыном, и Всеслава ждала Александра, и он всей душой хотел остановить вражду с Киевом, жить в мире, чтобы в мире росли дети и жизнь строилась на правде и чести.

— Что произошло? — спросил Всеслав, когда первая радость поутихла. — Отчего бой кончился?

— Новогородцы отступили, — ответил за всех Федька Стрела.

— Не слушай его, княже, — вмешался Радомир. — Мы отступили. Я приказал. Потеснили их к стенам, загнали в город. Люди рвались посад пограбить, да мы с Тимошкой и Горяем Степанычем не пустили. Да еще думали, ты погиб. Искали, звали, не нашли… Уже и не чаяли… Ты идти-то сможешь?

Всеслав задумчиво осмотрел порванные аккурат под широким поясом пластины, зачерпнув снега, кое-как стер кровь с помутневших доспехов. Даже кольчуга, и та была порвана, разошлись мелкие кольца от сильного удара сулицей. Хороший удар пришелся, такому позавидуешь, коли не почувствуешь на себе.

— Смогу. Чай, потерплю, не маленький. Конь мой где?

— Убили, — Радомир поник головой, словно он сам был в этом виноват. — Аккурат копьем. Как ты только спешиться успел?.. Покуда другого возьмешь, а там видно будет.

Ничего не ответил князь, только молча и угрюмо кивнул. Жаль было жеребца Бурана: уже не молодого коня, но все еще ретивого и смелого. Носил в самое пекло битвы, от стрел не шарахался, слушался хозяйскую руку. Убили… Не только людям война страшна.

— Что, княже, прикажешь народ собрать, да и воротимся в наш Полоцк? — встрял Тимофей, которому больше всех хотелось воротиться домой.

— Собирай, — отозвался Всеслав. — Впрочем, погоди. Просто так не уедем. Пусть Изяслав знает, что новогородцы нам покорны, а не ему. Прикажи взять колокола с новогородской Софии, — он вдруг улыбнулся, хитрый огонек зажегся в серых глазах, доселе спокойных и мрачных. — Взять и перевезти к нам. Пускай наша София звонче будет!

— Снять колокола с собора? — испугался православный Вихорко. — Княже, да ты что! Экий позор городу!

— Вот и правильно, — усмехнулся князь. — Больно гордятся они…

Надолго замолчала София Новогородская. Тяжелые колокола с почетом возложили на обоз, так что солнце играло на гладкой начищенной поверхности их. Но теперь они казались замершими, уснувшими будто: дожидались твердой руки звонаря, который провозгласит будущий благовест уже в Полоцке. А в Новгороде теперь стало тихо, и люди не знали, победа за ними или поражение. Ни одной сечи не проиграл князь-чародей, ни в одной полочане не были разбиты. Много раз другие пытались выведать тайну непобедимых, но полоцкие кмети лишь пожимали плечами, пряча в усах улыбку: «Мы не волхвы и не колдуны, чаровать не обучены. Сами куем себе удачу, вот этими руками» — и протягивали руки, крепкие, загорелые, натертые железом, сохой и бороной. Сильные у полочан руки, таким удачу держать не тяжело.


Кмети радовались, что кончилась кровопролитная сеча, что теперь мир вернется снова и, пожалуй, надолго, а князь был привычно суров и задумчив, даже пить в обозе отказался, когда старший сотник поднес чару с хмельным медом.

— Не хочу, Радомир, — князь отвел его руку с чарой. — Не до того.

— Ну что ты, княже, сам не свой? Порадовался бы с нами!

— Кому радость… — Всеслав задумчиво обернулся, посмотрев на товарищей, ехавших чуть поодаль. — Кому горе. Ведь это вражда наша во всем виною. Датчанин, что зимой к нам приехал, сына потерял. Весняна погибла… Дмитрий… Теперь, даст Бог, там увидятся, — он перекрестился и, помолчав немного, добавил: — А сколько еще? Тех, кого я не знаю? Сколько еще Господь пошлет людям испытаний, чтобы они поняли, что нет одной правды? Что она у каждого своя?

Радомир ничего не ответил, но и его взгляд вдруг омрачился, и золотистый напиток из чаши медленно пролился в снег.

С окончанием одной сечи — неясно, для кого удачным — не закончилась усобица, и Всеслав понимал, что при случае Изяслав подговорит братьев пойти в поход на север снова. Он и не надеялся, что Святослав Черниговский откажется. Он поддержит старшего брата. Всеволод мог бы: он не стоит на их стороне, он словно на распутье между ним и братьями, молод, неопытен, не знает, с кем дружбу водить, оттого и следует за старшими братьями, не думая, что путь их не всегда верен.

Что теперь будет? Бог знает… Надолго загадывать не приходится. Киевская и туровская дружины от сечи нескоро оправятся, второй раз не полезут на рожон, побоится туровский княжич волхва и чародея Всеслава. Князь полоцкий сам улыбнулся своим мыслям. Теперь, поди, Изяслав его и колдуном назовет, ведь, по его словам, не могла одна небольшая полоцкая дружина выйти против трех сильных — и победить. Нет здесь никаких чудес, а люди верят и отчего-то боятся. Не догадываются, что только трудом и верой можно получить свое, и никакие волхвы, никакие боги не будут порукой удачи.

Поднялись в небо золочено-алые стяги, далеко растянулся шумный неровный строй дружинников. Под невысоким, покатым обрывом сонно ворчала и переваливалась река, освобождаясь из-под ледяного панциря, шумело течение, уносящее вдаль отколотые льдины. Прозрачная черная вода под ветром широко разливалась на пологий берег, лизала кромку льда, песок и прибрежные камни. Снег таял. Грязно-белыми клочьями он уползал в тень, но и там отыскивало его беспощадное солнце. Из-под истончившегося покрова торчали мокрые темные ветки и прошлогодние травы, желтые, пожухлые, но все еще живые. Обнаженные деревья, охваченные покуда не зеленым дымом листвы, но едва различимым золотистым пушком, будто светились на закате, покачивали тонкими ветвями, поскрипывали на холодном сыром ветру.

Тяжелые подкованные копыта лошадей проваливались в неглубокие изрытые сугробы и скользили по влажной траве на проталинах. В пустом и тихом, черном после сошедшего снега перелеске на все лады чирикали и звенели воробьи, синицы и сойки. Вихорко, выехав из строя, заиграл на рожке, и однообразная, протяжная мелодия напомнила о светлой, тихой радости, будто перед великим праздником, когда все вокруг замирает в преддверии нового рассвета.

Семь солнцеворотов минуло с той поры, как полоцким князем стал Всеслав, сын Брячислава. На север пришла весна.

Часть II

Вместо пролога

1067 год. После смерти Ярослава Мудрого его дети и наместники живут мирно, но мир этот слишком хрупкий и шаткий, чтобы сохранить его надолго. Достанет одной искры, одного неосторожного поступка или слова, чтобы он вспыхнул костром очередной междоусобицы.

Великим князем киевским стал Изяслав, любимый сын Ярослава Владимировича. В близлежащих уделах — Переяславле и Чернигове — по-прежнему правят его братья, Всеволод и Святослав. Далекий Полоцк по-прежнему не покорен, не склонил голову перед золотым престольным Киевом. В мире и покое растут дети, но надолго ли?

Давняя ссора Всеслава и Изяслава не окончилась битвой за Новгород. Люди знают: только одному из них под силу удержать великий престол, сохранить земли от усобиц и половецких набегов, но нет единой правды, у каждого она своя.


Продолжение истории Всеслава, Александры и других.

17 лет спустя.


Глава 1

И та, что сегодня прощается с милым,
Пусть боль свою в силу она переплавит.
Мы детям клянемся, клянемся могилам,
Что нас покориться никто не заставит.
А. Ахматова
— Роман, отдай! Это мое! Верни!

— Забирай, — пожал плечами Роман и поднял руку с деревянным мечом повыше. Восьмилетний Глеб подпрыгнул, но не достал даже до плеча высокого старшего брата. Разозлился, досадливо покривил губы, готовый расплакаться. Стал прыгать вокруг старшего, пытаясь достать свой меч, но был слишком мал ростом.

— Отдай! Отец мне вырезал!

— Отдай ему, Ромашка, — проходивший мимо Ростислав толкнул брата в плечо, отчего тот опустил руку, и Глеб радостно выхватил у него меч. — Полно тебе маленького дразнить. Глеб, покажи, что умеешь?

Маленький княжич размахнулся деревянным мечом, но не рассчитал силу, замах получился слишком сильным, и мальчонка, не удержав равновесие, оказался на земле. Потер ушибленную коленку, но поднялся. Подхватив с травы палку, Ростислав в шутку ответил ему несколькими выпадами. Дерево стучало о дерево, Глеб заливисто хохотал, Ростислав поддавался и позволял мечу маленького противника касаться его рук и плеч. У Глеба было много старших братьев, целых шестеро, но Ростислава, второго по старшинству, он любил почему-то больше других. Добрый, чуткий и смешливый, Ростислав и нравом, и лицом был похож на матушку, а от отца ему достался пристальный и проницательный взгляд серых глаз. Он всегда с охотой возился с младшими, вместе с отцом и старшими гриднями обучал их ратному делу, подолгу пропадал в кузне с датчанином по имени Айфбьорн. Глеб бегал хвостом за ним и Романом, и если Роману, самому старшему сыну полоцкого князя, эта привязанность была не больно-то по душе, то Ростислав никогда его не прогонял и частенько урезонивал старшего брата, когда тот задевал маленького.

Так и сейчас. Оставшись, по своему обыкновению, в стороне от «ребяческих забав», Роман присел в тени под раскидистым ясенем, прикрыл глаза и слушал. Совсем рядом смеялся младший братишка, Глеб, подначивал его шутник-Ростислав. На княжьем подворье было тихо, полуденная жара загнала работников и жителей терема в горницы, только кое-где слышались негромкие, разомлевшие от духоты голоса, скрип колодезной цепи, переругивающийся лай гончих, ржание не поенных еще коней в стойлах. В отдалении шумел ветер, гулял в густых березовых и калиновых зарослях на берегу реки, играл волосами, бросал их на лицо, но не освежал после сухой и выматывающей жары. Под привычный летний уличный гул Роман даже задремал. Уставший Глеб тоже прибежал в тень, Ростислав ушел куда-то: их звонкие голоса и стук деревянного меча и палки стихли.

Глебка заснул, привалившись к стволу ясеня и по-детски подложив ладошку под загорелую щеку. Роман, лениво потянувшись, поднялся, придерживаясь за теплый шершавый ствол. Погладил дерево, ощущая ладонью твердую, жесткую его стать, силу, человеку неведомую. Быть может, оттого и ставили языческие капища в лесах, что в них всегда кроется некая тайна, что деревья, из которых вырезают идолы богов, дарят им частицу своей силы? Роман поморщился и почти брезгливо отдернул руку. Не мила ему была языческая вера, не любил он ее и не понимал. Ромейская, христианская, казалась правильной и крепкой, а старая, та, что дозволяла многим богам молиться, уходила в прошлое.

Роман читал сказ о Иисусе Христе, когда приезжий грек-монах Евстратий учил его и Ростислава грамоте. И больше всего ему нравилось, когда Христос на прощание наставлял двенадцать своих учеников «И сказал им: идите по всему миру и проповедуйте Евангелие всей твари. Кто будет веровать и креститься, спасен будет; а кто не будет веровать, осужден будет». С тех пор боялся Роман этого осуждения Господня, по доброй воле крестился. Ростислав крестился вместе с ним. Однако оба не знали, крещен ли отец: известно было, что он потакает в вероисповедании язычникам и в то же время бережет и чтит храм Святой Софии. Сам молится Христу, а перед битвами и походами со своими гриднями уходит в лес, на капище, позволяет приносить жертвы Перуну и Сварогу и на обряде присутствует. Старшие сыновья уже бывали с ним в походах — ездили собирать дань к племенам чуди и меря, были в дружине, когда ходили подавлять недовольство племени эстов, — но, крещенные в православии, мальчики никогда не были на старом капище.

Задумавшись так, Роман снова застыл, глядя себе под ноги, но сразу же очнулся от мыслей своих, когда мимо, среди берез и осин, промелькнул алый сарафан и зашуршали прошлогодние палые листья под легкими шагами. Оставив на траве оружие, парень кинулся вслед, продрался сквозь заросли черемухи, неслышно, на цыпочках подкрался к шедшей впереди девушке, одной рукой обхватил ее сзади за пояс и дернул назад, а свободной ладонью прикрыл ей рот. Она приглушенно вскрикнула, пытаясь вырваться, но сильная рука юноши перехватила ее запястье, и он развернул ее к себе лицом. Румянец хлынул на бледные щеки девушки, она мгновенно смутилась, остановилась, вырываться перестала. Расслабленная рука ее осталась в руке Романа.

— Княжич… — выдохнула девушка, краснея и неловко улыбаясь. — Что ты здесь делаешь?

— А что, не то мне здесь ходить не дозволено? — в глубоких зеленых глазах юноши заплясали искорки лукавого смеха.

— Меня ждал, — произнесла она, то ли спрашивая, то ли утверждая.

— Тебя, Неждана, ждать — что ветра в поле ловить. Явишься видением, мелькнешь, глядь — уже пропала.

— Потому что негоже тебе, Роман Всеславич, с девкой дворовой гулять. Отец узнает, гневаться будет.

— Не будет. Я покуда не сговорен ни с кем. А когда сговорят… — Роман на мгновение опустил ресницы, а потом снова посмотрел на Неждану, сжал ее руку и прошептал горячо, торопливо: — А даже когда сговорят, я все равно тебя одну любить буду! Неждана, солнышко мое, заря моя алая, скажи, что и я люб тебе!

Девушка мягко высвободилась, отошла назад на два шага. Роман рванулся было к ней, но застыл, будто между ними преграда встала.

— Пустое, Роман Всеславич, — тихо отмолвила Неждана, отведя взор. — Ты княжич, а я прислуга. Пошто со мной играешь? Женишься ведь, бросишь меня. Оставь, не рви душу за-ради Бога!

Она оттолкнула его и, подхватив длинный холщовый подол, побежала прочь. Высокая трава, сухая и колючая от жары, щекотала ее обнаженные почти по колено ноги, босые загорелые ступни, из плетеного туеска, что висел у нее на плече, сыпались ягоды поздней черники. Наклонившись пару раз, она ловко собирала их, ссыпала ягодную горку в подол. Длинная русая коса, перевязанная простой бечевой, билась и скакала по плечам девушки. Роман проводил Неждану взглядом. Не родись он княжичем, родись сыном дружинника или мастера… Эх…

Роман понимал, что отца он не любит, как должно, и это осознание только точило и тревожило изнутри. Почему все братья к отцу льнут, тянутся, зовут тепло и по-доброму «батькой», а он, старший, не может? Как чужие они. Нет между ними дружбы и понимания. В разговорах с Ростиславом, Евстратием Роман осуждал многое из того, что делал отец. Его нежелание покидать северную землю ради Киева, стремление объединить чужие племена Верхнего и Нижнего Подвинья и Ладоги под своей рукой, дозволение хранить старую веру. И одно дело, когда бы только старики эту веру сохраняли и в Киев не рвались, так ведь молодые на них глядят и за ними повторяют. Младшие отроки, сверстники Ростислава и самого Романа, полочане из тех, кто помоложе. И дружина чужие земли не захватывала, только блюла свою землю. И горожане справляли поганые праздники наравне с православными: на Купалу прыгали через костер, а на Троицын день вязали березовые венки. Правой рукой крестились, а левой — поджигали жертвенный костер Перуна. Не нравилось это Роману, он этого не понимал, но и спорить с отцом не мог.

Одно только было по душе старшему княжичу: с другими наместниками и с великим князем Изяславом отец жил в мире и войн не развязывал. Семнадцать солнцеворотов назад, когда Романа еще на свете не было, под Новгородом князья заключили мир и до поры до времени его не нарушили. Процветал Киев под сильной рукой князя Изяслава; восемь солнцеворотов спустя в Полоцк приезжали младшие братья, Святослав, князь черниговский, и Всеволод, князь переяславский. Сам Роман тогда еще был ребенком восьми лет от роду, как Глеб теперь, и их приезд помнил плохо, но знал, что с отцом у них ссоры нет.

— Роман Всеславич!

Один из старших дружинников, Радомир Евсеич, раздвинул березовые ветки, заглянул на маленькую тенистую поляну. Княжич поспешно поднялся, стряхнул с одежды сухие травинки.

— Отец велел позвать. Уезжаем, ступай собираться.

— Куда?

— Долго объяснять, по дороге расскажем. Да оденься, княжич, потеплей, к реке едем, мало ли.

Вместо ответа Роман беспечно махнул рукой и убежал. Радомир задумчиво хмыкнул и неспешно пошел вслед за ним.

Старшая дружина уже собралась на заднем дворе: четырнадцать человек конных, в алых и зеленых кафтанах, что носили не каждый день, и при оружии. Переодевшись в белую рубаху с алой вышивкой и небрежно бросив через плечо плащ, застегнутый золотой фибулой, Роман спустился, принял у конюха поводья своего коня. Отец на красном крыльце прощался с матерью и младшими сыновьями; Давыд и Борис, дергая его за рукава рубахи, просились поехать со всеми, но на сей раз Всеслав был непривычно строг, коротким и суровым «нет» приструнил расшумевшихся мальчишек. Последним прибежал Глеб: этот даже просить не стал, увидев грустные взгляды старших братьев. Но, видно, не желая вконец огорчать младших сыновей, Всеслав по очереди присел перед каждым, объясняя, почему не возьмет их с собой в этот раз, по-отцовски ласково потрепал их по волосам твердой и сильной рукой. Матьподошла поближе к ним; улыбнувшись с легкой грустью, перекрестила вслед старших мальчиков, о чем-то заговорила с отцом тихо и тревожно. Он напоследок обнял ее, она прильнула к нему, прижалась щекой к его плечу.

Роман, вскарабкавшись в седло и оглянувшись назад, с некоторой завистью смотрел на них и младших братишек. Он знал, что князь любит всех сыновей одинаково, и его самого, хотя в то же время видел, что к младшим сыновьям относится по-иному, будто бережет их от чего-то, чего старшие уже не должны бояться.

— Куда едем? — спросил старший княжич шепотом, подведя коня к Ростиславу.

— Подо Ршой на реке Немиге великий князь Изяслав ждет с братьями. Чего хотят — не знаю, — Ростислав пожал плечами. — А только отца звали, даже грамоту послали к нему, мол, приезжай, зла не сделаем ни тебе, ни твоим людям.

— Это когда такое? — нахмурился Роман.

— Меньше надо по лесам бегать с Нежданкой, — усмехнулся младший брат и на всякий случай отвел свою лошадку на пару шагов в сторону. Роман вспыхнул, потянулся отвесить ему подзатыльник, но Ростислав знай себе смеялся, ловко объезжая на длинноногом коне вокруг обиженного старшего братца. — Ладно, остынь. Давеча отцу привезли. Я дома был, вот и слышал.

До реки Немиги в соседнем уделе пути было около двух дней: не много, но и не мало, люди успели устать, и на левом берегу на ночь разбили лагерь. Повсюду потрескивали костры, шатры белели в темноте, раскрашенные золотистыми отблесками огня. Закутавшись от ночного холода в меховые плащи, Роман и Ростислав долго еще сидели у огня рядом со старшими дружинниками, ближайшими отцовскими советниками: Тимофеем, Радомиром и тысяцким Горяем.

— Слыхал, что про князя киевского гусляр баял? — Ростислав наклонился к брату, зашептал ему на ухо нарочно басом. — Орел сизокрылый, кречет степной, первый богатырь на земле русской! Поглядеть бы на богатыря того, правду ли про него слагают?

— Ума у тебя как у Глеба, — досадливо поморщился Роман, не поняв, что младший над сказаниями о князе потешается. — Так завсегда про князей поют, силу их и мудрость хвалят, а правда иль нет…

— Про батьку не поют, — осторожно заметил Ростислав.

Роман хотел ответить, что его народ и без песен знает, но только подошел сам князь Всеслав, и парнишка вовремя прикусил язык.

— Что, орлы, устали? — улыбнулся князь, подстелив плащ и опустившись на землю рядом с сыновьями. — Ничего, завтра вам только глядеть да слушать.

Сотник Радомир поворошил палкой угли в костре; рыжие искры взвились в ночное небо с новой силой и громким треском.

— Хоть ты, княже, рассуди наш спор, — промолвил он. — Тимошка в бой рвется, Горяй Степаныч велит на берегу дожидаться. Что прикажешь?

— Только не в бой, — Всеслав предупреждающе поднял руку. — Великий князь хотел говорить с нами наедине. Увидит дружину — поди, и говорить не захочет, и на нас подумает, что мы струсили, ему не поверили. Впрочем, к завтрему мы должны быть готовы к чему угодно, — продолжал он, немного помолчав и задумчиво глядя в пляшущий огонь. — Веры Изяславу мало. Но и мне не след хитрить. Радомир, слушай. Пускай люди станут ждать на нашем берегу. В десятках и при оружии. Мы с мальчиками в лодке переправимся на тот берег. Охраны не надо, Изяслав на кресте поклялся, а грести смогу и сам. Дальше… — по привычке он взъерошил волосы, обеими руками откидывая их назад — в темно-каштановых прядях промелькнул блеск седины, — дальше ждите приказов. Надеюсь, что этого не понадобится, но осторожность лишней не будет. А теперь спать всем.


Наутро все было так, как и договорились. Всеслав отдал Радомиру и Тимофею последние распоряжения, вместе с сыновьями вошел в шатер великого князя… Старшие сотники больше ничего не видели. Радомир ждал приказа вывести людей из стана, если придется. Пока что на правом берегу реки Немиги было спокойно и тихо, ветер шевелил золотистый ковыль, молчали пологие холмы, дрожал воздух, раскаленный жарой.

Белоснежный полог шатра мгновенно задернулся за спиной у последнего вошедшего, и из прохладного полумрака к выходу бесшумно ступили двое караульных с пиками наперевес. Тихо звякнул металл, пики скрестились, отрезав путь к отступлению.

Вокруг были чужие воины, а сам великий князь стоял в тени на темных звериных шкурах. Роман взял брата за плечо и незаметно оттолкнул назад, как будто прикрывая его собой. Ростислав до белизны в пальцах сжал нож, выдернув его из кожаных ножен, но один из дружинников это заметил, с силой вывернул ему руку. Нож выскользнул, и ножны остались бесполезными. Парнишка охнул от боли и потер вывернутую кисть.

— Что это значит? — сурово спросил Всеслав у великого князя, бросив тревожный взгляд в сторону сына. — Ты клялся, что не причинишь зла ни мне, ни моим людям.

— Отзови своих кметей и вели мальчикам бросить оружие. Оно им не понадобится, — спокойно ответил Изяслав. Всеслав молча посмотрел на сыновей и чуть заметно кивнул. Ростислав медленно отстегнул ножны, Роман, не отводя взгляда, снял меч и бросил на землю клинок. В полной тишине глухой звук удара показался громким.

— Так клятва Божья для тебя — пустой звон?

Изяслав отвернулся, ничего не ответил. Подошел к столу, взял кубок, наполовину наполненный вином, повертел в руках тонкую золоченую ножку, неторопливо отхлебнул. В шатре стояла такая тишина, что было слышно, как вдалеке, на берегу, лениво плещется река под лучами закатного солнца.

— Равно как и для тебя, — наконец промолвил Изяслав. — Ты тоже клялся жить с нами в мире и усобиц не развязывать. Чем тебе Новгород помешал? Или еще земли захотелось?

— Не нужен мне Новгород, — говорить об этом было трудно, а показывать свою слабость врагу значило сдаться без боя. — Я свою землю охранял, полоцкую, чтобы ты на чужое не тянул руки. Уйди ты от Полоцка тогда — я бы и не привел дружину под новгородские стены. Бог видит, никто из нас не хотел крови.

Роман и Ростислав слушали молча, внимательно. Оба много слышали об этой усобице и понимали, что, не заверши ее отец, продолжать придется кому-то из них. Верно, начало этому было положено еще до того, как они появились на свет. Давняя ссора — что гнойный нарыв: только тронь, и боль хлынет по всему телу, да так, что свету невзвидишь. На отца было страшно смотреть: он сильно побледнел, а серые глаза горели каким-то нехорошим огнем, и хотя двое кметей Изяслава скрутили ему руки за спиной, братья явно видели, что он сильнее своего врага.

— Вот в Киеве стольном и поговорим, кто да чего хотел, — отмолвил наконец великий князь. — Эй, приведите кузнеца!

— Стой, — Всеслав вдруг окликнул его. Что-то тревожное и даже совсем не суровое промелькнуло в его усталом голосе. — Отпусти мальчиков. Дети не виноваты.

— Дети не виноваты, — согласился Изяслав. — Ты виноват!

И прежде чем Всеслав успел что-либо ответить, Роман храбро шагнул вперед, отодвинув копье, перекрывавшее ему путь.

— Нет! Мы не уйдем, — тихо, но твердо сказал он. И сам не понял, как вырвались эти слова. Но он не мог иначе. Он думал не о том, что уйти и оставить отца было бы трусостью. Не о том, что может случиться с ними, если они ничего не сделают. Только о том, что Всеслав, сдавшись сейчас, поступает правильно, и им, его сыновьям, нужно поступить точно так же.

Ростислав до боли закусил губу. Он не знал, что их может ждать в Киеве, неведомого боялся, но еще сильней был страх за отца и старшего брата. И если бы киевский князь внял просьбе отца и отпустил его, он не ушел бы. Но Изяславу было уже не до того, и, улучив мгновение, Ростислав подошел к отцу, взглянул на него и будто не узнал.

— Батька, — прошептал он едва слышно, почти выдохнул. — Что ж теперь?

— Не знаю, — глухо ответил Всеслав, глядя в землю. — Молчи.

И Ростислав молчал. Молчал, когда привели кузнеца и всех троих заковали в тяжелые цепи, молчал, когда Изяслав, будто в насмешку, рассказал, что их ждет судьба Суди́слава Владимировича, молчал, когда вытолкнули на улицу, под яркое палящее солнце. Но и сам полоцкий князь не проронил ни слова, на его лице, казалось, застыла безжизненная маска равнодушия, и сыновья, следуя примеру отца, держали себя выше оскорблений и насмешек, хоть и с великим трудом давалось спокойствие.

Когда пленников увели, Изяслав рухнул на колени на медвежью шкуру, вцепился дрожащими пальцами одной руки в густую короткую шерсть и широко перекрестился. Не простит ему Бог преступления клятвы, но ведь другим простит? Он прощает и принимает изгоев, двоеверов, татей и убийц, а его за нарушенное слово, данное при крестоцеловании, не простит. Изяслав понимал это, но знал он также и то, что Судислав Владимирович, брат его отца, их со Святославом и Всеволодом дядька, двадцать три солнцеворота просидел в киевском порубе[13]. Двадцать три солнцеворота он не видел света, не слышал людских голосов и в заточении, в полном одиночестве и темноте, медленно сходил с ума, пока пять солнцеворотов назад, таким же сухим и жарким летом, братья не выпустили его, больного и слабоумного старика, и не постригли насильно в монахи.

Изяслав сам не знал, что он пообещал полоцкому князю-чародею, когда посулил ему такую же судьбу. Посадив в клетку орла, он не обрежет ему крылья. Лишив волка солнечного света, он только заставит его научиться видеть в темноте. Он знал, что Всеслава не напугать неволей, не удержать цепями и каменными стенами — люди не забудут его, долго не стихнет молва о поступке великого князя киевского, многие проклянут его за это, и покоя не будет…

Глава 2

— Как теперь возвращаться… — Тимофей осадил коня, подведя его к Радомиру. — Что людям скажем?

— А ничего не скажем, — старший сотник зло сплюнул на землю. — Не нам обьяснять придется, а наместнику, которого Изяслав сюда пришлет. Не останется же город без князя? Не останется. Вот пускай тот и расхлебывает.

— Ты даже как будто рад, — Тимофей подозрительно покосился в сторону старшего друга. Радомир досадно махнул рукой, стянув шапку.

— Да это я со злости, — тихо отмолвил он. — Не о том нам думать надо. А о том, что Александра Вячеславовна с младшими совсем одна останется. Ей-то что скажем? Она хоть и мудрая, но все-таки баба, мужа не заменит, сама не справится. Мы ей поможем, подскажем, направим, но решать все ей придется самой. И княжичи маленькие, совсем еще дети…

— Да, при живом отце без отца расти, — Тимофей поскреб взъерошенный затылок. — Думай, что делать.

Когда старшая дружина вернулась, Александра, как и всегда, вышла ко всем навстречу. За семнадцать минувших солнцеворотов она заметно изменилась: из милой, нежной и наивной девчонки превратилась в красивую женщину — жену, мать и хозяйку. Все такая же невысокая и довольно стройная, в темно-бордовом сарафане, подпоясанном сотканным на дощечках узорчатым поясом, с тонкими браслетами на запястьях, звонкими бусами поверх светлой рубахи. Длинные золотистые косы ее были уложены вокруг головы и спрятаны под белоснежный убрус, подхваченный серебряным обручем с резными височными кольцами. Только большие, глубокие голубые глаза остались прежними: добрый, мягкий взгляд, от которого веяло тихой решимостью и спокойствием.

Еще с крыльца она заметила, что мужа нет с вернувшимися воинами. Ни впереди неровного строя дружинников, ни в самом строю. Почувствовав неладное, она обернулась к младшим сыновьям, что выбежали встретить отца вместе с ней, и велела возвращаться домой. Разочарованные, они скрылись за тяжелой дубовой дверью, но ослушаться мать не посмели. Сама же княгиня быстрым шагом направилась навстречу старшим дружинникам. Радомир, Тимофей и посадник Горислав многозначительно переглянулись.

— Что случилось? — в наступившей тишине голос княгини показался громким, хотя говорила она почти шепотом. — Почему вы одни, почему без него вернулись?

— Пройдем в горницу, Александра Вячеславовна, — решившись, наконец, Радомир спешился, бросил поводья слуге-конюху и взял Александру под руку. Она с недоумением и заметным страхом все оглядывала приехавших, несколько раз оборачивалась, когда Радомир уводил ее. Но глаза ее не обманывали: Всеслав не вернулся.

В небольшой горнице-клети, ведущей в гридницу, Радомир отпустил руку женщины и велел ей сесть. Ничего не понимая, растерянная Александра медленно опустилась на широкую лавку у стены под иконы, подняла взор на старшего сотника. Он нервно прошелся туда-сюда, сцепив руки за спиной. Бледная и встревоженная, Александра не выдержала.

— Говори, Радомир Евсеич! Знаю, что не все ладно, так не тяни же!

— Одни вы остались, Александра Вячеславовна, — сотник тяжко вздохнул, положил руку на худенькое плечо княгини. — Не воротится Всеслав. Обманул нас великий князь…

Александра тихо ахнула и вскочила, сжала его руки:

— Нет, нет, нет! Радомир, скажи… скажи…

Что можно сказать, чтобы правда была не столь горькой? Ничего, верно…

Александра без сил упала на лавку, прислонившись спиной к бревенчатой стене, спрятала лицо в ладонях. Не заголосила, не заплакала, как любая другая ударилась бы в слезы — смолчала. Но во всей ее сжавшейся фигурке, в том, как отчаянно она прижимала ладони к лицу, словно пытаясь удержать рыдания, ясно читались горе и страх. Радомир угрюмо молчал, не знал, как ее утешить, как помочь ей справиться с нахлынувшей болью. И никак эту боль нельзя было ни объяснить, ни унять: словно раскаленным ножом обрезали крылья ее любви, всей, которая только была у нее: к мужу, к сыновьям.

Как же так? За что люди так поступают друг с другом, за что ненавидят друг друга, кровь проливают, словно Бога забыли? О том, что на одной земле живут, общей, русской, славянской — забыли! О том, что все они — братья, забыли!

Еще утром будто предчувствовало неладное материнское сердце. Княгиня не хотела отпускать сыновей, до последнего их уговаривала и удерживала, а потом не решилась мешать их взрослению. Не лучше ли было хотя бы раз настоять на своем и проявить твердость?

Не стало бы хуже, но многое, очень многое сейчас было бы иначе…

А Всеслав? Что теперь с ним станет? Уже давно тянулась эта война между ним и нынешним князем киевским, но ведь Изяслав заведомо сильнее, особенно после смерти отца у него и вовсе развязаны руки. Александра, не в силах больше думать о худшем, молилась теперь только об одном: чтобы супруг жив был, здоров, чтобы с сыновьями не разлучили. Свобода вернется, а жизнь одна…

Наконец, княгиня сжала руки так, что побелели пальцы под серебряными перстнями. Незаметно вытерла мокрые от слез глаза краешком белоснежного льняного убруса, глубоко вздохнула и поднялась. Ей сейчас не до слез было, не до слабости. Нужно было собраться с духом, вернуться к привычным делам, найти слова для каждого, кому они потребуются, а таких будет немало.

Но она не могла. Как будто совсем не осталось сил, как будто с последним словом старшего дружинника что-то оборвалось в ней, какая-то струна, и боль от этой струны была такой чужой и незнакомой, жгучей, надрывной.

— Не плачь, Сашенька, не плачь, детка, — снова легла на плечо тяжелая и крепкая рука Радомира. Обыкновенно он обращался к ней подчеркнуто почтительно, а сейчас позволил себе ласковое слово, утешая ее, как родную дочку. — Молись за них, молись и верь, что все хорошо будет. А мы ведь вас не оставим. Рядом будем, всегда рядом, что бы ни случилось, слышишь?

— Храни тебя Бог, Радомир Евсеич, — вздохнула княгиня. — Я… Я должна сказать… мальчикам.

Старшие дети все поняли, едва взглянув на вернувшуюся из гридницы мать. Бледная, заплаканная и сама не своя от волнения, она, однако же, держалась прямо и гордо. При них была спокойна и тиха, как обычно, негромким, чуть дрожащим от сдерживаемых слез голосом рассказала сыновьям, что отца нужно ждать. Может быть, долго, и, вероятно, трудно им придется, но они дождутся, как бы тяжело ни было. И никто об этом не должен знать, потому что на них все смотрят, и горожане, и посадские, и мастера, и дружинники, и дворня. Будущим князьям не след вести себя, как дворовые мальчишки, пускай даже им только восемь солнцеворотов.

При этих словах Глеб насупился и размазал слезы по щекам.

* * *
Слабый свет пробивался из крохотного задвижного окошка, выбитого под самой крышей. Через это окошко дозорный на кончике копья протягивал в земляной поруб еду и глиняные корчажки с водой. Окошка не задвигали, и это было единственным утешением троих пленников: изредка особенно яркие лучи солнца пробивались к ним под землю и ложились на солому тусклыми отблесками. Иногда явственно ощущался ветер — холодные порывы, иногда — заливало дождем, и тогда снова приходили воспоминания, что где-то там, в стольном Киеве, в далеком Полоцке, Чернигове, Любече и Переяславле еще не остановилась жизнь.

Щеку больно колола отсыревшая солома. Вязкий серый сумрак пробирал насквозь, не позволяя глубоко вздохнуть. По заплесневелым углам пробивался серо-зеленый мох и виднелись зачахшие корни растений, вокруг было влажно и пронизывающе холодно. Низкие земляные стены и потолок, казалось, давили со всех сторон. Стоило оторвать взгляд от устланного травой пола, как земляные своды, и без того низкие, наваливались всей тяжестью, уменьшая и без того тесное подземелье.

Сохрани Боже и Пресвятая Богородица… Дай сил… Отведи…

Все слова знакомой с детства молитвы забылись.

— Иди ко мне, Роман. Иди сюда. Я здесь.

Голос отца пробился сквозь сковывающий и выворачивающий наизнанку страх. Всеслав протянул руку к сыну, лежавшему ничком на клочке грязной соломы, но не дотянулся: цепь была слишком коротка. Ростислав заметил это, подсел к брату поближе, тронул его за плечо:

— Ромашка, ты что, мы здесь, с тобой, рядом…

Роман кое-как сел, подтянул колени к груди, зябко ежась, обхватил их руками и уткнулся в них лицом. Всю жизнь он боялся признаться в своем глупом страхе темноты, но теперь не осталось ни стыда, ни смущения, ни страха перед отцовским гневом. Теперь они оба — и отец, и младший брат — знали, чего он боится, но ни разу ни словом, ни мыслью не осудили его. Даже как-то раз Всеслав сказал, что бояться — не стыдно. Стыдно убегать от своего страха, тем самым только делая его сильнее.

Он всегда говорил о силе, и его слова были не просто словами, но именно сейчас он был бессилен и больше всего винил в этом только себя. Этот шаг, это неоправданное слепое доверие были слишком наивным поступком с его стороны. Решившись на риск, он подвергал опасности и мальчиков, но об этом сразу даже не подумал. Ведь столько солнцеворотов был мир, было тихо, ни одной усобицы, ни одной войны, почему же именно теперь?.. Или же Изяслав нарочно ждал так долго, чтобы развеять сомнения и после ударить в спину?

Оставив брата, Ростислав поднялся, подошел к противоположной стене и, приподнявшись на носочки и подтянувшись на руках, заглянул в прорубленное оконце. Всеслав видел, как светлые отблески легли на его лицо, чуть тронутое веснушками, как он слегка улыбнулся и прищурился, подставляя щеки и вздернутый нос последнему осеннему теплу. И сразу жгучая боль рванула сердце: ему, вероятно, и без того недолго осталось, а мальчикам еще жить бы да жить! Старшему, Роману, всего семнадцать, Ростислав на солнцеворот моложе. Не продолжать им его дело, не княжить в Полоцке и Менске, не узнать любви, счастья, верности, сладко-терпкого, как хорошее вино, вкуса победы и гордости, не услышать звона мечей и клинков. Из-за него они больше никогда не увидят света, только вот так, через крохотное окошко, которое и окошком-то назвать язык не поворачивается. За что, за что им обоим такая участь? За то, что отец поступил непростительно безрассудно? За то, что отец креста не носил? За то, что они сыновья изгоя?

— В Киеве сегодня солнце, — тихо сказал Ростислав, спрыгнув, наконец, на землю. Брат и отец ему не ответили, но все трое живо представили шумную, пеструю ярмарку на Подоле, широкий разлив Днепра, узкие, залитые светом киевские улочки, богатый княжий терем, изукрашенный алыми резными наличниками и мелкой деревянной резьбой. Вольный свежий ветер, что треплет волосы и хлещет в лицо, когда скачешь верхом во весь опор, едва удерживая поводья. Тихий шелест берез и осин, пряный запах сырой земли, мягкие звериные шкуры, заменявшие теплые покрывала…

— Скажи мне, отец, — Ростислав со свойственной ему живой поспешностью опустился на колени, — разве они не клялись тебе в верности?

— Нет, — нахмурился Всеслав. — Но крест целовали на том, что не сделают зла.

— Так почему Бог не покарал никого из них?! — воскликнул старший княжич, раздосадованно швырнув на землю пучок сухой травы. Опомнившись, перекрестился, коснулся губами маленького нательного креста. Раньше он никогда не задумывался о вере, о Боге, о существовании его и справедливости. Просто он сызмальства знал, что так правильно, что вера — одна, и чем больше славян примыкало к ней, единой и всеобъемлющей, тем крепче она казалась. Всеслав вместо ответа медленно провел ладонью по растрепавшимся волосам Романа, приглаживая, как когда-то в детстве.

— Потому что нет общего Бога, сынок. У каждого он свой. И каждый сам знает, как ему молиться, что у него просить да за что перед ним каяться. Мыслю я, потому Изяслав и не побоялся Его: потому что его Бог бы ему позволил. И не Иисус Христос ему имя. Здесь другое…

— Но если у каждого он свой, а ты в своего Бога веришь крепко, так попроси у него свободы! Или… или… — Роман растерянно огляделся, комкая в пальцах влажную землю и солому, взглянул на брата, но Ростислав и сам не знал, о чем тот говорит, в его взгляде читалось непонимание. — Ведь ты чародей, ты же все можешь! Сбрось оковы, разрушь каменные стены!

Встретив в ответ напряженное молчание, Роман вдруг осекся и умолк, опустил глаза. Стыдно стало за свои неосторожные слова, ведь дома молва о полоцком князе была негласным запретом, потому что дети отца уважали и немного побаивались, и не хотели обижать его недоверием. Всем шестерым мальчикам нравилось, когда мать рассказывала сказку о том, как встретились и полюбили друг друга волк и волчица. Как густой осенний лес, пронизанный запахом хвои и тонкими струнами солнечных лучей, был им домом, как бог Велес позволил им раз в солнцеворот становиться людьми. Став старше, Роман однажды понял, что волк из сказки — отец, а волчица — мать. Только с остальными братьями этой догадкой он не делился.

— Посмотри на меня, — Всеслав поднял голову, впервые за долгое время взглянул в глаза сыну. — Посмотри, не бойся. Какой же я тебе чародей?

Взгляд его светлых глаз казался усталым и спокойным, даже как будто теплым и совсем не суровым. У волхвов глаза были не такие. Холод и вечная тьма в их душах не позволяли им смотреть прямо, открыто и так по-доброму. Роман закусил губу, отвернулся, не сдержавшись. И правда, разве может быть чародеем простой человек? Сильный, мудрый, смелый, но все-таки — смертный?

— Прости, — тихо промолвил княжич, все еще не глядя на отца.

— Впрочем, кое-что я все-таки могу сделать, — добавил Всеслав, помолчав немного. Мальчики заинтересованно повернулись к нему. Он приподнял руки (глухо звякнули цепи, и страшный звук этот заставил обоих княжичей вздрогнуть), внимательно оглядел оковы, стальными кольцами охватывающие его запястья, потом правой рукой взялся за кольцо на левой. Напрягая обе руки, потянул его в сторону, медленно сдвигая. Железо впилось в кожу, оставляя глубокие красные отпечатки и кровавые следы. Ростислав, тихо охнув, поморщился, но не смог отвести взгляда. С него и брата цепи сняли по приезде в Киев, и это была, пожалуй, единственная милость. Ослабив кольцо, Всеслав обхватил стальной обруч ладонью и, нахмурившись и стиснув зубы от напряжения, принялся разгибать его. На висках и шее его выступила испарина, взгляд будто потемнел, и мальчишки готовы были поклясться, что в руках его была необыкновенная сила, неведомая простым людям. Наконец князю удалось разогнуть одно из колец на своих оковах. Устало выдохнув и смахнув капельки крови с растертого запястья, он взялся за другое. Прошло довольно немало времени, прежде чем он освободил себе руки.

Железо было подвластно человеку, но сбросить крепкие оковы очень мало кому удавалось. Пораженные увиденным, оба княжича бросились на колени перед отцом и стали целовать его сухие жилистые ладони. Всеслав привлек сыновей к себе, на мгновение подумал, что Роман никогда бы не позволил себе проявить чувства, будь они не здесь и не сейчас, а Ростислав, доверчивый и немного наивный, счел бы это за чудо.

Хотя какие там чудеса… Просто стоило приложить чуть больше усилий.

Не оковы делают человека рабом, а слепая покорность. Неверие в собственную силу, отказ идти вперед, согласие подчиняться чужой воле. Но сильного человека сломать трудно, отнять у него волю — еще труднее, и Всеслав это хорошо знал. Поэтому особенно горько ему было смотреть на то, как с каждым днем сыновья становятся все грустнее и молчаливее. Роман подолгу спит или сидит тихо, отвернувшись к сырой земляной стене и глядя в одну точку. Ростислав все думает о чем-то, взгляд его светлых серых глаз всегда как будто отстраненный и рассеянный, словно в мыслях своих он где-то далеко.

Всеслав с детства учил их быть сильными и стойкими, ни перед кем, кроме Бога, спину не гнуть и на колени не становиться. Ему никогда не было за них стыдно, но теперь, замечая, что они слабеют и забывают его слова и будучи не в силах ничего с этим поделать, он только корил себя молча. Не стоило брать их в тот день с собой, ничему бы они не научились, только пострадать могли. Об усобице им и без того известно, и о том, что прекращать ее надо, они тоже знают. А теперь — что будет? Сколько еще просидят они в этой темной и тесной яме, накрытой землей и бревнами? Сколько еще ждать неведомо чего и смотреть на меч, нависший над приклоненной головой?

Часто он думал и об Александре. Грустно было понимать, что теперь она осталась одна, и люди надеются, что она сможет стать правительницей. В одиночку ей будет трудно. Радомир, Тимофей, старшая дружина — все ей помогать станут, самые верные люди не оставят ее и младших сыновей полоцкого князя. Но долго ли так может продолжаться? Если ничего не изменится, пройдет луна, другая, третья, их всех сочтут погибшими и больше не вспомнят, а Александра не сумеет тогда удержать город: она ведь не воин, всего лишь женщина, княгиня, чье слово было верно и свято только со со словом мужа. Без него она как птица без крыльев.

И он без нее — тоже.

Всеслав с трудом поднялся. С рук снять оковы удалось, а вот железный ошейник, который замыкался сзади, снять было невозможно. Цепь в три локтя длиной позволяла сделать едва ли пару шагов. Князь был повыше сыновей, и из окошка видно ему было больше. Например, привалившийся к бревенчатой стене и дремлющий дозорный с копьем наперевес. Всеслав обратился к нему:

— Скажи, какой день сегодня?

Страж, оказавшийся веснушчатым рыжеволосым отроком солнцеворотов двадцати с небольшим из младшей дружины, нехотя встал, опираясь на древко копья, наклонился. Из сумрака темницы на него спокойно и устало смотрел, щурясь от солнца, немолодой уже бледный сероглазый человек. Стоять в дозоре было скучно, и юный дружинник, несмотря на запрет разговаривать с пленниками, решил ответить.

— Вересень-месяц сейчас, четвертый день.

— Давно мы здесь…

— Давненько, — согласился отрок, поскреб взъерошенную рыжую макушку. — Да и, чай, выпустят вас нескоро. Кто вы такие, откуда?

— Кривичи мы. Из Полоцка. С севера. У вас, в Киеве, все совсем по-иному.

— Я Дарëн буду, а крещеный — Петр, — поняв, что за ними никто не следит и ничем не угрожает, паренек представился. — А тебя как звать?

— Всеславом. Василий крещеный.

Дарен открыл было рот, хотел спросить что-то еще, но, услышав его имя, вдруг приумолк и опустил голову, снова взъерошил огненные пряди, сильно смутившись.

— Так правду говорят… — задумчиво прошептал он в сторону. — Прости, княже, я не знал. Мне никто не сказывал ничего. Боярин Федор велел в дозоре стоять, покуда не сменят, и говорить с вами не велено, да…

— И что, ты не боишься нарушить запрет?

— Нет, княже, не боюсь, — Дарен решительно отбросил свое оружие в сторону и присел на колени перед оконцем. — За тебя мы ничего не боимся, — добавил он, понизив голос до шепота. — В Киеве только о вас и говорят последние дни. Изяслава Ярославича не больно-то любит народ, ну да ты и сам знаешь. А теперь вот — споры, кто, да что, да как… Одни сказывают — Изяслав обманщик, другие — что ты виноват, что после сечи под Новгородом кончился ваш с ним мир. А мы и не знаем, чему верить.

В руках у нее был недоплетенный венок, распущенные косы мягким плащом спадали на плечи и лежали вдоль спины, простая и грубоватая выбеленная ткань, намоченная водой, облегала ее стройное тело, покатые плечи, высокую грудь. Услышав плеск и шум, девица даже не пошевелилась, продолжая вплетать васильки и колосья в свой венок. А когда Дарен охнул, взглянув на нее, она лишь молча подняла взор, сверкнула темными глазами на него и отвернулась.

— Эй, Дарен! — донеслись приглушенные голоса отроков с берега. — Ты там утонул? А не то русалку повстречал?

— Кажется… русалку, — выдохнул юный дружинник, одной рукой смахивая назад налипшие рыжие пряди и не сводя с девушки широко распахнутых глаз.

— Дурачок ты, — улыбнулась «русалка». — Костров и плясок не люблю, вот и ушла сюда. Я Невзора. А ты?

— Дарен, — он несмело улыбнулся и тут же вспомнил, что стоит перед нею без рубахи и без портов, да благо, что в воде. Закраснелся, как мак, медленно попятился назад, оступился и сел в реку. Невзора заливисто засмеялась, запрокинув голову. Проклиная все на свете, Дарен поплелся на берег.

— Постой! — окликнула его девчонка. — Возьми на память. Скажи, мол, русалий подарок.

С этими словами она бросила в воду венок. Его поднесло течением парню прямо в руки…

…И это был хороший знак. Приглянулись они друг дружке, даром что видок у Дарена был краше некуда, а Невзору чуть за навью посланницу не приняли. Ровно один солнцеворот минул с того лета, и они так сдружились, что не разлей вода стали. А минувшим месяцем липнем Дарен посватался и вот теперь не мог глядеть в глаза своей нынешней невесте, будто что меж ними поменялось.

Теперь-то уж точно поменялось, и не мог парень понять, что именно — только отчего-то неприятно ему было в тот день на боярском подворье, словно не по себе.

Глава 3

— Ба, да у нас гости, — сам боярин Федор сошел с красного крыльца навстречу жениху. Дарен потупился, ковыряя землю носком кожаного поршня: веселость и радушие хозяина казались ему напускными, ненастоящими. — Чего ж к нам давно не прилетал, а, жар-птица? Аль служба у князя — не мед?

— Здравия, Федор Демидыч, — парень поклонился в пояс. — Служба у меня, сам знаешь, одна: стену бревенчатую подпирать.

Боярин не ответил. Но на один короткий миг Дарен поймал его колкий взгляд, враз похолодевший. Видно, догадался, да при дочери не стал говорить.

— Мне всех не упомнить, — коротко отмолвил он. — И не одними вами живем, и не только пируем в гриднице. Давеча приказали суд собирать, на днях будет.

— Это над кем? — навострил уши Дарен.

— А, пустое, — Федор махнул рукой, отчего крупные золотые перстни на его коротких крепких пальцах, столкнувшись, громко звякнули. — Разбойничье логово княжьи люди выследили, четверых поймали, да сами, слава Богу, целы вышли.

С этими словами боярин сошел с крыльца и неспешно, утиной походкой направился на задний двор.

В доме было пусто и очень тихо. К закату вся прислуга разбрелась по своим углам, только из девичьей доносилось мерное жужжание веретена и одинокий, грустный голосок, медленно тянущий скучную однообразную песню. По голосу стало ясно, что певунья юна, совсем молоденькая девчонка. Слов не помнила, раз за разом сбивалась и, изредка запинаясь, тоненько вытягивала:

— Что не белая березонька… К земле клонится… Ой, кло-онится… Не шелкова травонька… Под ней расстилается… Рас-сти-ла-ается…

От этой песни заходилось тревожно сердце в груди, вспоминались свежие и прозрачные летние вечера, окрашенные закатом, стройные и тонкие, как этот девичий голосок, березки, ленты в их пышных зеленых косицах, плеск воды в чистом лесном ручье. За самые тайные струны, где-то внутри, в глубине, потянула тоска.

В полутьме Невзора медленно шла рядом и о чем-то шепотом болтала: кажется, о воскресной службе. Дарен слышал шорох плотной поневы, чувствовал иногда нечаянное прикосновение горячей руки девушки, ее теплое дыхание. Хотел обнять, пока никто не видал, но Невзора мягко и настойчиво отстранила его руку.

— Не тронь, покуда не твоя, — тихо прошептала она, потянувшись к нему и чуть коснувшись губами его давно не стриженных волос.

— А чья же? — усмехнулся Дарен, обхватив ее за пояс и поддерживая.

— После свадьбы твоя буду, — выдохнула она и, ловко выскользнув из его рук, юркнула в горницу. — Иди сюда, чай, голодный ведь? — послышался из-за холщовой занавески ее звонкий голос. Вздохнув, парень отодвинул длинный отрез ткани и шагнул вслед за нею в горницу. От натопленной печи и горящих лучин стало еще жарче.

* * *
Лес замер в тяжелом предчувствии. Не слышно было привычного поскрипывания деревьев на ветру, не кричали птицы, но трещали костры. Только один горел, собрав вокруг себя всю потрепанную и малость прореженную шайку.

Атаман сидел на гладком замшелом камне, скрестив ноги и играя костяной рукоятью ножа. Подбрасывал его, вертел на ладони, перекидывал из одной руки в другую, пока не выронил. Ветер гнал дым от костра к нему; на светлых, чуть взъерошенных волосах сединой осыпался серый пепел, руки, старая истрепанная одежда навсегда пропахли костром и лесом. Даже в ярко-голубых глазах его, глубоко посаженных под выгоревшими на солнце бровями, теперь, казалось, всегда отражались отблески пламени.

Больше всего на свете он не терпел поражений. Больше всего на свете ненавидел, когда вынужден был признавать превосходство других и отступать с позором, а на сей раз, к тому же, с потерями. Четверых своих людей он потерял в глупой, бессмысленной схватке. Будь они хоть каплю, хоть самую малость поосторожнее, ничего бы не вышло у княжьих гридней. Облава в лесу прокатилась бы пожаром, но — стороной.

Осенняя ночь встретила напряженной тишиной. Атаман злился молча, чувствовал, что теперь уже не вправе высказывать ничего тем, кто остался. Остался в живых, остался с ним. Один сдался добровольно, признав поражение, трое других сражались, как спущенные с цепи псы, но их сил не хватило. Их было не так много, и несмотря на то, что все пришли на помощь, двух с небольшим десятков человек не хватало, чтобы спасти товарищей.

У них не хватало слишком многого, чтобы они могли выжить.

Стемир медленно оглядел свою оставшуюся шайку. У него было два десятка и еще семь вместе с ним, с нынешними потерями осталось, кроме двух десятков, всего лишь трое. Бросаться на выручку всей толпой было слишком безрассудно и недальновидно: князь Изяслав силен, а им сей день из леса и вовсе нельзя казаться. Но и просто так оставить на погибель четверых Стемка не мог. Все они были товарищами, каждый стоял за каждого, и эту простую истину Стемка усвоил с самого первого дня, как попал в этот лес.

Нельзя слепо подчиняться всем, кто сильнее. Но и в одиночку не получится бороться против всех.

— Я пойду в Киев, — суровый взор атамана ненадолго остановился на каждом, кто слушал и смотрел на него. — Найду их и… сделаю все, что смогу.

— Рискуешь, — заметил черниговец Велег.

— Знаю, — Стемка сцепил пальцы замком на коленях. — И мне плевать. Кто я такой буду, если брошу их? Кто мы такие будем?

— Двоим бы пойти… — заикнулся было один, но атаман сурово взглянул в его сторону, заставив умолкнуть.

— Сокол прав, — хмуро заметил Лют, за минувшее время совсем поседевший и заросший белой густой бородой. — Только одного его отпускать не дело. Втроем идите, трое будет в самый раз.

— Кто трое, дедушка? — усмехнулся атаман. — Меня и одного там много.

— Град велик, а времени мало. Втроем больше услышите, узнаете.

— Я пойду, — поднялся Велег, заткнув топор за пояс. Взглянул на атамана так, что тому даже в голову не пришло возражать.

— Я пойду, — из задних рядов показалась рыжая нечесаная голова Данилки. — Не гони, отец-атаман. Мешать не станем.

— Ладно, — сдался Стемир. — Будете моими ушами и глазами при княжьем дворе. Челяди у Изяслава — на целый Подол соберется, двумя больше, двумя меньше — он и не сразу приметит. Верных людей у нас не будет, что по делу — передавать станете сами, а где меня искать — поймете легко. Я же… — он по привычке прикусил губу и опустил глаза в землю, задумавшись. Вертел в перепачканных пальцах тоненькую ольховую веточку, гнул ее, крутил, обрывая увядшие листочки, и, наконец, сломал пополам. — Я же пойду говорить с боярами. Считай… лично расспрошу.

— Это как?

— Неважно, — Стемка отбросил веточку в сторону и спрыгнул с камня. — Спать всем. Завтрешним утром уйдем.

Ночь выдалась беспокойной. Стемка слышал, что народ не спал. Повсюду чудились разговоры, трещали в костре подброшенные сухие ветки, но никто не шумел, не было даже привычных драк и переругиваний. Осеннее утро порадовало туманом и прохладой, после долгой выматывающей даже ближе к северу жары и духоты такая погодка была настоящим подарком. Старшие — Велег и Данила — отыскали самые лучшие рубахи и кафтаны, что у них только были. Кое-как выстирали и перемотали онучи, с утра пораньше в холодной реке вымылись, Данилко свою рыжую гриву прибрал, и Стемка взглянул на них будто другими глазами. Когда б не их беда, когда б жизнь другим боком не повернулась, были бы люди — что надо. Мастера хорошие, товарищи верные…

— Ну, Стемир, Афанасьич, готов, что ли? — неловко спросил Данилко. — Туман не ждет, выйти бы хоть на дорогу, покуда он не разошелся.

— Погоди. Иди сюда, — Стемка вытащил из-за пояса клинок, стянул бечевку с растрепанного хвоста, собрал волосы в ладонь, как получилось, ближе к затылку. Свободной рукой вручил Данилке свой нож. — Режь!

Примерившись, Данилко в три движения отрезал по краю его ладони. Стемка тряхнул головой, разбрасывая светло-русые пряди, ставшие раза в три короче — длиной до подбородка, — и снова спрятал нож. Голове стало непривычно легко, а вот за душой камнем висела тяжесть. Он ничего не сказал, только рукой махнул, сплюнул на дорогу через плечо и быстро, не оглядываясь, пошел вперед. Спутники поспешили за ним.

Без малого три дня шли пешими, ночевали где придется, когда тайно, когда просили крова. На старых покосившихся сеновалах было видно крупные колючие звезды. Стемке не спалось, особенно в последнюю ночь, когда заночевать решили на краю посада, перед самым городом. Он думал о том, что вот уже ему тридцать четвертый солнцеворот минул недавно, а домой возвращается — будто всего лишь после долгой отлучки. Будто и не было семнадцати последних солнцеворотов: глядишь, как полжизни… Кажется, будто, малой еще, сбежал тайком от отца с товарищами на реку, а теперь возвращается, ждет неведомо чего: то ли осерчает отец, то ли нет.

Стемка разворошил сено, густо пахнущее сухими цветами и знойным летом, землей, ковылем, ромашкой, улегся поудобнее, закинув руки за голову. Звезды замерли на низком чернеющем небе, как пришитые. И на миг показалось ему, что вправду оттуда, с высоты, из другого светлого и чистого мира, на него смотрит высокий темнобородый старик в белых одеждах, золотом нимбе и с суковатым березовым посохом. Смотрит и молчит, качает курчавой седеющей головой, одной рукой держась за посох, другую приложив к тяжелому золотому кресту на груди, от которого тоже свет исходит.

— Прости меня, Господи! — горячо прошептал Стемка, широко перекрестившись. — Прости нас, грешных!

— Ты чего вертишься, Стемир Афанасьич? — Велег слегка толкнул его в бок, услышав шорох сухой травы. — Дай спать, устали, как черти!

Стемка ничего не ответил. Ему почти впервые в жизни было легко.

Утром добрались до Подола. Стемка набросил на голову красный шерстяной худ, прикрывая лицо, хоть и знал, что его, повзрослевшего, теперь здесь не узнают. Исподтишка осматривался по сторонам, подмечал перемены. Вот дорожка от Верхнего вала к Золотым воротам: раньше совсем узкая тропка была, извилистая, заросшая, а сейчас — дорога широкая, расчищенная, трава по обочинам скошена. Частокол вокруг ярмарочной площади давно был поправлен, подлатан, бревна гладко обструганы. По-прежнему сидели нищие и калеки с протянутой рукой, тянули скучно гнусавыми голосами знакомое заунывное «Люди добрые, пожалейте странника бедного, дайте копеечку…». По-прежнему горели на солнце купола Святой Софии Киевской, увенчанные крестами, отовсюду видные. Народу было много уже с самого утра, каждый думал, что чем раньше, тем меньше горожан пойдет на ярмарку. От пестроты рубах, кафтанов, женских побрякушек рябило в глазах.

Велег и Данилко разглядывали киевский Подол во все глаза, не скрывая любопытства. Оба никогда в граде не были, все им казалось ново, любопытно, только атаман молча и быстро шел вперед, не оглядываясь и нигде не задерживаясь, и они шли чуть поодаль от него, не держась друг друга и только изредка встречаясь глазами в толпе. Внезапно Данилко увидел, как спутник его махнул рукой, указывая направо от себя. Проследив за его жестом, он заметил атамана. Стемир стоял к ним спиной, а перед ним на коленях в пыли сидел убогий в рваной серой рубахе до пят, подпоясанной изъеденным молью тканым поясом. Одной рукой он тянулся к Стемке, другой — цеплялся за полу его свитки.

— Вижу, вижу, — хрипло шептал он, крепко хватая Стемку за рубаху. — Нет тебе здесь места, ни здесь, ни там, откуда пришел! Уходи, Сокол, улетай, покуда цел!

— Оставь, старик, ты, верно, умом тронулся, — грубо оттолкнул его руки Стемка. — Откуда тебе меня знать, ведь я нездешний?

— Врешь, врешь! Не уйдешь от Родины, дом тебя сам зовет!

Опасливо оглянувшись, Стемка сунул ему в руку золотую гривну. Но старый нищий плюнул ему под ноги и швырнул слиток в дорожную пыль.

— Нет! Не твое! Кровь на этих гривнах и слезы чужие! Чужая, чужая кровь! Отдай свое!

— Отстань, — брезгливо поморщился Стемка. — Иди, старик, своей дорогой. Я свое грядущее знать не хочу.

— Дороже золотой гривны заплатишь! — завыл нищий, когда атаман вырвался и быстрым шагом направился прочь. — Настигнет тебя стрела с твоим оперением!

Товарищи нагнали Стемку за воротами Подола. За душой у атамана было прескверно, но он молчал, глядя себе под ноги.

Досамой ночи они проходили по городу, обошли его вдоль и поперек, добрались до княжьего подворья, Стемка навестил дом, но на его месте нашел только заброшенную избу. Неужели мертвы мать с отцом? Неужели так и не даст Господь им свидеться? И не узнает мать, что с ним стало, не простит, не благословит. И отец… Стемка стоял на коленях перед крыльцом, задумчиво гладил теплые еще щербатые доски, зачем-то снял с себя простой деревянный нательный крест и положил его за порог. Если живы хозяева, значит, найдут. Хоть и маленькая, но все-таки — весточка.

Уже за полночь он так ничего не узнал и не нашел. За один день невозможно было обойти весь город. Думая так, он добрался до старого Владимирова городища, где были боярские дворы, миновал почти половину улицы незамеченным, но на четвертом дворе залаяли собаки, разбудили хозяев. Стемка рванулся было в другую сторону, но бежать было некуда: лай разбудил едва ли не всю округу, он увидел, как в окнах отразились свечи, отблески горящих лучин.


Боярин Федор, накинув поверх ночной рубахи теплый меховой кафтан и приказав слугам светить, вышел на двор. Прикрикнул на псарей, чтобы те отвязывали гончих, распахнул ворота, велел выпускать расшумевшихся собак. Стая белым живым клубком ринулась в темноту широкой ночной улицы, но «вора» не было видно: в доме было по-прежнему тихо, на двор никто не пробрался незамеченным. А Стемки уже и след простыл: он обежал дом с другой стороны и притаился за сеновалом, зарылся в сухую траву, надеясь, что ее пряный и терпкий запах собьет с пути собак.

— Матушка, что там? — послышалось вдруг на заднем крылечке. Голос был девичий, совсем юный.

— Ступай домой, Невзора, — велел кто-то в ответ, и у атамана вдруг сердце замерло. — Сей миг велю отцу не шуметь.

— Осторожней, матушка, — взволнованно ответил первый звонкий голосок.

Вторая женщина ничего не ответила. Но Сокол явственно услышал, что она, подождав на крылечке, покуда дочь уйдет в дом, направилась на задний двор, где тянулся огород до самого забора и в углу подворья жался сарай, набитый сеном.

— Выходи, коли не вор, — негромко позвала она. — Не бойся, нет тут никого.

Стряхнув с себя приставшие травинки, Стемир выбрался из-за сеновала и медленно вышел так, чтобы луна светила в спину ему и в лицо подошедшей женщине. Хозяйка еще не казалась немолодой, но уголки ее губ были строго и печально поджаты, вокруг темных зеленых глаз собрались лучики морщинок, чуть вьющиеся рыжие прядки выбивались из-под перехваченного тканым очельем убруса. Заметно пополневшая после рождения ребенка, с этими добрыми и печальными морщинками вокруг глаз, невеселым, усталым, но добрым и мягким взором, она казалась еще краше — была девчонка-подлеток, стала женщина.

Атаман бросился перед ней на колени — молча, без единого слова, и она, неслышно всхлипывая, обняла его, одной рукой принялась гладить по растрепанным светло-русым волосам, по плечам и спине. Он поймал ее руку, прижал к губам.

— Стемка… — едва слышно выдохнула Марья, не сдержав слез. — Родной мой, сокол мой…

Он медленно поднялся, и она, спрятав лицо у него на груди, беззвучно заплакала. Прошлое, как ей казалось, должно оставаться в прошлом, и с тех пор, как минул ей семнадцатый солнцеворот и отец ее выдал замуж за боярина, княжьего дружинника, она не противилась. Понимала, что сама велела Стемке уехать из Киева, понимала, что он не вернется, что сама она ждать его не сможет. Как и отец пожелал, она обвенчалась с боярином Федором, что был на десяток с лишком солнцеворотов ее старше, дочку родила, потом — спустя еще семь весен — вторую, и воспоминания о прошлом, о первой и единственной любви, что разгорелась, как пожар лесной, да только не сбылась, ушли, остались далеко в юности.

Но это Марьяше только казалось. Первая любовь, первая крепкая дружба не забываются никогда, сколько бы не минуло зим, эти чувства не смыть дождями, не смахнуть ветром, не стереть из памяти. Она никогда не забывала юного оружейника, который со всеми был прост, весел и грубоват, а с нею терял дар речи. Она помнила его взгляд, его голос, и может быть, это была даже не любовь, а лишь привязанность, но когда он исчез из ее жизни, ей было трудно расстаться с ним. И сейчас, когда он вернулся, спустя столько солнцеворотов — семнадцать, целых полжизни, — все прошлое, глубоко спрятанное, но не забытое, накрыло обоих с головой.

— Прости меня! — прошептала она, отступив на полшага и взглянув на него снизу вверх.

— Не за что прощать, — улыбнулся Стемир, обняв ладонями голову Марьяши и слегка запрокинув. — Все случилось, как должно. Муж у тебя хороший. Дочка красавица. Не дал бы я тебе счастья, Марьяша.

— Не было у меня счастья, — вздохнула та. — Улетело мое счастье птицей в небо. Да что там, теперь не воротишь… Я свыклась…

— А мое счастье — вот оно, — тихо промолвил атаман, вглядевшись в глубину темной зелени Марьяшиных глаз. — Пускай не рядом, пускай не моя, но я знаю, что ты здесь, что ты меня помнишь хоть мало…

Не договорив и оборвав последние слова, он наклонился и поцеловал ее. И она не отстранилась, не оттолкнула его, даже когда поняла, что они делают, что она делает, отступаясь от супруга. За это она еще успеет раскаяться…

Глава 4

Стемир проснулся рано, еще до солнца: разбудил холодный ветер, задувающий в щели между грубо отесанных досок. Давеча, когда боярин со своими людьми вернулся, так и не найдя никого, а Марьяша ушла, он остался за подворьем, проспал на сеновале — если бы кто его увидел, хозяйка бы сказала, что он всего лишь путник из другого удела, — а теперь вот пора уходить. Встреча с Марьяшей только напрасно душу растревожила. На что тут было надеяться, чего ждать? Воеводина дочка — завидная невеста, да и такая хорошая, как Марьяша, в девках не засидится. Не быть им вместе, у нее — своя дорога, у него — своя, и счастье, что пути их вовсе пересеклись. Надо было отпустить. Только отчего-то при мысли об этом что-то больно кольнуло там, где сердце.

Узнать ему удалось достаточно. За один закат — куда больше, чем за несколько проведенных в Киеве и в посаде дней. У боярина Федора от жены Марьи тайн не было, он ей о многом рассказывал, стремясь уберечь ее и старшую дочку, а Марьяша, в свой черед, рассказала все, что знала сама, атаману. Стемир узнал о судьбе всех четверых: один умер, не выдержав пыток, трое еще были живы, и хотя по писанной покойным князем Ярославом казнь была под запретом, бояре нашли бы способ убить пленников. Больше всего мучило Стемку то, что среди них был верный друг Левка, и так как Марьяша не назвала имен, сама их не зная, весь остаток ночи он молился, как умел, за возможный благополучный исход.

Осень злилась, ворчала последними грозами и досадливо плакала унылым нескончаемым дождем. С каждым порывом пронизывающего ветра по лужам бежала рябь, и на гладкой поверхности черной воды вздувались и и беззвучно лопались крупные пузыри. Вёдра теперь ждать не приходилось: небо заволокло беспроглядной серой мглой, дороги размыло, косой ливень зарядил надолго. Один из боярских конюхов, зайдя в сенник за забытой упряжкой, грубовато окликнул замешкавшегося атамана:

— Ступай, брат, отсюда, пока не заприметили. Знаю, что дождь… Боярин после давешнего больно гневлив, увидит — плетьми погонит.

— Хватило мне боярских плетей, — проворчал Стемка, стряхивая со свитки солому. Конюх, рябой парень немногим моложе его, вдруг обернулся, поглядел на него долгим пристальным взглядом, но ничего больше не сказал. Узнал, не узнал, неведомо. Сам Стемка его видел впервые. Набросив свитку на плечи, он по привычке присвистнул для храбрости и шагнул в серое марево. Кожаные поршни зашлепали по лужам, звякнула пряжка на поясе, высокая, широкоплечая фигура скрылась за поворотом. Конюх хмыкнул, снял с крюка ненужную уздечку и пошел восвояси.

С Данилой и Велегом Стемка встретился за старым Владимировым городищем, у порога некогда своей, а теперь заброшенной избы. Укрываясь от дождя, они вошли внутрь — сразу пахнуло теплом и сыростью, мокрым деревом. В горнице было темно, закопченая печь взгромоздилась в углу и заняла собою почти половину избы, сквозь маленькие задвижные окошки доносился унылый размеренный шорох дождя. Соколу все казалось, что избу оставили совсем недавно, ведь вещи, утварь, стол и лавки оставались на своих местах, даже с полатей, где он спал еще мальцом, свешивался край изрядно потрепанного забытого лоскутного одеяла.

Велег зажег лучину, воткнул ее в самодельную деревянную рогатку. В горнице стало светло и уютно, несмотря на разыгравшуюся снаружи непогоду. Данилко отыскал где-то кусок черствого хлеба и теперь задумчиво жевал, забравшись с ногами на лавку.

— Значит, так, — Стемка спрыгнул с полатей, чертыхнулся, чуть не треснувшись затылком о балку, поддерживающую потолочный свод, — Данила! Ты птица голосистая, да, коли память мне не изменяет, на гуслях играть умеешь?

— Умел, — буркнул тот, дожевывая корку.

— Неважно, струны перебирать можешь — и ладно. Мало ли песенников по Киеву ходит. Придем к князю на двор, народ позабавим и до Изяславовых покоев доберемся. Отвлечем его да воеводу, а Велег, покуда мы скоморошить станем, ключи добудет и отомкнет поруб.

— Где я их искать буду? Там, верно, темниц-то пруд пруди!

— На Брячиславовом дворе дорожка сворачивает к дому воеводы, Ивана Вышатича, — Стемка наклонился поближе к товарищам, лучина снизу осветила загорелое лицо, и показалось, что в голубых глазах его заплясал лихой огонь. — Там за избами — сараи и два врытых в землю сруба. В этих срубах держали полоненных, а больше им и негде быть. Я бы и сам мог, да только боюсь, узнают: вы-то не из этих мест родом. Так вот… Ну и мы, как сумеем, к тебе на подмогу придем.

Решение атамана казалось совершенно безумным. Прийти на двор к самому князю, обвести вокруг пальца его, воеводу, да еще и кметей из дружины… На это ловкость нужна недюжинная. Просто так на риск идти никому не хотелось, и все трое понимали, что, будь они замечены, то никому из них головы не сносить. Но слово атамана было твердо, бросить дело на полпути, когда все шло так ладно и складно, он не мог, поэтому двоим товарищам оставалось только с ним согласиться.

Остаток дня они провели в избе, закрыв ставни и подперев дверь изнутри бревном-засовом: дом стоял давно заброшенный, в непогоду просто так соваться туда никто бы не стал, и местом эта изба была самым безопасным.

* * *
За горсть медных ногат Данилко раздобыл у мастера-резчика новенькие яворчатые гусли. Приноровившись к туго натянутым струнам и распевшись, он затянул грустную неожиданно низким, густым басом, а потом, заметив, как переглядываются и вздыхают товарищи, оборвал песню на полуслове и перешел на плясовую — на том и оставили.

На княжеском подворье после заутрени было, как и всегда, шумно. Артель дровосеков бодро махала топорами и пилами: рубили часовню-однодневку для князя и его семьи. Молчаливые, угрюмые, но споро работающие холопы носили воду, сметали щепу, перетаскивали готовые бревна к месту стройки. Здесь же, чуть поодаль, в тени полотняного навеса, натянутого между двух деревьев, сидел инок в рясе и холщовой рубахе. Вокруг него были разложены дощечки с разведенной и кое-где перемешанной краской; сладко пахло растопленным левкасом, блестела на солнце золотистая темпера, которой следовало покрывать каждый слой изображения на иконе. Не обращая внимания на ветер и изредка смахивая локтем светло-русые волосы с лица, мастер сосредоточенно выписывал темные очертания фигуры и даже не сразу поднял голову, когда двое сказителей сели на противоположный конец бревна, стряхнув с него снег​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​.

Данила размеренно, неторопливо играл, его пальцы летали над струнами, Стемка, закрыв глаза и слегка покачиваясь взад-вперед, как настоящий сказитель, нараспев читал единственную небылицу, которую наизусть помнил: о богатыре Добрыне Никитиче, который князю Владимиру приходился дядькой. Мастер-изограф долго молчал, слушал-слушал, а потом, сунув длинную тонкую кисть за ухо, повернулся и негромко, раздельно проговорил:

— Неправду поете, братья. Добрыня Никитич при молодом Владимире не был неотступно. Его в дальнюю деревеньку отправили, чтобы не сбивал с пути князя своими речами вольными.

Атаман нахмурился, обернулся. До правды ему дела не было, пел то, что помнил из далекого детства сам, но вот обвинения были тут некстати. А изограф, откинув с лица густую челку, вдруг тихо выдохнул, совсем по-мальчишески прижал ладонь к губам, словно испугался чего, и, когда светло-русые пряди упали назад, Сокол увидел неровные рубцы ожога на щеке молодого инока и тоже изумленно вгляделся в его лицо.

— Зорька…

— Стемка? — в тон ему прошептал изограф, и в хмурых глазах его засветилась радость. — Стемка, ты ли?

Атаман даже растерялся. Конечно, забыть того случая на Подоле он не мог, но вся злость и досада отступили, злопамятным Стемир не был, да и к чему на прошедшее обижаться? Правда, с Зорькой встретиться он уже и не надеялся. Много раз думал, что бы они друг другу сказали, как бы в глаза друг другу глядели, а только встреча вышла совсем не такой, как ему казалось.

Зорька повзрослел, остепенился, больше не был похож на забитого, голодного и угрюмого волчонка. Принял постриг, нашел себе по душе дело: писал иконы, и — Стемка не мог не заметить — выходило у него очень даже неплохо. Больше не было в его глазах холода и ненависти к людям — скорее, спокойствие и тихое смирение. Зорька стал иноком, и это было ясно сразу.

— Знаешь, я… — начал он и осекся, смущаясь, путаясь в словах и не умея подобрать нужных. — Я столько раз думал, что смогу просить у тебя прощения, что смогу покаяться, признаться… А я не смог.

Конечно, атаман давно уже не держал на него обиды, да и к чему, когда жизнь так коротка, поминать плохое? Случайно вспомнились давние слова матери о том, что Зорька в ту же ночь разыскал их дом, пришел повиниться, но сам Стемка тогда не мог поговорить с ним. А нынче, спустя столько солнцеворотов, когда у обоих была своя жизнь, дорожки их разошлись, зачем-то нужно было им вновь увидеться… Зачем только?

— Кто старое помянет, тому… — Стемка подмигнул и улыбнулся. — А ты, гляжу, теперь святой?

— На все воля Божья, — Зорька, краснея, опустил глаза. — Нет святых, есть честные и добрые люди. Да я не такой, ты знаешь. Даже если ты простишь, то от Бога нет мне прощения… Впрочем, и вправду забудем.

Зорька снова вскинул голову, посмотрел Стемке в глаза и будто просветлел лицом. Обоим стало так легко и спокойно, будто камень тяжелый с плеч свалился. Свалился и не повлек в пропасть за собой…

— Ну, пойдем мы. Пора. Бывай, брат, — тихо сказал Стемка и, поднявшись, сделал знак своему доселе молчавшему товарищу-гусляру.

Они расстались друзьями.

Обмакнув кисть в светлую темперу, Зорька изобразил святому Симеону золотисто-русые волосы.

Князь Изяслав был не один: к нему на днях приехали братья, удельные князья-наместники, Святослав из Чернигова и Всеволод из Переяславля. Бояре, особенно к престолу близкие, до сих пор пировали, хоть празднество по случаю встречи гостей давно закончилось. Ни в какое сравнение с домом воеводы, где Стемиру однажды доводилось бывать в юности, киевский терем не шел: здесь все было украшено золотом, тонкой деревянной резьбой, дорогими заморскими и ромейскими тканями. По торговому пути из варяг в греки в Киев везли шелковые и батистовые ткани, серебряную утварь, причудливые, на Руси не виданные рукояти и ножны для мечей, богато украшенные колчаны для стрел. Искоса поглядывая на такое изобилие, атаман невольно вспоминал свои самодельные стрелы, лук и истрепанный колчан, но тут же про себя радовался тому, что он никаким золотом не скован и ни перед кем не обязан, только перед своими товарищами, но там, в лесу, законы простые: жизнь за жизнь, смерть за смерть, сам погибай, а друга выручай.

Здесь, у князей, особенно — в престольном Киеве, такого не было никогда. Родные братья проклинали, убивали, мучили друг друга за право княжить над всей Русью, о честных законах, неподкупных, здесь никто не знал, и семнадцать солнцеворотов назад Стемир в этом сам в который раз убедился. Союз троих братьев-Ярославичей, заключенный после смерти отца и по его завещанию, пока что был крепок, но это лишь дело времени.

Приняли песенников хорошо, как жданных гостей. В гриднице, где еще не закончился трехдневный пир, их усадили на видное место, принялись угощать вином, жареной дичью, сладкими заморскими лакомствами. Незаметно Стемир наступил на ногу своему спутнику: мол, кроме вина, ничего не тронь — добра и честного гостеприимства в княжьем тереме ждать не приходилось. Сами князья теперь смотрели только на них, хмельные кубки и яства были оставлены, и Стемир понял, что час, ради которого они шли сюда, наступил. Для храбрости он опрокинул в себя сразу половину чарки и встал, поклонился князю в пояс.

Изяслав с равнодушием махнул рукавом, позволив им начинать свои сказы, а вот братья смотрели на них с интересом. По три раза пришлось одно и то же петь, да громко, чтобы было слышно всем, Стемка после каждой былины пил кубок за кубком, но в горле оставалось по-прежнему сухо, а простой, чистой воды не давали. Он уже чувствовал, что пьян, но остановиться им никто не приказывал. И атаман понял: ждут, пока захмелеют оба путника, ведь что у трезвого на уме, то у пьяного в речах.

— Хороши ли песни, княже? — улыбнулся, откинув назад голову, посмотрел без страха прямо в глаза великому князю.

— Хороши, — отмолвил Изяслав, всматриваясь в его лицо и не находя ни тени насмешки или лжи. — Только про князя-чародея зря поете. Мало о нем разговоров, вы еще и со своими песнями народ мутить будете!

Стемир навострил уши.

— А что о нем говорят? Мы, князь-батюшка, не киевские, шли далеко, из славного города Любеча. Ни о чем, что тут делается, не знаем.

— Довольно про Всеслава! — воскликнул великий князь, ударив ладонью по столу, отчего серебряная посуда подпрыгнула и жалобно зазвенела. — Нет его, забыть пора, а вы все ворошите!

— Пойте, братья, — тихо добавил князь Всеволод. — Нам по нраву.

— Что прикажешь, княже? — Стемка встал. Он уже ничего не боялся, потому что хмель туманил ясный разум. — Про что спеть? Про то, как великий князь киевский смел да силен? Как он людей велит замучить до смерти, сгноить в порубах? Как он заветы отца своего нарушает? Хороша сила! Играй, Данилка, не жалей струн! Споем, пусть весь златой Киев правду знает!

Он умолк, переводя дух, и в гриднице воцарилась страшная тишина. Изяслав побагровел. Медленно поднялся, опираясь обеими руками на гладкую деревянную столешницу. Ненароком опрокинул кубок с вином, и темно-красные дорожки снова побежали по темному дубу. Пронзительный взгляд его ярких зеленых глаз прожигал насквозь, но атаман даже бровью не повел: так и смотрели друг на друга с несколько мгновений, кто кого переглядит. За минувшее тяжелое время Стемир и сам научился смотреть в глаза людям: то мягко, то цепко, и выдержать суровый взгляд великого князя ему труда не составило. На миг проскользнула мысль, что он переступил черту осторожности, расхрабрившись, но назад пути уже не было.

И вдруг в неожиданной тишине раздался полный отчаяния и ужаса крик:

— Пожар!

Сокол с облегчением выдохнул: Велег не забыл о своей задаче. «Пожар! Горит!» — люди вскочили со своих мест, замелькали по гриднице в поисках выхода, холопы распахнули двери, и народ, шумя, толкаясь и переругиваясь, бросился прочь. В суматохе Стемку оттеснили в угол, он потерял из виду Данилу, зато по правую руку вырос старший дружинник в торчащей из-под рубахи кольчуге. Не успел Стемир опомниться, как боярин схватил его за воротник рубахи и прижал к стене.

— Держите виновников! — закричал так, будто на самом одежда горела. — Второго, рыжего держите!

Толпа на миг замерла. Стемка понял: разорвут к черту. Изловчившись, ударил боярина коленом и, когда тот от неожиданности охнул и ослабил хватку, ужом вывернулся из его рук, оставив на память обрывок серой холстины, бросился к окну, распахнул его и спрыгнул.

Даже испугаться не успел: земля с размаху больно влетела в грудь, в глазах потемнело. Он перекатился на спину и выдохнул, а очнулся от того, что Данила с силой тряс его за плечи:

— Стемир Афанасьич! Вставай! Стемир Афанасьич, живой, нет?

— Кажется… живой, — Сокол кое-как поднялся. На левую ногу было больно наступить. — Наверное, живой. Пошли.

Велег ждал их у загодя подмеченной лазейки на заднем дворе. Пока народ выбежит на улицу и поймет, что пожара никакого нет, они успеют добраться до Владимирова двора.

Откуда-то сзади пьяняще запахло едким дымом: видать, и вправду что-то загорелось. Крики, хруст камней под подкованными сапогами и беспорядочный топот отвлекали от дела, огонь охватил весь двор и уже вот-вот готов был перекинуться на подвязанные соломенные крыши. Велегу наконец удалось сшибить замок топором (медвежья сила!), и все трое, пригибаясь под низким бревенчатым сводом, нырнули в темноту.

Данилко смахнул с лица приставшую клейкую паутину, Велег перехватил топорище поудобнее, Стемка, прикрывая рот и нос рукавом, первым полез вниз. Крутая лестница, выдолбленная прямо в земле, будто сама выворачивалась из-под ног, и атаман слышал, как сзади, хрипло дыша в затылок, злобным шепотом ругаются товарищи. На ощупь пробираясь по узкому, залитому кромешною тьмой проходу, он спотыкался и чуть не падал, всякий раз поминая чью-то мать. Сверху доносились удары чеканов: княжьи гридни ломали крышу поруба, чтобы добраться до лиходеев быстрее.

Приглушенный свет догорающего факела болью ударил по глазам, только недавно привыкшим к темноте. Дым от охватившего двор огня забрался даже под землю: сквозь рукав, от жара и быстрого бега совсем горячий, дышать было непросто, от прогорклого воздуха щипало в носу и в глазах, на губах оставалась мерзкая горечь оседающего пепла. Стемка проморгался. Приказав спутникам быть начеку, вырвал из рогатины тлеющий факел, сунул его пламенем в землю, чтоб погас, и бегом бросился вперед.

Велег, самый дюжий и крепкий из всех троих, встал у прохода, дожидаясь первых кметей. Стемка с досадой прикидывал, что пятерых, самое большее — десятерых он задержать сможет, а если их там поболе десятка, то им не уйти. И тут же, отпихнув ногой в угол брошенную колодку, зло подумал: пускай! Пускай не уйдут, но своих не бросят, голову сложат, зато хоть за дело!

На миг в порубе звякнула тишина, а потом ее перебил другой звон, гулкий, страшный. В жизни атаману не доводилось его слышать, на свое счастье, но он сразу понял, что это звенят цепи.

— Левка! — закричал, не таясь больше, заметался по темному сырому порубу, кашляя и задыхаясь от наползшего дыма и ничего не видя на шаг впереди. — Левка, отзовись, коли жив!

— Тута я… — раздался хриплый шепот совсем рядом. Стемка обошел стоячую балку, поддерживающую земляной потолок, и увидел намертво прикрученного к ней цепями пленника. Мало человеческого осталось в его посеревшем, испещренном синяками и кровоподтеками лице. Он зарос темной курчавой бородой, кое-где вырванной клоками, от одежды остались одни лохмотья, на обнаженной груди виднелись темные кровавые полосы. Стемка кинулся разматывать тяжелые цепи, и едва последняя змеей скользнула на землю, Левка безвольно рухнул лицом вперед и повис на плече у вовремя подхватившего его атамана.

— Данилко, подсоби, — крикнул Стемка, но этого и не понадобилось: Данила уже освобождал двоих оставшихся — Грача и Жилу, обессиленных, измученных, перепачканных кровью, землей и копотью.

Сверху, с узкой лестницы, уже доносились звуки драки и разъяренная ругань черниговца Велега.

* * *
— Постойте, братцы, помилосердствуйте, — взмолился наконец Левка, бухнувшись на колени прямо в высокую жухлую траву. — Не нагонят уж, все, далеко ушли!

— Поднимайся! — Стемка ухватил его за драный ворот рубахи и грубовато, но твердо потянул вверх. — На том свете отдохнешь! Небось, не понравилось в колодках сидеть?

Атаман был зол, как черт. Как прыгнул из окна княжьего терема, так и протрезвел, а все, что случилось после, предпочел бы забыть, как страшный сон, потому как такое даже и во сне увидеть не захочется. Так повернулось, что жизнь троих обменяли на жизнь одного: вместе со всеми не успел уйти Велег. Прикрыв их со спины и задержав бросившихся в погоню караульных, он не смог выстоять в одиночку против доброго десятка, и Стемка даже не видел его смерти — просто, когда они минули посад и спустились до реки за большим крепостным валом, он понял, что ждать товарища уже не придется.

Он и сам теперь с трудом шел. Каждый шаг отзывался болью и ломотой во всем теле, на левую сторону ступить было больно, и поначалу он терпел, а позже, когда от погони оторвались и смогли позволить себе идти медленнее, он и вовсе еле плелся позади, сильно хромая и волоча ногу, вероятнее всего, сломанную. С третьего пола прыгать еще не приходилось, да и боль пришла гораздо позже.

Свои встретили шумно и вроде как даже радостно. Левка, даром что умаялся в пути, уже рассказывал ватаге о том, что в Киеве было, и хрипловатый голос его перебивался громким хохотом. Грач, всегда тихий и неприметный, сразу куда-то запропастился, остальные пошли к костру. Едва добравшись до него, Стемка упал на сухой валежник и глухо застонал сквозь сжатые зубы. Снял поршни, размотал онучи: нога распухла ближе к ступне, встать на нее нельзя было, а шевельнуть и вовсе невыносимо.

— Что, Сокол, долетался? — старик Лют, подсев к нему поближе, усмехнулся в густые усы. — Сиди, не дергайся. Не повезло тебе, вывихнул, да еще и сломал. Эк тебя угораздило!

Стемка пожал плечами: говорить не хотелось. Старик надавил на распухшее место в двух местах, так, что у него перед глазами все замелькало, а потом крепко взял обеими руками и резко дернул. Стемка взвыл, согнулся от боли пополам, но прошло так же быстро и незаметно отпустило.

— В лубок надо. Седмицу-другую похромаешь, ну да ничего, хорошо хоть сам живой.

Лют сипло расхохотался. Атаман тоже криво улыбнулся, поблагодарил. Многому научила жизнь старого Люта: он и кашеварить умеет, и стрелы вырезать да оперять, и знахарь из него добрый…

Уже ночью, закинув одну руку под голову, Стемир поудобнее устроился на своей лежанке из еловых веток, закутался в теплую свитку и вытянул закованную в лубок левую ногу. Детскую привычку спать на спине давно бросил, да и все прошлое, что было родным, дорогим, привычным, осталось далеко позади. Тот самый Стемка, простой и добрый синеглазый паренек-оружейник, тоже остался где-то там, в Киеве, в юности.

Шорох в темных зарослях одесную заставил его вздрогнуть. Хотя и был птицей пуганой, все равно спал с ножом под рукой, а теперь, когда еще и калекой стал, пускай даже временно, встретиться один на один с диким зверем вовсе не улыбалось. Приподнявшись на локте, он схватил нож, потянулся в темноту:

— Кто?

— Тише ты, отец-атаман. Это я, — из-за темных колючих кустов вылез черноволосый Грач, молодой еще, совсем зеленый парень. Хмурый, бледный и худой, что кощей, после плена совсем осунулся — острые сутуловатые плечи торчали крыльями, обросший щетиной подбородок заострился, глаза темные сверкали на усталом, измученном лице. Попался тогда по глупости, Стемке его жалко было ужасно, да только говорить об этом он, конечно же, не стал.

Грач, подобрав под себя ноги и обхватив худыми руками острые колени, примостился на краю еловой лежанки, чтобы атаману не мешать, и притих, молча уставился в звездное небо (мороз крепкий к завтрему ударит, не иначе). Стемка понял, что он не просто так пришел, а заговаривать первым не хотелось: он устал, сто чертей скреблись на душе и сто собак выли в один голос. Забытое было чувство к родному дому, к родному граду, горечь и досада за смерть доброго, верного товарища накатили, только когда он остался со своим мыслями наедине.

— Спасибо тебе, Стемир Афанасьич, — тихо промолвил Грач, хмуро глядя куда-то в сторону и покачиваясь на крепком обрубке ветви. — Это ведь ты придумал в Киев идти за нами, я знаю. Кабы не ты…

— Да брось ты из пустого в порожнее, — поморщился Стемка и тоже кое-как сел, неуклюже выставив вперед ногу. — Как будто невесть что сделали.

— Кому пустое, а кому — большое дело, — Грач взглянул на него из-под лохматой опушки шапки. — У меня ведь своих никого не было. Никого, Стемир Афанасьич, и никогда. Батька кметем был в княжьей дружине, убили в дозоре. Просто так, стрелой, глупо. Мать была, брат и сестры — всех хворью покосило в один солнцеворот, из всех сестренок одна девка осталась, Ульянкой звали. Да я не знаю, где она: понял, что мне одному ее не выходить… Отдал малую совсем бабке-знахарке и ушел, куда дорожка повела… Вот и не знаю, что теперь моя Ульянка, где живет, да и живет ли… Уж больше десятка солнцеворотов минуло. Вы мне и дом, и семья, и товарищи. И не бросили. Выручили. За это спасибо.

Стемир неловко повел плечом, соглашаясь.

— А как звать-то тебя? Сколько друг друга знаем, а..?

— Лексей я. Олёшка. Грачом за вот это прозвали, — он тряхнул головой, сняв шапку, разбросал по лицу лохматые черные волосы. — Эх, птицы мы вольные, да подневольные…

Слова, брошенные когда-то им самим, вдруг глубоко царапнули Стемку.

— Откуда знаешь? — вскинулся он. — Я ведь…

— Да все мы знаем, Стемир Афанасьич, — вздохнул Олешка, смущенно опустив темные глаза. — Что ты за князя Всеслава стоишь, знаем. Что ты ему и дружине однажды дорожку в лесу указал, знаем. Ты тогда нам не доверял, хотел провести их так, чтобы мы не услышали. Да только мы бы и без того не стали… Всеслав был бы добрым князем, когда б достался ему Киев. За это братья его не любят. Они и нас пытали, думали, что мы о нем что-то да знаем… Я как-то услыхал, что они его и двоих княжичей в полон взяли. Правда ли, нет…

— Правда, — нахмурился Сокол. — Теперь ему точно уж не княжить в Киеве.

— Ну, отчего? Кто знает, как судьба повернется. Сей день — стоишь у края могилы, а завтрешним — спишь на мягкой постели, пьешь из серебряной чарки, сам себе хозяин. Нет, отец-атаман, вернется Всеслав, ведь, почитай, все — за него. Вернется, и тогда кончится эта война треклятая.

Стемка вместо ответа неопределенно пожал плечами. В душе он был отчаянно согласен.

Глава 5

А дни бежали. Миновали осенние Велесовы святки, горьким дождем заплакал месяц листопад, принес с собой северный холод и пронизывающую стужу. Старики говорили, что зима в этот солнцеворот будет ранняя, суровая. Едва успели убрать урожай, как ударили первые заморозки; по утрам деревья стояли, как неживые, опутанные тонкой морозной паутинкой. Траву покрывала седина, которая к полудню таяла, оставляя после себя крупную росу. Леса и низины затянуло туманом: эта густая, как кисель, серая дымка, казалось, течет повсюду, словно льется из огромного кувшина. По дорогам на телегах и обозах ездить стало и вовсе невозможным: обочины размыло, на деревянные колеса липли тяжелые комья грязи, лошади увязали в глубоких лужах, и выволакивать их оттуда приходилось собственными силами.

Беспроглядное марево тяжелых туч заволокло все небо, давно уже не было видно ни звезд, ни солнца, только бесконечные серые нити одной сплошной завесой тянулись от небес на землю. По ночам изредка вперемешку с дождем шел снег; он падал не хлопьями, мягкими и пушистыми, что покрывают землю на Рождество, а моросил мокрыми колючими льдинками, бил в глаза, шуршал по бревенчатым скатным крышам и наутро оставался грязной изморозью на окошках, затянутых мутным бычьим пузырем, на слюдяных стеклах княжеского терема. Морозом схватывало лужи, по утрам земля была холодной и твердой, как камень. В такие дни порою казалось, что никогда больше не вернется тепло.

Братья сидели у поросшей мхом стены, кутаясь вдвоем в отцовский меховой плащ: этот плащ, некогда алый, подбитый изнутри и по краям куньим мехом, а теперь весь перепачканный землей и истрепанный, был единственным спасением от пробирающего холода. Иногда от него и вовсе никак нельзя было укрыться: ночами так холодало, что даже вода в глиняной корчажке схватывалась сверху тонкой наледью, а в руках ее нельзя было отогреть: ладони тоже застыли. Найденной на полу тонкой веточкой Роман чертил линии на влажной земле, а Ростислав дремал, прислонившись щекой к поредевшей меховой опушке плаща. В полусне он хмурился и изредка кашлял, отворачиваясь от брата.

— От-че наш, — по складам прошептал Роман, пока записывал на песке мелкие ровные буквы. — И-же е-си на не-бе-сех… Отец! А как по-ромейски будет?

Всеслав сел рядом, вгляделся в написанную сыном строку и прочитал по-ромейски. Красивой была речь чужеземцев, складной, шелестящей будто, только княжич ни слова не понял и так и признался отцу. Всеслав улыбнулся, пригладил его растрепанные вихры на макушке.

— Я в твои годы тоже не понимал. Читать и писать меня научили только по-нашему, по-славянски. Другому уже сам учился, когда понадобилось.

— А когда учился? Трудно было?

— Всему учиться непросто, — ответил князь, помолчав немного. — Только то, к чему душа лежит, к чему сам стремишься, всгда легче дается. А когда не хочешь чего-то знать, отталкиваешь от себя эти знания, то и запоминать тут нечего: все равно не заучишь.

— Расскажи, — тихо попросил Роман. И где-то в глубине души удивился сам себе: никогда ранее он не просил отца рассказать ни о чем. Все узнавал сам, а его советов не всегда слушался. А теперь он чувствовал, что жалеет. Понял, что отец ему не враг и никогда не был, что они, хоть и близкие люди, по-настоящему близкими никогда не были. Княжич мало знал об отце, не больно-то интересовался его жизнью. Того, что рассказывала о прошлом матушка, казалось совсем немного.

Всеслав тоже взглянул на сына с некоторым удивлением, но в почти полной темноте паренек не заметил этого пристального, пусть и мимолетного, взгляда.

— Что ж… Мне уже, почитай, без малого четыре десятка солнцеворотов минуло, а это немало. Порой смотрю назад, вспоминаю, думаю — многое могло быть совсем иначе… Но что ни делается, сынок, все к лучшему.

— И великий князь Изяслав так с нами… — Роман, скривив губы, оглядел земляную темницу, — тоже к лучшему?

Всеслав ответил не сразу. Но слова его в который раз удивили Романа.

— Бог знает. Мы иначе на жизнь свою взглянули. Поняли, что она ни ногаты медной не стоит, коли власти в руках нет. И люди есть разные, и нехорошие, и добрые. Кто-то за себя боится, а кто-то готов голову сложить, стоя за правду. Разве ты об этом думал раньше?

Роман задумчиво покачал головой.

— И я также. Мало о чем думал, кроме своего удела. Когда все у тебя ладно и спокойно, разве станешь о других тревожиться? Для этого надо большое сердце иметь. Душу добрую. Честную. Немногим на такое хватает храбрости. Мне минул пятнадцатый солнцеворот, когда умер мой отец, — тихо продолжал Всеслав. — Матери не стало, когда я совсем мальцом был. Тогда и понял, что один остался, что град в моих руках и отвечать за него более некому. Мы крепили дружбу с другими уделами, соседней землей: Псков, Новгород, Смоленск. Матушка ваша — княжна смоленская, дочь покойного Вячеслава. Я на ней по расчету женился, чтобы мир со смоленским князем подписать. Жалко ее было, девчонку молоденькую совсем, я не знал, полюбит ли она меня, но сам себе пообещал, что сделаю все, что смогу, лишь бы ей хорошо было. И о договоре всегда помнил, и с нею, слава Богу, сладилось. Знаешь, сынок, я с тех пор всегда Бога благодарю за нее… В тот солнцеворот о тишине только мечтать приходилось: Киев, Чернигов, Переяславль спуску не давали. И усобица была, и походы были, и я сам в стольный город приезжал. И ведь совсем не знал ничего, дружина старшая разве научит? Обо всем думал сразу, когда делать приходилось. Оттого и ошибался, и много ошибался. Так, что жалел после.

Ростислав снова закашлялся, не просыпаясь. Во сне потянул на себя теплый плащ, закутываясь поглубже, и Роман сам укрыл его и отодвинулся, чтобы не мешать. Мальчишка побледнел и дышал часто, прерывисто, будто ему душно было.

— Захворает, — заметил Всеслав, с горечью взглянув на младшего сына.

— Авось обойдется? — Роман с надеждой заглянул ему в лицо, но встретил только отстраненную прохладу в задумчивом взгляде.

— Вряд ли…

Три луны прошло с тех пор, как братья-Ярославичи заперли их в этом темном и сыром порубе. За три луны они успели забыть чистое светлое небо. Рыжий парнишка-дозорный, Дарен, уже почти целую луну не возвращался, и оба княжича, успевшие с ним подружиться, сперва с нетерпением ждали, даже малость оживились в этом ожидании, а потом поняли, что он не придет больше, и ждать стало нечего. Дарен с ними всеми подолгу разговаривал, рассказывал о Киеве, о том, что в тереме у великого князя делается, смеялся и шутил, не ставя границ между ними и собой. А нынче на страже стоял другой вой-охранник, незнакомый. Он задвигал окошко после того, как передавал скудную еду и кувшин воды на целый день, на расспросы не отвечал или откликался грубо, даже отказался дать им новые лучины для света.

Сыновья слабели. И не телом слабели, а душой, и оттого это казалось отцу еще печальнее. Для старшего хоть малым развлечением было письмо и чтение: он намедни выдумал острой веточкой на земле писать по памяти псалмы и молитвы, но теперь, когда они остались без лучин, ему это редко удавалось. Младший простудился на холодной земле, почти все время лежал, завернувшись в отцовский плащ, стал совсем тихим, упал духом. По ночам им снилась свобода, снился дом. Ростислав видел шумные и веселые полоцкие празднества навроде березовой Троицы или светлой Пасхи, Роману снилась светлокосая и синеглазая девушка в алом сарафане, а что видел во сне отец, они расспрашивать не решались.

В одну из таких ночей сон князя Всеслава был тревожен. Снилась ему София Полоцкая в обличье красивой светлокосой женщины в алом платье и белом платке. Он сразу понял, кто перед ним: от рук и головы святой покровительницы мудрости исходил почти нестерпимо яркий золотой свет, как от тысячи свечей в огромном храме. Несмотря на кромешную темноту, этот свет позволял видеть, словно днем. Обратив взор в сторону рассвета, она в одной руке держала страницу из Библии, в другой — серебряный крест на тонком шнурке. Не робея перед ней, Всеслав подошел ближе, хотел почтительно поклониться, но она, обернувшись, остановила его легким движением руки.

В мягких, нежных, но строгих и печальных чертах лица ее он вдруг узнал такие родные черты жены Александры. Все те же выбивающиеся из-под убруса золотистые прядки, добрый взгляд голубых глаз, тихая улыбка. Но все же было в ней что-то иное, иная стать, иная веющая от нее сила.

— Нет у тебя веры, князь, — промолвила София то ли вопросительно, то ли утвердительно, поглядев на него и видя его растерянность. — Сыновей ты учишь правильно. Верно учишь. А сам заблудился. Одной рукой крестишься, другой — требу в жертвенный огонь бросаешь. Молод был — на Купальскую ночь с женой через костер прыгал, а на Троицын день храм моего имени святил с митрополитом. На чьей же ты стороне?

— На своей, — промолвил Всеслав в ответ. — Я в Бога не верю. Но и у пантеона не прошу ни защиты, ни милости. Все, что я сделал, я сделал сам и с товарищами, а не с небесной помощью.

Голубые глаза Софии на миг подернулись темной дымкой, тонкие губы дрогнули, радость пропала. Теперь лик ее стал холоден и она не была более схожа со светлой и улыбчивой полоцкой княгиней.

— Оттого и не любят тебя братья-Ярославичи, да не нужна тебе их дружба, — задумчиво отозвалась она, словно беседуя сама с собой. — Ты хочешь, чтобы дети твои росли людьми честными и добрыми, но сам им дурной пример подаешь.

— Я им не пример, — возразил князь. — Ни к какой вере, ни к какому делу я их не склоняю. Они сами выбирают свой путь, только на меня изредка оглядываются да на мать. Когда оступаются. Когда не знают, что делать. Вот в чем я им пример. А жить они будут сами, без моего указа.

София отвернулась и медленно пошла по склону холма вниз. Недолго думая, Всеслав пошел за нею, вскоре нагнал и понял, что она ведет его по берегу Двины, совсем недалеко от посада родного Полоцка. Снег скрипел под сапогами и ворохом сыпался с низко висящих ветвей деревьев, когда их неосторожно задевали, но в одной рубахе было совсем не холодно. На миг обернувшись, Всеслав увидел вдалеке город: обнесенный частоколом посад, на холме — боярские дома, подворья, церковь Успения и высокий изразцовый терем в три пола…

— Не оглядывайся, князь, — окликнула его София. — Только беду себе найдешь в своем же родном гнезде. В Полоцке Мстислав стал наместником. Грозится храм святой разрушить, чтобы не было на всей Руси второго такого, как в Киеве стоит. Только в Киеве и мне нет места, — добавила она с горечью, совсем по-простому, словно жалуясь. — Злато, парча, иконы в дорогих окладах — все это не то, ради чего люди к вере приходят. И ты об этом знаешь.

Они дошли до собора. В темноте казалось, что каменная постройка будто бы вырастает прямо из земли: вокруг снег, а белый камень с ним сливается и уходит в черное небо. Всеслав распахнул дверь, пропуская свою спутницу вперед; София вошла, перекрестившись и положив земной поклон, он повторил за нею.

В храме было темно и сладко пахло курящимся ладаном. В сумраке ночи светлые глаза на ликах икон чуть заметно поблескивали. Серебряная вязь тонких окладов веяла холодом.

— Зачем ты меня сюда привела? Я приходил сюда много раз. Молился, венчался, крестил детей.

— Венчался с любимой женщиной, крестил родных сыновей, молился за град свой и за победу… Это то, ради чего ты должен вернуться. Слышишь? Не сдаться, как бы ни было трудно, и вернуться. Тебя ждут, князь. Тебя никто не забыл.

С этими словами София подала ему страницу — в звенящей тишине громко хрустнула старая бумага — и, сделав шаг в темноту, исчезла. «Будьте тверды и мужественны, не бойтесь, не ужасайтесь и не страшитесь, ибо Господь, Бог твой, Сам пойдет с тобою и не отступит от тебя и не оставит тебя»[14] — гласили первые строки писания…

…Всеслав проснулся от того, что старший сын осторожно трогал его за руку. И такая тревога плескалась в глазах Романа, обыкновенно холодно-спокойных, что с него сон мгновенно сняло.

— Что случилось?

— Отец, Ростиславке худо, — прошептал Роман одними губами. Он был бледен, его рука дрожала, и он поспешил спрятать ее за спину. — Пить просит, а меня не признает, будтовидит впервые…

Всеслав быстро поднялся, пригибаясь под низкими земляными сводами, прошел к противоположной стене поруба, где на полу, свернувшись в клубочек под двумя свитками — своей и брата, — спал младший. Приподняв оба кафтана и приложив ладонь ко лбу сына, князь понял: дело плохо. Огневица мальчишку вконец измучила. На висках Ростислава выступила крупными каплями испарина, его трясло, искусанные губы чуть приоткрылись, словно в неслышном стоне. Он сквозь сон потянул свитку поближе к себе, зябко кутаясь, и глухо закашлялся. Отец положил руку ему на плечо, позвал тихонько.

— Ростислав, сынок, слышишь?

Парнишка не ответил. Даже не нашел в себе сил привстать, только открыл глаза, поглядев вверх тусклым, погасшим взглядом.

— Тут есть немного воды, может, хоть так ему дать напиться? — Роман подал глиняную корчажку с отколотым краем. Только прикоснувшись к стылой глине, отец качнул головой:

— Нельзя. Дюже холодная.

Еще некоторое время оба сидели подле Ростислава, Роман изредка поправлял сползающую верхнюю свитку, крепко сжимая губы. Ему хотелось последними словами крыть великого князя и всех, кто его окружал, за то, что им всем приходится терпеть, за хворь младшего братишки. О том, что Ростислав может с нею не справиться, он даже боялся и подумать. А без знахаря, в холоде, грязи и сырости, на чудо надеяться не приходилось.


Негромкий стук в окошко нарушил повисшую тишину. Там, снаружи, что-то зашуршало, заскрипел под чьей-то обувкой снег, а потом стук повторился, и кто-то громким шепотом позвал:

— Всеслав! Княже!

Всеслав поднялся, подошел. Как ни старался, в беззвездной зимней ночи ничего не смог разглядеть. Некто присел перед оконцем и, согнувшись в три погибели, просунул в поруб что-то, завернутое в два рушника.

— Возьми, княже… Сынишке твоему, — и так же бесшумно исчез.

В кувшине было теплое молоко.

* * *
Прочерченные твердой кистью одна за другой, тонкие линии проявляли на гладко обструганной дощечке человеческие черты. Вытянутые, угрюмые и торжественно-строгие, написанные в точности по византийским канонам, три лика были уже почти закончены: оставалось только покрыть позолотой края одежд, чаши и светлые очертания нимбов святых. Отойдя от своей работы и прищурившись, изограф удовлетворенно вздохнул и отложил кисти в сторону. Закончить он всегда успеет и завтрешним утром, а сейчас его невероятно сильно клонило в сон. Опустив голову на сложенные ладони, молодой мастер устало прикрыл глаза.

— Да чтоб тебя крысы утащили, прости Господи!

Зорька подскочил спросонья, вздрогнул, посмотрел на свои руки и понял, что они по локоть залиты давно остывшей темперой. Верно, заснув прямо за столом, он ночью опрокинул плошки с краской, испачкал рясу, рубаху, стол и даже, что самое страшное, саму икону.

— Что ж ты за работник такой, дал тебе Бог золотые руки, да только приделал их к… Эх, брат Анисим, расти у тебя руки из плеч, цены бы тебе не было! Ну где же мы столько красильной вайды[15] возьмем, не одну ведь гривну стоит, а купцы-гости когда только приедут!

— Прости, отец Адриан! — парень встал, поклонился в пояс, украдкой глядя на испорченную работу и про себя вздыхая о впустую потраченных днях. — Я полночи не спал, а к утру умаялся совсем, лучины все погасли, в темноте работать не мог, вот и уснул маленько… Виноват, отец Адриан, каюсь…

— Где же тебя нечистые носили, не спал он?

Зорька потупился и пожал плечами. Где был… Разве такое скажешь? А скажешь — никак еще осерчает настоятель, никогда ведь не знаешь, что в мыслях у человека, сочтет ли он тебя правым или виновным. Вот он и решил промолчать: пускай никому не будет известно. Лучше будет, если и вовсе не узнают никогда.

— Эх, ты, мастер! Дур-рак! Ну, да Бог с тобой, ступай одеваться да выходи на двор. Отец Феодосий, долгие ему лета, идет к великому князю, да он велел тебя позвать. И за что он только так с тобою возится… Как сын ты ему, вот…

Зорька понял: раз настоятель дураком ругается, то уже не так сильно сердится. Это было его излюбленным словцом в легкой досаде. Молодой изограф еще раз махнул поклон, сдул с глаз упавшие прядки и почти вприпрыжку побежал за теплой одеждой: кроме простой сорочки, подрясника и суконной рясы иноку полагались две мантии, одну из которых можно было в любой холод носить — не застудишься, и скуфья, которая хоть и прикрывала виски и макушку, от холодного, пронизывающего ветра защищала слабо.

— Да воротишься — наново писать станешь, слышишь ли, Анисим?!

— Да, отче! — отозвался Зорька из темноты галереи. Набело писать лучше на светлую, чистую голову, это он знал как никто другой. Покойный старый мастер, цареградец Дионисий, в миру просто Денис, всегда говорил об этом, наказывая перед работой выспаться хорошенько и развеяться. А сидеть безвылазно в келье три седмицы мастеру-изографу нельзя: все глаза за раз спортит.

Уже целую луну Зорька почти не выходил на монастырский двор, но две ночи подряд не спал. Прикормил собаку, чтобы на него не лаяла, и уходил за монастырскую стену сразу после полунощницы[16].

Киев был ему знаком, даже слишком хорошо, однако он долго кружил по посаду, чтобы никто ничего не заподозрил, и только потом шел напрямую. Еще в те времена, когда приходилось воровать и прятаться от каждого прохожего киевлянина, он запомнил много тайных дорожек и закоулков, которые выводили к его дому, к Подолу, к княжескому подворью.

Отец Феодосий ждал его у ворот, приподняв воротник мантии от снега. Зорька давно не видел своего духовного отца: после смерти настоятеля Антония Феодосий стал почти затворником, большую часть дней проводил в одиночестве, в труде и молитвах, переписывал монастырские книги, отданные из византийских храмов. Почти половина письма была на латыни, оставшаяся часть — на ромейском и греческом, и Зорька, поглядевший несколько раз за работой, не понял почти ничего, только с десяток слов с трудом разобрал.

— Во имя Отца и Сына и Святого Духа, здравия тебе, честной отче, — подойдя ближе, Зорька поклонился.

— Аминь, — откликнулся отец Феодосий. — И ты здравствуй, сынок.

Вопреки всяким ожиданиям, Феодосий повел своего воспитанника давно знакомой тому дорогой. Озираясь по сторонам, Зорька с удивлением замечал знакомые закоулки, бревенчатые закутки, где сам некогда прятался, ту узкую и извилистую улочку, по которой изредка сам ходил ночью, думая, что никто об этом не знает.

В княжьем тереме иноков приняли радушно, несмотря на то, что час был довольно ранний. Вся челядь уже была на ногах задолго до рассвета: к великому князю давеча приехали братья из ближних уделов: Святослав, князь черниговский, и младший — Всеволод, князь переяславский. У самой двери светлицы князя Зорька подошел чуть ближе, заглянул в щель между дверью и бревенчатой стеной.

Святослав, тучный, русоволосый, с насмешливо-мягким взглядом синих глаз, откинулся назад, на расшитые золотыми нитями парчовые подушки. Кубок в его сильной, но нетвердой руке чуть заметно подрагивал: Святослав был уже здорово пьян. Бросив на него косой неприязненный взгляд и решив высказать все после, Изяслав поднялся навстречу вошедшим. На пороге его светлицы стояли двое монахов: один — молодой, на вид чуть меньше трех десятков солнцеворотов от покрова, глядел совсем не по-монашески смело и лукаво, другой — молча стоял, сжав руки, на шаг впереди него, совсем старик с курчавой белой бородой до пояса, в наглухо затянутой рясе, камилавке с серебряным крестом. Путники поклонились в пояс, дожидаясь позволения войти.

— Велика княжья милость, а и этим не угодил, — едко заметил великий князь, но монахи молчали, старший покорно смотрел в пол, младший — лисьими глазами скользил по широкой горнице. — Что вам, божьи люди?

— Мир тебе и твоему дому, — молодой сделал шаг вперед, снова кланяясь. — Не уберег Господь от греха, мы долго за дверью ждали да услышали, о чем вы говорили. Дозволите и нам слово сказать?

— Ну, — поторопил его Изяслав. Не похож, ой не похож парень был на чернеца монастырского: красив, хоть и узкоплеч и ростом невысок, речи говорит непростые, а во взгляде — сталь.

— Отче Феодосий сам желал бы поговорить с князем-изгоем, — негромко сказал Зорька, смело взглянув на великого князя из-под упавшей на глаза после поклонов челки, и старый инок кивнул, подтверждая его слова. — Всеслав, говорят, все-таки верующий и перед Богом умолчать ни о чем не сможет. Мы его сами и расспросим.

— О чем он расскажет вам, если уже шестую луну упорно молчит? — хмыкнул Святослав, вслушавшись в разговор. Зорька улыбнулся краем губ, пожал плечами, словно они с отцом Феодосием знали какую-то тайну, князьям неведомую.

— Постой, — поднял руку старший брат. — Быть может, нам — ни о чем, а Божьим людям он лгать не станет. Эй, Богдан!

Дверь скрипнула, в горницу сунул нос рыжеволосый вихрастый служка.

— Прикажи дозорным привести Всеслава. Мы хоть в глаза этому волку поглядим, — он мрачно усмехнулся, но в горнице повисла напряженная тишина. Богдан молча поклонился и исчез, а двое монахов прошли и чинно сели на придвинутую к стене широкую лавку.

* * *
Впервые за долгое минувшее время в поруб проник серый дневной свет, из-за долгой темноты и снега казавшийся еще более ярким, чем был на самом деле. Дверь под самой крышей отворилась, под землю спустились двое княжьих гридней и еще один киевлянин в серой рубахе и меховом кафтане; у одного в руках была свеча, и он освещал дорогу своим товарищам на узких, скользких и осыпающихся ступенях, выщербленных прямо в мерзлой земле, где человеку с трудом удавалось ногу поставить.

— Эй, князь! — насмешливо позвал один из них. — Подойди!

Спутник киевских дружинников, холоп-кузнец, ключом отомкнул цепь, которая почти не позволяла пленнику двигаться. Тот чуть слышно вздохнул с облегчением.

— Как же ты снял другие оковы? — с неподдельным изумлением спросил кузнец, мельком взглянув на руки Всеслава — темные от земли, растертые железом, но свободные.

— Аль не слыхал, что меня чародеем прозвали? — Всеслав улыбнулся краем губ.

— Будь проклят тот, что за свою власть других губит, — прошептал парень. — Ну, идемте…

Один из гридней придержал покосившуюся на старых петлях дверь. Роман вскочил, метнулся к отцу, но второй воин оттолкнул его, и он упал навзничь, отлетев на пару шагов.

— Отец!

— Пригляди за братом. Я вернусь, — пообещал князь.

В Киеве уже стояла зима. Под ногами тихо поскрипывал чистый, свежий снежок, все вокруг искрилось, припорошенное легким белым покровом. Колючий морозный ветер не давал глубоко вздохнуть: холодно становилось, от дыхания шел пар. Князь по сторонам не смотрел: не хотелось тешить себя напрасными надеждами, дразнить недолгой волей, ведь потом только тяжелее будет возвращаться обратно.

Когда Всеслав вошел в сопровождении двоих кметей в горницу, Изяслав лишь подивился тому, как тот держал себя при нем. Всеслав был суров и бледен, и чудилось в его медленной походке и гордо расправленных плечах что-то величественное, и невдомек было Изяславу, отчего не сломило его длительное заключение, отчего он не встал перед ним на колени еще ранее, прося о пощаде: он ведь должен был знать, что милости к нему не будет…

— Вот и свиделись, — неторопливо промолвил Изяслав, когда пленник подошел ближе. — Что, князь, — в голосе его зазвенела усмешка, — по-старому все? Молчишь, другом быть нам не хочешь?

— Какой же я вам друг? — в тон ему отвечал Всеслав негромко и холодно. — Или ты хочешь дружбы с изгоем?

— Признай свое поражение, и мы все забудем. Разве время нам сейчас воевать? С востока половцы, с севера — полочане… Киев — кубок с водой ключевой! А ты — яд, что одной каплей, одним словом все испортить может!

— Нет, — полоцкий князь вдруг улыбнулся. — Я — не яд. Я — кубок. Полоцк — ваша защита от литовцев и немцев, ваш торговый путь от варягов. А разве не ходили наши вои с твоими против кипчаков? Разве не ставили стену из щитов бок о бок кияне с полочанами? Аль забыл?

— Я не забыл. Я хочу мира, — Изяслав привстал, подался чуть вперед, вглядываясь в спокойное и непроницаемое лицо полоцкого князя и досадуя оттого, что вновь ему ничего не ясно.

— Я вижу, — усмехнулся Всеслав.

— Что ты видишь? Что? — вдруг вспылил Изяслав, вскакивая с места и бросаясь к нему. Темные глаза его загорелись гневом, в порыве он даже схватился рукой за меч, но тут же бессильно ее опустил, вспомнив, что пленник его все-таки безоружен. — Дальше болота своего северного ничего не видишь! Дальше Двины ничего не видишь! А земля-то наша общая! И вера наша общая, и не тебе, псу, ее рушить!

Одной рукой великий князь разорвал воротник его рубахи, другой — дернул на себя черный витой шнурок. Перуново колесо, старый латунный оберег, сорвалось со шнурка и, глухо звякнув, покатилось по полу и пропало в широкой щели. Всеслав нахмурился, но ничего не сказал, а Изяслав брезгливо поморщился, отряхнул ладонь о полу алого плаща.

— Нехристь, как есть, — бросил он сквозь сжатые зубы. — Будешь до конца века в монастыре грехи свои отмаливать, кровь русскую смывать с рук. А сыновей твоих пошлем в Царьград на богомолье. Пускай знают…

Всеслав побледнел. Между сведенных бровей легла суровая складка. В Царьград отправляли неугодных, и возврата оттуда не было: не богомолье, а рабство, рабство на чужой земле за трехсаженными крепостными стенами, в монастырях, каменоломнях, при постройках.

— Мальчики не виноваты, — повторил он в который раз, и глуховатый голос его надломленно дрогнул. — Разве мало тебе их и без того загубленной жизни? Я знаю, что между нами нет мира, но за что ты их мучаешь? Разве были они у стен новогородских? Разве ходили в походы против тебя? Разве Христу не молятся, как ты велишь? Ростислав захворал…

Он осекся и умолк, зная, что слова его будут тщетны. В горнице стало очень тихо, так, что слышно было, как шуршит снег на улице и трещит фитилек горящей свечи. Изяслав о последнем не знал и на миг растерянно обернулся в сторону так же примолкших братьев и двоих монахов, но, не встретив ни одобрения, ни осуждения, понял, что и они не знают, что на это ответить. Всеслав прав, прав как всегда, но согласиться с ним означало пойти против великого князя, и все это понимали, и никто не решался так поступить.

— Впрочем, я не для того позвал тебя, — продолжал Изяслав. — Иноки Киево-Печерской обители хотели с тобой говорить. Сам отче Феодосий Печерский.

Всеслав молча поклонился старику. Феодосий ответил легким, благосклонным кивком.

Зорька старательно делал вид, что его разговор не касается, но все же исподволь поглядывал в сторону Всеслава. О полоцком князе он и ранее был наслышан, а вот теперь, когда впервые увидел его самого, — растерялся. Что скрывал этот человек, о чем молчал, о чем думал? Отчего, даже плененный и лишенный своего былого могущества, говорит с великим князем на равных, не склоняя перед ним голову и не боясь говорить честно?

В монастырской келье было тихо и ужасно холодно. Чернецы, привыкшие к такому, уже не замечали, а молодые послушники и миряне, заходившие в подземный монастырь, все, как один, зябко ежились, терли ладони, грели дыханием покрасневшие от мороза пальцы. Света было мало, он исходил от редких лучин, вставленных в настенные рогатины, но этого казалось достаточно, чтобы видеть на несколько шагов вперед и разбирать очертания темных и тесных келий. Пропустив вперед своих спутников и поставив в медный канделябр новую восковую свечу, отец Феодосий осенил себя крестным знамением, приложился трижды:

— Приими, Господи, под взор твой… Отчего не кланяешься, княже?

— Не хочу, — коротко отмолвил Всеслав. И Феодосий, и Зорька заметили, как потемнел его взгляд, как он угрюмо и сурово скрестил руки на груди и, не глядя по сторонам, прошел к широкой лавке у дальней стены, обмазанной белой глиной.

— Покаялся бы!

— Не за что мне каяться. Я никому зла не делал. И впредь по умыслу не стану. Да неужто вы мне грехи отпустите? — в его голосе проскользнул едва уловимый смешок, и Зорька, и без того чувствовавший себя крайне неловко, испуганно взглянул в сторону своего духовного отца, но тот, казалось, и не заметил ничего. — Чем вы лучше нас? Тем, что молитесь денно и нощно? А чем вам это поможет? Человек сам свою душу спасает. И не тем, что крестится налево и направо, а тем, что живет по добру и по чести.

— О чем ты жалеешь, княже? — осторожно спросил Зорька. Всеслав посмотрел на него и долго молчал, словно думал, стоит ли говорить.

— О том, что я здесь, а дети мои в темнице заперты, — глухо ответил он наконец. — О том, что жена моя одна осталась, и ничем я ей помочь не могу, когда ей так тяжело, а я знаю, что ей непросто. О том, что град мой под властью другого, и навряд ли власть эта добрая. О том, что отцово дело завершить не смог. О том, что Изяслав грозился, а я промолчал, ничего не сказал в защиту.

— Не тревожься, княже, никто твоих сыновей в Царьград не отправит, — тихо промолвил отец Феодосий, взглянув на него с теплом и умиротворяющим спокойствием. — Без благословения не посмеют. А я не позволю. Я был там. Знаю, что это такое. Люди гибнут ни за что, и не по Божьей воле, а по воле других, кто над ними властью поставлен. Твоим сыновьям никогда не быть такими же, как дети дружинников и землепашцев. У них сызмальства иной путь, иная стать. Они переживут заключение, переживут усобицу, будут еще князьями на родной земле. Поверь мне, старику, хоть не как иноку, а как человеку простому, который жизнь прожил, поверь.

— Благодарю, отче, — искренне поблагодарил князь полоцкий. — Только не за грядущее мне нынче тревожно. Я не знаю, что завтрешним утром будет, не могу сказать, будем ли мы живы вовсе, а вернуться на прежнюю дорогу и подавно не сможем. Ростиславка, младший мой, захворал в сырости и холоде, а лечить его некому. Кто-то давеча помог нам… Кто — не знаю, но век благодарен буду.

Вернувшись мыслями в давешний вечер, Всеслав нахмурился и прикрыл глаза, думая о своем, и к счастью Зорьки не заметил, как тот покраснел и смущенно отвернулся.

Глава 6

Дождь вперемешку со снегом хлестал в лицо, так, что закрываться от него приходилось и отворачиваться. Лошади плелись медленно, с каждым шагом вытягивая длинные сильные ноги из вязких грязных сугробов. Которые навьюченные поклажей, а которые — запряженные в обозы, они растянулись в длинную неровную живую цепь. Продрогшие, измотанные и злые, холопы погоняли, махали кнутами, но без толку: обозы шли медленно, как во сне.

Густой ельник сменил открытую широкую дорогу, и идти стало малость полегче: здесь, в лесу, снегу было больше, но дождь шел слабее, и сугробы были рыхлее и мягче. Отводя руками от глаз низко висящие еловые лапы, пахнущие морозом и влажной хвоей, дозорные, посланные в охрану купцов, медленно объезжали поезд, и хотя оружия не доставали — промокнет и ржой попортится от такой-то слякоти, — за порядком приглядывали.

Дарен плелся в хвосте в паре с Некрасом. Снег залепил обоим ресницы, полушубки и свитки вымокли насквозь, лошади под седлами тяжело всхрапывали и поводили блестящими боками — тут уж не до дозора, добраться бы до первой стоянки, обсушиться, выпить горячего и завалиться спать. Купцы-гости — те хоть в обозах, сидят под натянутыми навесами, на мягких теплых шкурах, лютой слякоти месяца студня не видят. А кмети, особенно младшие отроки, что одеты попроще, вынуждены мерзнуть и с седла не спускаться.

Ни на Осенины, ни на Велесовы святки Дарен не смог обручиться со своею ладушкой. В конце вересня-месяца боярин Федор просил повременить со свадьбой, пообещал благословение, но не дал, словно тянул нарочно. А почти всю минувшую луну Невзора провела в постели: захворала, и никакие лекари и знахарки, которых звал отец, ничем не могли помочь. Дарена к ней не пускали, все, о чем он хотел поговорить с нею, отошло, забылось, и теперь он, как умел, молился лишь за то, чтобы она поправилась.

Так далеко из Киева ему уезжать еще не приходилось. С тех пор, как он пришел в дружину, ему доверяли только мелочи: у ворот караулить, в дозорах стоять, в случае чего палить на башне сигнальные костры. Служить было нетрудно, но ему словно некуда было девать себя, свою силу, свои мечты юности о подвигах и славе. В такие дни он даже Богдану завидовал: у того хоть свое дело есть, своя работа, а его, Дарена, — куда пошлют, куда ветер подует, туда он и пойдет. Досадно!..

Из-за непрекращающегося снега, дождя и слякоти за почти полную минувшую седмицу купеческие обозы добрались только до Переяславля: полсотни верст, не больше.

Город оказался маленьким, крепостной вал и стены были в сравнении с киевскими совсем небольшими, но охрана была доброй: еще на подъезде к посаду обозы остановили переяславские дружинники, преградили едущим впереди путь копьями.

— Стой, кто такие?

Даже издалека Дарен услышал зычные голоса дозорных. Осматриваясь, заметил вооруженных людей на башнях, тяжелые позолоченные засовы на воротах. Переяславль охранялся хорошо: если бы кочевники напали, то этот град был бы первым у них на пути наряду с Курском и Любечем.

Купцам позволили остановиться в посаде. Здесь все казалось совсем иным, нежели в стольном Киеве: град маленький, посад не рассыпан по всему холму, а наоборот, избы словно сгрудились вместе. Улочки маленькие, такие, что двоим конным едва развернуться можно, дома старые, кое-где — покосившиеся крыши, которые некому чинить. В питейной избе, где обозы остановились на седмицу, было много людей, и все шумели, ели, выпивали. Вновь прибывшие гости разбрелись искать себе горницы на ночлег, а Дарен с Некрасом и еще троими молодыми киевскими дружинниками остались на первом полу избы.

Из зябкого, пронизывающего холода — в жару и духоту, так, что голова закружилась и пол качнулся под ногами. С обмерзших и теперь оттаивающих свиток у всех пятерых текло ручьями, сапоги и поршни оставляли за собой грязные лужицы.

— Вот я вам!.. — замахнулась хозяйка мокрым рушником, увидев, как парни все вместе топчутся на пороге, разводя грязь в избе, и без того не особенно чисто вымытой. — Сами чистить мне будете!

— Почистим, маманя, — сверкнул белозубой улыбкой Некрас, стянув шапку и взъерошил русые кудри. — И почистим, и вымоем, сами знаем, виноваты. Только вели сперва нас накормить, мы без малого седмицу с седла не спускались!

Распознав в гостях младших кметей, хозяйка избы, тетка Настасья, смягчилась. С напускной суровостью позволила им пройти, сама принесла угощение: наваристую похлебку, кашу, щедро приправленную солью, луком и грибами, свежий и мягкий белый хлеб. Все пятеро, голодные и уставшие, принялись за еду и какое-то время молча стучали деревянными ложками о края глиняных мисок, но вскоре молчание наскучило. Некрас шутил и смеялся с хозяйкой Настасьей, а она таяла от его улыбок, хитрых взглядов и растрепанных кудрей цвета спелой ржи. Фома и Ледко между прочим принялись играть в кости, а Дарен клевал носом, привалившись плечом к теплой бревенчатой стене. От горячего ужина, неразборчивого гула голосов и усталости его вконец разморило, сквозь прикрытые ресницы он сонно наблюдал за гостями избы, равнодушно скользя по раскрасневшимся лицам, незнакомой яркой и пестрой одежде. Вдруг в противоположном углу, что был левее красного, юный дружинник почувствовал чей-то пристальный, внимательный взгляд. Тут же подобрался, тряхнул головой, прогоняя накатившую сонливость, взглянул через всю горницу…

— Дарен, любый мой!

Светлокосая девушка проворно вскочила со своей лавки, бросилась навстречу гостям, но, вдруг смутившись, отступила, заливаясь стыдливым румянцем. Дарен, все еще не в силах перестать удивляться, медвежьей хваткой сжал ее в объятиях, приподнял над полом, прижимаясь губами к ее щекам, глазам, узкому подбородку.

— Лада моя, родная, милая, солнышко мое, — шептал он почти в забытьи, даже когда наконец отпустил ее. — Да как же ты здесь оказалась?

— Я расскажу тебе, все расскажу, как одни останемся, — пообещала Невзора, устроившись на лавке подле него и водя пальчиком по узору на его влажном кафтане. — Как же хорошо, что я упомнила, куда вы уедете! А не то потерялись бы!

— Никогда бы не потерялись, слышишь? Я тебя никогда не оставлю, по первому зову приду, только ты зови, — тихо отозвался Дарен. Он все еще не до конца верил своим глазам.

Наступления ночи ждал долго, умаялся в ожидании, хотя зимой светлый день короток, а сумерки темны и бесконечны. Всю усталость как рукой сняло, товарищи и спутники разбрелись по лавкам и горницам спать, а Дарену не спалось. Он долго еще лежал на спине, закинув руки за голову, смотрел на дрожащее пламя лучины в рогатке, часто моргал, когда очертания горницы расплывались перед глазами.

В небольшом задвижном оконце, прорубленной под самой крышей, стало видно желтовато-мутный краешек растущей луны. Ненадолго она вышла из-за туч и заглянула в общую горницу, тронув ее мягким холодным светом, и вскоре снова пропала, оставляя за крохотным оконцем с отодвинутой заслонкой беззвездную и колючую зимнюю темноту. Лежа на дощатом полу и глядя снизу вверх в это окошко, Дарен невольно вспомнил Всеслава с сыновьями. Он-то сам, когда сумрак и тишина наскучат, может выйти на двор, вдохнуть свежего и морозного зимнего ветра, пробежаться до посада и обратно, когда холодно станет, а им одно спасение: такое крохотное задвижное оконце под самым потолком, настолько низким, что самому князю полоцкому, высокому и широкоплечему, едва-едва можно в рост выпрямиться. Мальчишка его младший захворал, еще когда Дарен был в Киеве… Как бы не стало хуже. Он знал, что один монах из Киево-Печерской обители тайком приносил для младшего княжича теплое молоко и настойки с ромашкой, калиной, клюквой, но этого так мало… Если бы только можно было позвать лекаря или освободить Ростиславку хоть ненадолго…

Сон никак не шел. Из-за бревенчатой стены и неплотно задвинутой холщовой занавески доносились неразборчивые женские голоса и плеск воды. Полежав с открытыми глазами еще немного, парень встал, набросил на плечи просохший кафтан и осторожно, на цыпочках направился в соседнюю горницу, где намедни гости собирались вечерять. Там было светло от лучин и свечей, жарко от натопленной по-черному печи, неожиданно шумно от стука глиняных мисок и плошек, шороха воды в деревянных кадушках — женщины и девки помладше мыли посуду. Неловко пригнувшись под невысокой деревянной балкой и облокотившись плечом на стену, Дарен остановился у входа, выискивая глазами алый сарафан с зеленой вышивкой, длинную светлую косу, завязанную такой же алой лентой, означавшей, что хозяйка ее помолвлена…

— Ступай, ступай, ты нам и без того ладно помогла, — раздался притворно ворчливый голос тетки Настасьи. Вытерев мокрые и покрасневшие от холодной воды руки о поневу, она подтолкнула растерявшуюся девушку к выходу и мимоходом стрельнула лукавым взглядом в сторону юного дружинника, который и сам не заметил, как на лице расцвела довольная улыбка.

Он увлек ее в пустые и тихие сени, бесшумно притворил дверь, все так же молча развернулся и медленно подошел ближе. Невзора стояла перед ним, переплетя пальцы замком перед собою, рассеянная и смущенная улыбка блуждала по ее разрумянившемуся загорелому личику, в полумраке видно было только светлую кожу, едва различим был блеск темных глаз и слышно тихое прерывистое дыхание. Он обещал ей никогда и нигде ее не бросать, не покидать, а теперь сам же свое обещание нарушил, но судьба свела их снова, и теперь девушка стояла молча и в счастливой робкой растерянности, глядя ему в глаза и не в силах ничего сказать.

— Как ты сюда попала? Ты ведь еще не поправилась! А что батька скажет? А люди что подумают…

— Я сбежала, — прошептала Невзора, перебив его и потупившись. — Я уже седмицу как совсем здорова. А что до отца… — она прикусила губу, опустила взгляд, мучительно краснея, — что до отца, так пускай думает, что пожелает! Невдомек тебе, почему он свадьбу-то откладывал, а я знаю! Он хотел меня в другой удел сосватать за боярина богатого! — ее голос вдруг надломился и задрожал, в нем зазвенели слезы, а глаза заблестели еще пуще. — С ним сговорился и с матерью, а мне ни слова, ни полслова! Думал, как поправлюсь, так он и… благословит… А мне с таким мужем и не жизнь вовсе! Он старик, Дарен, старик совсем, ему четвертый десяток давно минул, а мне десять солнцеворотов да еще семь! Я ему в дочки гожусь, какая я ему жена!

Невзора едва договорила и горько заплакала, рвано всхлипывая и вытирая рукавом слезы. Дарен, испугавшись, крепко обнял ее, приподняв над полом, неуклюже прижал к себе, словно укрывая. На какой-то миг она доверчиво прильнула к нему, и оба замерли, затаив дыхание.

— Ты вся дрожишь, — заметил Дарен. Сел на широкую лавку у стены, скинул кафтан и рубаху. — Иди ко мне…

Невзора медленно подошла. Села осторожно и робко, как неживая. Дарен накрыл ее худенькие вздрагивающие плечи своим кафтаном и притянул к себе поближе, обнял со спины, согревая своим теплом. Они легли рядом. Девушка повернулась на спину, сжала руки под кафтаном и, прямая, напряженная, как натянутая тетива, вытянулась на краю лавки, рискуя упасть, но он придерживал ее крепко и бережно. Увидев, что по щекам ее все еще сползают крупные слезы, Дарен приподнялся на локте, потянулся к ней, осторожно коснулся губами по очереди обоих уголков глаз. Во рту остался горьковато-соленый вкус ее слез. Он почувствовал, что она пытается улыбнуться, почувствовал, как она вздрагивает от волнения, и, немного погодя, поцеловал ее, как в первый раз. Тронул обветренными и сухими губами ее губы, мягкие, податливые, чуть приоткрытые. Ощутил каждый изгиб их, каждую тонкую трещинку… Потом, на миг отстранившись, сорвал еще один поцелуй, и еще. Девушка неслышно вздохнула, приложила ладошку к его груди, останавливая, и он послушался.

— Ну хочешь, с нами дальше поедешь? Со мной, хочешь? Милая моя, солнышко красное, голубка, только скажи, я все сделаю!

Невзора снова тихонько всхлипнула. Устроила голову у него на плече, уткнулась носом в шею, ее тонкие и ловкие пальчики принялись причесывать его отросшие рыжие кудри.

— Я… я не знаю, — прошептала она наконец. — Что другие скажут? Девка незамужняя в чужом обозе купеческом… Сюда-то ехала, не думала ни о чем, а вот нынче — стыдно.

Дарен засмеялся, но тут же оборвал смех, спохватившись, что это может обидеть ее. Помолчал немного, задумчиво гладя ее щеку, теплую от поцелуев и влажную от слез. Было у него одно решение, одна мысль промелькнула, но он сперва отмел ее, а теперь ему уже ничего не страшно.

— Я тебя своей назову, — промолвил он, глядя вверх, где под самой крышей копошились и глухо ворковали голуби. — Женой, ладушкой… Ты хочешь этого, Невзора? Сама-то хочешь?

Сердце замерло, когда сказал и умолк, переводя сбившееся дыхание. Когда сватался, все казалось совсем по-иному, а здесь, нынче, на чужом дворе, в чужой избе, в потемках, тайно… Нет, нет, нельзя! Но и оставить ее одну нельзя! А если не захочет? Побоится, отступит?

Невзора молчала долго. Дарен даже дышать перестал, ловя каждый ее вздох и силясь понять, печальный или счастливый. Она уже не плакала, только молчала, перебирая его волосы и едва касаясь щекой плеча. От этих прикосновений его бросало то в жар, то в холод, какой-то колючий шар стоял в груди, не давая вздохнуть, и он боялся, что если этот шар разобьется, рассыплется на сотни мелких осколков, то случится непоправимое.

Девушка медленно повернула голову. Ее нежная и сухая ладонь скользнула от его затылка к шее, тонкий смуглый пальчик провел вниз от уха к выступающей ключице, напряженному плечу. Коснулся ямочки над костью. Пробежался по темно-золотистым веснушкам на загорелой коже. Дарен задыхался от стиснувшего все внутри раскаленного стального кольца, но он был счастлив и поэтому чувствовал, что способен стерпеть все, лишь бы не закончилась эта ночь.

— Я хочу, — едва слышно выдохнула Невзора. И даже почти совсем неслышно — скорее, юноша прочел эти слова по движению ее губ. — Да, ясный мой, я хочу…

В дороге, за разговорами, время летело быстро. Одним человеком больше, одним меньше: кроме Некраса и двух купцов, появление Невзоры почти никто и не заметил. Она смирно сидела в крытой повозке, на постоях с привычным рвением готовила еду, стирала и штопала чужие рубахи, отмывала и оттирала льняными тряпками золотые и серебряные чаши, блестящие бусы, громовики и лунницы. И никто не знал, как опасно в ту пору на дорогах, ведь если бы хоть кто-либо был предупрежден, то девушку в путь бы не взяли и Дарену запретили.

Обоз со скрипом остановился: стрелы ранили запряженных впереди лошадей, и двигаться дальше стало невозможным. Желтолицые узкоглазые воины-степняки набросились на обоз из лесной засады с трех сторон. Защитники выхватывали оружие из ножен, врывались в нестройные ряды кочевников, пробивая защиту, сбрасывали их с седел, те, кто был пешим, — подрубали подпруги и разбрасывали под ноги лошадям камни.

Уже в самой гуще сражения до затуманенного слуха вдруг донесся приглушенный женский крик. Мгновенно забыв об обозе и обо всем на свете, Дарен рванулся назад, не сдерживая разгоряченного коня, не заметил, как под копыта попали несколько человек из общей невообразимой свалки. Спешился, расчистил мечом себе путь и бросился наперерез воину, который прижимал спиной к себе светловолосую девушку в алом сарафане.

На миг они остановились друг против друга. Дарен уже устал и успел где-то подставить под удар левую руку: вдоль рукава темнели кровавые дорожки, но меч в другой руке он сжимал крепко. Правда, в замешательстве не знал, что делать, чтобы достать острием врага и не задеть пленницу: она стояла к нему ближе и не могла сдвинуться с места, а увлекать степняка в гущу боя было нельзя: нельзя понапрасну рисковать жизнью девушки, ведь первой погибнет она, а не противник.

— За бабью юбку прячешься? — крикнул Дарен, хоть и смутно соображал, что кипчаки языка славянского не понимают. — За девкой свою шкуру хоронишь? — он протянул вперед меч. — Оставь ее, хочешь честного боя — я готов!

Ответом ему был поток ругательств на непонятном наречии. Одной рукой враг обхватил девушку за шею, приставив ей к горлу кривой нож, другая у него была расслабленно опущена, и Дарен, заметив это, быстро метнулся вбок, выбросил вперед руку с оружием, почувствовал, что задел, но недостаточно: ударом в руку убить было никак нельзя. Бросил взгляд на побелевшую, как полотно, Невзору: она уже не сопротивлялась, почти безвольной тряпичной куклой висела в железной хватке степного воина. Глаза ее были закрыты, голова запрокинулась назад, нож оставил на шее пару неглубоких царапин, губы потеряли алый цвет: очевидно, ей было трудно дышать.

Дарен предпринял еще одну попытку достать мечом соперника, подошел совсем близко, так, что услышал тихий звон степной кольчуги, но ударить не успел: расслабленная на первый взгляд рука кочевника, оказалось, держала другое оружие, за спиной пленницы не видное сразу. Дарен ни развернуться не успел, ни принять клинок на клинок; холодное железо резко ударило под ребра, пробив плотно сомкнутые щитки, он судорожно вздохнул и начал медленно оседать наземь.

Невзора, только на мгновение приоткрыв глаза, увидела, как он упал на колени в снег, согнувшись от боли. Даже крикнуть не смогла — от страха и тревоги все внутри сжалось. Изловчившись, она наклонила голову и вцепилась зубами в руку воина чуть выше кожаной перчатки. От изумления тот ослабил хватку, она вырвалась, не думая об опасности, подбежала к любимому, упала на колени рядом, схватила его за плечи, не позволяя упасть. По щекам ее катились злые, досадные слезы, оставляя на смугловатой коже грязные дорожки, царапины на шее сильно саднили, но она не обращала на это внимания, она совсем забыла о себе, только шепотом повторяла дорогое имя.

Сил у молодого дружинника совсем не осталось. Словно сквозь мутную пелену он видел, как противник разжал руки и выпустил девушку, видел, как она очутилась рядом с ним, но уже ничего не слышал. Мельком подумал, что Невзоре слишком тяжело удержать его, но если он сам не выдержит и упадет, то защищать ее и других будет почти некому. Собравшись с духом, он попытался встать, но с резким движением жаркой волной накрыла боль. «Если уж падать, то хоть ничком, так кровь остановить получится, и, может, жив останусь», — пронеслось где-то на задворках сознания. Оттолкнув Невзору, чтобы не упасть на нее, он рухнул в грязный и окровавленный снег. Мелкие колючие льдинки оцарапали лицо.

Вдруг сквозь шум и звон пробились чьи-то незнакомые голоса, но Дарен сразу понял, что это — свои, хоть и трудно было поверить в такое чудо, что люди пришли на помощь столь далеко от засечной черты. Он попытался встать, уперевшись одной рукой в снег, но от первого же движения его замутило, перед глазами все поплыло. Звон железа и крики вокруг стали громче. Кто-то опустился рядом, подхватил его, держа под грудь и за пояс, поволок вперед по грязному и мокрому глубокому снегу.

— Держись, парень, смотри в небо, на меня смотри, — пробасили над самым ухом. С трудом разлепив отяжелевшие веки, Дарен увидел молодое лицо, заросшее курчавой русой бородой. Небо покачивалось из стороны в сторону, и он стал смотреть на своего спасителя, который ни на купца, ни на дружинника похож не был. — Потерпи, скоро дойдем!

— Невзора… где…

— Жинка твоя? Тишка, дружок мой, увел ее, в лесу схоронились оба. Ты не болтай, молчи, береги силы!

Пытаясь еще спросить про киевский обоз, Дарен закашлялся, бессильно повис на руках у незнакомца. Ему казалось, что под ним не снег, а бурная река, и от этого мутило так, что он не мог даже вздохнуть полной грудью. Вскоре все вокруг покачнулось в очередной раз особенно резко и померкло.

Глава 7

Вокруг было темно и так тихо, что про такую тишину в Киеве говорят: «Бусы у девки за версту звякнут, и то слышно». Каждый выдох давался с трудом и с неприятным свистом в груди. Чьи-то сильные, но осторожные и ласковые руки приподняли голову, подложили свернутый втрое отрез мягкой шерсти. После этого, все так же придерживая, поднесли ко рту плошку с горячим отваром. Дарен немного отхлебнул — жуткая горечь обожгла все внутри, он закашлялся.

— Ох, матушка Пресвятая Богородица, да что же это…

Невзора! Здесь, рядом, жива, цела!

— Не тревожься, так должно, — отозвался тихий и глуховатый девичий голос. — Вскоре уж проснется, полынь с крапивой в самый раз хорошо будят после этакого.

Сознание вернулось, однако вместе с ним вернулась и ужасная боль в левом боку, которая чуть не потянула обратно в спасительную тьму и тишину. Парнишка сдавленно застонал, стиснул зубы, повернул голову. Место казалось незнакомым, но не чужим: в полутемной горнице, где он лежал, было тепло и необыкновенно уютно, совсем как дома. Чуть слышно потрескивала лучина в рогатке у стены, за стеной шуршали снег и ветер, а здесь зимы не было. Сладковато-терпко пахло сушеными травами: резедой, гвоздикой, ромашкой и, кажется, столетником. Широкая лавка, застеленная длинными льняными отрезами ткани, заменяла постель. За окном было темно и бушевала настоящая снежная буря.

Невзора, совершенно невредимая, живая, такая родная, склонилась над ним, присев на край лавки, погладила прохладной ладонью по щеке.

— Слава Богу, ну, нынче все хорошо будет, ты поправишься, — прошептала она, прижав его руку к губам.

— Где мы? — только и смог выдохнуть Дарен.

— В избе знахарки, бабки Лады, — лицо девушки оставалось совсем спокойным, словно это ее не удивляло. — Ты Матвея помнишь? Того самого, что тебя вытащил? Он внук ей, а Ульянке — брат.

— Ульянке?

— Ну да, — закивала девушка, отчего тонкие височные кольца на очелье смешно запрыгали. — Это та девица, что тебя отваром поила. Бабки Лады внучка.

По всему телу от потревоженной раны снова разливалась нудная боль, и Дарен смолчал, только кивнул в ответ.

— Повязку сменить надо, — тихо сказала Невзора. Не спрашивала позволения, но, верно, предупреждала, что снова будет неприятно. Сбросила с него стеганое лоскутное одеяло, принялась разворачивать старую повязку. Та вся пропиталась кровью и водой, потемнела, стала тяжелой. Сперва было не больно, даже приятно от бережных прикосновений рук любимой, а потом, когда добрались до последних слоев льняной ткани, что засохли от крови и прилипли к коже, то их пришлось сначала отмачивать теплой водой, а потом уж снимать. Дарен побледнел, запрокинул голову, по лбу, вискам, шее крупными каплями катился пот, но он молча терпел.

Разорванные края раны с горем пополам затянулись, а незажившая середка того места между ребрами, куда пришелся удар, сильно кровоточила. Смочив серую тряпицу в глубокой глиняной плошке, от которой густо пахло чем-то сладковатым, Невзора снова склонилась над ним, осторожно протерла от шеи до пояса чистой водой и стала прикладывать к ране тряпицу, пропитанную целебной настойкой. Кожу снова будто огнем обожгло.

— Что это? Жжется-то как…

— Настой из перца водяного, медуницы, золотарника и листьев земляники, — пояснила девушка. — Ульянка меня научила. Она могла бы и сама тебя выходить, даже лучше и быстрей, чем я, да не стала. Сказала, мол, любящие руки одним прикосновением исцеляют, а я ему — чужая. Вот…

Невзора улыбнулась и смутилась, но продолжила. Вскоре и вправду стало чуть легче, жгучая боль отступила, и тогда, выждав немного, Невзора развернула тряпицу, устроила ее у Дарена под грудью и, чтобы закрепить, обернула в несколько слоев чистой сухой ткани.

— Ну вот и все, — снова улыбнулась, провела ладонью по его волосам, отбрасывая их назад. — Ты бы поспал еще. Матвей обещался с утра зайти, а нынче — около полуночи.

Невзора поднялась с лавки, но Дарен вдруг потянулся к ней, вытянул руку, остановил.

— Погоди. Ляг со мной.

— Что? — растерянно переспросила она.

— Не уходи. Прошу тебя.

В мягкой полутьме горницы он не видел, как она залилась румянцем. Еще немного постояла на пороге, после сбросила с плеч пуховый платок, распустила завязки на кожаных поршнях, забралась на лавку и вытянулась в струнку на самом краю. Еще немного погодя прилегла поближе, устроила голову у него на плече. Сперва боялась даже притронуться, чтобы ненароком не причинить боль, а потом осмелела, прижалась щекой к плечу, коснулась губами широкой ямки над заострившейся ключицей, стала водить пальчиком по груди чуть выше тугой повязки. Он очень любил, когда она так делала: словно выводила узоры-обереги, от этого становилосьтепло и так спокойно…

Оба молчали. Невзора нежно и успокаивающе гладила его грудь, плечи, руки, а он, не в силах даже повернуться, чтобы обнять ее, лежал на спине смирно и чувствовал, как от тепла горницы, нежности любимой и по мере того, как отступала боль внутри, клонило в сон. Невзоре наконец удалось уговорить его позволить себе такую слабость — Дарен вскоре уснул и проспал до рассвета.

Разбудили его голоса и шаги в горнице. Приоткрыв глаза и тут же сощурившись от холодного света зимнего дня, он увидел, что Невзоры нет рядом, а против небольшого задвижного оконца сидит тот самый парень с курчавой русой бородой, выстругивая костяным ножом лучины.

— Матвей? — окликнул его юный дружинник, чуть приподнявшись на локте.

— Он самый, — парень поднялся, продолжая стругать щепу, пересел на лавку к нему поближе. — Ну что, герой? Ночь продержался — значит, жить будешь. Бабка Лада и Улька говорят, мол, тяжко раненному самое главное — первую после этого ночь пережить. А там уж пойдет на поправку. Они травницы, дурного не скажут… Ты сам-то кто таков, откуда? Та девка черноглазая — жинка твоя?

— Да… нет, — смутился тот. — Дарен меня зовут, Дарен, Ефимов сын, а она — Невзора, старшего гридня боярина Федора дочка. Я с киевским обозом купеческим ехал. Вроде как… охрана. До Переяславля добрались, все было в порядке, намедни ехали в Чернигов, а по дороге нарвались на засаду. Да ты видишь, что случилось. Нынче и обоз где — не знаю, и сам вот…

— Степняки шалят, — согласился Матвей. Одна из лучинок в его руках, уже готовая, загорелась от искры, высеченной на кремне, и он поставил ее в тонкую рогатку. В горнице сразу отдаленно запахло костром. — Побить бы их хорошенько, в пару-тройку дружин сразу, да только князья в драку лезть не хотят. Меж собой грызутся, а о том, чтоб люд простой защищать, кто меча да топора в руках держать не может, мало кто думает. Наш князь, Всеволод, то и дело в разъездах: то к одному брату, то к другому, то вместе в Киев. Святослав, князь черниговский, тоже. В Смоленске княжит сын Вячеслава покойного, от него толку мало — со Смоленском у Киева и уделов дружба больно не крепкая.

— Смоленск с Полоцком всегда в мире жил. С Псковом, Новгородом, Любечем. Там дружины посильнее будут, чем в наших городах, южных. До них половцы не добираются, усобицы почти не докатываются. И коли б Изяслав знал, с кем дружбу крепить надо, давно бы кончил отцово дело и прогнал степняков, — Дарен устроился на своей лавке поудобнее, закинул руку за голову, задумчиво вертя в пальцах волнистую рыжую прядку. — А он заместо этого… о престоле киевском думает! На что престол, когда удел потерять можно? Им бы всем держаться вместе, и хотя мне ясно, из-за чего они между собой воюют, однако же я все равно не понимаю, отчего нельзя хотя бы нынче это прекратить?

— Этого нам не понять, — вздохнул Матвей. — А я-то что спросить хотел… Ты скажи по правде, как брату родному, ты сам за кого стоишь? Приказы исполняешь али служишь верно великому князю?

Дарен задумался, по бледному лицу едва уловимо проскользнула тень. В глубине души дрогнуло сомнение: вдруг, если правду скажет, поплатится? Стоит ли ее говорить? Только он об этом подумал, как вернулась нудная и долгая боль под туго затянутой повязкой. Незаметно поморщившись, он глубоко вздохнул, задержал дыхание (ненадолго стало легче) и честно ответил:

— Нет, Матвей, я не пес, чтобы служить, и не холоп, чтобы молча приказам покоряться, — выдохнул, смахнул влажные дорожки с висков. Боль проходила, и вместе с нею проходили и сомнения. — Я в другое верю. Недолга власть Изяслава Ярославича в Киеве. Найдутся князья сильнее его, честнее, разумнее. Время пройдет, поздно будет ему оглядываться. Люди сами не захотят его видеть на великом престоле.

Матвей помолчал, поскреб в затылке, пригладил по привычке окладистую русую бороду. Дарен снова затаил дыхание. Он не боялся за свою правду, но полагал, что все свои убеждения сразу выкладывать не стоит.

— Я тоже, — промолвил наконец Матвей. — Будь Всеслав, князь полоцкий, свободен, он бы взял Киев.

— Он не хочет брать Киев, — Дарен покачал головой. — Ему и Полоцка довольно. Он только усобицу прекратить хочет, а как — Бог знает…

— Я знаю, — Матвей наклонился к нему поближе. — Мы должны людей поднять. Рассказать им всю правду про Новгород да про Киев. Ничего в этом нет дурного. Коли мы так сделаем, только лучше будет. Изяславу не место на великом престоле. После смерти отца Ярослава Владимировича он портит все, что до него было справно. Всеслава освободить надо. Только так мы сможем помочь.

— Мы? — Дарен приподнялся на локте. — Я… Я бы не смог. Я семь солнцеворотов в дружине служу великому князю. Да и кто я такой, не сотник, не десятник, так, гридень младший. Кто меня послушает? Были товарищи, что со мной обоз охраняли, да только где они теперь…

— Это верно, нет больше ни обоза, ни охраны, — Матвей снова поскреб в затылке, с сожалением поглядев на парня. — Резня была кровавая. Тебя чудом вытащить смогли.

— Что ж ты раньше не сказал! — взвился Дарен, порываясь вскочить с лавки, но незажившие раны сильно заныли, и он с ругательством опустился обратно, сжал виски ладонями, качаясь взад-вперед. — Некрас, Фома, Ледко, все, что ли?

— Прости, браток. Не хотел я тебе говорить. Первый день ты совсем плох был, я и молчал. А там… ты и не спрашивал, и я нарочно не поминал. Никого не осталось, а тебя, считай, жинка твоя спасла. Прямо среди стрел и мечей металась, искала живых, чтоб помогли. Я и нашел.

Дарен сел, обхватив колени руками, уткнулся в них лицом и затих. Никого не осталось. Никого… А он — выжил. Чудом. Ранен был, по дороге едва не отдал Богу душу, а все равно выжил. Значит, так должно было. Значит, ради чего-то сохранил ему жизнь всеведающий Господь. Надо послушаться Матвея, помочь другим, кому еще нужна эта помощь.

Они проговорили с полудня до самого позднего вечера. Ульяна уже зажгла лучины в горнице, Невзора собрала на стол нехитрый ужин: кашу из репы, крупу-пшено, белый свежеиспеченный хлеб, на улице стемнело, а они все говорили, устроившись вдвоем на одной лавке. Матвей раньше жил в Киеве, хорошо его знал и мог провести кого угодно любым путем так, что ни один таракан не заметит, а Дарен, служивший в дружине, помнил все и всех, кто мог бы им помешать.

Ульянка была Матвею не родной сестрой, а лишь названой. Совсем маленькой девчонкой четырех солнцеворотов от роду брат оставил ее у знахарки, тогда еще тетки Лады, а сам ушел. Бабушка догадывалась, куда привела его кривая дорожка, говорила об этом не раз самой Ульке, чтобы та от родного брата не отворачивалась, как бы ни велела судьба им свидеться. Не все, кто с пути свернул, плохи — наоборот, кого-то это только закалит, сильнее сделает, и Улька, уже взрослая девушка, невеста, все еще наивно верила в сказку бабки Лады о том, что брат ее однажды найдет и что они будут еще счастливы. Этим и решил воспользоваться Матвей: зная, что Лексею, кроме как к станичникам, никуда дороги не было, он решил искать этого парня и не только вернуть Ульянке брата, но и заручиться его помощью.

Сказать легко — а сделать очень непросто, порой даже почти невозможно. То дело, что Дарен и Матвей задумали, было обречено, но слаб тот, кто отступается, не сделав ни единого шагу вперед, и товарищи поклялись друг другу идти до конца, даже если кого-то из них к тому времени не будет в живых.

Глава 8

О Свышнем мире и о спасении душ наших Господу помолимся. Господи, помилуй…

В соборе Святой Софии служили вечерню. В северные уделы зима пришла рано, снег выпал за одну ночь как за целую седмицу, плотным белым покрывалом укутал спящую землю, по утрам, свежий, чистый, пушистый, крупными хлопьями сыпался с серого небосклона и оседал на вязаные платки, шерстяные рукавицы, ресницы, волосы. В приделе храма было пронизывающе холодно. То и дело кутаясь в колючую шаль, расшитую крупными псковскими цветами, княгиня беззвучно молилась, сложив под подбородком озябшие, покрасневшие от мороза руки, коротко и почти незаметно крестилась непослушными пальцами.

Двое младших детей, Глеб и Давыд, стояли подле нее и, следуя ее робкому примеру, клали поясные поклоны под медленное, размеренное вечернее песнопение. Четырнадцатилетний Борис и Святослав, бывший на два солнцеворота моложе и во всем подражавший старшему брату, молились вместе с дружиной напротив самого алтаря. Александре было видно их одинаково склоненные русые макушки, гладко причесанные и перехваченные кожаными ремешками-очельями, она видела, как Борис в перерывах между тем, как перекреститься, пытается согреть дыханием замерзшие ладони.

В этот раз зима ощущалась необыкновенно отчетливо. После жестокого сражения под Менском, где погибли почти все мужчины, в уделе наступил голод. Осенью о нем старались не думать, надеясь на заготовленные с лета соленья и запасы в погребах, а как настала зима, как пошли тяжелые простуды, тогда и стало ясно, что детей кормить, почитай, нечем, потому что почти всю минувшую осень были заняты усобицей, похоронами погибших, отстройкой разрушенных и дотла сожженных городов, а урожай убрать успели далеко не весь, и огороды померзли.

Александра сама чувствовала, что хворает, но никому об этом не говорила, надеясь, что все дела и заботы помогут ей забыть о себе и поскорее оправиться. Ее мучил жар, поднимавшийся по утрам, мучили ночные приступы кашля, и она всегда старалась, чтобы этого никто не слышал, особенно дети. От постоянного голода она была слаба и бледна, как увядшая осенняя былинка, но — крепилась, хранила спокойствие, помогала всем, кто нуждался. Почти весь хлеб из закромов раздали неимущим семьям, где было много детишек, а отца или матери не стало. Почти все свои украшения и драгоценности княгиня отдала приезжим купцам, обменяв их на зерно, муку, привезенные из других, не пострадавших уделов крупу и овощи. Так было правильно. Так было немного легче. Она ни на миг ни о чем не жалела.

О избавитися нам от всякия скорби, гнева и нужды. Заступи, спаси, помилуй и сохрани нас, Боже, Твоею благодатию. Господи, помилуй…

— Где же ты, родной мой, сокол мой ясный, услышишь ли ты меня? Вспомнишь ли мой голос? Поверишь ли? Верь, прошу тебя, об одном прошу, и мы все верим и ждем. Ждем, что ты вернешься, и все будет по-прежнему. Только не забудь нас и вернись, Господи, только вернись…

Забыв о молитве, Александра сжала продрогшие руки и шептала слова любви, надежды и веры, понимая, что супруг ее не услышит, но, быть может, поймет ее слова, сердцем почувствует, ведь два любящих сердца услышат, узнают друг друга, как бы далеко ни развела их судьба, как бы ни было трудно и больно, одна вера и одна любовь на двоих должна защитить, помочь, спасти.

И о детях молилась Александра, не было ни дня, чтобы она не вспоминала Романа и Ростислава, ни дня, чтобы она не обращалась к старшим мальчикам точно так же, прося их верить, надеяться и помнить. Колокольный звон поднимал молитвы всех горожан в снежные небеса и, разлетаясь пушистыми хлопьями снега на ветру, уносил слова каждого к тем, для кого они были произнесены. Александра верила, что Всеслав и мальчики ее услышат и вспомнят.

Пресвятую, пречистую, преблагословенную, славную Владычицу нашу Богородицу и присно Деву Марию, со всеми святыми помянувше, сами себе и друг друга Христу Богу предадим. Господи, помилуй…

На выходе из собора молодой наместник великого князя, его сын Святополк, покинул придел быстрым шагом, вышел первым, встал на пути у Александры и окруживших ее сыновей. Велел старшим гридням, боярам, ступать по домам, а сам остался на паперти, не позволяя уйти княгине.

— Что ж ты, мать, делаешь, — протянул он негромко и язвительно, окинув Александру долгим холодным взглядом. Женщина гордо приподняла подбородок и расправила плечи, одернула пуховый платок и протянула в сторону руку, останавливая рвущихся вперед мальчишек. — Ты своим сыновьям проходу не даешь. Пошто у своей юбки их держишь? Аль они от того тебя любить больше станут? Ошибаешься, Александра.

— Не тебе, Святополк Изяславич, решать, как мне сыновей воспитывать, — ответила княгиня спокойно и сухо. — Не ты мне их подарил, не в твоем уделе они будут князьями, а заветы родного отца они всегда будут помнить, и другому я их учить не стану.

— Они воины, мать, воины и будущие правители, а ты их, как детей малых… — начал было Святополк, но вдруг Борис, осторожно отстранив твердую руку Александры, бросился вперед, закрывая ее собой:

— Не смей, пес, мать позорить! Тебе ли говорить о чести да храбрости! — зло выплюнул он прямо в лицо князю. Его поджатые губы задрожали от гнева, светлые брови сурово слетелись к переносице, глаза полыхали молниями, и на миг Святополк даже опешил от таких слов, а потом, опомнившись, выхватил из-за пояса лошадиную плеть, коротко замахнулся и наотмашь ударил парнишку по лицу. Борис вздрогнул, его голова дернулась назад и вбок, но он даже не поморщился, только, отвернувшись, прижал ладонь к обожженной ударом щеке. Александра вскрикнула, повисла на руке у разгневанного князя:

— Оставь, оставь, Святополк Изяславич! Бориска, кланяйся! Проси прощения!

— И не подумаю, — глухо промолвил Борис. — Я всю правду сказал!

С этими словами он развернулся и помчался прочь, к темнеющему за церковными воротами посаду. Святослав рванулся было за ним, но, поразмыслив, остановился: все одно брата сейчас не вернуть, зная его горячий крутой нрав и дерзость в часы гнева, только хуже будет.

Святополк и Александра смерили друг друга ледяными взглядами. Им разойтись никак было невозможно. Александре сразу опротивел его гордый и надменный вид, его вседозволенность и безнаказанность. Она и помыслить не могла о том, чтобы быть хозяйкой дома, который принадлежит ему. Не пускала его ни в свою горницу, ни в горницу Всеслава, ей все казалось, что одно его присутствие оскорбит честь мужа. Теперь же, когда он впервые поднял руку на ее сына, она отчетливо поняла, что так продолжаться больше не может.

Мальчики возвращались домой взволнованные и притихшие. Они все видели и слышали, они стояли рядом и каждый про себя думал, что, будь он на месте Бориса, то поступил бы точно так же. Ни один из них, даже самый младший, Глеб, не побоялся бы защитить родную матушку, ответить на обидные слова князя не менее смело и дерзко. Только вот… что теперь с Бориской будет? Он так скоро не воротится. А когда воротится, то князь Святополк не преминет случаем наказать его за дерзость. Эта мысль пугала всех троих, пугала, но не останавливала.

Святослав, бывший самым близким к Борису, решил, что будет бороться вместе с ним, и никакие удары, никакие оскорбления его не остановят. Чем он хуже старших, Романа и Ростислава, которым нынче даже тяжелее, чем им всем, но они ведь держатся? Наверняка не жалуются и не плачут. Они мужчины, они воины, будущие князья, а значит, их пример — пример для всех остальных братьев.

На северный Полоцк мягко и незаметно опустилась ночь. Засветились желтоватым светом мутные окна, стихли голоса, скрипы повозок и дверей, лай собак, мычание коров и вечерний колокольный звон. В печных трубах завывал ветер, гулко хлопали деревянные ставни. Сжавшись от холода под теплой вязаной шалью, Александра раз за разом вспоминала минувшие события. Как же так могло получиться? Раньше у нее и молодого наместника не было ссор, только сухая и холодная наверняка взаимная неприязнь, нынче же это переходит пределы дозволенного. Женщина не могла уснуть: не давали покоя тяжелые мысли, мысли о сыне — где он, что с ним, когда вернется? Да и глубокий грудной кашель, ставшей уже привычным, мучил бесконечно.

— Сашенька, спишь? — послышался где-то совсем рядом встревоженный шепот травницы Дарьи. Александра теперь ночевала в девичьей, но это ее ни капли не смущало. — На-ка, выпей. Полегче станет!

Дарья помогла Александре сесть, поддерживая ее под локоть, подала деревянную миску с горячим отваром из имбиря, облепихи, листьев земляники и меда. Обжигаясь, Александра сделала несколько глотков и, снова закашлявшись, откинулась назад. Дарья поплотнее укутала ее еще одним пуховым платком.

— Что же ты не бережешь себя совсем, Сашенька, — вздохнула она, садясь рядом на узкую постель и успокаивающе гладя женщину по плечу. — Ты одна у нас осталась надежа и опора, да и для себя бы побереглась…

Дверь тихо скрипнула, пропуская в жарко натопленную горницу струйки холодного ветра. Александра тут же подобрала босые ноги под себя, Дарья невольно поежилась.

— Матушка? — вдруг послышался из темноты негромкий ломающийся мальчишеский голос. Дарья тепло улыбнулась и, едва заметно кивнув княгине, вышла из горницы. Княжич, недолго потоптавшись на пороге, тихонько подошел и встал рядом с матерью, потупившись и не умея подобрать нужных слов. Александра протянула руки и крепко обняла сынишку. Усадила подле себя, прижала его голову к своему плечу, принялась гладить и перебирать растрепанные русые волосы. Уткнувшись носом в материнский платок, Борис беззвучно плакал: плечи его вздрагивали под рукой Александры.

— Ну-ну, тише, родной мой, не надо, не надо, — прошептала она, отстраняя его и ласково целуя в лоб. Обхватив его голову ладонями, слегка запрокинула к свету и увидела, что правую щеку пересекает вспухшая красная полоса и исчезает где-то на верхней губе и под волосами. Тяжело вздохнув, Александра тронула губами этот след, погладила двумя пальцами. Смочив в холодной воде холщовую тряпицу, осторожно протерла лицо мальчика, влажное от слез и раскрасневшееся с мороза.

— Прости меня, мама, — Борис обнял ее, пряча глаза. — Я как лучше хотел. Не сдержался.

— Я знаю, сынок, знаю, — мягко улыбнулась Александра. — Это похвально, что ты родных своих любишь, но нельзя же так грубить, никому нельзя, будь он хоть челядин, хоть боярин. А прощения у Святополка Изяславича ты все-таки попросишь. Пойми, Бориска, нынче время такое. Тебя не просят его чтить и любить, но и спорить с ним нельзя. Он ведь сын самого Изяслава Киевского. Он князь…

— Отец наш князь! — воскликнул Борис, перебивая ее. — А он… скоморох!

— Тише, тише, — испугалась Александра, приложив палец к его губам. — Я понимаю, Бориска. Думай, что хочешь, только потерпи еще. Потерпи немного, поверь мне, все будет хорошо. Надо ждать.

— Полсолнцеворота ждем! Надо батьку с братьями вызволять, а мы… наместнику этому кланяемся, как холопы!

— Это не в наших силах, — тихо и устало проговорила княгиня, снова опустившись на постель и отведя взор. — Я бы сама на крыльях в Киев летела, когда б могла хоть чем-нибудь помочь. Всем трудно, сынок. Но нельзя жаловаться. Нужно быть сильным. Что бы отец сказал?

Борис опустил голову и не ответил. Знал, что отец сказал бы то же самое, только чуть строже, чем мама.

— Ступай к себе, — наконец кивнула Александра. — Ступай, поспи еще, до утра далеко. И не думай на сон грядущий о дурном, слышишь?

Борис кивнул. Несмело улыбнулся, отчего на лице снова проступила алая полоска. И быстро вышел из горницы. Услышав его удаляющиеся шаги на лестнице, Александра легла, натянула пуховую шаль до подбородка. Сон не шел к ней долго, и только под утро ее сморило.

Глава 9

Ко всему привыкает человек. К холоду, к тяжести, к окружающей темноте и грязи. Только к боли невозможно привыкнуть. Каждый божий день просыпаться с воспоминаниями о ней было нелегко, но и это уже отступило, притупилось будто. Вместо неба над головой была земля. Вместо солнца — темно-серое беспросветное марево туч.

— Всеслав! Княже!

Голос-то какой знакомый… Впрочем, все здесь незнакомое, чужое. Уже привычное, но только по принуждению. Окошко почти до конца задвинуто, через щелку видно только крошечный обрывок серого зимнего неба.

— Всеслав!

Нет, не померещилось. И вправду знакомый голос.

Утро было еще слишком ранним. Мальчишки спали, как и обыкновенно, укрываясь истрепанным плащом и привалившись к холодной стене (сколько раз говорил им на полу спать, на соломе, так хоть мало теплее будет! Давно ли хворал Ростислав?..).

Всеслав нехотя поднялся. Холодно-то — дай Боже! Подышал на руки, поднял с пола замерзший комок земли, бросил в деревянную оконную заслонку. В звенящей тишине слегка стукнуло, и оконце тут же отодвинулось. Там, наверху, за бревенчатой скатной крышей, что-то зашуршало, все тот же голос тихонько ругнулся, и в темноту поруба заглянул молодой парнишка с рябоватым, густо усыпанным веснушками лицом и слегка взъерошенными рыжими волосами.

— Дарен, — невольно улыбнулся Всеслав, узнавший его. — Мы-то уж думали… всякое. Здрав ли?

— В добром, княже, — Дарен неловко склонил голову, заменяя поклон. — Сами-то вы что? Ростиславка поправился?

Надо же, и это помнит. И спросить не боится.

— За все слава Богу. Куда же ты пропал? Мальчишки ждали.

— Ох, княже, расскажу — не поверишь! — заторопился Дарен, опасливо оглядевшись по сторонам. — Уехал с купцами, а по дороге степняки напали. Обоз разграбили, побили дружину, я чудом жив остался… В Переяславле был, женился, после уж в Киев возвращался — попал к разбойникам, да отпустили. Атаман у них… Сенькой Соколом звать. Стемир Афанасьич. Ох и птица!

Дарен, прислонившись плечом к бревнам, принялся рассказывать. В мыслях снова вернулся в Переяславль, в неровный строй дружинников, охранявших купеческий обоз. Снова вспомнил короткую, но жаркую сечу со степняками, Матвея, который его из самого пекла вытащил. Около седмицы они с Невзорой прожили в доме старушки-знахарки, дружны стали с ее внуками. Матвей, женатый, заглядывал навестить их через день, Ульяна ходила за раненым, Невзора у нее училась и помогала. Даже остаться хотела, раз-другой украдкой просила Дарена об этом, но он не соглашался: надо было ехать дальше, исполнять задуманное с Матвеем, искать Улькиного брата и возвращаться домой, в Киев.

Гнева великого князя он боялся, но отступить, нарушить данное перед Богом слово боялся еще сильнее, поэтому между службой Изяславу и клятвой Матвею выбрал второе. Предать друга для него было бы бесчестно и низко. К тому же было жаль Ульянку, которая все свои девятнадцать солнцеворотов ждала и верила. И замуж не пошла, когда звал кто-то из соседских парней: ждала брата, отчего-то верила, что только в избе бабки Лады он сможет ее найти, если, конечно, станет искать.

Улька даже просилась поехать с ними, но ей отказали. Дарен вынужден был поступить так, потому что лошадь была одна, да и та не своя. И взять на себя ответ за жизнь девушки он не мог: ему было довольно того, что каждый день все мысли были о Невзоре, о том, чтобы с нею ничего не случилось. И Ульяна осталась в деревеньке, взяв с обоих обещание, что дадут ей знать, если хоть что-то услышат о ее брате.

Из Переяславля поехали в Новгород-Северский. Дорога была неблизкой, день зимний — коротким, правда, в южных уделах, близких к степному пограничью, было гораздо теплее, нежели в Смоленске, Пскове, Полоцке…

— У нас нынче самые лютые морозы, — вспомнил Всеслав, услышав о родном граде. — Снегу за ночь наметает, что здесь за всю зиму не станется. Детишки на улицу носа не кажут, на Двине лед — ничем не проломишь. До самого красавика-месяца[17] холода.

— Красавика? — Дарен непонимающе приподнял одну бровь.

— Цветень по-вашему. Там, за ним, уже, почитай, лето. Березы плачут, ивы распускают кудри, землю солнышко греет… Так что в Новгороде-Северском было?

Дарен помолчал. Повертел в пальцах обледеневшую веточку, зачем-то снял рукавицу, надел обратно. Его рука чуть заметно подрагивала. Стоит ли говорить? Или лучше сейчас смолчать, а после, когда все будет уже точно сделано и решено, тогда — сказать?


В Новгороде-Северском горожане, уставшие и измотанные голодом и беспрестанными набегами кочевников, подняли бунт, потребовали «коней и мечей», чтобы самим обороняться, раз князь с дружиной защитить не может. Дарен и кстати, и некстати оказался на городской площади в тот самый день. Шумно было, людно, от быстрого бега и плотной толпы — жарко. Молодой мужик в овчинной телогрейке тяжело бил в колокол, глухие и гулкие удары разносились далеко по узким грязным улочкам. Народ быстро собрался на площади; крепко сжимая руку Невзоры в вязаной рукавичке, Дарен пробирался поближе к колоколу и наскоро сколоченному деревянному помосту.

Люди кричали, кричали, не слушая друг друга, и их изможденные, сиплые и злые голоса слились в один протяжный крик, полный безнадежности и отчаяния. Можно было стерпеть междоусобицу, которая простой народ почти не задевала, но нападения кочевников стерпеть было уже нельзя. Они никогда не приходили просто так: вырезали или уводили в плен целые села, угоняли скот, сжигали дома, посевы, целые слободы сгорали в огне безвозвратно, и это было страшнее простого кровопролития. Бессмысленное, слишком жестокое и потерявшее всяческое обличье зло не получалось уничтожить оборонительными походами. Не получалось залить ведром воды этот разгоревшийся пожар.

Почти весь город в тот вечер был на площади. Колокола горестно призывали образумиться, вторя громким просьбам митрополита Леона, но все напрасно. Только когда князь Всеволод появился во главе десятка бояр и с их помощью поднялся на деревянный помост, гул голосов мгновенно стих, будто его оборвали.

— Что вы делаете? — закричал князь, оглядывая то одну сторону площади, напоминавшую растревоженный муравейник, то другую. — Чего вы требуете? Ничего за душой не осталось, так вы других погубить готовы!

— А ты не готов за град родной голову сложить! — выкрикнул кто-то снизу. Тут же его подхватили, подняли вверх, толкая к помосту. — За каменными стенами в тереме отсидеться не страшно!

— Прикажи, княже, мечи дать, сами против крыс степных пойдем!

— Не надобно нам дружины, мы сами воеводы!

— Прикажи только!

Оглушенный бурной людской рекой, Всеволод на миг зажмурился, потом вскинул вверх правую руку, призывая к молчанию. Не сразу, но площадь притихла.

— Братья, — промолвил князь негромко в наступившей тишине. — Братья, я знаю, как это тяжело: видеть горящие поля, леса и села и осознавать свое бессилие. Повремените в полымя бросаться, братья. Слово даю, мы отомстим за павших, отомстим за ваших жен и детей, только не сейчас. Объединиться надо! Великий князь Изяслав и его дружина придут к нам!

— Врешь! — вырвалось из-под помоста облачко белого пара. Князь нахмурился, поглядел вниз, но не увидел человека: верно, его уже оттеснили назад.

Потом еще что-то говорили бояре, ближайшие княжеские советники, но их мало кто слушал. Дарен пробрался подальше от помоста и, заметив среди собравшихся парня-мастера, на вид сверстника, ухватил его за рукав кожуха:

— Что тут? Пошто народ расшумелся?

— Аль не слыхал — половцы посад пожгли, купцов из Киева порешили прямо на дороге. Да не впервой уже! — синие глаза молодого мастера сверкнули гневом.

— Что же ваш князь медлит? — воскликнул Дарен.

— Да кто его знает, — тот поморщился и неопределенно повел плечом. — Говорит, мол, защиты у нас мало, против кочевников не выстоим. Да трусит он, и все тут! — отрезал он вдруг, махнув рукой.

— Другой бы не струсил?

— Всеслава Полоцкого и просить бы не пришлось. Сам бы повел всех против степняков, когда б его град так пожгли. Он, старики бают, ни одной сечи не проиграл. А враги, едва увидев его дружину, — сразу бежать…


— Будет врать-то, — усмехнулся Всеслав. Непонятно было, польстил ли ему Дарен в своей рассказе, или и вправду о полоцкой дружине разлетелись такие слухи, но так или иначе, новгород-северский мастер был прав в одном: плохо, что князь Всеволод так медлит. Пожалуй, половцы весь Переяславль и Новгород-Северский подожгут, разграбят, и тогда он опомнится. А помощи ждать неоткуда, Изяслав, старший брат, свой Киев охраняет, свой престол.

— Все правда, княже, вот те крест! — горячо воскликнул парнишка. — За такую славу, как о тебе, другие бы многое отдали.

В Новгороде-Северском они пробыли недолго. Обручились с Невзорой, но до родительского благословения в церкви не венчались: нельзя, да и Невзора отказалась, боясь отцовского гнева. Но теперь она стала невестой Дарену, и тот уже почти верил, что уговорить отца ее, боярина Федора, так уж трудно не будет после всего, что они прошли вместе с девушкой.

Правда, на обратном пути тоже сильно замешкались. Возвращались через переяславские села, заглянули на двор к бабке Ладе и Ульяне. Вестей о брате девушки у них, конечно же, не было, но Невзора очень хотела повидаться и ободрить подругу. Из-за этого потратили лишнюю седмицу, но Дарен своей невесте отказывать не стал. И неизвестно, что случилось бы на дороге из Переяславля до Киева, не будь этого маленького промедления, но в произошедшем Дарен винил себя, свою неосмотрительность и уверенность.


Ехать пришлось лесом долго. Иногда дорога была широкой, чистой, а порой зарастала до узкой тропки, так, что пешему пройти сложно, о конном даже и говорить нечего. Лошадь шла медленно и неспешно, разогнать ее рысью среди деревьев и низких колючих кустов не получалось, и желание добраться до какой-либо деревеньки, покуда не стемнеет, не исполнилось. Лес проезжали по темноте, и Дарен, невольно напугав свою спутницу, вынул оружие, одной рукой придерживая натянутыми поводья. Невзора сидела перед ним, боком, прижимаясь плечом к его груди, и он понимал, что с ней рядом, если потребуется, обороняться не сможет: будет думать, как бы ее не задело, и даже самую простую схватку проиграет.

А не думать об осторожности не получалось. Каждый скрип и шорох в ночном зимнем лесу заставляли напрягать слух, озираться по сторонам, ловя тихое эхо, крики ночной птицы, шуршание снега под конскими копытами и чужие, не принадлежащие лесу звуки. Такие звуки были самыми страшными, и Дарен узнавал их, но не подавал виду. В одиночку, без товарищей-дружинников, ему ездить еще не приходилось, к тому же…

Додумать о своей нелепом страхе он не успел. Прямо из темноты, из ниоткуда на дороге выросла высокая широкоплечая фигура в изодранном полушубке, смятой шапке с лохматой опушкой. Сильная рука решительно ухватила лошадь за уздечку, останавливая.

— Куда едете, добрые люди? Не хотите ли переночевать?

— Благодарствую, нам в Киев надобно, — ответил Дарен за обоих, помня, что добродушная и наивная Невзора сочтет слова нежданного путника за помощь.

— Не поспеете в Киев. Ворота-то давно заперты, — по тонким губам путника скользнула ехидная улыбка.

— Нам бы до утра добраться, — Дарен за спиной у Невзоры крепче сжал нож, потом подсадил свою спутницу поудобнее и тронул поводья, но лошадь оставалась на месте.

Хруст снега за спиной он услышал слишком поздно. Развернулся, выпустив уздечку, с размаху несколько раз сунул нож в темноту, вслепую, но никуда не попал. Вокруг плеч со свистом затянулась веревка, его выдернули из седла, повалили в снег, пока он пытался подняться, поскальзываясь и проваливаясь в сугроб, стащили меховую телогрейку, обшарили дорожную сумку и калиту, вытрясли все, что отыскали, прямо на землю. Где-то совсем рядом испуганно вскрикнула Невзора, но Дарена держали так крепко, что он не мог даже вздохнуть полной грудью, не говоря уж о том, чтобы выручить ее. Нож выбили из замерзших пальцев ударом ноги (под тяжелым сапогом хрустнуло что-то в ладони), перед глазами поплыли разные цвета.

Неожиданно сильный и властный глуховатый голос заставил разбойников остановиться. Дарен вздохнул чуть свободнее, когда от его горла отстранили клинок, но в следующий миг чья-то рука ловко ухватила его за ворот свитки и рывком поставила на ноги. Приглядевшись, Дарен разглядел высокого и широкоплечего человека солнцеворотов тридцати с небольшим в зеленом кафтане. Светловолосый, с бледным лицом, тронутым оспой и затянутым неаккуратной трехдневной щетиной, он слегка встряхнул незадачливого путника, толкнул его на дорогу против себя и выпустил.

— Сколько раз вам сказывал: таких не трогать? — спросил этот странный человек у темноты. Та отозвалась несколькими вздохами и неразборчивым, но явно ругательным шепотом. — Мало вам боярских обозов, простой-то люд чем насолил? А ну ступайте отсюда!

Дарен в изумлении хлопал глазами, глядя на него: не таким он представлял себе атамана лесных разбойников. Когда понял, что лихие люди их окружили, так уж и с жизнью попрощался: понаслышке знал, что от таких живыми едва ли самым ловким и хитрым уйти удавалось. Беспощадные воры, головорезы, они прятались в самой чаще и нападали на обозы, на одиноких путников, но чтобы сам атаман (а Дарен понял, кем был этот человек, по тому, как он приказывал) заступился и велел оставить их — в это ему не верилось до сих пор. Очнулся от своих мыслей он только тогда, когда услышал испуганный голос своей подруги.

Невзору сбросили с седла в снег, стащив теплый пуховый платок и выкрутив за спину руки. Пока Дарен приходил в себя и соображал, атаман быстро подошел к ней, подхватил с земли, разрезал веревку на запястьях своим ножом. Подобрал из сугроба пуховую шаль, стряхнул, кинул девушке:

— На, растяпа. Не теряй больше. Поезжайте отсюда, оба, покуда целы, — добавил, сверкнув светлыми голубыми глазами в сторону Дарена. — Да простите неразумных. Слушают приказы через раз.

— Ты сам-то кто таков? — спросил молодой киевлянин, обретя, наконец, дар речи.

— Сокол я. Стемиром звать. Атаман их, вроде как. Ну, поезжайте, нечего вам тут делать…

Он не договорил, махнул рукой и, тоненько насвистывая, исчез в темноте. Дарен, не теряя времени, вскочил в седло, помог забраться Невзоре и рванул поводья что было сил…


Молодой дружинник трещал без умолку, с горящими глазами, забывшись, рассказывал об этом странном путешествии из Киева через все южные города и обратно. Переяславль, Курск, Чернигов, Новгород-Северский — все смешалось, спуталось в его торопливом и сбивчивом рассказе, и Всеслав с трудом представлял эту его дорогу. И когда паренек умолк, переводя дух, он спросил:

— Теперь — все? Женишься, хозяйство будет, двор свой? Там и заботы придут другие.

Дарен помолчал, потом осторожно оглянулся и наклонился поближе к окошку.

— Подожди, княже, вот освободим вас, тогда и другие заботы. А нынче не о том мне думать надо. Разве ты не понял?

Всеслав долго еще молчал, и Дарен видел, как на короткий миг посветлел его суровый взгляд, словно по хмурому, задумчивому лицу проскользнул солнечный лучик.

— Как бы вы за нашу свободу своей не поплатились, — промолвил он наконец.

— Не бывать этому! — горячо заверил его Дарен. — Мы сумеем, мы справимся!

И когда он отошел и наполовину прикрыл оконце, чтобы ветром в поруб, и без того насквозь промерзший, не задувало снег, князь все еще стоял у стены молча, потерянно глядя себе под ноги. Рассказ молодого дружинника больше походил на сказку: драки, сражения, настоящая любовь, но мало сказок в жизни человека, зато много дней счастливых и тяжелых, печальных и радостных, похожих на сон. И то, ради чего был весь этот рассказ, тоже сразу стало ясно: много, очень много людей потеряли веру в силу и мудрость великого князя. Им довольно уже того, какие бесчинства на его земле творились и будут твориться, если не прекратить их. И в Переяславле, и в Чернигове, и даже в самом Киеве найдутся те, кто не побоится пойти против его власти.

Не видя этого замешательства Всеслава, мальчики вскочили со своих мест, бросились к нему:

— Отец, что он сказал?

— Освободят нас? Это правда?

— Правда, конечно, правда, — поспешил заверить Всеслав, обняв прильнувших к нему с обеих сторон сыновей. — Только сказать скоро, а вот сделать труднее.

Роман и Ростислав не отвечали. Старший княжич притих в счастливом изумлении, младший — улыбался, не стыдясь нечаянных слез.

С возвращением Дарена все словно стало легче. Хлеб, который передавали троим пленникам, почти всегда был свежим, вода — чистой, не взятой из ближайшего сугроба. Больше не было нужды собирать на полу солому и щепу, чтобы хоть как-то осветить тесное подземелье: давали лучины. Не свечи, конечно, но все же лучше, чем совсем ничего. Обоим княжичам было с кем поговорить, кроме отца: Дарен рассказывал вести из Киева и, когда они просили, повторял необыкновенную историю путешествия с купеческим обозом, порой приукрашая драки и сечи новыми подробностями.

Особенно мальчишкам пришлись по нраву слова об атамане разбойников, скрывавшихся в лесах по дороге от Киева к Чернигову. Стемир по прозвищу Сокол, по рассказам Дарена, грозный, но справедливый, стал в их глазах едва ли не сказочным богатырем, что стоит против бояр и за простой народ. И, быть может, это было неправильно, и история про атамана Стемку Сокола стала не столько истиной, в которую с трудом верилось, сколько сказкой, но княжичи снова смогли поверить в то, что есть еще на свете добрые, честные люди.

И Дарен только радовался, что хоть мало смог помочь. Пускай сказками — для княжичей и пока что простыми, но искренними словами — для самого Всеслава, он сам не знал, какое доброе дело сделал, возвратив им надежду, слабый, едва тлеющий проблеск, но все же способный разгореться по-настоящему. Вскоре он и сам легко верил в хороший исход затеянного, и это было самым главным: без веры ни на какое дело идти нельзя.

Когда однажды дверь поруба, покосившуюся и подгнившую, снова отворили, доверчивый Ростислав даже сделал несколько нетвердых, неуверенных шагов в сторону лестницы, но надежда была так слаба, что он, не дойдя полсажени, остановился. Спустившийся в подземелье дружинник огляделся, отведя в сторону тихо потрескивающий факел, едва не опалил парнишке волосы и только тогда его заметил.

— Милостью Божьей отец Феодосий просил привести вас к нему, — произнес он с некоторой торжественностью в голосе. — Великий князь Изяслав повелел ему поговорить с вами и наставить на путь истинный в надежде на ваше раскаяние…

Братья недоуменно переглянулись. Раскаяние? В чем? Что они сделали?

— Ух, вроде передал все, как велено, — молодой воин сдвинул набок шапку и поскреб в затылке. — Скажу по-божески: отче Феодосий тут ни при чем, за вас просил его сын-изограф. Хоть мало солнце увидите, господи, — он вздохнул и отошел к стене, пропуская братьев вперед. Всеслав поднялся было, чтобы идти за ними, но парень вытянул руку, останавливая его.

— Прости, княже. Их одних привести велено. Ничего, все ладно будет, я сам пригляжу, — добавил он шепотом, заметив, каким тревожным взглядом Всеслав посмотрел в сторону сыновей. Они втроем ушли, жалобно скрипнула на гнилых петлях дверь, и снова стало тихо.

Дневной свет показался неожиданно ярким после долгой жизни в полумраке. Роман и Ростислав, не сговариваясь, зажмурились, прикрыли глаза руками: от ясного, чистого неба и искрящегося белого снега, казалось, можно ослепнуть.

— Идем, идем, — поторопил их вооруженный спутник, парень из младших гридней, немногим старше самих княжичей. — После поглядите…

Недолгая, манящая свобода опьянила не хуже чарки крепкого сладкого вина. Голова кружилась от солнечного света и окружающего шума, отголосков гула со двора, щебета первых птиц. В воздухе терпко пахло весной, мокрой землей, сыростью и деревом. Солнце светило вовсю и даже едва ощутимо пригревало: и до Киева весна добралась. Под ногами хлюпал тающий грязный снег, кое-где выбивалась и норовила хлестнуть по сапогам прошлогодняя жухлая трава. Ростислав, едва поспевая за братом и киевлянином, шел прямо по размытой колее, шлепал по лужам, ломая истончившуюся корочку льда и не боясь запачкать сапоги. Иногда щурясь от ветра, не мог сдержать улыбки.

Как мало, оказывается, для счастья надо! Всего лишь весеннее солнце, разогнавшее тяжелые облака, прохладный ветер, треплющий волосы и сбивающий с ног, трескающийся ледок и чистое, до прозрачности умытое дождями небо. Обыкновенная старая телега с разваливающимися боками, которые держались на двух бечевках и одном честном слове, тряслась по разбитой, развороченной дороге, из-под скрипучих колес во все стороны летела грязь, а в лужах отражались голубые небесные лоскутки, и деревья, еще не успевшие обзавестись ни листочками, ни ранним коричневым пушком, а только толстыми набухшими почками, громко скрипели на ветру. Ростислав дышал полной грудью, вертя головой по сторонам, словно впервые видел киевский посад, и иногда кашлял от того, что воздуха было слишком много.

Роман сидел смирно, поначалу даже одергивал радостного младшего брата, а после перестал, сам увлекся просыпающимся городом. Весна пришла шумная, звонкая, сырая и ветреная: было холодно, но уже совсем не по-зимнему, и от этого первого робкого тепла становилось легче и светлее на душе. Он вспомнил невольно слова отца о том, что человек живет своим счастьем, когда оно у него есть, только руку протяни. Не замечает его. Того, что может видеть солнце, радоваться приходу весны и щебету птиц, того, что сам волен в своей жизни. И ведь других, несчастных и обездоленных, жалеть легче, когда ты счастлив сам. Но оказаться на их месте и понять — такого не всякий выдержит.

Роман всегда относился к младшим братьям дружески и снисходительно, с отцом пытался быть на равных, а нынче сам себя в этом винил. Ростислав, еще не повзрослевший и для Романа всегда казавшийся «младшим», оказался сильнее его. Глядя на него, бледного, похудевшего и слабого после долгой хвори, Роман невольно думал, что сам бы не смог перенести все это так же, как он. Не пожаловаться ни словом, не винить отца, который и без того сам себя корит за бессилие, цепляться за жизнь, как за камень над пропастью.

Дорога до монастырских ворот была легкой, а вот войти в сам Киево-Печерский монастырь и спуститься под землю показалось тяжело. Каждая галерея, освещенная тусклыми факелами и лампадами, с очень низкими земляными потолочными сводами, напоминала о недавно оставленной темнице. Ростислав хмурился и смотрел под ноги, делая вид, что опасается оступиться на скользких ступенях, Роман то и дело отыскивал глазами факелы, шел ближе к стенам: там ему казалось светлее, и страх темноты отступал. Входы в маленькие кельи неизбежно напоминали одну-единственную слегка покосившуюся и подгнившую дверь…

— Ну, все. Дальше ступайте сами, — сказал парнишка из дружины, остановившись у последнего перехода. — Отче Феодосий не любит, когда к нему с оружием приходят. А мне меч снимать нельзя.

— Ты придешь после? — спросил Роман. Надолго оставаться в холодных, неуютных подземельях не улыбалось никому. Дружинникутвердительно кивнул и, вынув из медного канделябра факел, вручил его княжичу.

— Держи. В конце галереи келья отца Феодосия. А сын его — брат Анисим, изограф наш… Ступайте, ребята. Не бойтесь. Здесь вам бояться нечего.

С этими словами он ободряюще улыбнулся и пошел обратно. Глухо стучал о сапог меч в ножнах, тихо позвякивали шпоры, а потом все смолкло, и братья, пройдя вглубь земляной пещеры, остановились у тяжелой двери с медным кольцом. Роман посветил, опустив факел, Ростислав, взявшись за кольцо, постучал трижды.

— Во имя Отца и Сына и Святого Духа, — звонкий, ломающийся голос его заметно дрогнул.

— Аминь! — послышалось из-за двери. — Войдите, отроки.

Келью освещали только три свечи в хрупком, изящном выпиленном из железа канделябре. Едва уловимо пахло миром и ладаном, как в храме. В келье были двое: старик с окладистой бородой, спускавшейся ниже груди, и молодой монах, годившийся ему в сыновья. Старик переписывал огромную тяжелую книгу: медленно вычерчивал буквы заостренным бронзовым писалом, на каждой новой строке обмакивая его в чернила из камеди. Работа шла медленно, и младший инок, тоже занятый своим делом, изредка отвлекался и заглядывал духовному отцу через плечо, завороженно наблюдая за тем, как написанная в далеком прошлом книга оживает снова под рукой мастера.

Дописав последнюю уместившуюся на лист пергамента строку, отец Феодосий закрыл книгу, заложив страницу отрезом холстины, и обратился к притихшим мальчикам:

— Входите, дети. Не робейте ни перед Господом, ни перед нами.

Отыскав глазами в углу кельи простую деревянную икону, братья перекрестились, чинно устроились на узкой лавке рядом с молодым иноком.

Отец Феодосий и его воспитанник, брат Анисим, расспрашивали их обо всем, каждый ответ слушали внимательно, мягко, благосклонно кивали, соглашаясь с большей частью того, что говорили братья, и вскоре страх исчез, пропал, мальчишки отвечали все более смело и честно, даже сами задавали вопросы: что за книга, над которой работает отец Феодосий, над ликами каких святых трудится брат Анисим. Беседа вошла в мирное, теплое русло и так бы и текла размеренно и неторопливо, когда б не зашла речь о княжеском престоле.

— Я бы не хотел этого, — Роман нахмурился, напрягся, стал вертеть в пальцах тканый пояс, подхватывающий рубаху. — Не мое это, весь удел под своей властью держать. Для этого таким, как отец, быть надобно. Сильным, суровым. Я иноком стану и буду молить Бога об отце, матери, братьях.

Ростислав вздрогнул и побледнел. Роман задумчиво смотрел в пустоту, слегка улыбаясь, а ему вдруг стало страшно. Отчего он никогда раньше не слышал этого? Да, Роман никогда к отцу не был близок, но теперь младшему княжичу казалось, что меж ними будто все наладилось, ведь они подолгу разговаривали, Всеслав учил обоих читать по-ромейски, рассказывал о тех временах, когда сам был молод, и Роман во многом с ним соглашался, не раз отмечал, что поступил бы точно так же… Откуда же у брата такие мысли?

— Ты не раз передумаешь, — раздался спокойный хрипловатый голос второго инока, молодого изографа. — Обитель — это не место, где прячутся от себя, от своих грехов и борьбы со всем миром. Это долгая дорога к Господу и к себе самому. Вступив на нее, но не познав мирскую жизнь, ты никогда не пройдешь ее до конца.

— Но я не хочу быть князем, — растерянно пробормотал Роман, подняв голову и вглядевшись в его лицо.

— И я не хотел быть чернецом и писать иконы, — вдруг тихо откликнулся брат Анисим. — Я вовсе не знал, кем стану и ради чего. Когда мне минул девятый солнцеворот, отца не стало: погиб нелепо. Мать нас с сестренками одна поднимала, да ей было трудно. Я воровал на ярмарке. Порой даже продавал краденое. Да что там, всякое бывало, — Зорька поморщился и махнул рукой. — Всякое делал, разве что не попрошайничал. А там меня жизнь к отцу Феодосию привела. Он меня спас… Я и не захотел уходить. Вот, — он развел руками, едва заметно улыбнувшись. — Не знал ведь, чем все обернется. Так и ты, Роман Всеславич: наперед не загадывай. Никто не знает, захочешь ли ты через десяток солнцеворотов у одного только Бога искать утешения.

Глава 10

Среди мелькающих перед глазами пестро, по-всякому одетых своих людей и княжеских кметей в алых свитках и крепких, ладных кольчугах Стемка то и дело замечал знакомые лица и фигуры. Вот этот при отце был младшим отроком, а нынче вырос, возмужал, взял в руки меч. Этот тоже, Стемка сам с ним был знаком — он дружил с братом Степаном. Вот Левка, отчаянно ругаясь и размахивая топором налево и направо, косит всех, кто подойдет ближе вытянутой руки. Старик Лют натянул меж двух деревьев веревку, присыпал ее снегом, а сам куда-то исчез: вот ведь хватка, и здесь сумел обхитрить всех.

— Стемир Афанасьич! — сзади, за плечом послышался торопливый шепот Олешки Грача. — Ты бы не лез в драку, а? И без тебя управятся…

— Что, струсил? — вскинулся Стемка таким же шепотом. — За чужой спиной хорониться не умею!

— Нога твоя больная…

— Нога — не башка, ничего мне не сделается. А ну, пошли!

Крепко ухватившись за ветку, Стемка спрыгнул на землю. Неуклюже переступил, заглушая боль в колене, и, выхватив из-за пояса нож, метнулся к одному воину в алом плаще, обхватил одной рукой за шею сзади, повалил на спину в сугроб (в лес весна приходила в последнюю очередь, и снегу здесь еще было много). Ножом не тронул, но, пока тот приходил в себя, ловко обезоружил, отобрал сулицу и исчез среди других сражающихся.

Досадовать на случившееся было некогда. Стемка корил себя за то, что не смог уберечь свою шайку от еще одного нападения: их выследили княжьи люди, донесли в дружину, а там и до облавы было недалеко. Если в прошлый раз это произошло почти случайно, то сейчас нападение готовилось явно заранее. Гридней было много, намного больше, чем самих разбойников, Стемка сразу увидел, что силы неравны, но и до последнего стоять не был намерен: так, покружить, показать, якобы их много, а потом уйти, затаиться еще надолго. Почти наверняка донес на них тот рыжий отрок из Киева: более некому, только если в городе о них и без него уже не знают.

Чужая кровь брызнула на снег яркими капельками рябины. Противник обмяк и тяжело завалился набок. Оттолкнув его, уже застывшего, от себя, Стемир развернулся, наотмашь выбросив вперед руку с ножом, полоснул по чужому воротнику плотного кожуха, но самого воина не задел. Молодой отрок, вывернув его сжимающую оружие руку, попытался швырнуть его в снег, но Стемир оказался сильнее. На миг поддался, чтобы передохнуть, а после, рывком выпрямившись, сбросил с себя парня в кольчуге и рванулся прочь. Спина к спине с Грачом, атаман дрался как в последний раз. Знал, что будут жертвы, знал, что может и сам подставиться под удар, помнил, как точно так же оборвалась жизнь бывшего атамана Ивана Игнатьича: тот в последнюю луну был хвор, потерял былую силу и ловкость, и молодым воинам не составило труда… А, ч-черт!

Стемка выругался и почувствовал, как что-то холодное и острое ударило в плечо, чуть ниже правой лопатки, и вонзилось намертво. Перед глазами заплясали разноцветные круги. Хорошо хоть, что высокий: был бы малость пониже, прилетело бы в шею. Грач, заметив его недолгое замешательство, махнул рукой кому-то, кого смог разглядеть в толпе, и атамана прикрыли с обеих сторон, отвлекая дружинников на себя. Стемка, сжав зубы, резко дернул стрелу, но та, видно, засела крепко: наконечник с треском отломился и застрял в плече. Как ни пытался, не смог его ни достать, ни вывернуть.

Сломанная у одного конца, стрела дрожала в руке у атамана. Мимоходом оглядев ее, Стемка, бывший оружейник, заметил, какая ладная и хорошая: летает скоро, бьет крепко, на ветру не сбивается. А оперение — цвета темной земли с рыжеватыми прожилками, похожее на соколиное.

В памяти тут же всплыли злые слова старого убогого на Подоле, брошенные вдогонку и оказавшиеся пророческими: «Настигнет тебя стрела с твоим оперением…». Уж на что Стемка в Бога не шибко верил, а тут осенил себя крестным знамением. Каким-то неведомым самому чувством понимал, что вторая такая стрела оборвет его жизнь, если долетит. Потому в сече впервой нельзя думать: пока думать станешь, пристрелят, ударят мечом. Замешкавшись, Стемка не заметил, как сзади подобрался противник, а когда услышал скрип мокрого снега под сапогами, было поздно: чужой меч полоснул по руке, вспорол рукав, порезал кожу. Недолго думая, Стемир коротко размахнулся сулицей — даром, что левой рукой не владел совсем — и рухнул в снег вместе с княжьим гриднем, обхватив его за плечи и всадив медный наконечник ниже лопаток, где расходились на спине щитки.

Отдышался. Боль в руке приходила долгими накатами, и иногда отпускало, вот как нынче. Перевернувшись на бок, Стемир вдруг услышал, как прямо над ухом снова скрипит снег, и не придумал ничего лучше, чем закрыть глаза, выдохнуть и замереть: убитого не тронут, разве что сапоги снимут и колчан со стрелами, в ближней драке бесполезными. Двое кметей подошли к нему, один — носком сапога перевернул ничком. Стемка едва не взвыл от боли, но сдержался, ничем не выдал себя.

— Жив?

— Да нет, похоже. Вот, гляди, как стрелой задело: крепко вошла.

— Знать, кончилось дело.

Вслушиваясь в разговор, Стемка понял: его, атамана, уже и в лицо знают. А может быть, сейчас поняли… Полежав еще немного и убедившись, что его оставили, он медленно и осторожно поднялся (снова заныли рука и плечо), высвободил из-под лежавшего подле воина свой нож и, прячась между стволами деревьев отыскал глазами Грача с Левкой, махнул им рукой — мол, готовьтесь — и неожиданно звонко закричал:

— Уходим, братцы!

В тот же миг толпы словно разделилась надвое: вся Стемкина шайка хлынула прочь, в спасительные сумерки леса. Атаман знал, куда их вел: накануне, когда довелось выручить двоих путников из Киева, он приметил в обрыве неглубокую, но бурную речушку. Через нее можно было перебраться по двум упавшим ветлам: они лежали столь близко друг к другу, что большой опасности такой переход не представлял.

Правда, ни одно, ни второе дерево до этого берега не доставало: приходилось прыгать. Мост из двух стволов тревожно и напряженно качался под тяжестью десятка человек, остальные, опередив дружину на какую-либо сотню шагов, ждали свой черед. Стемка первым спрыгнул на противоположный берег, за ним перебрались остальные. Дождавшись, пока сойдет последний замешкавшийся, атаман приказал рубить корни. Вшестером они вскоре справились, и первые воины, ступившие на мост, с руганью упали с обрыва. Оставшиеся на том берегу что-то неразборчиво кричали, проклинали всю шайку, но ветер и шум незамерзшей реки заглушал слова.

Дальше Стемка не знал, куда вести людей, и добрые сутки они кружили по чужому, незнакомому лесу, пока, наконец, не вышли к маленькой, Богом забытой деревеньке, расположившейся у посада славного города Переяславля. Грач узнал родные места, явно волнуясь, то и дело порывался пойти вперед, хоть одним глазом взглянуть на родную деревню, где никого из родных не осталось, но осталась только память…

В конце концов Стемка, помня свое давнее желание хоть ненадолго повидаться с семьей и невозможность это сделать, позволил ему. Олешка уверенно пошел впереди всех, одной ему ведомой дорогой обвел людей вокруг деревни.

— Пускай те, кому помощь нужна, со мной пойдут, — промолвил он. — А те, кто справится и сам — останутся здесь нас ждать.

Стемка сперва не хотел было идти, но раненая рука давала о себе знать, да и Олешка уговорил. Пришлось согласиться. Выдать себя в который раз за путника из другого удела…

Ходить пришлось долго. В одних домах хозяева спали давно, в других — пускать отказывались, и только в одной избе, где из окошка виднелся тусклый свет лучин, молодой мужик-ремесленник с русой окладистой бородой подсказал пойти к старой знахарке, бабке Ладе. Та не глядела, богат ли, беден, простой ли путник или княжий гридень: помогала всем. А здесь люди всякие, и нехорошие тоже есть.

Делать нечего: пришлось идти к знахарке на двор. Двоих раненых кое-как волокли на себе, по очереди, меняясь, когда товарищи уставали. И когда в ответ на стук в ворота откликнулся не собачий лай, как на всех других дворах, а строгий и глуховатый женский голос, спрашивающий, кто там, все шестеро вздохнули с облегчением. Ворота отворила молоденькая девушка в алой поневе, стареньком полушубке и белом пуховом платке. Помогая неловким мужикам внести в избу раненых, она испачкала свои шерстяные рукавички в крови и грязи, но даже не поглядела на это: кинулась скорей кликнуть бабушку, ту самую знахарку Ладу.

Грач, уставший до того, что ноги не держали, тяжело опустился на лавку у печи, освободил пояс, спрятал нож. Почти задремал, как вдруг из полусна его вырвал испуганный, изумленный девичий крик:

— Олешка!

Грач вздрогнул. Поднялся. Ульянка, родная сестренка, повзрослевшая, похорошевшая, подбежала к нему, да так и застыла, не в силах вымолвить ни слова. Грач опомнился первым. Обхватил сестренку за пояс, приподняв над полом, прижал к себе, чувствуя, как щеки обжигают Ульянкины слезы.

— Милая моя, — выдохнул он все так же пораженно. Ульянка наконец отпустила его, отстранилась, вспомнив, что они не одни в горнице. А тут еще и атаман подошел, глянул хмуро сверху вниз:

— После помилуетесь. Люди ранены, им сперва помочь надо.

Ульяна явно смутилась. Вместе со старушкой-знахаркой принесла деревянную кадку с водой, чистые тряпицы для повязок, рушники, чтобы безопасно промывать раны. В горнице вскоре запахло сухоцветом, столетником, ромашкой и калиновой настойкой. Стемка устало свалился на топчан, дожидаясь, пока девушка всех осмотрит: рука и плечо его беспокоили, но жизнь других сейчас казалась важнее. От духоты, воцарившейся в горнице, железного запаха крови, терпких травяных ароматов и близкого жара от печи его разморило. Он прислонился к бревенчатой стене, прикрыв глаза, стал рассеянно слушать, о чем вокруг говорили.

Ульянке так много работать еще не приходилось. Бабушка была слишком стара, чтобы за всем поспеть, и большую часть работы молодая хозяйка взяла на себя. Грязь, растаявший на чисто вымытом полу весенний снег, кровь на рубахах, глубокие, рваные раны, стойкий и тяжелый запах давно немытых тел не пугали ее. Она догадывалась, что эти люди, которых брат привел в избу, — не переяславцы, не дружинники, не простые горожане. Их заросшие измученные лица, подранные свитки, онучи, поршни и сапоги с чужих ног, грубая, прерывистая речь и этот запах, от которого пришлось даже незаметно открыть окно… Уля молчала. Молча и торопливо промывала раны, делала перевязки на столетнике и калиновом настое, никого ни о чем не спрашивала: боялась, что добром не кончится, если она узнает больше, чем ей положено.

Атаман шайки сперва смотрел на нее, не говоря ни слова — тяжелый взгляд у него был, цепкий, пристальный, — а потом задремал, откинувшись назад, к теплой стене. Исподволь Ульяна то и дело поглядывала на него со страхом и недоверием. Он был еще далеко не стар, на вид ему — около тридцати солнцеворотов, быть может, чуть больше. Светло-русые волосы длиной до подбородка спутались и свалялись, на короткой светлой бороде запеклась кровь, лицо, слегка изрытое оспинами, было кое-где перепачкано, высокий лоб пересекали две короткие складки меж сведенных бровей. Он даже во сне хмурился, закусывал губы, сжимал замком на коленях крепкие, сильные руки. Правый рукав рубахи его намок и потемнел.

Покончив со всеми перевязками и отправив «путников» спать в подклеть и заднюю горницу, Уля вынесла грязные тряпки, вылила воду из кадушки, а вернувшись в горницу, робко присела рядом со спящим атаманом, долго всматривалась в его лицо и, решившись, осторожно тронула здоровую левую руку.

— Дяденька!

Сокол спал чутко. Когда горячая девичья ладошка коснулась его локтя, он дернулся, открыл глаза.

— У тебя кровь…

— Знаю, — Стемка поднялся (охнул сквозь сжатые зубы: от плеча до ладони пронзило болью), снял порванный и перепачканный кафтан. — Дай тряпицу хоть какую, мне только смыть.

Про наконечник стрелы, засевший под лопаткой, решил промолчать: авось как-нибудь обойдется, сам выйдет. Уля метнулась к кадушке, но та оказалась пуста: пришлось бежать за ковшом и плошкой с новым калиновым настоем и травами.

Впервые за много минувших дней Стемка умылся теплой чистой водой — девушка на руки полила и заодно протянула чистенький, вышитый крупными цветами рушник. Скинув пояс и грязную, заношенную рубаху, Стемка опустил в кадушку голову, кое-как промыл пальцами спутанные волосы, и тут молодая хозяюшка помогла: вылила ему на макушку из другого ковша отвар из крапивы, каким мылись после долгой хвори, чтобы всю заразу смыть. Волосы из землистого цвета снова стали золотисто-русыми. С них ручьями текла вода.

Девушка, стоявшая у него за спиной, вдруг тихо спросила:

— Стрела?

Атаман молча кивнул. И ничего сказать не успел, как тонкие, ловкие девичьи пальцы крепко ухватили наконечник, покачали из стороны в сторону и резко дернули. От мгновения нежданной боли зазвенело в ушах. Хотел обругаться по-черному, да вспомнил, что дело к ночи и что девка рядом — прикусил язык. Хозяюшка тем временем холодным мокрым рушником протерла его спину, смывая кровавые дорожки, и рука ее то и дело замирала, и Стемка слышал тихие вздохи сзади: она видела белые шрамы, некрасивые, уродливые, исчертившие всю спину вдоль и поперек. И повязку клала осторожно и так нежно, будто боялась прикоснуться. Что уж там, конечно, страшно…

Когда она закончила, он развернулся, и ее рука замерла, оказавшись у него на груди. Смутившись, девушка покраснела, порываясь бежать, но Стемка взял ее за запястье, удерживая.

— Как тебя звать?

— Уля, — пискнула она едва слышно. — Еленой крещенная.

Потупилась, посмотрела вниз, а потом снова вскинула взор:

— А тебя?

— Имен у меня много.

В темноте влажные, испуганные глаза Ульянки слегка поблескивали. Луна светила ей в лицо, и Стемка разглядел ее поближе: хорошенькая девчонка, темнокосая, темноглазая, смуглее привычных взору киевлянок. Родинка на левой щеке у самого уха, мокрые завившиеся колечками прядки повисли вдоль лица. Губы потрескались от ветра, шея тонкая, напряженная, а руки сильные, хоть и тоже тонкие: видно, что одна росла, без отца, без брата, всю работу по хозяйству, даже самую черную, сама делать привыкла.

— А христианское? Православное есть? — шепотом спросила она.

Он хотел солгать, но не стал.

— Стемир. Дома Стемкой звали.

— Стемир… — тихо, одними губами повторила Ульяна. И улыбнулась. И Стемка, глядя на нее, тоже невольно улыбнулся. Рука девушки теперь лежала в его ладони, но он на это не обращал внимания. То ли усталость и боль брали свое, то ли травы и сухоцветы у знахарок и вправду околдовали, но Стемку ужасно клонило в сон. Отпустив Ульяну, он вернулся на топчан, скинул сапоги и, прислонившись к теплому боку печки, вскоре уснул.

А утром обнаружил, что под головой у него — мягкая подушка, набитая конским волосом, и кто-то ночью заботливо укрыл стеганым лоскутным одеялом.

Седмицу с малым прожили в доме Ульяны и ее бабки: пока поправлялись раненые, пока думали, куда идти дальше и что делать, минул добрый десяток дней. Рука Стемкина почти совсем зажила, и он все больше работал, помогал хозяйкам вместе с остальными, кто мог ходить и трудиться. Здесь, в этой маленькой, забытой всеми избушке на краю села с крохотным огородцем и покосившимся забором, в которой пахло травами, хлебом и чистой, свежей тканью, он чувствовал себя как дома. И порой казалось, что отец и мать рядом, только пройди несколько дворов. Что брат с женой и сыном живут на соседнем подворье, и у него самого — своя семья. Давно ведь пора, а он все бобылем. Только это было лишь мимолетной, пускай даже такой желанной мыслью.

Товарищи, как оправились, все чаще рвались к своим, а Соколу и уходить не хотелось: так хорошо, так тепло и покойно не будет ему больше нигде. С обеими хозяйками говорил он мало, скорее, делом отвечал добром на добро: то плетень покосившийся поправит, то крылечко починит, то смажет и поменяет скрипучую задвижку в окошке. Ульянка не могла не замечать этого, и всякий раз, когда они ненароком оставались наедине, все пыталась поблагодарить его, да он только отмахивался, не хотел даже слушать. И поскорее уходил.

Одним утром, особенно весенним и теплым, Прохор, бывший печник, заметил, что атаману словно бы приглянулась молодая хозяйка. Ульянка, покраснев, тут же бросила веретено, второпях спутав пряжу, и поспешно скрылась за тканой занавеской в уголке, который для себя отгородила на то время, покуда в избе столько чужих. Стемка, недолго думая, обругал его и, резко поднявшись, быстрым шагом пошел прочь из горницы. Громко стукнуло что-то в сенях, жалобно застучали по половицам рассыпанные глиняные плошки и горшки, что-то раскололось. Прохор развел руками, все шумно захохотали…

Крупная щепа с треском разлеталась в разные стороны. Тяжелый колун летал в руках атамана, словно перышко. Огромные осколки бревен разваливались точно на две половинки и падали с пня прямо в снег, и Стемка их отпихивал ногой подальше, чтобы совсем пень не завалило. Некуда было растратить внезапно всколыхнувшуюся злобу и досаду. Отчего только над ним жизнь смеется? Отчего? За что?

Увлеченный дровами, он даже не разгибался, только в перерывах между взмахами топора изредка сбрасывал с лица взмокшие волосы и бросал горстями снег за шиворот, чтобы остудиться. На дворе стоял уже месяц цветень, работать в одной рубахе, без кафтана, было даже жарко. Стемка не услышал легких шагов по мягкой, влажной прошлогодней траве, и подошедшая Ульяна долго еще смотрела, как он сердито колет дрова в полном молчании.

— Стемир Афанасьич! — наконец позвала она негромко. Стемка с размаху воткнул колун в пень, так, что трещина пошла, вытер лицо рукавом и обернулся.

— Будет тебе, — Ульянка вышла из-за дерева, неспешно приблизилась, положила ладонь поверх топорища. — Довольно. На что нам столько дров?

Сокол не ответил. Смотрел на нее молча, обжигал пристальным взглядом синих глаз, только шумно, устало дышал, и девушка видела, как над ключицей в такт дыханию поднимается и опускается грубая пеньковая бечевка креста.

Девушка наклонилась, подняла расколотое полено:

— Отсыреют ведь.

Стемир потянулся забрать у нее тяжелое, но она не отдала, и его ладонь нечаянно накрыла ее маленькую загорелую ладошку.

— Отдай, Ульяна Демидовна. Я сам отнесу.

— Я помочь хочу, — отозвалась девушка.

— Не надо, — голос подвел, показался неожиданно хриплым, будто не своим. — Ступай. Сама ведь знаешь, какие о нас слухи ходят.

Ульяна потупилась. Но руки не отняла. На смуглых щеках ее заиграл легкий румянец: то ли от прохладного ветра, то ли от смущения. Стемка глубоко вдохнул, почувствовал легкий аромат трав, сопровождающий молодую знахарку повсюду. И влажный, сырой запах весны: реки, леса, пожухлой прошлогодней травы и мокрой, освобождающейся из-под снега земли. Весна пьянила, как самый терпкий хмель.

— Ступай к себе, Ульяна Демидовна, — повторил Стемка. — Сам управлюсь. Разве не боишься, что в этих слухах может быть доля правды?

Подошел так близко, что увидел каждую царапинку на ее руках, каждую мелкую родинку на лице и всегда напряженной шее, легкие волны темно-русых волос над ней. Увидел, как дрожат ее ресницы, каждую трещинку на тонких губах…

— Так пускай станут правдой, — тихо промолвила Ульяна.

Сокол осторожно взял ее за плечи, притянул к себе, наклонился и коснулся губами ее губ. Сначала невесомо, едва ощутимо, а потом — осмелел, опустил руку ей на затылок над алым расшитым очельем, принялся гладить и перебирать мягкие, словно лен, волосы, выбившиеся из косы. Чувствовал, как ее ладонь, сперва упирающаяся в его грудь, расслабилась, скользнула на плечо. Закрыл глаза, но ничего не поднялось перед внутренним взором, ничего не вспомнилось: он был здесь и сейчас, только с ней, с этой милой темноглазой девочкой, которая неведомо как смогла дотронуться до самого сердца, исполосованного старыми шрамами.

А Ульянка об этом и сама не догадывалась. Ее никто еще никогда не целовал, и у нее ни о ком так душа не болела. Не столько жалость или сострадание заставляли ее тянуться к этому странному, тихому и угрюмому человеку, сколько теплое чувство, до сей поры неведомое. Девушка знала, что когда его люди поправятся, то он уведет их обратно, туда, откуда они пришли. И снова все станет по-прежнему: он будет каждый день жить с оглядкой, понимая, что алая ниточка легко оборваться может, а она никогда больше его не увидит. И поэтому Ульяна не только отдала ему этот поцелуй, но и себе помечтать позволила. Один только раз, ведь, наверное, ничего и не сложится, потому что слишком разные у них дороги и судьба свела их совершенно случайно.

* * *
Уйти было решено в ночь, когда внезапная стужа загнала всех в избы и заставила захлопнуть все двери и ставни. В такую ночь прятаться нетрудно. Напоследок собравшись вместе в большой горнице и поблагодарив хозяек, товарищи уже надели кафтаны и телогрейки, собираясь уходить, как вдруг заметили, что атаман стоит у порога, небрежно прислонившись плечом к стене. Босой, в одной только подпоясанной рубахе, словно и…

— Ты что это, Стемир Афанасьич? Проспал?

— Останусь, — тихо отмолвил Сокол и, неловко улыбнувшись, опустил взгляд. — Да и не место мне… там. Сразу чуял, а нынче явно понял. Пускай новым атаманом Левка будет. Чекан мой все одно у него остался. Он вам и мне товарищ верный, добрый.

Все молчали. Стемка рассеянно улыбался, глядя в пол. Прохор шагнул вперед:

— А что делать-то станешь?

— Женюсь, коли повезет. Избу срублю новую. Жить буду, как раньше жил. Ведь вы меня тогда в Полоцк не отпустили… Так отпустите сейчас. Будьте Левке и друг другу братьями. Да не шибко шалите, Господа не забывайте.

Улька, притихшая в уголке под иконами, тоненько и протяжно всхлипнула. Взглянув на нее, Стемка понял, что ей стало жаль этих людей, забросивших себя и свою жизнь, забывших Бога, не знающих добра и чести. И ему самому тоже было их жаль, ведь за семнадцать минувших солнцеворотов ко многим успел по-своему привязаться, но навсегда с ними оставаться ему было нельзя.

— Я тоже, отец-атаман, не вернусь, — вдруг вышел вперед Лексей, Ульянкин брат. — Уйду в Переяславль, мастером стану. Случайностей много… Прощайте, братья. Даст Бог, свидимся.

В опустевшей избе стало тихо. На улице слышались удаляющиеся голоса и громкий, стонущий вой метели, а в доме тепло и мягко светили лучины и тлела лампадка под иконами. Когда они остались одни в горнице, Стемка подошел к Ульяне, сел подле.

— Вот, кажись, и все… Сказать хотел много чего, а как собрался, так и слов не стало. Семнадцать зим без малого жил, как ветер: летал, куда вздумается, делал, что пожелается. Да только не по душе мне так-то. Прозвали меня Соколом, а гнезда своего нет, из богатства — одни стрелы с перьями. А место свое, жизнь свою всем иметь хочется. Глянулась ты мне, Ульяша. Полюбилась… очень. Да, верно, ты не захочешь с лиходеем-то. Откажешь — пойму, прогонишь — уйду, насильно мил не будешь. Прости меня, Ульяша, коли что не ладно.

Девушка коснулась ладонью его щеки, затянутой светлой щетиной. Осторожно и ласково провела от виска к подбородку. И вдруг обняла, как родного, и уткнувшись носом в его плечо, прошептала жарко:

— Что ж ты, Стемка, такое говоришь? Как же я теперь без тебя? Я с тобой куда угодно пойду, куда скажешь! А захочешь — хозяйкой тебе в доме стану, любить тебя буду, детей тебе подарю, все, что хочешь, сделаю!

Стемка тихо улыбнулся и прильнул поцелуем к ее обхваченной лентой темно-русой макушке.

Глава 11

— Парча да бархат, серебро да злато, тафта да атлас, на одежку в самый раз!

— Жемчуга заморские, кольца, обручья, оплечья, браслеты!

— А вот кому каравай свежий…

Монах-изограф с пучками подмаренника, золотарника, ромашки, красильной вайды и базилика[18] в дорожной холщовой сумке незаметно пробирался сквозь плотную, шумную толпу. На Подоле, как и обыкновенно, было пестро и весело. Весной здесь торговали вареньями и соленьями, девичьими побрякушками, новенькими кожаными ремнями, ножнами, мечами, ножами, окладами для домашних икон — словом, всем, что за зиму смастерить успели. Везде, в каждом торговом ряду пахло свежими калачами, хлебом, калеными орехами. Торговцы на все лады выкрикивали и расхваливали свой товар, кто-то играл на рожке, слышались низкие, гнусавые голоса убогих и калек.

Зорька шел быстро, опустив голову и ни на кого не глядя. Слишком много дурного вспоминалось на киевском Подоле, он не мог забыть ни одного дня, проведенного здесь: удачного или плохо закончившегося — все они врезались в память по-своему. Он давно вырос и понял, что тогда у него все же был иной выход: согласиться, когда дочка воеводы Марьяша звала к ним. Быть может, отец ее как-то помог бы, узнав о его беде, ведь его и вправду тогда ни в подмастерья не брали, ни на какую иную работу. Когда б не Стемкино заступничество, когда б не доброта отца Феодосия и клирика Василия, не быть бы ему здесь, да, вероятно, он бы уже и жив-то не был.

И оттого его всю жизнь мучило и терзало это осознание: он виноват в том, что Стемку наказали напрасно, что семья его платила за ущерб, о котором бы и не слыхала. А Стемка его простил да велел не поминать старое. И отец Феодосий простил, выслушав десятки и сотни исповедей, и Бог, вероятно, простил. Только Зорька сам себя простить не мог.

И в тот день ему было очень непросто говорить с сыновьями князя Всеслава. Он понимал, что разделяет его и княжичей: не только род, не только монастырские стены, но также и то, что они в свои годы наверняка не знали лжи и обмана, не ошибались так жестоко, как он, не совершали настолько дурных поступков. Конечно, нет людей святых и чистых, но все ошибаются по-разному, и его, Зорькины, проступки по сравнению с их ошибками — настоящие преступления. Зорька после того долго вспоминал разговор. Вспоминал, как Роман, старший, говорил, что не хочет быть князем, а хотел бы принять постриг и молиться. А Ростислав, добрый и светлый мальчишка, все никак не мог поверить в то, что с ними и с отцом обошлись вполне обыкновенно: всего лишь избавились, как от досадной помехи, и никакие божьи клятвы, никакие договоры не удержали бы Изяслава от греха, когда он сам себя не удерживал…

Отец Феодосий, занятый работой, велел своему воспитаннику самому выслушать и принять исповедь юных княжичей. Зорьке это было совсем ново, он подобного не умел, да и не считал себя достойным: разве может он, сам последний грешник, простить от имени Господа грехи мальчикам, которые во сто крат меньше дурного совершили, чем он? Но отец Феодосий тогда даже слушать не стал, и Зорька вынужден был покориться. Это и вправду оказалось очень трудно: ни Роман, ни Ростислав ничего толком вспомнить не могли и стыдились этого, ведь на исповеди говорить положено.

Ростислав признавался во всяких глупостях: как заснул на службе в храме, как с братом Борисом подрался, как дерзил матушке и отца не слушался. Ну, разве это грехи? Так, забыть бы самому… Роман тоже не совершал ничего совсем уж дурного, только в одном сознался с раскаянием: раньше отца он не любил и не понимал его, чего не скрывал порой нарочно, и отцу это было наверняка обидно и горько, хоть он и ни разу не подавал виду. Роман только теперь понял, что был неправ, но ведь лучше поздно, чем никогда. И Зорька, для них — брат Анисим, по очереди осенил обоих крестным знамением, причастил и произнес над Библией заветные слова, полные искренней веры и сожаления: «Приими, Боже, покаяние отрока Димитрия и отрока Арсения»…

И когда смущенные, слегка испуганные глаза обоих мальчиков после этих слов просветлели, Зорьке стало так легко и спокойно, будто он самому себе грехи отпустил.

— А ну стой! Стой, кому говорят!

Хриплый вопль, прорвавшийся сквозь прочий неясный шум, заставил парня остановиться и невольно прислушаться. Где-то совсем рядом зазвенели рассыпанные побрякушки с лотка, раздались звуки драки.

— Дяденька, пусти! Не брал, Христом-богом клянусь, не брал!

Сердце дрогнуло и ухнуло куда-то вниз, заколотилось быстрее. Звонкий мальчишеский голос, надрывный и жалобный, перешел в сдавленный вскрик, а после утонул в гаме других голосов. Одни сыпали проклятиями, другие кричали в одобрение торговцу, третьи — пытались прекратить безобразие, но тщетно. Напустив на себя как можно более благообразный вид, Зорька проскользнул сквозь ряды собравшихся киян и оказался на маленьком пыльном пятачке возле деревянных торговых лотков. Перехватил занесенную руку торговца, крепко сжал:

— Пошто ребенка бьешь?

— Оставь, отче, — злобно отмахнулся мужик в алом кафтане. — Не ребенка: вора! Хлеб мой утащил, гад!

— Вон твой хлеб, — невозмутимо ответил Зорька, указав в сторону лежащей на траве золотистой краюхи. — Пуще следи за своим товаром. Разойдитесь! — велел он всем остальным чуть громче. Среди горожан прокатился недовольный шепот, но инока послушались.

Мальчонка не вставал. Лежал навзничь, раскинув руки, глаза его были закрыты. Из разбитых губ и носа капала кровь, стекала на влажную землю и без того грязную одежку. Молодой изограф осторожно приподнял его, поддерживая под спину — голова мальчишки безвольно запрокинулась, одна рука свесилась вниз. Зорька приложил к его губам мех с водой, попытался напоить. Мальчик приходил в себя медленно, но все-таки открыл глаза и тускло посмотрел вверх.

— Отче… — выдохнул едва слышно, смахивая с лица растрепанные волосы цвета пшеницы.

— Как зовут тебя?

— Тихомир.

— Да что ты с ним, отче, возишься, — досадливо поморщился торговец хлебом и калачами. — Пустое, горбатого могила исправит!

Зорьку очень больно обожгли его слова, как кнутом хлестнули. Ведь он сам таким же рос, и его точно вот так били за кражи на ярмарке, грозились расправой, а он виноват был только в том, что сирота да что маленький, работать не брали. И этот мальчик наверняка не от хорошей жизни воровать ходит.

— Любого исправить можно, наставить на путь истинный, — строго промолвил изограф. — Но, поверь, битьем здесь ничему не научишь, озлобишь только. Сам Бог велел: обидят тебя, ударят по правой щеке, ты подставь левую. Ребенок тебя невольно обидел, но ведь он жизнь знает наверняка меньше, чем ты. Разве обеднеешь от одного калача да краюхи? Разве так трудно простить тому, кто слабее и несчастнее тебя? Не деньги, вырученные с калачей твоих, — богатство. Душа твоя добрая и честная — вот оно в чем.

Калачник молча слушал, скрестив на груди руки, и шумно сопел. Незадачливый воришка Тихомир, смущенно отстранив руку Зорьки, поднялся сам, отряхнулся.

— А ты? — продолжал брат Анисим, обратившись к нему. — Ведь нельзя вечно воровать да прятаться. На что тебе этот хлеб?

— Был бы свой, я б не брал, — насупился Тихомир. — Вот, погляди. Какой из меня работник?

Он протянул руку, растопырив грязные пальцы, и Зорька увидел, что ладонь его необыкновенно плоская, и суставы выгнуты под странным углом. Взял его руку в свою, осмотрел, попытался согнуть пальцы — те сгибались с трудом.

— Телегой переехало, — пояснил Тихомир. — Когда малой был совсем. С той поры и не двигаются. Не просить же мне подаяние!

— Не просить, — согласился Зорька. — Но и воровать — грех и дурное дело. Ты хочешь стать мастером, Тихомир?

— Я гусляром хотел стать, — парнишка захлюпал носом и вытер кровь рукавом. — Песенником, чтоб князю да боярам в горницах сказы петь. Да какие мне гусли, с такой-то лапой!

— Пойдем со мной, — твердо сказал Зорька, потрепав его по макушке. — Я знаю, где ты сможешь петь и без гуслей. Василько, клирик наш, тебя всему научит. Хочешь?

Тихомир поглядел на него растерянно и настороженно, словно своим ушам не верил. Петь в храме? Заучить два десятка с лишком молитв и псалмов и на каждой службе в соборе петь? Да разве он мог мечтать о таком?

Люди в молчании проводили взглядами уходящего монаха и мальчика, доверчиво шагавшего подле него. И вдруг одна баба в пестром платке воскликнула:

— А ведь это Зорька, Анисьи покойной сын! Ишь, вырос, других поучает…

Но слова ее не нашли отклика. Парня-изографа никто не узнал, а если и узнали тогда, то решили смолчать: ни к чему ворошить старое, когда человек поменялся, оно ведь будет уже неправдой.

Глава 12

Но не успели люди разойтись, как полный страха крик заставил всех вздрогнуть.

— Пожа-ар!

О краже, маленьком воришке-калеке и изографе из Киево-Печерской обители тотчас забыли. С пожаром были шутки плохи: от одной искры загорится целая изба, от одной избы — вся деревня, от деревни — городской посад, и пойдет полыхать рыжее огненное зарево по Руси, отражаться в багряно-алых закатах. Прокатится шумным потоком, опалит города и села и смолкнет, оставив за собой выжженные леса и поля, неурожай, голод, дотла сожженные избы и смерть.

К столпившимся у лотков с оружием мужикам подбежал парнишка-подлеток: кафтан нараспашку, рубаха на локтях разорвана, шапка набок, в глазах — ужас.

— Дяденька! Дяденька! — влетев с разгону в толпу, он метался, как оглашенный, хватая за рукав то одного, то другого, и чуть не плакал. — Пожар! На заставе пожар! Степняки пришли!

— Чего мелешь, какие степняки? — за ворот ухватила чья-то крепкая рука, и, испуганно обернувшись, мальчонка увидел самого воеводу Константина, тучного, рыжего, хмурого. — Ты мне народ почем зря не…

— Ей-Богу, дяденька воевода, крестом клянусь! — пацан торопливо махнул крестное знамение. — Мой братец старшой в дозоре служит, вот, принес весть… Переяславль горит, Чернигов, нынче и до нас дошло!

Окинув взглядом маленького вестника несчастья, воевода понял, что тот говорит правду: сам бледный, запыхавшийся, дышит тяжело и едва ли не трясется, а в голубых глазенках вот-вот заблестят слезы. Но он ничего, крепился, не разводил сырость.

— Собирай людей, — приказал Константин своему спутнику, младшему отроку. — И пошли гонца к великому князю: нынче же в степь идем! Не дадим пожару Киев опалить! А ты постой, — он крепче сжал воротник рубахи паренька, попытавшегося под шумок убежать. — С нами пойдешь, дорогу к дозорам покажешь. Некогда по всей Руси кататься, искать их.

До темноты Киев уже облетела весть о скорой сече. На княжеском подворье стояла необыкновенная тишина: тяжелая, тревожная, нарушаемая лишь звоном ночных цикад и редкими, негромкими разговорами. Весь город словно замер в ожидании, словно натянутая тетива, которую вот-вот отпустят, и тогда полетят стрелы в юго-восточную сторону, в дикую враждебную степь, но не в атаку, а лишь в защиту своих родных земель.

Всеслав и его сыновья уже давно потеряли счет времени. Если поначалу Роман отмечал дни засечками на земляной стене, то позже эти засечки стерлись, и он про них забыл. Но светлело рано, день был долгим и шумным, значит, на дворе стояло лето или ранняя осень, быть может, месяц жнивень или вересень… Едва рассвело, всех троих разбудил легкий скрип деревянного оконца.

— Дарен, что стряслось? — встревоженно спросил Всеслав. — В такую рань…

— Я, княже, попрощаться… — шепотом отозвался парнишка. — Я ведь не только здесь… А и в дружине служу. Сей день в степь уходим. Навряд ли вы слыхали, давеча только о пожаре и речей было. Все боятся, как бы не пришли кипчаки на Русь снова. Покойный князь Ярослав с ними первый справился, а вот Изяславу веры мало, и люди знают, оттого и не только о добром конце думают.

— Брось, Дарен, — князь полоцкий чуть заметно улыбнулся, хотя и ему в тот час было не до радости. — Все ладно будет. Ваше дело правое. Помни Бога, помни свою Невзору, за чужой спиной не прячься, но и береги себя. Понял?

— Благодарю, княже, — голос парня заметно дрогнул, юный дружинник попытался улыбнуться, но вышло неловко и как-то совсем не весело. — Прощайте, ребята! Еще свидимся!

— Прощай, Дарен! — братья прильнули к окошку, шепотом перебивая друг друга. — Счастливо! Береги себя!

* * *
По земле стелился седой предзакатный туман, горизонт темнел, солнце садилось и окрашивало облака в тревожный темно-алый. Из стана кочевников доносилось ржание лошадей, в воздухе терпко пахло гарью: палили костры. Густой перелесок хорошо скрывал русскую дружину. Ждали уже долго, но князь Изяслав все не появлялся, не подавал знака для начала боя.

Киевский воевода Константин подвел коня к нему и тихо спросил:

— Отчего стоим, князь?

Изяслав надвинул шлем пониже, верхняя часть лица его была скрыта, и Константин не видел его выражения.

— Мы не готовы, — хмуро бросил он. — Не время для удали, торопиться некуда.

Воевода смолчал, но остался подле него. Нередко у них бывали разногласия, и нынче Константин думал, что лучший друг в бою со степняками — лихая, стремительная внезапность, а великий князь все ждал чего-то. Ему казалось, что дальний бой вести всегда легче, чем ближний: враг твоих сил не знает, оттого тебя боится. Но стрелков в дружине было немного. и понапрасну тратить стрелы было нельзя.

Тем временем стало совсем темно, только золотистые искры костров изредка с треском взвивались в чернеющие небеса. За деревьями прятаться больше не было нужды: не видно стало даже своих воинов, не говоря уже о чужих. Фигуры их вдалеке были черны и плохо различимы.

— Наше дело свято, Господь поможет, — прошептал Изяслав, обратившись к своему слуге-лучнику, стоявшему одесную. — Стреляй, Афонька!

Афанасий медленно поднял лук, положил стрелу, прищурился и отпустил тетиву. Короткий щелчок, свист — и стрела исчезла. Лучник опустил оружие и перекрестился. Меткостью он обладал завидной, за что и получил прозвание: пущенная им стрела попала точно в цель, уложив одного из караульных. Короткий вскрик того послужил сигналом, и стан ожил, как растревоженный муравейник. Степняки начали атаку, перекрикиваясь меж собой на непонятном, торопливом наречии. Их было немало, десятки один за другим появлялись из-за высокого холма, рассыпались по широкому открытому полю. Когда первые всадники начали приближаться к лесу, Константин тронул князя за плечо:

— Пора!

Вместо ответа Изяслав поднял руку и резко опустил. Земля задрожала под копытами лошадей, загудела под тяжестью сотен вооруженных воинов. Здесь были и переяславская дружина, и две трети черниговской, и простые люди, что захотели встать на защиту родной земли: мастера, оружейники, лекари и пахари. Стольник Изяслава, Богдан, тоже был в строю: великий князь мелькомвидел его встрепанную рыжую шевелюру.

Половецкие сотни вклинились в русские полки, загремело, зазвенело оружие. Отряды под командованием тысяцкого Ивана и сотника боярина Федора ждали второго, не менее мощного набега: кочевники никогда не бросали все силы на единственный удар.

Руки давно отвыкли от тяжести оружия, отвыкли сжимать рукоять меча, а ведь теперь приходилось не только удерживать его, но и править лошадью. Обернув поводья вокруг запястья, Изяслав оставил правую руку свободной для оружия. Благодаря длине меча ему удавалось не подпускать врагов близко, но вдруг шлем, задетый чужим копьем, слетел, тяжелый удар пришелся на голову. Изяслав охнул, стиснул зубы, завалился вперед, но удержался в седле, крепче сжал поводья.

Половцы принялись пускать стрелы по ногам коней, чтобы те падали и сбрасывали всадников. Ровный строй киевлян и черниговцев из-за того рушился. Точно сзади послышался свист отпущенной тетивы. Великий князь рванул поводья, натянул до предела, так, что вожжи до красноты врезались в запястье, но было поздно: конь приподнялся на дыбы, раненный в переднюю ногу, дернулся и рухнул на землю — Изяслав едва успел выдернуть ноги из стремян и спрыгнуть.

Мимо уха мелькнула еще одна стрела. Своих не было видно: со всех сторон размахивали кривыми саблями степные воины. Изяслав одним ударом меча перерезал все еще обернутые вокруг руки поводья и с трудом успел принять клинок на клинок…

…Когда брат оказался рядом, страх Богдана совершенно пропал. Плечом к плечу они стояли в строю, как и раньше: всегда рядом, всегда вместе, что бы ни случилось. В глазах рябило от несметного количества людей вокруг и сверкающих на закатном солнце мечей. То слева, то справа воины падали, вставали, но не все: кто-то оставался лежать на земле. Стоны, крики, ругань, свист стрел и звон булата — все слилось в невообразимый шум. Богдан в сражениях бывал и раньше, и поэтому, когда Дарен, оступившись, растянулся на траве, он даже не обернулся, только крикнул: «Вставай!». Поднявшись и пройдя пару шагов, Дарен снова упал, неуклюже выбросив правую руку с мечом в сторону.

Богдан, забыв о сече, присел рядом с ним, подхватил, попытался поднять, но не смог. Наконец он разглядел в полутьме, что кольчуга под щитками была пробита: тонкие кольца разошлись и окрасились кровью от удара половецкого копья. Разорвав железный доспех, рубаху и кожу, копье, вероятно, задело что-то еще, потому что с каждым прикосновением на ладонях Богдана оставалось все больше крови. С треском оторвав полоску от подола рубахи, парнишка приподнял брата за плечи, обхватил одной рукой, другой — попытался закрепить повязку поверх одежды. Дарен открыл глаза и мучительно застонал.

— Брось, Данька! Брось меня, беги, убьют!

— Погоди, я сейчас… — стольник все возился с повязкой, уже перепачканной и ненужной. Удар копья пришелся аккурат по старой, не так давно затянувшейся ране. — Сейчас…

— Оставь, говорю, — с трудом выдохнул Дарен. — Судьба, видно… Слушай, Богдан, — слабеющей рукой он взял брата за плечо и заставил наклониться. — Отыщи Матвея из Переяславля… я тебе про него говорил, помнишь… Мы с ним клялись, он все сам знает… Скажи, что ты брат мой, он все поймет… И Стемку Сокола отыщи, слышишь? Атаман… он поможет… я обещал…

Речь парня становилась путаной и бессвязной. Богдан вслушивался в его горячечный шепот, ловил каждое слово и с трудом понимал. Где искать их, он знал. Но не знал, останется ли сам в живых. И отчаянно не верил в такую простую, нежданную смерть: ведь брат совсем молод, ведь они ровесники, разве можно вот так погибнуть в двадцать три солнцеворота, не пожив толком?!

— Данька, слышишь… Невзору-то… Невзору мою не оставь. Скажи ей, пускай знает… Олюшку… береги. И сам…

Он не договорил, прервался, дыша тяжело и хрипло. Посмотрел в темное, бархатное небо, расшитое крупными звездами. Вздохнул глубоко, отпустив плечо брата, да так и замер — с открытыми глазами и застывшей во взгляде улыбкой.

Богдан почувствовал, как мокрые дорожки слез обожгли лицо.

Больше он толком ничего и не помнил. Не помнил, как закончилась битва, но понял, что она была проиграна: пробив ряды в русском стане, половцы ринулись дальше на юг, подожгли степь, и зарево поднявшегося пожара светило ярче занимающегося рассвета. Не помнил, как вернулся к своим, как долго бродил среди шатров переяславской дружины, заглядывая в каждый и спрашивая про бортника Матвея. Матвей отыскал его сам: окликнул, назвав имя брата, Богдан тогда обернулся, и Матвей, увидев его и узнав и не узнав одновременно, все понял.

* * *
Они втроем ехали рядом в тишине: Богдан, Матвей и переяславский мастер-оружейник Стемир. Говорил все больше Матвей: затея была им придумана, и знал он о ней лучше остальных. Впрочем, после проигранной сечи стало ясно: эта затея уже превратилась в общую мысль, одну-единственную, которая совсем скоро вспыхнет новым пожаром. Стемир больше молчал, говорил редко, но метко: на бересте нарисовал киевский детинец и посад, крупными точками расставил городские дозоры, мелкими — самые людные, шумные места. Оказалось, вырос он в Киеве и знал весь город, как себя самого.

Богдан вынужден был только одобрить: от Дарена он успел узнать не так много, а смерть брата навалилась давящей тяжестью, которая ни вздохнуть, ни слово сказать не позволяла: в горле стоял комок.

У развилки за заставой их пути разошлись: Богдан ехал прямо, в Киев, а Стемир с Матвеем — в Переяславль. Матвей все хотел увидеть маленькую дочку, которая должна была появиться на свет, покуда его не будет дома, Стемка спешил к жене Ульяне, а Богдан, простившись с ними, думал, что теперь станется, как жить дальше, да и возможно ли…

Однако в Киеве ему не пришлось даже вперед выезжать: вся дружина, и старшие, и младшие гридни, и простые горожане заполонили княжеское подворье. Все были недовольны, у каждого нашлись слова неодобрения, и Матвеева затея с тем, чтобы поднять народ, не пришлась к месту: люди и без того были взволнованы, озлоблены позором, поражением, тем, что одним пожаром и сожженными селами окрест дело не окончится.

Великий князь Изяслав, боярин Федор и воевода Константин поднялись в гридницу, приказав запереть дверь и никого не пускать, а всем людям — сложить оружие. Все трое слышали, как со двора доносились гневные голоса и шум, но Изяслав медлил, не велел ни разогнать народ, ни выслушать. Склонившись над берестяной картой южных уделов и края степи, он зло царапал писалом стрелки, выдавливал точки там, где можно было бы ждать новых сеч. Боярин Федор стоял у него за плечом, не соглашался, но и не помогал. Просто ждал, что решит великий князь. А Константин, подойдя к высокому окну, вдруг отшатнулся от него: что-то небольшое, но тяжелое влетело в гридницу и с глухим стуком ударилось о дощатый пол.

Воевода наклонился и поднял вещицу — это оказался камень.

— Погляди, что там, — глухо приказал Изяслав. Прикрывая лицо рукой от новых камней, Константин осторожно осмотрел подворье.

— Собрались, — вымолвил сквозь зубы. — Что делать прикажешь, княже?

Изяслав поднялся, медленно свернув берестяную грамоту и обвязав ее бечевкой. Собрались… Знать, неспроста.

Слишком много за минувший солнцеворот накопилось обид: и у людей простых, и у дружины, и у самого Бога. Он понимал, что власть его очень многим не по нраву, что в народе не простили ему ни клятвопреступление солнцеворот назад на реке Немиге, ни отмену многих дозволений покойного отца Ярослава, ни нынешнее поражение на реке Альте — почти позорное бегство. Великий престол под его властью теперь стал слишком шатким, и Изяслав тогда только вспомнил давние слова отца. Почему народ Всеслава любит? Потому что в его уделе мир и покой. Потому что люди в Полоцке не уходят батрачить за пол-алтына в зиму. Не стоят с протянутой рукой, и кипчаки к ним не захаживают. Нельзя с Севером воевать, с ними бы мир хороший был, да теперь уж какой там мир, когда вот-вот полыхнет костер не только очередной междоусобицы, но и череды новых сеч с кочевниками так некстати?

Весь минувший солнцеворот Изяслав промучился. Мысли о давнем враге, о полоцком князе-изгое не давали ему порой спать по ночам. Сперва он даже не видел врага в его лице: так, досадная помеха, которая стояла на пути к власти над всей христианской Русью. И тут же закрадывалась мысль: а над всей ли? Разве подчинятся Изяславу полоцкие кривичи, смоленские вятичи, которых столько раз пыталась покорить его дружина? Это не та власть, о которой он мечтал. Огнем и мечом, как князь Владимир, можно и крестить Русь, и объединить под киевским стягом и православными иконами, и покорить от степных застав до самого севера. Но будет ли это честно и ценно?

И что такое власть: сила или же все-таки мудрость? Мудрость, которой всегда казалось так недостаточно? Многие решения стали ошибочными, многое можно было бы сделать совсем иначе, гораздо лучше, честнее, правильнее, но слова были сказаны опрометчиво, как и совершены многие поступки, и нынче было поздно от них отказываться, замаливать их перед Богом или стараться исправить. Многое из совершенного уже не вернуть назад. В этом была мудрость Всеслава и его, великого князя, ошибка: он не сразу узнал, что такое власть, не разглядел вовремя, что скрывается за великим престолом киевским, какая честь и какая тяжкая ноша.

Однако шло время, уже совсем рассвело и солнце поднималось к полудню, а народ все стоял. Толпа собравшихся мастеров, работников, младших гридней в нетерпении гудела, со всех краев слышались недовольные голоса и выкрики. Изяслав крутил в руках длинный византийский нож, то и дело оглядываясь на дверь, ожидая, что кто-нибудь из собравшихся на подворье войдет. Но никого не было. Наконец к крыльцу терема подошел один человек, крикнул:

— Княже Изяслав Ярославич! Люди ведь ждут!

Изяслав с содроганием узнал своего стольника Богдана. И еще одна страшная мысль проскользнула: не почитают его люди ни в Киеве, ни в Переяславле, ни в Полоцке, нигде. Ведь если бы чтили, то не посмели бы… Ведь истинно добрая власть — это не только умение подчинять. Это умение любить людей, слышать их. Вспомнить хотя бы веру ромейскую: разве так уж она нужна была всем? Никому нет дела до того, какому богу ты молишься, что признаешь: лесного идола или святой крест, если живешь по чести да по совести. Бог не поможет. Ничто не поможет, если ты не поможешь себе сам.

Изяслав медленно вышел из гридницы, спустился. Здесь, на красном крыльце, он вдруг почувствовал, что нет больше никаких различий между ним и теми, кто стоял тогда на подворье. Ведь он — человек или они — такие же люди, из плоти и крови, с той же верой, с такими же семьями, с такой же мечтой о счастье и о правде. Но у каждого эта правда своя, и оттого между великим князем и горожанами в тот день стояла непреодолимая стена, которую увидеть ему оказалось не под силу.

— Вышел, показался!

— Изменник!

— Собака!

Не успев выйти, великий князь захлопнул дверь и, устало привалившись спиной к стене, сжал виски ладонями. Не стоило появляться, ведь теперь они все это так не оставят. Шум на подворье поднялся невообразимый. Люди забрасывали терем камнями и черепками разбитой глиняной посуды, и среди прочего Изяслав разобрал угрозу:

— Вели дружину поворотить обратно!

— Веди, князь! Отомстим степнякам за реку Альту!

— Коней, мечей дай! Сами пойдем!

Подошел воевода, положил руку ему на плечо.

— Что делать прикажешь?

— Ждать, — коротко бросил Изяслав. — После их разгоните. Пускай пошумят, должны ведь понимать, что нет у Руси сил больше воевать со степью.

Но распалившуюся толпу было уже не остановить. Все, что накопилось за этот солнцеворот, вся злоба, вся горечь в один миг выплеснулась в одном общем крике. Киевские гридни, последние, кто верен был престолу, попытались унять горожан, но тщетно: те вступали в драку кто с чем, в ход шли ножи, топоры, вилы и даже рогатины. Неизвестно, кто первым выкрикнул имя Всеслава: говорят, что это был рыжий парнишка-стольник, а быть может, в тот час о нем вспомнил кто-то другой, но горожане подхватили. Ведь он прослыл среди них чародеем, вещим. Только ему было под силу удержать великий престол и сохранить земли от половецких набегов. И он до того ни одной сечи не проиграл, и удел его северный был славным, сильным городом.

— Волю Всеславу!

— Волю князю полоцкому!

— Волю!

… В порубе стояла, как и обыкновенно, тишина. Шум долетал словно сквозь плотную пелену тумана, но звон оружия, ржание лошадей и некоторые особенно громкие голоса разобрать было вполне возможно. Внимательно, жадно прислушиваясь к ним, братья о чем-то шепотом спорили. Наконец Ростислав не выдержал:

— Отец, что это?

— Я не знаю, — тихо ответил Всеслав. Младший сын взглянул на него, ожидая, что он улыбнется в ответ, но он был необыкновенно суров и взволнован. — Подождем, что дальше будет.

На деле же он если не знал точно, то догадывался, что этим дело и закончится. Что однажды люди все поймут и не захотят видеть на киевском престоле Изяслава. Что Изяслав отказал народу, не дал ни коней, ни мечей, и нового похода в степь не захотел, струсил. Что люди захотят мести за сожженные и разграбленные родные села, за погибших братьев и сестер, родных, любимых. За все…

Ударом топора Богдан сбил тяжелый замок. На короткий миг стало тихо. Скрипнула старая покосившаяся дверь. И на свет божий вышли двое усталых, измученных парнишек, а за ними — немолодой уже бледный сероглазый человек. Седой, с суровой морщинкой на лбу, в перепачканной землей и глиной рубахе с широким поясом, он, щурясь от яркого солнца, оглядел всех собравшихся и вдруг низко, до самой земли поклонился:

— Спасибо вам, кияне, что вернули моим сыновьям свободу…

Вместо послесловия

Чистоту, простоту мы у древних берем,
Саги-сказки из прошлого тащим,
Потому что добро остается добром:
В прошлом, будущем и настоящем!
В. С. Высоцкий
После восстания Изяслав бежал в Польшу, на родину своей жены, и долгое время провел при дворе польского короля Болеслава Храброго. Через год он вернулся на Русь, но это уже совсем другая история.

Великим князем киевским стал Всеслав, но правление его было недолгим: в апреле 1069 после победы над степняками он вместе с Романом и Ростиславом вернулся в Полоцк и правил еще долгих тридцать два года.

Зорька, он же брат Анисим, по-прежнему писал иконы для Киево-Печерского монастыря, а позже стал духовным отцом для маленького певчего, Тихомира, как когда-то стал для него самого отец Феодосий Печерский.

Стёмка Сокол остался в Переяславле, снова взялся за оружейное дело, обвенчался с травницей Ульяной. В Киев он больше не возвращался, но смог отыскать и навестить своих родных в Полоцке.

Всеслав и Александра воспитали шестерых сыновей, все они стали достойными детьми земли русской. В 1101 году княжение в северном уделе принял Ростислав.

Об остальных навряд ли можно сказать что-то точно. Ведь у каждого своя жизнь, свои горести, свое счастье и свой Бог. Можно быть уверенным только в одном: каждая история имеет конец.

✧✧✧
Посвящается всем,

кто любит и верит.

✧✧✧
Дорогие мои читатели, друзья и коллеги!

От всей души благодарю вас за то, что прошли этот долгий и трудный путь со мной и с героями книги. И, конечно же, поздравляю вас с наступающим Новым Годом!

Пусть все сложится так, чтобы каждый из вас был счастлив. Здоровья, любви и тепла вам и вашим близким)))


Отдельно хочу поблагодарить Викторию Старкину, Елену Княжинскую, Надежду Черпинскую, Хайди Эберт за поддержку и внимание к истории.

До встречи на страницах книг!

Ваша Татьяна
Конец
‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

18.08.2018 — 26.12.2021

Примечания

1

Запястья — украшения, поддерживающие рукава платья.

(обратно)

2

Вересень — сентябрь.

(обратно)

3

6550-е гг. — 1045–1048 от Рождества Христова. Древнерусская система летоисчисления.

(обратно)

4

Золотой стол — так на Руси называли великокняжеский престол.

(обратно)

5

Кипчаки — половцы. Считается, что в 1036 г. Ярослав Мудрый одержал победу над половцами, в честь чего был выстроен храм Святой Софии в Киеве, но это лишь формально, потому что народ не исчез, как не исчезла и вражда. Последнее нападение половцев датируется 1078 годом.

(обратно)

6

Когда печь топится «по-белому», труба выходит на улицу и сажа и копоть не оседают в горницах (стены остаются белыми). Такую роскошь могли себе позволить князья или бояре — в крестьянских избах-клетях топилось «по-черному», без вывода трубы наружу.

(обратно)

7

Традиционные встречи святок древних славян достоверно не сохранились. Колядки и обрядовые фразы/ответы частично реконструированы и переделаны автором на основе новгородских и белорусских святочных традиций.

(обратно)

8

Подлеток — подросток (др. — рус.).

(обратно)

9

При отсутствии свидетелей и неоспоримых обвинений на Руси часто практиковался Божий суд, в случае с дружинниками — «суд полем», поединок на мечах без щита и доспехов. Виновным считался проигравший.

(обратно)

10

Урок(-и) — точный размер дани, установленный княгиней Ольгой (941 год). В зависимости от множества причин (географическое положение, плодородная земля, развитие охоты/рыболовства и др. видов промысла) уроки могли меняться.

(обратно)

11

Маренино время — зима. Считалось, что с осени до весны светлые боги отдыхают, уступая место темным (Чернобог, Марена и др.)

(обратно)

12

Древнерусское подобие игры в городки.

(обратно)

13

Подобие погреба, врытый в землю по самую крышу деревянный сруб, использовавшийся в качестве темницы.

(обратно)

14

Евангелие от Иоанна, 16:33.

(обратно)

15

Красильная вайда — растение, выращиваемое на европейском Севере. Из него получали синюю краску.

(обратно)

16

Полунощница — служба в монастырях, начинающаяся за час до полуночи и заканчивающаяся за час после. В православии часто сочеталась с братским молебном, позже могла проходить в любой час ночи.

(обратно)

17

Красавiк — древнее белорусское название апреля. Цветень — древнее украинское. Согласно реконструкции древнего белорусского языка, некоторые названия месяцев, предметов одежды и быта различались в языках разных племен — см. кривичи (Полоцк) и поляне (Киев).

(обратно)

18

Растения, из которых получали краски: алый, коричневый, зеленый, синий и лиловый соответственно.

(обратно)

Оглавление

  • Часть I
  •   Вместо пролога
  •   Глава 1
  •   Глава 2
  •   Глава 3
  •   Глава 4
  •   Глава 5
  •   Глава 6
  •   Глава 7
  •   Глава 8
  •   Глава 9
  •   Глава 10
  •   Глава 11
  •   Глава 12
  •   Глава 13
  •   Глава 14
  •   Глава 15
  • Часть II
  •   Вместо пролога
  •   Глава 1
  •   Глава 2
  •   Глава 3
  •   Глава 4
  •   Глава 5
  •   Глава 6
  •   Глава 7
  •   Глава 8
  •   Глава 9
  •   Глава 10
  •   Глава 11
  •   Глава 12
  •   Вместо послесловия
  • *** Примечания ***