Клеопатра [Люси Хьюз-Хэллетт] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Клеопатра

ОТ АВТОРА


«Порочнейшее существо во всей мировой истории» — и образец женской добродетели. Воплощение сексуальной ненасытности и — нежная и верная возлюбленная, погибшая за своего избранника. Царевна, чья отвага доказывает благородство её происхождения; и — неведомо откуда взявшаяся чужеземка, чьё сладострастие и коварство — неотъемлемые свойства её расы. Благодетельница своих подданных, строительница акведуков и маяков — и самовлюблённая тиранка, для развлечения пытающая рабов. Она шаловлива, как дитя, она древней, чем первородный грех. Клеопатра VII, царица Египта, умершая в 30 году до н. э., исторический персонаж, сведения о котором скудны и недостоверны. «Совершеннейшее воплощение женщины, когда-либо появлявшееся на свет, царственнейшая из женщин и женственнейшая из цариц, существо, повергающее всех в изумление, превосходящее самое пылкое поэтическое воображение, — та, кого мечтатель неизменно обнаруживает в основе своих мечтаний», — как написал о ней Теофиль Готье в 1845 году.

Эта книга — обо всех ипостасях образа Клеопатры и о том, почему легенды о ней приняли столь разнообразные и необычные формы. Клеопатра, царица эллинистического Египта, будет часто появляться на этих страницах, однако это вовсе не её жизнеописание. Эта книга о сексе, о монархии, о мазохизме, об этической стороне самоубийства и о демагогии расизма. Помимо всего прочего, это рассказ о пропаганде и о силе убедительного повествования.

За два тысячелетия, минувших со дня её смерти, легенда о Клеопатре претерпела множество разительных перемен. Стёрлись скучные подробности, прибавились скабрёзные детали. Сам фокус изображения смещался не раз и не два: для елизаветинцев это была история о страсти и верности; для просветителей XVIII века — политическая притча; для романтиков XIX — пример неистовой сексуальной страсти. По одной и той же канве повествования вышивают самые разные узоры. Боккаччо писал о ней в 50-е годы XIV века как о той, «кто на весь свет славилась своею алчностью, жестокостью и любострастием», а спустя всего лишь 30 лет для Чосера, взявшего в качестве источника ту же новеллу, Клеопатра была уже образцом неколебимого целомудрия, первая и лучшая из «жён достославных», доказавших свою добродетель тем, что умерли во имя любви.

История Клеопатры текуча и изменчива: она меняет свою природу и форму в зависимости от того, под каким углом взглянешь на неё. Одни и те же сведения, расставленные в том или ином порядке, способны привести ко взаимоисключающим выводам. Любой эпизод её жизни, из которой извлекли столько разнообразной «морали», может оказаться намёком, придающим простейшей информации полемическую заострённость. И всякий, кто берёгся рассказывать об этом, — будь то журналист, историк, поэт, — невольно оказывается тенденциозным.

И я здесь не исключение. Как ни старалась я достичь объективности, книга эта — ещё одно кривое зеркало, в котором отражение Клеопатры возникает в искажённом виде. Как бы ни претендовала я на своеобразие формы, она была предопределена моей сверхзадачей: в конце XX века развенчивание древних преданий в большом ходу. И содержание её составили не столько мои собственные наклонности, сколько вкусы и воззрения моего времени. Признаюсь, что, подобно всем прочим интерпретаторам истории Клеопатры, я была скована законом, который вывел ещё Оскар Уайльд: «Каждый портрет, написанный с чувством, изображает художника, а не модель».

Мои намерения проанализировать многочисленные портреты Клеопатры — запечатлёны ли они в книге, на холсте или на киноплёнке — можно сравнить с работой археолога, роющего узкий, но глубокий шурф на раскопках много раз перестраивавшегося города. Каждый образ Клеопатры (снова уподоблю его глиняным черепкам, найденным археологом) даёт ключ к постижению породившей его культуры — в особенности культуры сексуальной, — расовых предрассудков, неврозов и фантазий. Высоколобые критики посмеивались над голливудскими анахронизмами — в картине Сесила Б. Де Милла «Клеопатра», снятой в 1934 году, Клодет Кольбер, исполнявшая заглавную роль, играла в павильонах, обставленных в стиле ар-деко[1]. Псевдоегипетские интерьеры не слишком отличались от обстановки кинотеатров, где фильм демонстрировался, а бледно-персиковая губная помада и купальная шапочка с «лепестками», которыми пользовалась Элизабет Тейлор (в экранизации, снятой Джозефом Л. Манкевицем), несли на себе безошибочные приметы начала 60-х годов. Но все Клеопатры (равно как и все образы Саганы и Христа, а равно и прочие, подвергавшиеся на протяжении столетий бесчисленным интерпретациям) определяются теми, кто воплощает их на холсте или на экране, и обществом, в котором эти интерпретаторы живут.

Художники европейского Возрождения изображали Клеопатру пышной блондинкой, ибо её — совершенно ошибочно — считали красавицей, а претендовать на это звание могли лишь те, кому светлая кожа и золотые волосы открывали доступ в социально-расовую элиту. Художники XIX века помещали её, царицу эллинистического Египта, в один из двух заведомо и одинаково неверных антуражей либо в Египет фараонов, либо в облагороженный средневековый Восток, в условный «турецкий» мир сералей и кальянов. Даже те современные интерпретаторы, которые стремились дать исторически точную картину, не смогли избежать современных им влияний. И Де Милл, и Манкевиц потратили огромные деньги на то, чтобы воссоздать более достоверную обстановку. Габриэль Паскаль, режиссёр фильма, где Клеопатру играла Вивьен Ли, даже пригласил на съёмки консультанта-астронома, чтобы электрические звёзды на синем тюлевом небосклоне сияли в точности на тех местах, где их могли бы наблюдать с берегов Нила в 48 году до н. э. Не помогло. Всякий, кто хотя бы понаслышке знаком с историей современного дизайна, мог определить время создания всех трёх фильмов с точностью до пяти лет. Наивной представляется «находка» режиссёра, позволяющего Клеопатре употреблять современный американский сленг, но ещё наивней рассуждения критиков, полагающих, что можно создать образ и избежать при этом характерных черт и чёрточек своей эпохи.

Это касается не только внешних примет, но и самой сути образа. Бесчисленные повороты и смены акцентов в истории Клеопатры, в структуре этой легенды отражают изменения в интеллектуальной и духовной жизни толкователей. И вполне правомерен вопрос: можно ли считать искусство и литературу достоверными источниками для изучения истории общества? Европейские писатели XVII века считали, что раз Клеопатра — женщина, ей подобает быть слабой, забывая, очевидно, что многие женщины той поры ничем не уступали купцам, учёным, миссионерам, воителям мужского пола. В XIX столетии Клеопатра стала героиней множества мазохистских фантазий, хотя тогдашние женщины редко бывали по-настоящему жестоки, да и их современники-мужчины на самом деле вовсе не желали гибнуть от рук своих возлюбленных. Уже в недавние времена Клеопатра в воплощении Элизабет Тейлор пленяла воображение своим безрассудно «дурным поведением», которое по-прежнему сурово порицалось за пределами иллюзорного круга, очерченного сплетнями страстных поклонников фильма. Художественный вымысел, едва ли способный свидетельствовать об истинном положении дел в обществе, должен по самой своей природе давать представление о фантазиях, царящих в породившем его обществе. Образы Клеопатры хоть и не поведают нам, как на самом деле жили их творцы, но зато многое расскажут об их предрассудках, о системе их ценностей, о морали и желаниях.

И вот в процессе этих открытий меня вело твёрдое убеждение в том, что сочинительство — занятие не столь уж невинное. Вполне может быть, что многие из анекдотов, составляющих «легенду Клеопатры», и вправду «имели место» (а иные, несомненно, и реальную основу), но даже истинное происшествие или целая цепь таковых не в полной мере дают ответ на вопрос: «Почему эта история рассказывается именно сейчас и почему так, а не иначе?» Даже самый скрупулёзный историк отбирает и «монтирует» факты. Поэты, художники, кинематографисты, творцы пропагандистских легенд идут ещё дальше, используя историю как склад некоего сырья, из которого можно произвести новые образы реальности.

Ко всем своим источникам я относилась одинаково (и одинаково недоверчиво) — так относятся к свидетелям во время следствия. Я не делала различий в подходе между произведениями таких великих мастеров, как Вергилий, Шекспир, Микеланджело, Тьеполо, и совершенно забытых драматургов XVII века или создателей киномакулатуры. И трагедии Шекспира целая глава посвящена не потому, что это произведение гениальное (хотя я его таковым считаю), а потому, что она содержит наиболее полное выражение одной из важнейших тем в истории Клеопатры — угрозы, которую таит в себе страсть. Я мимоходом касаюсь прелестной повести Мери Баттс «Сцены из жизни Клеопатры» и уделяю очень много внимания фильму с Элизабет Тейлор в главной роли, хотя в нём-то прелести мало. Я далека от мысли, будто произведения литературы и искусства следует — и даже предпочтительней — рассматривать как документальное свидетельство, но при взгляде на них под этим углом часто высвечиваются большие неожиданности.

Подавляющее большинство источников, к которым я обращалась, западного происхождения. Для арабского историка X века Аль Масуди Клеопатра была воплощением древнегреческой мудрости. Для египетского драматурга Ахмеда Шоуки, писавшего в 20-е годы прошлого века, — национальной героиней, защищавшей отчизну от агрессивной европейской державы. Но в основном её легенда расцвела на Западе. В конце концов, в Египте было несколько великих цариц. И всё же именно Клеопатра, а не Хатшепсут, не Береника I или не Арсиноя II, что не уступали ей ни энергией, ни волей, ни полнотой власти, стала легендарной героиней, это её имя сделалось почти нарицательным, и объясняется это прежде всего тем, что она сыграла очень значительную роль в политических делах Запада.

Клеопатра была врагом Рима, а мы — его наследники. И в числе прочего мы унаследовали представление о ней как о сопернике Древнего Рима, как о существе иной природы. Эта «инакость» — двоякого свойства: Клеопатра — представительница Востока и женщина. Ещё в современную ей эпоху на формирование легенды о ней оказали мощное воздействие два перекрывающих друг друга фактора — шовинизм расовый и шовинизм сексуальный, ибо в мужском мире всякая женщина — чужестранка. И в соответствии с этой легендой Клеопатра и её приближённые являются квинтэссенцией «женских» черт — это люди бесчестные, безнравственные, порочные, не думающие ни о чём, кроме секса, и потворствующие своим прихотям (и до сих пор «западное» воображение рисует себе обитателей Востока именно такими). Напротив, её противники-римляне олицетворяют «мужественные» достоинства — патриотизм, дисциплину, воздержанность и готовность воевать. От Рима получили мы не только набор расово-сексуальных стереотипов (за два тысячелетия доказавших свою необыкновенную живучесть), но и представление об особенной мужественности «римских» достоинств вкупе с твёрдой убеждённостью в том, что это именно достоинства.

Но Клеопатра даже в самой негативной трактовке остаётся обворожительной. «При мысли о Клеопатре каждый мужчина становится Антонием», — писал критик-декадент Артур Саймонс, убеждённый в том, что она была, вероятно, «великолепнейшей из женщин». Не всегда мы вожделеем к тому, чем восхищаемся, не всегда восхищаемся тем, к чему вожделеем. В этом исследовании мне не раз приходилось сталкиваться с внутренним противоречием, лежащим в основе нашей культуры, — с разрывом между набором черт, совокупность которых я назвала бы «добротой» (это христианские добродетели — покорность, смирение, забота о ближнем), и теми, что составляют «величие» (добродетели античного воина — гордость, сила, агрессивность, верность долгу). Когда Клеопатра «хорошая» (как, например, в пьесах XVII века, где она предстаёт в жалостной роли обманутой любовницы, напрасно мечтающей о законном браке), она теряет «величие». Но в гораздо более многочисленных интерпретациях своей легенды она — «плохая», и это придаёт ей величие. В качестве искусительницы, femme fatale, чужестранки она становится бесконечно более привлекательной, а порою вызывает и большее восхищение, чем женщина строгих правил или ваша соседка по этажу.

Она завораживает даже своими пороками, своим распутством и кровожадностью. Французский писатель XIX века Теофиль Готье видел в ней некую закодированную, неопределённую величину — конечный итог любой мечты, пустой экран, на который можно спроецировать любое количество любых желаний. И формы, в которых предстаёт Клеопатра в этих фантазиях, дают ключи к отгадке исходных желаний — порой весьма запутанных и сложных. Клеопатру описывали как высшее воплощение красоты, как величайшую сексуальную награду, как изощрённейшую любовницу, в совершенстве владеющую всеми приёмами древнейшей из профессий. Наряду с этим она убивает и кастрирует. И эти её ипостаси нельзя списать только на счёт мужского расизма — сексизма. Феминистское мышление оказывается полезным инструментом, с помощью которого можно «соскрести налёт» с её образа и выяснить, что в подоплёке многих представлений о ней лежит женоненавистничество. Но мифотворцы обоего пола создают эти образы, исходя из собственных нужд и потребностей. Угроза Клеопатры в том, что она обворожительна, а обворожительна она потому, что писатели, художники и режиссёры снова и снова используют её для персонификации того, что ищут в женщине. Порою это происходит почти «бескорыстно». Кульминация легенды — двойное самоубийство. Исследование её истории должно быть одновременно исследованием подавленной, подсознательной тяги человека к безумию, к аномалии, к смерти.

В 1819 году поэт Джон Китс на чаепитии в Хэмпстеде встретил очаровательную девушку англо-индийского происхождения. Восторженно описывая её в письме к другу, он, сам того, быть может, не желая, обмолвился — высказал и сформулировал то, чего многие поколения европейцев ждали от царицы Египта: «Это не Клеопатра, но по крайней мере — Хармион... У неё настоящий восточный вид... Когда она входит в комнату, то кажется, будто в комнате появилась прекрасная самка леопарда... Я бы хотел, чтобы она погубила меня».

ЧАСТЬ I

1 ФАНТАЗИИ И ФАКТЫ


Жила-была в Египте царица по имени Клеопатра. Она была несметно богата, ослепительно красива и не знала ни удержу своим желаниям, ни предела им.

Ещё в ранней юности она начала гражданскую войну против царя Птолемея, своего брата и мужа. (Подобно многим другим восточным владычицам, она была столь же безнравственна, сколь и обольстительна, и кровосмешение было ничтожнейшим из её пороков). Военные действия складывались для неё неудачно, но в ту пору приехал из Рима в Александрию великий Юлий Цезарь и поселился в царском дворце. Верные царю Птолемею воины охраняли все входы и выходы, но Клеопатра, чьё хитроумие не уступало дерзости, чтобы попасть во дворец и склонить Цезаря на свою сторону, уговорила купца по имени Аполлодор закатать её в ковёр. Ковёр принесли в покои Цезаря, развернули перед ним, и глазам его предстало зрелище в равной степени неожиданное и прекрасное. Цезарь был ослеплён, и Клеопатра, уже успевшая к тому времени покорить сердце Гнея Помпея, сына Помпея Великого, вскоре одержала новую победу. Пленённый её чарами и несравненной сексуальностью, Цезарь задержался в Александрии на срок куда более долгий, чем предполагал, и вмешался в гражданскую войну на стороне Клеопатры. Так распутная девчонка заставила одного из мудрейших и осмотрительнейших мужей позабыть и долг свой, и благоразумие.

Морское сражение в бухте Александрии решило исход войны; Цезарь и Клеопатра предались развлечениям. На принадлежавшем фараонам великолепном корабле, построенном из ценнейших сортов дерева и разукрашенном драгоценными камнями, они совершили плавание по Нилу. Днём Клеопатра показывала Цезарю достопримечательности своей древней страны; ночью, под африканским небом, усыпанным бесчисленными яркими звёздами, они пировали, и проворные темнокожие рабы подавали им изысканные и редкостные яства.

Затем идиллии этой пришёл конец. Неотложные государственные дела потребовали присутствия Цезаря в Риме, и он с неохотой вырвался из объятий своей возлюбленной.

В течение следующих шести лет ничего заслуживающего внимания в жизни Клеопатры не происходило.

А мир тем временем менялся. Цезаря убили; его убийцы потерпели поражение, и во главе Римской империи стал триумвират: глупый и ничтожный Лепид; холодный и расчётливый Октавий, приёмный сын Юлия Цезаря, беспощадный в достижении своих целей политикан, лишённый обычных житейских слабостей. Третий — Марк Антоний, правивший восточной частью империи, был человек привлекательный, но слишком легко поддававшийся влиянию всяких проходимцев, неразборчивый в дружбе, водивший знакомство с актрисами и прочими сомнительными людьми и к тому же питавший слабость к вину. Всё это, впрочем, свидетельствовало не столько о порочности его натуры, сколько о легкомыслии, тем более извинительном, что Антоний был отважен, благороден, порывист и необыкновенно искусен в военном деле. Его любили солдаты, и он пользовался успехом у женщин.

Едва получив под свою власть восточную часть империи, Антоний пригласил Клеопатру встретиться с ним на реке Кидн неподалёку от города Тарса (ныне Южная Турция). Увидев эту обольстительницу, противостоять чарам которой было невозможно, Деллий, посланец Антония, понял, что тот непременно влюбится в неё. Клеопатра была тогда в самом расцвете своей красоты, некогда покорившей Цезаря, но теперь к ней прибавились ещё пряная прелесть опытности и экзотический блеск восточной властительницы. Царица колебалась, подозревая Антония в каких-то враждебных замыслах, однако Деллий намекнул, что пленить триумвира она сумеет с той же лёгкостью, что и бесчисленных мужчин до него. Ободрённая этим, Клеопатра отправилась в путь.

Корабль, доставивший её на первую встречу с Антонием, был ещё роскошней, чем тот, на котором она развлекала Цезаря: он весь был отделан золотом и серебром, а паруса сшиты из пурпурного шёлка. Ароматы благовоний и звуки музыки разносились далеко окрест. «Команду» составляли прекрасные юноши и девушки — полуобнажённые и сверкающие драгоценными украшениями. Однако никто из них не мог соперничать красотой со своей госпожой и повелительницей Клеопатрой. Тарс обезлюдел: всё население столпилось на берегу, чтобы поглядеть на царицу, — так что Антоний, поджидавший её в условленном месте, оказался в одиночестве и в глупом положении.

В тот же вечер она устроила в его честь пиршество, равного которому Антоний до тех пор никогда не видел. Яства подавали на блюдах литого золота, пол был устлан лепестками роз, ночь озаряли мириады огней. Но зрелая чувственная красота Клеопатры затмевала собою всё это великолепие. Антоний влюбился без памяти в тот самый миг, когда царица захотела этого.

У триумвира была супруга, были государственные дела и обязанности — страсть заставила его забыть обо всём, что связывало его. Он поддался искушению вернуться с царицей в Александрию и там вместе с ней начал жизнь привольную, праздную, беспечную и полную всяческих роскошных сумасбродств.

При дворе Клеопатры шла бесконечная череда развлечений и удовольствий. Кровосмесительным наслаждениям предавалась не только царствующая фамилия: дворец был заполнен евнухами и извращенцами всех видов; александрийцев не сковывали никакие моральные запреты. Религия их была примитивна; поклонялись они идолам и отправляли варварски жестокие таинства. Пили допьяна. Пировали ночами напролёт. Безудержно сорили деньгами, стараясь перещеголять друг друга изысками и причудами. Их можно было бы счесть «культурными людьми», благо они поощряли искусства и были достаточно умны, чтобы извлекать пользу из своего лукавства, но мысли их никогда не обращались к предметам серьёзным — трезвая рассудительность в делах государственных и политических, понятие семейного долга были им решительно чужды.

Тон всему этому беспутству задавала сама Клеопатра. Суетность её не знала предела — она принимала ванны из ослиного молока, в то время как подданные её голодали. Она испытывала склонность к садизму и для развлечения приказывала пытать при себе рабов и военнопленных. Она была беспечна и целые дни посвящала легкомысленным затеям вроде поездок на рыбную ловлю. Она была богата сверх меры, но деньги буквально утекали у неё меж пальцев. При всей своей чувственности она сохраняла хладнокровие и никогда не теряла голову — Антония она не любила, а пользовалась им, чтобы тешить свою похоть и удовлетворять свои амбиции.

А он, в угаре непрестанных кутежей, во хмелю наслаждений, которые дарила ему на своём ложе Клеопатра, мог считаться погибшим для мира. Царица была столь же сладострастна, сколь изощрённа, разнообразна и изобретательна в ласках, которых и вообразить себе не смели благопристойные римские матроны. Одурманенному и опьянённому Антонию и дела не было до того, что, заслушавшись сладких речей этой сирены, он вот-вот потеряет власть над своей третью империи.

Но вскоре всему этому пришёл конец. Обезумевшая от ревности Фульвия, жена Антония, объявила войну Октавию, рассчитывая, что эта новость заставит мужа вернуться домой. И расчёт её оправдался. Антоний поспешил в Италию, но было уже слишком поздно — сердце оскорблённой Фульвии не выдержало: она умерла вскоре после его приезда. Клеопатре же, чей избалованный и переменчивый нрав не выносил таких горьких разочарований, оставалось лишь срывать досаду на своих изнеженных и женоподобных царедворцах да строить козни против Рима. Заполняя образовавшуюся с отъездом Антония пустоту, она постоянно меняла любовников, но ни один не трогал её сердца. Даруя им восторги сексуальных наслаждений, она проводила с каждым одну ночь любви, а наутро его убивали.

А вдали от Клеопатры Антоний одумался, стал поступать более осмысленно и здраво: он вновь стал прежним — человеком действия и великим полководцем. Он заключил мир с Октавием и женился на сестре своего нового союзника, Октавии. Этот брак сторицей вознаградил его за возвращение «на путь истинный». Октавия, образец супруги, женщина без недостатков, была терпелива, самоотверженна, преданна, отважна, нежна. При этом она была моложе Клеопатры, вела себя со сдержанным достоинством, и, хотя не обладала ослепительным блеском царицы Египта, всякий, в ком сохранился неиспорченный вкус, без колебаний сказал бы, кто из двух красивей.

И всё же очень скоро Антоний, который так и не сумел позабыть Клеопатру, вновь потерял власть над собой. Покинув свою идеальную жену, отринув славу, отказавшись от власти над третью мира, он вернулся в Александрию. Страсть оказалась сильней, чем чувство долга, чем честолюбие военачальника и воина. Он, которому самой судьбой назначено было сражаться с врагами Рима, кутил в пёстрой и распутной толпе чужеземцев.

Октавий, пылая местью за нанесённое сестре оскорбление, а также по иным, более сложным и прозаическим причинам, упоминать которые в этом повествовании было бы неуместно, решился идти войной на Антония и Клеопатру.

Противоборствующие рати сошлись при Акции на полуострове Пелопоннес.

Победа Октавия была предрешена. Его армия и флот были многочисленней и лучше вооружены, а самое главное, «укомплектованы» римлянами, лучшими воинами мира — умелыми, послушными воле своих командиров, дисциплинированными и действующими с эффективностью хорошо отлаженной машины. Тогда как под началом у Антония, бывшего некогда гениальным полководцем, но теперь пожинавшего горькие плоды невоздержанности, находились ненадёжные чужеземные войска.

В довершение бед Клеопатра, представления не имевшая о том, как пристало вести себя женщине, пожелала непременно участвовать в битве рядом со своим возлюбленным. С присущим ей своевольным легкомыслием она настояла, чтобы сражение происходило не на суше, где у Антония были бы все преимущества, а на море, желая продемонстрировать мощь египетского флота. Влюблённый римлянин уступил. Это решение привело к катастрофическим последствиям. Антоний и Клеопатра взошли на борт своих кораблей и подняли паруса. В ту эпоху корабли сходились и маневрировали лишь с помощью гребцов, так что поставленные паруса непреложно свидетельствовали о готовности царицы и её возлюбленного в случае поражения спасаться бегством. Клеопатра, печально знаменитая ещё и своей алчностью (известно, что её страсть к золоту была так сильна, что она грабила древние храмы), велела погрузить на корабль и все свои сокровища.

Какое-то время борьба шла с переменным успехом, и исход её был неясен. Но внезапно флагманский корабль Клеопатры с пурпурными парусами вырвался из боевых порядков египетского флота. Женщине, пусть даже и вмешавшейся в мужские дела, всё же изменила выдержка, не хватило отваги и стойкости выдерживать натиск противника. Цинично бросив свой флот, своих воинов и своего возлюбленного, пошедшего ради неё на такие жертвы, царица, пользуясь попутным ветром, на всех парусах помчалась назад, в Александрию, рассчитывая, что её сокровища помогут ей прийти к соглашению с Октавием.

Антонию, видевшему это бегство, оставалось лишь последовать за нею — ни на что другое у него уже не было воли. Вот тогда и выяснилось окончательно, как низко он пал, до каких глубин подлости довела его связь с Клеопатрой. Великий полководец совершил тягчайшее из предательств — в разгар битвы он бежал, уподобясь слабодушной женщине, бросив мужественно дравшиеся под его знамёнами войска, и те, хоть поначалу и пришли в замешательство при виде такого невероятного деяния, всё же отказывались верить, что их героический вождь способен на подобное, и сражались ещё неделю. Антоний навсегда покрыл себя бесчестьем и тяжко страдал от угрызений совести.

Чета благополучно прибыла в Александрию, где попыталась собрать новые силы, но и боги, и люди были против них. Былые союзники покинули их. Дурные предзнаменования неуклонно сопутствовали им. Клеопатра, до конца сохраняя беспечность, убедила Антония оставить уныние: их оргии стали ещё более разнузданными. Царица между тем готовилась к самому худшему и пробовала различные виды ядов на пленных, бестрепетно наблюдая за тем, как они умирают в муках. В это же время она приказала возвести усыпальницу, куда сложила все свои сокровища.

Октавий вторгся в Египет и осадил Александрию. Клеопатра тайно предложила выдать ему Антония, если ей сохранят жизнь. Антонию стало известно это предательство, но даже после него царице удалось вывернуться и вновь снискать его расположение, ибо в искусстве лгать и притворяться ей поистине не было равных.

Антоний, решившись на последнее усилие, атаковал войска Октавия, одержал блистательную победу и вернулся в Александрию триумфатором. Однако и он, и Клеопатра знали, что это временный успех. В тот вечер он устроил пышный пир для своих военачальников, и те плакали — потому что любили его и потому что знали, какая судьба ему уготована. Около полуночи стража у городских ворот услышала какую-то странную музыку и поняла, что боги лишили жителей Александрии своего покровительства.

На следующее утро египетский флот вышел из гавани, собираясь якобы напасть на корабли римлян. Однако моряки, двуличием не уступавшие своей царице, сдались в плен. Увидев это, дрогнули и обратились в бегство и сухопутные войска Антония. Клеопатра же с двумя своими служанками — Ирадой и Хармион — затворилась в усыпальнице, послав Антонию ложную весть о своём самоубийстве. Он поверил и, устыдясь того, что она превзошла его твёрдостью духа, закололся, однако умер не сразу. Другой гонец сообщил ему: на самом деле Клеопатра жива. Антоний велел отнести себя в её усыпальницу. Клеопатра, как всегда думая лишь о себе, не открыла ему, но спустила верёвки и с помощью служанок подтянула его к высокому окну. Попав наконец внутрь, Антоний скончался у неё на руках.

Октавий слал к Клеопатре новых и новых гонцов, а потом и сам явился вести с нею переговоры, причём стоял перед нею, потупясь и не поднимая глаз, чтобы её губительная красота не искушала его. Он принял решение отвезти её в Рим и, закованную в цепи, провести в своём триумфальном шествии по улицам, а потому опасался, как бы она не помешала исполнить этот замысел, покончив с собой «взаправду».

Но Клеопатра при всех своих пороках была наделена и гордостью. Ей удалось покорить сердце Долабеллы, одного из римских военачальников, благо и в столь бедственном положении она не потеряла своей обольстительности, и тот рассказал царице о намерениях Октавия. Перенести подобное унижение Клеопатра не могла. Она устроила так, что стража позволила некоему старику крестьянину пронести в усыпальницу корзину с инжиром, не подозревая, что там спрятан аспид — змея, чей укус, как известно было царице благодаря её зловещим экспериментам, вызывает быструю и безболезненную смерть.

Ни в чём не проявился так ярко характер Клеопатры, как в этих последних предсмертных минутах. Она отослала записку Октавию, прося, чтобы её погребли рядом с Антонием.

Приказала служанкам облачить себя в самый великолепный наряд и возложить на голову царский венец. Сев на золотой трон, она спокойно поднесла змею к груди, а потом к руке. Ирада и Хармион, до конца храня ей верность, последовали её примеру. Октавий, получив послание царицы, поспешил к склепу. Но было уже слишком поздно. Клеопатра была мертва, Ирада испускала последний вздох, а у Хармион хватило сил лишь на то, чтобы ответить Октавию, с осуждением воскликнувшему: «Прекрасно, Хармион!» — «Да, поистине прекрасно и достойно преемницы стольких царей!»

Всё вышеизложенное и представляет собой легенду о Клеопатре. И всё это — ложь едва ли не с первого (Клеопатра была не египтянкой, а гречанкой) до последнего слова (загадочные обстоятельства её самоубийства наводят на подозрения, что Октавий не воспрепятствовал ему, радуясь, что может избавиться от такого харизматического врага).

Эту историю рассказывали и пересказывали на протяжении двух тысячелетий, но в данном случае разрыв между подтверждённым фактом и легендой лишь отчасти объясняется временной аберрацией зрения. Легенды о Клеопатре возникли ещё при жизни — и не одна. Её сторонники и противники изображают царицу совершенно по-разному, но эти кричаще контрастные изображения одинаково недостоверны. Римляне видели в ней беспутную и распутную варварку и демоническую женщину, сбивающую с пути истинного полководцев. Её египетские подданные — богиню и великую мать. Для населения Восточного Средиземноморья, находившегося в лоне эллинистической цивилизации, Клеопатра была воплощением их чаяний о Мессии, была освободительницей, которая призвана избавить его от политического угнетения и установить на земле Золотой век. Каждый из этих образов умело создавался. Октавий и его присные искусно манипулировали общественным мнением, а сама Клеопатра была одарённой актрисой и обладала совершенным чутьём на то, как «подать» те или иные моменты собственной биографии, чтобы спектакль, выйдя и убедительным, и захватывающим одновременно, превратился в символическое действо. Даже из своей смерти она устроила увлекательное зрелище.

В течение последующих столетий её легенда подверглась многочисленным трансформациям, но перед тем, как проследить конструкцию этих бесчисленных образов древней и современной Клеопатры, полезно было бы взглянуть на общеизвестные факты, касающиеся реальной исторической личности, вокруг которой легенды эти создавались. Я пользовалась работами Майкла Гранта, Дж. М. Картера, Джека Линдсея, М. Ростовцева, Рональда Сайма, В. В. Тарна и Ганса Фолькманна, а они, в свою очередь, опирались на творения древних поэтов и историков (их версии я ещё не раз буду подробно разбирать в этой книге), равно как и на сведения, полученные благодаря найденным папирусным рукописям, а также надписям, выбитым на монетах и надгробьях, и другим археологическим памятникам. Используя эти не всегда достоверные свидетельства и разрозненные фрагменты материальной культуры, учёные описали Клеопатру и историю её жизни так, что в ими же установленных границах это более или менее соответствует истине. При этом, однако, они столкнулись с серьёзной проблемой эпистемологического[2] свойства — высшими авторитетами для них являются писатели, чьи свидетельства они же сами часто признают недостоверными. У этой головоломной задачи нет решения. Оперируя в таких отдалённых от нас по времени эпохах, историки должны признать релятивность любой истины и удовлетвориться отсеиванием фактов возможных от маловероятных. С учётом этих ограничений ниже предлагается «резюме Клеопатры». Вот какими фактическими данными о ней располагает современная наука.


Клеопатра VII родилась в 69 году до н. э. и была третьим ребёнком в семье египетского царя Птолемея XII, носившего прозвище Авлет («флейтист»), и таким образом род её по прямой восходил к первому Птолемею, македонскому военачальнику, в 323 году до н. э., после смерти Александра Великого, ставшему правителем Египта. Точных сведений о том, кто был её матерью, нет, но, поскольку Птолемиды восприняли кровосмесительный обычай фараонов брать в жёны сестёр, можно предполагать, что и в её жилах текла греческая кровь.

Ко времени появления Клеопатры на свет Египет был богатым, но политически нестабильным государством. Империя Птолемеев, некогда простиравшаяся на севере далеко в Малую Азию, а на востоке включавшая в себя Сирию, ныне сжалась до размеров одного лишь Египта. Возраставшая мощь Римской империи уже поглотила многие земли, прежде принадлежавшие династии Птолемеев, и на Капитолии утверждали, будто царь Птолемей, в благодарность за военную и финансовую помощь, оказанную ему Римом, в завещании добровольно «отписал» ему своё государство. Таким образом, угроза аннексии висела над Египтом постоянно, а его население, у которого чужеземная династия популярностью не пользовалась, всё менее и менее могло отстаивать свою независимость.

И потому Птолемей Авлет, исходя из того, что у Египта больше нет ресурсов для функционирования в качестве великой и независимой державы, предпочёл не ссориться с воинственными римлянами, а предложить им свою помощь. История знает много подобных примеров, когда властители второразрядной страны ищут покровительства у сверхдержав. Эта добровольно принятая на себя роль сателлита снискала ему репутацию слабого государя, но Клеопатра поняла и оценила прозорливость своего отца и сама впоследствии строила внешнюю политику на союзе с могучим Римом.

В 59 году до н. э. Птолемей, чей трон зашатался из-за внутренней смуты и из-за экспансии Рима, попросил Юлия Цезаря и Помпея (вместе с Крассом они образовали «первый триумвират») публично подтвердить, что они признают его право на власть в Египте. Те согласились; Птолемея провозгласили «другом и союзником римского народа», но обошлось ему это дорого. За услугу подобного рода пришлось уплатить 6000 талантов, что приблизительно соответствовало годовому доходу страны. Зная, что выжать такую сумму из своих разорённых подданных невозможно, Птолемей занял её у римского ростовщика Гая Рабирия Постума, но и это сослужило ему дурную службу. Новый титул царя не произвёл на его подданных должного впечатления, и те продолжали устраивать смуты и заговоры против него. Спустя два года, не в силах навести в стране порядок, он вновь отправился в Рим — на этот раз просить военную помощь — и, вероятно, взял с собой 12-летнюю Клеопатру. В его отсутствие старшая дочь Птолемея — Клеопатра VI — узурпировала власть. В Риме он уговорил Габиния, одного из сторонников Помпея, помочь ему вернуть свой трон, обещая уплатить за реставрацию ещё 10 000 талантов.

Клеопатра VI Трифена правила недолго. К тому времени, когда Габиний добрался до Египта, её уже не было в живых — предполагают, что её убили те, кто сохранил верность Птолемею, — и власть перешла к его второй дочери Беренике. Габиний с помощью молодого Марка Антония, командовавшего в его войске конницей, вновь возвёл Птолемея на престол; Беренику поспешно казнили. В 51 году Птолемей умер. По завещанию страной должны были править совместно Клеопатра и её брат, Птолемей XIII. Царице Египта было в ту пору восемнадцать лет, царю — десять.

Свидетельств современников о том, как выглядела Клеопатра, не сохранилось. Плутарх, создавший свои жизнеописания почти через двести лет после её смерти, но читавший воспоминания (впоследствии утраченные) тех, кто своими глазами видел её, утверждает, что «красота этой женщины была не тою, что зовётся несравненною и поражает с первого взгляда, зато обращение её отличалось неотразимою прелестью, и потому её облик, сочетавшийся с редкою убедительностью речей, с огромным обаянием, сквозившим в каждом слове, в каждом движении, накрепко врезался в душу. Самые звуки её голоса ласкали и радовали слух...» Её изображения, выбитые на монетах (по её приказу, а потому — наверняка приукрашенные), запечатлели сильное, чётко вылепленное лицо с крючковатым носом и выдающимся подбородком, лицо, которое не вписывается ни в тогдашние, ни в нынешние каноны красоты. Судя по этим портретам, наружность Клеопатры была далека от той, которую молва приписывала этой легендарной соблазнительнице. Что же касается характера, представление о нём даёт её политическая и государственная деятельность.

Первые два года её царствования были особенно тяжкими. Нил обмелел; случился недород; кое-где в городах стала ощущаться нехватка продовольствия, а крестьяне, спасаясь от непомерных податей, целыми деревнями пускались в бега. Не лучше обстояли и «дела иностранные»: Клеопатра согласилась послать свои войска в Сирию, чтобы помочь римскому наместнику справиться с восстанием парфян. Её солдаты не желали там воевать, вспыхивали мятежи, однако Клеопатра с самого начала проявила себя верной и неколебимой союзницей Рима, что не могло понравиться её националистически настроенным подданным и вызвало враждебность евнуха Пофина, достигшего немалого влияния при дворе и ставшего фактически регентом при малолетнем Птолемее. Он ненавидел Рим и всё, так или иначе связанное с ним. В сентябре 49 года Клеопатра покинула Александрию, а Пофин стал издавать указы и законы от имени одного Птолемея, словно тот правил страной единолично.

Тем временем в Риме Помпей поссорился с Юлием Цезарем; вспыхнула гражданская война. Гней Помпей, сын Помпея Великого, пришёл в Александрию, рассчитывая получить обещанную поддержку египтян. Правительство, возглавляемое Пофином, пообещало предоставить ему корабли, воинов и зерно. Маловероятно, впрочем, чтобы Клеопатра, находившаяся тогда в изгнании, хотя бы однажды виделась с Помпеем, не говоря уж о том, чтобы сделаться его любовницей, в чём был уверен Плутарх и более поздние авторы. Через год Цезарь в битве при Фарсале (в центральной части Греции) разбил Помпея, и тот бежал в Египет, надеясь встретить там дружеский приём. Однако Пофин вовсе не хотел, чтобы его заподозрили в симпатиях к побеждённому. Когда Помпей вместе со своей женой Корнелией появился в виду египетских берегов, он, к своему удивлению, не заметил никаких признаков подобающей случаю торжественной встречи. Вместо этого к его кораблю подплыла лодка, в которой находились трое. Один из них был египетским военачальником Ахилласом. Они, ссылаясь на то, что из-за мелей корабль причалить не сможет, предложили доставить Помпея на берег, где, по их словам, ему будет устроен достойный приём. Тот, хотя и почуял недоброе, согласился и спустился в лодку. Провожатые налегли на вёсла, а потом набросились на Помпея и на глазах у Корнелии обезглавили его.

Четверо суток спустя в Египет вошли легионы Цезаря. Ему показали отрубленную голову Помпея. Однако Цезарь, вопреки ожиданиям египтян, надеявшихся, что он будет признателен им за избавление от опасного врага, впал в ярость из-за предательского убийства великого римлянина. Он явно не торопился покидать страну. Ему нужны были деньги — гражданская война стоила дорого. Цезарь заявил, что намерен получить с процентами те 6000 талантов, которые наследники Птолемея остались должны римскому ростовщику Рабирию. И в Александрии его удерживали не страстные чувства к царице Клеопатре, а нужда в деньгах.

Он высадился на берег со всеми знаками достоинства римского консула. Думая, что его войска пришли установить в стране власть Рима, александрийцы восстали. Ситуация делалась всё более опасной, но даже если бы Цезарь отказался от своего намерения получить деньги, он всё равно не сумел бы покинуть Египет — не было попутного ветра, и его корабли оказались заперты в гавани. Цезарь сделал своей ставкой царский дворец и приготовился к обороне.

Вместе с ним были мальчик-царь Птолемей XIII и евнух Пофин. Позднее — к большому неудовольствию последнего — там же оказалась и Клеопатра, сумевшая обмануть бдительность стражи и проникнуть в город и во дворец. Она стала любовницей Цезаря. По этой ли причине или потому, что враждебность Пофина не оставляла ему иного выбора, Цезарь в борьбе за власть в Египте выступил на стороне Клеопатры. Он вынес свой вердикт: Птолемей и Клеопатра правят страной вместе и, исполняя предсмертную волю свою отца, официально сочетаются браком. Птолемей и Пофин на словах покорились его воле, но в конце 48 года Ахиллас (очевидно, по приказу евнуха) двинул на Александрию египетскую армию и осадил дворец. В течение следующих двух месяцев в городе и в гавани «с переменным успехом» шли боевые действия, а во дворце Цезарь, Птолемей, Пофин, Клеопатра и все прочие члены царской семьи оказались в такой ситуации, что как бы держали друг друга под домашним арестом.

Этот узел развязался после того, как Арсиноя, младшая сестра Клеопатры, сумела покинуть дворец, присоединилась к войску Ахилласа и провозгласила царицей Египта себя. Цирюльник Цезаря меж темсообщил, что всё это сделано с ведома и при участии Пофина. Цезарь, воспользовавшись таким благовидным предлогом, приказал казнить евнуха, а спустя некоторое время позволил Птолемею покинуть дворец. Быть может, он надеялся, что, если часть войска признает мальчика царём, силы противника будут расколоты. Тут как раз из Рима к нему прибыло подкрепление, и римские легионы в битве у озера Мареотис разгромили египтян. Позднее Птолемей XIII был найден на дне Нила — он не смог выплыть из-за тяжести своих золотых доспехов.

Теперь путь к соглашению был расчищен. Цезарь устоял перед искушением аннексии Египта. Можно согласиться с историком Светонием, который видит причины этого в следующем: кто бы ни занял пост римского наместника Египта, он вскоре стал бы так богат и могуществен, что представлял бы серьёзную угрозу центральной власти в Риме. Менее вероятно то, что на его решение повлияла связь с Клеопатрой. Как бы то ни было, он не включил Египет в состав римских провинций, а выдал Клеопатру замуж за её младшего брата, 12-летнего Птолемея XIV, и объявил, что они будут править государством вместе. У мальчика не было столь влиятельного опекуна и защитника, каким был Пофин у его предшественника, и вскоре Клеопатра стала царствовать единолично. Для поддержки её власти или для того, чтобы напомнить, на чём эта власть держится, Цезарь оставил в Александрии три легиона.

Вполне возможно, что Цезарь и Клеопатра в самом деле совершили плавание по Нилу, но относительно сроков этого путешествия среди историков есть разногласия. Существуют мнения, что Цезарь покинул Египет самое малое за две недели до начала битвы при озере Мареотис, и в этом случае легендарный круиз продолжался едва ли больше суток. Ко времени отъезда Цезаря Клеопатра была уже беременна.

Весь следующий год Цезарь вёл войны за пределами Рима, а вернувшись осенью 46 года на родину, устроил четыре «триумфа», самый грандиозный из которых знаменовал победу в александрийской войне. Центральную роль в этом триумфе отвели сестре Клеопатры Арсиное — закованная в цепи, она открывала шествие пленных. Её появление возымело неожиданный эффект: римские граждане возмутились столь жестоким обращением с юной царевной, и этим, вероятно, объясняется то, что Арсиноя, в отличие от других пленных, после триумфа не была казнена — ей позволили найти убежище в храме Артемиды Эфесской.

Вполне возможно, что Клеопатра своими глазами видела это зрелище, ибо точно установлено, что она была в Риме вместе со своим братом-мужем и новорождённым сыном, которого назвала Птолемеем Цезарем (прозвище его было Цезарион), явно давая понять всем, чей это славный отпрыск. Но имени оказалось недостаточно. Цезарь открыто так никогда и не признал своего отцовства, и по сей день считается недоказанным, имеет ли он отношение к его появлению на свет. Известно лишь, что Клеопатра провела в Риме больше года, оставаясь там в качестве гостьи Цезаря вплоть до роковых для него мартовских ид 44 года.

После убийства она немедленно покидает Рим. В июле она уже в Александрии. В сентябре умирает Птолемей XIV. Не существует непреложных доказательств того, что Клеопатра умертвила его, но очиститься от этого подозрения ей не удалось никогда, тем более что она сумела извлечь политическую выгоду из своего нежданного вдовства. В качестве соправителя она возвела сына на престол под именем Птолемея XV Цезаря и тем самым упрочила своё положение, ибо ребёнок — в отличие от так своевременно скончавшегося Птолемея XIV — ещё очень нескоро мог бы реально претендовать на единоличную власть. Кроме того, имея право считаться сыном Цезаря, он становился выгоднейшим политическим партнёром для матери — вместе они могли бы претендовать на наследство убитого римского императора, то есть править всем Средиземноморским миром.

Последующие три года Клеопатра, которой было тогда около 25 лет, занималась делами своей страны. Это было нелегко: Нил ещё дважды «отказывался» орошать прибрежные поля. Тем не менее царице удавалось сохранять спокойствие и в Александрии, и в провинциях.

Дела международные грозили ещё большими опасностями. В Риме за убийством Юлия Цезаря началась череда смут; власть постоянно переходила из рук в руки. Брут и Кассий, убийцы Цезаря, осознав, что не получат поддержки римлян, вскоре после мартовских ид покинули Италию, ища денег и сторонников на восточных рубежах империи. В Риме между Октавием, 19-летним внучатым племянником и приёмным сыном Цезаря, и Марком Антонием, который во время гибели Цезаря был консулом, то есть обладал законным правом на верховную власть, шло острое соперничество, приведшее к очередной вспышке гражданской войны. Но после того как битва за Мутину показала, что силой оружия вопрос не решить, Октавий и Антоний стали действовать заодно, объединились и, призвав Лепида, образовали триумвират. Таким образом друзья Юлия Цезаря получили возможность выступить против его убийц единым фронтом.

К Клеопатре, правившей богатейшим в Восточном Средиземноморье государством, из обоих противоборствующих лагерей неслись призывы о помощи. Благополучие и безопасность Египта снова зависели от того, чью сторону он примет в римской междоусобице, от осмотрительности в выборе союзника. Целый год Клеопатра вела опасную, но сулящую крупный политический куш игру, построенную на проволочках и увёртках. Кассию она сказала, что недород и мор истощили Египет до крайней степени и она не может предоставить ему ни кораблей, ни солдат. Продолжая лгать, она снарядила флот и отправилась якобы на соединение с силами Антония и Октавия. Начался шторм. Царице стало дурно. Корабли легли на обратный курс к Александрии. Скорее всего, Клеопатра вообще не собиралась вести флот к месту назначения. Выходом в море она обозначила поддержку триумвиров, но при этом благоразумно ждала, когда ход военных действий ясно покажет, кто одерживает верх, чтобы уже безоговорочно примкнуть к победителю.

В сражении при Филиппах (42 год) поле боя осталось за партией Цезаря. Брут и Кассий покончили с собой. Триумвирам принадлежала теперь вся Римская империя, за исключением Сицилии, которую продолжал удерживать Секст Помпей, второй сын Помпея Великого. Октавий и Антоний поделили империю между собой, причём Лепиду, подозреваемому в сношениях с Секстом Помпеем, не досталось ничего. Октавий взял Западную Европу, Антоний — Восток.

Марку Антонию было в ту пору около сорока. Он был женат (в третий раз) на умной и честолюбивой Фульвии. Известный прежде лишь своим талантом военачальника, он в месяцы, предшествовавшие убийству Юлия Цезаря, зарекомендовал себя и как одарённый «харизматический» политик, умеющий действовать в стремительно меняющихся обстоятельствах, удерживать ситуацию и настаивать на исполнении своей воли, не прибегая при этом к диктату. Теперь он решил предпринять поход против Парфянского царства (располагалось на территории нынешних Ирана и Ирака). Именно эту войну готовил перед самой своей смертью Юлий Цезарь, и Антоний, возрождая его план, как бы брал на себя роль его преемника — «первого из римлян».

Военные экспедиции обходятся очень дорого, и Антоний, подобно Помпею, Цезарю и Кассию (если называть лишь политиков одной с ним эпохи), решил выкачать необходимые ему средства из Египта.

Вероятней всего, впервые Антоний и Клеопатра увидели друг друга, когда он прибыл в Египет вместе с Габинием, — ей было в ту пору лет десять-двенадцать. Во время её продолжительного пребывания в Риме в гостях у Юлия Цезаря она, без сомнения, часто встречалась с Антонием, другом и приближённым императора. Тем не менее, когда он назначил ей встречу в Тарсе, у неё были основания опасаться подвоха. Это было не только и не столько дружеское приглашение, сколько требование доказать, что обвинения в тайном сообщничестве с Кассием беспочвенны. Клеопатра знала: чтобы оправдаться и укрепить доверие Антония, ей придётся раскошелиться. Он нуждался в деньгах для своих солдат, а из всех восточных государств один Египет мог эти деньги ему предоставить.

В Тарсе начался их роман. Они не только стали любовниками, но и взвалили на себя нелёгкую ношу взаимных обязательств. Клеопатра согласилась субсидировать парфянский поход Антония, но потребовала за это головы своих врагов — в том числе и своей сестры Арсинои, самозваной царицы Египта, которая по-прежнему находилась в убежище храма Артемиды Эфесской. Итак, во время этого свидания, считающегося столь романтическим, самым существенным залогом нежной и страстной любви, который был испрошен и вручён, стала жизнь последней сестры Клеопатры.

Ни одна военная кампания не начинается раньше весны. И зиму Антоний провёл вместе с Клеопатрой в Александрии. Нет сомнений, что она старалась поразить его пышностью и роскошью своего двора, и столь же несомненно, что Антоний, пользовавшийся репутацией распутника, чувствовал себя в эллинистическом Египте уютней, чем большинство римлян, и наслаждался обществом своей любовницы-союзницы. Однако несколько месяцев спустя ему пришлось уехать — его жена Фульвия и брат Луций подняли в Италии восстание против Октавия, потерпели поражение, и Фульвия бежала в Грецию. Получив эти известия, Антоний покинул Александрию. Три с половиной года ему и Клеопатре предстояло провести в разлуке.

В Афинах его встретила Фульвия. Она была уже больна, и вскоре после того, как их брак восстановился, умерла. Отношения Антония с Октавием стали натянутыми, но всё же в октябре 40 года им удалось преодолеть разногласия и заключить Брундизийский договор, подтверждавший раздел империи. Как бы скрепляя его, Антоний женился на Октавии, сестре Октавия, которая очень удачно недавно овдовела. Свадьбу сыграли спустя несколько недель после того, как Клеопатра родила от Антония двух близнецов; позже мальчика назовут Александр Гелиос, девочку — Клеопатра Селена.

Прошло ещё три года, которые Клеопатра провела в Египте, управляя своим царством и пытаясь восстановить его экономику. Эта женщина, вошедшая в историю как образец сладострастия, как героиня античной «лав-стори», большую часть своей жизни провела в безбрачии. Зимой 47 года она жила в Александрии с Юлием Цезарем. В течение следующих трёх лет в общей сложности восемь месяцев она пробыла в Риме, однако нет никаких свидетельств о том, что их близость возобновилась и продолжалась (об этом умалчивает даже вездесущая молва). Её союз с Антонием продолжался чуть больше шести лет, и из этого срока следует вычесть его войны и походы. Сомнительно, чтобы её браки с младшими братьями, умершими соответственно в 14 и 16 лет (первый погиб в гражданской войне, которую вёл против неё; второго, как предполагают, убили по её наущению), предполагали супружеские отношения. Поэты при дворе Августа обвиняли её в необузданной похотливости; тема была подхвачена в более позднюю эпоху, но, насколько можно судить теперь, у неё были только два сексуальных партнёра, причём обоих она выбрала хладнокровно и расчётливо, преследуя определённые политические выгоды. Клеопатра, героиня многих сотен горячечных сексуальных фантазий, оказывается на поверку и по нормам её времени образцом если не целомудрия, то воздержания.

Свою энергию она применяла в других сферах. Клеопатра проявила себя умелой, волевой, но и тактичной правительницей, владеющей трудным искусством переговоров, рачительной и бережливой хозяйкой государства. Греческая династия Птолемеев далеко не всегда пользовалась у своих египетских подданных популярностью — за триста лет их владычества страну не раз захлёстывали мощные волны национальных восстаний. Сама Клеопатра взошла на престол в период ожесточённой вспышки гражданской войны. Но при этом все документы свидетельствуют о том, что в её царствование в стране не было междоусобной розни. Если верить Плутарху, Клеопатра была первой царицей Египта, выучившей язык своей страны (при дворе говорили по-гречески) и соблюдавшей древние ритуалы её религии. Подданные платили ей за это верностью. Очевидно также, что благодаря её попечению и невзирая на огромные долги, сделанные отцом Клеопатры, Птолемеем, и на то, как безжалостно Цезарь, нуждавшийся в деньгах для ведения гражданской войны, ограбил египетскую казну, экономика страны окрепла. К концу её царствования в казне было достаточно средств, чтобы Клеопатра могла кормить и снабжать армию Антония и построить флот, способный на равных тягаться с римским, причём огромные военные расходы не сказывались на благосостоянии страны. Когда же после её гибели Октавий привёз захваченную в Египте казну в Рим, там упали цены, а учётные ставки снизились с 12 до 4 процентов.

Как добилась она такого процветания, в подробностях неизвестно: античные историки мало интересовались скучными экономическими материями. Мы знаем лишь, что Клеопатра пришла к чрезвычайно выгодному соглашению с арабскими племенами относительно прав на нефтяные месторождения, расположенные где-то на южном побережье Мёртвого моря, и что она, выпросив у Антония плодородные земли вокруг Иерихона, славившиеся своими финиками и ароматическими смолами, затем сдала эти земли в аренду иудейскому царю Ироду и, не потратив ни гроша и не пролив ни капли крови, получила значительный доход. Об этих операциях пишет Иосиф Флавий, иудейский историк I века н. э., один из тех немногих, чей взгляд на Клеопатру отличается от римской точки зрения. Его хроники создают очень своеобразный и привлекательный образ «работницы на престоле», царицы, куда больше интересующейся мощением дорог и рыночными ценами на финики, чем сексуальными наслаждениями.

Антоний же тем временем, вовсе не страдая ни от какой роковой страсти, жил с Октавией в Риме и в Афинах. Его отношения с новым шурином были далеко не безоблачны, но всё же триумвиры оставались номинальными союзниками — отчасти благодаря посредничеству Октавии. Поход на Парфянское царство был отложен, но не отменен. Покуда Антоний, заключая вассальные договоры с местными, зависимыми от него царьками, укреплял своё положение в восточных провинциях, его полководец Вентидий провёл успешную предварительную кампанию, вытеснив парфян из Сирии и Малой Азии.

Осенью 37 года Антоний вместе с Октавией покинул Италию. Октавия вновь была беременна (она уже родила Антонию дочь) и, добравшись до Корфу, занемогла. Антоний предложил ей вернуться в Рим. Сам же он отправлялся на Восток для последних приготовлений к отсроченному на весну вторжению в Парфянское царство. Октавия в любом случае не могла бы сопровождать его в походе, и он счёл, что для неё будет лучше (а для него — полезней) находиться в Риме, где она получит необходимый уход. Октавия исполнила его волю. Антоний приехал в сирийский город Антиохию и стал слать гонцов к Клеопатре, требуя, чтобы она присоединилась к нему.

Этого следовало ожидать. Затевая в Азии войну со столь далеко идущими последствиями, Антоний должен был твёрдо рассчитывать на поддержку Египта. Кроме того, он опять остро нуждался в деньгах. А потому он использовал бы возможность увидеться с Клеопатрой, даже если бы его супружеский союз с Октавией, равно как и политический — с её братом, был прочен и Антоний относился бы к тому и другому всерьёз. Но ни о какой прочности союза и речи не было: Октавий постоянно нарушал свои договорённости и открыто давал понять Антонию, что не уважает его. Если бы они продолжали править Римом как равноправные партнёры, Антоний всё чаще убеждался бы, что его методично оттесняют на задний план. Когда союз с Октавием сулил выгоды, Антоний без колебаний оставил беременную Клеопатру. Теперь, когда он осознал бесперспективность этого союза, он с такой же лёгкостью покинул беременную Октавию. Без сомнения, его радовала встреча с былой возлюбленной и возможность впервые увидеть двух своих детей, но традиционное стремление объяснить эту встречу необоримым порывом страсти, чистой и ясной, не выдерживает критики. Страсть, которую удаётся обуздывать в течение столь долгого срока и которой дают прорваться лишь в такой политически выгодный момент, едва ли можно счесть необоримой и ещё менее — бескорыстной.

Да и Клеопатра не слишком напоминала женщину, сломя голову устремившуюся в объятия любимого. Она выставила Антонию ряд непременных условий, и среди них — присоединение к Египту обширных сопредельных территорий, на которых ныне размещаются Ливан, Сирия, Иордания и северная часть Турции. В соответствии с легендой, Антоний согласился выполнить эти требования, обуреваемый опять же чистой любовью и в безумии страсти. На самом деле эти аннексии укладывались в его стратегический замысел, состоявший в том, чтобы управлять восточными доминионами Римской империи с помощью союзных монархов, которые в ту пору назывались «клиенты», в Средние века — «вассалы», а в наше время — «сателлиты». С этой целью он возвёл на престол Иудеи своего ставленника, царя Ирода, во исполнение этого же намерения другие стратегически важные «зоны» должны были контролироваться дружественной ему царицей Египта. Помимо всего прочего, это был не безвозмездный «дар любви» — за него Клеопатра обязывалась построить флот, прикрывающий в Средиземноморье тылы его армии, и обеспечить её снабжение провиантом.

Политический альянс воскресил и прежнюю любовную связь. Они снова, как некогда, провели зиму вместе, на этот раз — в Антиохии. И снова, с приходом весны, Антоний, оставив женщину, ждавшую от него ребёнка, вернулся к делам: в мае 36 года он повёл свою армию в Парфянское царство. Эта кампания, дерзко задумывавшаяся Антонием как свершение, которое должно подтвердить его право стоять наравне с величайшим из римлян, окончилась катастрофическим провалом. Осадные машины, оказавшиеся слишком громоздкими, пришлось бросить на полдороге. Предполагаемый союзник обернулся предателем. Легионы Антония подверглись внезапной атаке и были разбиты. Он был вынужден повернуть вспять, но наступила зима, и по пути назад его войска понесли потери большие, чем в сражении, — две пятые его легионов не вернулись в Сирию.

Он сразу же послал за Клеопатрой. Она медлила — оттого ли, что ещё не оправилась после родов (на свет появился мальчик, названный Птолемеем Филадельфом), или оттого, что не могла сразу собрать требовавшиеся деньги. Или же не решалась публично объявить себя союзницей человека, потерпевшего столь сокрушительное поражение. И всё же в январе 35 года она приехала, привезя с собой жалованье и «зимнее обмундирование» солдатам. Спустя несколько месяцев до Антония дошла весть о том, что и Октавия направляется к нему из Рима вместе с запасом провианта и подкреплением.

Теперь он мог бы оставить Клеопатру, как уже делал прежде, когда на какое-то время переставал нуждаться в её политической и экономической помощи; мог бы примириться с Октавией и её братом. Вместо этого он написал жене, чтобы она возвращалась в Рим. На этот раз он решил окончательно связать свою судьбу с царицей Египта.

Нет причин сомневаться в том, что он любил её. Она была его коллегой по ремеслу политика, образованной собеседницей, обладала и блеском древнего царского рода, и огромным богатством. Она родила ему троих детей — двух сыновей и дочь, а Октавия — только двух дочерей. Для римлянина это был фактор немаловажный. Однако, отдав предпочтение Клеопатре, Антоний не просто сделал выбор между двумя женщинами — он круто изменил всю свою жизнь.

Выступив в поход против парфян, он, в качестве главнокомандующего римскими войсками в восточных провинциях, вёл свои легионы завоёвывать новые владения для Рима, у которого всё ещё официально состоял на службе. После того как он велел Октавии возвращаться домой, положение его стало двусмысленным. Следующие шесть лет, до самой гибели Антония и Клеопатры, Октавий делал всё возможное, убеждая римлян в том, что Антоний стал ныне их врагом или — в лучшем случае — послушным орудием в руках врагов Рима, что он намерен перенести столицу империи в Александрию и подчинить Рим восточному царству, которым станет править вместе с Клеопатрой. Есть свидетельства того, что Октавий говорил правду.

Весной 35 года Антоний и Клеопатра вернулись в Александрию — и вовсе не за тем, чтобы вкушать дарующие забвение плоды лотоса, а чтобы собрать деньги на новую военную кампанию. Антоний отказался от возобновления похода на парфян в том же году не потому, что не мог вырваться из объятий Клеопатры, — ему нужно было прежде покончить с Секстом Помпеем, который, сделав Сицилию своей базой, пиратствовал в Средиземноморье. Он захватил город в Малой Азии и, по слухам, вступил в сговор с парфянскими вождями. Весной 34 года Антоний предпринял наступление на Восток, покорил Армению, а её царя Артабаза пленником привёз в Египет.

Военнопленных — и Артабаза среди них — в цепях провели по улицам Александрии, а замыкала шествие великолепная колесница, где ехал сам Антоний в обличье бога Диониса, мифического владыки Востока. Октавий расценил это действо как «триумф», который по церемониалу мог быть устроен только в Риме, из чего следовало, что Антоний больше себя римлянином не считает. Спустя несколько дней Антоний дал новый повод для беспокойства — речь шла о, так называемых, александрийских донациях.

Во время этой беспримерно пышной церемонии он объявил Клеопатру «царицей царей», Цезариона, её официального соправителя, — «царём царей», а своих собственных детей — шестилетних близнецов и двухлетнего Птолемея Филадельфа — царями и царицей. И каждый из этих юных венценосцев получил от него обширные владения, что, впрочем, носило чисто формальный характер: часть земель, расположенных в Малой Азии и переданных им Птолемею Филадельфу, управлялась «клиентами», признавшими над собой власть Антония, другую часть — Парфянское царство, к примеру, отданное Александру Гелиосу, — ещё предстояло покорить. Тем не менее сам обряд имел большое значение — когда цари Малой Азии признавали Антония своим «сюзереном», они подчинялись не просто завоевателю, а представителю Римской империи. Отныне же эти аннексии проводились не в пользу Рима, а в пользу династии Птолемидов. И, провозглашая Александра повелителем парфян, Антоний ясно давал понять, что, когда столь долго откладываемое покорение наконец произойдёт, Риму от него никаких выгод ждать не приходится.

Все эти объяснения можно было бы счесть неубедительными, если бы на том же торжестве Антоний не бросил открытый вызов Октавию. Он не только провозгласил 13-летнего Цезариона «царём царей», но и без обиняков объявил его законным сыном Юлия Цезаря, хотя отлично знал, что это входит в вопиющее противоречие с римским правом и с законами Птолемидов, не признававшими многожёнства. Задолго до своей встречи с Клеопатрой Цезарь был женат на Кальпурнии и оставался её мужем до самой своей смерти. Подобные фактические мелочи не могли остановить Антония, вынашивавшего грандиозные планы: объявляя законным сыном Юлия Цезаря не Октавия, а Цезариона, он делал его наследником Римской империи.

Эти торжества дают представление о масштабности того, что затевали Антоний и Клеопатра. Цезарион будет повелевать Римом и Западом. Клеопатра — прямо или через посредство своих детей — на Востоке станет властительницей многократно увеличившейся в размерах империи Птолемидов. А сам Антоний, столь щедро наделивший её семейство всеми эти царствами, — верховным владыкой, властелином мира. В шекспировской трагедии Клеопатра, оплакивая смерть своего возлюбленного, вспоминает дни его величия:


...двором ему служил почти весь свет.
Как мелочью, сорил он островами
И царствами.

И во время донаций это совсем не выглядело преувеличением. Есть лишь одна досадная поправка: «острова и царства», которыми сорил Антоний, никогда ему не принадлежали.

С этой поры отношения между Октавием и Антонием неуклонно ухудшались. Год спустя после церемонии, осенью 33 года Антоний и Клеопатра переехали в Эфес и стали стягивать туда свои сухопутные и морские силы. Весной 32 года консулы Домиций Агенобарб и Гай Созий вместе с двумя-тремя сотнями сенаторов покинули Рим и примкнули к Антонию. Эта акция свидетельствует о том, что на родине у него были многочисленные и влиятельные сторонники, но и о том, что в Риме к нему нарастала враждебность, чем и объясняется отъезд стольких видных граждан. В это же время он развёлся с Октавией.

Без трений не обошлось и в Эфесе. Агенобарб и другие протестовали против присутствия там Клеопатры. Они взяли сторону Антония в его соперничестве с Октавием, но вовсе не собирались мостить ей путь к владычеству над всем Востоком. Клеопатра отказалась вернуться в Александрию, мотивируя это тем, что флот верен и подчиняется ей, а не Антонию. В апреле Антоний и Клеопатра отплыли сперва на остров Самос, где были устроены празднества, а затем в Афины. Армия и флот двигались за ними следом. Октавий тем временем отчаянно старался собрать деньги и войска, чтобы отвести нависшую над ним угрозу. Если бы силы Антония и Клеопатры вторглись летом в Италию, они вполне могли бы разбить Октавия, однако они этого не сделали — и по очевидной причине: Антоний, действуя в союзе с чужестранной царицей, потерял бы в Италии всякую поддержку и стал бы общим врагом для всех соперничавших там друг с другом группировок, которые тотчас, прекратив распрю, выступили бы против него «единым фронтом». Если же он вступил бы в Италию один, то не смог бы рассчитывать на египетский флот. И потому было решено переждать в Греции и разбить Октавия на нейтральной территории, а уже потом триумфально и мирно въехать в Рим. У Антония и Клеопатры было 500 боевых кораблей, 75 000 легионеров, 25 000 человек легковооружённой пехоты и 12 000 конницы, а потому они имели все основания считать, что могут позволить себе ждать.

Развязка приближалась, но наступила ещё очень нескоро. Осенью Антоний и Клеопатра отправились в Патру, к западу от Афин, рассредоточив свой флот по пяти-шести портам вдоль всего западного побережья греческого архипелага — от Корфу до Крита. И зимой Октавий, чьи приготовления к войне вступали в завершающую стадию, эту войну наконец объявил, причём не Антонию, а Клеопатре. В марте 31 года до н. э. произошло первое боевое столкновение. Значительная часть морских сил Октавия под командованием Агриппы (судя по всему, выдающегося флотоводца) приблизилась к Мефону, находившемуся на крайней южной оконечности полуострова Пелопоннес, высадила десант и захватила его. Последствия были катастрофическими. Агриппа, используя Мефон как опорный пункт, получил возможность нападать на все прочие базы египетского флота и перехватывать транспортные суда, шедшие из Александрии. Октавий тем временем высадился на материковую Грецию и двинулся к югу, дойдя до Акция, где и стал лагерем. Спустя несколько дней туда же прибыли Антоний и Клеопатра. Противников разделял Амбразийский залив.

В самом скором времени Антоний и Клеопатра убедились, что попали в западню. Агриппа быстро захватывал один за другим все их опорные пункты; его флот перерезал морские коммуникации, нарушив доставку снабжения из Александрии, и запер выход из залива. С севера им угрожала армия Октавия. Они потеряли все свои преимущества: промедление в самом деле оказалось гибельным. В войсках их сторонников, страдавших от нехватки продовольствия, начались эпидемии — обычное явление в античных военных лагерях, — а затем переход на сторону врага. Среди перебежчиков был и Агенобарб, явившийся в ставку Октавия. Однако всего через несколько дней он умер от малярии или дизентерии — и та, и другая косили войско Антония.

Время теперь работало на Октавия. Антоний и Клеопатра созвали военный совет. Канидий Красс, командовавший войсками Антония, предлагал бросить флот и двигаться навстречу Октавию на север, в Македонию. Его доводы звучали убедительно: в морском сражении справиться с Агриппой, даровитым и опытным флотоводцем, было почти нереально, тогда как на суше Антоний имел все шансы добиться успеха. Клеопатра, как и следовало ожидать, воспротивилась этому плану. Флот принадлежал ей и стоил очень дорого — разумеется, она не хотела оставлять его. Кроме того, флот составлял основу её могущества — это был её вклад в «общее дело» и способ влиять на Антония.

Он поддержал царицу. По традиции это объясняют тем, что он был ослеплён любовью. Не исключено, что чувства сыграли какую-то роль в принятии решения, но отношения этих двоих были много сложней, чем отношения просто любовников. Теряя Клеопатру, он расставался не только с женщиной, близкой ему на протяжении шести лет, но и с мечтой создать свою восточную империю, и, стало быть, все его дипломатические усилия, все походы и битвы минувшего десятилетия шли прахом. Они с Клеопатрой были партнёрами в этом рискованном предприятии; пути назад не было: если сражаться вместе они могли только в море, значит, следовало начинать морское сражение.

И затевая его, они рассчитывали не на победу, а хотя бы на возможность вырваться из ловушки. Приоритет был отдан спасению казны, которую Клеопатра погрузила на свой флагманский корабль. Сохранив деньги, они могли построить и снарядить другой флот и в случае надобности продолжать боевые действия. И Антоний, помня об этом, приказал взять на борт парусную оснастку, отчего мгновенно распространился слух, будто он и Клеопатра намерены бежать, не принимая боя. Слух был верен, но в подоплёке этого бегства не было ни трусости, ни предательства.

2 сентября 31 года до н. э. началась битва при Акции; Антоний и Клеопатра бежали, спасая казну; значительная часть их кораблей стала добычей Октавия. Вот это соответствует истине, все прочие сведения о битве весьма сомнительны. Существует две версии этих событий, и мнения большинства современных историков разделены между ними поровну. В. В. Тарн, например, считает, что Антоний отважно сражался на правом (северном) фланге своего флота, но был брошен на произвол судьбы кораблями, действовавшими в центре и на левом фланге, — якобы все они сдались или вообще отказались выйти из гавани. Клеопатра, увидев, что битва проиграна, с 60 кораблями вырвалась из кольца, и Антоний последовал за ней. Дж. М. Картера, Р. Сайма и Майкла Гранта эта концепция не устраивает. Они полагают, что весь флот дрался мужественно, но успеха не добился, что Агриппа и Октавий выманили корабли Антония в открытое море дальше, чем он предполагал, и это ослабило его боевые порядки, что Клеопатра со своей эскадрой под прикрытием остальных сил флота смогла выскользнуть из окружения, а Антоний — последовать за нею, но корабли, хоть и получили приказ идти за ними, ибо Антоний и Клеопатра не собирались бросать их в бою, приказ этот выполнить были не в силах, поскольку их блокировал флот противника. Тридцать — сорок единиц затонули, прежде чем уцелевшие вернулись в гавань. Там все они были наглухо заперты и на следующий день сдались.

Но не всё ещё было потеряно. Египетской казны хватило бы на строительство нового флота взамен утраченного, и, насколько они с Антонием знали, их значительные сухопутные силы целиком сохранили свою боеспособность. Самое скверное было ещё впереди. Армию Антония, которую Канидий Красс вёл на север, перехватили войска Октавия. Солдаты, прельщённые предложениями денег и земельных участков, сдались; Крассу и другим военачальникам удалось бежать под покровом ночи, и они принесли эту печальную весть Антонию. Столь плачевное поражение, эта капитуляция без боя была для Антония и Клеопатры ударом несравненно более тяжким, чем гибель флота при Акции.

Они плыли на юг и узнавали о новых и новых изменах. Вся Малая Азия признала власть Октавия. Опасаясь преследования, Антоний, достигнув берегов Египта, остановился, чтобы отразить попытку захватить Александрию; Клеопатра двигалась дальше, торопясь попасть в свою столицу прежде, чем о разгроме станет известно её врагам.

За этим последовала неожиданная пауза. Находившийся в Греции Октавий узнал о том, что в Италии неспокойно. Как это ни парадоксально, сам его триумф грозил обернуться катастрофой. Его собственные солдаты и те, что перешли на его сторону, услышали о победах и потребовали обещанных наград — денег и земли, угрожая в противном случае поднять мятеж. Сперва Агриппа, а за ним и сам Октавий должны были вернуться в Рим и уладить этот конфликт. Оказанный ему приём оказался не тем триумфом, на какой он мог бы рассчитывать, — в Бриндизи его встретили шествия разъярённых ветеранов.

Так Антоний и Клеопатра получили передышку на несколько месяцев, но триумвир был слишком удручён всем происходящим, чтобы воспользоваться ею. Не исключено, что его угнетённому состоянию способствовало резко изменившееся поведение Клеопатры. Царица собрала все деньги, какие только смогла. Она отослала Цезариона — вместе со своим воспитателем тот должен был подняться до верховьев Нила, пересечь пустыню до порта на Красном море и оттуда плыть в Индию. Сама она собиралась последовать за ним, и с этой целью корабли посуху, волоком доставили с берегов Нила на Красное море. Эта в буквальном смысле египетская работа была проделана впустую: едва лишь корабли вновь оказались на плаву, их сожгли племена набатийских арабов.

Осознав, что план бегства провалился, Клеопатра решила смириться и ждать решения своей участи. До тех пор, пока у неё ещё были деньги, оставалась и власть: Октавию, чтобы расплатиться со своими легионами, надо было во что бы то ни стало завладеть этими деньгами — это была его единственная надежда. Царица могла диктовать условия. Весной 30 года до н. э. Октавий предпринял новый поход на Восток. Былые союзники Антония и Клеопатры один за другим переходили на его сторону. Летом он приблизился к границам Египта. Клеопатра послала ему гонца, заявляя, что готова отречься от престола, если править страной будет позволено её детям. Антоний отправил к Октавию своего сына Антилия — тот должен был передать богатые дары и сообщить о готовности отца оставить всякую политическую деятельность. Клеопатра повторила своё предложение. Октавий оставил всё это без внимания и без ответа. Царица приказала перенести казну в заранее выстроенную усыпальницу и приготовилась предать их огню. Теперь уже настал черёд встревоженному Октавию слать к ней гонцов, чтобы убедить Клеопатру: нет нужды прибегать к таким крайним мерам, как уничтожение всех сокровищ Птолемидов. Антоний в отчаянии дал знать Октавию, что готов совершить самоубийство, если оно способно спасти Клеопатру.

Октавий был уже в предместье Александрии. Антоний атаковал его передовые части и обратил их в бегство, но эта победа уже ничего не могла изменить: на следующее утро, 1 августа 30 года до н. э., остатки египетского флота вышли из гавани и поспешно сдались римлянам. Услышав об этом, сложила оружие и конница Антония. Пехота дрогнула и в беспорядке отступила в город, преследуемая по пятам победоносной армией Октавия. Клеопатра запёрлась в усыпальнице вместе с тремя служанками. Антоний, думая, что её уже нет в живых, закололся, но умер не сразу. В эту минуту ему доставили известие о том, что царица жива. Его перенесли к склепу, подняли внутрь, и он оставался с Клеопатрой до самой своей смерти.

Вскоре туда же прибыл и сумел войти посланец Октавия. Клеопатра попыталась заколоться спрятанным в складках одеяния кинжалом, но ей не дали этого сделать. Оружие у неё отняли. Ей разрешили присутствовать при погребении Антония, но держали её под неусыпным надзором. Октавий давал понять, что сохраняет царице жизнь, намереваясь провести её в своём «триумфе» по улицам Рима. Весьма вероятно, эти слухи он распускал умышленно, чтобы ускорить её неизбежное самоубийство — если так, то уловка его удалась. Клеопатра попросила одного из стражников передать Октавию её письмо, тот подозрительно легко согласился на это и ушёл, оставив её без присмотра. В письме содержалась просьба похоронить её рядом с Антонием. Октавий отправил в усыпальницу людей узнать, что происходит (но, очевидно, не слишком спешил). Посланные им нашли царицу уже бездыханной.

То, как она покончила с собой, в точности не установлено. Плутарх читал записки её личного врача, но и тот пребывал в сомнениях. Вероятней всего, в корзине с инжиром в усыпальницу пронесли змею, укус которой и оказался смертельным, но не исключено, что Клеопатра воспользовалась загодя припасённым ядом, спрятанным в полом гребне, или уколола себя отравленной булавкой. На теле были обнаружены лишь две едва заметные ранки в области предплечья.

Октавий приказал казнить Цезариона и Антилия. Троих детей Антония и Клеопатры разлучили — близнецов Александра и Клеопатру-младшую провели в «триумфе», но затем девушка вышла замуж за нумидийского царя, и ей разрешили взять обоих братьев ко двору. Вполне сознавая, что могут разделить участь своих родителей и сводных братьев, они вели себя «тихо» и не привлекали к себе внимания. История о них, как говорится, умалчивает. Октавий включил Египет в состав Римской империи и считал это одним из самых главных и самых славных деяний своей долгой жизни. В 27 году до н. э. он принял имя Августа Цезаря и назвал шестой месяц римского календаря «август», ибо именно в этом месяце он покончил с самым непримиримым из своих врагов — Клеопатрой.


«Столько противоречий и недомолвок находим мы в описании великих событий, — писал римский историк Тацит, — оттого, что иные берут на веру любой слух, не проверяя источник его, а иные обращают правду в ложь, и то и другое последующими поколениями принимается с одобрением». Похоже, что история Клеопатры — это именно такой случай. И всё же расхождения между её легендой и установленными фактами её жизни нельзя отнести лишь к тому, что истина скрыта во тьме. Её легенда выросла не сама по себе — её творили и создавали второпях, покуда факты, из которых она возникла, всё ещё были явлениями текущей действительности, причём делали это с определённой целью и явным намерением очернить героиню. Её друзья и союзники оставили очень мало записей. То представление о ней, которое заняло своё место в musee imaginaire[3] западной культуры, строится почти исключительно на свидетельствах её врагов. Представление это претерпело бесчисленное множество перемен, но они не затрагивали его сердцевины, остававшейся прежней и цельной, — образ обворожительного чудовища. Авторство же этого образа принадлежит Октавию.

И с учётом этого приходится удивляться не враждебности, которой проникнут этот образ, а забавным и неожиданным упущениям и промахам, допущенным при его создании. Стоит отметить, к примеру, как мало места уделяет «легенда Клеопатры» двум её инцестуальным бракам (кровосмесительное супружество было нормой для монархов египетских, но никак не для римлян). То, что Арсиною казнили по требованию Клеопатры, вспоминают редко, а про убийство её брата Птолемея XIV — вообще никогда. Эти подробности не акцентировались потому, что подобные преступления не были направлены против римлян. Мы получили в наследство ту версию легенды, в которой она предстаёт прежде всего врагом Рима; то, что она проделывала со своими соплеменниками, Рима не касалось.

И отчасти по этой же причине никак не отразилось в легенде её мудрое и успешное управление страной, но для этого игнорирования нашлись мотивы иные, более сложные, чем обыкновенная ненависть. Разумеется, в намерения Октавия не входило отдавать должное государственным дарованиям своей соперницы, но они вызвали столь же мало интереса и у тех, кто относился к царице с симпатией. Античные поэты и историки занимались тем, что мы вправе назвать беллетристикой, и история Клеопатры, как, впрочем, и большинство всех историй, написанных до или после, была историей о сексе и жестокости, о любви и войне. Такие темы, как налоги, урожаи и недороды, как управление Александрией (городом необыкновенной этнической пестроты и языкового разнообразия) или отправление правосудия, ими не затрагивались. Годы, проведённые Клеопатрой в Египте, когда она посвящала себя не любви, а важнейшим, но прозаическим делам, как бы выпадают из поля зрения писавших о ней. Как мирные и благоденствующие страны редко упоминаются в сводках новостей, так и административная деятельность Клеопатры никого не интересует — спросом пользуется только скандальная личная жизнь.

Но во всякой истории должны быть начало, середина и конец. У Клеопатры было двое возлюбленных — стало быть, в её жизни было два сюжета, и структура каждого из них расходится с реальными фактами. Перипетии её романа с Юлием Цезарем часто излагают так, словно роман этот окончился после того, как Цезарь отплыл из Египта. Но последовавший за этим визит в Рим противоречит непреложности такого умозаключения. Но и на это не обращают внимания. Сходным образом её связь с Антонием толкуют как любовь с первого взгляда, случившуюся в тот самый миг, как раззолоченная трирема царицы появилась у берегов Кидна. То обстоятельство, что к этому времени Антоний и Клеопатра были давно и хорошо знакомы, в расчёт не принимается, ибо ослабляет накал страстей. Снова в угоду законам драматургии приносится в жертву истина.

Лишь немногие из тех художников и писателей, кто воссоздавал в своём творчестве образ Клеопатры, испытывали хоть какие-то угрызения совести по поводу такой подтасовки фактов. Со времён Фукидида известно, что долг историка — излагать события прошлого, ничего в них не меняя, но широко распространился этот принцип лишь лет триста назад и тогда же подвергся сомнению. В наше время учёные, работающие в столь далёких друг от друга областях, как, например, физика и теория литературы, стали видеть в объективной истине не идеал, а химеру, настаивая на том, что постижение всегда обусловлено (и искажено) личностью и идеологией постигающего. На протяжении двух с лишним тысячелетий, отделяющих нас от эпохи Клеопатры, большинство историков, окончательно дав волю себе и своим пристрастиям, без зазрения совести отбирали и сортировали факты — для вящей славы Божией, либо в угоду заказчику, либо для большей занимательности чтения.

Александрийский историк II века Аппиан, в чьих трудах есть несколько упоминаний о Клеопатре, откровенно изложил принципы, которыми руководствовался при отборе фактов из массы доступных ему материалов. Он, по собственному признанию, упоминает лишь такие эпизоды, которые «призваны либо поразить своей необычайностью, либо подтвердить уже сказанное однажды». Разумеется, современный историк не одобритподобную практику, продержавшуюся тем не менее несколько столетий, да и в наше время нет-нет да и дающую рецидивы, особенно в прессе. Аппиан излагал своё кредо без стеснения, поскольку делом своим считал не поиски истины, а сочинительство. В эпоху христианства авторы относились к исторической точности с ещё меньшим почтением. В юдоли слёз, в дольнем мире, являвшем собой лишь бледную тень мира горнего, фактическая сторона дела часто подчинялась духовной истине (или тому, что понимали под этим). Драматурги и поэты, художники и так называемые историки — все они относились к фактическим данным как к сырью, которое можно и должно переработать так, чтобы достичь цели, поставленной перед собой интерпретатором, извлечь «мораль маленькую, удобопонятную» или же просто расцветить повествование. В XVI веке Монтень высказал мнение, которое нашло бы восторженную поддержку у Аппиана и любого из его коллег, в какой бы год из этих полутора тысячелетий, разделявших их, они ни жили. «Недостоверные свидетельства, если ими можно воспользоваться, служат как истинные... и из разночтений, даваемых историками, я отдаю предпочтение тем, что выглядят подиковинней и лучше запоминаются».

И вот диковинные и хорошо запоминающиеся басни накрепко связались с «идеей Клеопатры», творя легенду, ставшую подобием лоскутного одеяла, которое сшито из сомнительных фактов и несомненного вранья. В своей книге я старалась проследить, как шёл процесс этой фальсификации, и одновременно — высветить страхи и желания, породившие Клеопатру, вдохнувшие вечную жизнь в царицу-проститутку, нильскую змейку, женщину-мечту, ради которой можно подбить весь мир.

2 ЕСЛИ ВЕРИТЬ ОКТАВИЮ


Когда в 48 году до н. э. в Александрии Юлий Цезарь впервые встретил Клеопатру, у неё ещё не было «истории». За пределами Египта о ней мало кто слышал, нрав её был никому не известен, и сознательная её жизнь, в сущности, только начиналась. В собственных записках, относящихся ко времени, проведённому в Египте, Цезарь, называя себя, как всегда, в третьем лице, упоминает о ней кратко и холодно: «Он решил, что царь Птолемей и его сестра Клеопатра должны распустить каждый своё войско и править совместно». Так входит в историю Клеопатра — не получая торжественного приёма можно сказать, бочком, в качестве сестры такого-то.

Пребывание Цезаря в Александрии послужило темой бесчисленных историй — романтических, Эротических, бытописательных. Но в его записках мы не встретим и следа очаровательной восточной царевны, не найдём и вообще ничего о любви, как, впрочем, и о деньгах, которых он требовал от египтян. Он признается, что принял участие в конфликте Птолемея и Клеопатры, но не приводит ни сексуальных, ни материальных мотивов этого своего вмешательства, утверждая, что лишь, выполнял свой долг, ибо «ссоры в правящей династии затрагивали интересы римских граждан и его самого как консула».

У Цезаря были все основания для сдержанности — он писал не для того, чтобы позабавить приятелей, а для наставления грядущих поколений. Он и так пользовался репутацией отъявленного бабника. Светоний пишет, как его легионеры, с победой возвращаясь в Рим из очередного похода, распевали:


Снова в Риме наш плешивый,
Горожане, прячьте жён!
Деньги, что для нас нашли вы,
Галльским шлюхам роздал он[4].

Тем не менее любовным утехам он предавался лишь в часы досуга, и эти победы, насколько можно судить, не были элементами создаваемого им самим образа. Совершенно очевидно, что этим подвигам не находилось места в своде тех героических деяний, который он предназначал потомству.

Трубить об этой интрижке на всех углах было не в его интересах. Напротив, если бы стало известно (как оно и произошло впоследствии), что Цезарь из-за прелестной царевны застрял в Александрии, подвергая опасности и себя, и свою армию, это всерьёз повредило бы его репутации мудрого военачальника и человека чести. Кроме всего прочего, Цезарь был женат. Прибыв в Рим, он вернулся и к своей жене Кальпурнии. И когда Клеопатра последовала за ним, её со всей свитой поселили во дворце на южном берегу Тибра не как супругу Цезаря, а как «высокую гостью». Конечно, никто не мог запретить Клеопатре надеяться, что он разведётся с Кальпурнией и женится на ней, признает Цезариона своим сыном и наследником. Но он погиб, и мечты эти так мечтами и остались. При жизни он ни разу не упомянул прилюдно об их связи и по вполне понятным причинам не желал, чтобы какие-нибудь свидетельства о ней остались после его смерти.

Вероятней всего и — в контексте этой книги — важнее всего, что Цезарь не видел в этом приключении ничего особенного. Клеопатра была не единственной его любовницей и даже не единственной царицей, бывшей его любовницей (Светоний упоминает в их числе нескольких венценосных особ, особо называя Эвною, жену мавританского царя Богуда). Когда Цезарь появился в Египте, Клеопатра была лишена власти и находилась в изгнании. Когда он покинул страну, она вернула себе престол, но лишь потому, что Цезарь счёл это нужным. Как бы притягательна ни была она для него, Клеопатра оставалась в его глазах обыкновенным человеком.

Проживи Цезарь ещё лет двадцать, он обнаружил бы, вероятно, что она пользуется славой неотразимой искусительницы, что у одних его роман вызывает горькую зависть, а у других — сожаление, что в нём видят вершину эротического блаженства, безрассудное приключение, испытание отваги. Таков исходный материал легенды. Сколь бы привлекательной Цезарь ни находил Клеопатру, какой бы замечательной ни казалась она ему, как бы упоительны ни были их отношения, он, без сомнения, счёл бы эту легенду вздором. Попав в Александрию, он не ждал от своей встречи с царицей ничего особенного. Даже после того, как он узнал её, даже если на какое-то время увлёкся ею или влюбился в неё, Цезарь всегда был прежде всего политиком и потому видел в Клеопатре главу одной из многих вассальных держав, благодаря которым он завоевал полмира. Она была последней представительницей старой, увязшей в долгах династии. У Рима её отец купил право царствовать; с соизволения Рима она наследовала это право. Лишь одно обстоятельство придавало ей вес в мировой политике при жизни Цезаря (и этим обстоятельством он предпочёл пренебречь): именно Клеопатра, а не Кальпурния подарила жизнь его сыну.

И сказанное о ней в «Записках» отражает не личное отношение к ней — оно остаётся скрытым, — а его представление о её роли в обществе. Клеопатра Цезарю показалась существом незначительным. И в книге его она предстаёт условным значком, пробелом, обозначением.

Ко времени своего самоубийства и по прошествии восемнадцати лет после первой встречи с Цезарем Клеопатра уже стала легендой. Слава той юной царицы, которую Цезарь когда-то был вынужден представить своим читателям, гремела по всему Средиземноморью. Даже те, кто никогда не видел её, знали — или полагали, что знают, — о ней очень многое, имели представление о её характере и о её значении в тогдашних международных делах. Представление это строилось не на фактах и не на личном опыте, а на ворохе предвзятых мнений, на рассказах, — по большей части вымышленных. Она была ещё жива, а события её жизни уже были особым образом отобраны, извращены и перекроены с таким расчётом, чтобы они вписывались в контуры легенды — легенды, хотя и основанной на фактах, имевших место в действительности, но умышленно и самым решительным образом перетолкованных.

Авторство принадлежит её врагу Октавию, для которого эта легенда была пропагандистским оружием в борьбе против Антония и Клеопатры. Это блестящее произведение, и выглядит оно столь правдоподобным отчасти благодаря тому, что отсылает к архетипам и предрассудкам, прочно устоявшимся уже ко дню рождения Клеопатры, а отчасти благодаря своей безупречной форме. Даже в исторических хрониках имеется неразрушимая трагедийная структура: она вот уже две тысячи лет доказывает свою жизнеспособность, но создана была для сиюминутной выгоды и с циничным расчётом. Как и все трагедийные сюжеты, этот тоже кажется детерминированным телеологически. Он не только вёл к заранее просчитанному и неизбежному финалу, но и должен был его приблизить. В финале этом — падение Антония, отчаяние Клеопатры, триумф Октавия.

Это история героя — великого, но небезупречного человека, погубленного страстью к коварной царице. Эта история рассказывает о том, как Антоний, околдованный Клеопатрой, лишился разума и власти над собой. О том, как сексуальность Клеопатры сломила его волю и подчинила его себе. О том, как она своими искусными уловками приворожила, одурманила, очаровала его и добилась того, что он утратил себя как личность, сделался её рабом. Именно в контексте этой истории сформировался и обрёл очертания тот перешедший в легенду характер Клеопатры, который создавался непримиримой враждебностью, — отсюда и черты варварки-распутницы, не знающей удержу в своих желаниях. Однако пропаганда Октавия использовала и ходы стратегически более изощрённые, чем просто поношение и хула, и не в последнюю очередь усилиям своих врагов Клеопатра обязана тем, что её образ в глазах потомства наделён столь притягательной силой. Это Октавий в своём постоянном и неустанном стремлении опорочить и принизить её приписал ей такую красоту и неодолимую обольстительность, что ради обладания этой женщиной великий муж с радостью отказывается от своего величия.

Эта вымышленная Клеопатра должна была умалить Антония, заслонить его, затмить собой. Соперничество Октавия с Антонием, соперничество, исход которого решила капитуляция его армии в битве при Акции, а завершило его самоубийство, было поначалу «внутренним делом», борьбой двух римлян за верховенство. Идеология противников была схожа. Сильно отличались стратегия и риторика, но оба они были потенциальными диктаторами, готовыми отстаивать достоинства республиканского строя до тех пор, пока это отвечало бы их намерениям. Созданный ими триумвират был образованием неконституционным — его оправдывали (да и то с натяжкой) лишь чрезвычайные обстоятельства. После того как они рассорились, у римлян не осталось никаких моральных или правовых оснований для поддержки кого-либо из них. Лишь потому, что Октавий в определённый момент оказался в Италии, он и стал защитником Рима от внешней агрессии.

Но ему вовсе не хотелось, чтобы всё это в полной мере осознали другие. После того как два поколения римлян пережили гражданскую войну, мало кому из них вновь хотелось браться за оружие, чтобы помочь одному из своих честолюбивых сограждан одолеть другого. Однако они готовы были отразить нашествие чужеземных захватчиков. К счастью для Октавия, одно из таких нашествий предпринял Антоний, объединившийся с Клеопатрой. И не римлянину Антонию объявил войну Октавий, а ей, главе иностранного государства. Он предложил некий сценарий, который был воспринят как самое простое и убедительное объяснение текущих событий, но смысл этих событий был полностью извращён: роль Антония была сведена к минимуму. Он был представлен не как реальный и грозный соперник Октавия, а как жертва безрассудной страсти, игрушка в руках женщины. Соответственно, преувеличивалось и значение этой женщины — из союзницы-любовницы Антония, связанной с ним вассальной зависимостью, она превратилась в ту, кто «играл на струнах его души», в повелительницу, чей малейший каприз был для него законом. Так в легенде о Клеопатре впервые создаётся образ всемогущей соблазнительницы, образ, призванный скрыть иной сюжет, куда более близкий к действительности и куда менее красивый. Сюжет этот пригодился для воплощения сиюминутных замыслов Октавия. После одержанной им победы, пишет греческий историк II века Дион Кассий, «римляне позабыли все прежние неприятности и радовались его триумфам так, словно все разбитые им враги были чужестранцами». Сюжет оказался завораживающе убедительным. Историкам, конечно, видней, но кино- и театральные зрители, равно как и читатели романов, по сию пору и жалеют Антония, и восхищаются человеком, отринувшим власть над миром ради поцелуя женщины.

И Октавий предстаёт перед нами в ложном — и самом выгодном для себя — свете. Он — римлянин; его враг — чужестранка. Он — мужчина, его враг — женщина. В полном соответствии с сексуальными и расовыми предрассудками, господствовавшими в Риме в ту эпоху, Октавий выглядит и более «правым», и более сильным. Он заслуживает триумфальной победы, и — что ещё важней — он просто обязан одержать её. В изготовленной им версии он играет роль героя, для которого по законам жанра всё кончится хорошо: он ведёт борьбу столь справедливую, столь горячо поддерживаемую народом, что не может не снискать себе покровительства богов. Для блага Рима и всех мужчин вообще он, по словам Диона Кассия, сражается за то, чтобы «покорить мир, править им и не допустить, чтобы женщина стала равной мужчине».

И его версия легенды о Клеопатре стала доминирующей. За два столетия, последовавшие за событиями, на основе которых она создавалась, легенда эта часто пересказывалась. И не следует думать, что все её интерпретаторы были приспешниками Октавия, равно как далеко не все были римлянами, но все решительно (за исключением иудейского историка Иосифа Флавия) в той или иной степени принимали римскую точку зрения. И всех стоит заподозрить в том, что в своих хрониках они отдавали щедрую дань вымыслу: Дион Кассий, приводя длинные речи тех, о ком повествует, сохраняет верность духу (в его понимании) этой истории, а не букве её. Все, писавшие на эту тему, привносили в неё собственные заботы и тревоги, но во всех этих зачастую недостоверных хрониках и поэмах варьируется версия Октавия, и при всём разнообразии вариантов неизменной остаётся её троякая мораль — Клеопатра представляла опасность; Антоний был неспособен править; Октавий был справедлив, компетентен и удачлив, то есть, иначе говоря, о лучшем правителе римляне и мечтать не могли.

В этой истории Антонию и Клеопатре отведены роли, расписанные так подробно, пригнанные к сюжету так тщательно, что вычленить их из него просто невозможно. Антоний получается человеком, которому на роду было написано полюбить Клеопатру и пасть жертвой этой любви. Реальный Антоний не имеет с этим персонажем ничего общего, поскольку в большинстве случаев побудительным мотивом его действий было честолюбие, а не любовь. Свидетельства, оставшиеся о раннем периоде его деятельности (до той поры, как Октавий отвёл ему главную мужскую роль в своей «пьесе»), позволяют судить о нём как об очень энергичном и хитроумном политике (образ ловкого краснобая Марка Антония, фигурирующего в шекспировской трагедии «Юлий Цезарь», в целом совпадает с этими ранними источниками). Но в истории Клеопатры он выглядит жертвой, заранее обречённой на заклание. Он храбр, благороден, простодушен. Его пороки и слабости, не противоречащие статусу трагического героя, суть именно те пороки и слабости, которые и позволяют Клеопатре погубить его. Он слишком восприимчив к женским чарам, падок до новизны, временами ведёт себя слишком распущенно, но главное, что он позволяет другим управлять собой. Плутарх, писавший во II веке и оставивший самый полный в Античности очерк этой истории, уделяет много внимания тому, как зависим был Антоний сначала от друзей, а затем от своей жены Фульвии. «Антоний решил жениться и взял за себя Фульвию... ей мало было держать в подчинении скромного и невидного супруга, но хотелось властвовать... Фульвия замечательно выучила Антония повиноваться женской воле и была бы вправе потребовать плату за эти уроки с Клеопатры, которая получила из её рук Антония уже совсем смирным и привыкшим слушаться женщин».

По контрасту Клеопатра в этой «пьесе» хитра и в совершенстве владеет искусством манипулировать людьми. Она умеет льстить на тысячу ладов, обманывает на каждом шагу и ничего не делает просто так. Наделённая невероятной красотой, она оказывает магическое воздействие на мужчин и пользуется своей властью над ними далеко не бескорыстно. Антоний, влюбившись в неё, перестаёт быть хозяином собственной судьбы. Он обречён с того мига, как только они впервые встретились на Кидне. «Прибавилась последняя напасть — любовь к Клеопатре, — пишет Плутарх, — разбудив и приведя в неистовое волнение многие страсти, до той поры скрытые и недвижимые, и подавив, уничтожив все здравые и добрые начала, которые пытались ей противостоять». И он мгновенно теряет всякое чувство ответственности. Клеопатра увлекает его за собой в Александрию, и там он проводит время в праздности и наслаждениях. Антоний кажется человеком, находящимся в состоянии наркотического опьянения, или околдованного. «Он стал её данником», — считает Аппиан. «Он полностью покорен её воле», — читаем у Иосифа Флавия. «Оставив всякое помышление о чести, — замечает Дион Кассий, — он сделался рабом египтянки и отдавал всё время своей страсти и потому делал много такого, что вызывало возмущение у всех». Он теряет свою римскую суть, начинает одеваться и вести себя как восточный владыка. Он осыпает Клеопатру подарками, но это не какие-нибудь драгоценные безделушки, а обширные территории. Его поход против Парфянского царства готовится в страшной спешке, и оттого готовится скверно. Численность армии достигает устрашающих размеров. Плутарх пишет: «И всё же такая исполинская сила, испугавшая даже индийцев за Бактрианой и повергнувшая в трепет всю Азию, пропала даром, как говорят, из-за Клеопатры. И верно, думая лишь об одном — как бы провести зиму с нею вместе, Антоний начал поход раньше срока и далее действовал, ни в чём не соблюдая должного порядка, ибо уже не владел своим рассудком, но [был] во власти какого-то колдовства или приворотного зелья...»

Приближаясь к левантийскому берегу, он так неистово мечтает поскорее увидеть царицу, что то и дело вскакивает из-за стола и смотрит, не появились ли на горизонте паруса. Он — раб своей страсти и чар Клеопатры, он — игрушка в её руках. Страсть эта лишает его воли и мужества. При Акции он решает сражаться на море единственно для того, чтобы угодить Клеопатре, а когда её корабль покидает боевые порядки флота, Антоний показывает, до какой же степени он уже утратил себя как личность. У Плутарха читаем:

«Вот когда Антоний яснее всего обнаружил, что не владеет ни разумом полководца, ни разумом мужа, и вообще не владеет собственным разумом. Он словно бы сросся с этой женщиной и должен следовать за нею везде и повсюду... Он погнался за тою, что уже погибла сама и вместе с собою готовилась сгубить и его».

И вот он погублен. Клеопатра, увлёкшая его на эту роковую стезю, пытается после его смерти обольстить победоносного Октавия, но тот чужд пороков и слабостей, присущих Антонию, и остаётся глух к сладким речам этой сирены. Клеопатра, понимая, что в мире, над которым властвует столь неколебимый римлянин, у неё нет будущего, признает себя побеждённой и лишает себя жизни.

Октавий, если и не сам лично сочинил эту версию легенды, активно и умело способствовал её распространению. Он вообще был незаурядным и находчивым мастером «рекламы». Дион Кассий пишет, что Октавий, едва выйдя из поры отрочества, на церемонии своего совершеннолетия попал в затруднительное положение — его тога разорвалась и упала до щиколоток. Это могло бы быть истолковано как дурное предзнаменование, но юный Октавий мгновенно сообразил, как извлечь выгоду для себя, и сказал: «Все знаки сенаторского достоинства будут у меня под ногами...» И Цезарь возлагал на него большие надежды. Анекдоты о детских годах великих мужей как бы заранее озарены лестным светом огромной власти, которую те обретут впоследствии, но в правдивость этого эпизода можно поверить. Подросток, сумевший обернуть досадную оплошность себе на пользу, не мог не стать человеком, искусно манипулирующим общественным мнением.

В течение двух лет, предшествовавших битве при Акции, между противоборствующими сторонами велась очень активная пропагандистская война, и Октавий не чурался этой грязной работы, донося сенату обо всех бесчинствах, творимых Антонием, и тем самым ожесточая римлян против него. Друзья и союзники Октавия дружно вторили ему. В те времена, как и в нынешние, если уж кто-то идентифицировался с определённой моделью поведения, вокруг его — или её — имени тотчас начинали ходить анекдоты, иллюстрирующие эту модель. И по меткому замечанию Аппиана, «публика» предпочитает истории, «подтверждающие то, что уже было однажды сказано». Кальвизий, один из друзей Октавия, целыми сериями распускал истории, доказывавшие рабскую зависимость Антония от Клеопатры.

«Он подарил египетской царице пергамские книгохранилища с двумястами тысяч свитков; исполняя условия какого-то проигранного им спора, он на пиру, на глазах у многих гостей, поднялся с места и растирал ей ноги; он ни словом не возразил, когда эфесяне в его присутствии величали её госпожою и владычицей; неоднократно, разбирая дела тетрархов и царей, он принимал ониксовые и хрустальные таблички с её любовными посланиями и здесь же, на судейском возвышении, их прочитывал... Когда однажды через площадь несли Клеопатру, он, едва завидел её, вскочил, не дослушав дела, и отправился провожать царицу, буквально прилипнув к её носилкам».

Октавий лично описывал сенату александрийские донации. Это он сделал тайное завещание Антония достоянием гласности. Как пишет Плутарх, двое оскорблённых Клеопатрой друзей Антония изменили ему и «осведомили Октавия о его завещании. Оно хранилось у девственных жриц богини Весты. Октавий потребовал выдать его, пришёл и забрал его, и сперва проглядел сам, помечая все места, доставлявшие очевидные поводы для обвинений, а затем огласил в заседании сената». Надо полагать, Октавий этим не ограничился, ибо маловероятно, чтобы Антоний оставил столь тайное завещание в Риме. Но, как бы то ни было — подделал ли Октавий документ весь целиком, фальсифицировал ли какие-то его пункты или просто произвёл нужную ему «редактуру», — он использовал его в своих пропагандистских целях. «С особою непримиримостью обрушивался Октавий на распоряжения, касавшиеся похорон: Антоний завещал, чтобы его тело, если он умрёт в Риме, пронесли в погребальном шествии через форум, а затем отправили в Египет, к Клеопатре». Иными словами, Антоний показал, что он уже не патриот, а человек, лишённый корней и столь раболепствующий перед чужестранкой, что местом своего последнего упокоения избрал страну, расположенную так далеко от Рима.

Мастерство Октавия-пропагандиста и полученная в результате победы возможность «редактировать» исторические свидетельства (после смерти Клеопатры он написал и издал не только собственную автобиографию, но и пророчества Сивиллы, а более двух тысяч документов приказал сжечь) объясняют то обстоятельство, что его версия легенды получила столь широкое распространение. Едва лишь с ней познакомились, так сразу и уверовали в неё — она точно соответствовала сложившимся в обществе предрассудкам.

Эта легенда зиждется на «четырёх китах»: во-первых, чужестранцы стоят ниже римлян; во-вторых, женщины во многом напоминают чужестранцев, и не в последнюю очередь тем, что опять же стоят ниже римлян; в-третьих, мужчина, позволивший женщине взять над собой власть, не может больше считаться настоящим мужчиной и уж подавно — истинным римлянином; в-четвёртых, такой мужчина не отвечает за свои поступки — вся вина за его промахи и огрехи ложится на его подругу. Эти четыре постулата определяют всю историю Клеопатры. И эта история, подтверждая их правоту, сама обретает достоверность: ей, вобравшей в себя расхожие представления о всеобщих истинах, самой легко сойти за правду.

Созданная Октавием история Клеопатры насквозь проникнута расизмом. Это история мужчины-европейца и восточной женщины или, переводя простую географическую данность на язык расовых стереотипов, мало изменившихся за последние два тысячелетия, — история отважных, открытых, прямодушных мужчин (мужественность — это атрибут «северный» и «западный») и трусливой, двуличной, хитрой и коварной женщины (на этом языке Восток всегда воплощает в себе женское начало). Юлий Цезарь, приёмный отец Октавия, насладился ласками Клеопатры (герою полагается награда, часто принимающая вид «туземки», «прекрасной дикарки»), а затем, как герою и положено, двинулся своей стезей дальше. Антоний же остался, покорился (сам стал дикарём) и погиб.

Октавий в борьбе с Антонием выставляет себя представителем Рима. Он пишет о том, что «вся Италия добровольно принесла мне клятву на верность и требовала, чтобы я правил ею». Перед началом кампании, завершившейся битвой при Акции, он собрал на свои проводы всех всадников и прочих влиятельных римлян, для того чтобы, по словам Диона Кассия, «показать всему миру, что действует он в качестве представителя лучших людей на свете». Игнорируя то обстоятельство, что легионы Антония составляли значительную часть живой силы противника, Октавий ловко подменил понятия «борьба за власть» и «патриотическая война» и, представив соперника чужестранцем, сумел в дальнейшем извлечь сокрушительный эффект из расовых предрассудков своих соотечественников.

В речи, которую приписывает ему Дион Кассий, Октавий определяет, чем же — на взгляд римлян — плохи чужестранцы. Да тем и плохи, что они чужестранцы: это первый и главный их недостаток. Римляне «не могут покорно сносить оскорбления этой черни, носящей — о боги! — имена александрийцев и египтян (есть ли имя презренней?)». Быть не римлянином — уже порок. В I веке до н. э., как, впрочем, и сейчас, простое обозначение национальности могло прозвучать оскорбительно. Вергилий называет Клеопатру «египтянкой», и эта неточность, которая выглядит безобидной небрежностью, благо она, гречанка по крови, и вправду была царицей Египта, на самом деле употреблена с оскорбительной целью. В. В. Тарн отмечает, что применённое здесь слово «египтянка» звучит в точности как «ниггер» или «итальяшка».

В «Энеиде», благодаря которой октавианский Рим обрёл свою собственную мифологию, Вергилий описывает битву при Акции как изображение на волшебном щите Энея. На одной его стороне — «Август Цезарь ведёт италийцев в битву, вместе с ним — сенат и народ римский, маленькие божества домашнего очага и великие боги нации». Ему противостоит Антоний, «поддерживаемый египтянами и всеми силами Востока, включая и самую отдалённую Бактрию... всем богатством полуденных стран... народами, живущими по берегам Красного моря, и следом за ними — о стыд! — идёт египетская жена». Раймонд Шваб, французский историк культуры, предположил, что в этом отрывке впервые было внятно высказано отношение к Востоку как к месту, любая часть которого похожа на все прочие его составляющие и вместе с тем разительно отличается от Запада (и стоит неизмеримо ниже). Враждебности и подозрительности, берущим исток ещё в персидских войнах Александра Македонского, Октавий, начиная пропагандистскую атаку на Антония, придал новую силу, он оживил эти старинные предрассудки и сообщил им чёткую прагматическую цель, как бы собрав их в фокус.

Помимо того что египтяне, уже в силу своего происхождения, занимали подчинённое по отношению к римлянам положение, они были наделены специфическими пороками, которые противопоставляли их вкупе с греками и другими восточными народами римлянам. Прежде всего это двуличие. «Цезарь был непреложно уверен, что они лживы и всегда стараются скрыть свои истинные намерения», — пишет анонимный автор книги «О войне в Александрии», хроники пребывания Цезаря в Египте. Там же описывается, как Птолемей XIII проливает крокодиловы слёзы, «что вполне в характере его соотечественников, ибо он сызмальства приучен к обману». Постоянно звучит рефрен: «Вздумай я опровергать, что александрийцы лживы и безрассудно отважны, то впустую бы расточал слова... Ни у кого нет сомнения, что именно такое сочетание свойств как нельзя лучше подходит для предательства». «Египет — царство предательства», — утверждает римский поэт I века Лукан, имея в виду Клеопатру. «Весьма часты там подстрекательства к мятежу», — соглашается с ним Дион Кассий. Мы видим, что это было расхожим мнением, и Октавию оставалось всего лишь воспользоваться им.

Все, кто пишет о Клеопатре в русле римской традиции, сходятся на том, что она неспособна испытывать искренние чувства. При первой встрече с Юлием Цезарем она была изгнанницей, и жизнь её подвергалась опасности, так что впору было отчаяться. Однако Лукан в своей поэме «Фарсалия» представляет её тоску и уныние как лукавый трюк, утверждая, что она хоть и рвала на себе волосы, однако не так сильно, чтобы растрепать причёску и потерять привлекательность.

Плутарх пишет о том, как она «прикинулась без памяти влюблённой», когда опасалась, что Антоний покинет её и вернётся к Октавии: «...Чтобы истощить себя, она почти ничего не ест. Когда Антоний входит, глаза её загораются, он выходит — и взор царицы темнеет, затуманивается. Она прилагает все усилия к тому, чтобы он почаще видел её плачущей, но тут же утирает, прячет свои слёзы, словно бы желая скрыть их от Антония».

Дион Кассий столь же цинично отзывается о её поведении после гибели Антония, высказывая мысль о том, что её показная скорбь — лишь часть хорошо спланированного замысла соблазнить Октавия: «Её траурные одежды удивительно пристали ей... она сетовала на свою судьбу мелодичным медовым голосом ». Неискренность и лицемерие, приписываемые Клеопатре по указке Октавия, не вызывают у этих авторов ни малейшего сомнения, ибо разве она не египтянка, не коварная чужестранка, не порочное дитя Востока? «Вредоносная Александрия! — восклицает современник Клеопатры Проперций, вторя в своих стихах октавианской теме. — О, как владеет эта страна искусством вероломства!»

Зато военным искусством — восхитительным, мужественным, заключающим в себе квинтэссенцию Рима, — она не владеет вовсе. Дион Кассий характеризует александрийцев как забияк и хвастунов, «не готовых, однако, к войне со всеми её ужасами». Это распространённое мнение. Витрувий, которому покровительствовала Октавия, жена Антония, писал, что «южные народы наделены острым умом и неисчерпаемыми запасами замыслов и планов, но они отступают там, где требуется отвага, ибо их сила истощена жарким солнцем». С оценкой трусости египтян прекрасно согласуется «утка» о том, что Клеопатра бежала с места битвы при Акции от страха и что она вновь и вновь предавала Антония, вступив в тайные переговоры с Октавием и приказав своему флоту капитулировать. Вероломная и коварная Клеопатра — это именно тот «персонаж», который готова воспринять расистская психология среднего римлянина.

И египтяне в контексте октавианской пропаганды до такой степени обделены такими первостепенными чертами мужества, как отвага и прямодушие, что сама их принадлежность к роду человеческому порой вызывает сомнения. «Они обожествляют рептилий и животных и поклоняются им», — пишет Дион Кассий. И Проперций, и Вергилий, описывая битву при Акции, глумятся над зооморфным египетским пантеоном. Проперций противопоставляет Юпитеру «тявкающего Анубиса» (шакалоподобного бога, охраняющего вход в преисподнюю); Вергилий окружает Клеопатру всевозможными чудовищами и Анубисом, лающим собачьеголовым богом. Эти божества способствовали созданию образа, вызывавшего враждебность к царице Египта, что, по всей видимости, соответствовало намерениям Октавия. Когда после смерти Клеопатры ему предложили «засвидетельствовать почтение» священному быку Апису, он ответил: «Я поклоняюсь богам, а не скотам».

Всё это должно было наводить на мысль, что египтяне, обожествляющие животных, и сами недалеко от них ушли. Одна из главных целей военной пропаганды — дегуманизация противника. Враг лишается человеческого облика, представляется чудовищем, зверем, машиной для убийства, что помогает «растормозить» своих солдат, позволяет им переступить моральные запреты, а вернее — объясняет, что в данном случае они не действуют. Боеспособность, безжалостность и стойкость приверженцев Октавия повысились, если бы удалось внушить им, что египтяне (и в расширительном смысле — все сторонники Антония, включая и римлян) не такие, как они, что это — чужие, варвары, дикари, оставшиеся на той ступени цивилизации, которую сами они давно миновали, и даже — по сравнению с ними — не вполне люди. В своих стихах о битве при Акции Проперций проводит целую серию параллелей между примитивными, отталкивающими и даже потенциально тлетворными египетскими реалиями и римским миром — чистым, исполненным достоинства и упорядоченным. Подобно Вергилию, в его стихах флот Клеопатры производит ужасающий и нестройный шум и гром, тогда как гармоничные звуки труб, раздающиеся на римских кораблях, требуют и дисциплины, и мастерства. Он утверждает, что навстречу римским кораблям двигались плоскодонные суда, — египтяне и вправду использовали их как основное транспортное средство в плаваниях по Нилу, но отнюдь не в морском сражении при Акции, где Октавию противостояли боевые корабли, ничем не уступающие римским, а порой и превосходящие их размерами и вооружением. Эти мифические плоскодонки, приплывшие будто из более поздних расистских понятий, напоминают те утлые челноки-каноэ, на которых передвигаются дикари. Они внушают страх, но бессильны, они воплощают понятие «дикости» в обоих смыслах слова, и те, кто сидит в них, жестоки и свирепы, но особой опасности не представляют, ибо эти примитивные недочеловеки даже отдалённо не могут соперничать с мощью европейской цивилизации.

У них не вера, а суеверия, не музыка, а какофония, но особенно явно свидетельствует об отсталости и упадке египтян монархический строй их государства. Клеопатра, в силу уже одного того, что она царица, олицетворяет всё, что римлянам ненавистно и отвратительно в политическом смысле. Октавий, вскоре после её гибели провозгласивший себя императором Августом и на протяжении сорока лет самовластно правивший Римом со всеми его доминионами, цинично сумел извлечь выгоду из республиканской риторики, вовсе не утратившей ещё своей убедительности и силы. Клеопатра, во время александрийских донаций восседавшая на золотом троне, становилась одновременно и символом безнадёжно устаревшей тирании Тарквиния, и пугающим аналогом парфянских царей, давних и неизменных соперников Рима, нанёсших легионам Красса тяжкое поражение, память о котором была ещё мучительно свежа. Этот образ, как мы видим, использованный Октавием в своей пропаганде и развитый писателями, действовавшими в этом направлении, до размеров впечатляющей сцены, затем, когда надобность в нём минула, исчез из «легенды Клеопатры». Эту «монархическую картину» запечатлели и Плутарх, и Дион Кассий, и в глазах римлян в «царском статусе» Клеопатры и заключался главный её вред. Считалось, что именно под её влиянием «Антоний выродился в чудовище» и появлялся на людях с золотым скипетром, с кривым мечом, в пурпурном одеянии, украшенном драгоценными камнями. «Ему не хватало лишь короны, чтобы выглядеть царём, шествующим об руку с царицей».

Клеопатра, чужестранка и носительница политически выродившейся власти, и Антоний, поддавшийся её влиянию до такой степени, что её пороки стали его пороками, не могли править ни Римом, ни любой другой страной — не годились, не подходили для этого. На эту роль, в соответствии с римским мифологизмом, мог претендовать только римлянин, рождённый для власти. В ключевой сцене «Энеиды» главный герой встречает в загробном мире своего отца Анхиза, и тот предсказывает царствование Октавия: «Вот он, тот муж, о котором тебе возвещали так часто / Август Цезарь, отцом божественным вскормленный, снова / Век вернёт золотой...» Затем Анхиз описывает особое призвание римлян:


Смогут другие создать изваянья живые из бронзы,
Или обличье мужей повторить во мраморе лучше,
Тяжбы лучше вести...
Римлянин! Ты научись народами править державно —
В этом искусство твоё! — налагать условия мира,
Милость покорным являть и смирять войною надменных!

Ни художественные дарования греков, ни научные достижения египтян не могли спасти их от подчинения римлянам. С достоинством и упорством, чуть покряхтывая, правда, от тяжести, нёс римлянин «бремя белых», исполняя мучительно трудную, но баснословно прибыльную обязанность — правил теми, кого, вопреки всякой очевидности, считал неспособными делать это самим.

И следовательно, было заранее известно, что Октавий, самозванно сделавшийся представителем Рима, не только одолеет Клеопатру с её ордами трусливых и вероломных чужестранцев, но исполнит этим требование некой высшей справедливости и свой долг. По словам Веллея Патеркула, жившего в I веке до н. э., «Октавий хотел спасти мир, Клеопатра — погубить его».

Клеопатра не годилась на роль властительницы из-за своей расы и ещё более — из-за своего пола. Дион Кассий перечисляет со слов Октавия все презренные и отталкивающие черты египтян — их «чужеродность», их склонность к суевериям, их дерзость, выразившуюся в решимости противостоять римлянам, — всё это идёт по нарастающей, и затем звучит кульминация: «Хуже всего, что они — рабы женщины, а не мужчины!» И здесь отнюдь не в последний раз в истории легенды о Клеопатре сливаются воедино предрассудки расовые и сексуальные. Египтяне, которыми правят царицы, женоподобны. Подчиниться им значило бы — о ужас! — подчиниться женщине. Решимость Рима доминировать над другими народами прямо и непосредственно связана с ощущением своей вирильности: в понятие «мужественность» входит уверенность в том, что мужчина должен повелевать женщиной (и женственными чужаками). Точно так же, как выдуманный Октавием образ Клеопатры отлично укладывался в шаблон расовый, отвечая ожиданиям римлян, так же его формированию способствовали предрассудки сексуальные. Женственность и чужеродность накладываются друг на друга и причудливо переплетаются, ибо и женщины, и чужестранцы — существа низшего порядка. И все пороки, неотделимые от статуса Клеопатры-чужестранки: трусость, двуличие, животное начало, неумение править, — в равной степени присущи Клеопатре-женщине. Когда при Акции её корабль покидает боевые порядки, она действует так, как велит ей её натура женщины и египтянки. Происходит слияние и взаимоусиление двух начал, а в итоге рождается образ «иного существа», наделённого всеми теми пороками и слабостями, которых должен опасаться римлянин — мужчина и воин.

Клеопатра, в соответствии с версией Октавия, была ещё и крайне легкомысленной особой. Единственное, что характеризует её как государственного деятеля, — это жажда экспансии, и она требует от Антония покорения новых и новых стран, причём они интересуют её не как полезное приумножение её царства, а как доказательства его любви и рабской покорности. Увлекая его за собой в Александрию, она хочет, чтобы он принял участие в бесконечной череде празднеств и развлечений, — ничего больше. «Былой интерес Антония к политике угасает», — пишет Аппиан. «Он так порабощён своей страстью и своим пьянством, — соглашается Дион Кассий, — что не думает более ни о врагах, ни о союзниках». Дворец Клеопатры — это волшебная страна Кокань, населённая поварами, льстецами и парикмахерами, где думают только о развлечениях и удовольствиях, где царица и её любовники играют в кости, пируют, пьют, охотятся. Политическая деятельность сводится к смене одних чудовищно пышных и великолепных нарядов на другие. Союзники — это собутыльники. Даже когда Рим нависает над нею всей своей мощью, Клеопатра продолжает думать лишь о пирах — так, по крайней мере, гласит легенда. За год до битвы при Акции на острове Самос она устраивает многодневное, невиданное по размаху празднество: подвластные ей цари стремятся превзойти друг друга щедростью даров, и, как пишет Плутарх, «чуть ли не вся вселенная [в ожидании войны] гудела от стонов и рыданий, а в это самое время один-единственный остров много дней подряд оглашался звуками флейт и кифар, театры были полны зрителей, и хоры усердно боролись за первенство». В дальнейшем мы увидим, что эти празднества могут быть истолкованы и по-другому, но в версии Октавия они должны выявить и подчеркнуть чисто женскую беспечность и неосновательность Клеопатры. Даже после поражения тяга к праздному времяпрепровождению и удовольствиям не покидает её. Вернувшись в Александрию, они с Антонием вновь устраивают пиршества, решив вместе с друзьями «заколдовать течение дней, превратив их в одну бесконечную череду празднеств».

Да и можно ли ждать от женщины иного поведения?! А поскольку известно, что у женщины по определению «утлый разум», то есть что они, попросту говоря, глуповаты, мужчина обязан направлять и защищать их и повелевать ими. Если же он этого не делает, если он позволяет женщине властвовать над собой, как это сделали египтяне, признав Клеопатру царицей, он тотчас пятнает себя бесчестьем и подвергается ужасному риску — вовсе лишиться своей мужественности.

У римлян были известные основания издеваться над египтянами — те и вправду не умели держать своих женщин в повиновении и покорности. Клеопатра вышла замуж поочерёдно за обоих своих братьев не потому, что эти браки подкрепляли её притязания на трон, — просто в Египте существовала традиция двойного правления. И женщины не только царской крови могли претендовать на наследование и обладание властью и собственностью. Папирусы свидетельствуют о том, что в эллинистический период египетской истории женщины продавали и покупали недвижимость, одалживали и брали взаймы крупные суммы денег, платили налоги, оставляли завещания, подписывали прошения правительству и полиции — и всё от собственного имени. Римлянки же не имели права заниматься какой-либо финансовой или юридической деятельностью сами: все их дела вёл мужчина-опекун (как правило, отец или муж), скреплявший своей подписью любую сделку или соглашение. Есть крупицы исторической истины в том, что римляне считали Александрию городом женщин, где обычным и устоявшимся взаимоотношениям полов грозит опасность.

Клеопатра персонифицировала этуопасность. Воображаемый эффект, который она производила на своих подданных, вселял трепет в сердца римлян. Гораций в своём IX эподе, написанном вскоре после битвы при Акции, сетует:


О, римский воин — не поверят правнуки! —
Порабощён царицею;
В оружии, с поклажей служит женщине
И евнухам морщинистым.

Особо подчёркиваемое римскими писателями обстоятельство, что некоторые посты при египетском дворе занимали оскоплённые бывшие рабы, объясняется не одной лишь тягой к фактической точности. Сочетание властительной женщины и лишённого мужественности мужчины создаёт образ, вселявший сильную тревогу в сердца римлян, подсознательно уверенных в том, что «морщинистыми евнухами» сделала мужчин неженская напористость царицы, которую в современном просторечии назвали бы «яйцерезкой», и то, что было сделано по отношению к собственным придворным, может быть повторено и в отношении римлян. В строфах Проперция, ликующего по поводу её поражения, мы находим наводящую страх картину того, как целые века мужских побед и достижений могли бы быть уничтожены позорным подчинением женщине-завоевательнице.

В Риме кастрация была запрещена законом, позволявшим, впрочем, измываться над рабами иными способами. В обширных поместьях землю возделывали скованные цепями рабы, о чём в своих идиллических описаниях сельской жизни умалчивают Вергилий и Гораций. Рабы же добывали свинец на рудниках Малой Азии, где, по наблюдению Страбона, «труд был столь тяжким, а самый воздух столь смертоносным, что работавшие там вскоре умирали». Сам Октавий считался рабовладельцем «милостивым», хотя и приказал швырнуть в реку с грузом на шее вольноотпущенников, «бесстыдно жадно обиравших провинцию», а невольника, осмелившегося съесть призового перепела», распял на мачте. Менее мягкосердечные хозяева широко пользовались своим правом наказывать рабов за провинности самым жестоким образом. Но их не кастрировали, причём дело было даже не в том, что это было неэкономично (рабы должны воспроизводить себе подобных), это имело другую мотивацию: отнять у мужчины свободу, здоровье, руки, ноги, самую жизнь считалось позволительным, но лишить его мужественности — это святотатство.

И октавианская пропаганда обвиняла Клеопатру в этом преступлении. С помощью отвратительных приспешников, в своё время ставших жертвами её необузданного властолюбия, она заманила в ловушку Антония, считавшегося некогда образцовым носителем мужской, воинской доблести, и — в соответствии с легендой — феминизировала его. Она играет мужчиной, она правит государством в одиночку, она устраивает свои сексуальные и политические дела сама, не прибегая к помощи и покровительству мужчины. Женщина, существо подчинённое, слабовольное, приземлённое, становится таким образом наравне с мужчиной и его равноправным партнёром. Вот какую унизительную роль навязывает Антонию столь противная женскому естеству независимость Клеопатры.

Она сама выбирает себе любовников. Не брат и не отец подыскивают ей партнёров, тогда как Октавий выдал за Антония свою сестру. Сексуальное «самоопределение» — достаточное основание для того, чтобы объявить её нимфоманкой. Женщина, открыто предлагающая вступить с нею в сексуальный союз или соглашающаяся на него (а не выполняющая приказ мужчины), неизбежно воспринималась как дерзкая, одержимая и ненасытная сладострастница. Легенда Октавия игнорирует истинную политическую мощь Клеопатры: молчаливо признается, что она — серьёзный и опасный противник Рима, но могущество её целиком заключено в сфере сексуальности. По тому, как описывают её предполагаемое распутство, можно судить, какую тревогу и злобу вызывала у римлян истинная «автономность» её личности.

Животное начало, присущее египтянам, проявляется в числе прочего и в сексуальной распущенности. Лукан называет Египет «средоточием сладострастия», а его царица даст сто очков вперёд всем своим подданным. Иосиф Флавий пересказывает историю о том, как Клеопатра пыталась обольстить царя Ирода, «ибо она по натуре своей не испытывала отвращения к утехам такого рода». Лукан сочиняет диалог двух египетских царедворцев, который они ведут в то время, как Клеопатра пирует с Юлием Цезарем. Один из них, евнух Пофин, говорит, что жизнь их висит на волоске, поскольку царица будет недовольна ими, если желание её не будет удовлетворено: «Мы виновны в её глазах — как и всякий мужчина, который не спал с нею». Ещё при её жизни распространился миф о её сексуальной ненасытности. Проперций называет её «распутной царицей-проституткой», считает её союз с Антонием непристойным и обвиняет её (заметим, безо всяких на то оснований, ибо Клеопатра принадлежала к семье, до такой степени гордившейся своим божественным происхождением, что из опасений смешать свою «голубую кровь» с кровью простых смертных избирала инцестуальные браки) в том, что она до изнеможения предавалась разврату с невольниками из числа дворцовой челяди.

Это давнее и живучее клише женоненавистнической риторики. Схожие обвинения выдвигались против всех могущественных властительниц от Семирамиды до Екатерины Великой. Римляне верили им безоговорочно и с готовностью. Когда Проперций называл её «царицей-проституткой», он не только опирался на широко распространённое представление об аморализме чужестранцев, но и (как и большинство его современников) склонялся к мысли о том, что женщина, играющая столь активную роль в политической жизни, наверняка развратна. О Фульвии, жене Антония, энергичном политике, которая в отсутствие мужа объявила войну Октавию и в которой, по словам Веллея Патеркула, «не было ничего женского, за исключением телесной оболочки», тоже распускали подобные слухи. Цицерон упоминает о её «горящем взоре и свободной манере вести речь». Самому Октавию приписывают стихи, из которых явствует, что поднятый ею мятеж был подобием сексуального вызова:


«Возьми меня или со мной сражайся», — кричит она,
Но мне мой член милее жизни. Значит, битве — быть!

Когда она и её армия оказались в осаде, солдаты противника перебрасывали через стены крепости непристойные «посылочки», намекая на то, что все её политические и военные авантюры были лишь следствием неудовлетворённого вожделения.

Секс даёт женщине власть над мужчиной. Секс одурманивает и завораживает мужчину. Так происходит подмена: сексуально активная женщина становится противоестественно мужественной (то есть независимой и мощной). Сексуально активный мужчина, напротив, феминизируется (слабеет). Стихотворение Проперция о Клеопатре начинается с ответа тем, кто насмехается над страстью поэта к его возлюбленной Цинтии, подвергающей его всяческим унижениям. «К чему удивляться, что женщина правит моей жизнью и подчиняет мужчину своим законам? И сколько бы ни обвинял я её в гнусной подлости, всё равно не могу сбросить это ярмо и разорвать эти цепи?» Проперций затем уподобляет собственные унижения тем, которым Клеопатра подвергала Рим, и сравнивает её с другими женщинами, наделёнными властью и силой, — с Медеей, с царицей амазонок Пентесилеей, с Семирамидой и с Омфалой. Последнее особенно важно.

Миф о Геркулесе и Омфале стал лейтмотивом всей октавианской пропаганды, направленной против Клеопатры. Суть его в том, что Геркулес, уже совершив свои двенадцать подвигов, добровольно продаётся в рабство, чтобы искупить вину за убийство гостя и осквернение святилища Аполлона, где обитал Дельфийский оракул. Героя покупает царица Лидии Омфала, он служит ей, совершая ещё множество великих деяний, и становится её любовником. Омфала приказывает ему снять с себя свою львиную шкуру и надеть женский наряд и украшения, после чего посылает его прясть вместе с невольницами. Неустрашимый Геркулес трепещет перед своей госпожой, боится, как бы она не стала бранить его. Когда он своими могучими пальцами ломает веретено, Омфала бьёт его своей золотой туфелькой и, как бы подчёркивая, что похитила у Геркулеса его мощь и власть, надевает львиную шкуру — его трофей и знак отличия.

Этот мифологический сюжет часто использовался в античной литературе как архетип отношений, при которых женщина подчиняет себе мужчину. Известно, что Роксана играла роль Омфалы при Александре Македонском — Геркулесе. Аспазию, возлюбленную Перикла, называли «новой Омфалой», поскольку правитель Афин пылал к ней столь необузданной страстью, что, по словам Плутарха, «целовал её и перед тем, как уйти на рыночную площадь, и по возвращении домой». Сравнение Антония с Геркулесом стало общим местом в октавианской пропаганде. Плутарх пишет: «...Подобно тому как на картинах мы видим Омфалу, которая отбирает у Геракла палицу или сбрасывает с его плеч львиную шкуру, так и Антоний, обезоруженный и околдованный Клеопатрой, не раз оставлял важнейшие дела и откладывал неотложные походы, чтобы разгуливать и развлекаться с нею на морском берегу близ Канопа или Тафосириды». Рельефы на керамической пиршественной чаше, найденной при раскопках в Италии и изваянной примерно в пору битвы при Акции, изображают Омфалу-Клеопатру с палицей героя и Антония-Геракла в женском одеянии в сопровождении слуг, несущих зонтик, веер и вязанье. Таков феминизированный Антоний, которого, по версии Октавия, связь с Клеопатрой превратила в немощное и нелепое существо, не воспринимаемое даже как враг и годное, по словам Диона Кассия, цитирующего Октавия, «лишь для смехотворных плясок и сладострастного разила».

Секс был тем средством, благодаря которому женщине удаётся бить противника его же оружием, — именно поэтому Октавий и его приспешники так поносили и высмеивали любовь Антония к царице Египта. Светоний приводит письмо, якобы написанное Антонием Октавию в самый разгар этой пропагандистской войны[5]:

«С чего ты озлобился? Оттого, что я живу с царицей? Но она моя жена, и не со вчерашнего дня, а уже девять лет. А ты как будто живёшь с одной Друзиллой? Будь мне неладно, если ты, пока читаешь это письмо, не переспал со своей Тертуллой, или Терентиллой, или Руфиллой, или Сальвией Титизенией, или со всеми сразу, — да и не всё ли равно, в конце концов, где и с кем ты путаешься?»

Без сомнения, список любовниц Октавия приведён с явной целью смутить его, но, если даже у Антония были другие мотивы для сочинения этого письма, его вопрос «не притянут за уши» и звучит вполне уместно. Разумеется, существует значительный разрыв между идеалом верности и постоянства, которому обязаны были следовать «публичные политики», и куда более низкой сексуальной моралью, которой они руководствовались в действительности, тем более что в римском обществе относились к их похождениям снисходительно. Но важнее другое — нельзя проследить прямой и очевидной связи между сексуальным поведением и политической компетентностью. Антоний (а вслед за ним многие другие, и в том числе — Гэри Харт, Джеффри Арчер и Сэсил Паркинсон) имел все основания усомниться в том, что эта связь вообще существует.

Для римлян вопрос сексуальной морали не относился к категории «добро — зло», а лежал в плоскости «сила — слабость». Распутник считался не грешником, а человеком, плохо владеющим собой и не умеющим обуздывать свои порывы. Разврат был простителен для мужчины. Солдаты Юлия Цезаря называли его бабником с ласковой гордостью. Плутарх писал про Антония, что «в любовных его утехах не было ничего отталкивающего — наоборот, они создавали ему новых друзей и приверженцев, ибо он охотно помогал другим в подобных делах и нисколько не сердился, когда посмеивались над его собственными похождениями». Вольное и распущенное поведение служит признаком прямодушия и широты натуры, а потому встречает снисходительное одобрение окружающих. Но одно дело, когда мужчина наслаждается женщинами, овладевая одной за другой, как полководец — городами и крепостями, и совсем другое — когда все его поступки движимы вожделением. Любовь в жизни мужчины должна занимать подобающее ей место, когда же он, «обабившись», повинуется ей во всём, то лишается уважения представителей своего пола.

По версии Октавия, любовь Антония к Клеопатре умалила и унизила его. Когда он возвращается в Сирию, то, по словам Плутарха, поступает как тот строптивый и безудержный конь, о котором говорит Платон, сравнивая душу с колесничной упряжкой, и, «отбрыкнувшись от всего прекрасного и спасительного, приказывает привезти Клеопатру». Речь здесь идёт о платоновском «Федре», в котором Сократ описывает двух коней, везущих колесницу души. Один покорен и послушен, и его честолюбие умеряется скромностью и сдержанностью; другой глух ко всему и плохо повинуется даже вожжам и бичу. Эротическое поведение у каждого из них проявляется по-своему.

«Когда приближается объект любви, стыд, как всегда, удерживает смирного коня от того, чтобы наброситься на кобылицу. Зато другой, нечувствительный к стрекалу и бичу, со ржанием устремляется вперёд и, путая намерения своего напарника и возницы, увлекает колесницу туда, где он сможет вкусить сладость плотской любви».

И Антоний, одержимый страстью к Клеопатре, ведёт себя как этот буйный конь, становясь воплощением грубого, скотского вожделения. И потому он не может внушать доверия.

Умение владеть собой тесно связано со способностью управлять государством: тот, кто неспособен к первому, непригоден и для второго. Античные философы от Платона до Марка Аврелия пришли к выводу, что самообладание, проверяющееся сексуальной воздержанностью, — это свойство, необходимое для разумного правителя, а страстная любовь — признак ненадёжности. Именно в этом смысл всех историй о том, как Антоний покидает судейское возвышение, чтобы «прилипнуть к носилкам Клеопатры», о том, как он вскакивает из-за стола и подбегает к борту, чтобы посмотреть, не виднеется ли на горизонте парус царицыного корабля, о том, как он покидает боевой порядок судов в битве при Акции, устремясь следом за Клеопатрой. Все эти анекдоты призваны проиллюстрировать оглупляющее воздействие страсти и — что ещё более отвечает намерениям Октавия — показать, как Клеопатра лишает Антония достоинств и добродетелей (хладнокровия, самообладания, способности принимать взвешенные решения), необходимых для государственного деятеля. И влияние Клеопатры на Антония, и любовь Антония к Клеопатре намеренно преувеличиваются. Если бы кто-нибудь взял на себя труд осознать, к примеру, что он одаривал её землями не просто так, а в рамках своей доктрины, проводя последовательную и в целом плодотворную политику управления Средним Востоком через посредство вассальных монархов, то Антоний и ныне был бы признан хитроумным и искусным политиком. Однако, если верить Октавию, и эти подарки Антоний делал потому лишь, что любил её, то он, конечно, не тот, кому можно доверить владычество над Римом.

Не тот, ибо он человек легкомысленный, невзыскательный к себе, чувственный — словом, женственная натура. Антоний был вовсе не единственным, кто в I веке до н. э. подвергался ожесточённой травле: забрасывали грязью и Юлия Цезаря, и Цицерона (который своими «Филиппинами» много способствовал очернению Антония), и самого Октавия — всех их в разное время обвиняли в безудержном сластолюбии и сексуальных извращениях. И в этих обвинениях звучат одни и те же мотивы: враги Юлия Цезаря утверждали, что он выщипывал волосы на теле и состоял в гомосексуальных сношениях с царём Вифинии Никомедом. Калён, друг Октавия, упрекал Цицерона в женственности: «Кто не знает, какими ароматами веет от твоих тщательно уложенных седых кудрей?» Секст Помпей глумился над женоподобием Октавия. Антоний уверял, будто своё усыновление Октавий купил постыдной ценой, вступив с Цезарем в «противоестественную связь». Брат Антония Луций заявлял, что «свою невинность, початую Цезарем, он предлагал потом в Испании и Авлу Гирцию за триста тысяч сестерциев, и икры прижигал себе скорлупою ореха, чтобы мягче был волос». Все эти повторяющиеся обвинения-«клише» говорят о чём-то большем, чем просто сексуальная распущенность. И пассивный педераст, удаляющий волосы с тела, повинен в преступлении более тяжком и сильнее подрывающем основы, чем простое распутство. Подобно Гераклу-Антонию при дворе Омфалы, он позволил себе стать женщиной.

Клеопатра — как представляет её Октавий — лишила Антония мужества благодаря своей двуединой стратегии: она не только отказалась играть приличествующую женщине роль, лишив его тем самым права и возможности играть роль мужчины, но и, обольстив его, увлекла за собой в волшебное царство чувственности и сладострастия, — в царство, которое феминистично по самой своей сути. Нет, она не лишила его мужской силы, скорее напротив, но она подвергла риску его мужественность, скомпрометировала её — и погубила Антония. Слово «вирильность» ныне стало синонимом сексуальной потенции, словом «мужественность» заменяют «пенис», и мужественнейшим из мужчин считается самый неутомимый и активный. Существует, однако, и гораздо более давняя традиция, до известной степени не пресёкшаяся и в наши дни, — в соответствии с нею истинное мужское занятие — не секс, а война, и от так называемого «жеребца» — один шаг до жиголо, от покорителя женщин — до их игрушки. Именно этой традиции следовал Октавий, когда уверял, будто Клеопатра превратила Антония в женщину, в ничтожество и что с каждым половым актом уменьшается его истинная вирильность. «И если случится теперь взяться за оружие и устремиться в битву, — передаёт Дион Кассий его слова, — что в Антонии может привести врагов в трепет? Он играет женщину, он расточил свои силы в сладострастии».

И разумеется, мужчина, лишённый самой своей основы, не может давать отчёта в своих поступках. Антоний, по легенде, не только заворожён, одурманен, опоен, соблазнён и порабощён Клеопатрой, но уничтожен как политик. Он перестал быть мужчиной и в глазах римлян распался как личность, ибо в Риме только мужчина обладал правами и обязанностями гражданина. (Клеопатра, принимая столь активное участие в «общественных делах», доказывала, что она — просто чудовище). Антония нельзя даже корить или осуждать за его безумие, в котором он вместе с царицей Египта выступил против Октавия, — он отвечает за свои поступки не больше, чем любая римская матрона, не имеющая права заключать какой бы то ни было контракт без соизволения опекуна-мужчины. И Октавий убрал его со сцены, заявив, по словам Плутарха, что «Антоний отравлен ядовитыми зельями и уже не владеет ни чувствами, ни рассудком и что войну поведут евнух Мардион, Пофин, рабыня Клеопатры Ирада, убирающая волосы своей госпожи, и её служанка Хармион».

Антония, как видим, нет вовсе, и Октавию, проведшему с помощью ловкой подтасовки это исчезновение, ни в чём не приходится оправдываться — разве неизвестно, что мужчина, попавший в сети прекрасной женщины, беспомощен? За его падение отвечает та, кто вольно или невольно обольстила его. Ещё Одиссей у Гомера, объясняя причину столь долгого пребывания у Цирцеи, лаконично доказывает, что он и его спутники тут ни при чём: «И раз мы мужчины, то как могли мы устоять и не согласиться?» Лукан в «Фарсалии» уподобляет Клеопатру прекрасной Елене, гибельная красота одной привела к разрушению Трои и Микен, распутство другой «объяло лихорадкой Италию и дорого обошлось Риму». Вместе с Еленой она входит в список «козлов отпущения» — становится в ряды тех женщин, чья красота сводит мужчин с ума и делает их неспособными отдавать отчёт в своих поступках, покуда они охвачены этой страстью. «И как не извинить Антония, которому Клеопатра вскружила голову, если она сумела воспламенить сердце даже непреклонного Цезаря?» — пишет Лукан.

В самом своём гнусном виде постулат о том, что мужчины перед лицом сексуального искушения теряют власть над собой, становится оправданием насильника. Женщина только в силу одного того, что она привлекательна, как бы провоцирует насилие. Считается, что одержимого влечением мужчину нельзя осуждать, когда он просто берёт то, что ему якобы предлагают. Это пагубное заблуждение лежит в основе римского восприятия ситуации и переосмысляет её — Антоний беспомощно барахтается в тенётах, раскинутых обольстительницей. Современники Октавия, не раздумывая, приняли эту версию, в соответствии с которой Антоний потерял и разум и волю к власти, ведь всякому известно, что мужчина не может отвечать за свои поступки, свершённые в пылу страсти.

И Клеопатре приписывают обладание магическим даром, благодаря которому она совладала с Антонием и сделала его одним из своих невольников. Под её влиянием он становится таким же чужестранцем, как она сама. И Плутарх, и Дион Кассий повторяют, что он перестал одеваться «в соответствии с обычаями своей отчизны». «И потому, — восклицает Октавий устами Диона Кассия, — следует считать его не римским гражданином, но египтянином, и звать его должно не Антонием, но скорее Сераписом. Он сам презрел все высокие звания, дарованные ему отчизной, и сделался цимбалистом из Канопуса». А раз Антоний больше не римлянин, то ему отказано и в отваге, и в доверии. Он покидает битву при Акции так же бесчестно и трусливо, как все его новые компатриоты. Перестав быть стойким республиканцем, он «называет свою ставку дворцом, носит у пояса восточный кинжал... и восседает прилюдно на золочёном кресле или ложе». «Позабыв и отринув родину, имя, тогу и фасции, он во имя независимости полностью выродился в мыслях, чувствах и обличье в чудовище», — пишет Луций Флор. А вернее — в египтянина. Блестящим ходом Октавия его соперник превращается из римлянина в забаву женщины-чужестранки, а значит, и сам становится женщиной и чужестранкой. Ибо «тот, кто позволяет себе проводить дни в царской роскоши, баловать и нежить себя, как женщина, не может думать и действовать по-мужски». Объектом женоненавистничества и ксенофобии римлян таким образом становился мужчина и римлянин. Смелость такого неожиданного пропагандистского «зигзага» вызывает если не уважение, то удивление.


После победы над Антонием и Клеопатрой Октавий принялся оглядываться по сторонам в поисках поэта, который мог бы достойно, в «высоком стиле», воспеть его дарования и достижения. Вряд ли эти поиски были трудными, поскольку одним из самых приближённых к нему людей был Меценат, чьё имя сделалось нарицательным и стало обозначать «покровителя литературы и искусств». Сложность была лишь в том, что в окружении Мецената были не прихлебатели, а тонкие и изысканные поэты со сложившимися воззрениями и устоявшимися вкусами. Гораций, сражавшийся при Филиппах на стороне убийц Юлия Цезаря, изъявил готовность воспеть битву при Акции циклом коротких стихотворений. Однако его приверженность республиканизму, иронический склад характера и непростые отношения с двором Октавия сразу же вывели Горация из числа участников «соревнования». Не подошёл для создания эпической поэмы и Проперций. Если бы судьба даровала ему талант «водить в битву героические легионы», уверяет он Мецената, он использовал бы его, чтобы увековечить свершения Цезаря (Октавия) и воспеть священный смысл сражения при Акции, но каждый должен делать то, к чему призван: он, Проперций, — поэт любви и эротики. «Воин считает раны, пастух — овец, а мне пристало судороги любви считать...» Впрочем, он сочинил две поэмы по случаю поражения Клеопатры, но «эпическими стихами вернуть имя Цезаря его фригийским предкам», то есть троянскому царю Анхизу и его сыну Энею, легендарному основателю Рима, суждено было другому поэту — Вергилию.

Он начал работу над «Энеидой» вскоре после смерти Клеопатры и умер спустя одиннадцать лет, оставив поэму неоконченной, но толки и шум вокруг неё росли и ширились. Сюжет её был хорошо известен, и отказы Горация и Проперция объяснялись отчасти тем, что они не хотели создавать эпический аналог недавних исторических событий. Это сделал Вергилий и сам объявил в своих «Георгиках» о том, что намерен «изобразить морское сражение». Первая великая латинская эпическая поэма должна была быть посвящена победе Октавия в битве при Акции. Так сказал автор, и ему поверили. Великодушный Проперций, заранее отдавая первенство творению своего собрата по перу, набросал сходный план: «Пусть Вергилий расскажет о берегах Акция, оберегаемых Фебом, и о кораблях Цезаря... Посторонитесь, поэты римские, и вы, греки! Ныне рождается нечто ещё более великое, чем «Илиада» Гомерова».

И римляне были, должно быть, сильно удивлены, когда достоянием «читающей публики» в 19 году до н. э. стал полный, хотя и не выправленный автором черновой вариант «Энеиды». Удивлены, потому что поэма содержала лишь несколько беглых (хотя и лестных) упоминаний об Октавии, а битва при Акции описывалась как одна из многих сцен, изображённых на щите героя. Тем не менее в определённом смысле Вергилий сделал именно то, чего от него ожидали. Римское общество эпохи Августа получило свою мифологию, позволившую самоопределиться и возвыситься в собственных глазах, — и сделано это было по контрасту с тем, что воплощала в себе Клеопатра (опять же, на взгляд римлян). Верность семье и стране, преданность долгу, послушание, самоотречение — вот идеалы и ценности, которым присягает Эней. Преданность этим идеалам делает его достойным отцом Рима. И проявляются они ярче всего в том эпизоде, где Эней преодолевает искушение и отвергает любовь африканской царицы Дидоны.

После падения Трои Эней с небольшим отрядом беглецов много лет скитается по морям. Шторм прибивает корабль к африканскому побережью, где им оказывает гостеприимство царица Карфагена Дидона. Она вдова, она благородна и красива, но мать Энея, богиня Венера, с помощью крылатого Купидона воспламеняет в её сердце любовь к Энею.

С самого начала ясно, что любовь — это проклятие. Дидона, жертва своей страсти, бродит по городу, где она распоряжалась строительными работами и следила за благопристойностью и порядком. Ныне же царица неразумна и рассеянна, как раненая самка оленя. Вместе с нею приходит в запустение и упадок и её государство. Пламенная любовь препятствует созиданию. Карфаген, в котором недавно кипела жизнь, замирает. Во время охоты Дидона и Эней укрываются от дождя в пещере и становятся любовниками. Этот день — первый предвестник скорби и смерти. Всю зиму, позабыв о царстве, они пребывают в «плену сладострастия», о чём судачат карфагеняне. Зло и пагуба, порождённые их страстью, распространяются, нарушая равновесие всего сообщества, сея рознь и вражду: весть о «романе» Дидоны с чужеземным царевичем распространяется по всему северу Африки, и цари сопредельных стран начинают подумывать о войне.

Юпитер, недовольный тем, как Эней, которому на роду написано «стать правителем Италии, основателем могущественной империи, оружейником войны, родить сыновей и привести целый свет под власть закона», пренебрегает своим долгом и сходит со своей стези, посылает к нему Меркурия. Божественный вестник обнаруживает, что тот проводит время в недостойных забавах и развлечениях, стал «ручным мужем» и постыдно покорствует чужеземной женщине — всё это из-за опасной силы любви.


Так упрекал его бог: «Ты сейчас в Карфагене высоком
Зданий опоры кладёшь, возводишь город прекрасный?
Женщины раб, ты забыл о царстве и подвигах громких?..»

Меркурий призывает его вспомнить о своём сыне, если уж Эней не думает о своей чести, ибо великая будущность наследника будет погублена. Наконец в Энее просыпается стыд, и теперь он горит желанием поскорее покинуть Карфаген.

Он приказывает своим спутникам готовиться к немедленному отплытию. Дидона молит его остаться, осыпает упрёками и бранью. Эней проникается к ней жалостью, но решимость его остаётся непреклонной. Он отвечает царице с холодной учтивостью, что не является её законным супругом и обязан исполнять свой долг не перед ней, а по отношению к своему отцу, своему сыну и предначертанному богами уделу основать Рим. «Там и любовь, и отечество там!» И, скованный долгом, он приказывает ставить паруса. На закате Дидона видит, как его корабли покидают Карфаген. Вне себя она проклинает своего былого возлюбленного и молится, чтобы между Карфагеном и Римом отныне не стихала вечная вражда и шла война, жестокая и разрушительная. Затем — глаза её налиты кровью, сердце бешено колотится, щёки пылают, — она выбегает во внутренний двор, всходит на погребальный костёр, сложенный по её приказу, и закалывается мечом Энея.

Поэма Вергилия — это история Дидоны и Энея, история римского героя, соблазнённого африканской царицей, которой всё же не удаётся сделать так, чтобы он, опозорив себя и предав Рим, забыл своё происхождение, предназначение и долг, остался с нею навсегда, невольно наводила читателя на аналогии. Никто не мог отделаться от мыслей о Клеопатре, о Юлии Цезаре, который тоже был «скован цепями долга» и, подобно Энею, вернулся из Африки в Рим, и об Антонии, в котором чувство возобладало.

Дидона любит. Её любовь — это напасть, от которой сам Эней свободен, хотя он вовсе не бесчувствен: её упрёки мучительны для него, её мольбы раздирают ему сердце. Но Эней знает, что любовь — это несерьёзное дело, это не то, чему следует посвятить жизнь, где не должно быть места личным чувствам. Эней исполняет свой долг перед своим отцом и перед своим сыном, ибо на получении и передаче от отца к сыну — по прямой мужской линии — имени и собственности стоит государство. Будь Дидона его законной женой, он бы, наверное, так же ревностно выполнял свой долг и по отношению к ней, поскольку это входит в обязанности уважающего себя мужчины — защищать хозяйку своего дома, почитать мать своего сына. Однако внебрачные связи — это всего лишь мимолётные развлечения на досуге, отдых от трудов. «Частные», личные чувства, заставляющие индивидуума чего-то искать и добиваться для себя самого, причём это «что-то» не обязательно послужит на благо большей социальной группы, следует сурово осуждать и подавлять.

Именно этот закон преступили, как казалось римлянам, Антоний и Клеопатра. Когда Плутарх описывает, как Антоний, в нетерпеливом ожидании Клеопатры, вскакивает из-за стола и подбегает к берегу посмотреть, «не белеет ли ветрило», читателям, воспитанным на примере непреклонного Энея, его поведение казалось в лучшем случае недостойным, а в худшем — просто позорным.

Впрочем, фактические и эмоциональные аспекты этого анекдота, как и многих других, составляющих «легенду Клеопатры», могут быть поставлены под сомнение. Из Парфянского царства на левантийский берег Антоний привёл усталую и деморализованную армию. Клеопатра должна была привезти продовольствие и деньги для выплаты жалованья солдатам, которые в противном случае могли бы взбунтоваться. Так что вполне вероятно, что его нетерпение объясняется не только пылом стосковавшегося любовника.

Мы вправе оспорить и те допущения, благодаря которым строится некая «мораль» этой истории и та система ценностей, где Антоний предстаёт жаждущим, а Клеопатра — безнравственной. Он пробыл в походе восемь месяцев, он видел гибель тысяч своих солдат и сам многократно рисковал жизнью. Что же такого в том, что, оказавшись в относительной безопасности, он обратил свои помыслы к своей возлюбленной и другу, к утончённой и умной женщине, которая родила ему двоих близнецов и которую он, так надолго отправляясь на войну, оставил беременной, к женщине, которая была единственной из всех сподвижников, кто, подобно ему, знала, как тяжко бремя власти? Предположим, что он тосковал по ней. Предположим, что прибытие её откладывалось со дня на день и ожидание делалось столь нестерпимым, что он вскакивал из-за стола и вглядывался в горизонт. Что уж в этом поведении такого нелепого и заслуживающего осуждения? И должны ли мы признать, что судьба, уготованная Юпитером Энею, — воевать, править и пестовать своего сына — исчерпывает до конца и охватывает целиком весь спектр человеческих возможностей? И всегда ли индивидуальное чувство должно быть подчинено жёстким требованиям патриархального, националистического государства? И разве сексуальность нужна для того лишь, чтобы не пресеклась династия? И неужели Дидона всегда обречена на разлуку и смерть?

На все эти вопросы Октавий ответил бы утвердительно. По крайней мере так нам внушают. Так описывает Дион Кассий его визит к Клеопатре после гибели Антония: «Взоры, которые она устремляла на него, речи, которые она обращала к нему, были нежны. Октавий не остался к ним бесчувственным, но не позволил себе увлечься ими и во всё время разговора смотрел, не поднимая головы, себе под ноги». Вот так, подобно Энею и не в пример Антонию, он поборол искушение, которое могло бы помешать ему исполнить свой долг и получить за это заслуженную награду — власть над Римом. Как и Дидона, Клеопатра, по октавианской версии, воплощает всё то, что мужчина, желающий быть истинно великим и истинно мужественным, должен отринуть.


Как и всякое персонифицированное искушение, достойное называться этим именем, Клеопатра — та, кого следует сторониться, — совершенно неотразима. Она сексуальна, женственна, экзотична, свободна от всех запретов, ослепительно красива. Словом, это — воплощённая Женщина. «С одной стороны, — писал психоаналитик Жак Лакан, — женщина становится (или её делают) именно тем, чем не является мужчина; это — сексуальные различия; с другой стороны, как то, от чего он должен отрекаться, она — объект наслаждения». Октавий и его присные разрабатывали именно «инакость» Клеопатры — её половые, этнические, культурные, моральные отличия от идеального римского мужчины. И, поступая таким образом, они волей-неволей делали из неё не только врага, но желанный всем объект вожделения. Подчёркивая, какую опасность представляет для мужчин эта сирена, они прославляли её привлекательность. Порицая её распутство, они неумышленно ассоциировали её с понятием «наслаждение», с невыразимыми словами удовольствиями и блаженством.

Октавий создал незабываемый образ. Память о вымышленной им Клеопатре — царице волшебной страны, соблазнительнице, не ведающей пресыщения, красавице, не знающей себе равных, — не меркла на протяжении столетий, затмевая своим блеском образ самого Августа. Живописуя её пороки, он надеялся ярче выделить собственные добродетели, но нашлось не много охотников подражать этому образцу доблести. Как и во всех подобных случаях, интерес вызывает не тот, кто упорно сопротивляется искушению, а именно то, от чего он отказывается. В поздний классический период и в эпоху раннего Средневековья из всего разнообразия составляющих её легенду историй особой любовью и вниманием пользовался один сюжет — его не только сохраняли, но и разрабатывали. Это её пиршество — воплощение запретной роскоши, которую Клеопатра олицетворяла. Почти через сто лет после её смерти первым в подробностях его описал Лукан в своей «Фарсалии» в той сцене, где царица Египта в своём Александрийском дворце даёт обед в честь Юлия Цезаря. Затем такие же воображаемые пиршества мы встречаем в разные периоды её жизни, но для Плутарха и Плиния, для историка III века Афинея и Сократа Родосского, на которого он ссылается, почётным гостем на этом фантастическом пиршестве становится уже Антоний. Меняется хронология, но суть самого «банкета» остаётся прежней. Он исполнен избыточной чувственности и направлен на соблазнение.

Пиршество — это древняя, но до сих пор не утратившая выразительности и силы метафора сексуального обольщения. Ухаживание и в наши дни начинается с приглашения пообедать. Любовники перед тем, как лечь в постель, садятся за стол. Символическая соотнесённость плотских радостей насыщения и обладания имеет давнюю традицию. Цирцея угощала Одиссея, Дидона — Энея. Клеопатра устраивала пиршества в честь Цезаря и Антония, демонстрируя им своё богатство, предлагая им яства и — себя. Одиссею и Энею удавалось ускользнуть от женщин, за чьими столами они сидели, удавалось с огромным трудом и лишь благодаря героической силе воли. Сумел сделать это и Цезарь. Антоний же потерпел поражение. По словам Плутарха, Клеопатра на Кидне пленила Антония тем, что устроила в его честь пир, а потом, когда он заглотнул наживку, увлекла его за собой в Александрию, где они «что ни день задавали друг другу пиры, проматывая совершенно баснословные деньги». Так Антоний делает первый шаг навстречу гибели. Подобно Персефоне, проглотившей гранатовое зёрнышко и обречённой проводить шесть месяцев в году в подземном царстве, подобно Адаму, съевшему яблоко и потерявшему рай, Антоний променял бесценные сокровища — свою личную независимость и своё великое будущее — на эфемерные плотские наслаждения.

Пир Клеопатры — это нечто большее, чем трапеза: это «дайджест» всех радостей земных. Античные авторы, первыми описавшие его, и средневековые хронисты, разрабатывавшие эту тему, ставят сцену в роскошных декорациях, украшают место действия множеством прекрасных и дорогих вещей. Лукан описывает пиршественный зал «огромным как храм» и подробно перечисляет все предметы его убранства. Стропила литого золота поддерживают украшенные драгоценными камнями потолки. Весь дворец выстроен из дорогих материалов — это агат, порфир, оникс, слоновая кость, яшма. Лукан, которого один из авторов современного предисловия к его сочинениям недаром называет «предтечей жёлтой прессы и костюмных фильмов», описывает всё это как профессиональный мастер интерьеров: «Двери были отделаны панцирями черепах, причём тёмные пятна заменены изумрудами... Стены были не облицованы мрамором, а сложены из мраморных плит, равно как и огромные дверные косяки целиком были сделаны из эбена, а не из обычного дерева, которое украшают эбеновым шпоном». Это — вакханалия богатства. Лукан продолжает описывать инкрустированную драгоценными камнями мебель, пурпурные скатерти, либо затканные золотом, либо с впряденными в них по египетскому обычаю ярко-алыми кошенилевыми нитями, многочисленных и пышно разряженных слуг, которые тоже «подобраны по цветам» и «в тон» меблировке и прочему убранству. «У одних волосы были чёрные как смоль, у других — такие золотые, каких Цезарь, по его словам, не видывал и на берегах Рейна; были среди них и негры, выделявшиеся чёрной кожей, покатыми лбами и курчавыми волосами».

Другие авторы не отстают. Плутарх добавляет к повествованию новые подробности, сообщённые ему дедом, друг которого бывал на кухне у Клеопатры: «Среди прочего изобилия он увидел восемь кабанов, которых жарили разом, и удивился многолюдству предстоящего пира. [Повар] засмеялся и ответил: «Гостей будет немного, человек двенадцать, но каждое блюдо надо подавать в тот миг, когда оно вкуснее всего, а пропустить этот миг проще простого. Готовится не один, а много обедов, потому что время никак не угадаешь».

Подобное безудержное гостеприимство расточительно, вызывающе, непристойно, и рассказы о нём, отлично соотносящиеся с обвинениями Октавия против Клеопатры, разрастаются и ветвятся, приобретая самые фантастические формы, ибо потомство просто заворожено ими. «Этой сумасбродной царице ничто не казалось чрезмерным, — пишет Иосиф Флавий. — Она была столь полно порабощена своим аппетитом, что целый мир не сумел бы удовлетворить выдуманные ею прихоти». Но и в неутолимости её желаний, пусть даже предосудительных, чувствуется некое величие. С течением времени «легенда Клеопатры» развивалась, и безграничная порочность царицы перешла в столь же неудержимую страсть к роскоши.

Антония, которого она развлекала на Кидне, пишет Плутарх, «более всего поразило обилие огней. Они сверкали и лили свой блеск отовсюду и так затейливо соединялись и сплетались в прямоугольники и круги, что трудно было оторвать взгляд или представить себе зрелище прекраснее». По словам Афинея, писавшего в конце II века до н. э., стены были затянуты пурпурными и золотыми коврами, а пол засыпан лепестками роз, в слой которых ноги уходили по колено. Посуда на столе была из золота с драгоценными камнями и тончайшей работы, причём — о чудо! — все эти кубки и тарелки потом раздавались в подарок. На этом волшебном пиру нет места рачительности и бережливости, здесь не думают о завтрашнем дне. Плутарх пишет о том, как слуги приходили в замешательство, когда золотые кубки и чаши беспечно раздаривались гостям. Подобные празднества длились по четверо суток кряду. В первый день, когда Антоний заявил, что ошеломлён подобной роскошью убранства и сервировки, Клеопатра со спокойной улыбкой ответила, что всё это предназначается ему в подарок. Поданные на второй день чаши и блюда были столь массивны и столь тонкой работы, что посуда первого дня по сравнению с ними казалась убогой и скромной. И снова царица подарила их своему гостю. На третий день каждому из военачальников Антония было подарено то пиршественное ложе, на котором он возлежал, и каждого с почестями проводили до отведённых им покоев в сопровождении эфиопов-факельщиков, причём самых высокопоставленных доставили на носилках-паланкинах, а прочим поданы были лошади в серебряной сбруе.

По словам Светония, Октавий опроверг упрёк в роскоши, «так как даже после взятия Александрии он не взял для себя из царских богатств ничего, кроме одной плавиковой[6] чаши, а будничные золотые сосуды вскоре все отдал в переплавку». О эти чаши, будь они неладны! Октавий, разумеется, мог отдать их в переплавку, показав, что не одобряет подобные роскошества (а заодно — и получив «живые деньги»), но не в силах был истребить память о них. Царица Зиновия, в III веке правившая Пальмирой, по отзывам современников, владела золотой посудой, некогда принадлежавшей Клеопатре, и таким образом озарилась её блеском и в буквальном и переносном смысле. В римских стихах и греческих историях, в средневековых хрониках и на ренессансных полотнах эти блюда и чаши окружают Клеопатру, символизируя изобилие, необыкновенную щедрость и радость бытия.

Ещё больше, чем сервизами, запомнилась царица Египта своими жемчугами. Для римлян жемчуг был символом роскоши. Юлий Цезарь собирал его и любил взвешивать жемчужины на ладони, и это его пристрастие современникам казалось верной приметой экстравагантности. Уверяли даже, что на поход в Британию его подвигло желание получить жемчуг, ради которого можно было отправиться на край света. «Самое первое место среди всего, что высоко ценится,занимает жемчуг», — писал Плиний Старший. Говорят, что Помпей Великий велел сложить из жемчужин своё изображение; император Калигула носил домашние туфли, вышитые жемчугом; а Нерон приказал отделать им свой скипетр, маску и паланкин. «Но две самые крупные жемчужины, о каких только известно, принадлежали Клеопатре», — писал Плиний.

У Лукана одеяние царицы сверкает жемчугами, выловленными в Красном море, причём их столько, что от тяжести она едва может стоять. В таком наряде она предстаёт живым символом женского тщеславия и сумасбродства, ибо, по словам Плиния, «жемчуг — вещь никчёмная, годная лишь для женских украшений». Жемчуга неразрывно соединены с именем Клеопатры, и в XVI веке Рабле недаром писал, что в загробном мире царица Египта торгует луком[7].

Историю Клеопатры и её жемчугов первым рассказал всё тот же Плиний Старший в конце I века до н. э. Антоний ежедневно наслаждается изысканнейшими кушаньями и говорит, что ослеплён таким великолепием. На это Клеопатра надменно отвечает: всё, что представало его глазам до сей поры, — безделки и пустяки. Она может потратить на один пир десять миллионов сестерциев. Антоний не верит. Бьются об заклад. На следующий день устраивается очередное празднество, на первый взгляд не очень отличающееся от обычного. Антоний насмехается. Но затем перед Клеопатрой ставят чашу с уксусом, она бросает туда свои жемчужные серьги, ждёт, покуда они растворятся, и на глазах у изумлённого Антония делает глоток.

Дело не в том, что история эта неправдоподобна (жемчуг не растворяется в уксусе, а сама уксусная кислота способна причинить серьёзный вред желудку того, кто решится выпить его), а в том, что это — своего рода «бродячий сюжет», повествующий о безудержном расточительстве. Светоний делает его героем Калигулу, Гораций и историк Валерий Максим приписывают это деяние одному из сыновей Эзопа. Однако из многих протагонистов Клеопатра остаётся первой и главной — оттого, быть может, что эротическое значение жемчуга, очень часто символизировавшего похотливость, накладывается на её ставший легендарным характер. Раннехристианский теолог Клемент Александрийский очень осуждал женщин, носящих жемчуг. Блудница, явившаяся в видении апостолу Иоанну, сверкала им, а святая Пелагия, до своего обращения бывшая в Антиохии самой дорогой проституткой, носила в то время имя Маргариты-Жемчужины.

«Господи Боже, — писал в XIII веке Жан де Тюим, автор «Истории Юлия Цезаря», — сколь счастливым почитал себя всякий, кто мог заключить эту даму в свои объятия, нагую и алчущую». Историческая, то есть реальная, Клеопатра, отличавшаяся длинным носом и (если верить Плутарху) далеко не миловидным лицом, благодаря усилиям Октавия изобразить её искуснейшей и обольстительнейшей развратницей, способной увлечь на погибельную стезю героя, преобразилась в красавицу, которая дарит своим любовникам неслыханные наслаждения. И её вошедшие в анналы пиры — метафора её славы. В соответствии с версией Октавия, притягательность Клеопатры была сродни взгляду Медузы-горгоны — вспомним, что он и сам-то спасся от чар египетской царицы тем, что стоял перед нею, не поднимая головы. Лукан уверяет, что Юлий Цезарь согласился дать ей полную власть над Египтом, потому что «лицо её сделало просьбу особенно убедительной, а порочная красота способствовала решению дела в её пользу». Дион Кассий считает, будто ей «удалось соблазнить Цезаря, ибо нельзя было не заглядеться на неё и не заслушаться ею, и ей дарована была власть покорять всякого, даже изнурённого любовными излишествами мужчину далеко не в первом цвете юности». Под стать её обворожительной внешности была и её «предрасположенность к любви». Сексуальная алчность Клеопатры была в Античности притчей во языцех. Сохранились фрагменты латинской порнографической прозы, приписываемой (без особых на то оснований) Петронию и озаглавленной «Посрамлённый Приап, или Неутолённая похоть Клеопатры». Со ссылкой на древних авторов там говорится, будто удовлетворить ненасытную царицу было невозможно.

И разумеется, женщина, сочетающая с редкостной красотой подобную сексуальность, влечёт к себе неудержимо. Постепенно созданный Октавием образ сексуальной хищницы, преследующей жертву, уступает место образу более пассивного существа — идеализированному объекту эротических фантазий. Лукан пишет, что Клеопатра была чересчур сильно накрашена и полупрозрачная ткань её одеяния не скрывала белые груди. Более поздние интерпретаторы сохраняли тот же образ, но без этих укоряюще-неодобрительных интонаций. Двое средневековых переводчиков «Фарсалии» взахлёб восторгались нарядами Клеопатры и её физической привлекательностью. В XIII веке анонимный итальянский автор сочинения «Судьба Цезаря» детально описывал её пояс из змеиной кожи, шёлковые туфельки, подбитую горностаем мантию из белой парчи, её алые губы, высокую грудь и ряд мелких белых зубов. Его современник-француз в своём труде «Деяния великих римлян» рисует схожую картину, повествуя, как Клеопатра расстёгивает свой плащ, обнажая своё тело, в подробностях описывает он и крутое бедро, и тонкую талию, и маленькие красивые уши, и свежее румяное лицо, и зубы, белизной затмевающие слоновую кость и поблескивающие меж полуоткрытых губ. Воистину счастлив тот, кому доведётся испытать на себе чары такой дамы.

Побеждённое искушение сродни упущенному шансу, рай, потерянный ещё до того, как он был обретён. Октавий сделал Клеопатру воплощением всего того, что должен отринуть римлянин в интересах мудрого правления (страной и самим собой), превосходства мужского пола и боеготовности. Это — тяжкая жертва, и потому параллельно с ужасом, порождённым пороками Клеопатры, развивалось и сожаление по поводу невозможности насладиться её легендарной, но запретной красотой и всем, что включало в себя это понятие. Даже сам Октавий, как гласит предание, скорбел по Антонию и носил траур по Клеопатре. «Энеида », герой которой отвергает Дидону, суррогат Клеопатры, полна сожалений о времени, потраченном впустую, о нереализованных чувствах. Отношение Вергилия к Энею и к оставленной им царице амбивалентно. По мере того как забывали истинную Клеопатру и всё новые поколения писателей брались за осмысление её истории, царица Египта освещалась печальным светом чего-то утраченного безвозвратно. После битвы при Акции, писал Люций Флор, «многочисленный флот, разбитый в сражении, бросил сокровища арабов, сабинян и тысячи других народов в морскую пучину. И волны в часы прилива то и дело выносили на берег пурпур и золото». «Легенда о Клеопатре», подобно этому великолепному грузу, не меркнет в веках. Она была создана из низменных побуждений, не менее уродливых, чем то женоненавистничество и расизм, которые придали ей окончательную форму. Но независимо от намерений авторов вечный и очаровывающий образ продолжает жить. Словно обломок золотых сокровищ, прибитых волной к берегу, он — след того, что считалось чужеземным и непригодным, того, что Рим и римские наследники намеревались уничтожить, — но образ сохранился, он всё ещё здесь, яркий, сверкающий драгоценными гранями.

3 ВЕРСИЯ КЛЕОПАТРЫ


Римлянам и их преемникам Клеопатра представлялась бездушной и соблазнительной женщиной-вамп, ставшей знаменитой, как писал в XIV веке Боккаччо, «исключительно благодаря красоте». Однако поклонники культа Клеопатры, который существовал ещё и спустя три века после её смерти, считали её богиней. Для Иоанна Никейского из Верхнего Египта, коптского епископа VII века, она была «просвещённейшей и мудрейшей из женщин... великой личностью, славной деяниями, отвагой и стойкостью». Арабский историк X века Аль Масуди называет её «последним мудрецом Греции».

В ту пору, когда Рим правил всем Средиземноморьем, греки, левантийцы, иудеи, североафриканцы (и среди них писатели неримского происхождения — Плутарх, Дион Кассий, Аппиан, Иосиф Флавий, — развивавшие «версию Октавия») старались считать себя римлянами, понимая, что это повышает их статус. Они радовались римским триумфам, воспевали римских героев (особенно Октавия, ставшего вскоре Августом Цезарем, основателем и божеством-покровителем империи). «Всё время он настроен был прекрасно, как вдруг о Риме вспомнил...» — говорит об Антонии шекспировская Клеопатра, почувствовав, что он вот-вот ускользнёт от неё. Во времена империи, когда складывался ставший потом традиционным образ Клеопатры, трудно было ожидать от жителей римских провинций, что они могут себе позволить думать иначе. И тем не менее в некоторых обрывках текстов и поздних комментариях, в неожиданных анекдотах, включённых в иные истории о римлянах, рассыпано достаточно намёков, позволяющих ненароком увидеть ключ к совсем иному образу Клеопатры, нежели тот, что выпестовали их римские недруги. Помимо представлений о ней как о гибком правителе, проницательном и трезвом дипломате, существовали также и две другие древние версии — одну исповедовали её эллинистические и арабские приверженцы, другую же выдумала и пустила в ход сама Клеопатра, ибо владела мастерством пропаганды не хуже Октавия.

Когда Октавий пошёл войной на Египет, то (согласно одному из комментаторов александрийской школы, жившему во II веке н. э.) национальные группировки готовы были выступить на стороне Клеопатры, но она разубедила их, так как всё ещё надеялась выторговать соглашение и спасти своих детей. После её смерти один из её сторонников за огромную сумму выкупил у Октавия статуи Клеопатры, с тем чтобы они не были разрушены римлянами, как это произошло со статуями Антония. Иосиф Флавий в I веке н. э. обвиняет Клеопатру в антисемитизме, споря с высокой оценкой Апиона, современного ему александрийского писателя (до нас книги Апиона не дошли). Среди подданных царицы было немало тех, кто не просто почитал её, но и по-настоящему любил. Идея царицы уцелела, и её можно проследить в отрывках произведений писателей более позднего, времени. Ярче всего она прослеживается у Плутарха в жизнеописании Марка Антония, где тема царицы идёт параллельно с изложением «римской версии». И если Клеопатра прославилась своей изменчивостью, то произошло это главным образом благодаря тому, что у Плутарха (на чьих сведениях основывается большинство постренессансных версий) представлены два взаимно исключающих образа. В его текстах они лежат рядом, как смальта в мозаике. В трагедии Шекспира и в произведениях его последователей происходит синтез этих образов, и самой постоянной чертой царицы становится её непостоянство, сама же она предстаёт (совершенно незаслуженно, кстати) существом крайне переменчивым и капризным.

Октавий и его сторонники старались представить Клеопатру и её окружение как неких варваров, последователей диких обычаев и кровавых культов, поклоняющихся скопищу нелепых богов. Однако, на взгляд александрийцев, исходивших из совершенно других предположений, всё обстояло наоборот — как раз римляне виделись им нецивилизованным народом. Когда, как описывает Плутарх, Клеопатра впервые встречается с Антонием в Сидоне, то она не только превосходит его в «царственности и изяществе», но и, «заметив, что юмор Антония груб и низок и подходит скорее солдату, чем придворному, она тут же перенимает его манеру обращения и дальше ведёт себя с ним попросту, без малейших церемоний». В такой трактовке встреча Антония и Клеопатры выглядит как встреча бравого и грубого вояки, не получившего должного воспитания, и мудрой, образованной аристократки, пытающейся с исключительным тактом сгладить его невежливость и поднять до своего уровня.

Вернувшись в Александрию, Клеопатра принимает и развлекает гостей. «Был ли Антоний в серьёзном или в шутливом настроении, она всегда изобретала что-то новое, что могло его обрадовать или очаровать». Антонию показалось забавным переодеваться рабом и ходить по городу, останавливаться у дверей или окон домов обычных жителей, чтобы подшутить над ними. Его прощали. Жители Александрии снисходительно относились к его шутовству и с удовольствием принимали участие в его забавах на свой собственный изысканный и утончённый лад. Иногда и Клеопатра переодевалась и сопровождала его в ночных блужданиях по городу, но, по-видимому, эти детские развлечения ей быстро прискучили. Плутарх пересказывает историю про рыбалку, когда она приказала кому-то из слуг подвесить на крючок Антония солёную рыбу. Вся компания принялась хохотать, а Клеопатра ему сказала: «Император, вам лучше удить по-другому... Ваша рыбка — города, царства и континенты». Она не похожа на женщину, что очаровывает его, потворствуя его желаниям. Скорее Клеопатра, тяготясь развлечениями, пытается намекнуть Антонию, что давно пора перейти к делу — к подвигам и великим свершениям.

В соответствии с александрийской традицией Клеопатра славилась отнюдь не сексуальной жизнью и пышными приёмами, а исключительной учёностью, эрудированностью и деятельностью на ниве общественного благоустройства. Конечно, нельзя быть уверенным, что эта версия намного точнее, чем представление римлян о царствующей проститутке. Епископ Иоанн Никейский утверждает, что «она прославилась достойнейшими делами и ввела множество важнейших постановлений... Среди предшествующих царей не было ни одного, кто бы мог похвалиться такими достижениями, как она». При этом он считает, что Клеопатра умерла «на четырнадцатом году правления Цезаря Августа». Аль Масуди, который высоко ценит мудрость и учёность египетской царицы, рассказывает в то же время небылицы о её смерти. По его мнению, змея, укусившая принцессу, была двухголовым мифическим змеем, что умел летать по воздуху. После её смерти змей спрятался под широкими листьями стоявшего в покоях цветка и, когда появился Октавий, чтобы посмотреть на тело Клеопатры, укусил и его. Он умер только на следующий день (всё-таки августейший римлянин!), успев написать перед смертью «стихи на латинском языке, в которых описывал не только свою историю, но и историю царицы». Аль Масуди в X веке ссылается на эти стихи, как на широко известные. Образ благодетельницы народа и учёного мудреца, возможно, столь же далёк от действительности, сколь и образ соблазнительницы. В любом случае, контраст между версиями разительный — полезное напоминание о том, что у любой медали есть две стороны.

Интересно отметить, что один из римлян, который знал и, по его собственным словам, ненавидел Клеопатру, — знаменитый Цицерон, — подтверждает, что она имела вполне книжные отвлечённые интересы. Похоже, он испытал какое-то разочарование в связи с ней, однако в письме к другу он утверждает, вопреки ходящим по Риму слухам о её распущенности, что «её обещания имели отношения только к учёности, и мне нечего стыдиться, я могу упомянуть их даже в публичном выступлении». Так что, очевидно, представления о её эрудированности имели под собой почву. Аппиан утверждает, что в Египте Антоний «посещал только храмы, академии и собрания мудрецов», выбрав столь серьёзное времяпрепровождение «из почтения к Клеопатре, которой целиком посвятил всё пребывание в Александрии». Возможно, что и так, хотя приписываемая Клеопатре учёность иногда приобретает мифические размеры. Вот как, например, Плутарх описывает её лингвистические познания: «Самые звуки её голоса ласкали и радовали слух, а язык был точно многострунный инструмент, с лёгкостью переходя с языка на язык, так что она редко нуждалась в переводчике, но могла почти без посторонней помощи разговаривать и с эфиопами, и с троглодитами, и с евреями, арабами, сирийцами, индийцами и парфянами. Говорят (похоже, что к следующему пункту из списка её способностей Плутарх сам испытывает некоторое недоверие), что, кроме того, она знакома и с языками многих других народов...»

Спустя два века после её смерти александрийские учёные приписали Клеопатре ряд литературных произведений. Это не столь интересно само по себе, но характеризует взгляды древних авторов. Что именно, по их мнению, могла написать Клеопатра? В том, что ей приписывали труд по косметике, нет ничего удивительного, однако она считалась знающей и искусной не только в мастерстве украшения себя. Александрийские учёные считали, что ей принадлежат труды по измерению, взвешиванию и чеканке монет, по гинекологии и по алхимии. В I веке н. э. о ней говорили, что она училась у мудреца Комария и что он открыл ей тайну философского камня. Один неизвестный автор приписывал ей вымышленные «Диалоги между Клеопатрой и философами», а в конце I века Флавий Филострат уверял, что Клеопатра «приходила в неописуемый восторг от чтения книг». Аль Масуди (который, как и большинство арабских авторов того времени, оплакивал Грецию и пренебрежительно отзывался о римлянах) считал её последним крупным правителем эллинистической эпохи, «царицей, которая хорошо разбиралась в науках, была расположена к изучению философии и находила самых близких друзей среди учёных. Она была автором работ по медицине, лечебным наговорам и другим разделам наук о природе. Эти книги пережили её и стали широко известны среди всех, кто интересуется искусством и медициной». Ничего удивительного после этого, что Октавий в книге Аль Масуди «Триумф» собирается захватить Клеопатру живой только затем, чтобы вызнать у неё «драгоценнейшие секреты, которыми она владеет», как последняя живая наследница древней мудрости.

Клеопатра славилась также своим вкладом в общественное благоустройство — она задумала и субсидировала ряд инженерных проектов, которые способствовали процветанию Александрии. Вполне возможно, что эти утверждения имели под собой основания. Известно, что у неё хватило и ума, и опыта, чтобы руководить переброской кораблей через Суэцкий перешеек из Средиземного в Красное море. Также известно, что для неё была построена огромная усыпальница, которая могла служить одновременно и крепостью, и царской сокровищницей. Однако многие из свершений, приписываемых ей древними авторами, звучат совершенно фантастически. В IV веке сириец Аммиан Марцелин и византийский хронист Иоанн Малала были уверены, что она построила легендарный маяк в Фаросе (одно из семи чудес света), а также и дамбу, что соединила острове побережьем. (На самом деле и то и другое было создано за две сотни лет до её рождения). Другие авторы ошибочно считают, что при ней был построен канал для снабжения Александрии водой.

Иоанн Никейский повторяет эти ошибки, добавляя от себя, что она также построила в Александрии «великолепнейший дворец, такой, что всяк, увидевший его, не мог отвести глаз... И труды её были велики, и радела она неустанно о городе сем».

Образ Клеопатры-философа и радетеля общественного благоустройства приятно контрастирует с созданным стараниями римлян образом развратной варварки. Но существует и третий образ, неизмеримо более величественный и вдохновенный, чем два предыдущих: образ могущественной царицы, мессии, долгожданной освободительницы Азии, божества и бессмертной сущности. Последний образ — создание самой Клеопатры.

Любой имидж, созданный на потребу публики, — фикция. В наше время мы можем иногда думать, смотря телевизионные передачи, что выступающие перед нами на экране люди — ведущие программ или политики — нам известны. Однако то, что нам знакомо из передач, — это сконструированный образ, некое представление о человеке, но не сам этот человек. Имидж, представленный на экране, — не есть реальная живая личность, а вымышленный персонаж, характер которого создаётся таким же способом, каким писатели создают героев произведения. В ход идёт всё — соответствие архетипическим моделям, характерные иллюстративные притчи, риторические приёмы. При создании визуального образа используется символика одежды, соответствующее выражение лица, подходящие жесты. Когда политический деятель появляется на публике, любая деталь его речи, одежды или поведения является частью комплексного сообщения, адресованного окружающим. Сообщение гласит, что данный человек является достойным представителем общества, внушает доверие, обладает способностями и возможностями, нужными для выполнения возлагаемых на него задач, соответствует нормам и представлениям тех, чьим кандидатом он является. На создание подходящего имиджа тратится много времени и сил. И даже когда сами люди (например, участники телешоу, интервью) специально не изобретают имидж, всё равно их образы на экране являются вымышленными (даже если те, кто исполняет роли, и на самом деле похожи на этих вымышленных героев телепередачи). Достаточно увидеть, какой невероятный шок испытывают люди от встречи наяву с излюбленными героями, будь то рок-звезда, принцесса или президент. Пожать руку президенту или рок-звезде — всё равно что столкнуться с привидением! Столкновение вымышленного образа и реальной действительности вызывает шок.

Начало этому было положено задолго до появления телевизора. Искусство связей с общественностью является очень древним. Клеопатра, Антоний и Октавий вели себя на публике так, как ведут себя актёры, играющие пьесу. Символы, используемые в этой пьесе, хорошо были известны и исполнителям, и зрителям. По дошедшим до нас отрывкам можно восстановить картину и увидеть, как они используют реальные события, произошедшие с ними, для создания мифа, для пропаганды, направленной на определённые цели. Каждый момент жизни они не только проживают в реальности, но и создают свои легенды, попутно исправляя и изменяя их.

Клеопатра так же ловко, как и Октавий, формирует общественное мнение. Подобно ему, она сознательно придаёт своим действиям выдуманный смысл, чтобы поддержать существующий мифический образ. В отличие от Октавия, Клеопатра не прибегает к словесному творчеству, поскольку чтение — удел немногих (если она и писала, до нас её произведения не дошли). Но судя по всему, её основное средство пропаганды — драматическое действо, язык театральной постановки. Меж строк исторических свидетельств, касающихся жизни царицы, можно увидеть те сюжеты, что должны были играть впечатляющую символическую роль.

Властители тех времён имели привычку рекламировать себя и свои взгляды с помощью ритуальных действ, в коих участвовали и облагодетельствованные ими народы. Римские триумфальные шествия, первоначально означавшие празднование военных побед, а позже ставшие императорской привилегией, служили прекрасным средством самовосхваления. Триумф отнюдь не был просто военным парадом. По воспоминаниям Луция Флора, когда Юлий Цезарь праздновал победу в александрийской войне, то в триумфальном шествии не только шла закованная в цепи принцесса Арсиноя, но влеклись на передвижных подмостках огромные декорации с изображением Нила, и даже знаменитый александрийский маяк сиял «как живой мерцающими лучами». Постановка подобного шоу требовала огромных затрат.

Легенда о Клеопатре берёт своё начало с истории её экстравагантного появления перед Юлием Цезарем, завёрнутой в скатанный ковёр, — истории, рассказанной Плутархом. Анекдотичная и живописная, сцена исполнена духом более поздних её выступлений. Конечно, это может быть и выдумка Плутарха, хотя не ясно, зачем было её выдумывать — никто от неё не выигрывал. Если за внешне забавной историей стояли реальные события, то требовалось изрядное мужество, чтобы решиться предстать перед Цезарем столь необычным способом, не говоря уже о том, что проникновение во дворец, охраняемый войском Пофина, было небезопасным занятием. Первая проба в драматическом действе выявила характерные для Клеопатры черты — сочетание смелости, решительности и природного вкуса к актёрской игре. Её неожиданное и артистическое появление перед Цезарем обеспечивало один важный момент: выдвинуться на первый план, стать заметной! Надо отметить, что её брат, Птолемей XIII, немедленно понял значение содеянного. Дион Кассий пишет: «Молодой царь, совсем ещё мальчик, неожиданно увидев сестру во дворце, вскипел гневом и, выскочив на улицу, стал вопить, что его предали, и в конце концов на глазах у собравшейся толпы сорвал с головы царскую диадему и швырнул её на землю».

Прочно утвердившись на троне, Клеопатра организовала более тщательно срежиссированное театрализованное представление — на сей раз для подданных. Согласно Светонию, она и Юлий Цезарь «проплыли на её царской ладье вверх вплоть до Эфиопии, сопровождаемые преданными ему солдатами». Предположение, что Цезарь так увлёкся Клеопатрой, что рискнул вызвать мятежи в провинции, кажется весьма сомнительным, хотя какие-то столкновения с прибрежными племенами могли произойти. Однако сам смысл этой поездки, в отличие от буйных фантазий, которые наворотили поздние авторы, совершенно очевиден — это была демонстрация, имеющая политический смысл. Царица, вернувшись из изгнания и восстановившись на троне, совершает поездку вверх по Нилу (не частным порядком, а на официальной царской ладье) со всей возможной пышностью. Рядом с ней — человек, который недавно стал, как и намеревался, первым в Риме. Следовательно, это была одновременно «встреча в верхах» и «презентация» — демонстрация восстановления власти Клеопатры и дружелюбных отношений с могущественным и влиятельным покровителем.

И если её ладья была украшена золотом и эбонитом, пурпурными парусами и тому подобным, о чём любят рассказывать поздние авторы, то пышность поездки и изобилие украшений должны были свидетельствовать не об избытке чувственности Клеопатры, а о её царском могуществе.

Семью годами позже она организовала ещё более грандиозное шоу. Большинство древних историков (кроме Аппиана) игнорируют факт знакомства Клеопатры с Антонием до их встречи на Кидне. Совершенно очевидно, что встреча на Кидне является во всех смыслах, за исключением буквального, началом их совместной истории. И это не выдумка историков, а именно тот сценарий, что был задан изначально главными героями. Потому что Клеопатра (а возможно, впоследствии и Антоний) намеревалась представить эту встречу как историческое событие, чуть ли не как начало новой эры.

Умелая актриса, она точно рассчитала свой выход. Проигнорировав все приглашения Антония прибыть в Тарс, где он разместился в качестве нового правителя восточных римских провинций, она сама выбрала, когда надо появиться на сцене. Явиться «по повестке» — это выглядело бы унизительно. Поэтому она «заехала» в Малую Азию в подходящее для неё время и по собственному почину. Клеопатра тщательно подготовилась к встрече. И хотя античные историки, безусловно, преувеличивают пышность её появления, можно быть уверенным, что она устроила грандиозное представление. Плутарх восхищённо описывает её роскошный выход. Она плыла на ладье, изукрашенной всеми возможными аксессуарами богатства и власти: золото, серебро, пурпурный шёлк, музыка, облака благовоний, красиво наряженные юноши и девушки окружали её со всех сторон. А посреди этого великолепия (как рекламная надпись в центре картинки) — царица Клеопатра покоится под золотым парчовым пологом.

На берегу собралась толпа. Возможно, не без помощи посланцев Клеопатры, по её же указаниям распускавшим слухи, что такое невиданное зрелище никак нельзя пропустить. Толпы людей шли по берегам Кидна, сопровождая ладью царицы. И пока они, как зрители, получали удовольствие от необычного представления, они выполняли для Клеопатры отведённую им роль — придавали происходящему большую внушительность. Когда слух об этом достиг Тарса (опять же, вероятно, не без помощи посыльных от царицы), народ валом повалил из города, чтобы поглазеть на зрелище и на Клеопатру. Такой ход событий, конечно, шёл вразрез с тем, что намечал Антоний. Он собирался встретиться с Клеопатрой как с подчинённым ему вассалом, оказывающим приличествующие ему почести.

В представлении, устроенном Клеопатрой, можно выделить ряд основных тем. Первая и наиболее очевидная — это богатство и изобилие. Главы государств всегда обставляли свои визиты с наибольшей доступной им помпой: изобилие и достаток — свидетельства силы и экономической мощи государства. Для Антония Египет и его правительница до того момента представляли интерес только как ещё одна провинция, из которой можно выкачивать налоги. Клеопатра попыталась изменить это представление, появившись в Тарсе столь непредсказуемым образом.

По мнению римских авторов, это было лишь эротическим шоу. Клеопатра якобы увидела на примере с Юлием Цезарем, что секс упрочивает её положение, и попыталась то же провернуть с Антонием. Вполне возможно, что она собиралась соблазнить Антония, но мотивы выходили далеко за рамки «похоти», в приверженности к которой её постоянно обвиняют поэты эпохи Августа. Для Клеопатры сексуальный союз с Антонием был лишь частью задуманного обширного сценария, который она хотела продемонстрировать всему миру, — воссоединение мировой божественной четы, небесный брак (хотя никогда и не зарегистрированный официально на бренной земле).

Как пишет Плутарх, Клеопатра во время этого знаменитого путешествия на ладье вверх по Кидну «покоилась под расшитою золотой сенью в уборе Афродиты, какою изображают её живописцы, а по обе стороны ложа стояли мальчики с опахалами — будто эроты на картинках». В отличие от сравнения Клеопатры с Афродитой в драме Шекспира, описание Плутарха — это не восхваление красоты царицы, а буквальное описание событий. Политики и вожди точно так же, как и поэты, используют мифологический тезаурус для создания символического образа.

Для своих подданных Клеопатра являлась божеством. При жизни её отца александрийцы воздвигли храм, посвящённый Птолемею и его детям, — в честь «наших божественных владык и повелителей». Она была божеством от рождения, поскольку родилась принцессой, она становилась вдвойне божественна как правящая царица. Династия Птолемеев унаследовала свою божественность от Диониса через Александра Македонского. Александра Великого ещё при жизни объявили богом, а после смерти ему был посвящён целый культ. С другой стороны, Птолемеи были преемниками древних фараонов, которым поклонялись египтяне.

Будучи царицей Египта, Клеопатра «автоматически» отождествлялась с богиней Изидой. Культ Изиды был широко распространён в эллинистическом мире в I веке до н. э. Для Клеопатры это было удачное и выгодное совпадение, которое позволяло объединить придворную греческую культуру с изначальными верованиями подданных-египтян. Изида была великой богиней — древней и почитаемой. Отождествление с ней давало благословление на царствование — Клеопатра получала подтверждение законности прав Птолемеев на престол, что было важно для неё, так как многие египтяне всё ещё считали греков узурпаторами.

В конце жизни, в отчаянной попытке собрать силы и оправиться от разгрома при Акции, Клеопатра, как свидетельствует Дион Кассий, изъяла сокровища из священного алтаря богини. Однако более поздние авторы заблуждаются, приписывая ей недостаточное почтение к Изиде. Надпись в Гермополе гласит, что в 51 году до Р. X., то есть на первом же году правления Клеопатры, «царица, владычица обоих царств, богиня, чтящая своего отца, перевезла на ладье Амона священного быка в Гермополь». Бык являлся инкарнацией божественного быка Аписа, так же как сама Клеопатра — воплощением Изиды. Поскольку предыдущий бык умер, то перевозка нового воплощения бога требовала большой церемонии, одной из тех, что являлись частью общественной жизни Древнего Египта. Большинство историков соглашаются с тем, что царицей-богиней, сопровождавшей ритуальную процессию, была Клеопатра. Процессия должна была преодолеть более четырёх сотен миль по воде. Раз царица взялась участвовать в этом ритуале, значит, она всерьёз собиралась исполнять роль богини или по крайней мере намеревалась уверить в этом племена Верхнего Египта, которые неоднократно поднимали бунты против её предшественников.

Культ Изиды был известен и в Риме. В 50 году до н. э. римский консул требовал разрушить все алтари богини, однако охотников заниматься такой работой не нашлось. В конце концов консул сам взялся за топор и приступил к делу. Эта история указывает и на распространённость культа Изиды среди низших классов, и на то, что он вызывал сильные подозрения у лиц, обладавших авторитетом.

В числе приверженцев Изиды наверняка было множество рабов, ввезённых с эллинистического Востока, и, следовательно, отправление культа могло быть ядром, вокруг которого собирались недовольные. С другой стороны, Изиде поклонялись и многие знатные римлянки. Проперций горько сетует на то, что его возлюбленная Цинтия уже десять ночей подряд не пускает его к себе, храня верность богине Изиде. Ювенал, век спустя, с большим возмущением описывает типичное поведение знатных римлянок — поклонниц Изиды: «И если некая египетская богиня потребует от неё совершить паломничество по Нилу, то она без промедления пускается в путь вверх к истокам реки и возвращается обратно с фиалом святой воды для окропления храма. И при этом она в самом деле верит, что Изида с ней говорила! Можно подумать, у богини нет других дел, как только болтать с дураками!» Римская пропаганда приписывала Клеопатре всё самое дурное, что только можно ожидать от женщины и чужестранки. Клеопатра же присвоила себе титул богини — покровительницы чужестранцев и защитницы тех, кто являлся аутсайдером при римском патриархальном общественном укладе, а именно женщин.

Рим ассимилировал пантеон богов покорённых азиатских народов так же, как до этого ассимилировал греческий пантеон. Новые божества смешивались со старыми и привычными. Процесс облегчался тем, что в тот период главную роль в религиозных верованиях играл определённый образ, а не его наименование. Мать с младенцем могла быть Венерой с Купидоном, Афродитой с Эросом или Изидой с Гором. Позже та же иконографическая традиция плавно и вполне успешно перетекла в другую религию, согласно которой эти фигуры получили имена Марии и Иисуса. Замена имён произошла легко, поскольку суть символического образа не менялась.

Изида была богиней, в которой сочетались характеры самых разных божеств. Её всеобъемлющая природа так воспевается в одном из египетских гимнов I века до н. э.: «О единственная, о всемогущая, к твоим стопам склоняются все народы, воспевая своих богов!» Явление Изиды описывает Апулей в «Золотом осле» (II век н. э.). Луций, рассказчик (который превратился в осла), молится Луне, Царице небес. Он не знает, как правильно называть богиню: Церера ли, Прозерпина, Венера или Афродита, — но просит её вернуть ему человеческий облик. Богиня является ему во сне, ничуть не смущённая его незнанием. «Единую владычицу, чтит меня под многообразными видами, различными обрядами, под разными именами вся вселенная». И только «богатые древней учёностью египтяне почитают меня так, как должно, называя настоящим моим именем — царственной Изидой».

Юлий Цезарь, вернувшись с александрийской войны, приказал установить золотую статую Клеопатры, земного воплощения Изиды, в храме Венеры Прародительницы. Жест Цезаря имел большое значение для Клеопатры, поскольку давал надежду на признание её сына Цезариона. Кроме того, важным являлось и само признание со стороны Цезаря связи между Клеопатрой, Венерой и Изидой.

Как рассказывает Плутарх, она предпочитала появляться на публичных церемониях в священном одеянии богини, претендуя на титул новой Изиды. Описание видения Луция у Апулея даёт примерное представление о том, как могло выглядеть такое облачение: «Прежде всего густые длинные волосы, незаметно на пряди разобранные, свободно и мягко рассыпались по божественной шее; самую макушку окружал венок из всевозможных пёстрых цветов, а как раз посредине, надо лбом, круглая пластинка излучала яркий свет, словно зеркало или, скорее — как верный признак богини Луны. Слева и справа круг завершали извивающиеся, тянущиеся вверх змеи, а также хлебные колосья...» Её одежда — «многоцветная, из тонкого виссона, то белизной сверкающая, то, как шафран, золотисто-жёлтая, то пылающая, как алая роза. Но что больше всего поразило... так это чёрный плащ, отливавший тёмным блеском. Обвившись вокруг тела и переходя на спине с правого бедра на левое плечо, как римские тоги, он свешивался густыми складками, а края были красиво обшиты бахромой. Вдоль каймы и по всей поверхности плаща здесь и там были вытканы мерцающие звёзды, а среди них полная Луна излучала пламенное сияние».

Фантастическое описание Изиды — это не поэтическая выдумка. Рисунок царской египетской короны включал в себя символику высшего египетского божества Ра — священных змей и эмблему Изиды — лунный серп. Разноцветные одеяния — красные, жёлтые, белые — также играли свою символическую роль. По Плутарху, символика цветов в облачении Изиды означает, «что её могущество распространяется на самые разные стороны жизни и включает всё: свет и тьму, огонь и воду, жизнь и смерть». Многоцветное одеяние и чёрное шёлковое покрывало с вышитыми золотыми звёздами не были пределом искусства александрийских мастеров. Клеопатра, сидящая на троне во время церемоний, напоминала обликом богиню, описанную у Апулея.

Столь привлекательный образ должен был вызывать не только преклонение, но и любовь. Изида была всемогущей богиней. Хотя фигуры таких мужских божеств египетского пантеона, как Гор, Озирис, Амон-Ра, играли большую роль, но влияние культа Изиды было намного сильней, некоторые даже сопоставляли его с монотеизмом. Дошедший до нас гимн эллинистической эпохи так описывает её могущество: «Я отделила землю от небес и указала пути звёздам. Я определила движения Солнца и Луны и управляю морскими приливами... Я возвожу стены городов и устанавливаю законы. Я поднимаю на свет из недр морских острова и повелеваю стихиями. Я превыше рока и повелеваю людскими судьбами...»

Изида внушала страх, но была также и добра, являлась всеобщей защитницей и особой покровительницей женщин. Она славилась чудесными исцелениями и почиталась богиней изобилия. Геродот в V веке до н. э. сравнивает её с греческой Деметрой, считая, что она выполняет те же функции. В самом деле, обе богини олицетворяли землю и плодородие, обе изображались в окружении пшеничных колосьев. Диодор, сицилийский автор, посетивший Египет, когда Клеопатра была ещё ребёнком, присутствовал на празднике жатвы, посвящённом Изиде. Земледельцы несли пшеницу и ячмень, вознося благодарственные славословия богине. Связывая колосья в снопы, они кланялись, воздавая почести Изиде за полученный урожай. Римлянам было легко представить богиню в роли Деметры, так как огромное количество зерна ввозилось в Рим как раз из Египта. Для самих же египтян плодородие Изиды выражалось прежде всего в управлении разливами Нила, поскольку именно от этого зависел их ежегодный урожай.

Изида была также матерью, женой и сестрой, примером любви, верности и жертвенности. Согласно мифу, она и её брат Озирис были прародителями Неба и Земли. Они полюбили друг друга ещё до своего рождения и стали супругами. Когда Озирис вырос, он покорил весь мир и все народы «не с помощью оружия, а убедительными речами, музыкой и песнопениями». Его храбрость и успех вызвали зависть у его брата Сета (Тифона). Сет убил Озириса и разрубил его тело на четырнадцать частей. Изида, охваченная горем, искала их по всему свету, пока не нашла все части тела мужа, кроме фаллоса. Она сумела сложить их вместе и оживить Озириса. Магическим образом она зачала от Озириса ребёнка — Гора, который являлся одновременно и сыном Озириса и его воплощением.

Плутарх интерпретирует этот миф как иносказание, метафору для описания циклически возрождаемой плодородной почвы (Изиды) при ежегодных разливах Нила, когда река (Озирис) выходит из русла и покрывает берега. Озирис относится к типу природных возрождающихся и умирающих богов. Для поклонников культа Изиды важен был тот факт, что именно Изида сумела чудесным образом; оживить бога.

«Я дала людям силу. Я соединила женщин и мужчин и установила для женщин срок в десять[8] месяцев для вынашивания детей. Я приказала, чтобы дети почитали своих родителей», — говорится в гимне Изиде. Итак, Клеопатра, которую римляне воображали сладострастной распутницей, была земным воплощением богини, которая характеризовалась как «добрая, любящая жена, сестра и мать, заботящаяся о благе дома и детей». Магическое оплодотворение, в результате которого на свет появился Гор, оставило Изиду целомудренной. В древнем гимне, посвящённом Озирису, её именуют «великой девой». Греки ассоциировали её с богиней-девственницей Артемидой — покровительницей рожениц. Ещё большее сходство можно обнаружить с христианским образом непорочной девы-матери. Млеко жизни льётся из груди Изиды, радостно дарующей жизнь и пищу Гору, который, как и Иисус, является одновременно и сыном, и отцом. Статуэтки и изображения богини в этой наиболее характерной для неё позе почти неотличимы от аналогичных изображений мадонны с младенцем. Ранние христиане видели и с большим удовольствием использовали имеющееся сходство. Так, коптский епископ Теодор выстроил церковь Божьей матери Марии рядом с храмом Изиды. Его прихожане должны были с лёгкостью воспринять поклонение новому образу Изиды Мирионимус (то есть Изиды с бесчисленным множеством имён).

Даже мысль о том, что Клеопатра, известная нам, как и современным ей римлянам, в качестве распутницы, может иметь какое-то отношение к деве Марии, кажется нелепой. В воображаемом музее западноевропейской культуры их образы, безусловно, должны были бы занимать противоположные утлы. И тем не менее для её соотечественников она была наделена именно качествами самоотверженной любви, верности и сострадания — теми самыми чертами, что роднят деву Марию с Изидой. Великая мать Изида — та ролевая модель, которую Клеопатра предпочитала для выступлений на публике. Когда она появилась в момент величайшего (хотя и иллюзорного) триумфа на александрийских донациях, все её дети сидели рядом с ней под серебряным парчовым балдахином и даже двухлетний Птолемей Филадельф — на маленьком детском трончике.

Социум, в котором жила и действовала Клеопатра (так же как и наш с вами), считал образ матери позитивным и привлекательным. Однако у неё были и особые резоны связать себя с материнскими аспектами образа Изиды. Сын Изиды являлся богом Гором. Клеопатра приказала чеканить монеты, на которыхона изображалась в виде Изиды, кормящей младенца. В честь рождения сына на одной из стен храма Хатхора в Дендерах (Верхний Египет) был высечен рельеф, изображающий её и сына Цезариона в виде Изиды и Гора.

Подобные репрезентации могли бы приобрести новую окраску после мартовских ид 44 года до н. э. Когда Клеопатра впервые идентифицировала сына Цезариона с Гором, начав чеканить его изображение на монетах, она тем самым представила его как наследника, который принесёт процветание и благоденствие Египту. В древнем «Плаче Изиды по Озирису» Изида говорит: «Твой сын Гор правит этими землями». Как бог и сын бога Гор, Цезарион являлся подходящим наследником египетской и если бы удалось, то и Римской империи. Настойчиво подчёркивая на публике его божественное происхождение, Клеопатра стремилась подтвердить, что он действительно сын Юлия Цезаря, который после смерти был объявлен «божественным». Хорошо знакомая с египетской мифологией, она прекрасно представляла, как можно её использовать для политических целей.

В мифе нашлось место и для Антония. Если Юлий Цезарь был умершим Озирисом, которого она горячо оплакивала, то Антоний являлся возрождённым Озирисом, которого она привезла обратно домой, в Египет. Дион Кассий сообщает, что Антоний и Клеопатра позировали для двойного портрета в виде Изиды и Озириса. «Это более даже, чем что-либо другое, — говорит Дион, — доказывает, что он подпал под её чары с помощью какого-то волшебства». На самом деле это скорее свидетельствует о том, что Антоний сумел заметить, как тонко и эффективно действует Клеопатра, укрепляя своё величие в народе. У него не было никаких причин отказываться от отождествления себя с богом, чья «забота о благоденствии и жажда славы», по словам Диодора Сицилийского, провела его «вплоть до Индии и дальних необитаемых стран», где им возводились новые города, возрождалось сельское хозяйство, а благодарные народы приветствовали его с должными почестями.

Прибытие Клеопатры в Тарс было обставлено в соответствии с представлениями о богине Изиде как покровительнице мореплавателей и изобретательнице судоходства. Луций Апулей описывает праздник морской Изиды — открытие летнего мореходного сезона. В праздничной процессии участвовали маски в причудливых одеждах, люди несли забавно разодетых зверей, шли женщины, увешанные цветами, играли музыканты, пел хор юношей. И наконец, главная часть величественного шествия — посвящённые и жрецы, нёсшие изображения божеств. Процессия двигалась к морскому побережью.

«Расставив там в должном порядке священные изображения богов, верховный жрец, произнеся пречистыми устами священнейшие молитвы, очищает высшим очищением корабль, искусно сделанный и со всех сторон удивительными рисунками на египетский манер пестро расписанный, и посвящает богине этот жертвенный дар». Корабль наполняют благовониями и другими подношениями, «обрезают якорные канаты и, предоставив судно попутному спокойному ветру, пускают в море».

Такого рода легенды о путешествиях различных богов часто отражают факт усиления соответствующих культов. В ритуале праздника морской Изиды символически отражено распространение влияния богини за пределы Египта. Культ Изиды Пелагии (покровительницы мореплавания) был известен по всему Ближнему Востоку и имел почитателей от Библоса до Эфеса, где с ним столкнулся апостол Павел.

В Тарсе, куда Клеопатра прибыла под пурпурными парусами, Изида особо почиталась. В новелле Ксенофона Эфесского, написанной в III веке н. э., героиня специально приезжает в Тарс, чтобы сделать подношение Изиде. Археологические раскопки подтверждают наличие там культа Изиды задолго до начала нашей эры. Образ покровительницы морских путешествий часто укреплялся в качестве эмблемы на носу корабля для защиты от разбушевавшейся морской стихии. Поэтому нет ничего удивительного в том, что когда Клеопатра, царица Египта и земное воплощение Изиды, во всём своём великолепии поднималась вверх по Кидну, то народ без промедления побросал все дела и оставил Антония в одиночестве на рыночной площади. Для них это был не обычный визит, а нисхождение высшей богини.

До Плутарха история дошла в немного изменённом виде. В доступных ему источниках претензии Клеопатры на божественность интерпретировались способом, более понятным европейским сотоварищам Антония. Плутарх пишет, что Клеопатра представлялась в виде Афродиты.

К I веку до н. э. образы Изиды и Афродиты тесно соприкасались и переплетались уже на протяжении по крайней мере двух веков. Одна из предшественниц Клеопатры, Береника I, была в III веке до н. э. обожествлена как Афродита (хотя как египетская царевна она являлась, конечно, Изидой). Её невестке Арсиное поклонялись и как Изиде, и как Афродите. На монетах, которые выпущены Клеопатрой в честь рождения сына, вычеканены символы и Изиды, и Афродиты. Такое смешение было достаточно обычным. Статуэтки и другие изображения, носящие имена обеих богинь, археологи находят по всему Средиземноморью.

Изида Пелагия, как и Афродита, родилась «из сверкающих морских волн», и, подобно ей, она считалась ответственной за секс и за любовь. Богиня Афродита (Венера) «сводила вместе мужчин и женщин» и с одобрительной улыбкой встречала удовольствия брачной ночи. В Риме всегда ходили неодобрительные слухи относительно посещения её храмов, однако, поскольку никакими громкими скандалами почитатели Венеры так и не прославились, слухи эти следует отнести скорее к общему расистскому предубеждению по отношению к чужестранкам, подозреваемым всегда в беспорядочных половых связях (то же предубеждение, что и в случае с Клеопатрой), чем к непризнанию вообще богини любви. Раннехристианские писатели утверждали, что Изида проработала десять лет проституткой в Тире. Иосиф Флавий упоминает скандал времён Тиберия, когда знатная дама была соблазнена в храме Изиды мужчиной, переодевшимся в костюм собакоголового Анубиса. Ювенал называет Изиду «сводницей». Овидий в своём «Искусстве любви» предостерегает всех, на чьём попечении находятся юные девушки: «А уж что может приключиться в храме с покрывалом Изиды, так даже и не спрашивайте!» Многозначительный намёк на то, что храм, очевидно, использовался для тайных свиданий. Для Помпея обитель Изиды нечто близкое к публичному дому. Все эти не совсем приятные ассоциации (вызванные подозрительностью в отношении чужеземного) относятся к той стороне культа Изиды, которая является общей для Изиды, Афродиты и Венеры.

Итак, Клеопатра, плывущая по Кидну и одетая «как Афродита», является персонификацией обеих богинь. Гребцы осторожно касались воды «посеребрёнными вёслами, которые двигались под напев флейты, стройно сочетавшейся со свистом свирелей и бряцанием кифар... самые красивые рабыни были переодеты нереидами и харитами и стояли кто у кормовых вёсел, кто у канатов. Дивные благовония восходили из бесчисленных курильниц и растекались по берегам».

Многим зрителям явление Клеопатры могло напомнить Изиду Пелагию, другим — Венеру, выходящую из воды, как её нарисовал знаменитый античный художник Апеллес. А поскольку, как отмечает один аноним елизаветинской эпохи, «греческие поэты утверждают, что появление Венеры всегда сопровождается тончайшим ароматом благовоний», то горящие на ладье курильницы и распространяемые ароматы также должны были подтверждать приближение богини. Появление Клеопатры могло напомнить зрителям Венеру, как она описана у Апулея: «Здесь и Нереевы дочери, хором поющие... по морю здесь и там прыгают тритоны: один в звучную раковину нежно трубит, другой от враждебного солнечного зноя простирает шёлковое покрывало, третий к глазам госпожи подносит зеркало, прочие на двух упряжных колесницах плавают».

Спектакль имел успех. Плутарх подтверждает, что Клеопатра добилась того, чего хотела. Тарс ещё с V века до н. э. считался местом встречи богини любви и бога, который управлял восточными землями. Теперь богиня вновь появилась, чтобы опять породниться со своим божественным партнёром. «И повсюду разнеслась молва, что Афродита шествует к Дионису на благо Азии».


Антоний не хуже Клеопатры понимал, какую важную роль играет внешний облик. В Парфии после сокрушительного поражения, когда надо было обратиться с речью к войску, он подробно обсуждал с помощниками, какую одежду предпочтительно надеть. «Антоний решил выступить перед солдатами и потребовал тёмный плащ, чтобы видом своим вызвать больше жалости. Но друзья отговорили его, и он вышел в пурпурном плаще полководца и сказал речь...» Тот же Антоний, оратор и умелый организатор театрализованных зрелищ, сумел в день похорон Юлия Цезаря одной речью, произнесённой им на Форуме, добиться изменения политических настроений в Риме. Речь эта, на первый взгляд спонтанная, при ближайшем рассмотрении оказывается элементом хорошо срежиссированного действа. Дж. М. Картер пересказывает события, описанные Аппианом:

«Когда толпа застыла, слушая беспрерывное монотонное погребальное пение, один из тех, кто стоял у гроба, вдруг громко прочёл строку из древнего поэта. Она прозвучала так, будто говорит сам Цезарь:

— Неужто я спас вас лишь затем, чтобы вы погубили меня?

Переломный момент настал, когда над толпой вдруг появилась и стала поворачиваться над головами поднятая невидимыми руками восковая фигура убитого с двадцатью тремя ранами на теле и с изуродованным лицом».

Антоний организовал и умело руководил этим представлением. В своей дальнейшей карьере ему ещё не раз приходилось прибегать к подобным театрализованным постановкам, дающим незамедлительный политический эффект.

Антоний идентифицировал себя с разными образами: от Александра Македонского до Геркулеса и Диониса. Как возможный правитель Востока он неизбежно видел себя (как и многие другие — от Пирра до Наполеона) наследником Александра. Схожесть он старался подчеркнуть различными драматическими жестами. Так, Плутарх рассказывает, как в Македонии он прикрыл тело мёртвого Брута «своим пурпурным плащом, который стоил огромных денег, и велел одному из своих вольноотпущенников позаботиться о его погребении». Именно так поступил Александр, выказывая уважение к мёртвому Дарию: он укрыл тело персидского царя своим плащом. Антоний, таким образом, провозглашал себя наследником достоинств великого Александра, что должно было принести ему хотя бы часть харизмы завоевателя всей Азии.

Его карьерные притязания опирались на сходство с Александром Македонским. Что же касается происхождения, то он стремился заставить окружающих поверить в его родство с Гераклом. «Существовало даже древнее предание, — сообщает Плутарх, — будто Антонии ведут свой род от сына Геракла — Антона». Антонию нравилось верить, что силу преданию добавляет ещё и его собственная внешность. Вообще говоря, древних семей, ссылающихся на родство с Гераклом, было не сосчитать. Аристид Ретор замечает, что «множество королей и народов возводит своё происхождение к нему», поскольку ссылка на такое родство добавляет славы и мужества предполагаемым наследникам.

Плутарх рассказывает, что Антоний «обладал красивой и представительной внешностью. Отличной формы борода, широкий лоб, нос с горбинкой сообщали Антонию мужественный вид и некоторое сходство с Гераклом, каким его изображают художники и ваятели». Две тысячи лет спустя современный турист, бродя по Риму, поражается изобилию изображений и статуй Геракла. На вазах и на саркофагах, на барельефах и в скульптурных группах — всюду можно увидеть изображение Геракла, и всюду он легко различим благодаря неизменным атрибутам — львиной шкуре и дубинке, символизирующих грубую силу и мужскую потенцию. Образ Геракла вызывал восхищение, он был героем, направившим свою силу и доблесть на службу людям. Нет ничего удивительного, что Антоний стремился утвердить своё сходство со столь любимым и популярным прототипом. Плутарх пишет: «Это предание, которому, как уже сказано, придавало убедительность обличие Антония, он старался подкрепить и своей одеждой: всякий раз, как ему предстояло появиться перед большим скоплением народа, он опоясывал тунику у самых бёдер, к поясу пристёгивал длинный меч и закутывался в тяжёлый военный плащ». Это был костюм героя. Когда позже его враги насмехались над ним, сравнивая с Гераклом на унизительной службе у Омфалы, то они просто повернули в свою пользу тот самый образ, который тщательно создавал сам Антоний.

Геракл, совершая подвиги, оказывался волею судьбы в самых разных концах Средиземноморья: от берегов Гибралтара, где он установил Геркулесовы столпы, до хребтов Кавказа, где освободил Прометея. Был он и в Египте, где его захватил на время царь Бусирис. Геракл был известен и чтим во всех регионах Азии и Северной Африки, на которые хотел претендовать Антоний. Как и Александр Македонский (чьё происхождение, кстати, тоже вели от Геракла), он был подходящим патроном для будущего правителя Востока.

Но, вероятно, наилучшим покровителем являлся Дионис. Его культ был очень широко распространён по всему миру Средиземноморья. По греческим мифам, Дионис — бог, которого знала и почитала вся Азия. Он появился из-за моря, из неведомого далека, в ореоле славы покорителя Востока, и принёс с собой игривое буйство жизни, опасный, но вдохновляющий экстаз и, как всем известно, — вино.

В 41 году до н. э., незадолго до встречи с Клеопатрой на Кидне, Антоний прибыл в Эфес в роли нового правителя восточных провинций. «Когда Антоний въезжал в Эфес, впереди выступали женщины, одетые вакханками, мужчины и мальчики в обличии панов и сатиров, весь город был увит ветками плюща и тирса, повсюду звучали псалтерии, свирели, флейты, и граждане величали Антония Дионисом — Подателем радостей, Источником милосердия».

Это был уже не первый раз, когда Антоний представал в роли Диониса. Плутарх замечает, что за несколько лет до того, ещё когда Антоний был при Юлии Цезаре назначен начальником конницы, он отличался большой экстравагантностью.

«Взор римлян оскорбляли и золотые чаши, которые торжественно несли за ним, словно в священном шествии, и раскинутые при дороге шатры, и роскошные завтраки у реки или на опушке рощи, и запряжённые в колесницу львы, и дома достойных людей, отведённые под квартиры потаскухам и арфисткам».

Эти «поездки за город» могли в действительности быть религиозными шествиями, превращёнными в памяти людей в нечто фривольное и недостойное усилиями недоброжелателей Антония и ненависти римского истеблишмента к культу Диониса. Сирийский автор II века н. э. Лукиан описывает, как Дионис едет в колеснице, запряжённой пантерами. Другим животным, которое ассоциировалось с этим богом, был лев. Присутствие дам лёгкого поведения вполне объясняется тем, что Антоний, судя по многим фактам, предпочитал богемную компанию с весьма свободными нравами. Одновременно артисты могли исполнять роли вакхов и менад, непременно сопровождавших колесницу Диониса-Антония.

Здесь претензии Антония почти в точности совпадают с амбициями Клеопатры, так как Дионис является и её предком, легендарным прародителем рода Птолемеев и особым покровителем египетской ветви царского дома. В III веке до н. э. Птолемей II Филадельф учредил празднества Птолемии, которые должны были справляться раз в четыре года. В кульминационном праздничном шествии восемь человек несли огромную статую Диониса, за ними следовали люди с экзотическими животными и нёсшие картины с изображением сцен из жизни Диониса, покровителя всего человеческого и животного мира. У Птолемея IV Филопатора на теле был вытатуирован лист плюща — эмблема Диониса. Отец Клеопатры Птолемей Авлет включил в список своих имён титул «Новый Дионис». Греческие правители Египта претендовали на то, что это их личный бог-покровитель.

Египтян не удивляли такие претензии, так как Дионис имеет много общих черт с Озирисом. Оба они обошли полмира, неся благоденствие и покровительствуя сельскому хозяйству. Оба бога имеют двойственную сексуальную принадлежность. «Ты — Отец и Мать всех людей», говорится в египетском гимне, обращённом к Озирису. Похоже, есть некоторые намёки на то, что Дионис в действительности гермафродитичен — это бог жизни, который может репродуцировать себя без участия женщин. Оба бога были своими врагами расчленены на части: Озирис разрублен на части своим братом Сетом, а Диониса в детстве разрубили на семь частей титаны. Оба вернулись к жизни с помощью богини земли. Деметра восстановила тело Диониса так же, как Изида — тело Озириса. Оба они, умерев, приобщились к бессмертию. Диодор Сицилийский утверждает, что «Озирис переводится как Дионис». Плутарх соглашается с ним, ссылаясь на множество греческих авторов, как на авторитеты. Ко II веку н. э. заблуждение это столь укореняется, что Апулей описывает жрецов Озириса с венками из веток плюща, то есть с символами Диониса.

Выступая в роли нового Диониса, Антоний задевал интересы Птолемидов, которые считали этот титул своим. Однако Клеопатра не только не восприняла это как оскорбление, напротив, она подыграла ему, появившись в Тарсе и устроив замечательное представление на публике. Таким образом Антоний, как Дионис-Озирис, мог претендовать на должность самим небом назначенного владыки Азии. Однако разве Клеопатра, как Изида-Афродита, не была при этом его равноценным партнёром, сестрой и супругой?

Образ роскошной восточной царицы, сидящей на троне в золочёной ладье, сумел захватить воображение массы зрителей. И он продолжает волновать зрительские массы на протяжении уже двух тысячелетий. Однако смысл того сюжета, сыгранного на вражеских подмостках, был утерян. Действо, разыгранное Клеопатрой, далеко выходило за рамки сексуальной демонстрации, равно как и демонстрации богатства. Это был тщательно спланированный сюжет, наполненный одновременно символическим и религиозным смыслом и дающий, благодаря своей многозначности, ряд возможностей, которые Клеопатра впоследствии могла использовать для возвеличивания себя. Поскольку она не хотела быть страдающей стороной, неким объектом, который может быть призван или выброшен по усмотрению римлян, она срежиссировала собственное блестящее представление, ход которого обещал Антонию славное будущее. Она предстала Афродитой, а он, если захочет, мог вместе с ней печься о будущем счастье Азии. Другими словами, он мог вместе с ней управлять восточными странами в роли земного представителя божественного Диониса — небесного владыки Востока.

Восточные земли были готовы принять другого владыку. Они с большим неудовольствием терпели римлян и жаждали освобождения. Появление Озириса и Изиды, богов им близких и понятных, могло иметь успех. Тит Ливий рассказывает историю о расследовании по поводу дионисийского культа, который во II веке до н. э. «распространился по Риму как эпидемия». Он был завезён в Рим греческими эмигрантами. Этот праздник, называемый Вакханалия, был смесью, как говорит Ливий, «всех видов пороков», где «мужчины совокуплялись с женщинами под покровом темноты и где не оставалось ничего такого запретного, чего бы они ни попробовали». Однако, судя по решению консула, чью речь приводит Тит Ливий, у того были более серьёзные причины для обвинения последователей культа Диониса. Им вменялось в вину то, что их «целью является захватить власть в государстве». В результате семь тысяч сторонников культа Диониса были обвинены в «конспирационной деятельности» и убиты. Объясняя согражданам, которые могли выступить против таких драконовских мер, консул говорит: «Ваши предки не желали, чтобы вы сходились случайно по всякому поводу». Поклонники таких богов, что затуманивают разум «пороком и чужими обычаями», конечно, должны считаться подрывающими устои государства.

В Риме почитателями культа Диониса были в основном женщины. Вначале, по свидетельству Тита Ливия, мужчинам вообще запрещалось участвовать в ритуалах. Те же, кто позже был допущен к обрядам, были выходцами либо из азиатских или греческих провинций, либо из самых низких социальных слоёв — рабов или вольноотпущенников (хотя Ливий в то же время утверждает, что среди них встречались «особы высокого ранга»). Почитание восточных богов в Риме всегда носило оппозиционный характер, было каналом для выхода недовольства тех, кто считался гражданами второго сорта.

Полноправное римское гражданство было доступно лишь урождённым римлянам мужского пола. В Восточном Средиземноморье культ Диониса носил тоже подрывной, но более позитивный политический смысл: религиозное вдохновение переплеталось с революционным рвением, негодованием против римлян и надеждами на освобождение.

Движения недовольных римским владычеством были подпольными и имели свою «андерграундную» культуру. Конечно, до нас мало что дошло, разве только некоторые литературные фрагменты, главным образом в виде пророчеств. В этих писаниях содержатся как вполне утопические пожелания, так и сбывшиеся прогнозы реального будущего. Известное пророчество Безумного Претора, относящееся примерно к 100 году до н. э., предсказывает, что Рим будет побеждён армией, пришедшей со стороны, где восходит солнце. Чуть более позднее сходное пророчество приписывалось (возможно, неверно) персидскому мудрецу Гистаспу, за чтение его в Риме полагалась смертная казнь. Самым обширным собранием пророчеств были Книги Сивиллы. В Сирии и других ближневосточных провинциях предсказания сводились в антологии и затем распространялись по всей империи. В Риме (в частности, при Октавии) они проходили тщательную цензуру, и из них убрали неугодные тексты.

Антологии представляли собой анонимные, весьма приблизительно датируемые и набранные из разных источников, фрагментарные и дразнящие отрывки фантазий о лучшем устройстве мира представителей угнетённых слоёв населения, чьи интересы последовательно замалчивались. Гневное недовольство римской политикой ясно слышится в этих свидетельствах:


Хотя Рим получил дань с Азии,
но трижды возместится ей эта дань,
и исполнится она яростной дерзости
по отношению к Риму...

В некоторых из них предсказывалось, что некая женщина поведёт Азию и принесёт ей освобождение: «О золотая римская дева, пившая на свадьбе со столькими женихами... но Госпожа снова и снова срывает твои запоры, она добьётся справедливости и сбросит тебя с небес на землю!» Такого рода пассажи могут намекать и на Клеопатру. Например, что «пришедшая из страны на берегах Нила... станет царицей». В иных фрагментах это звучит достаточно отчётливо:


И пока Рим будет замышлять
покорение Египта, волею бессмертного Владыки
среди людей появится могущественная Царица...
Трижды подвергнется Рим злосчастной судьбе...
Власть Всевышнего Господа воцарится по всей земле
на все будущие времена.

Данный стихотворный отрывок уже принадлежит к апокалиптической традиции, которая во множестве фрагментов представлена в Ветхом и Новом Завете. В эпоху римского владычества евреи ожидали пришествия Мессии, который не только стал бы во главе нации, не только был бы царём над евреями, но являлся бы также сыном Бога.

Таким образом, в пророчествах Сивиллы есть предсказания относительно будущего великого лидера и освободителя Азии. Среди многих общих для таких произведений образов описания чужеземного гнёта и выражения стремления к свободе встречаются интересные конкретные исторические детали, касающиеся реальных ситуаций, например связанных с римским триумвиратом или с жизнью египетской царицы. Такие пророчества могли быть написаны при жизни Клеопатры с целью отождествить её с мистической Царицей, которой предназначено спасти мир и установить царствование Золотого века.


И тогда владычество над миром сосредоточится
в руках женщины, и подчинятся ей все страны света...
Тогда Вдова станет Царицей всего мира.

К моменту встречи на Кидне Клеопатра была вдовой — оба её брата-мужа были мертвы, — и не выходила вновь замуж, хотя возможность такая была. Она являлась обещанной Вдовой — надеждой Азии на грядущее освобождение. Её появление в Тарсе означало некую загадку, не имеющую ничего общего с игривым переодеванием. Это был торжественный и ответственный момент — она намекала, что, поскольку является той самой Вдовой, могущественной царицей, Антоний может принять на себя роль бессмертного владыки или Всевышнего Господа и поделить с нею власть над миром.


Итак, Антоний был Новым Дионисом, Клеопатра — его супругой Изидой-Афродитой. Октавий между тем идентифицировал себя с Аполлоном. Согласно слухам, которые, вероятно, распускались его роднёй с тем, чтобы заинтересовать Цезаря, он был под покровительством Аполлона с момента своего зачатия. Светоний пересказывает легенду о том, как мать Октавия «Атия однажды в полночь пришла для торжественного богослужения в храм Аполлона и осталась там спать в своих носилках, между тем как остальные матроны разошлись по домам; и тут к ней внезапно скользнул змей, побыл с нею и скоро уполз, а она, проснувшись, совершила очищение, как после соития с мужем. С этих пор на теле у неё появилось пятно в виде змеи... а девять месяцев спустя родился Август и был по этой причине признан сыном Аполлона... а её мужу Октавию приснилось, будто из чрева Атии исходит сияние солнца». С подачи родственников Октавий уже во взрослом возрасте утверждается в роли Аполлона и строит ему храм на Палатинском холме в Риме. Похоже, что, как и Антоний, он также стремится показываться на публике в одеяниях выбранного им божества. По свидетельству Светония, «тайное пиршество, которое в народе называли «пиром двенадцати богов», также было у всех на устах: его участники возлежали за столом, одетые богами и богинями, а сам он [Октавий] изображал Аполлона».

После победы в сражении при Акции Октавий приказал воздвигнуть там на мысе храм, посвящённый Аполлону. На месте, где стоял его шатёр, был поставлен специальный алтарь. В поэмах почитателей, где воспевалась славная победа, имя Октавия постоянно связывалось с именем его божественного покровителя. «Всё сбудется по реченью Аполлона», — заявляет Проперций. Вергилий, описывая битву при Акции, сообщает, что все египтяне и арабы при одном взгляде на Аполлона впали в ужас и обратились в бегство.

После триумфального возвращения в Рим Октавий (по поэме Вергилия) получает дань с покорённых народов, «сидя на белоснежном сверкающем пороге храма Аполлона». Римлян могло возмущать, что Клеопатра и Антоний сами причислили себя к божествам. Октавий, претендовавший на лидерство в Риме, никогда сам не ссылался на божественное покровительство.

Итак, с одной стороны — Октавий-Аполлон, мужское божество, символизирующее умеренность, свет, интеллектуальный порядок; с другой — Клеопатра и её супруг Антоний-Дионис, символ буйства и несдержанности сил живой природы. Эту противоположность божеств-покровителей использовали в своей борьбе и Антоний, и Октавий, но она полностью выпала из поля зрения последующих поколений писателей. Современники, стремясь принизить и лишить всякого значения претензии Антония, насмехались над тем, что он сам приписывал себе божественные черты, а в эпоху христианства об этом уже и не вспоминали. В Средние века, когда представление о греко-римской мифологии было настолько расплывчато, что сэр Ланселот, Юлий Цезарь и Геркулес все считались «древними рыцарями», противопоставление Аполлона и Диониса вообще потеряло всякое значение. Не преуспело в этом и Возрождение. Шекспир, драматизируя момент, когда удача отворачивается от Антония, вкладывает в уста солдат, что слышат внезапно перед битвой музыку из-под земли, следующие слова:


Бог Геркулес, которого Антоний
Считает покровителем своим,
Уходит прочь.

И только относительно недавно, после воззваний психоанализа о необходимости тщательного исследования мифов и после прозрений Ницше по поводу Аполлона и Диониса (которые подтвердились позже исследованиями археологов и культурологов), была воссоздана та культурная атмосфера, в которой могло существовать и иметь значение подобное противоборство. И если даже оставить в стороне Антония, всё равно Клеопатра и Октавий извлекли из этого противопоставления максимум возможного.

Ницше описывает два способа отношения к неизбежности смерти. Аполлонистический путь лежит через личностную сублимацию и через любовь к порядку и красоте. Мужчина аполлонистического склада достигает умиротворения путём самодисциплины, культивируя в себе самом наиболее утончённые, наиболее далёкие от бренной плоти черты. Таким образом он отделяет себя от животного биологического аспекта своей природы и преодолевает свою низменность. Дионисийский путь ведёт в противоположном направлении. Это путь отказа от индивидуального субъективного восприятия и примирения с очевидностью индивидуальной смерти путём воссоединения со всей живой природой, выхода за границы индивидуального и ощущение себя частью неразрушимого и неуничтожимого природного цикла смерти и возрождения.

Мы можем только догадываться, в какой мере эти идеи использовались Клеопатрой и Антонием сознательно, но совершенно очевидно, что эта тема занимала почётное место в их «рекламных шоу». Афиней сообщает, что Антоний принимал гостей в искусственно сделанной пещере, с пологом, увитым плющом, по стенам висели тамбурины, козлиные шкуры и другие принадлежности вакхических празднеств. После победы в Армении над царём Артабазом в 34 году до н. э. он привёз пленного царя в Александрию. Возвращение отмечалось пышной церемонией. Октавий умышленно интерпретирует въезд в Александрию как якобы римский триумф, чтобы обвинить Антония, что «почётный и торжественный ритуал его родины» он справлял в чужом городе. В действительности ничего подобного не было. Веллий Патеркул подробнейшим образом описывает церемонию. «Он приказал величать себя новым Либер Патером [одно из латинских наименований Диониса]. Украшенный листьями плюща и с золотой короной на голове», он въехал в город «на повозке, подобно Вакху». Это не был римский триумф, это было дионисийское шествие с присущими ему атрибутами. Александрийцам оно должно было напоминать празднества Птолемеи. Как сам бог Дионис, Антоний прибыл с Востока и был торжественно встречен Клеопатрой-Изидой-Афродитой, его божественной сестрой-женой.

В конце жизни бог предупредил Антония, что он его покидает. Плутарх описывает ночь накануне поражения и смерти Антония. Армия Октавия стала лагерем под стенами Александрии. Как рассказывают, внутри дворца рыдали рабы Антония, потому что он сказал им, что «неизвестно, будут ли они потчевать его завтра или станут прислуживать новым господам, между тем как он ляжет трупом и обратится в ничто». В ту же судьбоносную ночь около «полуночи... среди унылой тишины, в которую погрузили Александрию страх и напряжённое ожидание грядущего, внезапно раздались стройные, согласные звуки всевозможных инструментов, ликующие крики толпы и громкий топот буйных сатировских прыжков, словно двигалось шумное шествие в честь Диониса».

Звуки достигли внешних ворот с той стороны, где находился неприятель. «Люди, пытавшиеся толковать удивительное знамение, высказывали догадку, что это покидал Антония тот бог, которому он в течение жизни подражал и старался уподобиться с особенным рвением».

Боги покинули свои алтари и храмы в Трое накануне её падения. Афины и Иерусалим также были покинуты в трудных условиях. Императору Домициану незадолго до его убийства явилась в видении Минерва, которая сообщила, что больше не покровительствует ему. Античные боги хорошо известны своим крысиным поведением в минуты серьёзной опасности. История о том, что Антоний был оставлен своим альтер эго, богом Дионисом, покровителем династии Птолемидов, могла быть придумана как недругами (например, Октавием, который любил похваляться, что боги и фатум всегда на его стороне), так и друзьями Антония, оплакивающими поражение и вспоминающими великие дни, когда Афродита встретилась с Дионисом «ради блага Азии». Кто бы первым ни выдумал эту историю, она показывает, что имя Диониса действительно связывалось в умах с именем Антония и с имперскими притязаниями, которые он разделял с Клеопатрой.

Дионисийские элементы легко заметить и в искажённом зеркале октавиановской пропаганды. Римские писатели были глубоко убеждены в том, что они оба, Клеопатра и Антоний, были заядлыми пьяницами. Когда Октавий победил Клеопатру в битве при Акции, то, по словам Горация,


...ум, затуманенный
Вином у ней мареотийским,
В ужас неложный повергнул Цезарь.

Слух о пьянстве был настолько упорным и часто повторяемым, что Антоний был вынужден ответить на него памфлетом «De sua ebrietate» («О его пьянстве»). Обвинения эти могли возникнуть в результате сознательного искажения смысла культовых ритуалов. Антоний и Клеопатра собрали вокруг себя компанию друзей. «Составился своего рода союз, который они называли «Союзом неподражаемых», и что ни день, они задавали друг другу пиры, проматывая совершенно баснословные деньги». Современные учёные предполагают, что эта «компания друзей» могла быть в действительности союзом посвящённых в обряды дионисийского культа, а так называемые пиры были сакральными церемониями. Клеопатра носила аметистовое кольцо с выгравированной на нём богиней в состоянии экстаза. Аметист — камень трезвости, и подобное кольцо на руке символизировало трезвость. Этот изящный парадокс восходит к мистическому понятию «sobria ebrietas» («трезвое опьянение»), то есть экстатическому трансцендентному состоянию, с помощью которого вакханты достигают мудрости и умиротворения. Поэтому в ритуалах дионисийского культа вино использовалось как в физическом, так и в метафорическом смысле для облегчения растворения сознания в неистовом религиозном экстазе. В легендах о знаменитом пире Клеопатры легко прослеживаются отголоски сакральной подоплёки ритуалов вакханалий.

Постоянные упрёки Антонию по поводу потери им мужественности можно также отнести к природе бога Диониса, который имеет двойственную сексуальную идентификацию. В дионисийской диаде женская сторона (Клеопатра) обладает такой же силой и авторитетом, что и мужская. Дионис, что необычно для греческих богов, почти всегда изображается в длинных одеждах. Сопровождающие его сатиры демонстрируют фаллос, но сексуальная принадлежность самого бога остаётся тайной. Согласно мифам, он был воспитан нимфами, спрятавшими младенца в пещере и кормившими его мёдом. Окружённый с малолетства женщинами, бог вырос изнеженным и женоподобным. Он даже носил женскую одежду, подобно Гераклу-Антонию на службе у Омфалы-Клеопатры. Повзрослев, Дионис путешествовал по миру в окружении следующих за ним менад и вакханок, которые либо носились по горам с дикими криками, либо сопровождали его с музыкой и пением. Если в мифах Дионис был окружён менадами, То на земле его культ всегда имел поклонниц женского пола. Октавий, ругая Александрию, город, где мужчина теряет свой мужественный облик и становится женоподобным, скорее всего, подразумевал, что там почитают культ Диониса. Его пренебрежение к Антонию, всегда окружённому толпой женщин и евнухов, отражает неприязнь, вызванную отчётливо феминистическим характером культа Диониса. Презрительно отзываясь об Антонии, Октавий поворачивает в свою пользу тот факт, что Антоний и Клеопатра почитают бога, чьё безудержное плодородие проистекает из его андрогинных характеристик.

Амбивалентная природа Диониса стирает различие между полами, а дионисийские мистерии, с их стремлением через неистовое буйство жизни достичь единения со всей живой природой, рушат все привычные модели упорядоченной иерархии, в которой род людской является венцом творения. Они нивелируют также и социальные, и политические структуры. По словам Ницше, «общество и государство, и вообще все обычные связи между людьми уступают место переполняющему чувству единения, ведущему назад — к истинному сердцу природы». Анархический аспект дионисийских торжеств подводит к другой теме, которую Октавий старательно муссирует: Антоний, в противовес герою Энею, забыл все свои обязанности перед семьёй и обществом и потерял чувство политической ответственности, стоило ему оказаться в этой неведомой, забытой богом Александрии. Сразу после встречи с Клеопатрой, как говорит Аппиан, «интерес Антония к общественной жизни пошёл на убыль». Плутарх пишет: «В Александрии он вёл жизнь мальчишки-бездельника и за пустыми забавами растрачивал и проматывал самое драгоценное... достояние — время». Игнорируя совершенно очевидный факт, что оба — и Клеопатра, и Антоний — были весьма честолюбивы и энергично участвовали как раз в политике, они обвинялись (как дионисийская пара) в полном отсутствии связи с социальной жизнью. Для римского аполлонистического мышления это звучало как угроза и было абсолютно неприемлемо. Недаром Октавий с гордостью говорит, что Аполлон — его идеал. В то же время дионисийские черты придавали истории Антония и Клеопатры особую привлекательность. У аполлонистического типа, полного чувства долга, обязательности и умеренности во всём, дионисийская лёгкость и бесшабашность вызывала чувство подспудной зависти, хотя безусловно, что цель дионисийских мистерий — полное растворение личности, потеря личностного я — приводила приверженцев Аполлона в крайний ужас.

Идеи, связанные с культом Диониса, старательно подавлялись, хотя до конца изжить их не удалось. Придя к власти, Октавий сжёг две тысячи книг. На этих кострах он мог уничтожить произведения своих противников, но не мифологическую связь, которая, хотя и неумышленно (поскольку Клеопатра и Антоний, вне всяких сомнений, намеревались прожить длинную и славную жизнь и ни в коей мере не предполагали идентифицироваться с трагическим аспектом умирающего Диониса), подтверждается их судьбой.


Мифотворчество Клеопатры охватывало не только её саму и партнёра, но и их детей. Во время александрийских донаций её пропагандистские ухищрения получили дальнейшее развитие. На торжество, согласно Плутарху, в александрийском гимнасии собралась огромная толпа. Антоний и Клеопатра, одетая в священное одеяние Изиды, сидели на серебряном возвышении на золотых тронах. Детям также были поставлены троны поменьше. Антоний объявил своего сына Александра царём Армении и Мидии. Девятилетнего «Александра Антоний вывел в полном индийском уборе», с императорской тиарой на голове, украшенной гребнем из павлиньих перьев. За этим последовало появление младшего сына Антония и Клеопатры — Птолемея Филадельфа. Ребёнок, которому только что исполнилось два года, был наряжен в королевский убор македонян — сапоги, короткий плащ и широкополую шляпу, украшенную диадемой. Именно на этой церемонии Клеопатра впервые была провозглашена «царицей царей». Живая картина, которую они собой являли, подтверждала их новые титулы. Клеопатра в одеянии Изиды — богиня, которая властвует над всеми смертными монархами. Новоиспечённые дети-короли на маленьких тронах, стоящих вокруг большого, — прекрасная иллюстрация субординации земных королевств по отношению к небесному царству. Картина, достойная кисти художника Возрождения, где какой-нибудь мирской властитель преклоняет колени, протягивая младенцу Иисусу уменьшенную модель своего города или княжества. Смысл сей представленной на обозрение публики картины был совершенно прозрачен и не вызвал сомнений ни у кого, даже у римлян. Рим был скандализирован самонадеянностью Клеопатры, присвоившей себе прерогативы небесной власти.

Имена детей тоже сыграли свою роль в спектакле. Когда Клеопатра воссоединилась с Антонием в 37 году до н. э., он впервые увидел своих трёхлетних близнецов. Тогда и близнецы, и новорождённое дитя получили имена. Как раз на этой встрече Антоний отдал Клеопатре территории в Малой Азии и Финикии, что было началом к долгому пути восстановления бывших владений Птолемидов. Империя Птолемидов переживала расцвет в III веке до н. э. при Птолемее II Филадельфе. Именно в его честь Клеопатра назвала новорождённого. И появление малыша Птолемея Филадельфа на публике в македонском плаще было явным намёком на стремление Клеопатры вернуть империи её былое величие.

Имена близнецов ещё более многозначительны, хотя и несколько туманны. В 37 году до н. э. они были названы двойными именами — Клеопатра Селена (Луна) и Александр Гелиос (Солнце). Имя Клеопатра было традиционным: её мать была уже седьмой в роду Птолемеев царицей с таким именем. Буквальное значение имени — «слава её отца». Возможно, это был камешек в огород Антония, который до трёх лет не удосужился повидать своих детей. Имя Селена — более смысловое, оно предполагало, что дочь может пойти по стопам матери, взяв на себя роль земной представительницы Изиды, богини Луны.

Многое здесь было обычной данью традициям дома Птолемеев. То же можно сказать об имени бога солнца Ра — оно было традиционным для египетских царей. Интересно только объединение имён и то, что их получили близнецы. По греческой мифологии Солнце и Луна также были близнецами и вместе символизировали Победу. Положим, это можно отнести к чаяниям Антония, который ещё не потерял надежды завоевать Парфию. Более того, одним из титулов парфянского царя был «Брат Солнца и Луны». На александрийских донациях Антоний сделал сына Александра царём всех земель к востоку от Евфрата и вплоть до Индии; другими словами, провозгласил его верховным царём Парфянской империи. «Брат Солнца» должен был покориться Гелиосу-Солнцу.

Однако значение славного имени Александра выходило далеко за рамки территориальных притязаний. Александр Македонский не только являлся примером для всех мечтавших промаршировать на восток от Средиземного моря и стяжать себе славу покорителя мира. Он виделся и как тот, кто завещал установить мировое согласие, равновесие между Востоком и Западом, прекращение взаимных обид и войн, благословенный Золотой век, век Солнца.Ходила легенда, что это было предсказано самим Александром Македонским (интересно, что бы он делал, дожив до такого дня?) — не тем Александром, что всегда был на марше, в непрерывном бою, но, очевидно, другим, мирным и кротким Александром, принцем с мягкой и доброй улыбкой, чьим наследником Антоний и Клеопатра считали своего сына, Александра Гелиоса.

Мечты о мировом согласии были живы и во времена Клеопатры. В пророчествах Сивиллы содержатся не только протесты против гнёта римлян. Среди гневных обличений анонимных пророков, грекоязычных подданных Римской империи, встречаются и описания Золотого века, времени, когда не будет гнёта и угнетённых, когда все народы будут жить в согласии и мировой гармонии:

«И мир снизойдёт на все народы Азии и Европы, и будут они счастливыми.

И воздух будет давать долгую жизнь и здоровье, и еду и питьё.

И птицы и животные будут плодиться, и не будет ни штормов, ни бурь.

О, благословенны те, кому доведётся увидеть те времена!

Подобно селянину, что никогда не видел дворца, они застынут, изумлённые открывшимся им богатством».

Эта вожделенная эпоха будет эпохой Солнца. В III веке до н. э. грек Ямбула приплыл в Эфиопию и поплыл оттуда дальше к архипелагу, называемому Солнечными островами, желая основать там утопическую коммуну, Государство Солнца. В оракуле Поттера, пророчестве, переведённом с египетского на греческий приблизительно около III века до н. э., предсказывается, что грядёт царь, пришедший с Солнца, которого Изида установит на земном троне, и с него начнётся благоденствие и эра Золотого века. Ежегодные праздники Солнца справлялись во времена Античности по всей Европе и Азии, и особенно пышно в Александрии — 25 декабря, самой благоприятной дате для рождения небесного царя. В Италии Кумекая Сивилла предсказывала, что всеобщее счастье воцарится на земле с установлением власти Солнца. Это следы повсеместно распространённого и мощного верования. Солнце не только давало свет и тепло. Оно было божеством счастливого будущего, будущего, когда жизнь станет лёгкой и безбедной, когда наступит время процветания, когда воцарится всеобщий мир и дружелюбие.

Такие чаяния очень часто являются результатом политических репрессий. Дети Израиля, находясь в плену, пели о стране, полной молока и мёда. Точно так же угнетённые народы империи мечтали о лучшем будущем и лучшем устройстве. Клеопатра и Антоний и в своей пропаганде, и своими действиями, казалось, отвечали этим мечтам.

Антоний управлял Азией через местных правителей-монархов. Аминтас, Полемон, Терод и Клеопатра были его союзниками, или клиентами, или ставленниками. Отношения с ними были гибкими и не всегда определёнными. Когда Антонию нужна была поддержка — финансовая, военная или политическая, — они её оказывали. Однако их власть над ними, которая базировалась прежде всего на большой армии, расположенной в тех регионах, не распространялась на внутренние дела этих правителей. Это не были римские колонии, управлявшиеся римскими наместниками, это были эллинистические царства, где правили азиатские монархи. Разница, может быть, и не столь существенная, но важная для понимания того, что Антоний и Клеопатра могли предложить на будущее. В отличие от Анхиза у Вергилия, они не считали, что только римляне способны создать хорошее правительство. Их империя, если бы она осуществилась, предполагалась как федерация стран, в которых «Запад» не будет обязательно означать «самый главный».

Имя юного Александра Гелиоса, правителя большей части Азии, казалось, обещало, что сбудется пророчество Сивиллы и наступит тот самый Золотой век, при котором исчезнут «бедность, нужда, гнев, зависть, униженность, безумие, раздоры, убийство, и всё зло исчезнет с земли, и на место его придут правление любви, справедливость небес и дружелюбие между иноземцами».

Клеопатра, признав Антония партнёром, с которым она разделила трон в Александрии, поместила себя в центр картины, иллюстрировавшей мировое согласие. Второй раз в жизни царица Египта и «царица царей» взяла в партнёры римлянина, через которого (или вместе с которым) она надеялась править новым миром. Мечта осталась мечтой. Мы не знаем, стала бы и могла ли Клеопатра привести мечты в исполнение. Мы не можем быть уверены также в том, собиралась ли она в действительности делать что-либо подобное. Однако пророчество о Золотом веке Солнца было ей несомненно известно, и, называя старшего сына Александром Гелиосом, она делала его как бы причастным пророчеству, неким символом будущего. Клеопатра таким образом затрагивала очень мощный слой подсознательных надежд, чаяний, которые имели огромное значение для всех восточных народов, вводила конкретный и живой символ в воображаемую перспективу лучшего будущего, столь же блестящую, сколь и неопределённую. Сейчас трудно ясно различить, что виделось тогда. Возможно, это была перспектива большей терпимости, интернационализма, перенос внимания к конструктивной кооперации в противовес соперничеству и решению спорных вопросов путём войны. Это была более привлекательная и творчески эффективная программа действий, чем энеевский жёстко ограниченный кодекс верности своему племени.


Спектакли Клеопатры не ограничивались лишь мирным временем. В 32 году до н. э. они плывут с Антонием на Самос и устраивают там грандиозное празднество Диониса, чтобы освятить надвигающуюся войну, а заодно и поразить пышностью и размахом как союзников, так и противников. И похоже, им это удалось. Для римлян это было всего лишь ещё одним свидетельством порочности Клеопатры, но для прочих — вдохновенное торжество процветания и богатства. Плутарх пишет: «...театры были полны зрителей, и хоры усердно боролись за первенство. Каждый город посылал быка, чтобы принять участие в торжественных жертвоприношениях, а цари старались превзойти друг друга пышностью приёмов и даров, так что в народе с недоумением говорили: каковы же будут у них победные празднества, если они с таким великолепием празднуют приготовления к войне?!»

Вопрос этот остался без ответа, так как они потерпели поражение. Однако даже после битвы при Акции Клеопатра ещё раз устраивает церемониальное действо, пытаясь поднять упавших духом сторонников. Как только Антоний немного оправился, он, «принятый Клеопатрой в царском дворце, принялся увеселять город нескончаемыми пирами, попойками и денежными раздачами». Они отметили пышной церемонией совершеннолетие Цезариона и сына Антония от Фульвии — Антилла. Если встреча с Клеопатрой на Кидне была красивым началом, а александрийские донации — апогеем их истории, то церемония совершеннолетия их детей — это последний всплеск их активности. Потерпевшие сокрушительное поражение, оставленные большинством союзников, перешедших на сторону Октавия, они пытались вдохнуть уверенность в оставшиеся им верными войска. Цезарион, которому предназначалось быть царём греков, был по греческому обычаю записан в эфебы, то есть занесён в список взрослых сограждан. Антилл, который должен был унаследовать от отца итальянские владения, получил римскую мужскую тогу. Идея Клеопатры объединить Европу и Азию была продемонстрирована. И конечно, «по этому случаю вся Александрия много дней подряд пьянствовала, гуляла и веселилась».

Клеопатра и Антоний создали новый союз взамен «Союза неподражаемых». Он был назван «Союз неразличимых в смерти». Это была отчаянная попытка хоть как-то романтизировать совершенно безнадёжную ситуацию, в которой все они оказались. Уныние и бездействие — это признаки проигрыша.

Клеопатра старалась разогнать тучи и повысить настроение соратников. В честь дня рождения Антония она «задала празднество такое большое и пышное, что многие из приглашённых, явившись на пир бедняками, ушли богатыми».

Клеопатра приукрашивала действительность и придавала ей выгодную для неё форму. В некоторых случаях и она, и Антоний шли ещё дальше, и представляемая ими интерпретация фактов была настолько далека от действительности, что граничила уже с наглой ложью. После катастрофического провала парфянской кампании Антоний послал депешу в Рим, сообщая о блестящей победе. Октавий, который, без сомнения, получил противоположные сведения по этому поводу, сделал вид, что поверил сообщению. Октавия волновала не правда, а политический момент, который был неблагоприятен для того, чтобы бросить вызов Антонию в открытую. Точно так же после Акция в Александрию приплыла Клеопатра, «увив корабли гирляндами, и под звуки песен о победе, исполняемых под аккомпанемент флейт».

Таким образом Клеопатра по мере надобности переписывала свою историю. И что ещё более примечательно, в момент, когда смерть её была уже неизбежна, она хладнокровно и с присущей ей изобретательностью превратила неумолимую реальность в благоприятное для неё представление.

Плутарх читал воспоминания (они не сохранились) личного лекаря Клеопатры, Олимпия. Возможно, из-за того, что сведения шли из источника, близкого Клеопатре, описание Плутархом последних дней царицы очень яркое, живое, в нём сквозит дружеская задушевная нота, и оно резко отличается от сообщений других враждебных ей авторов, которые напоследок выставляют её беспринципной соблазнительницей.

Плутарх рассказывает, как Антоний вонзил в себя меч, как он, скорчившись от боли, стал молить окружающих прикончить его. Слуги в ужасе разбежались. Только потом Антония смогли перенести к усыпальнице, куда скрылась от римлян Клеопатра.

«Клеопатра... появившись в окне, спустила на землю верёвки, которыми обмотали раненого, и царица ещё с двумя женщинами... собственными руками втянула его наверх.

...Говорили, что невозможно представить себе зрелище жалостнее и горестнее. Залитого кровью, упорно борющегося со смертью, поднимали его на верёвках, а он простирал руки к царице, беспомощно вися в воздухе, ибо нелёгкое то было дело для женщин, и Клеопатра, с исказившимся от напряжения лицом, едва перехватывала снасть, вцепляясь в неё что было сил, под ободряющие крики тех, кто стоял внизу и разделял с нею её мучительную тревогу».

Когда Антония подняли в усыпальницу, «Клеопатра растерзала на себе одежду, била себя в грудь и раздирала её ногтями, лицом отирала кровь с его раны... Проникшись состраданием к его боли, она почти что забыла о своих собственных бедах». Антоний попросил вина, «то ли потому, что действительно хотел пить, то ли надеясь, что это ускорит его конец». Вскоре после этого он умер.

Пока Клеопатра разговаривала через дверь с людьми, присланными Октавием, один из них пробрался в усыпальницу через окно, воспользовавшись тем, что она была занята разговором у дверей. Клеопатра пыталась убить себя кинжалом, но «римлянин успел подбежать, стиснул её обеими руками... отобрал у египтянки оружие и резко отряхнул на ней платье, чтобы узнать, не спрятан ли где яд».

Будучи уже пленницей, Клеопатра заболела. «Нестерпимое горе и телесные страдания — грудь её под жестокими ударами воспалилась и покрылась язвами — привели за собой лихорадку, и царица радовалась болезни, которая открывала ей возможность беспрепятственно умереть». Она полностью отказалась от приёма пищи, но Октавий стал угрожать расправой над её детьми, и она прекратила голодовку. Когда Октавий сам пришёл посмотреть на Клеопатру, она «лежала на постели, подавленная, удручённая... давно не прибранные волосы висели», и, увидев его, «вскочила в одном хитоне» (в полном противоречии с тем, что пишет по этому поводу Дион Кассий, который утверждает, что Клеопатра нарядилась, чтобы соблазнить Октавия). Клеопатра попросила Октавия позволить совершить возлияние на могиле Антония. Рыдая на могиле, она произнесла горестную речь, обращаясь к умершему, которую завершила словами: «...из всех неисчислимых бедствий, выпавших на мою долю, не было горше и тяжелей, чем эти последние дни, что я живу без тебя». Вернувшись во дворец, она совершила все необходимые приготовления и мужественно встретила смерть.

Имеются сомнения относительно точных обстоятельств её смерти. Плутарх придерживается истории про аспида, принесённого в корзине со смоквами, но допускает и наличие других версий. «Впрочем, — пишет он, — истины не знает никто, есть даже сообщение, будто она прятала яд в полой головной шпильке, которая постоянно была у неё в волосах». Истинная картина в самом деле невосстановима, поскольку обе свидетельницы смерти царицы не настолько пережили её, чтобы успеть что-либо рассказать. Плутарх сообщает, что, совершив омовение и поев, она «выслала из комнаты всех, кроме двух женщин, бывших с ней в усыпальнице, и запёрлась». Когда явились посланцы Октавия, она была мертва, а обе её служанки, Ирада и Хармион, находились при смерти.

Картина, представшая перед взором посланцев, была последним и, возможно, удивительнейшим из спектаклей Клеопатры. Ибо царица Египта «в царском уборе лежала на золотом ложе мёртвой». Измученная, больная и собирающаяся покончить с собой, она всё же приказала перед смертью надеть на неё царское облачение. На ней были все знаки королевского достоинства, и, когда посланные вломились в комнату, Хармион поправляла диадему в волосах умершей. Церемониальным убором Клеопатры для важных публичных выступлений был, как мы уже отмечали, наряд Изиды. Украшенная как богиня, в короне и ритуальном одеянии, она встретила смерть в божественном облачении Изиды. Орудие смерти тоже было выбрано в полном соответствии с символической картиной. Чуть ранее, как сообщает Плутарх, стражники у дверей остановили египтянина, нёсшего корзину. «Открыв корзину и раздвинув листья, он показал горшок, полный спелых смокв. Солдаты подивились, какие они крупные и красивые, и крестьянин, улыбнувшись, предложил им отведать». Согласно этому рассказу, «аспида принесли вместе со смоквами, спрятанным под ягодами и листьями».

«Впрочем, змеи в комнате не нашли, но некоторые утверждали, будто видели змеиный след на морском берегу, куда выходили окна. Наконец, по словам нескольких писателей, на руке Клеопатры виднелись два лёгких, чуть заметных укола. Это, вероятно, и убедило [Октавия] Цезаря, потому что в триумфальном шествии несли изображение Клеопатры с прильнувшим к её руке аспидом». «Аспид» не является точным наименованием определённого вида змеи. Так называли некоторые разновидности змей, водившихся в Северной Африке. Принято считать, что аспид, укусивший Клеопатру, — это Cerastes vipera. Также назывались Vipera berus, Vipera aspis и рогатая гадюка (Cerastes cornutus). На самом деле сомнительно, чтобы Клеопатру укусила какая-либо из перечисленных змей. Укусы гадюки действуют, когда яд проникает в кровь, и вызывают сильный жар, который быстро распространяется по телу от места укуса. Человек испытывает головокружение, тошноту и острую жажду. В результате свёртывания крови на кожных покровах выступает красная или синячная сыпь. Жертву укуса может рвать, возможны непроизвольная дефекация и уринация, прежде чем она потеряет сознание. Столь ужасная картина смерти разительно отличается от того мирного и спокойного ухода, который Клеопатра задумывала и осуществила.

С другой стороны, известно, что яд кобр действует как нервно-паралитическое средство. Он не сопровождается внешними эффектами, и хотя жертва испытывает некоторую локальную боль, единственным следом укуса являются две точки, оставленные зубами кобры. Яд вызывает вялость, сонливость и чувство опьянения. Глаза жертвы закрываются, как во сне, следует частичный паралич участков тела, затем кома и смерть. Такую более мягкую смерть Клеопатра могла выбрать для себя. «Аспид», укусивший её, мог быть Naja haja, египетской коброй (или uraeus). Картины, где она изображается с маленькой змейкой, обвивающей её руку, не соответствуют реальности. Томас Браун в эссе «Относительно множества сомнительных предметов, какие можно отыскать на картинах» указывает, что картины, где она изображается с маленькой змейкой, ошибочно несоразмерны. Для того чтобы яда кобры хватило на Клеопатру и её двух служанок, змея должна была достигать около семи футов в длину. Впрочем, там могла быть и не одна змея. Так, например, Проперций, Гораций и Вергилий — все считают, что было как минимум две змеи. Кобра, у которой может хватить яда на одного взрослого человека, имеет размер около четырёх футов. В таком случае не только крестьянин, которого остановили у входа солдаты, должен был нести невероятно крупные смоквы, но и корзина должна была быть невероятных размеров.

Египетская кобра, uraeus, с незапамятных времён была эмблемой египетского царствующего дома. На изображениях царей священная змея рисовалась в виде кобры с раздутым клобуком, готовой изрыгнуть пламя на любого врага. Культ богини Ваджет в низовьях Нила восходил к предысторическим временам и часто ассоциировался с Изидой. Изображения uraeus с надписанным именем Изиды находили в Долине Царей. Во времена Клеопатры uraeus уже повсеместно считался священным животным Изиды. В настенной росписи в Помпеях богиня держит змею в руках, а хвост её обвивается вокруг талии. На саркофаге II века н. э. изображена жрица Изиды с коброй, обвивающей кольцами её руку.

Когда посланники Октавия вбежали в усыпальницу Клеопатры, она предстала перед ними в одеяниях Изиды. Вполне вероятно, что она носила на руке браслет (подобный тем, что покупают сейчас туристы на берегах Средиземного моря) в форме свернувшейся змеи, эмблему Изиды. Позже, когда ремесленникам было поручено изготовить «изображение мёртвой Клеопатры на ложе», которое, как сообщает нам Дион Кассий, было провезено в египетском триумфе Октавия, они, возможно, изобразили её при всех найденных регалиях Изиды. Майкл Грант в своём исследовании о Клеопатре предполагает, что это изображение ввело в заблуждение как современников царицы, так и последующих авторов. Римские женщины, посвящённые в ритуалы Изиды, как, например, Цинтия, о которой пишет Проперций, должны были понимать священный смысл эмблемы на руке Клеопатры. Но историю писали мужчины, и мужчины, подобные Проперцию, который мог быть слишком поглощён любовными приключениями, чтобы разбираться в таких тонкостях:


Руки твои, я видел, покрыты укусами змей,
Скрытым путём шёл яд, и немели члены.

Так пишет он в своей поэме. О нескольких змеях говорится и в 37-й оде Горация:


Нет, умереть желая царицей,
На павший дом взглянула с улыбкою
И злобных змей к груди прижала,
Чтобы всем телом впитать отраву.

И наконец, Вергилий в «Энеиде» упоминает неотступно следовавших за Клеопатрой при Акции «двух змей смерти». Возможно, конечно, что эти свидетельства основаны на ошибочных данных. Например, когда Проперций пишет «я видел», он может сообщать об изображении, которое несли во время триумфа. Да, видел, но, не зная смысла египетской эмблемы, не понимал, что это значит. Принял священный амулет Изиды за изображение сцены смерти в стиле восковых фигур мадам Тюссо. Если прав Грант, то это невежество привело к возникновению ложного исторического рассказа, в который верили и который повторяли с Античности до наших дней.

В то же время есть достаточно аргументов в пользу традиционного представления о смерти Клеопатры. Например, известно, что смерть от укуса змеи для египтян была обычным способом смерти. Греческий врач Гален пишет, что, поскольку смерть от змеиного укуса считалась безболезненной, она применялась для смертной казни в древней Александрии (как наиболее гуманный метод). Кроме того, самой Клеопатре, если принять за данность, что она выбрала себе такой вид смерти, должен был импонировать символический смысл такого жеста. Кобра была символом той богини, земным воплощением которой она являлась. Смерть от укуса такой дружественной божественной змеи придавала иное звучание самому факту смерти: смягчала оттенок неизбежности и неотвратимости, придавала ей смысл, полный вызова, протеста и надежды.

В 1920 году появилось очень оригинальное исследование о Клеопатре Э. Д. Безеля. Оно не было опубликовано, но хранится Британской библиотеке. Эрудиция автора не вызывает никаких сомнений, чего, возможно, нельзя сказать о его здравом смысле. Он пытается доказать, что Клеопатра не умерла в Александрии в 30 году до н. э. Он обращает внимание на то, что её могила так и не была найдена, и считает, что следы аспида на морском берегу, на которые ссылается Плутарх, показывают на самом деле путь её бегства. Пользуясь какими-то фантастическими нумерологическими выкладками, он «доказывает», что она ещё дважды в жизни сыграла определённую роль в истории. Сначала под именем Музы она оказалась женой сразу двоих — парфянского царя Фраата и его сына Фраатаса. Затем она каким-то удивительным способом становится третьей личностью, а именно Девой Марией, и рождает Христа.

Вряд ли стоит слишком серьёзно относиться к этой версии Безеля, за выкладками которого стоит в первую очередь желание доказать, что Иисус Христос по национальности был не еврей. Но его спекуляции лишь подчёркивают мистический ореол, окружающий кончину Клеопатры. Столь дикие теории возникают, как правило, не на пустом месте, а там, где исторические факты оставляют достаточно свободы для их интерпретаций. В любом случае Безель, хотя и ненароком, верит именно в то, во что Клеопатра хотела заставить всех поверить. Её египетские подданные, прослышав о её смерти от укуса священной змеи, должны были сразу понять, что она не просто умерла, но приобщилась к бессмертной жизни и она ещё не раз вернётся вновь на эту землю.

Uraeus был охранительным символом правящего дома Египта. Греки, верившие, что он может убивать взглядом, прозвали его «василиск», или «маленький царь», признавая тем самым его царственное происхождение. В египетской настенной росписи он часто изображается стерегущим ворота рая. Вполне возможно, что изрыгающие огонь драконы, охраняющие сады Гесперид, произошли от него. В египетской Книге мёртвых говорится, что змея сбрасывает кожу для того, чтобы появиться на свет обновлённой, и что она — символ бессмертия. Из того алхимического трактата, что по традиции приписывается Клеопатре, до нас дошли лишь отдельные разрозненные страницы. Среди прочих символов там упоминается orobouros, то есть змея, заглатывающая свой собственный хвост. Символ этот обозначает вечность. Независимо от того, причастна или нет Клеопатра к созданию трактата, ей наверняка был знаком этот символ. Две змеи uraeus, обвившиеся вокруг жезла, были обычным для египтян символом изобильной и неиссякаемой жизни. Этот символ был прообразом кадуцея[9] Меркурия и Асклепия (греческого бога врачевания), жезла Гермеса Трисмегиста и посоха Моисея, который являлся талисманом для защиты детей Израилевых. Клеопатра как воплощение Изиды была уже в определённом смысле бессмертна, но с браслетом uraeus на руке в момент кончины она тем более обеспечивала себе посмертную жизнь. Египтяне, по словам Плутарха, сравнивали аспида «с солнцем, поскольку оба они не имеют возраста и не стареют». Подобно Солнцу, которое было символом предсказанного Золотого века, uraeus означал бессмертие, или возрождение через смерть. Укус змеи означал (на языке действа Клеопатры), что она избежала печальной участи, уготованной ей Октавием, и что царица, так же как и Египет, не только не потерпела поражения, но и не может его потерпеть — они несокрушимы и бессмертны.

Римские поэты воздали должное мужественной смерти Клеопатры. «Решившись умереть, — пишет Гораций, — она проявила действительную храбрость». Если правдива традиционная история с аспидом, то её смерть свидетельствует даже более чем о храбрости. Ослабленная физически, находясь под надзором в плену у врагов, она не только хладнокровно спланировала, но и с большим мастерством осуществила то, что считала важным. Клеопатра, известная нам по книгам и изображениям, обладает некоторыми сверхъестественными чертами, каких, по-видимому, никому из смертных не дано. Однако в этом есть несомненная заслуга вполне живой и реальной Клеопатры, которая всеми силами создавала этот легендарный образ.

ЧАСТЬ II

4 САМОУБИЙЦА


Итак, Клеопатра умерла, но имя её осталось жить в веках. Она жаждала бессмертия, и если считать многовековую посмертную славу некоторым видом бессмертия, то она его получила. Правда, слава эта, подобно хамелеону, на протяжении двух тысяч лет часто меняла свою окраску. Это скорее зеркало, в котором отражаются лица зрителей, тех, кто снова и снова вглядывается в её непостижимый образ, пытаясь разгадать её загадку, но видит не лицо царицы, а своё собственное отражение.

В период заката Римской империи образ Клеопатры под влиянием распространения христианства становится олицетворением чувственного удовольствия и греховности, поскольку удовольствие начинает восприниматься как грех. Однако в период Средневековья и в начале эпохи Возрождения появляется совсем иная трактовка образа древней царицы, прямо противоположная представлению о нечестивой, но красивой обольстительнице. Джеффри Чосер в середине XIV века, а также целый ряд предшествующих и последующих поэтов и романистов видят в Клеопатре эталон женской добродетели: она совершила героический акт, тот единственный подвиг, каковой может очистить женщину от изначально присущей ей скверны, — она покончила с собой из любви к мужчине. Все остальные черты её характера отходят на задний план, на первом месте стоит самоубийство, и им она очищается от всех прочих грехов. Однако и в этом есть своя некрасивая сторона, поскольку, как пишет Блаженный Августин, добродетельная женщина, покончившая с собой, уже не может считаться добродетельной, раз отняла жизнь у невинной жертвы (самой себя). И всё же самоубийство Клеопатры большинство воспринимают на ура. Убив себя, она превращается в хорошую женщину. За этим лежит — не высказанное прямо, но подразумеваемое — мнение о том, что убитая женщина (она сама) в принципе не могла быть хорошей, ибо, подобно всем женщинам, занимающимся сексом, была «дурной» по определению.

«Incipit legenda Cleopatrie, Martiris» — «Так начинается история Клеопатры-мученицы», — пишет Чосер в самом начале «Легенды о достославных жёнах». В прологе рассказывается, что на поэму его вдохновил Бог Любви, что автор намеревается восславить женскую добродетель на наиболее впечатляющих примерах. Некоторые поздние критики подозревали, что, поставив Клеопатру на первое место в своём списке добродетельных женщин, Чосер проявил своё ироническое отношение. Однако подобное предположение — явный анахронизм. Во времена Средневековья образ Клеопатры однозначно стоял в том же ряду, что и образ Пенелопы или Дидоны, и был примером и образцом верности, терпения и самоотверженности. Джон Гувер, современник Чосера, так описывает Клеопатру в своей «Исповеди влюблённого»:


...царицы скорбь,
Что выбрала себе расплату,
Оплакивая горестно утрату
Антония, которого любила.
Она в расщелину со змеями ступила —
Так совершилась Клеопатры смерть.

Вся трагическая история Клеопатры, её усилия на государственном поприще, её жажда власти и честолюбивые замыслы — всё это исчезает бесследно. Чосер, Гувер и многие другие авторы видят и ценят единственное предполагаемое се достоинство — добровольный уход из жизни из-за смерти любимого.

Традиция эта сохранилась и позже. В последующие два столетия множество античных рукописей было найдено, переведено и адаптировано для чтения. В 1551 году Джулио Ланди пишет на основе Плутарха «Жизнь Клеопатры, египетской царевны». В 1559 году Жак Амио перевёл «Сравнительные жизнеописания» Плутарха на французский, а двадцатью годами позже Томас Норт осуществил перевод версии Амио на английский. Но ещё прежде, чем античные источники дошли до читающей публики, драматурги стали использовать сюжет, связанный с Клеопатрой, для трагедий. В течение второй половины XVI века множество Клеопатр продефилировало по европейским сценам. На протяжении шестидесяти лет (прежде чем за дело взялся Шекспир) авторы разных национальностей приложили руку к созданию трагедий о Клеопатре: Чезаре де Чезари и Джованни Батиста Джеральди Цинтио в Италии, Этьен Жодель, Робер Гарнье и Николя де Монре во Франции, Ганс Сакс в Германии, Мэри Сидней (перевод Гарнье), Сэмюэль Дэниел и Сэмюэль Брендон в Англии. Произведения их, очень разные и по стилю, и по морали, и по художественным достоинствам, тем не менее имеют одно разительное сходство, лишь частично объяснимое требованиями трагедийного жанра. Во всех этих трагедиях смысл и суть жизни Клеопатры заключаются в её смерти.

«Мне незачем жить, когда умер мой господин, — сообщает Клеопатра у Джеральди Цинтио. — Он был для меня всей жизнью, без него и жизнь как смерть». Чувство очень трогательное, но несколько ограничивающее. Конечно, если считать Клеопатру только возлюбленной Антония, тогда, вероятно, и стоило бы её похоронить вместе с ним или сжечь на погребальном костре, как некую вещь, принадлежавшую ему при жизни, как, например, его любимый меч, или пару сапог, или какую другую неотъемлемую от него собственность, с которой он не расставался и которая не имеет своего, отдельного от него существования. Героини чосеровской «Легенды о достославных жёнах» также не желают ничего другого в своей жизни, что бы выходило за рамки их любовных отношений. И именно это их самоуничижение, их готовность жить только ради мужчин и является их основной добродетелью. Дидона, в этой версии скорее патетическая, чем трагическая, всходит на жертвенный костёр, когда узнает, что она брошена. Фисба закалывает себя мечом, чтобы не быть разлучённой с Пирамом. Наиболее высоко оценивается здесь Клеопатра, которая в надгробной речи, обращённой к Антонию, говорит, что с того благословенного мига, как она поклялась жить только ради него, она ни разу не изменяла своей клятве. После чего она добровольно спускается в яму со змеями. Чосер высоко, хотя и несколько превратно оценивает её подвиг, замечая: «Каким же должен был быть тот мужчина, что горе о нём подвигло её на такое!»

Смерть ради любимого, которую приписывали Клеопатре, была уважаемой добродетелью по законам жанра куртуазного рыцарского романа. Настоящий рыцарь должен был продемонстрировать свою привязанность, преодолевая жестокие испытания и не раз подвергая свою жизнь опасности ради прекрасной дамы (независимо от того, отвечает она на его любовь или нет). Самоубийство из-за любви также почиталось. И если чосеровская «Легенда о достославных жёнах» больше напоминает не пантеон добродетели, а каталог трупов, то это связано с прямым заимствованием повествовательной схемы мартирологов, то есть Житий святых, которые выполняли в средневековой культуре функцию укрепления моральных устоев. Адаптируя христианские формы к новым веяниям придворной светской культуры и воспевая Бога Любви, Чосер следовал общепринятой литературной норме своего времени. Другим примером того же рода может служить «Исповедь» Гувера, где Клеопатра шествует в толпе святых по зелёной прогалине, напоминающей о небесных райских полях. В этом занятном жанре присутствуют десять заповедей» любви; «заутрени» и «хвалы» любви распеваются птицами, а молитвы возносятся Венере. На одной из иллюстраций французского манускрипта конца XV века изображены Антоний и Клеопатра, стоящие бок о бок на зелёной лужайке. Он в полном облачении втыкает в себя меч невероятной толщины. Она в одежде, аккуратно спущенной до пояса, в головном уборе прикладывает двух змей к груди. Некий намёк на эротизм делает эту картинку забавной для наших современников. Однако для того периода такие полуобнажённые фигуры были шаблонным приёмом изображения святых и мучеников, поскольку только так можно было идентифицировать того или иного страстотерпца — через показ ран или других деталей, эмблематически отражавших его или её подвиги или мучения. Имя Клеопатры упоминается в ряду мучеников ещё в ранний период христианства. В самом конце II века карфагенский христианский апологет Тертуллиан пишет обращение к группе преследуемых и заключённых в темницу верующих, призывая их, если потребуется, принять мученичество за веру. Он приводит в пример мужество язычников. Язычники были способны на доблесть, и даже женщина «с радостью приняла смерть от хищников более страшных, чем бык или медведь». «Клеопатра дала укусить себя аспидам, чтобы живой не попасть в руки врагу». Интересно, что, говоря о ней, как об образце храбрости и достойного поведения, он закрывает глаза на многочисленные сексуальные связи Клеопатры. И это пишет Тертуллиан, считавший, что самое «лучшее для человека — совершенно избегать женского пола», и ставивший девственность на первое место. Впрочем, мертвецы неизбежно целомудренны, даже если они женского пола.

Подчёркивая, что и те, кто сам расстаётся с жизнью, и те, кто претерпевает мучения, равно обладают храбростью, Тертуллиан привлекает внимание к этическим различиям между самоубийством и мученичеством. Здесь он выходит на сложные вопросы, с которыми столкнулись многие последующие поколения христианских мыслителей и над которыми ещё до них ломали голову их языческие предшественники. Эта этическая проблема подробно обсуждалась и греческими, и римскими философами. Платой считал, что самоубийство допустимо в случае, если надо избежать неизлечимой и мучительной болезни или если оно совершается по приказу государственных властей (случай с Сократом). Но в общем случае Платон полагает, что самоубийство свидетельствует о недопустимом высокомерии, нельзя приписывать себе власть над жизнью и смертью, которая по праву принадлежит только богам. Аристотель считает это уклонением от гражданского долга. Пифагор, по словам Цицерона, запрещает людям расставаться с жизнью без высшего божественного соизволения. Среди римских авторов и Юлий Цезарь, и Овидий дебатировали вопрос о том, что является истинной храбростью: уйти из жизни или пытаться справиться с испытаниями судьбы, а Вергилий в «Энеиде» воображает жалкую участь тех, кто лишил себя жизни:


Дальше — унылый приют для тех, кто своею рукою
Предал смерти себя без вины и, мир ненавидя,
Сбросил бремя с души.

Эти голоса умеренных почти всегда заглушались теми, кто воспевал храбрость самоубийц или восхищался принципиальностью тех, кто умирал принципа или чести ради. Философ-киник Диоген заявлял: «Либо оправдание, либо верёвка». Такое формулирование проблемы звучит просто, ясно и цельно, не требует компромиссов. Те, кто отвергает жизнь, как ни странно, часто выглядят более смелыми, вдохновляющими, чем те, кто её принимает.

Для стоиков самоубийство имело и политическое значение. Римский философ Сенека считал, что выбор времени и места собственной смерти спасает человека от капризов судьбы или тирании других людей. Сенеке пришлось в конце концов покончить жизнь самоубийством по настоянию его ученика императора Нерона. Если бы философ смог осуществить уход из жизни до того, как впал в немилость императора, то его смерть была бы иллюстрацией пропагандируемых им взглядов на добровольную смерть как на краеугольный камень человеческой свободы. «Видишь этот крутой обрыв? Спуск вниз — это путь к свободе. Ты видишь — внизу расстилается море, кромка берега, тишь да гладь? Во всём этом заключена свобода. Ты спрашиваешь, какой высший путь к свободе? Ответ — любая вена твоего тела». Трагический конец Сенеки восхищал и вдохновлял многих драматургов Возрождения. Это не без его влияния Спенсер в «Королеве фей» говорит с уважением о «высокой мудрости Клеопатры, которая покончила с собой, прибегнув к змеиному укусу», а шекспировская Клеопатра восклицает:


...С честью
Вождя мы похороним, а потом,
Как римлянам бесстрашным подобает,
Заставим смерть объятья нам открыть.

Эта система ценностей отрицалась раннехристианскими авторами. Тертуллиан, писавший на границе II—III веков н. э., вдохновлял мучеников примерами языческих героев, покончивших с собой, но Блаженный Августин уже причисляет самоубийство к виду убийства. В христианском мышлении акценты смещаются. Классические примеры героизма — самоубийство Лукреции после насилия или Катона после поражения — тесно были связаны с понятием о чести, с тем, как герои выглядят в глазах окружающих. Августин Блаженный считает, что эти герои самоутверждались ради похвалы. Христианин, по его мнению, не должен интересоваться глупым мнением света, а должен следовать исключительно голосу разума. И если разум говорит ему, что он согрешил, то ему следует обратиться к Богу с покаянием, а не впадать, подобно иудеям, в грех гордыни. По мнению Августина, самоубийством Катон только доказал свою слабость, неспособность перенести жизненные невзгоды. Примером мужества для христиан был многострадальный Иов, который терпеливо переносил всё, что выпало на его долю. В последующие столетия мнение Августина стало общепринятым и ортодоксальным, но в современной ему среде оно вызывало большое изумление, и ему неоднократно приходилось спорить и доказывать правоту нового и необычного подхода. В главном труде своей жизни, сочинении «О граде Божием», он подчеркивает этот спорный для современников пункт с помощью торжественной эмфазы: «И так мы говорим, и так мы объявляем, и так мы всеми средствами отстаиваем положение, что никто не имеет права даже помышлять о самовольном уходе из жизни, пытаясь избежать быстротечной болезни, но по крайней мере он должен быть безнадёжно болен и неизлечим».

Доказательства Августина принимались всеми последующими христианскими авторами. Роберт Бартон в «Анатомии меланхолии» причисляет Клеопатру к тем, кто «добровольно пошёл на смерть, чтобы избежать худших бедствий нищеты, или спасти свою честь, или восстановить своё доброе имя». Такая «честь», по мнению Бартона, ничего не стоит. Он относит это к «извращённым языческим понятиям, нелепым парадоксам стоиков, порочным примерам». В подобном же духе трактует смерть Клеопатры английский памфлетист XVII века Иоанн Сим. Среди «горестных примеров» тех, кто сам лишил себя жизни и тем доказал свою склонность к ложной «мудрости плоти и крови, порочным страстям и плотским интересам», он упоминает и Клеопатру.

И всё же история отношения к самоубийству показывает со всей ясностью, насколько людям свойственно думать одно, а чувствовать другое. И хотя для большинства на протяжении последних пятнадцати столетий самоубийство ассоциируется с грехом и преступлением, тем не менее, как любят повторять христианские авторы, порочная гордыня часто говорит громче, чем мужественная скромность, а безудержная храбрость привлекает сильнее, чем спокойная самоотверженность. Постоянно, говоря о самоубийстве, авторы подчёркивают различие между добродетелью и «величием». Под «величием» понимается сразу целый комплекс атрибутов: высокое социальное положение, храбрость, цельность, самоуважение. Тот же Августин, например, противоречит сам себе, замечая: «Можно восхищаться величием души тех, кто имел мужество уйти из жизни, но не их мудростью». Двенадцать веков спустя английский священник Иеремия Тейлор равным образом затрудняется в оценке, не зная, можно ли осудить тех, кто проявил такую решительность и храбрость. Защищая свою честь и пренебрегая жизнью, они не только заслуживают прощения, но вызывают восхищение. Хотя, конечно, «это всё равно нельзя считать законным». Но пока теологов волновали добродетель и законность, поэтов вдохновляли слава и величие. Клеопатра со змеёй у груди была готовой героиней трагедии и образцом стойкости. Несмотря на совершение осуждаемого христианством греха, ею восхищалась вся средневековая и ренессансная Европа.

«Разве испугается смерти та, которой грозит смерть её славы?» — вопрошает Ирас в трагедии Этьена Жоделя «Пленённая Клеопатра» (1553 год). «Нет, ни за что! — отвечает ей Клеопатра. — Лучше умереть, чем дать Цезарю отпраздновать победу над нами!» Хор аплодирует ей, превознося её подвиг и объявляя, что она будет знаменита по всей земле, ибо предпочла смерть унижению и тем самым доказала, что обладает ещё более мужественным сердцем, чем мужчина, — «un соеur plus que d’homme». В «Трагедии Клеопатры» Сэмюэля Дэниела, впервые увидевшей свет в 1594 году, сама Честь увлекает за собой Клеопатру на дорогу смерти. В трагедии Роберта Гарнье о Марке Антонии они оба, и Клеопатра, и Антоний, с радостью ступают в объятья смерти. И этот подвиг, как возглашает хор, славнее, чем все победы Октавия.


О! Антоний с возлюбленной милой —
В смерти славный и в несчастий счастливый!

Их двойное самоубийство было не только спасением от врагов, но и искуплением. «Я должен, должен умереть!» — восклицает Антоний.


Я должен, должен умереть достойно,
В минуту тягостную прибегнув к смерти от своей руки.
...мгновения моих последних дней
Да уберут с души все призраки теней!

Таким образом, избрав смерть, Антоний защищает свою честь и проявляет мужество. То же относится и к Клеопатре, но самоубийство женщины почти всегда несёт дополнительную нагрузку: смерть Клеопатры доказывает её верность Антонию.

Образ женщины, чья любовь сильнее смерти, очень древний. Когда Сенеке было приказано покончить с собой, его жена желала последовать за ним. Плиний Младший рассказывает историю о женщине, которая, узнав о неизлечимой болезни мужа, привязала его к себе и вместе с ним утопилась в озере. Когда в I веке один из сенаторов императорского Рима был обвинён в заговорщической деятельности, его жена — Аррия — заявила, что умрёт вместе с ним. Её имя стало нарицательным для обозначения супружеской верности.

Язычники Рима ценили верных жён. Христианские апологеты добавили к этому уважению также почитание женского целомудрия, вкотором практическая этика граничила с духовной практикой. Когда Тертуллиан высоко оценивает твёрдость и решимость Дидоны или Лукреции, его восхищает не только их мужество, но и то, что они предпочли смерть сексуальной неверности. В сочинении «О поощрении целомудрия» он пишет, что второй брак должен считаться не чем иным, как видом распутства. «Пусть будут нам примером те женщины-язычницы, что прославились непоколебимостью в единомужии: такова Дидона, которая искала убежище в чужой стране и должна была даже стремиться к супружеству с тамошним царём, но, чтобы избежать второго брака, предпочла броситься в костёр». Тертуллиану была известна не та версия истории Дидоны, что рассказывает Вергилий, а более древняя, где нет речи об Энее.

Высокая оценка женщин, которые предпочли смерть неверности умершему мужу, переходит и в творения ранних отцов церкви. Создаётся своего рода культ женщин-мучениц, убивавших себя ради сохранения целомудрия. Евсевий рассказывает историю Домнины, христианки из Антиохии, схваченной вместе с двумя дочерьми во время гонений на христиан при Диоклетиане. Боясь, что солдаты могут посягнуть на их целомудрие, они все втроём, взявшись за руки, бросились в реку и утонули. Пятнадцатилетняя святая Пелагея, когда в её дом ворвались грубые и похотливые воины, попросила разрешения переодеться в другое платье и удалилась к себе в комнату. Оттуда она выбралась на кровлю и бросилась вниз, разбившись насмерть. Даже Блаженный Августин не осуждает такого рода самоубийство. В конце концов, после столь убедительного доказательства их девственности или верности мужьям такие женщины заслуживают снисхождения. «И кто не тронется человеческой симпатией к ним и решится осудить их, а не предоставить им прощения?»

Казалось бы, примеры подобного рода имеют весьма слабое сходство с историей Клеопатры — царицы, покончившей с собой из-за крушения её политических амбиций, дважды бывшей замужем (при этом, возможно, умертвившей обоих мужей) и имевшей четырёх внебрачных детей. Однако, сколь ни нелепо это выглядит, история её жизни была помещена именно в сей неподходящий контекст и, что ещё более удивительно, стала образцом женской добродетели. Называя Клеопатру мученицей, Чосер отнюдь не предполагает, что она подвергалась религиозным преследованиям. Нет, как он понимает её историю, она отдала свою жизнь за некий абстрактный идеал — не за римское понятие о чести, а за вполне христианский идеал женского целомудрия. По форме «Легенда о достославных жёнах» в точности соответствует христианским житиям святых и мучеников, и покорные жёны и верные возлюбленные в его рассказах ничем не отличаются от безупречных святых мучениц, ибо целомудрие и верность жены идёт вторым номером сразу за изначальной девственностью. Итак, связь Клеопатры с Цезарем была забыта или игнорировалась, а её воображаемая похотливость полностью стёрлась из коллективной памяти. В том, что она последовала в могилу вслед за Антонием, виделась наиболее приличествующая женщине добродетель. Верность и сексуальная сдержанность — это единственные доказательства, которые для женщин, существ непостоянных по своей природе, могут считаться решающими.

Почтительное отношение к тем, кто лишил себя жизни во имя любви, просуществовало достаточно долго. В популярной биографии Клеопатры уже в XIX веке американский автор Джон Ллойд вопрошает: «И что касается её, этой эгоистичной чаровницы, наделённой талантом и красотой, что делает она, видя, что её возлюбленный умирает — умирает ради неё? Следует ли она его примеру? Нет, это не для неё. Разве самовлюблённая женщина может покончить с собой из-за любви?» В предисловии Р. X. Кейза к трагедиям Шекспира, выпущенным в 1906 году издательством «Арден» и до сих пор пользующимся спросом у британских студентов и прочей читающей публики, нежелание Клеопатры пережить Антония однозначно приравнивается к добродетели. Стереотип женщины, которая не способна пережить смерть любимого, и по нынешний день остаётся популярным. Женщина лишает себя жизни или просто умирает от горя, она не может продолжать жить счастливой и полной жизнью в одиночестве или в обществе другого мужчины. Распространённость этого стереотипа создаёт иллюзию нормальности такого отношения к жизни. Сравним такое восприятие истории Клеопатры с некоторым феноменом, на первый взгляд весьма чуждым западной культуре, а именно — с индийским обычаем самосожжения вдов на могиле мужа. Он был официально отменен британскими властями в 1829 году, но продолжал практиковаться и в XIX веке.

Обычай этот на урду и хинди называется «сати», что буквально означает «добрая и верная жена». Этимологически происходит от корня «сат», который значит просто «хороший». Для ортодоксального индуиста, так же как и для Чосера, добродетельной может считаться только женщина, которая подчиняет жизнь интересам мужа и добровольно уходит из жизни вместе с ним.

Британская администрация в XVII и XIX веках была шокирована «сати» — диким и варварским обычаем, который показывал полное пренебрежение к священности человеческой жизни. Англичане в Индии списывали это на особенности восточного мышления. Однако европейцы Античности и Средневековья были прекрасно знакомы с подобным обычаем и одобряли его от всего сердца. В I веке до н. э. Проперций сетует на независимость римских дев и молит о том, чтобы в Риме также вошёл в моду обычай восточных жён всходить на погребальный костёр. Он описывает, как жёны ссорятся и спорят, желая последовать за господином, и стыдятся, если им не позволяют сгореть вместе с ним. Конечно, Проперций говорит всё это с немалой долей насмешки и иронии. Однако св. Иероним четыре века спустя повторяет всё то же безо всякого намёка на ироничность.

«Это является законом для них [в Индии], что самая возлюбленная жена всходит на погребальный костёр. Жёны соревнуются между собой, чтобы добиться любви господина, и наибольшей честью и доказательством добродетельности считается быть избранной для погребения вместе с мужем. И та, что выигрывает, переодевается и надевает украшения, чтобы возлечь рядом с умершим супругом, обнимая и целуя его, пока языки пламени не поглотят их».

Образ, описанный св. Иеронимом, имеет аналогии и в литературе о Клеопатре. В пьесе Гарнье Клеопатра призывает окружающих её женщин плакать вместе с ней, так как у неё самой перехватывает горло от сердечного жара. Пока женщины рыдают вокруг, бия себя в грудь, она ложится рядом с телом Антония и, обнимая мёртвого, осыпает его тысячью поцелуев, пока её душа не освобождается и не воспаряет. Экстаз самоотверженной и пламенной любви приводит к смерти спонтанно — она сгорает в огне страсти.

Гарнье — отнюдь не единственный, кто приписывал Клеопатре преображение в момент смерти. Его описание не похоже на другие только в одном — он подчёркивает страстность и эротический оттенок самопожертвования Клеопатры. Она умирает в объятиях Антония от любви к нему, и затем её сжигают с ним вместе на погребальном костре. Именно так Клеопатра доказывает истинность своей любви и сохраняет добродетель — совсем как это принято у индийских вдов.

Способ доказательства любви настолько чудовищен, что вряд ли кто по доброй воле стремился к подобному концу, разве что их к этому не принуждали. Исламский учёный Аль Бируни замечает, что хотя формально «сати» — дело добровольное, на самом деле выбора не было, поскольку вдовы не имели никаких прав после смерти мужа. Реформатор XIX века раджа Рам Мохан Рой приводит сообщения о женщинах, насильственно принуждаемых к самосожжению, которых «связывали верёвками, укреплёнными зелёными побегами бамбука, чтобы удержать их, пока они не умирали в пламени». Сейчас все признают, что положение индийских вдов было (а в некоторых консервативных кругах остаётся и по сей день) столь ужасно, а давление общественного мнения, принуждавшее вдову совершить «сати», столь нестерпимо, что, конечно, женщины, всходившие на погребальный костёр или (в более позднее время) обливавшие себя парафином и заживо сжигавшие себя дома, ни в коей мере не поступали добровольно. У них просто не было выбора. Для множества западных непредубеждённых наблюдателей это — очевидный факт. Определив свою позицию к «сати», полезно теперь вернуться к западной культуре и литературе и столь же беспристрастно рассмотреть, в чём пересекаются идеи культа тех, кто лишил себя жизни во имя любви, с этой ужасной «варварской» практикой.

В «Клеопатре» Жоделя призрак Антония является к ней и призывает последовать за ним в загробный мир, но не потому, что он нуждается в её обществе, нет. Сам он предан одной только Октавии — «наилучшей из женщин», вызывающей его восхищение. Клеопатра же обязана последовать за ним просто потому, что это её долг — «быть спутником моего горя и моих терзаний». Во множестве других «Клеопатр» мы также найдём подобные сентенции. Так, у Чосера Клеопатра решает разделить любую участь, выпавшую на долю Антония, — «хорошее или ужасное, смерть или жизнь», — поскольку так ей велит «долг жены». Те авторы, что воспевают добродетельность Клеопатры, вопреки фактам, приписывают ей замужний статус. Клеопатра у Джеральди Цинтио утверждает, что «с тех пор как я стала его женой, я не могу считаться честной и праведной, если не буду разделять с ним всё счастье и горе, всё хорошее и плохое». Героиня Сэмюэля Дэниела извиняется, что не покончила с собой сразу («Моя кровь должна была бы обагрить пурпурными цветами твою могилу»), и обещает немедленно это сделать, как только достанет оружие. В пьесе Гарнье Клеопатра клянётся, что последует за Антонием куда угодно, живым или мёртвым, в ад или в рай. И если она нарушит обещание, тогда её можно будет упрекнуть в «неверности, непостоянстве, порочности и жестокости».

Стиль поведения верной жены во всех этих произведениях в точности совпадает с поведением вдов «сати». Радикальная феминистка Мэри Дэлай называет обряд «сати» последним подтверждением осуществления брака (консумацией) и подчёркивает, что преданность вдов в нём «охраняется» ритуальным убийством. Как и св. Иерониму, ей понятно, что суть проблемы заключается в сексуальной верности. И то же самое ясно и понятно добродетельным «Клеопатрам». Героиня Гарнье объясняет, почему она должна покончить с собой. Если она так не поступит, то «пережившие нас решат, что я любила его лишь ради власти и положения. И что в трудный час бросила его на произвол судьбы».

В «Трагедии Клеопатры» Сэмюэля Дэниела Клеопатра заявляет, что раз Антоний умер, то мир решит, что у неё есть другой мужчина.


Никакого нет иного средства,
Только кровь заверит мою честь.

Затем, когда посланный возвращается с известием о её смерти, он так описывает событие:


Укус змеи опасный и смертельный
Её любви заверил чистоту.
И, подтвердив так честь свою,
Она прославится в веках у всех народов.

Столь сильно женское непостоянство, что проживи она ещё сколько-то на свете — и ей никогда не очиститься от подозрений в адюльтере. Не в том, что она предала своего союзника Антония, а в том, что изменила возлюбленному.

Волнения по поводу брачной верности, которые ничем иным, кроме «сати» или их западного эквивалента, успокоены быть не могут, — это волнения собственника-мужчины по поводу принадлежащей ему собственности-жены. Как доходчиво разъясняет чосеровский священник, адюльтер — это воровство. «Конечно, это самый мерзкий вид кражи, когда женщина, отнимая своё тело от мужа, предоставляет его своему любовнику». Поэтому как хозяин запирает дом, уезжая в долгое путешествие, так и жёны Средневековья должны были быть заперты и поднадзорны. И так же, как умирающий в завещании предусматривал, чтобы наследники выполнили его волю: например, не продавали собственность чужестранцам или не рубили некоторых ценных деревьев и т. п., — точно так же и умирающий муж желал удостовериться в том, что его собственность — жена не попадёт в другие руки. В XVIII веке в трагедии кардинала Дельфино Клеопатра уже почти соглашается на любовные ухаживания Августа (Октавия), когда вдруг появляется призрак умершего Антония. И поскольку он всё ещё «любит» Клеопатру, он горячо желает ей смерти, а не счастья в жизни с другим человеком. И он заимствует двух змей у Медузы-горгоны и насылает их на Клеопатру в виде аспидов, чтобы вернуть «свою женщину», лишив её жизни.

Неуверенность мужского партнёра-собственника обострялась тем, что в средневековой Европе бытовало убеждение о принципиальном женском непостоянстве. Клеопатра упоминается в лирике XIV—XVI веков как пример добродетели, потому, как пишет поэт XV столетия, она после смерти Антония «не медлила, а тотчас же, раздевшись, спустилась в ущелье змей и встретила там смерть».

Всё это одна и та же песня о женской верности. Среди этих стихов есть только одно исключение из общего правила описания добродетельной Клеопатры. Тяжеловесная ироническая баллада Джона Лидгейта заканчивается предположением о том, что «хотя всем женщинам история эта покажется достаточным доказательством верности Клеопатры», но у автора всё же остаются сомнения на этот счёт.

Жорж Тубервиль жалуется на то, как извратились нравы современных ему женщин, которые льют крокодиловы слёзы или завлекают как русалки, не то что «достойные матроны» в древности — к коим он причисляет и Клеопатру. Леогард Гибсон порицает женщин своего времени также за упадок нравов, за склонность к лёгким любовным развлечениям и призывает их оставить лёгкие интрижки, поберечь своё доброе имя и дождаться истинной любви, которая одна способна принести славу. Далее он признается, что не слишком надеется на то, чтобы кто-либо последовал его призыву, поскольку


Ни одной Клеопатры, как кажется мне,
Не осталось на грешной земле.

В условиях столь полной предубеждённости о женской верности и невинности действительно требуются уже крайние средства, вроде индийского «сати», чтобы отвоевать звание добродетельной. Поэтому естественно, что ничто, кроме смерти, не могло доказать искренность любви Клеопатры.

Есть и ещё одно соответствие между «сати» и версией о добродетельной Клеопатре. Согласно ряду интерпретаторов, смерть на могиле мужа могла быть не только самопожертвованием, но и наказанием. Смерть мужа могла быть вызвана плохой кармой, принесённой ему женой из её прошлой жизни. Его несчастья не могли случиться просто так, скорее всего, что-то не в порядке с ней. Его смерть — это её ошибка. Следовательно, совершенно закономерно, что она тоже должна умереть. Схожим образом в ренессансных трактовках на Клеопатру навешиваются неудачи Антония. Он, конечно, делал глупости, совершал ошибки, но его нельзя за это порицать, так же как нельзя укорять Адама за то, что тот съел яблоко, или винить Одиссея, околдованного Цирцеей, или Энея, что позволил Дидоне соблазнить себя. Перепев старой темы о невинных мужчинах. Только женщина может быть ответственной за его поступки, и только её нельзя простить. На этих древних предрассудках сыграл в своё время Октавий, когда впервые выдвинул свою версию истории Клеопатры.

Клеопатра у Этьена Жоделя объявляет о своей виновности при первом же появлении на сцене. Она сообщает, что убила великого человека.


О боги! Если б мне возможно было
Из сердца вырвать зло, что причинила я ему!

Она, конечно, является причиной его поражения в Парфии и


В сотне, тысяче других вещей,
Когда любовь туманом застилала его взор!

Война с римлянами, поражение при Акции, самоубийство Антония — всё это её ошибки. Октавий у Джеральди Цинтио соглашается с тем, что именно Клеопатра — причина позора его соперника:


Ведь верно говорят, что женщина —
Причина всех на свете бед!

В пьесе Гарнье уже Антоний навешивает на Клеопатру ответственность за свои поступки. «Пойманный в сети её обманчивых прелестей... я презрел долг и честь». Он, естественно, не отвечает за себя сам, поскольку несвободен в своих желаниях. Его бегство при Акции и последующее поражение — это, как в порыве яростного самобичевания восклицает Клеопатра, «не его позор, а мой». Когда Антоний умирает, она берёт на себя вину за все его ошибки, которые подробно перечисляет. Клеопатра объясняет, что это она собственными руками свела его в могилу, отняла у него жизнь, карьеру и честь.

У Сэмюэля Дэниела Клеопатра стыдит себя за поражение Антония и упадок своего государства. Как для индийских вдов смерть мужа означает нехватку добродетели у них самих, так и здесь Клеопатра должна умереть, когда умер её муж, поскольку предполагается, что она не очень понятно в чём, но безусловно виновата.

Презумпция виновности устрашает прежде всего туманностью. Впрочем, два момента можно вычислить. Первое — вина Клеопатры прежде всего связана с её полом, и второе — пол её склонен к алчности. Мёртвая она бескорыстна, но живая она и мечтает о сексуальной близости (это после смерти-то мужа!), и жаждет славы и мирового величия. А что ещё хуже — нет никаких гарантий, что она не последует этим своим желаниям. И это вместо того чтобы искренне убиваться на могиле Антония (в буквальном смысле), чтобы тем самым верно служить ему. Такого рода предположения превращались в открытые обвинения в тех произведениях, где продолжилась традиция представлять Клеопатру во враждебном образе королевы-проститутки. Эта традиция сосуществовала и шла параллельно с образом добродетельной жены в стиле Чосера или трагической героини в драматургии эпохи Возрождения.

Клеопатра ни разу не была «реабилитирована» полностью. Различная переработка сюжета позволяла легенде о Клеопатре не только меняться на протяжении веков, но и допускала одновременное существование прямо противоположных версий и устного и письменного предания. Данте поместил царицу во второй круг ада, одарив её единственным эпитетом — «сладострастная»; Джон Лидгейт осуждает её за жадность и за «грязную и ненасытную похоть». У Спенсера в «Королеве фей» и она, и Антоний оказываются заключены в темницу Башни гордыни — наказание за их «необъятную гордыню и буйную распущенность». Особенно достаётся Клеопатре в произведениях Джованни Боккаччо: «De Claris mulieribus» («О женской чистоте») и «De casibus illustrium virorum» («Истории выдающихся мужей»), Клеопатра, по мнению Боккаччо, «известна всему миру алчностью, жестокостью и похотливостью». Сияющими глазами и обольстительными манерами она смогла совратить даже Цезаря. А после «предавалась удовольствиям», став «почти что проституткой восточных царей». Жадная к золоту и жемчугам, она использовала свою прелесть, чтобы обчистить своих любовников. Но ей и этого было мало, и она обокрала храмы Египта. Она соблазнила Антония, чтобы получить власть над восточными царствами. Она также пыталась соблазнить Ирода, думая, что таким способом она завладеет его страной. Чтобы «заполучить коварную Клеопатру в свои объятия», Антоний подарил ей царя Артабаза со всем его серебром и сказочными богатствами. В ответ «эта жадная женщина, радуясь подаркам, обольстительно обняла храброго воина и пленила его настолько, что он сделал её своей женой». Боккаччо со вкусом останавливается на легенде о растворении жемчужины, а потом переходит к основному: «И эта ненасытная, получив уже много царств, всё ещё не довольствовалась этим, а стала требовать у Антония Римскую империю... О Господи! До чего может дойти алчность женщин!» И только когда она вскрыла себе вены и приложила к ним аспидов, «был положен конец её жадности, её распущенности и её жизни».

Рассказ включает в себя уже известные по античным источникам детали, но Боккаччо ставит другой акцент. В его изображении Клеопатра — это прежде всего воплощение смертных грехов Алчности и Сладострастия. Священник у Чосера так объясняет связь между ними: «...личность... есть распущенность сердца и желание обладать земными вещами». Это в точности те грехи, от которых далека добродетельная Клеопатра у Чосера. Контраст между добродетельной женой у Чосера и порочной соблазнительницей у Джованни Боккаччо разителен, но тем не менее это две стороны одной и той же морали. Клеопатра Джованни Боккаччо отличается жадностью — жадностью к деньгам и к чувственным удовольствиям. Добродетельные жёны Чосера, и среди них та же Клеопатра, являются хорошими именно потому, что у них нет подобных желаний. Ничего не требуя, они полностью отдают себя и даже свою жизнь возлюбленным мужчинам.

То, что женщины пользуются любой возможностью, чтобы схватить или выпросить подарки у мужчин, — это только часть сей грязной комедии. Наиболее умные защитники этого древнего фарса признают хотя бы тот факт, что, поступая таким образом, женщины отнюдь не демонстрируют детскую жадность, их вынуждает к этому острая необходимость выживания в условиях, которые диктуются не ими. Традиционно лишённые финансовой независимости, волей-неволей паразиты на плечах мужчин, они вынуждены использовать, как это ни прискорбно, те весьма ограниченные возможности для получения финансов, которые имеются в их распоряжении.

Жадность к деньгам и ненасытность в сексе — двойной порок, что с лёгкостью приписывается женщинам, поскольку христианские средневековые авторы, так же как и античные, взваливают ответственность за постыдную страсть не на свои, а на женские плечи. Они отрицают собственные активные сексуальные стремления, отчуждают их и перекладывают на пассивных женщин. И «женщина» становится ответственной и может быть проклята и осуждена. «Сирены имеют женские лица, — пишет папа римский Григорий Великий, — а потому ничто так не уводит мужчин от Бога, как любовь к женщине». В XII веке французский учёный Пьер Абеляр радуется кастрации, ибо это «обрезало мои связи с трясиной мерзости, в которую я был полностью погружен. Только благодаря этому я теперь готов приблизиться к святым престолам... свободный от тяжести плотских вожделений». «Горячая жажда и страсть предшествуют похоти, мерзость её сопровождает, а горе и раскаяние следуют потом», — пишет папа Иннокентий III. Если бы женщин не существовало, то мужчины никогда не опустились бы до животной низости и не деградировали. В Святом писании, пишет Виктор Гюго, душа определяется как мужчина, а плоть как женщина. Так мужчина делает женщину козлом отпущения за свою постыдную плоть. И женщины, как ни печально, принимали на себя эту вину. Элоиза в письме Пьеру Абеляру спрашивает: «Разве не женщины послужили в большинстве случаев причиной краха великих людей?» И сама себе отвечает, цитируя Екклезиаста: «И нашёл я, что горше смерти женщина, потому что она — сеть, и сердце её — силки, руки её — оковы, добрый перед Богом спасётся от неё, а грешник уловлен будет». Далее следуют Ева, Делия, жена Иова — готовый сценарий для Элоизы, чтобы принять на себя вину за грехи Абеляра, мужчины, который, по его собственному признанию, неоднократно принуждал её заняться сексом вопреки её желанию.

И именно за эту сексуальность, не её собственную, а мужскую, и должна расплатиться женщина. У Гарнье Ирада, удивляясь столь суровому самоосуждению Клеопатры, просит объяснений. «Неужели вы считаете, что его [Антония] невзгоды на вашей совести?» На что Клеопатра отвечает с полной определённостью: «Я — единственная причина его невзгод. Всё это сотворила я, и только я». Она — единственная причина целой серии событий, в которых принимала только пассивное участие. «Я сделала это», — заявляет Клеопатра Гарнье вопреки тому, что именно Антоний любил её сверх меры, именно Антоний предпочёл следовать за ней, невзирая на бесславие. Однако он поступил так из-за сексуального влечения, а за сексуальность, в чём согласны все античные и средневековые авторы, несут ответственность женщины. «Если мы исследуем дотошно, то мы найдём, что все великие царства были погублены женщинами», — утверждает «Молот ведьм» (учебник по истреблению женщин). В подтверждение своих теоретических посылок автор приводит пример Елены Троянской — знаменитой жертвы киднеппинга, алогично обвиняемой в развязывании Троянской войны, — и пример Клеопатры, «худшей из женщин». Психоаналитик и критик Катерина Клемент в книге «Заново рождённая женщина» показывает, как именно во внутреннем сознании человека, в результате игры переносов и проекций, на женщину навешивается такого рода вина. Таким образом, Клеопатра оказывается виноватой в любви Антония, любви, которая, по предположениям многих, его и погубила. Вина Клеопатры не связана ни с каким порочащим её действием. Если бы Антоний соблазнил её или даже изнасиловал, вина всё равно была бы на ней. Антоний в пьесе Гарнье заявляет, что он был полностью подавлен силой желания, «превратился в раба, увидев её лицо». При этом Клеопатра ничего не делала сама, она вообще не была действующим лицом, а лишь катализатором событий. Спенсер отмечает, что «храбрый воин Антоний» отверг


Правленье миром целым прекрасных ради глаз.
Сильна столь власть прелестниц красоты,
Что пленный раб отверг все прошлого мечты.

Само физическое существование Клеопатры, её лицо, её облик — всё это очевидные доказательства её вины.

Эта вина может быть снята с неё только с прекращением её физического существования. Так происходит с телом индийской вдовы, выполняющей обряд «сати». Сгоревшее тело становится «сати» — безупречной верной женой, каковой никакая живая женщина быть не может. Точно так же и Клеопатра в целой веренице повестей, поэм и трагедий достигает добродетельности путём саморазрушения. Её самоубийство сразу обеспечивает ей любовь, сочувствие и восхищение. Она «прекрасна, как майская роза», говорит Чосер. Она воистину раскаялась, заявляет Жодель. Она имеет чувство долга и верность, утверждает Джеральди Цинтио. Она нежная мать и ласковая возлюбленная, признает Гарнье. Её губы подобны кораллам, а кожа — белоснежному мрамору, её волосы пламенеют золотом. «Не было на свете никого прекрасней!» Она царственна и мужественна, подчёркивает Сэмюэль Дэниел. Она становится таким образом «хорошей», восстанавливается её репутация «приличной» женщины. Однако плата за такую репутацию — смерть. Только мёртвой женщина может стать добродетельной.

5 ЛЮБОВНИЦА

Не плачь.

Дороже мне одна твоя слеза

Всего, что я стяжал и что утратил.

Один твой поцелуй все возместит.

У. Шекспир

Антоний только что потерпел полный разгром при Акции, бесславно бежал, потерял власть над провинциями, покрыл себя несмываемым позором. И всё же, оказавшись в объятиях египтянки, он утирает её слёзы.

Современная аудитория рыдает от таких проявлений бездушной любви. Современники Шекспира, напротив, были полностью шокированы и приходили в ужас оттого, что великий человек мог заниматься такими глупостями.

«У Клеопатры в груди горел всеочищающий огонь любви» — так писал Виктор Гюго в 1868 году. «Что искупает Антония, — пишет Уильям Тарн уже в нашем веке, — это то, что под конец жизни он смог отдать полцарства за любовь». Примерно таково мнение теперешней критики. Однако уважение к любовным чувствам появилось сравнительно недавно. Любовь Клеопатры могла быть очищающим и облагораживающим чувством для Гюго, но для Петрарки в XIV веке это был «бесцельный жар», который не только не облагораживает, но сжигает её своими жестокими лучами.

Для мыслителей эпохи Возрождения страстная любовь — бедствие, сопровождаемое умственным расстройством или помешательством, она унижает человека. Лекари Средневековья считали, что её надо лечить, как и другие физические или умственные заболевания. Насмешники высмеивали любовные чувства. Так, Томас Хайвуд писал, что «нет ничего глупее влюблённых, которые тратят понапрасну своё время и силы и попусту транжирят жизнь в рабском и смешном ухаживании». Философы оплакивали несчастных горемык. «Упавший со скалы пострадает не больше, чем те несчастные, которых захватывает поток любви», — пишет Роберт Бартон. Этимологически слово passion — страсть — происходит от латинского корня со значением «страдать», с чем было полностью согласно большинство авторов XVI и XVII веков. Вергилий в своё время восклицал по поводу влюблённости Дидоны: «Жарко пылает любовь в груди безумной Дидоны». Точно так же реагировали и средневековые мыслители, соревнуясь с античными авторами в неприятии столь жестоких пламенных чувств. Для Шекспира и его современников Клеопатра — прежде всего возлюбленная, и её история — это описание духовных и житейских опасностей, порождаемых неумеренностью страстного чувства. В пьесе Жоделя Антоний называет себя «стократ несчастным», поскольку слепая любовь к Клеопатре безвозвратно погубила его репутацию, заставила покинуть жену и детей и бросила в объятия «смертоносной змеи». Он проклинает свою любовь, называя её сумасшествием, отравой, жестоким огнём, наказанием, напущенным ревнивыми богами, решившими довести его до горя и бесчестья.


Несчастна ты! До горестных пределов
Ты довела сама себя!

Такими словами героиня Джеральди Цинтио оплакивает свою судьбу, проклиная день и час, когда она повстречала впервые Антония, поскольку именно с того момента началось «плачевное крушение» её жизни.

Шекспир в «Антонии и Клеопатре» подчёркивает драматический конфликт между разумом — надёжной и мудрой опорой личности и его противоположностью — страстным и сексуально окрашенным чувством. В шекспировской пьесе страсть героев подана ярко, но хотя он живописует их чувства — соблазнительные, блестящие и красивые, — тем не менее они не получают его авторского одобрения. Критик Франклин Диккей отмечает, что Шекспир выставляет Антония и Клеопатру не для нашего восхищения, а в качестве «печального и сурового примера, который вызывает и жалость, и желание, чтобы с нами этого никогда не произошло». Строфы, где описывается любовь Антония и Клеопатры, настолько завораживающи, что читатель, привыкший к романтической традиции, где страсть облагораживает героев, бывает при первом чтении Шекспира немало изумлён и разочарован, обнаружив по ходу действия, что главные действующие лица отнюдь не отличаются благородным поведением.

В самой первой сцене Антоний, обнимая Клеопатру, говорит:


Пусть будет Рим размыт волнами Тибра!
Пусть рухнет свод воздвигнутой державы!
Мой дом отныне здесь. Все царства — прах.
Земля — навоз, равно даёт он пищу
Скотам и людям. Но величье жизни —
В любви!

Современниками Шекспира подобное утверждение, безусловно, должно было восприниматься как ошибочное: большинство сочло бы такое заявление морально недопустимым и абсолютно всё — неверным. Какое-то представление о том, как приблизительно могли оценивать люди во времена Шекспира подобные утверждения, мы можем получить, вообразив себе, что в современной пьесе слова его героев произносят наркоманы, вкалывая себе героин. Герой такого «модернового» Шекспира (или Бодлера, или Рембо) может быть и героичным, и обаятельным. Его пристрастие к саморазрушению может быть окрашено героикой бескомпромиссного отказа от банальности и пошлости обыденной жизни. Сложное положение главного героя может вызвать симпатию и жалость у аудитории. Пользуясь необходимым красноречием, он может убедить зрителей, даже вопреки их собственным взглядам, что минуты блаженного экстаза, пережитые им в состоянии наркотического опьянения, не сравнимы ни с какой скучной текучей обыдёнщиной и являются для него наиболее ценным опытом его жизни. Однако любой зритель будет отдавать себе отчёт, что герой совершает ошибку, он действует неправильно и его ждёт плачевный конец, если только он не сойдёт с этой гибельной дорожки. Вот примерно так и воспринимал зритель в XVII веке слова Антония о любви. И хотя величие столь всецело поглощающего чувства и могло затронуть сердца, но не настолько, чтобы желать присоединиться и попробовать испытать нечто подобное. Такие крайние чувства заслуживали в лучшем случае сострадания.

То, чего так опасались мыслители Возрождения, было именно переживание стойких и сильных чувств, но отнюдь не сексуальное влечение. Брак, как союз, обеспечивающий экономические интересы, необходимость воспроизведения рода, желание домашнего уюта и дружелюбной симпатии, — это было безопасно и одобрялось. Брак, а не любовь, предполагается как счастливое окончание шекспировских комедий, и среди свадебных масок в «Буре» мы не найдём Венеры и Купидона. И когда в некоторых пьесах герои не очень подходят друг другу по характеру и кажется, что они сведены вместе просто для удачного рассказа, — это как раз вполне укладывается в рамки брачных отношений, как они тогда понимались. Брак был опорой государственного устройства. Один из проповедников времён королевы Елизаветы I видит в семейных отношениях одну из тех связей, что обеспечивают единство всего общества: «Короли и... подданные, священники и миряне, господа и слуги, отцы и дети, мужья и жёны, богатые и бедные — все нуждаются друг в друге, ибо таким образом во всех вещах восхваляется и одобряется правильный божественный порядок». Однако если брак есть один из узлов, что скрепляют невод общественного порядка, то страсть грозит прорвать эту сеть. «Разве есть адская язва страшнее, чем эта?» — вопрошает мудрая и мужественная Октавия в «Письмах Октавии к Антонию» Сэмюэля Брендона:


Как много светлых душ,
Какие города,
Какие царства пали,
Погребены в руины страстью!

Это отвращение к страстям отличалось от морального или общественного осуждения внебрачных связей. Во времена Шекспира и скромная матрона, и проститутка равно стремились держаться подальше от того, чем грозила буря чувств. «Что касается влюблённости и любви, — писала младшая современница Шекспира Маргарет, герцогиня Ньюкасла, — то это — недомогание, или страсть, или то и другое вместе, и я знаю о них только понаслышке». Другая леди, жившая в XVII веке, Дороти Осборн, которая вышла замуж против желания семьи и питала нежную привязанность к своему мужу, пишет с негодованием об «этой неразумной страсти, которая всегда приводит к разрушению всё, чего бы ни коснулась». Их осуждение не имеет отношения к сексу. В трагикомедии «Добродетельная Октавия» Сэмюэль Брендон, чтобы подчеркнуть безупречность главной героини, вводит для контраста «беспутную женщину» Сильвию, которая точно так же боится стрел Купидона, как и Октавия:


Влюблённость? Нет, мне это не знакомо,
Ведь это в рабство путь прямой.

Сильвию ужасает во влюблённости возможность потерять самоконтроль, а следовательно — независимость и свободу воли. Она, возможно, и беспутна, но в этом вопросе полностью согласна с любой добродетельной матроной. В той же пьесе хор горестно укоряет Антония за то, что, дав волю любви к Клеопатре, он тем самым позволил одержать победу над собой «монстру» и «дикому зверю», который


все наши чувства поглощает
И замутняет разум.

Для мыслителей эпохи Возрождения разум, умеренность и самоконтроль были краеугольными камнями культуры. Вмешательство эмоций грозило разрушить стройное здание. Действительно, условности куртуазной рыцарской любви предполагали, что на влюблённого поклонение и подчинение объекту чувств должно действовать возвышающе, подобно тому как на верующего действует очищающе поклонение Богу. Однако та любовь, что описана у Шекспира, совершенно иная: Антоний и Клеопатра, не стесняясь, похваляются забавами на мягкой постели в Александрии. Законы жанра куртуазного рыцарского романа о любви предписывали определённые правила рыцарской чести. В действительности рыцарь не должен был обладать дамой своего сердца: «Когда это становится реальностью — это уже не любовь».

Любое обсуждение мировоззренческих позиций другой исторической эпохи, а в особенности в вопросах секса и эмоций, наталкивается на языковую многозначность и неопределённость. То же самое слово использовалось для описания самых разных чувств, начиная с жаркого юношеского томления Ромео и вплоть до бескорыстной всеобъемлющей любви к Богу. На протяжении веков неоднократно делались попытки отличить истинную, «правильную» любовь от других, менее респектабельных импульсов — вожделения, чувства собственности, ревности, — которые неистребимо ей сопутствуют. У Платона предлагается утончённый идеал любви, который возвращает все сексуальные желания к их небесному источнику. В провансальской куртуазной традиции любовь действительна, если только рыцарь не переходит к делу. Средневековый клирик писал, что существует две богини любви — изящная Венера, которую некоторые называют Астреей и которая является покровительницей земной музыки, пения и других искусств, и другая — «постыдная Венера, богиня чувств... мать всякого блуда».

Мыслители эпохи Возрождения упорно боролись за то, чтобы утвердить различия между раннехристианской агапой, то есть бескорыстной любовью (caritas), которая, как говорил апостол Павел, «не ищет своего», и Эросом — сексуальной страстью (cupiditas), приносящей чувственное удовольствие. Странно, что вообще возникает потребность их различать, ведь на первый взгляд эти две концепции совершенно не схожи. Но, очевидно, подспудно они всегда непонятным образом объединялись в человеческом сознании или подсознании. Зигмунд Фрейд более определённо высказывается на этот счёт, объясняя почти двухтысячелетнюю традицию тем, что Эрос, принцип удовольствия, всегда скрыто присутствует в человеке, лежит в основе подсознательной мотивации остальных сторон человеческой деятельности. В статье «Неудовлетворённость культурой» он пишет «о культуре как об особом процессе, захватывающем людей в своём течении... этот процесс служит Эросу, стремящемуся объединить сначала отдельных людей, затем семьи, затем племена, народы, нации в одно большое целое — человечество». Философы эпохи Возрождения признавали определение вселенской любви, данное Фомой Аквинским, который называл её virtus iinitiva. Но они прилагали все усилия к тому, чтобы отделить её от эгоистичной жестокости обычной страсти. В XIII веке Иоанн Дунс Скотт писал: «Amor [любовь] — это верёвки и цепи, которые скрепляют вместе все вещи универсума в невыразимой симпатии и в нерушимом единении». О том же говорит один из учёных-гуманистов: «Ничто другое, кроме любви, не способно связать воедино духовные вещи, ничто другое не может образовать единое из многого». Однако такая мировая абстрактная внеличностная любовь, как небо от земли, далека от профанической разрушающей страсти, о которой Шекспир говорит как о жестокой, дикой, грубой, той, что приводит к гибели духа:


Издержки духа и стыда растрата —
Вот сладострастье в действии. Оно
Безжалостно, коварно, бесновато,
Жестоко, грубо, ярости полно.

Чувственная страсть разрушает способность здраво рассуждать и тем самым ведёт человека в пропасть — последующие бедствия неминуемы. Карикатурист XVII века Гаспар Исаак изобразил на гравюре трёх знаменитых женщин — Клеопатру, Елену Троянскую и Лукрецию — в виде беззубых и уродливых старух. У Лукреции свисает грудь, у Елены из носа текут сопли. Подпись гласит:


Рим не страдал бы от нашествия Тарквина,
Антоний не нашёл бы смерть в Египте,
Приаму не увидеть пламень в Трое,
Коль в юности вы столь бы неприглядны были.

Гравюра может служить наглядной иллюстрацией аналогичного мнения Блеза Паскаля: «Тому, кто желает в полноте постигнуть природу человеческой глупости, достаточно только поразмышлять о причинах и результатах любви. Причина — это «je ne sais, quoi»[10], а результаты — чудовищны. Это <-je ne sais, quoi», этакая безделица, на которую даже и внимания не обратишь, способна поколебать землю, королей, армии и заставить трястись целый мир. Будь у Клеопатры нос чуть покороче — и картина мира могла быть иной».

Паскаль не мог видеть монеты с профилем Клеопатры. На самом деле укорачивание её носа вряд ли могло повредить её красоте — скорее уж наоборот. Однако он дал выразительное описание того отношения к любви, которое лежит в основе большинства произведений той эпохи. Для него страстная любовь — это абсурд, вызванный столь эфемерной и незначащей вещью, как физическая красота, причём абсурд опасный и грозящий разрушением.

Чувственная любовь — враг разума. В 1598 году Джон Марстон пишет о своих современниках: «Куда исчез блеск нашей интеллектуальной элиты? Беспутство погрязших в любовных удовольствиях и оскорбительном волокитстве загрязнило красивейшие порывы нашей души».

Чувства, считает гуманист Марсилио Фичино, «настолько порывисты и иррациональны, что они нарушают спокойствие ума и выводят человека из состояния равновесия». Стабильность, спокойствие и равновесие — это высоко ценимые качества. Зрители могли получать удовольствие от эмоционального накала трагедий Сенеки, но такое психическое насилие, пусть и интересное и захватывающее, не являлось всё же предметом восхищения — скорее сожаления. Воспевание чувств, культ чувств, романтический герой — всё это появилось лишь в XVIII веке, тогда же стала цениться и чувствительность, сердечная ранимость. До этого идеал был — прочность, надёжность, и шла ли речь о герое или о политике,ценными качествами считались ровность, осторожность и предусмотрительность. Из этого естественным образом вытекало, что человеку лучше всего не поддаваться непредусмотренным желаниям. Гамлет говорит:


...благословен,
Чьи кровь и разум так отрадно слиты,
Что он не дудка в пальцах у Фортуны,
На нём играющей. Будь человек
Не раб страстей — и я его замкну
В средине сердца, в самом сердце сердца...

Он желает иметь перед собой пример личности, не подверженной страстям, однако современный читатель часто воспринимает его как невротика — человека, который сам не в состоянии справиться с сильными эмоциями и нуждается в помощи других. Для первых слушателей пьесы это было совершенно обычное и разумное замечание, некое всеми разделяемое убеждение. Для эпохи Возрождения, так же как и для Рима начала империи, характерна глубокая убеждённость в том, что только таким способом можно обезопасить себя от антисоциальной разрушительной силы чувств. Только бесстрастный человек, человек, не поддающийся эмоциям, может вести себя достойно и не в ущерб другим. Только под руководством подобного типа людей культурные достижения западной цивилизации будут сохранены и переданы потомкам. И только такой мужчина (либо женщина с мужской душой, подобная королеве Елизавете) способен управлять государством. В прологе к «Клеопатре» Джеральди Цинтио пишет: «Только тот может править долго и хорошо, кто берёт в проводники свет разума и знает, как управлять самим собой». Управлять собой и своим сердцем. Один из персонажей «Сна в летнюю ночь» Шекспира говорит: «...в наше время любовь и благоразумие редко ходят рука об руку».

Каждое поколение по-своему открывало для себя эту истину. Люди, восхвалявшие стабильность и опору на разум, жили в очень нестабильном и алчном мире. Гарнье, пожалуй самый выдающийся из драматургов XVI века (до Шекспира), выводит Клеопатру героиней трагедии «Марк Антоний». Пьеса писалась во Франции, раздираемой гражданской войной. Впервые она была поставлена на сцене в 1574 году, ровно спустя два года после официально санкционированной резни гугенотов — Варфоломеевской ночи. К моменту выхода в свет печатного издания пьесы война с гугенотами возобновилась. Это были не те времена, когда отказ от политической ответственности из-за порывов страсти мог вызывать восхищение. Гарнье, находясь на официальной службе у Валуа, имел перед глазами достаточно примеров того, к каким ужасам может привести в реальной жизни потакание необузданным личным желаниям. Про Генриха III, занявшего трон в том же году, когда вышел в свет «Марк Антоний», говорили, что он знаменит пустым тщеславием, мрачным настроением и извращёнными наклонностями. Оппоненты его считали, что столь экстравагантный и порочный человек не может быть королём. Он был убит в возрасте тридцати восьми лет. Таково было историческое реальное окружение, на фоне которого Антоний в трагедии Гарнье горько сетует на свои личные чувства, на любовь к Клеопатре, которая затмила его разум, оказалась сильнее чувства чести и общественного долга:


Как жирный боров плещется в грязи,
Так я погряз в порочной страсти.
Поправши долг и честь,
Я потерял себя...

Он потерял не только себя, но и все права на мировое господство.


Не столь опасен волк отаре,
Колосьям зрелым — дождь и град,
Как наслажденья сладкий яд
Крушит судьбу земного государя.

Влюблённый правитель — это негодный правитель. «Тот не может быть властителем, кто является рабом своего греха», — пишет Октавия Антонию в пьесе Сэмюэля Брендона, пытаясь отвратить его от недостойной привязанности к Клеопатре. Фульк Тревиль, современник Шекспира, сжёг свою рукопись об Антонии и Клеопатре из боязни, что Елизавета I заподозрит сходство в характерах главных героев, «которые в силу склонности к ребячеству и распущенности» могут быть восприняты как намёк на неё и герцога Эссекского, бывшего фаворита. Эссекс был в опале, и трогать эту тему было небезопасно: королева чувствительно относилась к любой критике. Поэтому Тревиль рассудил, что не время публиковать драму, в которой правитель «забывает о делах империи в погоне за удовольствиями». Ни один из монархов XVI века не счёл бы за комплимент, если бы ему сказали, что у него (или у неё) чувствительное сердце. Этому есть практические объяснения. Пока «принц утопает в наслаждениях», бесчестные узурпаторы пользуются шансом и поднимают восстания.


Творят без страха разбой, и преступленьям несть счёту,
Следом за тем и мятеж свою поднимает главу.

Но это побочная тема. Основной всё же остаётся мысль, что неумеренность любовных чувств грозит разрушением установленного социального порядка на символическом уровне. Попустительство чувственным желаниям враждебно организованному и упорядоченному устройству мира. Царства рушились «из-за грехов их правителей, что предавались разврату», писал Джон Лидгейт. Царь или король является правителем и персонификацией вверенного ему государства. Как говорит анонимный автор «Зерцала магистратов», из-за распущенности и плотских грехов правителя «страна приходит в упадок, беспорядок растёт и ширится, повсюду воцаряется хаос». Любовь, с её отказом от прагматизма, идеализацией объекта чувств и безудержным ему поклонением, нарушает иерархию ценностей и государственных институтов. Она крадёт у государства присущую ему прерогативу устанавливать должный порядок в мире. Абсолютизм чувств, особенно когда он ведёт к отказу от материализма и рационалистического соблюдения собственных интересов, — это анафема любой мирской власти.

«Все царства — прах», — заявляет Антоний в драме Шекспира, и слушателю XVII века начинает казаться, что земля колеблется у него под ногами. Это утверждение опрокидывает все привычные представления о власти и порядке. Именно за проповедь о том, что земное царство — прах, подвергались безжалостным гонениям первые христиане. И даже когда церковь стала обладательницей земной власти, христианские традиции отрицания «мирской власти» сохранились, например, у францисканцев.

Чувства, переживания способны ужасать. Это глупость и анархия. Влюблённые подрывают основы своего собственного существования. Для мышления XVII века быть влюблённым — сумасшествие. В английском сленге того времени влюбиться означало «быть пропащим».

Связь между свободой сексуальных нравов и подрывом государственных устоев очень хорошо понималась во времена Шекспира. Это послужило темой многих поэтических произведений той поры, посвящённых истории Клеопатры. «Сильнее множества армий и вооружённых врагов войну против имперского владычества ведут радости и наслаждения, что выходят за рамки обычных правил» — так писал Джеральди Цинтио в своей «Клеопатре». Эта связь в XX веке была прояснена французским философом Жоржем Батаем. Он выводит чувственную страсть из «экстравагантности» природы, которая производит такое множество живого только для того, чтобы позволить ему умереть. Избыточная непрекращающаяся репродукция живого, утверждает Батай, непереносима для мыслящего разума, который видит в этом незначительность отдельного человеческого существования и необходимость умирания каждого поколения, чтобы освободить путь следующему. Таким образом, сексуальным действием (которое, несмотря на контрацепцию, по сути всё равно является репродуктивным актом) отдельный человеческий индивид подтверждает, или допускает, возможность своей собственной смерти. Однако неприятие смерти в человеческом сознании по крайней мере столь же сильный мотив, как и потребность в любви, и в результате стремление к индивидуальному выживанию приводит к созданию того, что Батай называет «миром работы». «Мир работы» — упорядоченный, эффективный, организованный — противостоит природным силам и наделяет человека чувством собственной значимости. Таким способом с помощью табу преодолевается жестокая двойственность секса и смерти. «Природное требует идти, сокрушая всё на своём пути, прошибая головой стены, навстречу собственной смерти. Человеческое вступает в силу в тот момент, когда, справляясь с головокружительной дурнотой, человек пытается сказать «нет» в ответ». Пытается, но проигрывает, поскольку секс обольстителен, а смерть непреодолима. Человеческое общество, по мнению Батая, основано на стремлении исключить из сознания то, что исключить невозможно. Отсюда та тревога, которую на протяжении всей истории человечества испытывают правители любого государства по отношению к сексуальному поведению. Те, кто поддаётся страсти, пробивают брешь в стене, что выстроило общество для самозащиты. Разрушается государственный порядок. Рушится «мир работы». Следуя чувственной страсти, считает Батай, мы скорее расходуем, чем получаем, отрицая экономику и игнорируя политику. «Мы хотим, чтобы мир перевернулся вверх дном и вывернулся наизнанку. Истинный эротизм — это государственная измена».

Большинство современников Шекспира с готовностью присоединились бы к мнению Батая (хотя не приняли бы его антиавторитарных выводов). «Природа», как соглашаются леди в пьесе Сэмюэля Брендона, могла разжечь Антония и заставить его влюбиться в Клеопатру, но чувство гражданского долга и религиозные обязанности должны были взять верх, поскольку:


Воистину, лишь Бог — творец,
Он дал нам мудрость подавлять желанья
И дал нам светлый разум, чтобы положить конец
Болезненным страстям, «природа» — чьё названье.

Те, кто не использует дарованный им свыше разум, кто следует вопреки рассудку «природе» и «страстям», не только разрушают себя, но и ввергают в гибель всех, кто их окружает. Египетский хор у Сэмюэля Деньела считает излишества и пышность царского двора Клеопатры причиной своей погибели и коварно предлагает римлянам взять с собой из Александрии на родину всё, что они хотят, рассчитывая, что и Рим падёт жертвой этой роскоши и неги. Чувственный экстаз рассматривался как пятая колонна и возможная причина падения царства.

Шекспировский Рим — точное описание того, что Батай называет «миром работы». Разговоры при дворе Октавия вращаются вокруг военных походов, государственных советов, гражданских обязанностей. Взаимоотношения между людьми напряжённые, каждый старается продвинуться за счёт другого. Большое значение придаётся положению и репутации. Лепид тщетно пытается что-то узнать у Октавия. Секст Помпей готов начать военные действия, поскольку ему не были возданы должные почести за то, что он сделал для Октавия. В этой атмосфере непристойно потерять своё положение, поскольку выдвижение зависит от демонстрации силы. Рим представляется обширным учреждением, где люди могут быть сослуживцами или приятелями, но не настоящими друзьями. Их отношения между собой определяются их положением в служебной иерархии и энергичностью, проявленной ими в работе.

При таком раскладе нет и не может быть речи ни об эмоциях, ни о чувствах. Им не находится места. Октавий, вспоминая прошлые заслуги Антония, когда он ещё «истинным был воином», перечисляет как подвиг лишения, которые тот пережил в военном походе:


Жестокий голод за тобою гнался.
Ты не гнушался жажду утолять
Мочою конской и болотной жижей,
Которую не пили даже звери.
Ты, как олень зимой, глодал кору...

Физические лишения трактовались римлянами как подвиги, а удовольствия от мягкой постели и хорошей еды презирались, поскольку эта обстановка располагает к чувственным утехам. В пьесе ни у кого из римских воинов, за исключением Антония, нет ни жены, ни любовницы. Единственная римлянка — сестра Октавия, «чьё целомудрие и добронравье красноречивее, чем все слова». Она редко вступает в разговор, а если говорит, то о деле или о долге перед мужем или братом. Среди шекспировских римлян также нет никого, кто проявлял бы гомосексуальные наклонности: мужчины не любят и друг друга. Рим в драме Шекспира — исключительно мужской мир, в котором нет ни намёка на секс.

Александрия, по контрасту, — это тот самый «мир, вывернутый наизнанку», о котором говорит Батай. Это царство беспорядка, где всё наоборот, всё перевёрнуто, как рассказывает Энобарб, вернувшись к друзьям в Рим: «Вставали так поздно, что дневному свету становилось стыдно за нас. А бражничали до тех пор, пока ночь не бледнела от смущения».

Это место, где всё невозможное становится возможным. В первой же сцене Антоний объявляет о своей безграничной любви к Клеопатре. Продолжая свою речь, он добавляет: «Пусть каждый миг несёт нам наслажденье». Так и поступает. Ведь Александрия — город, который не подчиняется правилам земного разума. Катерина Клемент пишет: «Сумасшедшие, женщины, невротики всех видов... уходят в своё воображаемое царство, представляя себе то, что невозможно и недостижимо для них в настоящий момент». Двор Клеопатры — это и есть такое воображаемое царство, место, где царят женщины, место, не подчиняющееся строгому римскому порядку и долгу, не знающее ни удержу, ни границ, населённое странными обитателями — клоунами, лжецами, женщинами, которые беспрерывно нарушают привычные рамки и правила, которые могут шутить, играть, лгать, вести себя несообразно.

Если шекспировский Рим — учреждение, то его Александрия — это бордель. Красивый, чувственный город, в котором царит анархия. Женщины, исключённые из строго упорядоченного мира-учреждения, свободны, поскольку не подчиняются и той иерархии, с помощью которой мужчины наводят порядок в своём мире. Царица в Александрии то капризничает как малый ребёнок, то разрешает вдруг гонцу целовать себя, не считая при этом, что она роняет своё достоинство. Упорядоченность нарушается, но катастрофы не происходит, государство стоит, поскольку государство Александрия основано на совершенно иных принципах, чем римское. Оно держится не на упорядоченности, а на странной и приводящей в недоумение силе — силе секса. Это страна фаллических змей и плодородного ила, где женщины ведут себя распущенно, а мужчины теряют собственную индивидуальность и погружаются в убийственный любовный экстаз. Привычные понятия колеблются, как морские волны, и меняются местами. Обнажённый любовник не перестаёт быть командиром. Публичные дома существуют открыто. Наготу не надо скрывать. В Александрии, городе-гареме, мужчина теряет своё лицо, перестаёт быть таким, каким его привыкли видеть другие мужчины, его сослуживцы по учреждению.

Рим и Александрия. Мужская целеустремлённость и женская вседозволенность. Шекспир воссоздаёт октавиановскую версию Клеопатры, которую он находит в переведённых Томасом Портом «Жизнеописаниях Плутарха». Под его пером легенда становится гораздо более утончённой, в ней меньше цензуры, но все темы, затронутые в античном оригинале, находят полное своё отражение. В Египте, где живёт шекспировская Клеопатра, народ пассивен, на нильской вязкой почве не может сформироваться целеустремлённая личность. Октавий предполагает, что Антоний потерял свою мужественность из-за любви к Клеопатре. Шекспир развивает эту идею. Обманчивая и непостоянная, его Александрия приводит в ужас тех, кто предпочитает римский порядок. Эмоциональность, восприимчивость, сексуальность — все страшные напасти, пугающие римлян, неважно — античных или современных. «Я люблю надёжных людей — мужчин, — писал будущий нацистский офицер Фрейкопс в 1920 году, — таких, у кого не бывает проблем: всегда собранных, спокойных и сильных». В Александрии Шекспира таких людей не было.


Друзья мои, такая тьма вокруг,
Что в мире не найти уж мне дороги, —

говорит Антоний после сражения при Акции. Но задолго до поражения он в корне изменился. Жёсткая личность, отвергающая зыбкость эмоций, не может выжить, будучи перенесена в этот текучий мир.

Для XX века «характер» — понятие во многом искусственное, это продукт обстоятельств, условий и ожиданий. Шекспир излагает эту идею в трагедии. Немецкий романтик Генрих Гейне писал о римлянах: «Они не были великими людьми, но, по их собственному мнению, они были больше, чем любые другие дети земли, по той простой причине, что родились в Риме. Как только они спускались со своего Семихолмья, так становились маленькими». Однако разлад шекспировского Антония с самим собой связан не только с пребыванием римского имперского гражданина на чуждой ему территории и со столкновением с чуждыми обычаями. Это род совершеннейшего замешательства, когда границы между «я» и «не я» смещаются и размываются, все прежние прочные государственные и родовые основы исчезают и Антоний в Александрии уже не может оставаться прежним Антонием. Бормотание и ропот вокруг него и собственные внутренние сомнения рождают страх, что он перестал быть самим собой. Его сомнения основаны на предустановленном мнении о том, что он существует как личность лишь внутри определённого социального контекста. В разговоре со своим слугой он спрашивает:


Ты думаешь, перед тобой Антоний?

И затем продолжает свою мысль:


Бывает иногда,
Что облако вдруг примет вид дракона,
Что пар сгустившийся напоминает
Медведя, льва иль крепостную стену...
.........................
Перед тобою конь, и вдруг мгновенно
Он в облаках теряет очертанья
И, как вода в воде, неразличим...
.........................
И я теперь — такой же зыбкий призрак.
Ещё Антоний я, но этот образ Теряется.

Раньше он стойко переносил лишения и трудности военного похода, теперь окружён атмосферой праздничного пира и наслаждений. Знаменитый полководец, славившийся своими победами, оказался не у дел. В Риме он, Антоний, был именно Антонием — воином с железной хваткой. Он знал, какие доблести положены воину, и знал, что он ими обладает. Перенесённый в место, где римские понятия мужественности, чести, славы не имеют значения, он не может с уверенностью сказать, кто он такой.

В туманном мире царства Клеопатры мужчина растворяется, «как вода в воде». Секс размывает и незаметно меняет его формы. Эта потеря себя является одновременно страшной и очаровывающей. Если бы Антоний потерял себя как личность в тот момент, когда он покидал Рим, то ответственность за это лежала бы на нём, это было бы его собственным решением. Но в Александрии, городе женщин, он забывает Рим. Он развлекается прогулками по ночному городу в переодетом виде. Таким образом «он» становится как бы уже и «не он». Антоний уже не тот муж, который должен хранить верность Фульвии, а потом Октавии, не полководец, от чьего решения зависит безопасность Рима и его границ. Даже обычные занятия, вроде рыбной ловли, приобретают необычный, сказочный оттенок: в реальности солёная рыба не может попасться на крючок. С Клеопатрой он наслаждается жизнью, полностью выключенный из окружающего его социального контекста. (Их политическому союзу не место в этой сказке, так же как и их троим детям). Ему становится трудно сохранять римские серьёзность, взрослость и ответственность. Реальная жизнь тяжела и трудна. И только в сфере секса, и в особенности в сфере сексуальных фантазий, озабоченный римский гражданин может насладиться такими безграничными сказочными возможностями беспробудного и ничем не ограниченного чувственного влечения, отправиться в отпуск или на каникулы от тягот и сложностей реальной жизни. Это и делает шекспировский Антоний, и в этом одна из разгадок необычайной привлекательности его истории. Она воплощает фантазию, о которой мечтают миллионы современных отпускников и туристов, отправляющихся ежегодно в дальние уголки света. В Александрии Антоний с Клеопатрой наслаждаются самым лучшим в мире «курортным романом».

Клеопатра, «ветреная, лихорадочно кокетливая женщина», бесконечно изменчивая царица, которой всё дозволено и в которой даже пороки становятся привлекательными, вполне подходящая возлюбленная мира Александрии, зыбкого и ненастоящего. Своенравная, переменчивая и вероломная, она является квинтэссенцией традиционного представления о женщинах.

Октавия в пьесе Гарнье говорит:


В природе женщин — измененье,
Меняют мненье каждое мгновение.

В царстве Клеопатры, где всё меняется и ничто не остаётся незыблемым, мужские и женские качества смешиваются и растворяются друг в друге. «Сюда идёт Антоний», — говорит Энобарб. Хармиана поправляет: «Не он идёт — царица». Возлюбленные становятся неразличимыми, в особенности Антоний, который из монолитного, вооружённого в доспехи колосса становится столь же переменчивым, как Клеопатра. «Соединяя тела, возлюбленные соединяют также и души», — говорил Гермес Трисмегист, египетский божественный мудрец, чьи труды высоко ценились учёными Возрождения. В акте любви род стирается: «Женщина получает мужскую силу, а мужчина расслабляется в женском покое». Таким образом, Клеопатра вбирает в себя вирильность Антония и в то же время отрицает её.


Навек рассталась с ним!.. Нет, не хочу!
То представляется он мне горгоной,
То снова принимает облик Марса —

так говорит царица об Антонии. Марс — римский образ мужества, а змееволосая горгона Медуза, обращающая людей в камень, — это воплощение женской мощи и намёк на возможность кастрации, что приводит в ужас мужчин. Поскольку секс (и здесь опять всплывает туман, который реальный Октавий навёл за шестнадцать столетий до того) всегда превращает мужчин в женщин. В пьесе Гарнье Антоний «из солдата превратился в дамского угодника», безработного лодыря, проводящего время в женских покоях. В трагедии неизвестного автора того же времени добрый гений корит Антония: «Ты стал низменным и женственным, Антоний, ты теперь солдат при юбке, годный лишь на подвиги в постели». Точно так же шекспировский служака, чьё мировоззрение держалось на трёх китах — сила, война, мужчины, превращается в силу своего влечения в глупца, игрушку в женских руках. В Александрии язвит Октавий:


Не мужественней он, чем Клеопатра,
Которая не женственней, чем он.

Клеопатра развлекается, вспоминая, как она обрядила Антония в женскую одежду, а сама нацепила его меч, воплощение (как это отмечал, но не изобрёл Фрейд) его мужественности, мужской фаллический символ. Различие в половых ролях не имеет значения в Александрии, где верховной царицей является женщина. Потеря Антонием мужественности плачевна, в частности, конечно, из-за того, что быть женщиной само по себе означает быть низшим сортом. Шекспир устанавливает два полюса — мужчин и женщин. Условная демаркационная линия, отделяющая сферу женских качеств от мужественности и мужских качеств, ничуть не изменилась за многие века, прошедшие после создания первоначальной легенды о Клеопатре. Презрение, с которым описывается феминизация Антония, попавшего в Александрию, вполне соответствует тому желаемому эффекту, который планировал Октавий, впервые пуская в ход свою версию. Но у Шекспира изменения, произошедшие с Антонием, ведут его не только к обдумыванию того, что представляет собой мужчина, но и к более глубокому и сложному вопросу о человеческой личности вообще.

Половые отличия третируются как социально опасные. Антрополог Мэри Дуглас красноречиво описывает универсальный и свойственный всем людям феномен: панический ужас перед аномалиями. Подвергая критическому анализу «Книгу Левит», она заключает: «Благочестие требует, чтобы индивидуальная особь подчинялась тому классу, которому она принадлежит. И благочестие требует, чтобы отдельные классы не смешивались с другими». Животные, которые считаются нечистыми и которых потому запрещено есть детям Израилевым, — это животные, не укладывающиеся в три основных класса сотворённых живых существ: крылатых птиц, покрытых чешуёй рыб и четвероногих млекопитающих, имеющих шерсть. Свиньи, змеи, «все те, у которых нет перьев и чешуи, в морях ли или реках» — всё это является скверной. Такое внесение в проскрипционные списки существ (многие из которых и по сей день вызывают фобические реакции) — это мощное выражение общечеловеческого страха перед всем, что лежит между определёнными категориями, не описано и не занесено в реестр.

Тот же страх лежит в основе такой усложнённой формы расизма, как враждебность к людям смешанной национальности. Это также объясняет, почему неопределённая половая принадлежность ощущается как угроза. Отсюда дрожь отвращения перед гермафродитами и неприятие гомосексуализма. «Женщина должна носить свою одежду и не одеваться как мужчина, также и мужчины не должны одеваться в женское платье, ибо это есть мерзость перед Господом», — сказано в Девтерономии. Мужественная женщина и женоподобный мужчина — оба являются угрозой для человеческого порядка на фундаментальном уровне. Это отвратительно. Отвращение — реакция на грязь, а грязь (в соответствии с древними понятиями) — это нечто, расположенное не на своём месте. Андрогин, отрицающий свою принадлежность к женскому или мужскому, — символический вызов всему, на чём стоит цивилизация.

Шекспир свободно играет понятиями рода: в его пьесах девушки переодеваются в мужчин, мужчины — в женщин. Он вырос в стране, где пожилая королева третировала и дразнила юных фаворитов. Во времена, когда он писал «Антония и Клеопатру», Англия и Шотландия управлялись формально женатым, но бесстыжим и гомосексуальным королём. Шекспир был не единственным, кто замечал лёгкие гомосексуальные нравы того времени. Его современник Уильям Харрисон в «Описании Англии» говорит, что мода на «унисекс» приобрела такие размеры, «что уже не в моих силах различить, где мужчины, а где женщины». Тридцать лет спустя король Яков I счёл необходимым потребовать от церкви «гневно обрушиться на нахальство наших женщин, носящих мужские камзолы, шляпы, коротко остриженные волосы и даже кинжалы и стилеты». Кроме женщин, одевающихся как мужчины, были и мужчины, одетые по женской моде.

Драматург елизаветинских времён Барнаби Рич был шокирован модой юного поколения совершенно так же, как родители 60-х годов XX века — модой своих детей: «И откуда только взялась мода носить длинные волосы? Какая нездоровая любознательность может заставлять молодых людей завивать локоны подобно женщинам? А на что похожи эти накрахмаленные кружевные воротнички, которые пристали разве только девушкам на танцах... И разве в этом заключены храбрость и сила духа, что подобают джентльмену?»

Если такую готовность пересечь границы, разделяющие один пол от другого, можно назвать неожиданной, то этого никак нельзя сказать о выплеснувшейся по сему поводу волне негодования и ругани. Женщины в мужской одежде, писал пуританин Филип Страбб в 1583 году, были, по его мнению, «смердящими перед лицом Господа, оскорблением для мужчин, но, сверх того, ясным указанием всему свету, к каким порочным последствиям могут привести их извращённые речи». Нарушение привычного послушания раскрыло сущность ортодоксальных установок, и шок, который испытали ортодоксы, отражал не только их собственный консерватизм. Они выражали ту глубокую древнюю озабоченность, о которой говорила Марина Уорнер, обсуждая вопрос об андрогинности в ходе дискуссии о Жанне д’Арк: «Фрейдист здесь увидел бы аналогию смерти, а не жизни, поскольку преодоление половых различий видится как прекращение времён, отказ от изменчивости, наследницей которой является всё живое».

Сблизила Антония и Клеопатру взаимная чувственная страсть, они преодолели ограничения отдельного существования и почти не подвластны времени. Лукан, описывая пир Клеопатры, говорит о вине, что выдерживалось с невероятной скоростью, и о гирляндах неувядающих роз на гостях. Шекспир подхватывает эту тему. Его Александрия — это страна несбыточного, где время остановилось. Энобарб отвечает другу в ответ на предположение, что Антоний бросит Клеопатру:


Не бросит никогда.
Над ней не властны годы.

Ведомая любовью, она выводит Антония за грань времён: «В моих губах, глазах ты видел вечность». Таково их преображение. И в этом же заключается основная причина их совершенной легкомысленности. Жизнь в Александрии, выдернутая из линейного времени, не подвластна законам причинности. Ничто последовательное, закономерное ей не свойственно.

Когда Бодлера спросили, где он предпочёл бы жить, он дал характерный для романтика ответ: «Где угодно, где угодно, только за пределами мира». Александрия как раз и была подобным местом, но Шекспир, в отличие от Бодлера, не отрицал земной жизни. В том, ином мире, как он предполагал, солнце заходит только через мрачные врата смерти. «Над ней не властны годы» — в реальной жизни это можно сказать только над трупом. Знаменитые слова Энобарба о красоте Клеопатры нашли своё отражение, хотя и не вполне точное, в поэме Лоренса Биньона «Погибшим в 1914—1918»:


Они не повзрослеют, как повзрослеем мы,
И годы их не утомят, годы над ними не властны.

Жить — значит изменяться. Сверхприродная неизменность выдуманной Шекспиром Александрии, где царит вечная юность, где пол неразличим, где нет места политике и законам причинности, — это зеркальное отражение состояния смерти.

Согласно Плутарху, Клеопатра и Антоний назвали свой предсмертный союз орденом тех, кто умрёт вместе, — «Союзом неразлучимых в смерти». В видении Шекспира — это то, чем они всегда и были. Пиком истории Антония и Клеопатры, как понимал её Шекспир и множество других авторов, было их двойное самоубийство. Именно оно придаёт смысл их жизни, оно является также и их наказанием. Близость смерти и сексуального экстаза воспринимается людьми нашей эры как нечто героическое и значительное. «Нет такого распутника, сколь бы мало он ни продвинулся в пороке, который бы не знал те чувства, что испытывает закоренелый убийца», — писал маркиз де Сад, открывая эротическую моду, просуществовавшую до наших дней. Но Шекспир не был ни столь склонен к убийству, ни столь романтичен. Его Рим безлюбовный, управляемый одним только разумом, возможно, был фригиден, но его Александрия, управляемая страстью, — полностью стерильна. Антоний и Клеопатра отвернулись не только от общества, но и от всего человеческого. Демонстрируя убийственность безудержной страсти, Шекспир ясно показывает, что он считает такую любовь, какой бы грандиозной она ни была, враждебной жизни.


Померкло всё —

заявляет Клеопатра после смерти Антония, —


Так разве грех
Войти в заветное жилище смерти
Незваной гостьей?

Её решение неизбежно, поскольку самоубийство — только формальное подтверждение того решения, которое уже было принято окружающим миром относительно них. Кроме того, конечно, самоубийство защищает страстную любовь от её врагов. Вполне в природе «курортного романа», чтобы такая антисоциальная страсть, как любовь Антония и Клеопатры, исчезла, испарилась бесследно. Страстная влюблённость должна сгорать без следа, сгорать раньше, чем реальный мир вступит в свои права. Однако Шекспир не даёт своим героям, пока они живы, никаких поблажек. Реальность, в виде сценария реального Октавия, достаёт Клеопатру даже в волшебном александрийском царстве. Экстаз, который они испытывают, постоянно прерывается. Они почти не остаются на сцене одни, и даже если это случается, какие-нибудь важные мировые события прерывают их любовные ласки. Смерть кажется Клеопатре желанной, потому что


...кто волею своей
Всё оборвал, кто обуздал случайность,
Остановил движенье и уснул,

тот навсегда остаётся в уснувшем заколдованном королевстве. Смертью Клеопатра достигает того, чего они с Антонием не смогли добиться другими средствами: их праздничные каникулы, любовный отпуск продлится бесконечно. Они навсегда останутся в волшебном очарованном царстве.

Смерть — предательский хеппи-энд, вырастающий из их собственных фантазий. Их нигилизм здесь оборачивается против них самих. «Пусть будет Рим размыт волнами Тибра», — восклицает Антоний в первой сцене пьесы. Но Рим слишком силён, чтобы его можно было сбрасывать со счетов.

И расплачивается за это Антоний. «О, девушки, взгляните! Венец вселенной превратился в прах». Под влиянием её чар он отказался от Рима, от «мира работы», от мира-какой-он-есть. Теперь, когда ему не осталось места, где жить, он может только умереть, поскольку мир-какой-он-есть не может простить такой бунт. Как писала феминистский критик Хелен Сиксоуз, Шекспир показывает полный восторг любви только для того, чтобы тут же отказаться от подобной возможности: «Когда бунт подавлен и должностные лица водворены на законные места, кто-то должен заплатить за всё. Или, другими словами, — немедленная и кровавая смерть всем неорганизованным элементам!»

Как царица любви, Клеопатра неизбежно является и царицей смерти. Энобарб говорит о ней: «Она умирала на моих глазах раз двадцать... Она умирает с удивительной готовностью — как видно, в смерти для неё есть что-то похожее на любовные объятия». В плодородном иле Нила рождается жизнь, трупами кормятся личинки мух, а Клеопатра, древняя нильская змея, находится в родстве с аспидом, который её убил. Подобно рептилиям женского рода, каковые в изобилии наполняют фольклор и мифологию, подобно всяческим русалкам и горгонам, Клеопатра смертельно опасна для того, кто её полюбит. Сексуальная амбивалентность, сходство с фаллической парой змей, в ней проявляется в виде гермафродитической потенции, которая может обратить мужчину в камень, кастрировать или убить. В трагедии Писторелли из Вероны «Марк Антоний и Клеопатра», впервые опубликованной в 1576 году, Антония посещает видение, в котором Клеопатра обращается в змею и двойным кольцом обвивает его столь плотно, что слуга не может убить её, не убив своего господина. Микеланджело нарисовал её буквально со всех сторон увитой змеями: аспид обвивается вокруг плеч, две змейки обрамляют голову, как раздвоенное украшение её причёски, волосы её извиваются, подобно змеям, и также змеевидна спускающаяся на шею коса. В более поздней картине (возможно, Вазари), опирающейся на этот рисунок, Клеопатра превращается в Ламию — полуженщину-полузмею-полувампира. Аспид её кусает, но она, неподвижно застывшая, открывает пустые страшные глаза, глядя назад и выискивая беспомощную жертву.

Соблазнительницы времён Ренессанса предвосхищают более поздние романтические образы belles dames sans merci[11]. В XIX веке датский критик Георг Брандес писал о пьесе Шекспира: «Всё тонет, всё рушится — личности и желания, доминионы и принципы, мужчины и женщины. Всё червивеет, отравляется змеиным ядом чувственности, всё приходит в упадок и мертвеет». Сильные слова, и хотя сексуальный подтекст добавлен самим Брандесом, но в нём отражены те темы, что присутствуют в шекспировской драме. Его Клеопатра — исключительно точное изображение ужасной femme fatale.

Стереотип femme fatale обычно употребляется, чтобы приписать женщине вину, которая лежит на мужчине, но Шекспир не пытается использовать смерть Клеопатры, чтобы обелить Антония. Вместо этого он концентрирует внимание на саморазрушительной силе страсти как таковой. «Приходит мягкий, хитрый вор, что нас крадёт у нас самих» — такими словами приветствует свою смерть Клеопатра у Сэмюэля Деньела.

И потеря своего «я», и аналогия смерти, и эротический экстаз включались в легенду о Клеопатре и до Шекспира. Боккаччо описывал, как «её тело, привыкшее к нежным объятиям, теперь обнимала змея». Корреляция становится ещё более очевидной, если рассмотреть картины художников того времени.

В них эта тенденция проявилась с большей наглядностью, чем в литературных источниках. Плутарх совершенно ясно говорит, что царица перед смертью оделась в царский убор. Деталь эта была прекрасно известна во времена Возрождения и многократно использовалась при постановке пьес. Тем более примечательно, что на картинах и в скульптурах того периода Клеопатра, как правило, предстаёт в момент смерти в обнажённом или полуобнажённом виде.

На картинах XVI века итальянских, нидерландских и французских живописцев она изображена нагой на фоне идеализированного ландшафта и обязательно со змеёй — композиция, которая неизбежно вызывает ассоциации с изображениями другой известной соблазнительницы и погубительницы мужчин — Евы. Полная чувственности картина неизвестного автора из Фонтенбло даёт представление о большинстве картин такого рода. На ней Клеопатра лежит на боку с полузакрытыми глазами, её обворожительное тело полностью обнажено. Голова полуопущена на руку, обвитую аспидом. Комната задрапирована мягкой тканью, что усиливает интимность обстановки. Поглощённая приятностью собственной смерти, предоставляя пассивно на обозрение обнажённое тело, умирающая Клеопатра, вне всяких сомнений, является эротическим объектом для зрителя.

Ещё одно отклонение от исторических обстоятельств самоубийства Клеопатры является дополнительным эффектом, усиливающим порнографическое воздействие. Плутарх и Дион Кассий упоминают, что след укуса был обнаружен у неё на руке. На иллюстрации XV века Клеопатра полностью одета, а рукава платья аккуратно закатаны, чтобы было видно, как две малюсенькие, похожие на мышей змеи обвивают её руки. Эта картина, несмотря на зоологические странности и исторический анахронизм (Клеопатра одета в средневековое платье), всё же более верно передаёт обстоятельства смерти царицы, чем произведения живописцев последующих веков. В середине XVI века флорентиец Пьетро Витторио справедливо сокрушается по поводу того, что современные ему художники неизменно рисуют Клеопатру, «прикладывая змея к её груди». В 1638 году английский писатель Примроуз перечисляет среди других «популярных медицинских ошибок» легенду о том, что Клеопатра была укушена змеёй в грудь. Безрезультатно. Медицина здесь бессильна. Клеопатра, либо совершенно нагая, либо в deshabille, предлагает на обозрение зрителям верхнюю часть тела, в то время как окаянный аспид обвивается вокруг её груди, чтобы прильнуть головой к соску. Поза оскорбительно вывернутого сюжета Мадонны с младенцем. Ещё более очевидный результат: такое представление Клеопатры делает её объектом не только вожделения зрителей, но и метафорического изнасилования. Такова Клеопатра на картине художника Джакомо Франча: женщина с роскошным телом, прикрытая лишь развевающимися волосами, пытается в страхе прикрыться рукой, как будто она защищается от нападения. Это лишь одна из множества картин, которые представляют Клеопатру в виде сексуального приза.

Шекспир развивает тему, представляющую Клеопатру как сексуальный приз, превращая двойное самоубийство Антония и Клеопатры в радостное единение за гробом. По пьесе смерть для них — облегчение. Как пишет критик Терри Иглетон, «их последнее слово — политическая безответственность». Совершенно верно. Безответственность — это именно то, к чему стремятся любовники в пьесе Шекспира: к свободе от социальных обязательств, от последствий собственных действий, от всего, что отвлекает от погружения в восхитительный экстаз.

Перед смертью Антоний разоблачается. Он требует, чтобы слуга его, Эрос, помог снять вооружение и доспехи:


Снимай! — И семислойный щит Аякса
От этого удара не спасёт.

Сбрасывая с себя доспехи, он снимает скорлупу своего прежнего «я», разоблачает себя перед лицом всех добропорядочных мужчин. Он раздевается и открывает себя для любви (не случайно именно Эрос даёт ему пример мужественной смерти).


Но ведь и я со смертью уж помолвлен
И к ней стремлюсь на брачную постель.

Клеопатра также готовится к самоубийству с той пылкостью, как иные — к свадьбе. «Иду, супруг мой», — говорит она перед смертью.


Несите царские мои одежды,
Ценнейшие уборы. Вновь плыву
По Кидну я Антонию навстречу.

Смерть приходит к ней в виде змейки, принесённой в корзине с винными ягодами (другие названия — смоква, инжир, фига). Их очевидная эротическая форма отмечалась Плутархом задолго до Д. X. Лоренса, когда он писал, что фиги «кажутся очень похожими на воспроизводящие органы». О смерти она говорит, что, «верно, смерть — та сладостная боль, когда целует до крови любимый». Прижав к себе змейку, Клеопатра лучится счастьем. Смертельный «яд сладок-сладок. Он как успокоительный бальзам, как нежный ветерок!». Но тут её описание прерывается непроизвольным восклицанием, которое обычно вырывается в момент экстаза любви: «О мой Антоний!»

Из всех шекспировских трагедий эта имеет самый счастливый конец. Влюблённые наконец остаются наедине друг с другом (что им не удавалось на протяжении всего действия) в воздушном замке своей любви.

В этом есть что-то роскошное и опьяняющее. Это благородно и величественно. Это вдвойне возбуждает — абсолютность смерти обеспечивает оргазмическое удовлетворение — и совершенно легко. Как две соперничающие нации испытывают облегчение, перейдя от бесконечных уловок и дипломатическихинтриг к прямому «убить или быть убитым на объявленной войне», так же Антоний и Клеопатра падают вместе в любовные объятья смерти, которая освобождает их от беспрерывного бегства от забот и тревог реального мира. Это вызывает зависть. Китс, томясь по современной Хармиане, умоляет, чтобы она погубила его, мечтая о таком же освобождении от бремени. Мужчина, который погиб, уже не отвечает за свою глупость. Он больше не обязан думать. Он может быть грубым или глупым, жадным или жаждущим, невинным и разрушительным, как малое дитя. Многие взрослые время от времени мечтают о таком освобождении. Таким образом, вероятно, бессознательно, Шекспир оживил античную традицию: Антоний в трагедии забывает свой долг перед Римом, предпочитает разуму чувственную страсть, то есть вновь выводит на сцену черты бога Диониса — господина всеобщего сумасшествия, андрогинного бога женщин, ревностные сторонники которого стремятся преодолеть ограниченность индивидуального существования, которое перетекает в бессознательную жизнь природы.

Шекспир заставляет нас чувствовать притягательность такого самозабвения, но сам Шекспир — не сторонник дионисийского характера. Только со времени романтиков Запад стал признавать страстную любовь как освобождающую и облагораживающую. В изображении Шекспира герои такой страсти ограниченны и душевно нечистоплотны. Клеопатра ревнива и сварлива. Те (немногие) добавления к сюжету, которые введены Шекспиром в историю Плутарха, направлены на то, чтобы представить её именно в нелестном виде. Сцена, где она допрашивает гонца о том, как выглядит её соперница Октавия, выдумана Шекспиром: Клеопатра предстаёт в этой сцене ограниченной и глупой. Её ревнивая вспышка, когда она хватается за кинжал, чтобы убить гонца, принёсшего плохую весть, — также изобретение драматурга. Эти добавления должны подчеркнуть, к чему приводит бесконтрольное попустительство страсти и желаниям. Антоний, который после разгрома при Акции сначала бранит Клеопатру, а затем начинает по-детски дуться, также не вызывает восхищения. Зритель на основании этих сцен должен сделать вывод, что страстно влюблённые люди теряют волю и морально деградируют. Данте помещает Клеопатру в ад, туда, где


...адский ветер, отдыха не зная,
Мчит сонмы душ среди окрестной мглы
И мучит их, крутя и истязая.

Это пятый круг ада, предназначенный


Для тех, кого земная плоть звала,
Кто предал разум власти вожделений.

Под ударами ветра своих собственных необузданных желаний живут и любовники Шекспира.

Александрия в трагедии — это странное размагничивающее место, золотая клетка. В действительности двор Клеопатры, скорее всего, представлял собой довольно шумное и хлопотливое собрание государственных чиновников, сведущих в своём деле. Сомнительно, чтобы реальная Клеопатра, склонная как к учёным занятиям, так и к активной административной деятельности, проводила ночи без сна, сочиняя письма своему возлюбленному. Однако Шекспир воображает Александрию как город бездумной мечты, иррациональное место, далёкое от жизни и от политики. Его Клеопатра, когда Антоний уезжает и она остаётся одна в окружении служанок и евнухов, не знает, чем себя занять, её посещает ужасное предчувствие: что будет с Александрией, если в ней прекратятся пиры и празднества. Это, конечно, почти столь же скучно, как публичный дом без посетителей. Только страсть может оживить картину, но и страсть может наскучить. Как писал испанский философ Ортега-и-Гассет: «В душе влюблённого человека — тот же спёртый дух, что и в запертой комнате больного».

По мнению Шекспира, неумеренная любовь бессодержательна и абсурдна. В своих комедиях он неоднократно насмехается над напыщенным языком любовников. Секс в обыденной жизни, домашний, никем не воспеваемый, составляет забавный контраст с выспренними словами о любви. Комические противопоставления используются им постоянно и в «Антонии и Клеопатре». Пьеса полна возвышенных поэтических описаний любви Клеопатры и Антония и их взаимной страсти, приобретающей чуть ли не гиперборейские размеры. Одновременно на сцене мы видим двух вполне обычных людей, ведущих себя столь же глупо и непоследовательно, сколь это свойственно всем людям. Их отношения полны ссор и перебранок, и поверить в чувственный любовный экстаз, о котором они говорят, легче, когда их нет на сцене. Сочетание элементов возвышенной рыцарской поэмы и реалистической приземлённой бытовой комедии воспринимается как неуловимое глазом мерцание, придаёт особое ощущение, характерное для этой пьесы.

Позднейших критиков, писавших в то время, когда романтическая традиция уже воспринималась как норма, приводила в замешательство амбивалентность «Антония и Клеопатры». Вот что писал Джордж Бернард Шоу в предисловии к своей собственной версии Клеопатры:

«Шекспировская пьеса «Антоний и Клеопатра» должна бессознательно вызывать раздражение у нормального здорового гражданина, потому что, дав верную картину солдата, погрязшего в кутежах и попойках, и типичной распутницы, в руках которой такие типы обычно и оказываются, Шекспир после этого навешивает огромное количество риторики и сценического пафоса, чтобы придать их бесславному концу театральную возвышенность и убедить простаков-зрителей в том, что мир потерпел двойную утрату с их кончиной».

Оценка Шоу самой пьесы верна — в ней есть указанное несоответствие, но он слишком обобщает, полностью отвергая Шекспира. Джанет Эйдельман, американский критик, высказывается более сдержанно. Она пишет: «Это есть по существу трагическая история, обрамленная комической рамкой. Такое представление столь же предательски болезненно, как сама жизнь». Демонстрируя пропасть между грандиозными притязаниями эротических фантазий и банальными удовольствиями реальной жизни, Шекспир тонко и сочувственно говорит о любви как таковой.

После смерти Антоний приобретает во сне Клеопатры черты сказочного героя, колосса, величественного и подобного богам:


Его лицо так лучезарно было,
Как небосвод...
.........................
Он мог бы океан перешагнуть,
Его рука увенчивала землю,
Как гребень шлема. В голосе его
Гармония небесных сфер звучала...
.........................
Разбрасывал, как мелкую монету,
Он острова и царства...

Клеопатра спрашивает Долабеллу:


Как ты считаешь, — мог быть наяву
Приснившийся мне человек?

Он отвечает: «Нет». Это верно. Такого Антония нет даже в воображаемом мире пьесы. Тот Антоний, которого мы видим на сцене, раздражителен, вспыльчив, бесчестен, правда, он привлекателен, но никак не колосс. Такая же пропасть лежит между Клеопатрой, как её воображают действующие лица пьесы, и той Клеопатрой, которую мы видим и слышим на сцене. Проницательно заметила актриса Элен Терри: «Если бы она была представлена великой женщиной... роли не подходили бы друг другу». В то время как Энобарб описывает её как пусть сладострастную, но великую царицу, мы видим на сцене флиртующую нервную женщину, склонную к резким переменам настроения. Она причиняет массу хлопот слугам, чуть не убивает гонца, хвалится сексуальными победами, как незрелый подросток. Мы видим женщину, которой присущи все людские слабости, и однако в то же самое время Энобарб отзывается с восхищением о её сказочной привлекательности:


...Не прискучит
Её разнообразие вовек
В то время как другие пресыщают,
Она тем больше возбуждает голод,
Чем меньше заставляет голодать.

Сомнительно, чтобы в реальности могла существовать такая женщина или такой аппетит. Клеопатра, как она показана у Шекспира, рассеивает все иллюзии относительно её сексуальной силы. Мы видим женщину, обеспокоенную тем, как удержать при себе Антония, как возбудить его страсть. Её беспокойство часто напоминает переживания любовницы, уже почти исчерпавшей все эмоциональные и умственные ресурсы в стремлении не потерять возлюбленного. Роль Клеопатры в этой пьесе — мечта любой актрисы, поскольку Клеопатра предстаёт в образе, наиболее любимом публикой. Взбалмошная, капризная и непостоянная, в весёлом настроении — игривая шекспировская Клеопатра скорее персонаж кокетки в комедии, чем трагедийный образ возлюбленной.

Любовь, соединяющая шекспировских героев, столь же порывиста, как и они сами. Публика ожидает возвышенной страсти, которая способна воссиять над миром, но ожидания разрешаются лишь смертью главных участников трагедии. В вымышленном мире пьесы только смерть, а не жизнь может обеспечить героям полное соединение и полный экстаз любви. Совершенство и сила их любви на словах достигают сказочных размеров, однако самих героев мы видим в основном в моменты пикировок. Антоний брюзжит. Клеопатра поддразнивает. Антоний цинично бросает Клеопатру, чтобы жениться на другой. Клеопатра прерывает любовный монолог Антония, ссылаясь на более важные дела. При всём воспевании их страсти ни один из них в действительности не испытывает таких сильных эмоций, которые были бы способны их оторвать от мирской суеты. Практические соображения всегда важнее. Ничего удивительного, что зрители, надеявшиеся увидеть возвышенную романтическую историю, уходят разочарованные.

Между воображаемым объектом любви и реальной личностью, на которую эта любовь проецируется, всегда существует определённая дистанция. «Заниматься любовью, как говорят, — это поэзия. Однако между поэзией и актом любви — пропасть», — констатирует психоаналитик Джейк Лакан. Те средневековые поэты, что воспевали любовь как культ, следовали верной интуиции. И религиозный верующий, и преданный возлюбленный — оба исходят из одного и того же акта веры: истовое поклонение совершенству, которое не доступно телесным очам. Любовь Антония к Клеопатре и любовь Клеопатры к Антонию — воображаемые схемы, как и все остальные объекты романтического представления. Реальные люди могут испытывать реальную привязанность друг к другу, настоящий секс доставляет огромное наслаждение. Но тот род страстной, мироотрицающей любви, который изображается Шекспиром в его трагедии, просто не существует в реальном мире.

Фрейд писал: «Мы должны признать возможность того, что нечто в самой природе сексуальности не благоприятствует достижению полного удовлетворения». Чтобы влечение появилось и продолжалось, необходимо отсутствие объекта желания или его недостижимость. Когда оно получает то, к чему стремилось, влечение исчезает по определению, так как сама возможность его существования связана именно с тем, чего недостаёт, чего не имеется в наличии. Когда Клеопатра находится вместе с Антонием, она подшучивает и поддразнивает его. Только когда он отсутствует или умирает, она начинает говорить с ним на языке любви. Кроме того, хотя влечение обычно проявляется как половое влечение, оно включает в себя намного больше. Это стремление к экстазу единения, к тому непрекращающемуся удовлетворению, на которое, по словам Энобарба, способна только Клеопатра. На самом деле ни она и никто из живых существ на это не способен. В книге «Значение фаллоса» Лакан обсуждает этот «пробел», связанный с влечением, и советует «замаскировать этот пробел, положившись на свою «генитальную» нравственную силу, и таким образом решить эту проблему, сколь угодно наращивая нежность (то есть обращаться с другим только как с реальностью), — ведь даже набожно желаемая нежность эта остаётся только уловкой».

Но мы не обращаемся с Клеопатрой «только как с реальностью». Шекспир создаёт своеобразную реальность, рисуя на сцене характер Клеопатры, но он передаёт также, посредством поэзии, и некие сверхчеловеческие образы. Гиперболы, к которым прибегают иные действующие лица пьесы при описании Клеопатры, или то, как сама Клеопатра описывает Антония (особенно после его смерти), а также воспевание её экстатического союза с Антонием не имеют никакого отношения к ней, Антонию или их отношениям по ходу действия. Отнюдь. Поэтические описания создают, на ином уровне восприятия, модель идеальной пары, идеальной любви, в которой индивидуальное существование растворяется в вечном единении и блаженстве. Структура пьесы, где этот поэтический элемент сосуществует параллельно огрублённой реальности, передаёт восхитительный чувственный соблазн страстной любви и не отделимое от него разочарование.

Шекспир показывает нам страсть, позволяя чувствовать её заманчивость, но требует от нас отказаться от неё. Как Просперо отказывается от магической книги, когда покидает волшебный остров и направляет свой корабль к родным берегам, так и Шекспир убивает свою Клеопатру, обязуя тем самым зрителей оторваться от «каникул любви» в выдуманном мире и стать вновь полноправными гражданами этой суетной и заполненной буднями земли, которая при всём том является миром, полным жизни и творческих сил.

Многим не хочется возвращаться назад. Воспринимая трагедию только в одном, исключительно романтическом, духе, они приписывают Шекспиру те идеи, которые ещё не появились в его время, игнорируют грубовато-приземлённую картину, представленную на сцене, и считают «Антония и Клеопатру», как восхищённо отзывался о ней поэт Адцжернон Суинберн, «величайшей любовной поэмой всех времён». Шекспир писал трагедии ещё в те времена, когда эротизм преследовался и считался опасным. Сладострастие, писал современник Шекспира Лапримодье, — это жестокий зверь, опутывающий человека алмазными цепями. От любви, считал Роберт Бартон, приходит слепота, влюблённые «теряют себя и повреждаются в уме, корабль их судьбы идёт ко дну, а кроме того, сумасшествие овладевает ими и отделяет от окружающих, и часто все заканчивается насильственной смертью». Романтики XIX и XX столетий согласились бы с ним в описании губительных последствий любви, но поспорили бы с выводами, что любви надо избегать. Маркиз де Сад, Суинберн, Батай и даже рок-певцы приглашают возлюбленных «позволить нашей любви превратиться в погребальный костёр» или «умереть с тобой вместе, Вэнди, в бесконечном поцелуе». Все опьянены, наравне с Китсом, перспективой саморазрушения. Ослепление, сумасшествие, насильственная смерть — такова основа современных мечтаний.

Быть живым, здоровым и свободным — это значит принять на себя ношу ответственности. Свобода, пишет американский критик Морс Пекхейм, «есть условие существования, получения удовольствия от мира опыта... но также она является причиной напряжения и фрустрации, так как не может существовать без ограничения себя и других и без ограничения себя другими». Именно это, предполагает Пекхейм, заставляет людей искать более лёгкие, более вдохновляющие способы бытия. Например, политический экстремизм предлагает «негативную свободу», крайне правые стоят за «свободу от подчинения государству», тогда как крайне левые — за «свободу разрушения государства». Или эротизм. Романтики воображают, что влюблённые, опьянённые желанием, могут отречься от всякой социальной ответственности, моральных норм. Современный сексуальный опыт может и не подтверждать этих фантазий, но фантазия остаётся прежней, она универсальна. И шекспировская Клеопатра часто является её героиней. «Это действительно женщина, которая могла опьянить и повергнуть мужчину, даже величайшего», — писал Г. Брандес в 1898 году. Она могла «вознести его на верх блаженства и затем свергнуть его с высоты наземь на вечные муки и погибель». Блаженство и гибель, гибельное блаженство. Для Шекспира эти два понятия взаимно исключают друг друга. Когда страсть к Клеопатре заводит Антония так далеко, что он теряет себя, тогда публике XVI века становится ясно, что он погибший человек. Совсем не так в наши дни. Для периода романтизма, наследниками которого мы являемся, потерянный человек — это свободный человек. В современной порнографии, фантазиях, эскапистских тенденциях, даже в некоторых законах мы видим, что романтическая традиция всё ещё сильна. И следовательно, мы постоянно неверно прочитываем и Шекспира, и его современников. Гален, учёный И века н. э., называл «сумасшествием любви» ту «иррациональную силу внутри нас, что не желает подчиняться разуму», и полагал, что, подобно другим «ошибкам души», она поддаётся излечению. Писатели и учёные Возрождения, которые были ближе к вновь открытому миру Античности, чем к нам, занимали столь же холодную и ограничительную позицию по отношению к неразрешённым излишествам чувственного влечения. Вслед за Энеем в поэме Вергилия они были склонны считать, что хотя и жаль, но приходится отказываться от этого ради сохранения незыблемости установленного социального порядка и умственного равновесия. В современном мире, где дикую природу в её первозданном виде трудно найти, где почти невозможно убежать от надзора и давления государства или от утомительных требований общежития, люди стремятся к культивированию хаоса. Четыре столетия назад наши предки, напротив, предпочитали лелеять цивилизацию, которая, по их ощущениям, была драгоценной и весьма хрупкой конструкцией, требующей бережного обращения.

6 ЖЕНЩИНА


Природа мне назначила
Женой быть: нежным и домашним голубком,
С привязанностью безыскусной и без лукавства добротой.

Так Клеопатра, главная героиня пьесы Джона Драйдена «Всё за любовь!», впервые поставленной на сцене в 1678 году, жалуется на милую девическую неспособность обойтись без мужа.


Судьба меня в широкий мир толкнула
И сделала любовницей. Но не готова
Притворство я за радость почитать.

Здесь искусно затягивается та двойная петля, которой связаны женщины. На протяжении XVII века в Англии, Франции, Германии и Италии появилось множество постановок, где героиней была египетская царица. Художники, и особенно в Северной Италии и Нидерландах, ухватились за эротические и зрелищные возможности, которые предоставляла эта тема. Клеопатра стала главной героиней исторических повестей, можно сказать, возглавила список бестселлеров.

Ковры с её изображением покрывали гостиные от Богемии до Шотландии. Бронзовые статуи Клеопатры украшали Версаль и парки Гэмптона. Её изображение можно было увидеть в орнаментах фарфоровых ваз, молочников и табакерок. И всё это шло под девизом следующей обескураживающей морали: первое — добродетельной женщине необходимо быть, или по крайней мере казаться, слабой, и второе — те из них, кто из-за их энергии или таланта неспособен уложиться в идеал слабости, по необходимости становятся «притворщицами» — порочными, самовлюблёнными и нечистыми.

Миф о женской слабости во многом просто фантазия. И это верно не только для XX века, когда им уже разрешили, благодаря усилиям женских движений, изучать и проверять на деле свои физические силы, но и для прошлых веков, что очевидно из воспоминаний женщин XVII и XVIII столетий, когда этот миф был широко распространён. Как раз в то самое время, когда идея о женской хрупкости усиленно насаждалась, множество реальных женщин вполне успешно доказывали и свои интеллектуальные возможности, и способность к практической деятельности, и умение быть храбрыми и стойкими. Среди современниц Драйдена можно найти множество отнюдь не глупых и не фальшивых женщин, способных, если того требовали обстоятельства, выйти за ограниченные рамки домашних дел, оставить в стороне голубиную кротость и мягкость и включиться в дела «широкого мира». «В последнее время женщинам не только пришлось выступить в роли солдат, проявляя стойкость и мужество, — пишет Бэсюэ Мейкинс, — но и выступать в комитетах и отстаивать свои интересы, подобно мужчинам». В энциклопедическом обозрении Антонии Фрезер «Слабый пол» собраны сведения об англичанках, живших в XVII веке. Автор последовательно описывает подвиги женщин, происходивших из самых разных слоёв общества. Здесь были и знатные леди, как, например, герцогиня Дерби, которая удерживала Лэтхом-хаус от осадившего их войска парламента даже тогда, когда под огнём осаждавших смолкли их орудия. Или леди Бэнкс, возглавлявшая оборону замка Корф, которая (вместе со служанками) сбрасывала тяжёлые камни и лила горящую смолу на головы нападающих, выказав мужество не меньшее, чем бойцы-мужчины, оборонявшие крепостные стены. Женщины низших сословий нередко переодевались мужчинами и шли на военную службу, либо следуя за своими любимыми, либо вынуждаемые к этому простым желанием выжить. Такие женщины, безусловно, не считали себя слабыми, и их поведение доказывает их не притворную, а самую настоящую отвагу и бесстрашие.

Силу женщин XVII—XVIII веков доказывает не только их участие в военных действиях. Были женщины-купцы, как, например, датчанка Маргарет Филипс, сколотившая состояние на торговле с Новым Светом, женщины-учёные и исследователи. Даже как государственные деятели они проявляли себя вполне успешно. Шведская королева Кристина и русская царица Екатерина Великая правили своими странами, не пытаясь выглядеть мужчинами. Принцесса Орсини, согласно Дэвиду Юму, «бесконтрольно управляла Испанией от лица Филиппа V», тогда как во Франции, по свидетельству Монтескье, «женщины стали новым государством в государстве; и придворный, неважно — в Париже или Провансе, наблюдающий за деятельностью министров, членов магистратов и прелатов, до тех пор, пока он не догадывается, что именно женщины всем руководят, напоминает человека, который видит заводную игрушку, но не знает, как действуют её пружины».

Женщина была также способна на подвиги в духе Дон Кихота. В 1657 году Мэри Фишер, из общины йоркширских квакеров, прошла пешком от турецкого побережья Средиземного моря до Адрианополя, где её приветствовал и удостоил аудиенции тамошний султан. Один англичанин так характеризовал этого султана: испорченный подросток, обуреваемый страстью к охоте, «чудовище... жестокое и злобное на вид». Однако Мэри Фишер, не ведая этого, вела с султаном беседу об истинных и лживых пророках, после чего, решительно отказавшись от эскорта, вернулась тем же путём домой.

Такие женщины изумляли современников, и наблюдатели описывали их как «похожих на мужчин», проявляющих качества, которые «превышают возможности их пола». Однако таковых было немало, и их подвиги и достижения были хорошо известны. Тем примечательней, что Клеопатра, которая в описаниях авторов XVII—XVIII веков оказывается первейшей и главнейшей из женщин, характеризуется в первую очередь слабостью. На смену тонкому политику, героической самоубийце и бесчестной соблазнительнице приходит слабое и боязливое созданье, которое трепыхается, в беспокойстве ища прочную опору — мужчину, вокруг которого ей удалось бы свить уютное гнёздышко.

Фантазии о женской слабости имеют несколько источников. Изображения Клеопатры, распространённые в то время, с полной очевидностью доказывают, что основным и наиболее мощным источником, который вдохновлял художников (и до сих пор вдохновляет, потому что он ни в коей мере не иссяк), была эротика. Легендарная царица, правительница богатых земель, оставшись без мужа, убивает себя, чтобы не покориться врагу. Это обычный сюжет картин времён барокко и неоклассицизма. На первый план выходят беззащитность и отсутствие необходимой опоры, одиночество без мужчины. Один из любимых сюжетов — разговор Клеопатры с Октавием после смерти Антония. Встреча беззащитной женщины с завоевателем мужского пола вдохновляет и художников, и писателей. Прекрасным примером и иллюстрацией подхода, типичного для того времени, является картина Романо Гверчино. Октавий стоит в полупрофиль, лицо невозмутимо. Он смотрит вниз, на Клеопатру, которая, сойдя с трона, приседает в низком реверансе. В отчаянии она оттягивает руками вниз лиф, открывая для обозрения полную белую грудь. Она умоляюще взирает на захватчика. Он стоит прямо, в полном блеске военных доспехов. Она склоняется перед ним, подчиняется его суду. Жест, которым она придерживает лиф, обнажая перед ним грудь, подчёркивает и подчинение, и соблазнение. Выставляя грудь, она делает ему сексуальное предложение и одновременно показывает свою беззащитность, безоговорочное признание его господином. Его рука лежит на мече. Он может либо убить её, либо изнасиловать. В любом случае она не может и не собирается сопротивляться.

В картинах самоубийства Клеопатры мотив сексуальной жертвы ещё более подчеркнут. Реальная Клеопатра, согласно древним авторам, позаботилась умереть, как подобает великой царице, укрыв своё беззащитное тело королевским одеянием. Художники, изображающие её обнажённой, отрицают таким образом и величие царицы, и её право на бессмертие. Они низводят Клеопатру с трона, выставляя крупным планом женскую плоть, представляя её в виде слабой женщины, смерть которой не означает ничего, кроме сексуального или другого вида насилия. Хотя фаллическая символика аспида-змея и не нуждается в подчёркивании, но целый сонм щекочущих нервы змеев присутствует на картинах того времени. Толстушка Клеопатра на картине Гвидо Рени сидит в спущенном с одного плеча платье с обнажённой грудью, откинувшись назад в пассивной позе подчинения. Тонкий извивающийся змей ласкает её правый сосок высунутым язычком. Эта Клеопатра подчиняется смерти, как умелому любовнику. На картинах, подобных этой, оживает мотив, лежащий в основе литературных описаний Клеопатры как милого, зависящего и боязливого создания. Женщина, которая, как Клеопатра Драйдена, может при первом появлении на сцене встревоженно спросить: «Что делать я должна? Куда мне повернуть?», а затем готова будет делать в точности то, что потребует от неё муж или возлюбленный, неважно что и где — что угодно и везде, не исключая и спальню.

Клеопатра Рени изображена умирающей. Другие художники предпочитали изображение уже мёртвого тела. Пьетро Риччи изображает её обнажённой, тело повёрнуто так, чтобы зритель полностью насладился видом аспида, ползущего по животу, а также зрелищем того, что ниже и выше. В картине Лорента де Хайе Клеопатра раскинулась на постели в позе только что изнасилованной женщины, а видимая позади обнажённая фигура Ирады добавлена для умножения количества беспомощной и доступной женской плоти. На полотне Гвидо Каньяччи Клеопатра, уже мёртвая, сидит в кресле. Её обнажённое тело выписано в нежных тонах: это тело совсем юной девушки. Вся картина полна ощущения женской неуверенности. Уязвимость Клеопатры подчёркнута окружающими её фигурами молодых женщин. Шестеро из них сгрудились вокруг её кресла, все они по необъяснимой причине обнажены по пояс. Обнажённые, мягкотелые, умершие или умирающие, все эти Клеопатры не оказывают никакого сопротивления пристально разглядывающему их взгляду. Это порнографические модели, куклы, изобретённые, чтобы удовлетворить желания зрителей. Все они уже были взяты и использованы: Антонием, или смертью, или пожирающими глазами зрителей.

Садизм, самый натуральный садизм, который заключается в жажде власти, сопровождаемой желанием причинить боль, безошибочно присутствует в этих изображениях. Если бы дело ограничивалось лишь этими картинами — это был бы лишь забавный курьёз. Сами по себе сексуальные фантазии безвредны. Но фантазии рисуют мир таким, как он познаётся, и, если реальность не соответствует фантазиям, они могут быть исправлены. Мечтая о слабых податливых женщинах, мужчины XVII—XVIII столетий не замечали своих реальных современниц и издавали законы, формулировали образовательные программы или организовывали хозяйство, исходя из своих представлений. Женщинам, впрочем, также свойственны садомазохистские тенденции, и им также могла импонировать роль этаких нежных слабых созданий.

Многие из них могли испытывать благодарность за те привилегии, которые даровало им такое представление о слабом поле. Зависимость могла быть приятной или не столь ужасной, чтобы променять её на исправительные работы. Помимо всего прочего, желание властвовать часто предстаёт и под изысканным и тонким покровом. В опере Генделя «Юлий Цезарь» Клеопатра, убедив себя в любви Цезаря, счастливо поёт:


Доплыть в безопасную гавань —
Не это ль мечтаний венец!

Её Цезарь мог иметь большие амбиции:


Мир ждёт, чтобы его завоевали!
Ждёт воина,
Что примет этот вызов.

Но она не просит для себя ничего иного, кроме как стать его любимой. Она мечтает о том, чтобы Цезарь взял её под свою защиту. Желание властвовать включает желание защищать и заботиться. Добрый муж, озабоченно прикрывающий жену, свой драгоценный цветок, от зябких ветров, и в особенности от грубых ветров реальной жизни, включающей в себя трудности, ответственность и удовлетворение от преодоления этих трудностей, — такой муж является очень приятным образом и одновременно искушением. Многие женщины и в прошлые времена, и сейчас с благодарностью принимают эту облегчённую жизнь и таким образом навеки остаются на правах детей.

Менее невинные создания понимают, что слабость, ловко используемая, оборачивается властью. Клеопатра в трагедии Чарли Седли, написанной в 1677 году, считает женскую слабость прекрасной защитой против мести Октавия. Она считает себя слишком жалким объектом для его мести:


Цезарь царицу не тронет — слишком
Беспомощна. Тростник пригнётся от ветра,
Дубы оставив высокие злобству стихий.

Такие уловки ясно были видны тем, кто не поддерживал игры в женскую слабость. Известная писательница XIX века описывает с острой проницательностью тиранию тех существ женского пола, что прибегали к подобного рода оружию. Леди Бертрам в повести Джейн Остен[12] спокойно возлежит на софе, считая себя великомученицей, в то время как остальные члены семьи выполняют за неё все необходимые дела. У Джорджа Элиота Розамунда, используя очаровательную глупость и якобы несамостоятельность, вертит своим мужем, демонстрируя способы, с помощью которых эгоистичный человек может играть на своей слабости, чтобы получить выигрыш в личных взаимоотношениях.

Наиболее сильное искушение для женщин — желание нравиться. Нежная девушка верит в то, что она глупая и некомпетентная, поскольку окружающие все твердят ей об этом. Повзрослевшая и более опытная женщина распознает свою силу, но отказывается от неё ради того, чтобы привлекать мужчин.

Клеопатра в опере Генделя (либретто Николя Хейма), решив соблазнить Цезаря, притворяется такой же робкой, как и остальные женщины из её окружения. Представ перед ним, она низко кланяется и сообщает ему, что горюет и «вся в слезах». Такая стратегия срабатывает. Цезарь немедленно влюбляется и затем оставляет её на сцене одну, чтобы она могла спеть арию, восхваляя свою изобретательность и неотразимость красоты: «Всё возможно для красивой женщины». Позже она подстраивает так, чтобы Цезарь услышал, как она горько сетует на свою безнадёжную любовь к нему и готова даже умереть, так она страдает от его равнодушия. Клеопатра добивается своего — Цезарь пробирается в её спальню. Каждый шаг их сближения — это результат её собственных усилий, и тем не менее она стремится предстать перед Цезарем как слабая и покорная женщина, отнюдь не царица, скрывая своё усиленное ухаживание за ним под видом пассивного ожидания и свою живость под маской сонного послушания.

В 1757 году Сара Фильдинг впервые рассказала историю Клеопатры от лица женщины в вымышленных биографиях «Жизнеописания Клеопатры и Октавии». Фильдинг постоянно переписывалась с Сэмюэлем Ричардсоном и была в хороших дружеских отношениях со своим братом, автором «Тома Джонса»[13]. Безусловно, для неё не было секретом, что женщины способны думать не хуже мужчин, однако ей также было ясно, что компетентная женщина будет воспринята её современниками, которые имели серьёзные предубеждения против такого взгляда на вещи, в лучшем случае — непривлекательной, в худшем — морально подозрительной. Её Клеопатра, изощрённая и ловкая, знает путь к сердцу мужчины. При первой встрече с Антонием в Тарсе она специально спотыкается, спускаясь с трона, чтобы приветствовать Антония.

«Антоний подскочил, чтобы поддержать меня, и, выждав необходимое время, которое мне полагалось для того, чтобы оправиться от испуга, я сказала, что это хорошее предзнаменование для первой нашей встречи — он как мужчина поддержал слабую женщину... Он не подозревал, конечно, предзнаменованием чего это является на самом деле: с помощью разных уловок и трюков я смогу управлять им всю оставшуюся жизнь».

Если быть слабой — и очаровательно, и пристойно, то сильные и независимые женщины должны по необходимости скрывать свой характер. Как заметила драйденовская Клеопатра восемью годами ранее, ей приходится быть притворщицей.

Понятие «слабой женщины» включает в себя также представление о том, что центром жизни и вселенной для женщины должны быть её взаимоотношения с мужчинами. Агриппа у Седли оплакивает несчастную участь Клеопатры, которой приходится заниматься столь неженским делом, как управление страной:


Женщинам должно сидеть в тени на корме.
Смелый отважный моряк везёт их и правит корабль.

Другими словами, женщина, бедное беззащитное создание, не может обойтись без защитника-мужчины, как улитка без раковины. Заполучить такого покровителя — это должно составлять основной смысл их жизни, их главную задачу. Основной вопрос, который волнует большинство создателей историй о Клеопатре в XVII—XVIII веках, — это простой вопрос о чувствах: «Может ли Клеопатра быть верной в любви?» Это волнует всех: Деньела фон Лохенштейна, Жана Мэйре, Исаака де Бенсерада, Лакальпренеда, Джона Флетчера, Томаса Мэя, Генри Брука, Седли, Драйдена и Фильдинга. Основной смысл жизненной драмы Клеопатры — драмы женщины, которая бросила вызов Риму и претендовала на то, чтобы стать царицей всего известного в её времени мира, сводится авторами либо к её душевным мукам по поводу обвинений со стороны Антония во флирте с посланцем Октавия, либо в терзаниях после смерти Антония — соблазнять ей Октавия или остаться верной памяти ушедшего возлюбленного.

«Какое мне дело до Египта!» — восклицает Клеопатра у Драйдена. Её бросил возлюбленный, он оставил её ради другой женщины, уехал жениться на Октавии. Подавленная горем Клеопатра оплакивает свою женскую долю: «Моя жизнь, моя душа! Всё потеряно... Теперь и поцелуи и объятья — всё её!» В пьесах того времени мужчины — Октавий, Меценат и Агриппа, Вентидий и Долабелла — обсуждают всерьёз государственные вопросы, борются между собой за власть, в то время как Клеопатра занята лишь личными переживаниями. В пьесе Генри Брука (1703—1783) Клеопатра предстаёт типичнейшей пустышкой, подобной воображаемым посетительницам вплоть до недавних времён существовавших дамских магазинов, — её интересуют лишь платья да кулинарные рецепты, но отнюдь не дела государственной важности. Донесения, прибывавшие к ней из разных концов империи, она использовала «для завивки локонов или отдавала повару как обёрточную бумагу». Клеопатра в драме «Всё за любовь!» отсылает Антонию рубиновый браслет, украшенный вензелем переплетённых сердец. Ничто, кроме сердечных дел, её не интересует, единственный смысл её жизни — любовные переживания.

Одно влечёт за собой другое. Будучи полностью поглощена делами любви, Клеопатра неизбежно является эротичной, а поэтому она может быть только жертвой. Она живёт только ради любви, и, когда по ходу действия пьесы Драйдена Антоний временно покидает её, она остаётся беспомощной и безутешной. Вся сила её заключается в сексуальности и эмоциональности, да и тех у неё немного. Как с усмешкой говорит Агриппа, даже боги теряют силу, порабощённые любовью:


Влюблённый бог! Нет сил и с нимфой сладить!
Чтоб богом стать опять, страсть надобно изгладить.

Это следовало сделать Антонию после своего поражения, но он пошёл ложным путём и погряз в пустом женском мирке. Клеопатра же обречена пребывать в сём пустом мире по необходимости, поскольку она женщина. В пьесе Колли Сиббера «Цезарь в Египте», впервые представленной на сцене в 1736 году, Клеопатра обнаруживает, что её привлекательность не действует на возлюбленного. Она горестно жалуется на Цезаря: «Он весь в честолюбивых мыслях! Красота ему — лишь развлеченье в час безделья!» Ясно, что женщины такого рода, какой предстаёт перед зрителем Клеопатра, — пустая забава для мужчин, просто развлечение в часы досуга, игрушка на непродолжительное время. Их хладнокровно отбрасывают, когда это время истекает.

Некомпетентная в государственных и практических делах, интересующаяся лишь тем, как найти и удержать при себе мужчину, Клеопатра в драмах XVI—XVIII веков часто ведёт себя подло, поскольку женская слабость обычно приводит к моральной деградации. Драйден извиняет поведение её и Октавии, когда они сцепляются как кошки, готовые выцарапать друг другу глаза из-за Антония, «поскольку в конце концов, хотя одна из них римлянка, а другая — царица, обе они — женщины». Частое появление Октавии в этих пьесах не случайно. В средневековых легендах она не включалась в сюжетную линию, но в драмах этого времени, когда женский характер и женская роль в обществе уже имеют значение, она часто вводится в действие как альтернатива Клеопатре и воплощение тех качеств, что необходимо иметь каждой женщине.

Октавия, как историческое лицо, принадлежала к римской аристократии, была умна и образованна, покровительствовала искусству. Известно, что Меценат и Витрувий были её друзьями и протеже. Все эти черты её реального характера полностью игнорируются постренессансными драматургами и писателями. Её превращают в некую образцовую матрону. Анонимный автор XVII века описывает такой образец женщины в следующих стихах:


Служит жёнам украшеньем верным
Целомудрия зарок нелицемерный,
Преданное мужу послушанье,
К чадам нежным чуткое вниманье.

Вымышленная Октавия, безусловно, должна быть невинной. В пьесе Сэмюэля Брендона неискушённость Октавии столь велика, что она с трудом может поверить, что муж ей изменил. «Разве он не поклялся быть верным во время свадьбы?..» — недоумённо спрашивает она.

В пьесе Седли Октавия пытается покончить жизнь самоубийством, когда Меценат сообщает, что влюблён в неё (Седли делает из традиционной истории любовный треугольник). Безупречная, как всегда, она не желает жить, поскольку услышала «слова любви, что плохо для моего Антония».

Октавия безоговорочно предана мужу. Сэмюэль Брендон характеризует её как женщину, «которая не знает, что такое непослушание». В трагедии Жана Мэйре «Марк Антоний или Клеопатра», опубликованной в Париже в 1637 году, с Октавией, «этой героической душой, красивой и скромной», обращаются в Александрии с презрением (что подчёркивает её скромность), почти как с рабыней. Антоний встречает её только для того, чтобы сообщить, что он навсегда останется с Клеопатрой. После чего Октавия говорит, что она будет любить его всю жизнь, но и не ожидает, что он к ней вернётся. Как и брендоновская Октавия, она озабочена лишь судьбой своего мужа, поступки которого ведут его прямо в ад, а её цель — лишь спасти его. Она обнимает колени Антония, уверяя, что ни в чём перед ним не провинилась, хотя он её и бросил. Она подчиняется безропотно всем его приказаниям, не перечит, никогда не задевает Клеопатру, так как боится обидеть человека, который так дорог её мужу. И за всё это она не заслуживает никакой похвалы, потому что, как сообщает сама Октавия, она всего лишь выполняет долг, «который Гименей накладывает на верную жену». Видя такую самоотверженность, современный читатель даже начинает сочувствовать в чём-то Октавию в пьесе Седли, который, не обладая тонкой чувствительной душой и не ценя подвиг сестры, насмехается над Октавией: «Что ты виляешь задом и тщишься взять его добротой, он-то уже не твой». На что Октавия вскоре даёт такой ответ: «Жены... должны быть покорны мужьям, даже неправедным. Ибо мужчины рождены для свободы, а мы — для послушания. Смелость и мужество — их стезя, тогда как наша — воздержанность».

Клеопатра, хотя и не является образцом такой женственности, тем не менее всё время помнит о своём зависимом положении и о долге подчинения и верности своему мужчине. На картинах смерти Антония (например, у Доменико Мариа Муратори, Помпео Батони и Натаниэля Денса) она склоняется безутешно над простёртым телом своего возлюбленного. В пьесе Генри Брука Клеопатра трогательно зависима. «Кто же будет тогда охранять меня, беззащитную?» — спрашивает она, когда Антоний собирается уехать в Рим. Бросившись на колени перед ним и ухватившись за полы его одежды, она с отчаяньем молит: «Я этого не перенесу! Ты не должен, не можешь меня покинуть!» Такая Клеопатра вполне похожа на образцовую Октавию того времени. Клеопатра у де Бенсерада волнуется из-за несчастий, какие могут произойти с любимым на войне. Как женщине ей, конечно, невдомёк, что мужчины на войне получают не только раны, но и gloire[14], ей недоступны такие понятия, как «честь» или «слава», столь драгоценные для мужественной души. Это роднит её с Клеопатрой в интерпретации Мэйре, «сердцем боязливой», которую совершенно не волнуют сражения и битвы — ей это безразлично, лишь бы любимый Антоний был жив и здоров и не переставал её любить. Когда он обвиняет её в предательстве, она впадаетв отчаянье. Потерять его доверие — «наиболее непереносимое из всех её несчастий». Рыдая, она сообщает, что ради того, чтобы доказать свою невинность и вернуть его расположение, она готова сердце вынуть из груди.

В пьесе Седли Клеопатра впадает в ещё большее отчаяние по ещё менее существенным причинам. Антоний, умирая, советует ей примириться с Октавием. Она категорически это отвергает, говоря, что умрёт вслед за ним. Он слишком слаб, чтобы спорить дальше на эту тему. Однако позже она лишает себя жизни из-за того только, что, предположительно, это ему бы понравилось. Эти Клеопатры, подобно Октавии, предполагают, что мужчина властен не только над их любовью, но и над жизнью.


Простит ли он меня?
Мне жить иль умереть? — Вернее, нет,
Жива ли я теперь? Иль умерла? Как встретила его,
Судьба сказала слово. Теперь лишь в нём одном
И жизнь моя и смерть.

Такие женщины, пассивные и покладистые, — лёгкая добыча любого проходящего мимо мужчины. Поэтому она нуждается в защите закона. В XVII и XVIII веках новая тема влилась в сюжет Клеопатры: брак или адюльтер? Три возможных варианта характера Клеопатры, предложенные в XVII—XVIII веках, были: верная жена; падшая, или «мечтающая о законном браке»; и наконец, гулящая, или распутница. Первая — слабая и добродетельная, вторая — слабая и вызывающая жалость, и третья — сильная и плохая. Характеры всех, включая последнюю, полностью определялись их взаимоотношениями с мужчинами.

«Клеопатра» Ла Калпренеда — многотомный и исключительно популярный в XVII веке роман. Его двенадцать томов выходили в свет на протяжении 1647—1658 годов во Франции и тут же переводились на английский Ричардом Лавдеем. Юлий Цезарь в этом романе был покорен неотразимым сверканием глаз Клеопатры. Находясь с ней во дворце, он «сгорал от любовной страсти и был готов немедленно представить её доказательства», однако осторожная Клеопатра поощряла его лишь в границах приличий, «не оскорбляющих добродетели». Цезарь впал в отчаянье. Как-то раз он стоял перед ней на коленях, осыпая её руки поцелуями, и молил уступить его безудержной страсти: «О царица! Я умираю!» Но сколько ни просил он смилостивиться над ним, она была неколебима. Опустив глаза долу, она просила понять её. Репутация царицы должна быть незапятнанной. Поэтому она не может уступить ему иначе, «как законным образом». Цезарь, боявшийся, что монархический брак плохо будет воспринят в республиканском Риме, клялся, что и хотел бы жениться, да не может. «С тех пор она даже близко не подпускала его к себе». Никаких больше осыпаний рук поцелуями. Цезарь сдался. Они поженились при шести свидетелях (без священника). Наконец Цезарь смог насладиться «этой несравненной красотой, вызывающей зависть всех царей Азии». Как объясняет рассказчик в повествовании Ла Калпренеда, эта история приведена, чтобы «защитить память о великой царице, поскольку её неверно излагают те, кто был не осведомлён о её браке».

Либо не знали, либо не интересовались. Забота Ла Калпренеда о законности брака просто показалась бы странной более ранним интерпретаторам. Средневековые поэты называли Клеопатру женой как Цезаря, так и Антония. Слово это обозначало просто сексуальную близость. Под «женой» подразумевалась взрослая женщина, уже не девушка, такое значение слова сохранилось во французском и в немецком языках до сих пор. Драйден в предисловии к «Всё за любовь!» отмечает, что он, несомненно, является первым, кто затрагивает эту тему. «Я не сомневаюсь, — пишет он далее, — что эта тема будет интересна для всех; я имею в виду её исключительную назидательность: ибо главные герои представляют прекрасный образец того, что называется незаконной связью; и, конечно, их конец печален». Для Драйдена их несчастья — наказание за незаконность их связи. Но несчастливый конец шекспировской пьесы не тем объясняется, что у Клеопатры и Антония незаконная связь, или адюльтер, а является прямым следствием их чувственного влечения. Вопрос же о том, состояла ли Клеопатра в законном браке, начинает волновать рассказчиков только с XVII века.

На протяжении Средневековья и даже в начале Нового времени для состоятельных собственников брак включал в себя по крайней мере пять последовательных этапов: финансовый контракт между двумя семьями; обмен кольцами, так называемое обручение; формальное оглашение; свадьба в церкви; сексуальная консумация, или подтверждение брака. В какой именно момент этого ступенчатого процесса пара становилась действительно женатой парой — это совершенно никому не ясно. Столь же запутанными были брачные установления по всей Европе, не только в Англии. Суть всех этих сложных ухищрений была тесно связана с владением и разделом имущества. Низшим сословиям финансовый контракт был не нужен, а оплата церковной свадьбы — не по карману. Брак для большинства жителей европейских стран в те времена был, как объясняет Лоренс Стоун, «частным соглашением между двумя индивидуумами, основанным на общих понятиях права». Если мужчина брал «жену» в постель и если они оба были свободны и не имели других договорённостей, то они становились признанной женатой парой — и по их понятиям, и по понятиям их окружения или соседей. Одобрен ли их союз государством или церковью — об этом они не знали, и никакие мысли на этот счёт их не волновали.

Эта неопределённость понятия «брака» вовсе не вела к разгульному образу жизни. Средневековая «жена» принадлежала своему мужу, неверность жестоко наказывалась. Но это означало, однако, что различия между добродетельным браком и случайным сожительством, которое позже было обозначено как «жизнь во грехе», тогда ещё не существовало. Такое положение дел также не исключало полигамию, или, вернее сказать, серию моногамных связей. Тот факт, что Антоний был женат на Фульвии, а потом на Октавии, но не на Клеопатре, совершенно ничего не значил для средневекового читателя, если он вообще об этом знал. Антоний прожил с Клеопатрой семь лет. Они жили вместе, у них было трое детей. Конечно же, он был «мужем» и главой их общей собственности, а она — его «женой». Ещё в 1595 году Клеопатра Гарнье говорит, обращаясь к только что умершему Антонию: «Наш священный брак и нежная забота о дорогих малютках, плодах нашей дружбы». Образ любовницы — женщины, которая вступает в незаконную связь и тем самым губит себя, — ещё не появился.

Он обязан своим рождением Реформации. Пока Гарнье во Франции по-прежнему не видел различий между любовницей и законной женой, в протестантской Англии всего через четыре года спустя в пьесе Сэмюэля Брендона «Добродетельная Октавия» Октавия восхваляется и противопоставляется Клеопатре именно потому, что Клеопатра была той женщиной, что первая научила Антония «жить во грехе». В аналогичных французских или итальянских произведениях «случайности» связи Антония и Клеопатры едва ли уделяется особое внимание. Героиня де Бенсерада умирает в горьком раскаянии, ведь она потеряла честь, раз вместо верности умершему Антонию надеялась соблазнить Октавия. Но речи о незаконности их связи нет. Совсем не так обстояло дело с её английской тёзкой. Английская Клеопатра прекрасно понимала уже, что её честь будет навек потеряна, если она не оформит всё по закону. Некоторые отголоски этих различий в традиции сохраняются и по сей день. Например, французских и итальянских обозревателей часто удивляет то особое внимание, которое английская и американская пресса уделяет вопросу о супружеской верности политических деятелей.

Протестанты стали осуществлять внебрачные связи, так как в новом ракурсе стал рассматриваться брак. Лютер, а потом Кальвин настаивали на моногамном браке, приравнивая моногамность к добродетели, сравнимой лишь с девственностью. Английские пуритане их поддержали. В 1609 году Вильям Перкинс, автор влиятельного сборника наставлений для пуритан, объявил, что брак — это «состояние более благородное, чем единичное существование». Такое заявление граничило с ересью. Современник Перкинса, кардинал Беллармен, высказал противоположное и более терпимое утверждение: «Брак — дело человеческое, тогда как девственность — ангельское». Собственно, католическая церковь всегда учила, что сексуальность любого рода — это грех. Моногамный брак был признан меньшим злом, чем беспорядочные половые связи, но зло тем не менее оставалось. «Неважно, что до женитьбы он не желал чужой жены: до женитьбы все жёны — чужие, и никакая жена не выйдет замуж, если муж до брака не прелюбодействовал с ней взором. Законы, похоже, проводят различие между браком и любодеянием, как между разными видами недозволенного, но различие это не касается существа дела. Что толкает мужчин и женщин и к браку, и к прелюбодеянию? Плотское вожделение...» Так было до Реформации. Протестантское движение, настаивавшее на правах священников вступать в брак, привело к иному отношению к браку — он стал восприниматься как идеал целомудренных взаимоотношений между мужем и женой, как добродетельное и, возможно, даже священное состояние.

У Сэмюэля Брендона Октавия, униженно просящая Антония, была объявлена «славной на земле» и «возлюбленной на небесах», а Клеопатра — «позолоченным сосудом греха». Может казаться, что женщины должны были выиграть от такого разделения женской половины человечества на добродетельных жён и гнусных любовниц. Однако не выиграли. Совершенно ясно из анализа множества вымышленных историй с участием Октавии или Клеопатры, что их образы всегда теряют, а не выигрывают от подобной поляризации. То же касается и тех реально живущих женщин, чьи взгляды подаются через их образы. Октавия восхваляется за терпение, постоянство, покорность, другими словами — за согласие на двойной стандарт в сексуальных взаимоотношениях: она согласна быть сексуальной собственностью мужа, идти на подвиг самоотвержения ради удовлетворения его интересов, ничего, кроме презрения, от него и не ожидая. Вряд ли такая добродетель может вызывать зависть, тем более что это сопровождается к тому же и сексуальной холодностью. В самом деле, до брака ведь непозволительно испытывать никаких «любострастных» чувств, никакого сексуального возбуждения. Когда у Драйдена Клеопатра предлагает Октавии обучить её искусству возбуждать мужчин, та с негодованием отказывается:


Знатным дамам знать такое не пристало,
И уж тем более — скромной жене!

Следовательно, замужние женщины обречены на фригидность и фрустрацию. Пряный привкус незапланированной страсти полностью отсутствует в стерильно чистом убранстве брачного ложа. В пьесе Драйдена даже боязливая Клеопатра говорит, что в её незаконной любви больше страсти, больше огня, чем может дать подобная безучастная жена, никогда не испытавшая желания сама и не умеющая возбудить его в мужчине. Помимо всего прочего, добродетель порядочной женщины часто ославливается как ханжество. У Сэмюэля Брендона бедная Октавия, выяснив, что у окружающих её распутников один лишь намёк на целомудренное поведение вызывает приступ тоски и отвращения, в горести вопрошает: «И что же, красота — уже и не красива, когда сопровождается добродетелью?»

На сей вопрос предполагается ответ «да», который она и получает на протяжении столетий. В «Клеопатре» Дельфины де Жирарден, впервые поставленной на сцене в 1847 году, Октавия гордо уверяет всех, что её не волнует ни Клеопатра, ни какая иная из любовниц Антония, потому что «уважает он только меня, и именно мне можно позавидовать, а не им». Клеопатра, распутница, может пожинать лавры, развлекаясь с ним, но только законная жена будет утешать его в старости. Такими словами она пытается отстоять своё ущемлённое достоинство на людях, но, когда остаётся одна, в отчаянии бросается наземь и признается, что в действительности добродетельная жена — это та, кого все презирают, что она готова была бы отдать всё, что имеет: положение, состояние, репутацию, — «за постыдное счастье быть любимой».

Выбор таков: жена отказывается от удовольствий, любовница отказывается от репутации. Не имеющая мужа и расставшаяся с девственностью Клеопатра на взгляд протестантской и особенно буржуазной английской морали — воплощение греха. Это очень волновало драматургов, желавших, чтобы их главные герои были положительными персонажами. Чтобы стать презентабельной героиней, Клеопатре необходимо было соответствовать существующим идеалам женской добродетели.

Драйденовская Клеопатра постоянно уверяет слушателей, что она жаждет выйти замуж за Антония и, конечно, раскаивается в своём грехе. Другие авторы (как, например, Ла Калпренеда, но не только он) шли дальше, и их Клеопатра была замужем, значит, честная женщина, что, по видимости, было неизвестно античным историкам. В повести Шарлотты Леннокс, опубликованной в 1752 году, героиня уверяет, что Клеопатра была похищена и изнасилована.

«Клеопатра была шлюха, разве не так?» — настырно спросил другой голос.

«Тогда всем миром управлял нечестивый человек, — сказала Арабелла, — и профаны не помнят о том, какой славной и красивой была египетская царица, из-за того, что её оговорили».

В разговор вступил ещё один джентльмен: «Сэр... вы ошибаетесь, отзываясь так о великой царице... Всему свету известно, что она была замужем».

«Вы уверены, что ваш император женился на этом чуде?» — спрашивает Агриппа в пьесе Генри Брука. «Так же уверен, как в том, что их обвенчал египетский жрец», — отвечает Энобарб. В пьесе Брука выясняется также, что армянский царь Артабаз — это давно потерянный старший брат Клеопатры. Он не сразу открывается ей лишь потому, что считает её любовницей Антония: «Ходили разные слухи, я сомневался, стыдно такое родство признавать». Когда Клеопатра уверяет его, что это был лишь глупый слух и что она действительно законная жена Антония, он преисполняется великой радости, «очистившись от грязи такой славы».

Клеопатра у Брука, как ни странно, имеет двух детей-близнецов — Александра и Клеопатру Селену. Чудесные малыши мило лепечут и болтают, играют между собой, называя друг друга попросту «Эл» и «Пати». Как приличной женщине, Клеопатре здесь дозволяется обладать атрибутами добродетельной жены, одним из которых является материнство. Верх совершенства — Октавия — часто предстаёт перед зрителем как воплощение материнских качеств. В кульминационной сцене брендоновской драмы Октавия, выгнанная из дома Антония, появляется, окружённая толпой детей — её собственных и Фульвии. В драйденовской версии она прибывает в Александрию с двумя маленькими дочерьми. Незаконные дети Клеопатры, напротив, практически не появляются в тех пьесах, где она не замужем. Очарование материнства есть прерогатива только законных жён. Милая живая картинка матери, играющей со своими детьми, радует лишь тогда, когда внизу можно прочитать фамилию владельца, которому принадлежит данная семья.

Те Клеопатры XVII и XVIII веков, что не получили возможности честно выйти замуж, выглядят несчастными и жалкими — не столько любовницы, сколько неудавшиеся жёны, безуспешные и безутешные, напрасно стремившиеся к респектабельной безопасности, символом которой является обручальное кольцо. Драйденовская Клеопатра наделена всеми чертами добродетельной жены, но не может их показать, поскольку она не замужем. В таких вариантах изложения истории Клеопатры незамужнее положение героини представляется не как результат её пренебрежения условностями морали, а, напротив, как следствие её женского самоунижения. У Драйдена Клеопатра радуется тому, что ей приходится стыдиться положения любовницы, — для неё это ещё одна возможность доказать всеобъемлющую привязанность к своему господину и хозяину: «Весь свет осуждает меня за то, что я потеряла честь, запятнала славу царских предков, лишилась всего ради того только, чтобы носить позорное имя любовницы». Такие любовницы всеми силами стремятся доказать свою самоотверженность, как и законные жёны. Когда Антоний в этой пьесе решает бросить Клеопатру, он требует от неё, чтобы она оставалась ему верна до конца дней своих:


Поскольку хоть уже и в прошлом это,
Но не хочу, чтоб грязными руками
Касался мир того, что я любил
Возвышенно и пылко.

Клеопатра соглашается с ним, но ужасно расстроена — нет, не его безграничными требованиями, а тем, что он мог хоть на секунду усомниться в её абсолютной верности.

Такие жёны, или «мечтающие стать жёнами», идеальные женщины, ставящие мужчину в центр своей вселенной, очень часто быстро приедаются мужчинам. Бесконечные заботы и обожание преданной жены через некоторое время надоедают, и любовные беседы увядают на корню, если говорить, кроме этого, не о чем. Утомление от скуки приводит к неожиданному взрыву чувств Антония, когда он видит своего старого друга Долабеллу:


Ох, наконец! Моя другая половина!
Вернулся ты! Я весь с тобой!

Очевидное облегчение Антония при встрече с другом выдаёт его истинное отношение к Клеопатре. Он испытывает к ней страсть, но ему даже не о чем с ней поговорить. Когда появляется Долабелла, Антоний лежит в объятиях Клеопатры и, несмотря на все чувственные удовольствия, испытывает тоску одиночества.

«Некоторые мужчины имеют такую склонность, — писала в 1664 году герцогиня Ньюкасла, — поскольку они ненавидят честных и добродетельных женщин и любят общаться и разговаривать с распутницами и женщинами свободных нравов». И только когда Клеопатра появляется в роли распутницы или авантюристки, она имеет шанс стать Антонию другом. На картине Яна Стейна, изображающей пир во дворце Клеопатры, Антоний примостился на ступеньке трона Клеопатры. Такая иерархия вполне объяснима — этот дворец в Александрии по виду напоминает таверну, если не бордель: свора собак, груды фруктов, пёстрые ковры и толпа полногрудых служанок. Атмосфера праздничная и вполне плотская. Здесь, как и на других картинах фламандских и датских мастеров того времени, рисовавших этот популярный сюжет, можно увидеть отражение взглядов, высказанных Канидием в «Трагедии Клеопатры» Томаса Мэя: «Любовь женщин — это весёлая забава». Когда Клеопатра выступает в роли проститутки, Антоний не только может дойти до пределов страсти, но и быть весёлым, развлекаться.

Шлюха опаснее, чем жена, и сильнее. Она финансово независима. Её сексуальность принадлежит ей: она её либо продаёт, либо развлекается по собственному выбору. Она умна и «вероломна». Она не умирает от любви, поскольку, подобно мужчинам, считает, что жизнь — это нечто гораздо большее, чем просто романтическое чувство. Добившись многих чисто мужских преимуществ в жизни, она чувствует себя непринуждённо в кругу мужчин и знает, как обеспечить себе популярность. Протестантская буржуазная культура, признавая недостаточность и излишнюю бледность выдуманного стереотипа жены, изобретает ей сестру-противницу — весёлую авантюристку. На протяжении XVII и XVIII веков и на картинах (в основном в датской и фламандской живописи), и на европейской сцене (от Англии до Германии) появляется новый образ Клеопатры — бесстыдной, остроумной и чувственной.

У таких Клеопатр-распутниц холодное сердце, но горячая кровь. Они ведут разгульную жизнь, бессовестно занимаются сексом, получая удовольствие и не испытывая при этом никакого стыда. В пьесе Сэмюэля Брендона Клеопатра-распутница признается, что вовсе не собирается любить Антония после его смерти. «Мой сладострастный двор предоставляет мне изобилие удовольствий, всегда новых, и окружает меня такими щедрыми развлечениями, что я не знаю удержу в любви». Готовность радоваться жизни придаёт этой Клеопатре ту живость характера, что отсутствует у несчастных преданных жён.

Мнение драматургов о подобном распутном поведении было поддержано мнением публики и перенесено даже на актрис, играющих в пьесе. В 1629 году французская труппа была освистана в Лондоне, поскольку это были «знаменитые шлюхи». Когда после Реставрации английским женщинам разрешили играть в театре, это было расценено мужчинами как сексуальная доступность (для того, кто предложит большую цену). Сатирик Том Браун писал: «Хорошенькой женщине столь же трудно сохранить свою честь в театре, как трудно уберечь патоку в жаркую погоду от налетевших мух, поскольку любой распутник, сидящий в театре, видит в ней свой горшок мёда». Некая миссис Барр, знатная леди, получила прозвище Клеопатра, даже и не приближаясь к театральной сцене, а потому только, что была знаменита переменчивостью в личных пристрастиях, и, по словам её современника, «если оригинал довёл до несчастья Антония, то она — многих честных сельских джентльменов». Такая трактовка образа Клеопатры, в отличие Клеопатры Седли, Драйдена, Сиббера или Брука, привносила на сцену и за кулисы будоражащую атмосферу, запашок скандала, который был только на руку драматургам.

Клеопатра-распутница могла быть и бескорыстной любительницей удовольствий, но чаще её выставляли в роли профессиональной куртизанки, использующей свою сексуальность как оружие или товар для сделки. Канидий у Томаса Мэя говорит о Клеопатре, что она «была послана судьбой во владение того, кто управлял всем миром». Из этих слов можно заключить, что речь идёт о принадлежащей ему собственности, о некоей «девочке по вызову», которой повезло ублажать главу «всего мира». Однако, когда она появляется на сцене, выясняется, что своей карьерой распутницы управляет с большой ловкостью она сама. Она льстит Антонию, задабривает его, а когда он умирает, то пытается предложить себя Октавию. Только когда её план терпит провал, она решается на самоубийство. В «Притворщице» Джона Флетчера (возможно, в соавторстве с Филиппом Мессинджером), впервые поставленной на сцене в 1620 году, юная Клеопатра соблазняет Юлия Цезаря, рассчитывая таким образом добиться политических уступок.


Ну и что, пусть я купила
Благосклонность за невинность,
Но цена достойна цели — царское величие вернуть.

Она уговаривает Сцеву отнести её в покои Цезаря, завёрнутую в матрас. Когда Цезарь попадается на её уловку, Сцева, имеющий привычку «говорить прямо», сообщает, превращая сцену чуть ли не в комическую: «Она принесла с собой и матрас, чтобы не терять времени, ну, и чтобы ей было помягче лежать, понимаете?» Это циническое замечание вполне сюда подходит. Клеопатра проституирует себя, чтобы купить Цезаря. «Он теперь — моё завоевание, — сообщает она в сторону, зрителям, — и я теперь его использую».

Все эти Клеопатры-распутницы, конечно же, хитры и вероломны, поскольку они не добродетельны. В «Клеопатре» Деньела фон Лохенштейна, впервые поставленной на сцене в Нюрнберге в 1661 году, героиня одновременно и похотливая любовница, и расчётливая манипуляторша. Горячность, с которой она наслаждается отношениями с Антонием в первой части пьесы, затем сменяется ухищрениями, чтобы вывернуться и обеспечить себе безопасность. Она притворяется, что совершает самоубийство, чтобы вынудить на это Антония и расчистить себе путь к переговорам с Октавием. (Лохенштейн был первым драматургом, который дал такую интерпретацию её ложного послания). Её уловка срабатывает, она пытается соблазнить Октавия, и, лишь когда он разоблачает её обман, она теряет надежду и умирает. Пофин в пьесе Колли Сиббера описывает, как царица, предположительно влюблённая в Цезаря (Октавия), в то же время старалась изобразить из себя безутешную вдову, оплакивая Антония со всем доступным её красоте очарованием, роняя прелестные слёзы, «похожие на капельки росы внутри лепестков роз». Двуличие и склонность к беспорядочным половым связям тесно связаны. Говорить о женщине в тот период, что она «честная», значило, что она либо девственница, либо верная жена. Сказать, что женщина «обманула» своего мужа, в те времена, да и до сих пор ещё означает, что она решилась на сексуальные отношения с кем-либо ещё. Ведь женщина определяется только сексуальным поведением, больше ничем.

Предположение о том, что женщина, способная общаться на протяжении жизни более чем с одним мужчиной, является лживой притворщицей, по-видимому, проистекает из подозрения, что она теряет существенную часть себя в момент сексуального общения. Занятия любовью требуют от женщины полной самоотдачи и подчинения, но хитрые и вероломные женщины пытаются урвать при этом нечто для себя, даже получить от этого удовольствие, выиграть что-то в своих интересах, а некоторые, совсем потерявшие стыд, пытаются заработать себе на жизнь. Кроме того, женщина, у которой только один сексуальный партнёр, полностью понятна, а ту, у которой их несколько, не всегда можно понять. Она сама распоряжается своей жизнью. У неё может быть знаний больше, чем предназначал ей муж. Она не будет уже понятной. Она уже не будет податливой, послушной, слабой, понятно, как это положено женщине. Она уже не «честная».

Искусность и нецеломудренность — это одно и то же, поэтому умение Клеопатры подать себя — признак её моральной низости. Это очень древний мотив. Меценат, реально бывший другом Октавия, похвалил «естественные» волосы Клеопатры, в то время по Риму ходил слушок, что она пользуется париком. Косметика, парики, дамские украшения и всё прочее в этом роде — признаки распущенности. Добродетельной женщине и жене надо быть попроще. В 1608 году английский путешественник Томас Корайет описывал венецианскую куртизанку, которая вся обвешана «золотыми цепочками и восточным жемчугом, наподобие Клеопатры... на руках красуются золотые кольца с бриллиантами и другими драгоценными камнями, в ушах — дорогие серьги». Внимание к украшениям настораживает, поскольку оно означает, что женщина не ждёт пассивно, пока на неё обратится взор мужчины, который её выберет, а сама проявляет некую активность в поисках. Это уже явный признак распутности. «Великое искусство нравиться, — отмечала Мэри Уоллстонкрафт в 1792 году, — ...нужно лишь любовницам. Целомудренной жене и серьёзной матери надо заботиться лишь о том, чтобы нравиться своей обходительностью и своей добродетелью». Макияж в те времена был знаком сексуальной доступности.

Обманщик имеет власть над обманутым. «Все вокруг родились, чтобы стать моими рабами», — заявляет страдающая гигантоманией Клеопатра у Сары Фильдинг. В отношениях с Антонием её больше всего привлекает та власть над ним, которой она добилась с помощью обмана и ухищрений. Для неё это становится почти навязчивой идеей — разжигать его страсть, используя многочисленные уловки. Пикантное удовольствие, которое она от этого получает, радует её даже больше, чем утехи любви. Октавия у Сары Фильдинг, напротив, ставит честность превыше всех других добродетелей. Она никогда не прибегает к обману мужчины: «Я никогда не воображаю, что превосхожу своего мужа». Сара Фильдинг (которая сама никогда не была замужем) ясно показывает связь между идеалом «честной» жены и подчинённостью женщин в супружеских отношениях. Как замечает «распутная» Сильвия у Сэмюэля Брендона, «верность, наиболее требуемое качество идеальной жены, — это причина всех женских несчастий... так как даёт мужчинам средство использовать нас, как они того желают».

Клеопатра-распутница, отказываясь от верности и «вероломно» считая, что её собственные интересы заслуживают не меньшего внимания, чем интересы мужчины, получает некоторую независимость, но ничто не может её полностью освободить от ужасной слабости, свойственной её полу. Для интерпретаторов XVII и XVIII веков Клеопатра всегда является сильной ровно настолько, насколько это позволяет благосклонность её мужчины. Её единственный талант — это умение его соблазнять. Если же мужчина к ней равнодушен, то она уже ничего не стоит. В «Притворщице» Флетчера Цезарь за ужином больше интересуется золотой сервировкой стола, чем её персоной:


О боги, как?
Я что, внезапно постарела, Цезарь? И почему...
Меня оттёр металл презренный прочь?

X. Говерт, рисуя пир Клеопатры, изображает её в богатом и одновременно пикантном уборе: на голове пышная корона, а ниже выставлены напоказ перламутровые груди. Однако Антоний, сидя откинувшись на кресле, не обращает никакого внимания на Клеопатру и поглощён созерцанием служанки, что склонилась неподалёку у камина. На этой картине Клеопатра выглядит так, будто выставила себя на продажу на рынке. Она подвергает себя тем самым унижению, так как покупатель может предпочесть ей, искусной любовнице, простоватую полногрудую толстушку-служанку. В драме Колли Сиббера Клеопатра приглашает Цезаря на обед в своё жилище. Там журчат тысячи фонтанов, заполняя озеро, по которому плавают серебряные лебеди. По золотым мосткам снуют услужливые рабы. Шёлковые тенты павильонов предлагают тень, и, пока любовники угощаются, их развлекают труппы актёров-мимов и танцовщиц, а нежные девичьи голоса и высокие голоса евнухов услаждают их слух пением. И всё напрасно! Когда занавес поднимается, мы видим Клеопатру, уныло сидящую в одиночестве, и Цезаря, полностью поглощённого чтением военных донесений. Сценка напоминает традиционную картину с мужем, который пришёл с работы, погрузился в чтение газеты и не заметил ни одной из восхитительных переделок по дому, над которыми трудилась весь день его жена.

Драматург XVII века Афра Бен считал, что куртизанка — «это торжествующая наглая штучка, которая обращает в рабство весь род мужской». Однако стоит этим рабам отвернуться в другую сторону, и слава куртизанки рушится как карточный домик. Поскольку власть, какой обладают Клеопатры-распутницы, держится исключительно на красоте, а красота, как справедливо замечает Клеопатра в пьесе Седли, — это прекрасный, но быстро увядающий цветок, она эфемерна. Кроме того, она не имеет своего собственного существования. У каждого своё представление о красоте, и в любой момент её может отвергнуть наблюдатель. Та женщина, что не добивается более существенной опоры, по-прежнему слаба.

Когда в воображаемом мире романтиков XIX века Клеопатра превращается в femme fatale, она на какое-то время утрачивает слабость, однако сексуальная мораль, которая предполагает, что женский характер полностью обусловливается и определяется её взаимоотношениями с мужчинами, остаётся прежней. Жена либо не жена, плоха или хороша, ответ всегда зависит от того, взял или не взял её под своё покровительство какой-либо мужчина. В эпилоге «Цезаря в Египте» Колли Сиббер полемизирует от имени автора с «Главной ханжой», которая считает, что «низменный огонь», каковым является внебрачная связь, как у Клеопатры и Юлия Цезаря, должна заканчиваться смертью и безысходным отчаянием. «Но разве красота и красавицы должны из страха отказываться от радости жизни?» — задаётся автор справедливым вопросом. Но, придя к очевидному отрицательному ответу, всё же не может на нём успокоиться. С тех пор никогда больше Клеопатре не удаётся достичь положения «приличной женщины», какой она была для авторов Ренессанса. На карикатуре начала XIX века Джеймса Джильрея изображён сэр Уильям Гамильтон, рассматривающий коллекцию портретов, среди которых находится также двойной портрет «Антоний и Клеопатра», под видом которых изображены его жена и лорд Нельсон. Имя Клеопатры стало синонимом адюльтера. Колридж с осуждением пишет о шекспировской Клеопатре: «Ощущение преступности её страсти чуть смягчается для нас, когда мы вглядываемся в её силу и глубину, однако в то же самое время нас не оставляет чувство, что сама эта страсть произрастает из привычных желаний распущенной натуры». В 1813 году миссис Сиддонс отклонила предложение сыграть роль Клеопатры, заявив, что она возненавидит самое себя, если сыграет такую роль.

Брак и преступление против брака — этим исчерпывается понимание Клеопатры на протяжении XIX века. В шекспировской пьесе, по мнению анонимного автора статьи в «Фрэзер мэгэзин» в 1849 году, «Клеопатра переживает унижение из-за того, что она не является женой Антония». Такое поразительное прочтение трагедии Шекспира могло сформироваться лишь на определённом моральном фундаменте. Виктор Гюго в 1868 году, отзываясь о той же пьесе, пишет о том поразившем его факте, что когда «разгневанная жена настаивает на своих правах в разговоре с куртизанкой, то нас трогает не она, нас трогает эта куртизанка!». Жена или куртизанка, куртизанка или жена. Две роли, из которых «слабая» женщина обязана была выбирать. Для того чтобы выжить, чтобы найти своё место в обществе, нужно было прежде всего добиться благосклонности мужчины. Ценой этой благосклонности был отказ от собственных природных сил и способностей, так как мужчинам не нравились сильные женщины. Характер Клеопатры, писал 1852 году популяризатор истории Якоб Эббот, сильно исправился в результате её взаимоотношений (по-видимому, без секса) с Юлием Цезарем: «Живость и подвижность её характера, которые в более поздние годы её жизни вылились в чудачества и горячность, теперь были смягчены и поставлены в должные границы тем уважением, какое она испытывала по отношению к Цезарю». Согласно Эбботу, брак влияет на женщин примерно так же: «Свойство чистой и законной любви — смягчать и подчинять сердца, пронизывая все действия смягчающим и умиротворяющим духом; в то время как те, что подобны Антонию и Клеопатре, взламывают барьеры, установленные для людей природой и Богом, стремясь сделать женщину мужественной и пылкой, укрепить её и разрушить природную мягкость и боязливость, которые столь неотразимо очаровательны в женщинах».

В 1853 году Люси Сноу, героиня романа Шарлотты Вройте, рассматривает типичное академическое изображение Клеопатры того времени. Люси описывает картину в характерном для неё сардоническом тоне:

«Она полулежала на кушетке, непонятно по какой причине, ибо кругом царил ясный день. А у неё был столь здоровый и цветущий вид, что она могла бы легко справиться с работой двух кухарок... Кроме того, ей следовало бы одеться поприличней... но и на это она оказалась неспособной; из уймы материала (полагаю, не меньше семидесяти пяти ярдов ткани) она умудрилась сшить какое-то куцее одеяние».

Мосье Поль оттаскивает Люси от картины в дальний угол.

«— А что случилось, мосье Поль?

— Она спрашивает, что случилось? Как вы, юная барышня, осмеливаетесь с хладнокровием какого-нибудь юнца сидеть здесь и смотреть на эту картину?»

Он усаживает Люси, отведя её подальше в «мрачный угол», где висели «безобразные картины».

«— Какой мрачный угол и какие безобразные картины!

Они и вправду были безобразны, эти четыре картины, объединённые под названием «жизнь женщины»... На первой, под названием «Юная девица», эта самая девица выходит из церкви; в руках она держит молитвенник, одета чрезвычайно строго, глаза опущены долу, губы поджаты — гадкая, преждевременно созревшая маленькая лицемерка. На второй была невеста, на третьей мать и на четвёртой вдова на могиле мужа. Все четыре «ангельских лика» угрюмы и бледны, как ночные воры, холодны и бесцветны, как привидения. Как можно жить рядом с подобной женщиной — лицемерной, унылой, бесстрастной, безмозглой, ничтожной! Она по-своему ничуть не приятнее, чем праздная, похожая на цыганку Клеопатра».

Немного позднее Люси спрашивает мосье Поля, какого он сам мнения о Клеопатре. «Она никуда не годится. Роскошная женщина — осанка царицы, формы Юноны, но я бы не пожелал её ни в жёны, ни в дочери, ни в сёстры».

Итак, наконец, язвительный женский ум противопоставляет себя двум устоявшимся стереотипам женской слабости, в пределах которых, начиная с Реформации, варьировались легенды о Клеопатре: первый — это зависимая и самоотверженная жена, второй — домогающаяся мужчин проститутка. Несмотря на девственность, Люси Сноу имеет черты, что роднят её с типажом Клеопатры-проститутки, как он виделся в XVII веке. Люси так же экономически независима и не выносит ханжеской и жеманной общепринятой дамской морали. Однако, в отличие от них, она — хорошая. Этот персонаж Шарлотты Бронте говорит твёрдое «нет» в ответ на ограничения «либо — либо», накладываемые на женщин. Это не значит, что Люси Сноу лишена слабостей. Платой за проявленное мужество является эмоциональная подавленность и сексуальные ограничения: отчаянная жажда независимости доводит её до состояния нервного срыва. Однако она находит в себе умственные силы, помогающие ей выстоять. Она отвергает в качестве жизненного образца модель «хорошей» жены и насмехается над воображаемым очарованием «плохих» любовниц. Тем самым она расчищает для себя внутреннее психологическое пространство, в котором может развиваться самостоятельно, не пытаясь втиснуть себя в прокрустово ложе ограничивающих моделей. Показательно, что образ Клеопатры используется автором, чтобы продемонстрировать готовность героини идти своим собственным путём. Со времён Реформации те чередующиеся образы Клеопатры, которая представала то в виде псевдожены, то в виде проститутки, или в образе женщины, безуспешно мечтающей о браке, или любовницы, были живой демонстрацией ограниченности возможностей выбора, предоставленных женщинам. В точности так же, как Люси невозможно представить похожей на домашнего ангела или на цыганку, ни один из авторов XVII—XVIII веков не мог создать основу, достаточно широкую и гибкую для изображения Клеопатры — любовницы, бывшей одновременно безжалостным политиком, царицей, интересующейся философией, и матерью-одиночкой.

7 ЦАРИЦА


«Трагедия Клеопатры» Томаса Мэя начинается со сцены, где группа приближённых Антония обсуждает нежелательные последствия страсти Антония к царице, то, как это дурно сказывается на его репутации и на его характере, как аморально с его стороны по отношению к собственной жене впутаться в любовную историю. Высказываются приличествующие случаю чувства, и течение беседы вполне предсказуемо до тех пор, пока вдруг не вмешивается Канидий:


Какое дело нам до того,
С кем развлекается Антоний?

Клеопатра и её прислужницы могут увлекаться любовью, неважно, истинной или притворной, но у мужчины есть более важные дела для обсуждения — такие, как тирания и свобода, долг и принципы, права граждан и конституция, наиболее подходящая для управления хорошо организованного государства. В течение двух веков, когда в Англии, Америке и Франции бурно обсуждались демократические формы правления, драмы и трагедии о Клеопатре и её похождения часто были не чем иным, как декорацией для обсуждения тех реальных политических или литературных идеологических проблем, которые волновали мужчин того времени.

Среди занятий, «каковые ослабляют и ведут к разрушению благосостояния», Томас Гоббс в 1651 году называл и чтение «историй древних римлян и греков». Такие истории сеют смуту, столь убийственную, в понимании Гоббса, как и бешенство, поскольку они могут внушить «молодым людям и другим, кто не обладает достаточным противоядием здравомыслия», что «подданные демократических государств наслаждаются свободой, а при монархическом управлении они не что иное, как рабы». Так писал Гоббс, находясь в ссылке в Париже, где исполнял должность учителя математики при бежавшем из Англии юном Карле Стюарте, недавно лишившемся отца, короля Карла I. В Англии всходила звезда судей-цареубийц, во Франции регентство Мазарини периодически трясла Фронда. Гоббса можно подозревать в том, что его рассуждения навеяны современными событиями, но в одном он безусловно прав. Возрождение классического образования в Европе совпадает с возобновлением дебатов, которые в Риме прекратились после того, как Октавий получил в свои руки абсолютную власть и создал бюрократическое централизованное правительство.

К этим аргументам со времён Реформации и до Французской революции всегда прибегали, ссылаясь на античные источники. Никколо Макиавелли в комментариях к Титу Ливию предложил римскую республику как образец мудрого управления, хваля Брута как освободителя и ругая Юлия Цезаря за тиранию. Сторонник авторитарности Жан Боден, философ и политический мыслитель, писал в 1576 году, отвечая и Макиавелли, и всем тем, кто «превозносит до небес римскую республику», рекомендуя им припомнить «зло разногласий и беспорядков, какие она влечёт».

Английский монархист Роберт Филмер вторит ему в «Патриархах», написанных в 1630 году, но изданных только после Реставрации: «Демократия ещё хуже тирании... цена за римскую свободу... та, что не исключает возможность быть убитым. Такое не может быть одобрено при монархическом правлении». Для политической мысли того периода и последующих теоретиков государственного устройства города-государства античной Греции и в ещё большей степени пример древнеримской республики были пробным камнем и критерием, примерами par excellence[15]. Ла Калпренеда призывает «держащих в руках скипетр», то есть всех царствующих особ, объединиться против республиканцев-римлян, которые являются «врагами рода человеческого» вообще и королей в особенности. Любой восставший был Брутом, любой военный диктатор — Помпеем. Убийство Юлия Цезаря было постоянным примером во всех дискуссиях по поводу тираноубийства. Ну, и конечно, когда речь шла об абсолютной власти, неизменно вспоминался старый неприятель Клеопатры — Октавий Август.

Октавий был для демократов тех времён воплощением всего, что они ненавидели. Монтескье называет его «ловким тираном». Вольтер идёт дальше: «Человек, лишённый стыда, чести, совести и веры, вероломный и неблагодарный, жадный и подлый, хладнокровно идущий на преступление...» Напротив, для придворных того времени он был высшим воплощением славы монарха. Шарль Перро заявлял, что правление Людовика XIV можно справедливо сравнить с «Золотым веком Августа». Несомненно, что такое сравнение польстило королю. А потом уже сам король возжелал нарядиться Аполлоном для версальского празднества, прикатил на бал в золотой карете и по собственному желанию позировал художнику Жану Нокре, одетый в традиционныедля римского Аполлона одеяния.

Обе любовные сюжетные линии в легенде о Клеопатре получили соответствующую политическую окраску. Когда Юлий Цезарь прибыл в Александрию, он уже разделался со своим основным соперником. Его связь с принцессой, особой королевской крови, вписывалась в сюжет и казалась иллюстрацией его продвижения к наследственной диктатуре, следующей монархической модели правления. И хотя соперничество мёду Октавием и Антонием было прежде всего борьбой двух честолюбцев, но в те времена их взаимоотношениями вскрывался характер происходящих политических изменений: позади — республика, впереди — империя. «Величие вашей власти потрясает небеса!» — говорит Агриппа Октавию в трагедии де Бенсерада. Смерть Клеопатры открыла новую эру неведомой до тех пор абсолютистской власти. По мысли большинства из тех, кто писал об античном государственном устройстве, — именно в этом главный смысл и значение событий, связанных с Клеопатрой.

Мораль, выводимая из легенды о египетской царице, варьировалась в зависимости от взглядов авторов и доступности источников, из которых они черпали сведения. Наиболее полно пребывание в Египте Юлия Цезаря описано в «Фарсалиях» Лукана. Ими пользовались как источником Сиббер, Флетчер, Мэй и Пьер Корнель. Несмотря на то что какое-то время Лукан вращался при дворе Нерона, сам он был страстным противником империи и в возрасте двадцати пяти лет поплатился за свои взгляды. Его вынудили к самоубийству, поскольку он был замешан в заговорщической деятельности Пизона и «не только публично прославлял тираноубийство, но и похвалялся друзьям преподнести в подарок голову Нерона». Устами Пофина, евнуха Птолемея XIII, Лукан говорит: «Дворец — не место для честного человека, добродетель не согласуется с монархией».

Через тысячу пятьсот лет эта проблема всё ещё оставалась на повестке дня. «Наши предки не зря пустили в оборот крылатую фразу «из дурного человека выходит хороший король», — писал Жан Боден, отстаивая необходимость жёсткого управления. Макиавелли, правда, преследуя другие цели, приходил к такому же выводу. Князь должен быть готов отказаться отданных им обещаний, предать союзников, приговорить к смерти подданных, поскольку «тот, кто лучше умеет притворяться, тот и достигнет большего успеха». В 1620 году Пофин у Джона Флетчера повторяет Лукана:


Не дальше звёзды от земли удалены,
Чем выгода от честности...

Присущая королевской власти аморальность вызывала живой интерес современников.

Противоположные и во многом более автократичные взгляды Диона Кассия послужили важным источником для другой интерпретации легенды о Клеопатре. У Диона Кассия Октавий советуется с Меценатом и Агриппой, как ему следует дальше управлять Римом. Агриппа рекомендует ему сложить с себя власть, то есть вернуть сенату его конституционные права, и говорит несколько подходящих фраз о пользе демократии. Однако Меценат в гораздо более пространной и убедительной речи уверяет Октавия, что давать народу власть — это всё равно что «вкладывать меч в руки ребёнка или сумасшедшего»: «Ибо пресловутая свобода черни является самым горьким видом рабства для людей достойных и одинаково несёт гибель всем. Напротив, свобода, везде ставящая на первый план благоразумие и уделяющая всем справедливое по достоинству, делает всех счастливыми.

Ты не думай, что я советую тебе стать тираном и обратить в рабство народ и сенат. Этого мы никогда не посмеем: ни я — сказать, ни ты — сделать.

Но было бы одинаково хорошо и полезно и для тебя, и для государства, если бы ты с лучшими людьми диктовал законы, а чтобы никто из толпы не поднимал голос протеста».

В одной за другой пьесах драматургов XVII—XVIII веков Агриппы (Агриппа в жизни, как известно, был верным сторонником Октавия и никогда не помышлял об отказе того от верховной власти) произносят патетическую речь в защиту подавленного плебса, а Меценаты почти дословно цитируют Диона Кассия. Спор не потерял своей остроты.

По всей Европе сравнительные достоинства демократии, олигархии и автократии оспариваются либо мечом, либо пером.

Из-за этих споров образ Клеопатры приобретает черты тех идеологий, которым следуют авторы и драматурги тех столетий. Некоторые писатели XVII и XVIII веков сверяются с античными источниками, но большинство интерпретируют легенду о Клеопатре в том ключе, который может, удовлетворяя их вкусам, понравиться современной им публике. Пьер Корнель, взяв за основу лукановские «Фарсалии», делает из этого, по сути республиканского и эгалитарного текста трагедию, в которой центральной темой является превосходство знатных особ, благородных по праву рождения, и в особенности королевской особы. Чарльз Седли, писавший после реставрации Стюартов и предназначавший пьесу публике, на чьей памяти ещё происходила казнь Карла I, рисует Октавия как расчётливого политика, склонного при этом к мании величия и мечтающего о мировой империи, который запугивает и обманывает сенат. Мудрецы неодобрительно качают головами, а Агриппа горестно замечает, что первые римляне купили свободу, «этот драгоценный дар», ценой своей крови, когда свергли древних царей:


Мы, рождённые свободными, бились с тиранами,
Чья гнусная суть — радоваться нашим цепям.

В совершенно противоположном духе написана «Клеопатра» Мармонтеля, впервые поставленная на придворной сцене королевской «Комеди Франсез» в 1750 году. Преимущества единоначалия активно подчёркиваются, и Октавий, хотя признает, что свобода иногда и удобна, с сожалением объясняет, что


Народ этого теперь не достоин.
Рабы по натуре, нравится нам это или нет, но они распродадут
Свободу на рыночной площади из жажды наживы.

Чтобы уберечь их от этой слабости и от беспринципных учителей, необходим сильный лидер. Благородно возложив на себя самого сию нелёгкую задачу, Октавий соглашается стать их диктатором и тем самым принести им отдохновение, приятное и счастливое состояние «мирного рабства».

В каком бы стиле авторы ни представляли Октавия, но этот персонаж был всегда — не важно какой, плохой или хороший — однозначен. С Клеопатрой дело обстояло сложней. Если рассматривать её саму по себе, то она — представительница наследственной монархической власти, варианта автократического государства, которое уже представлено Октавием. Если её брать в тандеме с Антонием, то речь может идти об олигархическом правлении с опорой на родовую аристократию, которая на протяжении XVII и XVIII веков последовательно оттиралась в сторону монархами, стремящимися к прочной централизованной власти, поддерживаемой выслужившейся буржуазией. В трагедии, впервые опубликованной в Болонье в 1628 году, Клеопатра описывает Октавия (с заметной долей снобизма) как «ловкого» и «двуязычного». Она же, как представитель благородного и славного древнего царского дома, воплощает в себе «благородную верность и бестрепетное мужество». Октавий для публики того времени был воплощением нового, более эффективного, но менее романтически привлекательного порядка. Конституционная монархия во Франции, где Людовик XIV выступал в альянсе с Кольбером, или Англия после 1688 года были заполнены новым дворянством — noblesse de robe[16], — и Октавий ассоциировался с этим новым строем. Антоний же и Клеопатра в пьесах того времени были высокомерны и знатны, благородны от рождения, но не умели ни управлять, ни подчиняться. Их кичливость, неуправляемость и независимость были сродни спеси и своевольству князей и графов средневековой Европы. Антоний в пьесе Седли гордо отказывается заключить мирный договор, который чреват обязательствами Риму, поскольку он не собирается «подчиняться государству». Клеопатра в трагедии Каппони взбешена ответом Октавия, когда он сообщает ей, что должен обсудить её дальнейшую судьбу с сенатом. Она согласна иметь дело с ним, единовластным правителем, но не допускает даже мысли о том, чтобы её участь обсуждалась на каком-то нелепом собрании. Вздорный характер аристократии не пользовался популярностью ни у демократов, ни у диктаторов. Кроме того, в XVII и XVIII веках, так же как и в Риме эпохи Августа, они всё ещё представляли собой угрозу централизованной власти. Октавий в трагедии «Клеопатра» Александра Соумета провозглашает намерение установить свою власть и привести к единому правлению «все эти народы, которые трясутся под гнетом своих царей». Меценат у Диона Кассия советовал Августу приблизить и держать при себе людей «благородного происхождения, высокой чести и большого богатства». «Таким образом в вашем распоряжении будут и помощники, и безопасность, так как вы соберёте и будете удерживать главных людей всех провинций. Потому что эти провинции, лишённые признанных лидеров, не решатся восстать». Умный совет, которому последовал (хотя, возможно, и не зная об этом) Людовик XIV, собравший вокруг себя в Версале весь цвет французской аристократии.

В тех пьесах, где Антонию и Клеопатре отведены роли спесивых аристократов, обычные доводы в пользу монархии используются против них. Эти доводы — самого разного порядка: начиная с обыденно-практических и кончая религиозными, каковые, как правило, имели наибольшее значение. Роберт Филмер ссылается на св. Иоанна Златоуста[17]: «Бог сотворил род человеческий из одного человека, потому что он хотел научить людей жить под управлением короля, а не под руководством многих». Короли правят Божьей милостью, утверждал Жак-Бенинь Боссюэ, потому что, когда дети Израилевы оказались в пустыне, они молились Господу, чтобы дал им предводителя, а не позволил остаться как овцам без пастуха. И ещё более убедительный пример единого управления, чем предводительство Моисея, был дан самими небесами. Как это популярно излагает Агриппа в пьесе Гарнье,


На небесах, известно, Бог — един,
Вот и внизу в миру — монарх один.

Клеопатра, пытаясь противостоять попыткам Октавия захватить власть над миром, таким образом не только искушает его соблазном, но и бросает еретический вызов монотеизму. «Кто посягает на суверенного господина, тот посягает на Бога, чьим представителем он является», — пишет Боден.

Религиозные обоснования монархической власти часто завершаются, а иногда и подменяются примерами из жизни природы. Так, Гарнье написал «Гимн монархии», где сравнивал королевство с пчелиным ульем — правильно организованным сообществом, где все члены привязаны к королеве и эффективно работают на неё и тем самым косвенно и на себя, ко всеобщему благу. В пьесе Каппони один из подданных Клеопатры сравнивает царей с солнцем, дающим всем тепло и свет, или с ветвями могучего дуба, под которым укрываются и растут под защитой другие более мелкие растения. Но наиболее распространённым символическим образом монархического государства было сравнение его с патриархальной семьёй. «Разве не кажется нам, — писал Филмер, — что в любой семье естественным образом управляет кто-то один». Адам, первый человек, по мнению Филмера, был первым царём. После потопа, когда люди рассеялись по всей земле, каждый род имел своего патриарха, и от этих патриархов произошли современные короли. «Так было и так будет до конца времён — естественное право авторитета прародителя над любым множеством лиц».

Клеопатра и Антоний, сопротивляющиеся авторитету Октавия, ведут себя как непослушные дети, которые восстали одновременно против будущего патриарха (реальный Октавий после победы над ними принял титул «Отца римского народа») и против святого института семьи — главного оплота государства. Адюльтер и видимость детскости (их родительские роли редко находили отражение у писателей и художников) очень хорошо вписывались в сюжет. Философы и политики от Аристотеля до Маргарет Тэтчер признавали связь между иерархическим устройством семьи и централизованным государством. Мятеж Клеопатры, разрушительницы чужого брака, и Антония, неверного мужа, имел не только сексуальный, но и политический смысл. Когда Октавий по ходу пьесы (а это бывает часто) заявляет, что он хочет отомстить за оскорбление сестры (Октавии), то это не всегда преувеличение. Отказываясь занять место в иерархической структуре семьи, предпочитая делать выбор по собственному усмотрению, Антоний задевает не только личную гордость Октавия, но и выступает против его политических убеждений. Как говорил Боден, семья, которая имеет «лишь одного главу», — «истинный образ» автократического государства.

Если Октавий (и Клеопатра в роли царицы) мог представлять монархические взгляды, а Антоний (и снова Клеопатра, но уже как его сподвижница) — аристократическую олигархию, то взгляды демократического клана теоретиков тех времён остались на долю второстепенных лиц. Октавий в пьесе Седли говорит, что для хорошего самочувствия ему необходимо, чтобы его приказы выполнялись беспрекословно. На косвенное возражение («Люди сражаются лучше, когда понимают зачем. И к чему плодить недовольство?») он раздражённо заявляет, что обсуждать это с чернью «ниже моего достоинства».

Так что ни Клеопатра, ни Антоний, ни Октавий, в каких бы одеждах они ни выступали, не годились для выражения эгалитарных демократических представлений. Поэтому глас народа в этих пьесах часто исходит от египтян. И у Седли, и у Драйдена в пьесе «Всё за любовь!» подданные другой расы высказываются и против тирании, и за право нации на самоопределение. Алекс у Драйдена пылко выступает против тиранов любых форм и видов и считает, что их надо искоренять мечом. В пьесе Мэя двое египтян, обсуждая гражданские войны в Риме, соглашаются между собой в том, что всё это — следствие строительства Римской империи. Попытка римлян завоевать весь мир «смертельна для любых аборигенов». Так, в коротком разговоре двух незначительных персонажей в легенду о Клеопатре впервые была введена мораль о вреде империализма.

Ни в одной из подобных политических дискуссий сама Клеопатра участия не принимала. Ни глупая домохозяйка, ни соблазнительная шлюха не интересовались политическими теориями. Клеопатра, легендарный знаток языков, участница множества дипломатических переговоров, друг философов и участница их диспутов, превратилась в эти века в безмозглую и пустую женщину — неважно, собственно, кокетку или курицу, которая использует государственные бумаги только как папильотки или мусор для растопки. Но хотя Клеопатру полностью лишили возможности понимать абстрактные суждения, всё же она как персонаж выражала определённые принципы. Вместе с Антонием — принципы аристократии, а сама по себе — монархический принцип наследственной власти. Вопрос о наследственном праве вызывал живейший интерес, он так или иначе затрагивается почти во всех версиях легенды о Клеопатре.

Из всего того, что написал Плутарх о Клеопатре, наиболее часто упоминаемыми оказались строки, где Хармиона перед смертью комментирует самоубийство своей госпожи: «Да, поистине прекрасно и достойно преемницы стольких царей!» Клеопатра, как представительница царской династии, была «благородной». Понятие «благородный» изначально имело смысл — «значительный по рангу, титулу или рождению», но с начала XVI века стало постепенно меняться и приобрело впоследствии второе значение — «имеющий высокие моральные заслуги, выдающийся по доброте или по великодушию характера». Такое значение касалось уже не нового круга или слоя высшей знати, а переводило понимание в другой контекст, противопоставленный старому. Если для Средневековья из сообщения о том, что кто-то является «значительным по рангу, титулу или рождению», автоматически следовало, что это человек, «выдающийся по доброте или по великодушию характера», то теперь эти понятия разъединились. Написанная в прозе вымышленная «Клеопатра» Да Калпренеды вдвойне анахронична. Это одновременно и слишком ранняя повесть, и уже устаревший куртуазный роман, со свойственной ему системой ценностей. Так, после описания любви Клеопатры и Юлия Цезаря Да Калпренеда пускается в подробнейшее описание истории Бритомара, юноши необыкновенной красоты и утончённейших манер, прекрасного наездника, непобедимого участника турниров, изысканного поклонника женского пола. Этот персонаж из-за предполагаемого низкого происхождения не может сразиться на дуэли за принцессу, в которую влюблён. Длинное описание дано, чтобы стала ясна несправедливость употребления эпитетов «низкий» или «подлый» по отношению к такому прекрасному юноше, которому так не повезло — он «низкого» происхождения. Единственная беда Бритомара заключается в том, что другие персонажи слишком тупы, чтобы понять, что человек столь высоких достоинств, конечно же, является скрытым принцем. Такова ткань романа. Здесь же и завязка трагедии. Высокое социальное положение Клеопатры делает её подходящей героиней. Для трагедии, согласно Аристотелю или его ренессансным подражателям, необходимо, чтобы главный герой был достаточно высокого ранга, чтобы было откуда падать и чтобы падение вызывало достаточное чувство жалости и ужаса.

Итак, в литературе всё ещё делались попытки сохранить анахроничную систему ценностей, оставшуюся в наследство от средневековой рыцарско-аристократической Европы. В 1528 году Кастильоне задаётся вопросом, является ли благородное происхождение «только достоянием наших предков или и нашим собственным?». В течение последующих двух столетий такой вопрос всплывает неоднократно, и ответ на него не всегда оказывается ясен.

Корнелевский Цезарь заявляет, что римская доблесть включает в себя «ненависть к именам и отвращение к рангам». Цезарь у Колли Сиббера говорит брату Клеопатры, что он презирает унаследованные титулы: «Что наследуют от предков, то в руках слепой фортуны». Однако такой поверхностный эгалитаризм не надо принимать за чистую монету. В обеих пьесах стремление Клеопатры к браку вызвано её возвышенными понятиями о жизни, каковые в свою очередь есть результат её высокого происхождения.

Величие отнюдь не всегда сопровождается добродетелью или политической прямотой. Герой не обязательно является святым. И точно так же как самоубийство одновременно осуждается и воспевается, так и высокомерие знатной персоны может заслужить одобрение даже у демократа. «Быть государем, — говорит Октавий в пьесе Дэниела, — это больше, чем быть человеком». Он обращается при этом к Клеопатре. В этой пьесе, где её принадлежность к царскому роду является основной характеристикой, Клеопатра меньше, чем обычно, страдает от женских слабостей. Стандартные женские недостатки: хилость, робость, хитрость, двуличие — это всё принадлежности «низшего» класса. Клеопатра, когда она отождествляется с «государем», лишена этих недостатков, ведь эти известные дамские слабости, возможно, просто следствие, а не причина их приниженного социального статуса.

В роли царицы Клеопатра обладает смелостью и решимостью. «Помни о том, какого ты рода», — напоминает Клеопатра Арсиное в тот момент, когда во дворце идёт отчаянное сражение. Две сестры остаются царственно спокойны, когда их слуги трепещут:


Вы из рода царского.
Дочь царя. Сестра царя. Свойственно вам
Духа величье. Но я, скромная ваша служанка,
Страха сдержать не мшу.

Когда приносят труп Птолемея и Арсиноя начинает рыдать, Клеопатра недовольно говорит:


Низкие люди делают так, но ты
Учись умирать достойно.

Смелость высокородной Клеопатры Пьер Корнель именует «благородной и приличествующей гордостью». Великая Клеопатра никогда не загрязнит себя.


Тому, кто в чести рождён, рабская жизнь
Противней, чем смерть, —

так заявляет советник Клеопатры в пьесе Каппони. Дэниел, де Бенсерад, Седли, Мармонтель и Дельфино — все как один уверяют нас, что Клеопатра слишком высокого рода, чтобы перенести унижение её царства. В этих пьесах она умирает по довольно неясным причинам, возможно, не желая, чтобы окружающие сочли её «подлой» или «низкой», что было синонимами. Такая странная причина проясняет неразрывность связи между ней самой и её ролью царицы. Если она не остаётся царицей, то всё кончается — и самоуважение, и добродетели. Её собственные качества не имеют значения: её величие, её честь полностью зависят от занимаемого ею места в социуме или от её влияния на политической арене. Антоний в пьесе Седли настаивает: «Государь не отступает никуда, кроме как в могилу». «Никто, — объявляет Клеопатра в трагедии кардинала Дельфино, — не заставит меня склонить голову перед силой меньшей, чем смерть». Рождённые править не могут согласиться с тем, чтобы ими управлял какой-либо простой смертный, они также не могут позволить себе ошибаться, иначе основание их королевской власти будет подорвано. Такое настаивание на королевской гордости, которая во всех иных контекстах воспринималась священнослужителями как грех, в случае с Клеопатрой вызывает необыкновенное восхищение у кардинала.

Честь обязывает таких царственных Клеопатр соответствовать запросам своего высокого ранга. Им также предписано чёткое соблюдение некоторого кодекса чести. В частности, они обязаны тщательно соблюдать законы гостеприимства. Клеопатра в пьесе Мэйре объясняет Октавию (и он соглашается с её объяснением), что она принимала в Египте Антония потому, что этого требовал этикет: как гостеприимная хозяйка она не могла отказать ему в помощи и поддержке. Это был её долг. Клеопатра у Пьера Корнеля потрясена, когда слышит, что её брат намеревается убить Помпея, гостя их страны. Такой подлый и неблагородный план, она уверена, не мог зародиться в голове её брата, он внушён кем-то со стороны: «Когда государь полагается на свои собственные суждения, они всегда несут печать благородства». Юный Птолемей должен отвергнуть дурные советы Ахилласа и Пофина и положиться на возвышенные принципы, которые с пелёнок знают и сердцем чувствуют люди благородного происхождения.

Храбрость в бою, несгибаемость в отстаивании своего места в иерархии, прямая и откровенная враждебность без хитростей и уловок, иными словами — «величие», как оно понималось в XVII и XVIII веках и как очень многими продолжает пониматься и сейчас, — это неотъемлемые качества, квинтэссенция мужской доблести. Этот примитивный кодекс чести уходит корнями в немыслимую даль времён. Гомеровский Ахилл укрылся в своей палатке, так как обиделся на Агамемнона за то, что тот не так с ним обошёлся. И Клеопатра решила пожертвовать жизнями (своей и своих приближённых), только бы не уронить своего достоинства царицы. Романтико-героические сказания сохранили в западноевропейском сознании понятия чести племенных вождей норманнов, чьё выживание зависело от преданности военному главарю, физической крепости и смелости, а также от благородства и терпения тех соседних племён, на чьих землях они оседали. Этот древний кодекс чести, который помогал выживанию, и сейчас ещё формирует образы вымышленных героев в современной западной культуре. Кроме того, он влияет, иногда достаточно сильно (и, как правило, неблагоприятно), на наши государственные институты.

Клеопатра, как царственная особа, стоит особняком по отношению ко всем остальным действующим лицам: голубая кровь удерживает её от контактов с людьми низшего ранга. В пьесе Флетчера Пофин, предлагающий ей замужество, с негодованием отвергнут из-за «грубости... ещё более низменной, чем его род». Долабелла предполагает, что он нравится Клеопатре. Она жестоко высмеивает его, не понимая, как он мог предположить, что она согласится на любовь плебея. Точно так же поступает Клеопатра в пьесе Седли, резко оборвав признания в любви Тиррея: «Римляне все с сердечным изъяном, когда речь идёт о монархах». Как и историческая Клеопатра, сия вымышленная героиня считает, что принадлежит к древней расе, не сравнимой с римскими выскочками. Она не может себе позволить такое неблаговидное смешение кровей.

Идея о принципиальном превосходстве прирождённых дворян или особ королевских кровей над простыми смертными выдвигалась в разных видах и вела к разным политическим выводам. Во многих драмах XVII—XVIII веков Клеопатре отводилась роль молчаливой свидетельницы яростных дебатов, разворачивающихся между сторонниками авторитарной власти и демократами. Аристотель считал, что человеческий род делится изначально на «тех, в чьей природе править и творить», и тех, кто «по природе раб». Боден пошёл дальше. «Дурные и порочные, каковых большинство», не имеют права на управление. «Способность управлять не может быть равной у всех, как хотелось бы сторонникам народного государства, потому что все мы знаем, что некоторые по разумению своему недалеко ушли от тупой скотины, а в иных свет божественного разума таков, что они скорее кажутся ангелами, чем людьми». Вымышленная царица Клеопатра, которая благодаря голубой крови отличается невероятной смелостью и гордостью и потому превосходит обычных людей, — яркая иллюстрация к сказанному Боденом. Такого рода Клеопатры созданы, чтобы исподволь внушить повсеместную веру в то, что некоторые качества классов обусловлены и передаются только по наследству, следовательно, настоящим правителем может быть только тот, кто уже принадлежит к господствующему классу.

«Высокой добродетелью», о которой идёт речь в пьесе Пьера Корнеля, обладают в основном представители царского рода, но не только. Военные или политические успехи вкупе с достаточным богатством могут сделать человека «добродетельным». Простой человек может стать великим, если у него есть свой частный доход. Но «низким торгашам, что сражаются за деньги», доверять нельзя. Так считает Клеопатра в пьесе Седли. Те, кто получает плату, не заслуживают доверия. Их денежный интерес вызывает подозрение. Но великие мира сего (такие, как Антоний, Октавий, Цезарь) могут разговаривать с Клеопатрой на равных, поскольку инстинктивное взаимопонимание между людьми, обладающими огромной властью, таково, что позволяет стереть границы между монархией и аристократической республикой. Корнелевский Цезарь заявляет, что испытывает отвращение к рангам и ненавидит титулы, а у Колли Сиббера объявляет себя республиканцем, но в обоих случаях Клеопатра совершенно права, предполагая, что Цезарь, как и она, достаточно благороден, чтобы негодовать по поводу смерти Помпея. Величие можно завоевать, а также и унаследовать. В этом оно схоже с богатством. Действительно, эти понятия пересекаются и в реальности (деньги дают власть, власть управляет деньгами), и символически. Древняя традиция, рисующая великого вождя как распространителя и расточителя благ, иллюстрирует эту связь. Так поступает и Клеопатра, которая на своём знаменитом банкете демонстрирует и своё огромное богатство, и властное аристократическое пренебрежение им (когда она растворяет жемчужину).

Пир Клеопатры был очень популярным живописным сюжетом в течение двух столетий перед Французской революцией. Вереницы ковров, предназначенных украшать реальные пиры и банкеты, были посвящены знаменитому пиру Клеопатры. Художники использовали этот сюжет, дававший простор пышным и многоцветным украшениям. На ковре XVII века фламандской работы миловидная Клеопатра, чуть глуповатая, с аккуратно уложенной причёской, угощает Антония al fresco в тени узорчатого лиственного шатра цветущих плодовых деревьев. Стол и земля вокруг усыпаны розами и садовыми гвоздиками. Празднично одетые пажи несут блюда с яблоками и грушами. Всю композицию обрамляет гирлянда цветов и фруктов, символизирующая полноту жизни и веселья. Этот праздник чувственного довольства — лишь одна из сторон пира Клеопатры. Веселье и хвастовство часто идут рука об руку. Приход гостей — прекрасный повод похвастаться своим несметным богатством, и сказочное угощение на пиру у Клеопатры — это такой же продуманный элемент мифа, как и прикуривание сигар от банкнот в мифах о современных миллионерах.

«Укрась свою столицу, — советует Меценат Октавию. — Не скупись на траты и обустрой фестивали, праздники, игры разного рода. Для нас, у кого в управлении множество народов, будет верным, если мы превзойдём их всех и докажем своё превосходство во всех областях». Демонстрация богатства, приятные пиры и празднества, прекрасные дворцы и роскошные одежды — всё это внушает благоговение и страх и тем самым укрепляет власть. Реальные властители заботятся о том, чтобы их власть приобрела зримые и всем понятные формы, поскольку в результате такой демонстрации они её ещё больше подкрепляют. Властителю это приносит самоудовлетворение, он одним махом убивает двух зайцев: хвастается своей властью и получает в обмен ещё больше той же самой власти. Лаура д’Эсте, в XVII веке — одна из богатейших дам Италии, пожелала запечатлеть себя в образе Клеопатры. Она смотрит на нас с картины Бачаччо холодным уверенным взглядом, опуская в золотой бокал жемчужину величиной с голубиное яйцо. Корона лежит рядом на блестящей поверхности мраморной столешницы. Композиция в целом подтверждает старую истину о том, что где богатство, там и власть.

Это и другие подобные изображения Клеопатры на картинах XVII—XVIII веков были отражением представлений их заказчиков о том, как выглядит богатство и знатность. Их взор тешило великолепие, которым славились и они сами: парчовые одеяния, дамасский шёлк, тонкие кружева. Рукава, отороченные мехом горностая или пышными складками кружев. В причёску вплетены жемчуга, золотые цепочки украшают верх платья, на шее ожерелья из изумрудов и рубинов. Роскошные туалеты почти заполняли пространство картины, подавляли изобилием дорогих тканей. Значение таких изображений не только показать принадлежность к избранным — королям, аристократии. Они представляют собой не только доказательство величия, но и богатства. На многих картинах, как, например, на полотне Тревисани, Клеопатру окружает огромное количество золота: золотые блюда на столе, золотые подсвечники по стенам, и даже на полу рядом с ней — золотые чаши и подносы. Золотая сервировка обеда в Александрии восхищает богатых заказчиков картин. Их уважение и восхищение вызвано не сказочной иностранкой, а своим родным богатством, удовольствием созерцать то, что они могут себе позволить.

Семейство Лабья, заказавшее серию фресок о Клеопатре художнику Джанбаттисте Тьеполо, было из nouveau riche[18] — богатые торговцы тканями, они заплатили солидную сумму за внесение своего имени в золотую книгу венецианской знати. Они славились кичливостью и чрезмерной пышностью нарядов. Предок заказчика Тьеполо в своё время закатил ужин, где гостям подавали блюда на золотой посуде, которую по окончании пиршества выбросили в один из венецианских каналов. Тьеполо изобразил Клеопатру во главе стола, который также сервирован драгоценным металлом (на эскизе фрески, хранящемся в Лондонской национальной галерее, имеется ещё и буфет, буквально забитый до отказа золотыми тарелками). Заказчица — вдова (как и Клеопатра) — была знаменита коллекцией сказочно дорогих драгоценностей, и ей, конечно, должно было доставлять большое удовольствие принимать гостей в комнатах, украшенных изображениями египетской царицы, с которой она могла сравниться по богатству.

Легенды о Клеопатре-царице и её двух возлюбленных — подходящий сюжет для развлечения королевских придворных. Драматические постановки, музыка, балет — всё было использовано. Знаменитые музыкальные драмы XVII века не сходили с европейской сцены вплоть до конца XVIII века. Многие из них сопровождались балетными постановками. Некоторые, как, например, героический балет Фузильера, впервые поставленный на сцене в королевских апартаментах Версаля, где роль Клеопатры исполняла герцогиня де Бранка, были предназначены только для избранного круга. Другие пользовались широкой популярностью: музыкальная трагедия Антонио Сографи «Смерть Клеопатры» на протяжении двадцати лет трижды шла в Венеции, два раза ставилась в Лондоне и по разу в Вероне, Триесте, Генуе, Модене, Неаполе, Парме и Париже. Эти постановки отличало особое внимание к специальным сценическим эффектам. Во французской эпиграмме 1750 года высмеивается механический свистящий змей, который был использован в одном из таких спектаклей. В балете Фузильера, когда Клеопатра появляется на ладье на сцене, её сопровождают танцующие египтяне, вакханки, юноши и девушки, наряженные моряками, и оркестр из двадцати музыкантов. В ремарках Генри Брука к постановке пьесы на сцене предлагалось, чтобы при первом появлении Клеопатры роскошная ладья спускалась со сцены и «плыла» между рядами зрителей под аккомпанемент нежных звуков флейт. Когда Дэвид Гаррик в 1759 году вновь ставил на английской сцене трагедию Шекспира, постановщик рекомендовал не читать пьесу (это не соответствовало вкусам XVIII века), а устроить зрелищное представление, где «сценические эффекты, наряды и парады развлекают и отвлекают взгляд от поэта»[19].

Парад богатства и великолепия избранного класса обеспечивал беспроигрышный успех у богатых и знатных представителей старого режима. Заказчики могли любоваться портретами Клеопатры у себя на стенах, лелея приятные мысли о том, что они являются славными обладателями весьма похвальных качеств, доставшихся им от рождения, и что, подобно ей, они могут распоряжаться и своей судьбой, и своими подданными. По крайней мере, им хотелось в это верить. Но демонстрация власти, пусть и великолепная, ещё не означает самой этой власти. Судьба настоящей Клеопатры — живой тому пример. Когда в Александрии Клеопатра сидела на золотом троне, а Антоний провозглашал её «царицей царей» — это вовсе не соответствовало их реальной власти на тот день. Скорее, это была символическая демонстрация того, что им хотелось бы иметь. Правда, золото и серебро у них были, но власть над империей, которую символизировали золото и серебро, нужно было ещё завоевать. Октавий, конечно, менее «велик» в этом отношении. Он даже не захотел принять царский титул. Однако его дальновидность подтверждена той властью, что сосредоточилась в его руках, — он обладал гораздо большим влиянием, чем любой из королей. Как и Кольбер, управляя Францией, позволял аристократии наслаждаться празднествами и балетами, а сам довольствовался реальной властью, а не внешними её атрибутами. «Сейчас не те времена, когда монархи требуют себе титула «великий», — писал Эдмунд Берг в 1796 году. — Сейчас они философически удовлетворяются, если их признают хорошими». В разгар Французской революции старую родовую аристократию, наследующую древние традиции воинской элиты, постепенно замещали люди служилые, городская ростовщическая верхушка и разночинцы, которые считали претензии на величие смешными и никчёмными. Хор в трагедии Колли Сиббера начинает восхвалять утончённость и изысканность Клеопатры, на что Пофин цинично замечает:


Всё притворство!
В толпе двора как просто низость прикрывать!

Сиббер не предполагал, что на слова Пофина кто-либо обратит внимание, ведь Пофин всего лишь ничтожный египтянин, однако именно он выражает мнение, которое в XVIII веке находило себе всё больше сторонников: величие аристократии, даже её наиболее выдающихся представителей — это всего лишь позолота, но не золото истины.

8 ЧУЖЕСТРАНКА


В 1831 году французский историк Жюль Мишле писал, что, когда Юлий Цезарь прибыл в Египет, он «стремился проникнуть в молчаливый и таинственный мир Востока». Воплощением этой тайны являлась Клеопатра. Как считает Мишле, она — «восточная» царица. При жизни Клеопатры Октавий стремился придать легендам о Клеопатре вид противоборства Востока и Запада. Ленивые и праздные восточные народы должны были подчиниться божественной имперской расе. Параллельно всплывали соблазнительные фантазии о неведомой легендарной земле, где всё доступно, о стране сказочной роскоши, богатства и неограниченной сексуальности. Чуть меньше двух тысяч лет спустя, когда Османская империя распалась на ряд мелких государств, Восток вновь привлёк пристальное внимание европейцев. Именно эта сторона легенды о Клеопатре стала вызывать повышенный интерес. В воображении XIX века имя Клеопатры снова крепко-накрепко связалось с представлениями о Востоке. Безгласная (поскольку фантазии существуют только в голове их создателей), загадочная и возбуждающая, она возлежит на восточных подушках или на экзотически украшенных чужеземных ладьях, в ожидании (как и весь Восток) прихода и проникновения.

Писатели и художники, творившие до 1800 года, мало заботились о том, чужестранка ли Клеопатра или нет. Шекспир блестяще обыграл драматический эффект, возникающий из противопоставления Александрии и Рима. Однако все восточные орнаменты, используемые в постановках его трагедии, — анахронизм. В первой постановке пьесы Шекспира и Клеопатра, и Октавия были одеты в юбки с фижмами по моде XVI века. Современные ему писатели ломали голову над тем, как выглядела историческая Клеопатра. До нас не дошло никаких цветных изображений египетской царицы. Представительница греков-македонян, она должна была выглядеть достаточно красивой, однако кое-кто предполагал, что у Клеопатры, жительницы Северной Африки, цвет кожи должен быть как у мавра Отелло. Роберт Грин в 1589 году пишет, как об очевидном факте, что «Антоний был влюблён в чернокожую египетскую царицу Клеопатру», и сокрушался, до чего доводит страсть, в силу которой «чернь эбонита сияет ярче белизны слоновой кости». Авторы, считавшие Клеопатру чернокожей, свято верили, что из-за этого она была непривлекательной. «Её обожжённая солнцем красота не могла прельстить его», — говорит Планк в пьесе Сэмюэля Брендона. «Египтянки растут под слишком жарким солнцем и вряд ли могут представить интерес для римского ловеласа», — кокетливо заявляет Клеопатра в трагедии Сиббера. Эти замечания заводили в тупик тех, кто желал возродить легенды о Клеопатре. Её репутация красавицы, хотя и не подтверждённая историческими свидетельствами, была неотрывна от неё. Но невозможно считать красивой женщину, которая не похожа на бледнолицых европейских леди. Воображаемый идеал всегда использует как модель образцовых представителей социальной и этнической элиты. Проблема представлялась неразрешимой, а посему большинство европейских авторов вплоть до XIX века попросту игнорировали чужеземное происхождение Клеопатры и меняли её внешность сообразно своим идеалам.

Так, в одной средневековой хронике Клеопатра предстаёт красивейшей на свете женщиной с золотыми волосами. В эротической поэме Гийома Бейяра «Трогательная любовь Марка Антония и Клеопатры» ослепительная белизна её кожи сравнивается с белизной слоновой кости, сверкающие на солнце локоны затмевают блеск золота, пунцовые щёки цветут ярче любых майских роз, а груди, круглые и твёрдые, как пара бильярдных шаров, — опять же из слоновой кости. У героини Гарнье, любящей и героической жены, волосы «пламенеют золотом», а Бенсерад цвет лица Клеопатры сопоставляет с нежными «розами и лилиями».

Художники Ренессанса и барокко, следуя той же логике (или её отсутствию), изображали Клеопатру в соответствии с представлениями своего времени и окружения. У Клеопатры на картине Тьеполо (как и у дюжины других художников) белокурые волосы, прозрачно-голубые глаза и нежно-перламутровый оттенок кожи. На одежде её слуг можно заметить турецкие и еврейские мотивы, впрочем весьма небрежные. Архитектурное обрамление типично для Возрождения, сама Клеопатра одета по итальянской моде XVIII века, а внешне очень похожа на изображение Беатрисы Бургундской на картине того же Тьеполо «Свадьба Фридриха Барбароссы». Для венецианских художников, как и для большинства их современников, Клеопатра — знатная дама, почти неотличимая от знатных европейских дам того же ранга. Поразительная, конечно, но отнюдь не чуждая. Такие Клеопатры, хотя и были царицами Египта, но не слишком далеко удалялись от Европы. Они не настолько отличались от создававших их образы европейцев, чтобы считаться таинственными или загадочными. Это также избавляло их от таких характеристик, как жестокость, леность, сексуальная ненасытность, которые появились позже — уже в эпоху романтизма. Клеопатры предшествующих веков не вызывали ни особого трепета, ни особых подозрений. Экзотика, которая для нас неотделима от образа Клеопатры, была внесена в её легенду только в начале позапрошлого столетия.

Примерно в начале XIX века Клеопатра и её двор были срочно «выселены» из Европы, приобрели соответствующие экзотические черты, стали чужеземными и весьма странными. В эпоху Просвещения и учёные, и поэты стремились к определённого рода философской сдержанности, к всеобъемлющей интеллектуальной системе, которая давала бы возможность понимать и описывать окружающий мир и живущие в этом мире народы. Романтизм XIX века внёс страстную тягу искать во всём различия, противопоставлять чувствующую личность всему миру, устанавливать дистанцию между человеком и миром, создавать некое буферное пространство, которое заполняется воображением. Реальная жизнь слишком ограничена — некие иные сферы, совершенно непохожие на здешние земные, должны быть обнаружены свободным духом, если ему будет дан простор для движения.


На облако взгляни: вот облик их желаний!
Как отроку — любовь, как рекруту — картечь,
Так край желанен им, которому названья
Доселе не нашла ещё людская речь.

Так описывает этот порыв Бодлер в стихотворении «Плаванье», которое завершается примечательным призывом. Отчаявшись обнаружить на земле страну своей мечты,


Мы жаждем, обозрев под солнцем всё, что есть,
На дно твоё нырнуть — Ад или Рай — едино! —
В неведомого глубь — чтоб новое обресть!

Писатели и художники XIX века искали это новое и необычное и в своём собственном воображении, и в опиуме, и на небесах, и в утопиях, — и, конечно же, на Востоке. Кроме того (поскольку это в основном были мужчины), необычность искали и в женщинах — чужестранках по природе. Вновь Клеопатра и Египет стали воплощением женственности в противовес мужественности, с которой всегда отождествлял себя Запад. Как женщина и как представительница Востока, Клеопатра заняла своё место в романтическом воображаемом пространстве. «Только на Востоке, — восклицает Наполеон у Мишле, — можно вершить великие дела». Клеопатра Мишле царствует в Александрии, которая больше не является одним из изначальных центров европейской культуры, а превращается в восточный «караван-сарай». То же происходит и с легендой о Клеопатре. Всё объясняется теперь таинственным восточным влиянием, таким далёким и таким загадочным, и уже сама история Клеопатры перестаёт быть европейской, а оказывается «восточным мифом о змее, что мы отыскали в древнеазиатских источниках».

Такое явное изменение в понимании легенды о Клеопатре отражало не менее глубокий сдвиг в воззрениях европейцев. Новое восприятие Востока совпало с изменением текущей политической ситуации. В последнее время появилось немало исследований (Эдвард Сейд, Норман Деньел, Алан Гросричард, Рана Каббани), в которых прослеживается тесная связь между ориенталистскими сюжетами европейской литературы и искусства и западной политикой притеснения восточных народов. Тот период, когда Клеопатра перестала быть признанной европейцами леди и превратилась в экзотическую чужестранку, совпал и с романтическим культом национализма, и с усилиями таких историков и антропологов, как де Гобино, Мейнерс и Бальдунг Нибур, выдвинуть «прогрессивные» теории об отставании в развитии народов, не принадлежащих к белой расе. Они считали, что по сравнению с белой расой такие народы морально, социально и политически недоразвиты. Появление этих теорий совпало с колониальными притязаниями европейцев. В задачу данной книги не входит подробный анализ сложного взаимопереплетения теории и практики империализма или выяснения того, что чему предшествовало — теория практике или, наоборот, практика — теории. Как бы там ни было, к тому времени, как Клеопатра превратилась в чужестранку, акценты уже были расставлены. И западное восхищение, и западная подозрительность в отношении Востока были, возможно, новым феноменом для Европы, но не для Клеопатры. Всё это уже было и в её собственное время. Однако сочетание духа романтизма с политикой империализма придавало новую окраску. За второе десятилетие XIX века страны Восточного Средиземноморья, с которыми европейцы искони торговали, воевали и общались, вдруг неожиданно превратились в заморские страны, населённые чуждыми и непонятными народами, совсем не теми, с кем Европа всегда общалась и имела общие культурные корни.

Этот культурный феномен Эдвард Сейд анализирует в контексте расовой дискриминации и территориальных претензий. Однако, как замечает Сейд, когда речь заходит о Востоке, то надо учитывать не только реальную колониальную политику, но и связанный с этим вымысел. Этот вымышленный сказочный Восток, так же как и воображаемая сказочная женщина, отвечает страстным желаниям тех, кто его или её изобретает. Клеопатра XIX века, подобно царице Шеба у Флобера, — это и женщина и целый воображаемый мир. Генри Хауссей, пытаясь дать представление о Клеопатре, пишет на страницах своей биографии в 1875 году следующее: «Вообразите азиатскую пышность, величие египетских пирамид, римскую утончённость — всё собранное в одной женщине, чувственной и величественной, утопающей в безумстве роскоши и удовольствий». Для Анри Блез де Бюри, писавшего в 1875 году, она была «воплощением поэтичности мира, лишённого всех основ, поскольку красота без сдержанности, дух без сознания долга и бесконтрольная страсть могут привести и к свету, и к тени, и к любви, и к опьянению или непристойности». Любовь такой Клеопатры — это сексуальная одержимость. Кроме того, это территориальная и политическая экспансия. Она есть Восток, а Восток — это женщина. Представления о Клеопатре в эпоху романтизма — причудливая смесь расовых предубеждений и эротики, сложным образом переплетающихся друг с другом. И ещё глубже лежит третья составная часть. Красивая женщина, как и экзотическая страна, — символ несбыточной мечты, грёз, место бегства или безумства, возможность стать более живым, более беззаботным, чем это позволяют ограниченные рамки обыденного существования.

Этот Восток населён Клеопатрами Пушкина, Готье, Суинберна, Виктора Гюго, Райдера Хаггарда и ещё длинной вереницы других, менее известных авторов. Из художников, что рисовали этот вымышленный мир, можно назвать Лоуренса Алма-Тадема, Дж. Джерома, Гюстава Моро. Известнейшая картина Энгра «Турецкие бани» была написана в Париже, этот художник никогда не покидал пределов Европы. Готье безумно влюбился в Восток не потому, что он там побывал, а потому, что увидел картину Проспера Марилхата «Площадь Эзбекие в Каире». «Эта картина... породила во мне ностальгию по стране, куда не ступала моя нога. Я подумал тогда, что нашёл наконец свою истинную родину». Сказочное королевство мечты, вдохновляющее на такое чувство, рассчитано как раз на удовлетворение тех, кто обладает подобным воображением. Гюстав Флобер интуитивно уловил, как именно используют европейцы понятие «Восток», когда писал другу из Египта: «...Это похоже... на большую сцену, предназначенную специально для нас». Жерар де Нерваль, один из немногих поклонников Востока, который решился не только восхищаться им издали, а совершить путешествие в волшебную страну, с грустью признавал, что реальность совершенно не совпадает с ожиданиями и разочаровывает. Он писал Готье с изрядной долей юмора и с достаточным пониманием тех чувств, что поддерживают фантазии о сказочном Востоке: «Для тех, кто ни разу там не бывал, лотос — это лотос. Для меня же это просто луковица».

«Луковичная» реальность не может заменить лотос фантазии. Вымышленный Восток чарует именно потому, что это сказка, в которой сочетаются мистика и порнография. Задача сказки — дать альтернативную реальность. Реальность, в которой желания удовлетворяются, а запросы осуществляются. Реальность, где, несмотря на избыточную остроту ощущений, материальное отсутствует, место, где отступают заботы и возможен экстаз. «Что мы хотим описать, — пишет Теофиль Готье в 1845 году, — это высшее удовольствие, празднество, пред которым бледнеет пир Балтазара, — ночь Клеопатры. Как нам, добродетельным и холодным французам, выразить эту оргиастическую свободу, мощный стихийный разгул, когда вместе с бокалом вина поднимается и кубок с кровью, когда дикий экстаз едва переносимого наслаждения продолжается со всем пылом чувственности и, не сдерживаемый строгой указкой христианской морали, стремится преодолеть невозможность!»

Клеопатра Теофиля Готье — плод эротической фантазии, однако подспудное желание, выраженное здесь, не ограничивается только объектом сексуальности, оно идёт дальше, к почти религиозным высотам, к чему-то настолько безграничному и безмерному, что может быть выражено только с помощью отрицания. Для Готье, как для многих других ему подобных, Клеопатра и её страна — это всё, что не-здесь, немы, не-известность, не-возможность. Есть известный анекдот о том, как некий провинциал, посмотрев спектакль о Клеопатре в исполнении Сары Бернар, выходя, воскликнул: «Ах! Как же это не похоже! Совсем не похоже на нашу дорогую королеву!» Забавно и поучительно. Ремарка отражает общее чувство превосходства «нашей» морали, но главное здесь то, что привлекательность Клеопатры заключается как раз в её непохожести, в её противопоставленности всему, что было так свойственно викторианской Англии. Иноземцы — это не только противники. Она, он, оно являются также и воплощением несбыточных надежд.

Иноземье — не только географическое понятие. В него могут быть включены и женщины, поскольку женщина — это чужеродное создание для западного мужчины. Восточные же иноземные царства подобны лежащим женщинам, ждущим, когда придут их завоеватели. На медали, выбитой в честь похода Наполеона в Египет в 1798 году, изображён римский полководец, срывающий чадру с восточной царицы. Эдвард Лайн, впервые посетивший Египет в 1830 году, пишет: «Когда показался близкий берег, я чувствовал себя, как восточный жених, который собирается приподнять чадру с невесты и впервые увидеть её лицо, впервые узнать, красива ли она, не разочарует ли, не вызовет ли отвращение». В 1833 году Проспер Энфантин, лидер социалистов утопического толка, прибыл в Египет, чтобы объединить Восток и Запад. Торжество этого союза должно было быть подкреплено мистическим объединением «отца»-Запада с «матерью»-Востоком, а конкретной демонстрацией и подтверждением этого было строительство Суэцкого канала, который, прорвав мембрану, что отделяет Азию от Европы, должен был стать консумацией сего экстраординарного эротико-географического союза. «Мы должны довести его до конца, чтобы доказать всему миру, что мы мужчины!» И такого рода призывов было — легион. Образ Востока как женщины, а западного мужчины (будь он агрессор или мистик, учёный или турист) как её партнёра был настолько общепринят, что присутствовал во всех описаниях Востока европейцами. В XIX веке, как и в Риме времён Клеопатры, краснобайство колониальной политики и гетеросексуальные интенции были неразрывно связаны.

В «Эпической поэме о женщинах» Альфреда О’Шонесси Клеопатра соблазняет Антония «блестящей пышной процессией восточных красавиц и невольниц». Среди груды драгоценностей, серебряных блюд и вееров из павлиньих перьев стояли темноглазые девушки. «Их руки были закованы в золотые цепи» — молчаливое воплощение того, что предлагает Клеопатра, царица подчинённой страны, своему господину. В опере Антонио Сографи «Смерть Клеопатры» царица сама предстаёт перед западным завоевателем, закованная в цепи. Октавий, который втайне желает её, напоминает ей, что её жизнь, свобода и власть теперь в его руках. «Я подчинил Египет. Осталось завоевать женщину. Она должна подчиниться». Клеопатра здесь — олицетворение его триумфа. Овладеть ею — значит подтвердить свою полную власть над завоёванной территорией. Для зрителей образ связанной Клеопатры — возбуждающее и пикантное зрелище Азии, порабощённой Европой. Это как раз то самое, чему реальная Клеопатра предпочла смерть. В этом эротическом образе политические реалии предстают в виде порнографического зрелища связанной и беспомощной женщины — метафоры завоёванной страны.

Такое эротическое представление выражает осуществление тех стремлений, которые нельзя удовлетворить завоеванием. Сколько бы стран ни присоединяла империя, сколько бы народов ни покорила, но тяга к сексуальной реализации фантазий или к чувственной любви не удовлетворяется. Любовники, по замечанию шекспировского Антония, могут убежать от себя. Роскошь, какую не может позволить себе никто из путешественников, ибо, как справедливо замечает современник Клеопатры, Гораций, они могут поменять страну, но не душу, которая путешествует с ними по всем морям и океанам. Страна может быть побеждена и аннексирована, но жадное желание Запада проникнуть в таинства Востока так же неосуществимо, как и возврат в страну своего детства, или в Эдем, или в страну полуночных фантазий. Сексуальность изобретает язык, с помощью которого выражает свои стремления, пытаясь частично достичь таким образом удовлетворения.

Второй акт пьесы «Клеопатра» Виктории Сарду открывается пиром. Антоний и его приближённые возлежат на пышных восточных диванах, а рабы разливают вино в золотые кубки. Публику развлекают музыканты и акробаты. «Хватит этой акробатики! — недовольно заявляет Антоний. — Нет ли какого-нибудь заклинателя змей?» — «О нет-нет! Только не змеи! — с отвращением говорит Клеопатра. — Думаю, вам понравятся нубийские танцовщицы. Если вы не против, их сейчас позовут». Узрев нубийских танцовщиц, Антоний с облегчением откидывается на подушки. «Рептилии другого сорта! — удовлетворённо замечает он. — Даже с трудом верится, что можно так изгибаться». Эта интерлюдия для нас звучит несколько комично. Чем-то это напоминает современных европейцев-туристов, сосредоточенно смотрящих представления в «экзотических» кабаре. Утомлённые пестротой и непонятностью зрелища, они расслабляются, когда на сцене появляются красивые танцовщицы. Таким образом, идёт ли речь о туристах или о завоевателях, но секс представляется ключом, который открывает двери в непостижимую другую страну, или завоёванную провинцию, или в неведомое воображаемое «Эдгин» — «Нигде»[20], которое только таким образом может быть полностью понято, полностью освоено. Итак, предварительно украсив образ Клеопатры всеми пряностями Востока, зрители XIX века любовались на созданную их воображением картину, в которой Антоний завоёвывает Клеопатру и тем самым владеет теперь не только ею, но и всем сказочным Востоком в её лице.

Этот Восток, естественно, мало чем похож на историческое окружение Клеопатры. Клеопатра XIX века — занимательный гибрид. Царица эллинистического Египта предстаёт в обрамлении сразу трёх анахронических образов. Первый — образ Египта времён фараонов, от которого, по словам Суинберна, «пахнет курениями усыпальницы», невообразимо древнего, загадочного и мёртвого. Другой — исламский Восток, хотя и посещаемый уже туристами и колонизаторами, но всё ещё не утративший прелести воображаемого мира невольниц и сералей, пышных шелков и гибких танцовщиц, деспотичных султанов и темнокожих рабов, а также принцесс, которые под угрозой смерти бесстрашным и чувственным жестом срывают с себя паранджу и ножные браслеты. (Этот антураж арабских сказок, безусловно, удивил бы Клеопатру, умершую за шесть веков до рождения Магомета). Третий образ — конечно же, самой современной Европы, поскольку во все века художники и писатели видели в Клеопатре своё собственное отражение. Дворцы Клеопатр XIX века уставлены множеством безделушек, сувениров и поделок, украшены турецкими коврами. И естественно, что, как и женщины того общества, что изобретало этих Клеопатр, она жила только ради своего мужчины. «Характер Клеопатры в целом определяется, — пишет в 1817 году Уильям Хэзлитт, — триумфом чувственности, любви к удовольствиям и властью их давать, невзирая ни на какие соображения» Такая Клеопатра может быть и нехорошей, однако она будет и вовсе никем, если не станет играть предназначенную ей роль.

«Я терял королевство за королевством, провинцию за провинцией — наиболее прекрасную половину вселенной... но более всего я оплакиваю Египет, который занимал такое место в моём воображении, что теперь я могу лишь с грустью об этом вспоминать». Так описывал де Нерваль свои путешествия. Репутация сада сексуальных наслаждений утвердилась за Египтом издавна. Ещё Октавий использовал в борьбе против Клеопатры предубеждения римлян. Английский путешественник, чьи записки были опубликованы в 1598 году, описывает Нил и Каир так, будто за всем этим стоит образ Клеопатры, плывущей на ладье: «Вверх и вниз по воде плавает множество лодок, полных изящных девушек и красивых женщин, которые поют, едят, пьют, веселятся, загорают. Женщины этой страны великолепны и одеты в богатейшие наряды, украшенные золотом, драгоценными камнями и украшениями баснословной ценности, и они очень сексуальны, так же как их мужчины».

Автор не сообщает, откуда он почерпнул сведения о египетском либидо, а описания развлечений на воде вряд ли заслуживают доверия. Более поздние путешественники приходили примерно к таким же выводам на столь же сомнительных основаниях. Эдвард Лейн в книге «Нравы и обычаи египтян», опубликованной в 1836 году, заявляет, что «египетские женщины по характеру настолько распущенны, настолько превосходят в этом любых других женщин, что даже сомнительно, можно ли их отнести к цивилизованным народам... большинство их надо держать для безопасности под замком». Такой «характер», очевидно, и возбуждает, и нереспектабелен (Эдвард Лейн купил в Египте женщину-рабыню, на которой позже женился).

С начала XIX века порочная репутация страны Клеопатры стала распространяться и на Ближний Восток. В недавнем исследовании Раны Каббани прослеживается процесс постепенной эротизации взглядов европейцев на воображаемый Восток. Это началось ещё во времена Крестовых походов, затем было подтверждено любознательными путешественниками типа Жана Шардена, который в 1686 году сообщал, что женщины там распутны и ленивы, целый день проводят в постели и курят, а маленькие девочки-рабыни делают им массаж. И наконец, такое представление окончательно укрепилось после публикации в 1704 году «Тысячи и одной ночи». О том взгляде на Восток, который утвердился после издания и огромного успеха сказок, говорят, например, такие слова в письме Александра Поупа к леди Мэри Монтегю, которая в тот момент совершала путешествие на Восток: «Я должен услышать, что к вам в первую же ночь явится в видении Магомет, после чего вы утратите душу. С этого благословенного момента ваше прекрасное тело получит полную свободу выполнять все те приятные функции, для которых оно и предназначено». Бесстыдная, не обременённая христианским сознанием и душой восточная женщина стала наиболее частым олицетворением западных эротических фантазий.

Частично отождествление Востока с сексуальной свободой выросло из убеждения, которое существовало ещё во времена Аристотеля, что жители солнечных южных стран более темпераментны и чувственны, чем их более сдержанные и холодные северные собратья.

Клеопатра XIX века окружена чёрными слугами, которые символизируют страстный и чувственный юг. На картине Фредерика Сэндайза 1866 года Клеопатра сияет белизной на фоне фигур трёх негритянок, едва различимых, — заметны лишь пышные курчавые чёрные волосы и пухлые губы. Перед ней на коленях стоит чёрный прислужник. Клеопатра в пьесе Сарду объясняет, что она не похожа на римлян: «Дочь Греции и Египта, я принадлежу к другой расе. Африканское солнце, что позолотило мою кожу, пылает в моей груди горячим огнём». В пьесе Дельфины де Жирарден, впервые поставленной на сцене в 1840 году, главную роль исполняла знаменитая еврейская актриса Рашель, Клеопатра по ходу пьесы заявляла в разговоре с Октавией, что она стыдится цвета своей кожи — «признака чувственности», а затем ругает жаркое солнце Африки, что «насмехается над целомудрием» и горячит кровь.

Исключительная сексуальность и невыразимое наслаждение, которое способна доставить царица, — эта часть легенды о Клеопатре была разработана ещё Октавием. Легенда объясняла поведение Антония, который предпочёл власть над миром и честь низменным наслаждениям. Клеопатра XIX века, неистощимая и неутомимая дочь жарких африканских стран, может доставить мужчинам немыслимое удовольствие. В декадентском романе Жана Кантеля «Царица Клеопатра» героиню окружает аромат корицы и янтаря, её дыхание опаляет как пожар. Золотисто-нежного оттенка тело просвечивает сквозь дымчатую серебристую вуаль её одежд. Улыбка её обещает несказанную сладость и немыслимое наслаждение. Цари приплывают из далёких стран и ищут её любви, которая, по слухам, дарует такой неведомый чувственный восторг, что перед ним меркнут все земные блага. Тот, кто заслужил чести быть приглашённым к ней в постель, проходит длинную анфиладу гостиных, прежде чем оказывается в её спальне, в обстановке которой присутствуют все аксессуары женской чувственности. Три ступени из яшмы, золотые занавеси и две спящие рабыни-ионийки перед самым входом. Когда наконец мужчина проникает в святая святых, он оказывается в ослепительно белом пространстве, одновременно блистающем и мягком. Вокруг него — опал и алебастр, жемчуга и шкура белого медведя, перья белого ибиса, слоновая кость и украшенная бриллиантами прозрачная сеть. Раскрыв объятия, томящаяся Клеопатра увлекает его в постель; великолепное и ни с чем не сравнимое соединение уносит за пределы этого мира. Испытав такое наслаждение, можно спокойно и радостно умереть.

Клеопатра не только сдерживает обещание и дарует сексуальное наслаждение, она сама страстно его жаждет. Подобно сералю, где обитают женщины с повышенным либидо, лишённые удовлетворения (что так возбуждает фантазии европейцев), так и двор Клеопатры, где только женщины и евнухи, весь трясётся от подавленной сексуальной страсти. Когда Клеопатра Готье начинает придираться к Хармионе, та замечает: «Сразу видно, что царица не имела любовника уже... целый месяц». Клеопатра у Пушкина и в пьесе Дельфины Жирарден страдает от страсти, если не имеет мужчины. Клеопатра Сарду, когда Антоний уезжает, проводит в одиночестве бессонную ночь на бронзовой кровати, на открытой террасе высоко над городом. Снизу до неё доносятся звуки музыки на чьей-то свадьбе, что возбуждает в ней сексуальную зависть. Поднявшись на постели, она оглядывается в поисках гонца, который должен прибыть от Антония. «Ничего! Всегда ничего! Насколько я могу видеть... Ничего, кроме целующихся парочек, прогуливающихся неспешно под ночным небом, и с каждым поцелуем зовущих звёзды засвидетельствовать их любовь». В сонете Альберта Сэмейна дрожь ожерелья на полной груди царицы выдаёт скрываемую страсть. Ночь полна бархатного очарования, розовый свет заката освещает древние монументы, вдали слышны завывания крокодилов. Но под конец любовное томление Клеопатры находит себе выход. Когда ласковые и игривые порывы ветра, как будто рукой, ерошат её волосы, чувства переполняют её, и она разражается хриплыми стонами и всхлипами. В другом сонете того же Сэмейна ночь опустилась тяжёлым покрывалом на Нил, зажглись звёзды, Клеопатра же вдруг бледнеет, из глаз её текут слёзы, она содрогается от жара нахлынувших на неё чувств, от «змея желаний». Запах разгорячённого тела, «тёмного цветка секса», в ночном воздухе чует даже Сфинкс, спокойно лежащий в песках.

Но, естественно, подобные настроения обуревали Клеопатру только в отсутствие возлюбленного (Антония или Юлия Цезаря). Такое происходило с ней, когда она оставалась в одиночестве среди своих экзотических подданных, евнухов, рабов и придворных дам разных цветов, то есть когда ни одного мужественного западного воина не было на горизонте и некому было утолить её страсть и придать смысл её существованию, которое в их отсутствие сводится исключительно к сладострастию и чувству одиночества. Не случайно, что двор Клеопатры представляется сералем — местом, куда нельзя проникнуть мужчине, но которое взывает о проникновении. Восток, подобно женщине, не способен сам присмотреть за собой. Её «тайна» заключается в её иррациональности и капризности. Она ленива, бездеятельна и экстравагантна. Кроме того, её сексуальная жадность делает её несчастной: она сотрясается в ожидании неизвестного ей господина. В примере с Клеопатрой она чудовищно нуждается в том, чтобы Антоний (или Цезарь, или любой другой западный мужчина) овладел ею, изменил её, аннексировал, присоединил к своей мужественной здравомыслящей империи.

Пышность эротической атмосферы, окружающей Клеопатру в версиях поклонников Востока XIX века, подчёркивается перечислением красивых и необычных предметов обстановки. В этот период легенды о Клеопатре превращаются в спектакль, в зрелище, рассчитанное на западного зрителя, в котором сочетаются элементы порнографии, торговли экзотикой и рекламы турбюро. «Даже для шекспировской пьесы требуются музыка, процессии и оформление в стиле Тадема с мраморными купальнями», — писал критик Джеймс Эгейт по поводу постановки «Антония и Клеопатры» на сцене шекспировского театра. И хотя режиссёр доказал свою правоту (постановка Адриана Нобле из Компании королевского шекспировского театра, с Хелен Миллер в главной роли, одна из самых интересных за последние годы, была осуществлена на голой тёмной сцене), но никто из интерпретаторов времён романтизма не стал бы оспаривать такой подход. Хейзлитт в 1817 году провозгласил Клеопатру воплощением «великолепия Востока», и с тех пор «великолепие» стало неотъемлемым атрибутом легенды о Клеопатре. На картинах, в постановках Шекспира, в новых пьесах, в поэмах, стихах, повестях и операх (семь опер на данную захватывающую тему перечислены в «Анналах оперы» Лоэвенборга), даже в трезвых исторических исследованиях Клеопатра XIX века предстаёт в обрамлении множества экзотических деталей. Пирамиды, пилоны, обелиски, идолы с головами животных обязательно находятся где-то неподалёку. Интерьер её жилища весь из золота, слоновой кости или редких пород деревьев, всё инкрустировано драгоценными камнями. Её прислуга, всех цветов и раскрасок, в любом случае очень живописна: «украшенные бусами женщины жёлтого Инда», музыканты с тростниковыми флейтами, заклинатели и акробаты, выступающие обнажёнными и с золотыми трещотками. Рабы-нубийцы (или рабыни) обмахивают её веерами из павлиньих или страусовых перьев. Питается она исключительно странными деликатесами: «трюфели размером с кулак падали на стол, как будто метеориты с неба», а рыба готовилась в соусе из разведённых в уксусе жемчужин. Одежда всегда пышная, экзотическая и сказочно дорогая. Комнаты украшены леопардовыми шкурами или выложены перламутром. Ладья украшается яшмой и ляпис-лазурью. Трон поддерживают вместо ножек два золотых сфинкса.

Письма переносят ручные ибисы. В саду диковинные тропические цветы источали тяжёлые будоражащие ароматы. Она наблюдала за охотой на львов и бегами на колесницах на стадионе, усыпанном лепестками шафрана, а также плавала по озёрам розовой воды. Александрия, её столица, была гигантским городом, его украшали из мрамора и порфира, там разгружались триремы с грузами специй и шёлка, и голые негритянки танцевали в тавернах, мерно бия в тимпаны.

Окружённая таким множеством вещей, Клеопатра XIX века сама также начинала видеться как вещь. Она присутствовала в центре на сцене, отделённой от зрителя просцениумом, или на картине за стеклянной рамкой. Чем пышнее и экзотичнее было её окружение, тем дальше и непонятней становилась она сама. Не человек, которого можно понять или полюбить, а некое диво, одновременно поверхностно яркое и глубоко загадочное. Ослепительная внешность заслоняет всё остальное. Таким способом зритель освобождается от всякой ответственности. Нам больше не нужно понимать, чего она хочет, поскольку она слишком не похожа на нас. Чужестранка, чудо-диво, которое с нами не имеет ничего общего.

Хотя её нельзя понять, но поиметь её можно. И как у Лукана, когда он описывает пышность её двора и её самой, присутствует момент демонстрации богатства и красоты, предназначенной для сексуального насилия, так и у множества позднейших интерпретаторов описания её королевского гостеприимства подавались как варианты предложения проститутки. Александр Дюма создаёт некий новый «аватар» Клеопатры — куртизанку Маргариту, Готье — даму с камелиями. Клеопатра у Теофиля Готье не обременена царским достоинством и исполняет распутные танцы, сопровождаемые стуком кастаньет. В пьесе Сарду Клеопатра обещает Цезарю «сундук с самой большой драгоценностью». «Драгоценностью» этой, конечно, является она сама, «наполовину обнажённая, с глазами, полуприкрытыми длинными ресницами, дрожащая то ли от смущения, то ли от страсти». Позже, чтобы развлечь Антония, Клеопатра в лицах изображает историю нимфы Нитокрии, которая раздевается для купания в Ниле: «Туника соскользнула к её ногам... в пышной гриве волос сверкал серебряный лотос». Такой спектакль называется стриптиз. Поклонники Сары Бернар должны были смаковать такие мгновения. На картине Жана Луи Жерома «Клеопатра перед Цезарем» царица стоит в провоцирующем наряде: лёгкая ткань облегает её бёдра, позволяя взглянуть на голые ноги, живот открыт, обнажённая грудь окружена чем-то вроде украшенной орнаментом сбруи, что вызывает дразнящие ожидания, чем это может обернуться. Цезарь, сидящий за столом, приподнял голову от бумаг, чтобы посмотреть, заслуживают ли его визитёры внимания и стоит ли ради этого отрываться от дела. Клеопатра стоит в надменной позе, но никакое презрение с её стороны не может изменить тот факт, что она выставлена на продажу, как проститутка в борделе или рабыня на восточном рынке, постоянном объекте внимания со стороны Запада. Марк Твен пишет: «Об этом мы уже начитаны — о юных девушках, выставленных на обозрение и обсуждение, как будто речь идёт о продаже лошадей на ярмарке». На картине Жерома чёрный слуга, почти нагой, сворачивает ковёр вокруг Клеопатры жестом зазывалы, рекламирующего товар придирчивому покупателю. Клеопатра, пусть и нехотя, подчиняется и подвергается осмотру и оценке. И зрителю, и Цезарю предоставляется возможность её оценить и решить, достойна ли она того, чтобы её приобрести.

Как гурия-шлюха, как женщина, которая является чуждой и в то же время объектом купли-продажи, Клеопатра в глазах поклонников Востока — непостижимое и загадочное существо. Для мужчины, который мечтает обладать ею, гораздо проще не пытаться её понять, а представлять её как чистый экран, на который можно проецировать свои фантазии. Флобер, посетивший Египет в 1850 году, провёл ночь с танцовщицей: «Я любовался этим прекрасным созданием — она спала... а я погрузился в долгое и глубокое мечтательное настроение — почему и остался с ней. Я припоминал ночи, проведённые мной в парижском борделе — целая серия воспоминаний нахлынула на меня, — и ещё я думал о ней, о том, как она танцевала, о звучании её голоса, когда она исполняла песни, которые для меня были бессмысленным набором звуков, ибо я даже не различал слова».

Понятие о Востоке (так же как и о женщинах) как о чём-то загадочном и непостижимом проистекает из невежества. Это невежество излечимо с большим трудом, поскольку сами невежды отнюдь не ставят своей целью от него избавиться. Пытаться понять чужие страны, изучить чужой язык и культуру означает превратить лотос в луковицу. Если бы Флобер мог разговаривать с девушкой, с которой он провёл целую ночь, или если бы Бодлер, обожавший свою чернокожую любовницу за её непроходимую глупость, дали бы себе труд узнать, что творится в голове этих девушек, то очарование было бы нарушено. Клеопатра, чистый белый лист, тем более соблазнительна, чем менее понятна. Антоний в пьесе Сарду с удовольствием сопровождает Клеопатру в плавании по Нилу в Мемфис: «Твоя красота становится ещё более загадочной под сенью этих диких гранитных скал или на фоне жгучего блеска песчаных горизонтов». Он находит её столь же интригующей, как и окружающий их загадочный и таинственный пейзаж Египта. «Твой глубокий взгляд, загадочная улыбка, змеиная гибкость тела — ты настоящая египтянка, скрывающаяся всегда в тени Изиды, живая загадка, сфинкс». Такое окружение придаёт ей неодолимое эротическое очарование. «Никто в действительности не понимает, что такое восточная женщина, — писал Флобер в «Саламбо». — Пьедестал слишком велик для её статуи». Этот пьедестал был воздвигнут европейцами, которые, водрузив на него вдвойне странное создание — восточную женщину, — дали тем самым себе возможность прийти к выводу о невозможности общения. Им оставалось теперь только погрузиться в спячку разума и справить пир чувств.

Загадочные Клеопатры обречены на молчание и неподвижность: любой намёк на собственную активность сразу обесценивает их обещания. Клеопатра на картине Алма-Тадема полулежит на корме корабля в тени беседки, занавешенной шёлковым покрывалом и увитой гирляндами роз. Сквозь беседку мы можем видеть, что в свете яркого солнечного дня приближается лодка с Антонием на борту. Клеопатра лежит неподвижно, в истоме, даже не поворачивая головы в его сторону. Клеопатры на картинах, как правило, изображаются обессиленные то ли ленью, то ли желанием — они безвольно возлежат на диванах, подушках или ладьях. Актрисы, исполнявшие роли Клеопатры — от Сары Бернар до Теды Бара, — также предпочитали фотографироваться в костюме и позе одалиски. В поэме О’Шонесси Клеопатра лежит на малиновом диване, платье с заколкой в форме змеи полуспущено с плеч, разметавшиеся волосы опьяняют, подобно вину, или музыке, или поцелуям. Она лежит неподвижно, ожидая прихода Антония.

Неподвижность предполагает и сексуальную готовность, и то странное состояние восточного сознания, которое Ричард Бартон обозначает словом «кайф»: «...Упоение животным состоянием, пассивное удовольствие от простых чувств, приятное желание, спокойная полудрёма, построение воздушных замков отличают азиатов от смелых, решительных, страстных европейцев... речь идёт о сладострастии, неизвестном северным народам, для которых достижение счастья связано с приложением умственной или физической силы».

В случае с Клеопатрой всё объясняется её полом (ведь женщины с незапамятных времён считаются пассивными созданиями) и её национальностью, поскольку она даже не просто с Востока, а из Египта.

С начала XIX века Египет воспринимается европейцами как исключительно мёртвая древняя культура. Марк Бернал в поразительном исследовании по расизму «Чёрные Афины» даёт схему роста этой отрицательной славы. Во времена Возрождения Египет почитали. В 14б0 году Козимо Медичи приказывает Марсилио Фичино отложить работу по переводу Платона, так как есть более насущная работа — перевод герметических текстов, древнего философского и научного наследия, приписываемого, по разным версиям, либо египетскому богу Тоту, либо легендарному мудрецу древности Гермесу Трисмегисту. В XVII веке Исаак Ньютон заявлял, что именно от египтян греки наследовали «первые и наиболее важные понятия философии», и сам посвятил много времени, реконструируя первоначальную систему мер и весов египтян, считая, что это может помочь его вычислениям окружности земного шара. В XVIII веке масоны использовали египетскую символику и строили свои ложи в египетском стиле. И наконец, очень показательный момент: когда Наполеон пришёл в Египет в 1798 году, он вёл не только военных, но и целую армию историков, топографов, этнографов, математиков и археологов. Он сделал драматическую попытку присоединить к империи не только территории, не только настоящее, но и прошлое страны — её науки и искусства.

Наполеоновский поход обозначил границу. Это был конец поклонения Египту. И параллельно с безумной модой на «египетский» стиль — на столы и стулья в форме сфинксов и пирамид — терялось уважение к Египту как предшественнику европейской культуры и как к политической единице. В предисловии к двенадцатитомному «Описанию Египта», где говорится о найденных в Египте исторических и культурных ценностях, Жан-Батист-Жозеф Фурье пишет: «Мало найдётся сил в Европе или Азии, которые не попытались бы в своё время вторгнуться в Египет и не захватить какую-либо его часть». Египет перестал быть ценностью, автономной культурой, которую желательно сохранить, и превратился в пассивную вещь, приз тому, кто сможет его захватить. Фурье вспоминает Цезаря, Марка Антония и Августа, молчаливо соглашаясь с тем, что цели их экспедиции заключались не в том, чтобы исследовать и сохранить культурное наследие, а чтобы аннексировать территорию. Те же цели, что у Октавия, и те же средства. Как пропаганда Октавия стремилась унизить народ Клеопатры, для того чтобы доказать, что они не обладают нормальными человеческими правами, точно так же и экспедиция 1798 года положила начало процессу подрыва репутации и умалению национальных достоинств: их искусство — забавно и экзотично, но не больше, их религия — это суеверия, их наука — не более чем трюкачество.

Невероятная древность египетской цивилизации и оставшиеся после неё памятники всегда были частью легенды о Клеопатре. В постановках, операх, романтических повестях она появляется в окружении или мудрецов, чьи одеяния украшены таинственными иероглифами и которые пользуются для неизвестных целей астрономическими инструментами, или жрецов, бормочущих туманные молитвы. Атмосфера оккультных знаний и полумагических сил присутствует во дворце Клеопатры, но смысл и содержание оных невозвратно деградировали. Никто в постромантическую эпоху не относится к знаниям Клеопатры так, как относился к ним Масуди. Древняя мудрость Египта и философские знания учёных Александрии в Клеопатрах XIX века превращаются в наборы приворотных средств. Артур О’Шонесси считает, что она соблазнила Антония «магией египетских заклинаний». В 1894 году немецкий учёный с классическим образованием Георг Эберс пишет о секретном средстве египтян, которое использовал сын Клеопатры Цезарион для амурных похождений. Клеопатра, по мнению Эберса, удерживала при себе Антония, так как сумела заставить его заглянуть в магический кубок, а в её родной Александрии целый квартал заселён чародеями и магами, у которых можно достать приворотное зелье. «Разве не в Египте научилась я искусству любви?» — восклицает героиня пьесы Артура Саймонса «Клеопатра в Иудее».


...Там, где плавно, спокойно текут
Воды древнего Нила, где лотос священный цветёт и
Лунный свет наполняет чашу его до краёв мудростью
Древних — там училась я искусству Изиды. Семь умений
Звёзды могут силой любви с неба на землю восставить.

Воображаемые лотосы Саймонса весьма показательны. Древняя мудрость Клеопатры в его представлении не имеет ничего общего ни с ньютоновской математикой, ни с философией гностиков. Это всего лишь умение соблазнять, сексуальная опытность, антитеза юной невинности. Владение такими искусствами сразу старит Клеопатру, невзирая на блеск её глаз или цвет кожи.

Генри Райдер Хаггард написал о ней популярную повесть, сознательно используя очень архаичный стиль, что вполне уместно, так как Клеопатра XIX века, как и его героиня, обладает одновременно чертами юной девушки и капризной старухи-долгожительницы. В серии стихов Теодора де Банвиля под общим названием «Принцессы» мрачный дворец Клеопатры наводит мистический ужас. Чёрные сфинксы стоят вдоль аллей. Беспрерывный крик птиц с Нила слышится как беспрерывный плач. Лунный свет освещает пустынные лестницы дворца, в котором ни единой живой души, кроме обнажённой спящей Клеопатры. Она так ослепительно красива, что яшмовый идол, её единственный компаньон, неотрывно пожирает её глазами. Чувственность, меланхолия, эротика, дух смерти — тяжёлая атмосфера, в которую погружали образ Клеопатры вымышленные представления о её стране и о древней эпохе фараонов. В сильной и мощной постановке Гектора Берлиоза поэмы П. А. Бейарда Клеопатра поёт о надвигающейся смерти. Она просит прощения у своих предков-царей и у богов за те бедствия и крушения, которые она навлекла на Египет. Приготовившись к самоубийству, она с облегчением приветствует свой конец, который она разделит с уже умершей и безжизненной страной, захваченной мужчинами и оставленной богами.

В 1838 году Генрих Гейне описывает Египет как застывший безмолвный край смерти: «Вы ведь знаете его, этот таинственный Египет... эту узкую, напоминающую гроб, долину Нила... Среди высоких тростников жалобно плачет крокодил... Высеченные в скалах храмы с гигантскими колоннами, и на них морды священных животных, раскрашенные с уродливой пестротой... Повсюду смерть, камень и тайна. И в этой стране царила прекрасная Клеопатра».

Готье приблизительно в таком же духе изображает Клеопатру, подавленную «величественной и торжественной тоской» её мёртвой родины, «которая никогда не была не чем иным, как обширным кладбищем, где живые заняты лишь работой гробовщиков». Он ссылается на чудовищность титанической архитектуры, сухой, пустынный ландшафт, тяжёлое небо, «диковинные химеры и немыслимые монументы», «бесконечные иероглифические сказки, на непостижимом языке» давно ушедших веков. Клеопатра у Жирарден характеризует своё царство как «страну убийства и раскаяния». Её величайшие памятники — это могилы. Даже Нил, с его неизвестными истоками, может нести в себе опасность, а безжалостное солнце, сияющее на недвижимом небе, кажется ей «большим открытым глазом, безмолвно и неотступно наблюдающим за нами».

Историки были заражены тем же настроением, что и поэты. Теодор Моммзен писал в 1854 году о бесконечно скучной «веренице гротескных египетских богов». Как считает Бернал, выдвинутая Кондорсе в 1793 году теория прогресса подорвала репутацию Египта. Древние культуры перестали почитаться за древность. Теперь они превратились в архаичные, изжившие себя, застывшие. Примерно в то же время, как Генрих Гейне, Теофиль Готье и де Жирарден выражали своё отвращение к Египту, Томас де Квинси переживал кошмарные видения, вызванные употреблением опиума. «Тысячи лет я лежал в гробнице с мумиями и сфинксами, в замурованных комнатах внутри пирамид. Меня целовали раки и крокодилы, а я лежал среди гниющих отбросов нильской тины». Он так объясняет свою фобию: «Исключительная древность азиатской культуры, её институтов, её истории и особенно её мифологии и т. п. настолько впечатляющи, что во мне древность расы и наименования подавляла на время моё собственное чувство индивидуальности». Клеопатра, ведущая свой род от царей призрачной древности, становится причастной к таинствам смерти. Легенды о Клеопатре, начинающиеся с мёртвого царства её предков и заканчивающиеся её собственной смертью, приобретают оттенок фатализма. По словам Эдварда Сейда, «сама возможность трансформации, развития, человеческого движения — в глубочайшем смысле этого слова — отрицается Востоком и его жителями». Так, Клеопатры Гейне, Готье, Жирарден и их последователей застыли навеки в вымышленном состоянии «стасиса» — полной неподвижности, нормальная активность оказывается им недоступна. Клеопатра Готье вообще не передвигается сама, она кажется полностью лишённой физической энергии — с места на место её переносят в маленькой повозке, покрытой шкурами леопарда, обнажённые слуги-нубийцы.

Рассматривать цивилизацию Египта эпохи фараонов, культуру, которая просуществовала две тысячи лёг, оставила после себя замечательные памятники, свидетельствующие о её силе и мощи, мудрости и оригинальности, как нежизнеспособную и бессильную, — какое поразительное извращение. Политический подтекст такого извращенияфактов очевиден — важно представить наследников этой культуры как людей, неспособных творчески развиваться. Диомед у Жирарден отмечает апатию и неподвижность египтян: «Их можно как угодно облагать налогами и брать десятину, они всё снесут и не решатся восстать, но если вы убьёте птицу ибис в священной роще, то война неизбежна». Такая страна — удобный объект колонизации. Как отмечает в своём исследовании Мартин Бернал, когда в 1830 году Мохаммед Али, добившись независимости, возродил экономику Египта, европейцы всё равно продолжали считать эту страну мёртвой. Ослабленные, упадочные, неспособные к собственному развитию страны можно колонизовать с лёгкой совестью. Умирающий Египет в воображении европейцев — страна, которая ждёт, когда её завоюют.

Это завоевание может иметь как сексуальный, так и геополитический смысл. И опять секс и завоевание, женщина и страна оказываются неразделимыми. Исключительная отстранённость от Запада не только в пространстве, но и во времени, которая получается в результате причисления Клеопатры к Древнему Египту, даёт ещё один выигрыш Западу и шанс для порнографии. В предисловии Готье к «Клеопатре» Жирарден говорится: «Только древность могла породить столь потрясающие личности, столь колоссальные жизни... титанические натуры, что беспечно растранжирили золото двенадцати династий, священные жизни неисчислимого числа рабов и воинов... К обширным достижениям предков Клеопатра добавила очарование сексуальности, доходящее до исключительных высот».

Сплав архаичности с экзотикой вдвойне действует на воображение поэтов. Оно освобождается от оков непритязательной реальности и устремляется в свободный полёт эротических фантазий — в поисках немыслимого.

Для романтиков, а затем для декадентов прошлое имело те же преимущества удалённости, что и Восток. Начиная с готических фантазий Бекфорда, Китса и Россетти и вплоть до псевдоклассических порнографических изображений Алма-Тадемы и Фредерика Лейтона XIX век продемонстрировал целую серию фантазий, придуманных людьми, которые пытались проникнуть воображением в глубь веков. Любое другое время, другие страны кажутся им приятнее, роскошнее и свободнее, чем окружающая их действительность. Забавно и иронично, но для многих наиболее богатым источником для их эскапистских фантазий оказалась Библия. В описаниях двора Клеопатры у Флобера, Оскара Уайльда, Густава Моро и многих других архаический стиль и склонность к каталогизации драгоценностей часто кажутся стилизованной обработкой видения св. Иоанна.

Ирония заключается также в том, что роль и значение, которые приписываются ими Клеопатре, как раз заключаются в её принадлежности к проклятым язычникам. Американец Джон Ллойд выпустил в 1885 году сборник биографий, озаглавленный «Великие женщины». Клеопатра для него является типичным примером «языческих женщин». Он объясняет читателям, чья разборчивость и чувствительность могла быть оскорблена рассказом о столь порочной жизни, что «этот класс женщин» — куртизанки и все те, кто занимается сексом вне брака и «у нас порицаются и изгоняются из общества», были «в языческие времена почитаемы и уважаемы». Оскар фон Вертхеймер, немецкий историк, чья богато иллюстрированная книга «Клеопатра: королевское сладострастие» вышла в 1931 году (романтические настроения не отошли в прошлое с XIX веком), так описывает атмосферу, царившую при дворе: «Открытая чувственность Греции сочеталась с доходящей до предела эротикой Египта и Востока... В Александрии любовь приобрела грубый, нездоровый декадентский характер». При этом он предостерегает читателей: они должны «учитывать, что античный мир вообще был гораздо более примитивно-чувственным, полным жизненности, чем мы, и не имел тех утончённых чувств, о которых мы сейчас так заботимся». Рана Каббани так пишет о вымышленном образе «восточной женщины»: «То, что рассказчик не решается сказать в отношении европейских женщин, то он приберегает для восточных. Они служат для выражения на словах того, чего он хочет от секса». Клеопатра как «восточная женщина» и язычница древности лучше всего подходит для этой роли.

Кроме того, она сразу в двух смыслах воспринимается как соперница Запада. После её смерти, писал Мишле, Рим «объединился и утвердился, поскольку стал получать более ревностную поддержку иудейского и греческого мира». Клеопатра была тем основным противником, победив которого Октавий смог установить власть Римской империи, где три века спустя утвердилось христианство. Согласно Анри Блезу де Бюри, она являлась представительницей «Востока — соблазняющего и демонического, персонификацией древней и проклятой эпохи». Христианские западники всегда (осознанно или нет) отождествлялись с Римом: Они считали себя наследниками Римской империи. Западные институты (такие, как папство, Священная Римская империя, британский парламент, американский сенат, французская республика) наследуют славу авторитетных римских предшественников. Фашисты и якобинцы также ссылались на римские образцы. Военные герои (например, герцог Мальборо, что стоит в тунике на вершине огромной колонны в парке Бленхеймского дворца), политики и поэты равным образом считали, что ссылка на Рим придаёт им особую римскую gravitas и особую доблесть. Данте в XIV веке был уверен, что его родная Флоренция была основана римлянами, а следовательно, является колыбелью христианства, и гордился тем, что происходит от такого священного семени. В XVII веке Мильтон строит «Потерянный рай» на основе «Энеиды», сплавляя христианский миф с римским. В XIX веке — времени экзотической Клеопатры — даже школьники знали из Вергилия об особом таланте римлян к управлению. Поэт Маколей, например, ценил Горация в основном за то, что тот выступал против варваров и предлагал героическую модель Римской империи как пример для современных колонизаторов. Клеопатра представляла угрозу римским завоеваниям, даже хуже того — загрязняла их вызывающим подозрения духом женственного Востока, была персонификацией всего, что чуждо и враждебно Риму, что необходимо отторгнуть.

Клеопатра должна была проиграть, и Восток должен был быть захвачен и аннексирован. В представлении западных писателей XIX века это выглядело так, как будто ещё не родившееся в тот момент христианство требовало, чтобы позже западные нации обеспечили распространение Евангелия среди всех остальных народов мира, образуя империю. Мишле вполне ясно высказывал подобные взгляды: «Аспид, убивший Клеопатру, принёс освобождение от долгого владычества восточного дракона. Этот чувственный мир, мир плоти, умер, чтобы возродиться вновь в очищенном виде христианства... Незаметная змейка Клеопатры является замечательным образом: образом последующего триумфа Октавия, триумфа Запада над Востоком».

Замечательный символ, как и многие другие символы, — вполне вымышленный. В литературе XIX века Клеопатра разрывается между желанием и чувством вины. Наградив Восток ярлыком «мира плоти», западники проецировали на этот восточный мир собственные фантазии для того только, чтобы в ужасе от них отшатнуться. В романе Георга Эберса Клеопатра под конец жизни начинает сожалеть о своей дикости и обращается к мудрому греку Ахибусу, который соглашается заняться воспитанием её детей. Он принимается исправлять врождённый восточным людям вкус к «ужасному, бесчеловечному, дикому» и прививать западные привычки «стойкой моральной дисциплины». Как и школьники Англии и Пруссии, дети Клеопатры должны научиться вырабатывать в себе то, что называется «характер», и полностью избавиться от нечестивой склонности к свободе мышления и мудрёным развлечениям. «Простые истины домашнего очага! — восклицает Октавий у Эберса, придя на обед с mission civilisatrice. — Они слишком прозаичны для вас, александрийцев, впитавших философии с молоком матери». У читателя не остаётся никаких сомнений, что это направлено против Александрии, а не против домашнего очага.

Европейцы, при всём стремлении и при всех своих фантазиях, всё же не могли вообразить ни Восток, ни Клеопатру слишком отличающимися от них самих. Стойкая моральная дисциплина и ценности домашнего очага являются ограниченными идеалами для тех, кто их исповедует, — они не оставляют пространства для творчества, самовыражения и роста. Фантазии о проникновении Запада на Восток имели свои политические последствия, которые мы теперь, в конце XX столетия, не можем расценить иначе как плачевные. (Народам Востока, потерявшим свободу и независимость в ходе реализации западных фантазий, этот горестный результат стал очевиден гораздо раньше). Но хотя картина вымышленного Востока, в которой Клеопатра играет столь яркую роль, послужила целям колониализма, выдумана она была не для этого. Эта картина была придумана для того, чтобы просто удовлетворить желания её создателей. Пассивная, таинственная, сексуально привлекательная и стремящаяся к сексу, атавистическая и антиисторическая — эта картина Востока, созданная романтизмом, и женщины. Восток и женщина не были просто совпадающими по символике образами (сексуальное взаимодействие — аннексия, сексуальное насилие — завоевание), они также символизировали и нечто другое — трудноопределимое восхищение, к которому романтики XIX века чувствовали столь туманное, но постоянное стремление.

Китс описывал своё «чувство» к Клеопатре как «нечто, что я не могу выразить... что-то потустороннее, широкое, выступающее, окружающее и окрашенное величием». Не случайно фантазии европейцев о Клеопатре часто приобретали литургическое звучание. Как писал немецкий критик Ф. Брие, любитель экзотики имеет много общего с мистиком.

«Последний проецирует себя за границы видимого мира, в трансцендентную атмосферу, где он соединяется с божественным; первый переносит себя силой воображения и оказывается вне текущего времени и пространства, надеясь увидеть в прошлом или удалённом от него идеальную атмосферу, удовлетворяющую его чувствам».

Удовлетворение чувств и освобождение духа. Романтики и их последователи мечтали об ином мире, о мире, где они будут свободны от условностей, от мелких коммерческих забот, от личной ограниченности, мире, где секс разрешён, а материальный мир сверкает великолепием, где мужчина (поскольку в основном это были мечтатели-мужчины) будет великим. Такие «восточные» фантазии могут быть опасными, но, подобно всем другим человеческим фантазиям, религиозным или иным, они несут в себе творческий заряд, отказ следовать обыденности, стремление к жизни, полной риска и сказочных приключений, жизни более широкой, благородной и красивой, чем та, что известна нам из нашего опыта.

9 УБИЙЦА


Эпизод из романа Жана Кантеля. Клеопатра на троне во всём блеске величия и драгоценностей. Позади неё — скорчившиеся пленники и темнокожие палачи. Перед ней — красивый доблестный Арсиес, капитан её гвардии, который по её тайному приказу умертвил её брата. Руки его связаны. Его допрашивают. Она наблюдает за допросом. Капитан отказывается признаться, чьё задание он выполнял. «Заставьте его говорить!» — приказывает Клеопатра. Нубийцы начинают загонять острые иглы ему под ногти. Он твёрдо стоит на своём, и никакими пытками его невозможно заставить назвать имя царицы. «Убить его!» — приказывает она. Палач заносит топор над его головой.

«В этот самый момент выражение лица царицы внезапно изменилось: черты лица смягчились, на губах заиграла таинственная соблазнительная улыбка, обещающая сладчайшие наслаждения. Арсиес замечает её улыбку и, счастливый, поднимает на неё глаза — топор падает, — взгляд его всё ещё устремлён на неё — глупец умер с улыбкой на устах».

Клеопатра во всех легендах представлена как обладательница сексуальной власти, часто она изображалась и как жестокая царица. В эпоху романтизма её жестокость и сексуальность слились. Шекспир использовал легенды о Клеопатре, чтобы показать разрушительное безумие страсти, но хотя его Антоний и Клеопатра готовы были разрушить весь мир и погубить себя, они отнюдь не пытались убивать друг друга. Однако после 1825 года, когда Александр Пушкин оживил древнюю легенду, на которую прежде не обращали внимания, — легенду о том, что царица будто бы требовала жизнь мужчины в обмен на ночь в её постели, — Клеопатра превращается в чудовищную, но соблазнительную повелительницу и пожирательницу мужчин — femme fatale. На протяжении всего XIX и ещё в первые десятилетия XX века, когда в поэме Айронмонжер описывается, как она «в рубинах, сверкающих как капли крови», лежит целую ночь в обнимку с трупом Антония, легенды о Клеопатре были насыщены эротикой и насилием.

Те, кто изображал Клеопатру в образе героини-садистки, опирались на уже вполне утвердившуюся традицию представлять её как бессердечную, падшую и эмоционально холодную женщину. В последней четверти XVIII века хитроумная Клеопатра-шлюха оказывается также и злодейкой. В 1775 году итальянский драматург Витторио Альфиери, чей «ледяной ужас» заслужил впоследствии восхищение Байрона, заставил её «снять вуаль и обнаружить истину, скрытую в пропасти изолгавшегося сердца». Обуреваемая жаждой власти и неспособная любить, Клеопатра Витторио Альфиери решает убить Антония, чтобы проще было соблазнять Августа. Антоний бежит от подосланных убийц, возвращается к ней и высказывает всё, что он думает о её каменном сердце. Он говорит, что если Медея или Мегера хотя бы стыдились своих преступлений, то «тебя, о, холодная и жестокая, даже это неспособно затронуть!». В «Трагедии Клеопатры» Александра Соумета, поставленной на сцене в 1824 году, где царица сначала нам является в могильной тьме, окружённая орудиями убийства — кубком с ядом, аспидом в бронзовой клетке, отравленным кинжалом, — она убивает Октавию, а затем терроризирует маленького сына жертвы, показывая ему кинжал, с которого каплет кровь его матери. В «Октавии» Августа фон Коцебу (1801) Клеопатра пытается отравить Октавию, свалить вину на Антония и таким образом избавиться от них обоих. Когда это ей не удаётся, она посылает Антонию сообщение о своей смерти. Антоний умирает на руках преданной ему Октавии, а Клеопатра продолжает тем временем наслаждаться жизнью, удовлетворяя свою похоть, свои амбиции и свою гордость.

Порочность этой Клеопатры из мелодрамы очевидна, но постепенно в XIX веке подлость внешняя, выраженная стала уступать место более тайному вероломству и коварству. Клеопатры Коцебу, Витторио Альфиери и Соумета под конец пьес разоблачаются, и все Антонии приходят в ужас от зла, которое сотворили их Клеопатры. Но ничего подобного не происходит в драмах, которые получили распространение после Пушкина. Как ясно видно из приведённого выше отрывка романа Кантеля, мужчина, которого соблазняет, подкупает и убивает femme fatale, созданная воображением романтиков, добровольно соучаствует в действе, ведущем его к гибели. Как и Ките, он бы «хотел, чтобы она погубила» его.

Было бы большим упрощением объяснять стереотип femme fatale одним только напрямую выраженным женоненавистничеством. Женоненавистничество само по себе вполне признавалось обществом той эпохи. «Война женщине-разрушительнице!» — кричит мудрый советчик героя романа Райдера Хаггарда. Артур О’Шонесси выдвигает в «Эпической поэме о женщинах» теорию о том, что женщину Бог создал бездушной,


...и в том причина, что
Красива с виду, но обманщица в любви,

и выводит из легенды о Клеопатре мораль, которая, будучи общеупотребимым клише, всё же поражает остротой выраженной в ней сексуальной паранойи.


И жребий каждого расписан от рожденья:
Одна всё стерпит, за него себя отдаст,
Но будет он убит другой, что ада порожденье.

Образ femme fatale, потенциально бредовый и абсурдный, получил тем не менее признание, поскольку базировался на уже существующих предубеждениях и предрассудках относительно женского характера. «Клеопатра — женщина, — писал Генрих Гейне. — Ошибочно думать, будто женщины, изменяя, перестают нас любить. Они только следуют своей природе, и если даже им не хочется осушить запретную чашу, их всё-таки тянет хлебнуть хоть глоточек, лизнуть края, чтобы хоть попробовать, каков этот яд на вкус... Да, Клеопатра — женщина в самом очаровательном и самом проклятом значении слова!» Генрих Гейне видел Клеопатру похожей на тот тип «расточительных жён, чрезмерно дорогой семейный обиход которых покрывается чьей-то щедростью со стороны и которые терзают и радуют своих законных супругов» не только любовью, но и «сумасшедшими капризами». Авторы более позднего времени, знакомые с феминистским движением, считали этот тип женщин одним из самых страшных — мужеподобные амазонки, что утверждают свою независимость, отказываясь от брака с мужчиной. По оценке, данной в биографическом справочнике, опубликованном в Париже в 1844 году, к худшим заблуждениям Клеопатры относится то, «что она никогда так и не научилась видеть свою славу в объекте своего выбора; она настаивала на первом месте, выдвигала себя вперёд своего возлюбленного, что для женщин является серьёзной ошибкой». Клеопатра Райдера Хаггарда, склонная «ко всякому злу», открыто проявляет свою порочность, насмехаясь над честным предложением героя и отказываясь выйти за него замуж — «в железные тиски крепкого и неизменного союза». «Брак! Чтобы я вышла замуж! Чтобы я позабыла свободу и добровольно пошла в наихудший вариант рабства!» В романе Кантеля царь Эфиопии просит Клеопатру разделить с ним трон. «Нет! — отвечает она. — Никакая связь никогда не будет цепями у меня на руках». Он предлагает ей сказочные подарки: золото, эбонитовое дерево, пантер, эфиопских рабов. «Этого недостаточно», — считает Клеопатра. Он может отдать ей всё: своё царство, свои богатства, воинов, многочисленных слуг. В обмен на это она согласна позволить ему наслаждаться любовью с ней, но ненадолго. «Но как только я скажу, ты должен будешь уйти и никогда не возвращаться... С моей любовью ты потеряешь все». Царь соглашается; позже мы видим его среди нищих, просящих подаяние. Клеопатра, провозглашая женские права, показана дикой хищницей, отрицающей обязанности брака ради унижения мужчины.

Однако обычное пренебрежение к женщине обеспечивает лишь малую толику того, что было необходимо для создания образа femme fatale. По той же причине, по которой порочные куртизанки выглядят привлекательнее, чем добродетельные жёны, Клеопатры-убийцы также имеют другую сторону. Судя по тому, с каким чувством и вкусом описываются эти Клеопатры своими создателями, они столь же страшны, сколь и желанны. В «Мадемуазель Мопэн» Теофиль Готье, расписав жестокость Клеопатры, которая убивала мужчин после ночи любви, восклицает: «Возвышенная жестокость!.. Каким тонким чувством надо было обладать, о, как хорошо разбиралась она в человеческой природе, и какая глубокая мудрость в этом варварском акте». Пожалуй, наиболее интригующим в этих Клеопатрах является то, что на самом деле они вовсе и не женщины. В романе Георга Эберса главная героиня, замужняя женщина, юная и храбрая при встрече с Клеопатрой, «почувствовала горячее желание прикоснуться губами хотя бы к краю её платья; но вдруг у неё появилось ощущение, будто ядовитая змея зашевелилась внутри прелестнейшего цветка». Символический образ женщины, поднимающей одежду и обнаруживающей змею, не нуждается в интерпретациях. Образ, данный Анатолем Франсом, столь же показателен: Клеопатра окружена со всех сторон «гигантскими колоннами, украшенными на концах человеческими головами или цветками лотоса». В огромном количестве описаний Клеопатра изображается вместе с безошибочно распознаваемыми фаллическими символами. В романе Кантеля, где Клеопатра, как обычно, лениво-праздно валяется на диване, темнокожий гном приносит ей на подносе змей. «Она свивала и распрямляла их скрученные тела. Большая змея обвила её туловище, маленькие как браслеты извивались на руке или обнимали кольцами шею... Она прижимала длинные живые ленты к устам, к плечам, к груди». Такие Клеопатры, снабжённые суррогатами пенисов, которые подчёркивали их силу в противовес женской слабости, были, конечно, двуполыми. «Я хотел бы стать женщиной, чтобы испытать новые удовольствия», — признается один из героев Готье. Такая смена пола предполагает также смену половой принадлежности партнёра. Опера Массне по либретто Луи Пайена начинается со сцены, где Клеопатра лежит на кушетке вместе с двумя убитыми рабами — её последними жертвами. В мужском костюме она собирается идти развлекаться в одной из таверн Александрии и найти среди танцующих мальчиков тех, чьи губы горят «пурпуром желаний». Зигмунд Фрейд отмечал у своих пациентов-мужчин «мазохистские фантазии... помещающие субъекта в типично женскую ситуацию», и предполагал, что «жажда наказания стоит совсем рядом с другим желанием — иметь пассивные (женские) отношения с [отцом]». Клеопатры-убийцы, чьи жертвы очень часто зелёные юнцы, а также мужчины из низших социальных слоёв, замещают в таких вариантах отца. Она часто изображалась мужественной или, по крайней мере, частично обладала мужской психикой. «Клеопатра! — восхищённо восклицает Людовик Буилхет в своей поэме. — Бессмертный образец изящества и мужественности!»

В ту эпоху, как и в предшествующие, подавляющее большинство авторов или художников, изображавших Клеопатру, были мужчины. (Раздражение, которое Клеопатра вызывала у Шарлотты Бронте, уже описывалось). Наиболее значительным образом Клеопатры, созданным женщиной XIX века, была Клеопатра Дельфины де Жирарден. (Трагедия Виктории Сарду писалась специально для Сары Бернар и пришлась звезде по вкусу. Однако тон пьесы таков, что она равным образом могла бы принадлежать автору-мужчине). Де Жирарден представляет нам героиню, почти в точности соответствующую femme fatale. Однако Теофиль Готье сразу замечает, что автор пишет против наклонности собственного пола. Он хвалит её за то, что она смогла сотворить «наиболее мужскую работу, хотя и исходящую от женщины», и заявляет, что её собственный вклад чувствуется более всего в характере Октавии, которая разрывается между женской гордостью благородной жены и завистью к любовнице, которая в отличие от неё может возбуждать страсть. Замечание Готье относится, очевидно, к вопросу о садомазохизме. Он, вероятно, предполагает, что женские мазохистские фантазии сильно отличаются от мужских. Это весьма сомнительно. И в период романтизма, и в наши дни женшины зачитываются романтическими произведениями и проявляют такие же черты бессердечности, распущенности и жестокости, как и худшие из femme fatale. И всё же его предположение показательно в том смысле, что он считает, что черты Клеопатры-убийцы отражают исключительно мужские желания и мужские противоречия.

«Клеопатра скучает, — сообщает Вентидий у де Жирарден. — Мир в опасности!» В пьесе Сарду Антоний любуется танцующими девушками, а Клеопатра развлекает себя, обрывая лепестки роз. Другие Клеопатры разгоняют свою скуку не таким бескровным образом. В книге ливанского писателя Халиля Саадеха «Цезарь и Клеопатра», опубликованной в 189В году, Клеопатра проводит ночи, составляя список знатных вельмож, чьей смерти она желает, а дни — любуясь на казни тех, кого уже соблазнила. Клеопатра Готье смотрит, как тигры раздирают гладиаторов. Клеопатра Райдера Хаггарда радуется, отравляя рабов. И пока отрубленные головы катятся по порфировом полам к её ножкам, она на время отвлекается от утомительной и назойливой скуки. Порочная радость при виде страданий, конечно, проистекает из чужеродности Клеопатры, поскольку жестокость — это один из атрибутов Востока, и в особенности азиатских монархов.

Сладострастная жестокость связана с абсолютной властью восточных царей, подобных Клеопатре. Фантазии о жестоких тиранах имеют тонкий сексуальный подтекст. Поэт, ужасающийся при мысли о пытках, использует этот сюжет как обрамляющую рамку для своих собственных мазохистских выдумок: воображаемый деспот — это возбуждающий жестокий любовник или любовница его мечты в причудливом восточном одеянии. Часто отмечавшаяся связь между садомазохизмом и тоталитаризмом выражается в том, что фантазии о Клеопатре-убийце — это не только сексуальный сюжет, но также и исполнение желанной фантазии о подчинении тоталитарной власти.

Клеопатра в пьесе Халиля Саадеха заявляет республиканцу Бруту: «Народ в Риме вбил в свои глупые головы, что мужчины и женщины равны. В жизни не доводилось слышать ничего подобного». Однако «с этим не так уж сложно справиться с помощью виселицы». У этой Клеопатры кожа как жасмин, а губы напоминают лепестки роз, однако Цезарь влюбляется в неё только тогда, когда она начинает угрожать ему кинжалом.

Современному миру, писал Готье, недостаёт «потрясающего спектакля всемогущества». Именно такое действо могла обеспечить Клеопатра, «со своей золотой диадемой и царским пурпуром, ставящая народ на колени». Как Гелиогабал, Сарданапал и другие тираны древности, она возвышается над «тёмной массой людей», подобно титаническому колоссу. Она — образец тёмных массовых фантазий этих людей о власти. «Эти чудовищные фигуры были воплощением в жизни тех призраков, что посещают людей в ночных дрёмах». Поэтому, полагает Готье, подданные терпели эксплуатацию и измывательства тиранов. Суждение его бросает свет на ряд политических явлений XIX века. Европейцы, лишённые из-за распространения демократии всех внешних атрибутов абсолютистской власти, переместили её в воображение и объединили с подходящими эротическими образами. И фантазии об абсолютной сексуальной власти, безусловно, жестоки. «Человек, не подчинённый никаким ограничениям, — писал Жорж Батай, романтик XX века, — нападает на свою жертву с остервенением обезумевшей гончей».

Многие поэты и прозаики постромантизма свободно и осознанно включали в фантазии садомазохистский элемент. «Избитый на улицах Александрии и осмеянный Клеопатрой, — пишет Мишле, — Антоний пребывал наверху блаженства». Как признается один из героев пьесы Жирарден, «любить Клеопатру — это удовольствие, смешанное с тоской, или страх, полный очарования». «Пусть моя любовь будет кораблекрушением», — молит раб, влюблённый в Клеопатру. Суинберн обожает Клеопатру за её бессердечие и холодность — она «пропускает меж пальцев» те чувства, что разбивают сердца обычных смертных.

В его представлении она воплощает в себе «зло и блаженство всего мира». Ему вторит Банвиль, для которого Клеопатра — «счастье и исполнение желаний всех на свете». И даже разрушительные последствия, которые приносит её любовь, несут в себе болезненную сладость. Русский поэт Валерий Яковлевич Брюсов заявлял в 1905 году, что завидует Антонию, который погиб от рук Клеопатры.


Когда вершились судьбы мира
Среди вспененных боем струй, —
Венец и пурпур триумвира
Ты променял на поцелуй.
.........................
Как нимб, любовь, твоё сиянье
Над всеми, кто погиб, любя!
Блажен, кто ведал посмеянье,
И стыд, и гибель — за тебя!

Брюсов считал Антония благословенным, поскольку тот подвергся осмеянию и стыду ради Клеопатры, и молил о том, чтобы и он сам когда-нибудь смог подвергнуться унижению ради женщины.


О, дай мне жребий тот же вынуть
И в час, когда не кончен бой,
Как беглецу, корабль свой кинуть —
Вслед за египетской кормой!

Герой Хаггарда исповедуется: «Она захватила меня, похитила мою честь, бросила в объятия стыда». «И я, бедный павший, целовал края её платья и был её верным рабом». Изобретатели таких Клеопатр не были одиночными извращенцами. Хотя страсть к бичеванию у Суинберна присутствовала и документально зарегистрирована, но его эротические фантазии, в отличие от его эротической практики, отнюдь не являются экзотикой. Ни в прошлом, ни в настоящем садомазохистские фантазии не были чем-то необычным.

Они нашли соответствующее выражение в фантастической истории, которая со времён романтизма стала чуть ли не основным сюжетом с участием Клеопатры. Новая «фэнтези» почти полностью заместила тот ранний, хотя и отчасти, но всё же исторический сюжет, в котором играют свои роли Антоний, Цезарь и аспид. В IV веке н. э. римский писатель Аврелий Виктор написал о Клеопатре следующее: «Она была столь распутна, что часто продавала себя за деньги, и столь красива, что многие мужчины готовы были расстаться с жизнью за одну ночь, проведённую с ней». Из одной этой фразы (которая, несмотря на её сенсационность и несмотря на то, что текст этот неоднократно публиковался, всё же пролежала, не вызвав ничьего интереса, целых пятнадцать веков) родились все Клеопатры-убийцы эпохи романтизма. Первым отцом был Пушкин.

Он принимался за эту тему в стихах, в прозе и в комбинации того и другого по крайней мере четырежды; ни одно из этих произведений не было окончено. Наиболее основательно сюжет разработан в «Египетских ночах», которые появились на свет в 1837 году. Несмотря на фрагментарность, текст оказал огромнейшее влияние. Тридцать лет спустя в романе Достоевского «Идиот» упоминается эта поэма в тот самый момент, когда его героиня Настасья Филипповна, склонная к фатализму и саморазрушению, смертельно бледнеет, обратив огромные сверкающие чёрные глаза на толпу, что собралась на её свадьбу. «За такую я бы отдал жизнь!» — восклицает кто-то. «Ценою жизни — ночь одну!» — цитирует он далее. Тем временем в Италии, Франции, Америке появляются сходные «фэнтези». История о жестокой распутной царице, что убивает утром мужчин, с которыми провела ночь, вполне традиционна. Диодор Сицилийский рассказывает её о Семирамиде, Лермонтов — о царице Тамаре. Однако с XIX века в роли главной героини фигурирует в основном Клеопатра.

Пушкин изображает Клеопатру, впавшую в неожиданную задумчивость посреди пира. Вся роскошь, все удовольствия ей доступны — в другой версии он снабдил её и гаремом, и евнухами, сторожащими гарем.


В покои тайные дворца,
Где ключ угрюмого скопца
Хранит невольников прекрасных
И юношей стыдливо страстных...

Однако ей всё ещё этого мало, неудовлетворённость заставляет её задуматься. Внезапно она объявляет своим застывшим от ужаса поклонникам условия сделки:


Кто к торгу страстному приступит?
Свою любовь я продаю;
Скажите: кто меж вами купит
Ценою жизни ночь мою?

Затем следует пауза, когда


Она смущённый ропот внемлет
С холодной дерзостью лица...

Наконец на её вызов отвечают трое. Один из них — старый римский воин.


Снести не мог он от жены
Высокомерного презренья;
Он принял вызов наслажденья,
Как принимал во дни войны
Он вызов ярого сраженья.

Другой — последователь эпикурейства, поклонник богини любви. И третий — совсем юный мальчик, свежий и искренний, как ещё не распустившийся цветок.


...Его ланиты
Пух первый нежно оттенял;
Восторг в очах его сиял:
Страстей неопытная сила
Кипела в сердце молодом...

Именно эта последняя жертва — девственная, беззащитная, женственная, готовая овечка на заклание — привлекала большинство последующих писателей. Готье, Жирарден, Сарду, Хаггард, Кантель — все снабдили своих Клеопатр невинными юношами из низших классов — рабов, фермеров, охотников, — любящими Клеопатру и готовыми отдать свои жизни во имя любви. Так же поступил сочинитель либретто опер д’Арьенцо, сценаристы из Голливуда и из Германии, где в первой декаде нашего века были поставлены фильмы о Клеопатре, а также знаменитый Михаил Фокин, который в 1908 году ставил хореографическую версию романа Готье для Дягилева. Постановка имела невероятный успех в первый сезон «Русских балетов» в Париже. Сюжет, заданный Аврелием Виктором, с энтузиазмом был подхвачен и расширен: в одном романе Жана Кантеля около дюжины вариантов, как мужчины превращаются в верных рабов Клеопатры и платят за это жизнью. Однако во всех версиях основной момент тот же самый. Жестокосердная Клеопатра из скуки, каприза или сознательной жестокости использует сексуальную привлекательность, чтобы обречь мужчину на смерть. Он же с радостью поддаётся соблазнению, поскольку умереть таким образом — это лучшее, что может предложить ему жизнь. Как пишет Готье о жертве любви в своём романе: «Даже если бы он дожил до седин Нестора или Приама, он никогда не испытал бы ничего подобного — не испробовал; бы сказочного наслаждения... а потому в этом мире он не оставлял ничего такого, чего можно было бы желать».

Привлекательность подобной фантазии имеет трудноуловимый, изменчивый и зачастую противоречивый характер. Наиболее очевидный их аспект — бегство от ответственности, поскольку подчинение своей жизни обожаемому тирану снимает с субъекта тяжёлую необходимость научиться следовать собственному выбору. Освободившись от того, что Гегель называет «конкретной свободой», — ситуации, когда свободная личность отвечает за себя и за свои действия, — жертва мазохизма, полностью подчинившись, обретает то, что называется «негативной свободой» — когда он или она потакают таким желаниям, которые не признаются ими на сознательном плане. Мазохисты (каковыми являются многие люди в определённой ситуации или определённом настроении) «просто подчиняются приказам». Фрейд считает мазохизм даже опаснее садизма. Развязывание бессознательных мазохистских стремлений и использование в политических целях приводят к устрашающим последствиям, к демоническому разгулу стихий, что история прошлого века продемонстрировала, пожалуй, даже с излишней отчётливостью.

Любовник, который решил умереть сразу же после консумации любовных чувств, прерывает бег времени, останавливает течение жизни, поскольку только смерть есть истинная вечность. Кроме того, жестокая, связанная с насилием любовь обещает ему такую остроту удовольствия, какая недостижима при нежном отношении. Яд, пытка, острый кинжал становятся метафорами, выражающими яростную страсть, а оргазм, находящий своё завершение в смерти, обещает бесконечно больший восторг, экстаз, уводящий за грань обычных чувств, райское наслаждение, не сравнимое с обычными удовольствиями, после которых возврат к обыденной жизни представляется невозможным. «Умереть здесь и сразу! В полном упоении жизнью и страстью, в объятиях любовного наслаждения! Это было бы восхитительно!» Такие желания предписываются жертвам Клеопатры-убийцы в пьесе Сарду.

Однако мазохизм — не только простое стремление к безответственному восторгу. Критик Брэм Дайжкстра назвал его опиумом — «успокоительным средством для помощника палача». Не чувствуя в себе способностей достичь власти, стать сильным самому (самой), такая личность решает примкнуть к власти единственным доступным ей способом — в качестве жертвы этой власти. Дайжкстра аргументирует это тем, что европейцы и американцы XIX века жили в демократических секуляризованных государствах, в условиях быстро развивающихся торговых конгломератов. Богатство приходило (если приходило) не из таких привычных и понятных родных источников, как земля или работа, а из ненадёжных, колеблющихся инвестиций. Они чувствовали себя сбитыми с толку, беспомощными и не имеющими никакой ясно видимой опоры в лице «господина», будь то наниматель, монарх или Бог. Лишённые образа, олицетворяющего мощь, того, кого можно любить, кому можно поклоняться, мужчины, склонные к мазохизму, изобрели новый образ — femme fatale — и таким образом с помощью фантазий, где этот новый господин удостаивает их чести гневаться на них, восстановили для себя связь с властью, пусть даже им в этой связи всегда отводится роль жертвы.

Садизм и мазохизм, страсть к абсолютному господству и страсть к абсолютному подчинению очень близки между собой и не только потому, что они дополняют друг друга. Садист стремится подавить и наказать, того же желает и мазохист. Разница, как её определяет Фрейд, заключается в том, что мазохист включает в список того, что нужно подавить, также и своё собственное эго. Поэтому центральное место в мазохистских фантазиях занимают обе фигуры — и хищник, и его добыча. В некоторых вариантах легенды о Клеопатре-убийце нас приглашают полюбоваться на царицу — красивую, хотя и жестокую — как на объект влечения. И столь же часто наше внимание привлекается к её жертве — юноше-цветку, герою-воину или меднокожему гибкому рабу. И она и они — всё описываются с равным эротическим чувством. Возбуждающей является сама ситуация охотника и жертвы, а не персонажи, взятые по отдельности. Изабелла Клайн, актриса, сыгравшая роль Клеопатры в пьесе Шекспира в 1849 году, изобразила смерть царицы, как отмечал один из обозревателей, «как дремотный экстаз», смерть, которая выглядит не «самопожертвованием», а скорее «самоудовлетворением». В пьесе Уолтера Сэвиджа Лэндора Антоний дарит Клеопатре огромное рубиновое кольцо с ядом. Она целует его с благодарностью и восклицает:


Как прекрасен цветок
Смерти.

В романе Жана Кантеля Клеопатра хочет испробовать, на что похожи объятия убийцы. Когда один из её врагов пробирается в её покои, она прижимается обнажённой грудью к его мощному торсу, «как будто провоцируя его вытащить кинжал». «В тени опускающихся ресниц смерти жизнь кажется прекрасной», — говорит Клеопатра в либретто Пайена, благодаря одного из любовников за попытку задушить другого. Пресытившись доступными удовольствиями, она начинает скучать. Насилие восстанавливает её вкус к жизни. «Вы умножаете удовольствие, подбавляя страха». Клеопатра Уильяма Стори приказывает: «Эй, Хармион, забери эти браслеты! У меня от них на руках кровавые ссадины». В процессии экзотических принцесс де Банвиля у всех «губы были открыты, напоминая кровавые цветы». Всё равно, от чего красны их губы или руки — от вампирских проказ или от обычного ушиба. Всё годится и ложится в тот же самый сюжет. Неважно, откуда кровь, лишь бы текла.

Та сила, которой мазохист (или его представители в воображаемых сюжетах) не может противостоять, определяется просто. Это всё, что он не в состоянии в данный момент контролировать. В образе Клеопатры-убийцы персонифицируются те элементы психики или окружения, которые для описывающего их представляются наиболее угрожающими. Поскольку он не может их понять и ими управлять, то чувствует себя беззащитным. Клеопатры-убийцы — это всё, что отсутствует у человека XIX века. Она — Восток, он — Запад, она — тиран, он — демократ, риск — против безопасности, свобода — против чувства собственности, женщина — против мужчины.

В Клеопатрах-убийцах также подчёркнуто старое противопоставление женской природы мужской культуре. «Мой поцелуй замыкает уста мира», — говорит Клеопатра Суинберна. Клеопатры-убийцы враждебны любому словесному выражению, любому рациональному мышлению и общественной дисциплине. Инстинкт, который представлен в этом образе, — это не фрейдовский Эрос, что объединяет цивилизацию, а более древний атавистический инстинкт, ведущий к упрощённому и примитивному образу жизни, а также к дионисийским оргиям и смерти. Мишле, отождествлявший Клеопатру с «восточным мифом о змее», интерпретирует змея как «магнетическую силу, какую природа оказывает на мужчину, то неотразимое очарование, что вызывает в нём Восток».

В конфликте Клеопатры с Римом он видит аллегорическое изображение борьбы «Бога природы» с «Богом души». Цивилизованные, духовно развитые и дисциплинированные западные мужчины противопоставляются сексуальности и анархичности женщины, «змее-соблазнительнице, чьё шипение изменило ко злу мысли Адама». Клеопатры-убийцы воплощают в себе природные силы, отличающиеся не спонтанностью или невинностью, а аморальностью и хищностью.

В пьесе Сарду Клеопатра предсказывает бурю. Окружающие считают это чудом, веря, что она умеет управлять стихиями. Сама Клеопатра, обращаясь к Антонию, объясняет, что полагалась больше на свой метеорологический опыт, чем на магию. «Всегда в той стороне, где Нубия, горизонт заволакивается дымкой... И полная тишь кругом — ни жужжанья насекомых, ни пения птиц!» Но независимо от того, была ли эта буря предсказана или вызвана, все — и потрясённые местные жрецы, и римские легионеры — обсуждают вспышки молний и раскаты грома, пришедшие по её приказу. В описании Блеза де Бюри сама Клеопатра — это «огонь, вихрь, пламя». Для Оскара фон Вертхеймера она не столько личность, сколько источник энергии. Казалось, она вся «содрогается от беспрерывного шторма... Мы можем заметить, что во всей её жизни стихийная сила играла роль несравненно большую, чем какие-либо моральные или духовные заповеди».

Такие «природные» Клеопатры столь же далеки от гуманного человеческого общества, как и дикие животные, в окружении которых они часто появляются. В сонете Жозе Мариа Де Эредиа «Кидн» Клеопатра стоит на носу серебряной триремы:


На вырезном носу, откинув полог красный,
Стоит, внимательно вперёд наклонена,
Дочь Птолемеева, и кажется она
Большою птицею, и хищной и прекрасной.

В драме Артура Саймонса она скармливает гонцов, принёсших дурные вести, львам и змеям. «Мои звери любят плоть». В этом она похожа на своих зверей. В поэме Суинберна, написанной в 1866 году, он сравнивает её с хищным ястребом. Блез де Бюри приписывает Клеопатре «элегантность и невинную дикость, которая придаёт ей изящество молодой тигрицы, играющейся с добычей». У Ветмора Стори Клеопатра приказывает своим прислужницам: «уберите из моей комнаты эту тупую газель»,«нежную шейку» которой она в припадке раздражения разорвала. В мечтательном настроении она воображает, что в прошлом была тигрицей и жила «дикой самкой... яростной в своей деспотической свободе. Я знала законы джунглей». Ночью её будил самец с горящими жёлтыми глазами. «И он овладевал мною с бурным диким рыком триумфа». Она с удовольствием наблюдала за его схватками с окрестными зверями, когда песок пустыни окрашивался кровью поверженного врага. Затем пара возвращалась к обычному занятию — выслеживала антилоп. «Мы разрывали их и пили их кровь», — говорит Клеопатра.

Однако чаще всего Клеопатре приходилось быть змеёй. Флобер называет её «созданием с дикими глазами, нильской змеёй, что может удушить одним ударом». Клеопатры-убийцы обычно появляются, как описывает Райдер Хаггард, в «одеянии, что сверкает, подобно шкуре змеи, усыпанной блестящими сверкающими драгоценностями». Змеи обычно красивы, хладнокровны, ядовиты и — как уже было сказано — просто подарок для поэтов, ищущих тонкий эротический образ. «И она, египетская змея, как же она любила своего римского волка!» — восклицает Гейне. «Её предательства были лишь неотъемлемым внешним свойством её злой змеиной натуры». Суинберн в стихах на смерть Готье чтит поэта, который воспел «плотно сомкнутые змеиные губы» Клеопатры. Сам Суинберн неоднократно описывает Клеопатру, как в стихах, так и в эссе о Микеланджело, где он высоко оценивает «тонкую и возвышенную идею, которая превращает её смерть от змеиного укуса в объятие двух змей, во встречу женщины и нильского змея. И хотя эта встреча, приводящая к смерти, — чудовищная любовная встреча... [поскольку] змей и повелительница змей смыкаются в слишком тесных объятиях... — Но кто в самом деле может быть (провокационный вопрос) более очаровательным и роскошным любовником, чем сильный и любезный змей благороднейшего рода?»

Соединение Клеопатры с её роскошным любовником-змеем — живой пример сексуальности, которая представляет её «природу». В романе Райдера Хаггарда мудрый и старый дядя предупреждает героя: «Женщины, несмотря на свою слабость, — мощнейшая сила на земле... потому что Природа сражается на их стороне». Герой вскоре научился распознавать эту природу. «Порочная плоть — вот что влечёт нас вниз!» Его наставник объясняет, что Клеопатра — воплощение «величайшего зла, которое, ничего не боясь и насмехаясь над законами, играючись смещает империи и бурно орошает землю пролитой кровью». Поскольку сие туманное зло явно относится к тому, что называют «любовью женщин», оно вдохновляет героя на продолжительные размышления. У Саадеха Цезарь сравнивает неотразимость любви с неотвратимостью морских приливов и отливов.

Образ моря или океана повторяется у многих. В романе Жана Кантеля ложе Клеопатры «безгранично как море, из которого никто не возвращается живым». У Эберса Клеопатра принимает гостей в чудесном зале, оформленном как морской грот, покрытый кораллами, ракушками, морскими звёздами и фигурами тритонов, русалок и подводных чудищ. Анатоль Франс замечает, что Клеопатра «столь же очаровательна и столь же опасна, как море, породившее Афродиту». Как и богиня любви, она выходит к мужчинам из воды, — порождение воды, морская жительница. Антония соблазнила приплывшая по воде женщина, она сдёрнула его с прочной твёрдой суши и увлекла за собой по морю в неведомый Египет, страну сексуальной распущенности. Там она развлекала его рыбной ловлей и морскими прогулками и страстными всплесками инстинктивных удовольствий. Он проиграл, так как не послушался разумных мужчин, что советовали ему принять бой на прочной надёжной суше, и доверил свой успех при Акции ненадёжной воде.

Море, с его приливами и отливами, подвластное Луне качающееся материнское лоно, всегда имеет женский характер. Это любимый враг мужчины, образ его бессознательного и его сексуальности. Владения мужчины расположены на суше, там его дом, его домен. Женщины, подобные Клеопатре, угрожают драгоценному «домену», а следовательно, мужскому контролю и самим мужчинам. «Где было Ид, там должно оказаться Эго», — писал Фрейд, объясняя главные задачи психоанализа. «Это работа культуры», отличная от естественного течения вещей. Клеопатра мешает этой работе. «Женская любовь, — говорит герой Генри Райдера Хаггарда, — это бушующий смерч, уносящий прочь Надежду», прорывающий все барьеры и «сводящий на нет усилия мужчины отстоять чистоту и храм веры». В море мужчины тонут. Антоний у Жозе Мариа Де Эредиа увидел в широко открытых глазах Клеопатры образ грядущего краха — «море с бегущими кораблями». Салонный английский художник Уильям Этта (по его поводу Теккерей заметил, что для прикрытия обнажённой натуры на его картинах понадобился бы целый сад с фиговыми деревьями) написал картину «Триумф Клеопатры», где царская ладья Клеопатры, нагруженная пышными полунагими женщинами, стоит у пристани Тарса. Рядом в воде резвятся нимфы, демонстрируя груди (естественно, обнажённые), тем временем как тонкая полупрозрачная дымка (их символ) заволакивает небо над городским храмом.

Море холодно и полно желания, бесстрастно и гибельно, а Клеопатры-убийцы, как и море, не замечают тех, кто гибнет из-за них. Их «взгляд как будто дремлет, лелея думы, что навевает ночь, окутывая дремлющую пустыню»,’— говорит герой Хаггарда. Виктор Гюго описывает «рассеянный взгляд» Клеопатры, который очаровывал и приковывал внимание мужчин. У Суинберна Клеопатра перебирает жемчужные бусины ожерелья «длинными тонкими пальцами», а глаза её устремлены в никуда, она застывает в смертном сне. Героиня Кантеля недвижна, как мраморная статуя, взгляд её устремлён в пустоту. Играя роль козлов отпущения для мужских желаний и фантазий, такие Клеопатры не испытывают никаких эмоций.

Будучи представительницами «тёмной стороны» природных инстинктов, Клеопатры-убийцы холодны и равнодушны. «Нет, нет, ты никогда не любила, — заключает Людовик Буилхет, глядя на труп Клеопатры. — Твоё сердце сейчас, укрытое хрупким деревом саркофага, не холоднее, чем оно было во время расцвета твоей красоты!.. Ты безучастно смотрела, как падают достойные мужи, что бросали мир к твоим ногам в обмен на одну-две твоих слёзы». Такие Клеопатры так же лишены доброты любящих сердец, как тигры или змеи, или как пламя свечи, что привлекает сгорающих в нём мошек. Они используют любовников как сексуальные объекты, которые не вызывают у них никаких человеческих чувств. Когда в романе Кантеля Ахмосис, один из многих знатных египтян, что был безнадёжно влюблён в Клеопатру, переодевается рабом, чтобы быть поближе к царице, и, находясь у неё на службе, последовательно отравляет её любовников, она, кажется, и не замечает этих преступлений. Точно так же она не узнает самого Ахмосиса, которому однажды всё же удалось удостоиться её любви. Она проходит мимо него под руку со своим следующим любовником — царём Бактрии. Ахмосиса же по её приказу привязывают к дереву, где он погибает медленной смертью под палящими лучами египетского солнца. Она капризна и жестока часто просто по небрежности. Приказав, чтобы кого-то растерзали львы, она забывает об этом, потому что увлекается чем-то другим. Клеопатра Теофиля Готье на момент проникается симпатией к одному из своих любовников, молодому охотнику, и даже хочет приказать, чтобы его не убивали наутро. Однако её внимание отвлекает звук труб — приезжает Антоний, и бедный юноша становится жертвой её забывчивости и небрежения.

Не обладая ни способностью любить, ни моралью, Клеопатры-убийцы мучаются от одного — от безнадёжной и утомительной скуки. Эта праздная скука приобретает огромные размеры. Она охватывает весь мир. Жаркое небо Египта, кажется, давит на неё сверху, погружая в тоску бездеятельности. Все стимулы блокируются всепоглощающей скукой «желаний, удовлетворяющихся чуть ли не прежде, чем она их выскажет...». «Я не могу пожелать ничего такого, что я не могла бы получить; ничего такого, чего я не имела бы прежде, никакого нового чувства или не испытанного прежде наслаждения». Она ищет новизны в сексе, но все её любовники для неё на одно лицо, и она не испытывает ничего нового, поскольку их не любит. Она пытается возбудить себя насилием, но даже это не приносит ей радости нового. Её красота разоружает любого противника. Заговорщики бросают кинжалы, стоит им один раз на неё взглянуть. В пьесе Вернона Кнотта, опубликованной в 1904 году, даже Антоний, который пришёл, чтобы заставить её умереть вместе с ним, падает ниц перед ней и разрешает ей попирать свой мыслящий лоб пятою. Никто не может противостоять Клеопатре-убийце.

В этом Клеопатра едина с «природой», никто не может выйти из монотонного цикла смерти и возрождения, если только он не верит в Бога. Её безнадёжно-тоскливая скука сродни атеизму, или, вернее, отчаянию человека, потерявшего веру и чувствующего бессмысленность существования, лишённого божественного управления. Её жестокость, пишет Блез де Бюри, происходит из «неукротимой яростной природы, не признающей ни авторитета, ни морали, ни Бога». Аморальное и бездушное животное, она ведёт жизнь, состоящую из беспрерывной череды повторений — антитезы поступательному прогрессу, который является парадигмой христианской добродетельной жизни. Сама по себе стерильная (Клеопатры-убийцы никогда не выступают в роли матери), она живёт в царстве, полном и насыщенном жизнью, но жизнью чудовищной в своей аморфности. Суинберн окружает её «змеями и плавающими гадами посреди вялых и влажных зарослей тростника». Подобно «склизким тварям», среди которых жил Старый Моряк, выброшенный из человеческого общества, подобно топким порослям в стране смерти, описанной в поэме Т. С. Элиота, их плодовитость связана со смертью. Клеопатра-«природа» поедает мужчин с немыслимой прожорливостью. «Того, что получает красотка за один день, — писал О’Шонесси, — хватило герою бы на множество жизней и влюблённостей». Природный императив безудержного размножения порождает с неизбежностью ничем не сдерживаемый императив смерти, пока он не ограничен какими-либо философскими или религиозными заповедями. А Клеопатра, безжалостная и распущенная, враждебна любым духовным ограничениям.

В романе Кантеля Клеопатра в глухую полночь оказывается в огромном храме и наблюдает за ритуалами поклонения верховному богу Амону. В первом помещении, куда она попадает, жрецы излагают доктрину для верующих невежд о личном боге, который с их помощью помогает людям. Это напоминает учение о христианской троице: «И чтобы научить нас, он послал Тота, который представляет его Мудрость, а чтобы спасти нас, он послал Озириса, который является его Милосердием. Из своего небесного дворца он наблюдает за людьми, которых любит как своих детей...» Во втором помещении обучаются те, кто прошёл первый обряд посвящения. Здесь проповедуется уже менее утешительный деизм: «Ничего не существует, кроме Него... люди всего лишь его собственные мысли, постигающие себя...» Наконец, в последней комнате жрец устрашающего вида проповедует последнюю истину, переносимую только для тех, кто мужественно подготовился к её восприятию: «Амон не существует. Законы природы и случайные комбинации элементов породили все вещи. Когда человек умирает, ничего не остаётся: тело его возвращается земле... Никто не наблюдает за людьми, и никто их не защищает. Материя в своём беспрерывном движении бесконечно преображает сама себя. Она слепа, бесчувственна, глуха. Существует только она, и ничего больше».

Преследуемая вздохами и вскриками несчастных посвящённых, услышавших столь безнадёжную последнюю истину, Клеопатра, ничуть не тронутая зрелищем, проходит дальше — в святая святых. Здесь она встречает жреца, которого немедленно соблазняет. Для него это роковая встреча. «Если завтра ненароком обнаружится, что я была здесь, — не забывает напомнить ему Клеопатра, — например, если вдруг я забуду здесь своё покрывало, то тебя ждёт пытка и смерть». Затем она решительно сбрасывает с себя полупрозрачное лёгкое одеяние, прикрывая им идола Озириса, и приближается к своей жертве, укрытая водопадом чёрных струящихся волос.

Тот, кто приближается к femme fatale, вступает в область страха и богооставленности. «Материя» в романе Кантеля неумолима, безразлична и смертоносна. Учёные Просвещения, задававшиеся вопросом о том, обладает ли материя душой, считали, что решение этой проблемы приводит к далеко идущим, потенциально революционным и святотатственным выводам. Если материя активна сама по себе, тогда нет нужды ни в каком божественном импульсе или божественном создателе мира. Физические открытия XIX века подвели вплотную к видению мира как замкнутого универсума, «который находится в процессе беспрерывных изменений внутри себя» энергий различного рода. Как писал немецкий учёный и философ Герман фон Гельмгольц, всё, что происходит, можно описать как преобразования «не уменьшающейся и не увеличивающейся энергии, используемой в мире». Такие прозрения вызвали определённую тревогу. Какое место в таком мире отводится Богу? А если Бога убрать, то кто тогда заботится о людях? Никто и ничто не давало надёжного ответа. В балете Фокина о Клеопатре злополучный юноша (роль его в первой постановке исполнял сам Фокин, а позже Леонид Массин), обещавший отдать жизнь за Клеопатру, выпивает приготовленный яд и в последнем усилии, скорчившись, подползает к царице, чтобы перед смертью посмотреть в её глаза. Но костюм Клеопатры сделан так, что часть платья — это зеркальная полоса. Несчастный, ищущий сочувствия и защиты, не видит ничего, кроме своего отражения. В универсуме Клеопатры-убийцы, где царит «природа», человек чувствует себя потерянным и жалким.

Клеопатра в соответствии со своим характером отрицает Бога. Иногда она идёт ещё дальше. В романе Генри Райдера Хаггарда она выпытывает у своего возлюбленного — египетского священнослужителя — секреты его религии. Он проводит её в тайную комнату в самом центре пирамиды. Там находится захоронение древнего фараона. Невзирая на проклятия, которыми грозит надпись на его саркофаге, она вскрывает гробницу, чтобы достать оттуда бесценные изумруды. Фараон этот — один из древнейших патриархов и находится под особым покровительством божества Нут, которая считается Матерью сущего. Таким образом, Клеопатра единым махом сметает отца-патриарха, мать-природу, оскверняет гробницу и ворует священные драгоценности для своего плотского удовольствия (ей изумруды нужны только для самоукрашения).

Такие женщины, по словам Суинберна, «предают богов и всё святое». Тем самым она удовлетворяет мазохистскому идеалу, который, по словам Фрейда, «творит попытку совершать «греховное». Эти попытки потом наказываются или садистическим способом, или роковым образом — рукой судьбы. Для того чтобы грешить, требуется особое мужество, решительность и гордое пренебрежение. Как писал Генрих Гейне, «крайне опасно вступать в близкие отношения с особой, подобной Клеопатре. Герой может из-за этого погибнуть, но только герой. Милой посредственности здесь, как и везде, не угрожает никакая опасность».

Герой должен быть готов пожертвовать своей жизнью. Жертвы Клеопатр-убийц часто и до встречи с ними ищут опасностей. Их роковая встреча напоминает гладиаторский бой или встречу на дуэли. Он так или иначе должен погибнуть. Маймун, герой Теофиля Готье, красивый и девственный юноша, охотится за детёнышами львиц, отрывая их от мамаш и подвергаясь при этом смертельной опасности. Он также сплавляется по порогам (подвергаясь опасности на воде — женской стихии). Месяцами он живёт в пустыне, сражаясь с гиенами за добычу. В пьесе де Жирарден раб, который провёл ночь с Клеопатрой, на следующее утро, счастливый, выпивает кубок с ядом после того, как он пропел гимн смерти, «Дочери Нила! Той, кому другие боятся поклоняться!» В романе Кантеля все юноши, что любят и ненавидят Клеопатру, тем или иным способом обязательно сами испытывают свои силы — в страсти ли, в бою или под пыткой. Ахмосис охотится в горах Ливана, загоняя антилоп и сражаясь со львами: «Сердце моё рвётся в битву, звон оружия горячит кровь!» Его друг Хиллос поёт песню, восхваляющую воинскую жертвенность: «Прекрасно видеть доблестного мужчину, сражающегося за свою страну и погибшего в первой же битве... Пусть каждый из вас перед лицом своей судьбы будет готов поднять щиты и позволить себе любить мрак смерти больше, чем свет солнца». Юноши украшают себя венками цветов, как принято украшать священные жертвы, и поют: «Мы гордо встретим свою смерть, мы готовы её принять». К концу романа все они умирают (прямо или косвенно) из-за Клеопатры. Femme fatale, ужасная, какой она и должна быть, выполняет их заветнейшее желание. Она дарует им вместо унылой обыденности возможность испытать себя.

В неоконченной повести Пушкина «Мы проводили вечер на даче...» главный герой обсуждает любовь Клеопатры-убийцы. Он считает, что такая любовь похожа на дуэль, которая оживляет и придаёт смысл и всему остальному расплывчатому и убогому обыденному существованию. «Посудите сами: первый шалун, которого я презираю, скажет обо мне слово, которое не может мне повредить никаким образом, и я подставляю лоб под его пулю... И я стану трусить, когда дело идёт о моём блаженстве? Что жизнь, если она отравлена унынием, пустыми желаниями! И что в ней, когда наслаждения её истощены?» Для героя жизнь ничего не значит, пока он не стоит лицом к смерти. Это добродетель, о которой автор, писавший эти строки, отзывался с видимым скептицизмом, как о бессмысленном кодексе чести, и, однако, четыре года спустя умер на дуэли.

Романтическая смерть Пушкина — это.1837 год, однако в течение XIX века, по мере того как ботинки приходили на смену рыцарским сапогам со шпорами, ценности древней воинской элиты замещались буржуазными ценностями, а героизм вытеснялся в область нравственных идей или эротических образов. Героический грешник, искатель приключений байроновского образца, который рискует свободой в попытках постичь глубочайшие и темнейшие уголки человеческой психики, становится привычным литературным персонажем. Такой герой всегда рвётся пережить приключения. Раньше он сражался с драконами и разведывал страшные дебри тёмного леса, откуда на него выезжал соперник-рыцарь в полном боевом облачении. Теперь герои путешествуют, в воображении проникая в другое тёмное и неведомое царство, устрашающее царство секса, где он встречает чудовищного, противника — femme fatale. Подобно страшным драконам, такие женщины оставляют позади себя горы трупов поверженных ими воинов. На знаменитом фотоснимке 1917 года Теда Бара (исполнительница роли романтической Клеопатры-убийцы) плотоядно глядит на гору человеческих останков.

Мотивы героев, готовых исследовать этот дикий край сексуальности и эротизма, аскетически бескорыстны. «Я никогда не искал и не давал удовольствия, — говорит один из героев Д’Аннунцио. — Но когда я ощущаю в своей дрожащей руке другую дрожащую ладонь, я бросаюсь в пропасть, чтобы достичь дна... Такая любовь отвергает счастье ради другого высшего блага». Такое «благо» ставится героем выше всего на свете, даже выше Бога. Иногда некоторые храбрецы, что не рискуют своей душой, заслуживают жидких аплодисментов судей, но храбрый грешник — наиболее признанный во всех легендах о Клеопатре XIX века. Ницше спрашивает: «Что, если симптомы регрессии являются внутренне присущими самому «благу», такие как опасность, соблазн, отравление, наркотик, с помощью которых настоящее проживается за счёт будущего?.. Так за что можно проклинать именно эту мораль, если высшая сила и слава, доступная типичному человеку, в настоящем никогда на самом деле не достигается?»

В тёмном лесу сексуальности этот современный рыцарь-мазохист бросает вызов Клеопатре, но femme fatale побеждает его. Согласившись стать её жертвой, он превращается в её партнёра и союзника, отчаянного грешника, а поскольку она попирает все божественные установления, то Божья воля, в свою очередь, удовлетворяет его скрытое желание быть попранным самому. Чувство вины и физической подавленности, которое сопровождало сексуальную активность в XIX веке, компенсировалось такого рода удовлетворением. Эротика и секс были настолько опасным грехом, что такое сильное наказание можно было найти только в этой страшной области. «Мужчине чего-то недостаёт, — пишет Флобер, — если ему никогда не случалось проснуться утром на чужой постели и увидеть рядом неизвестное ему лицо или ни разу не приходилось выходить из борделя в таком подавленном состоянии, что хотелось броситься с моста в реку от острого чувства недовольства жизнью». Такое обострённое чувство вины, что вызывает желание прыгнуть в пропасть, конечно, не свидетельствует о свободном гедонистическом удовольствии. «О Господи! — восклицает Бодлер. — Дай мне силу и смелость созерцать своё сердце и тело без отвращения». Это его пожелание не исполнилось — за что, возможно, он был благодарен, поскольку, как он замечает в другом месте, «единственное и наивысшее удовольствие от любви — это уверенность, что совершаешь грех».

Клеопатра XIX века, персонификация бескрайнего вожделения, была так же, как это ни парадоксально, защитницей собственности и культуры, подобно тому как дьявол, наказывая грешников, выполняет работу Бога. «Разразившийся скандал, — пишет Жан Бодриар, — всегда означает уважение к закону». Потенциальные любители чувственных наслаждений, узнав, что плата за удовольствия — пытки и смерть, отводили глаза от искушения. Пресловутая femme fatale — проекция глубоко пуританского сознания. Клеопатра Альфиери провозглашает: «Небеса создали меня, чтобы наказать этот мир». Чтобы верить в такое, надо в действительности считать мир устрашающим местом. И такая вера для застенчивых романтиков XIX века — признак высокой личности. «Любовь Клеопатры, — пишет Гейне, — не опасна «обычному человеку». Такой человек легко относится к развлечениям, он, в отличие от Бодлера, может без отвращения заглянуть в свои душу и сердце. В произведении Пушкина «Мы проводили вечер на даче...», после того как легенду о Клеопатре подробно обсудили, молодая женщина с «огненными пронзительными глазами» утверждает, что и в современном Санкт-Петербурге «найдётся женщина, которая будет иметь довольно гордости, довольно силы душевной, чтобы предписать любовнику условия Клеопатры». Герой Пушкина понимает, что она имеет в виду себя, и исчезает. Клеопатры-убийцы порочны, но они не дешёвки. Женщина ценит свою сексуальность столь высоко, что мужчины могут получить её только ценой смерти. Величие греха, который в то же самое время требует от него героизма и восстанавливает его в роли героя, покрывает саму греховность, за которую он так достойно и самоотверженно расплачивается.

Клеопатры-убийцы — это и грех и наказание за грех. Их образы в романтизме и декадансе, где, помимо Клеопатры, были и другие femme fatale — Кармен, Мария Стюарт, Саломея, — всегда двойственны. Их привлекательность никогда до конца не перекрывается ужасом, который они вызывают. Невзирая на все страхи и опасности, которыми окружены их образы, ясно видно, что они являются объектом влечения, что это сложное желание включает в себя фрустрацию. Они являются счастьем для того, кто ещё не готов к такому счастью, свободой для тех, кто не может пока быть свободным, экстазом для тех, кто верит лишь в страдания и боль.

Клеопатра-убийца — это свидетельство невроза её создателей (и коллективного невроза общества, которое они представляют). В этой книге делается попытка выявить этот невроз. Но Клеопатра-убийца — это также свидетельство анахронических пережитков человеческой культуры, которая сохраняет старые образцы, те, что почитались раньше и в определённых ареалах. Этический кодекс, который ставил на первое место «величие», этот кодекс сосуществовал, как это было показано, и часто контрастировал с кодексом «добродетели», так как высоко ценил страсть к саморазрушению. Во времена Средневековья и часто позже Клеопатра становилась «великой», когда шла на самоубийство. В эру романтизма она ценилась главным образом за то, что предоставляла мужчинам возможность проявить своё «величие», позволяя убить себя. «Подойди! — шепчет Клеопатра у Пайена, держа в руках кубок с ядом. — Я — божественная смерть». В балете Фокина Клеопатру выкатывают на сцену в саркофаге, из которого слуги извлекают спелёнатое, как мумия, тело царицы. Многие метры пёстрой тонкой ткани приходится развернуть, прежде чем перед зрителем появляется живая Клеопатра, роль которой исполняла любовница Дягилева, тощая как скелет Ида Рубинштейн, с густо напудренным, смертельно белым лицом. Артур Саймонс объясняет феномен подобной Клеопатры: «Я знаю, как возвеличить каждый час жизни, сделать его ужасным и прекрасным, таким, каким является час смерти».

Золотые деньки Клеопатр-убийц пришлись на время от падения Наполеона до начала Первой мировой войны, эпоху, когда юношеская жажда геройствам и самопожертвования ценилась в Европе очень низко. Фрейд пишет: «Жизнь обедняется, теряется к ней интерес, когда самая высокая жизненная ставка — сама жизнь — не выставляется на кон и не требует риска». Отсюда проистекает «культурное» беспокойство, здесь же берут начало те буйные фантазии, которые возмещают в воображении переживаниями смерти от руки страшного и непобедимого врага — femme fatale. Однако тот же Фрейд в 1915 году, когда отпала нужда в воображаемых убийствах, писал с шокирующей откровенностью, что смерть теперь стала легкодоступной, для многих — неизбежной и, таким образом, «жизнь вновь приобрела ценность; она наполнилась содержанием». Под защитой голливудских стен игры в Клеопатр-убийц смогли продержаться ещё некоторое время, однако в европейских гостиных они очень скоро стали рассматриваться как глупые, ребяческие и дурные.

10 МИЛАЯ МАЛЫШКА


Пьеса Бернарда Шоу «Цезарь и Клеопатра», впервые поставленная на сцене в 1898 году, внесла свежую струю в восприятие и интерпретацию старого сюжета. В пуританской пьесе Шоу Клеопатра предстаёт перед зрителем уже не как экзотическая пожирательница мужчин или восточная танцовщица. Шоу сделал её приемлемой для современного западного общества, полностью лишив её сексуальности и превратив в маленькую и смешную девчонку. Царица Египта, правитель, администратор, учёный, входит в XX век на правах милой малышки.

Шоу писал свою пьесу в противовес «обожествлению любви», которое он видел в современной ему драме. То же самое он видел и в шекспировской трагедии «Антоний и Клеопатра». Твёрдо стоя на основах реализма и стремясь к искоренению любых шаблонов, фетишей и идолов, Шоу не испытывает никакого уважения к тем моральным запретам, из-за которых Клеопатра вызывала страх во времена романтизма. Нет у него и никаких симпатий к тайнам или мистике, которые так почитались романтиками. Для полёта из этой реальности в вымышленный мир у него не находится времени. «Удовольствиям чувств я могу симпатизировать и разделять их; однако замена чувственного экстаза интеллектуальными занятиями — это тот же чёрт». Его Цезарь — вполне современный герой, умный, прагматичный, всегда доброжелательный, но ни в коем случае не эмоциональный. Невозможно представить себе, что его Цезарь сходит с ума от страсти.

Шоу хотел представить на сцене правду без прикрас. Однако для этого ему пришлось значительно изменить известные исторические факты. Клеопатра, которой в момент прибытия Цезаря в Египет было около двадцати лет, выглядит и действует в пьесе как шестнадцатилетний подросток, к тому же эмоционально и интеллектуально недоразвитый. Она хнычет, дразнит младшего брата, прячется за нянькину юбку как перепуганный младенец. Она живёт праздно во дворце, играет со священными кошками и редко когда решается выйти куда-либо без надзора. О знании иностранных языков нет и речи, единственное, что она знает про римлян, это что у них слоновьи носы.

Её приносят к Цезарю, завёрнутую в ковёр, но в версии Шоу этот эпизод не связан ни с соблазнением, ни с решением каких-либо важных проблем. Это — обычная детская выходка, которая только отнимает у Цезаря время. Пофина в пьесе убивают не по приказу Цезаря (как это было в действительности), а по приказу Клеопатры, за то, что он расстроил её, объяснив ей правду.

Юлий Цезарь не влюблён в неё, не оставляет её беременной и не приглашает в Рим. Он настолько не замечает Клеопатру, что даже забывает попрощаться с ней, когда покидает Александрию. Уезжая, он не доверяет ей и брату управление Египтом (на что они, по пьесе, явно не способны), а оставляет римского наместника-губернатора. Клеопатра у Шоу — настоящая живая юная леди, или, иными словами, милый, но надоедливый ребёнок.

Шоу стремился очистить легенды о Клеопатре от фальшивой шелухи. Похоже, единственный способ, который он нашёл подходящим, — это попросту убрать секс из её истории. Сделать это можно было, лишь вообразив мир, в котором не бывает зрелых женщин: нянька Клеопатры — дикарка, а сама Клеопатра — ребёнок. Однако удовольствие, которое взрослые испытывают, наблюдая за играми детей, может иметь и эротический подтекст. Когда в 1946 году Габриэль Паскаль снимал фильм по пьесе Шоу с Клодом Рейнсом и Вивьен Ли в главных ролях, он твёрдо придерживался основного текста, но попросил драматурга внести два коренных изменения. Сам Габриэль Паскаль полностью разделял взгляды Шоу на взрослых: «Мы отлично знаем секрет Питера Пэна — как увести гениальных детей из скучного и приевшегося мира каждодневности». Но он знал также, что кинозрители требуют героев-любовников и секса, а сексуальными могут быть не только взрослые. Клеопатра в этом фильме — и маленькая девочка, и сексуальная штучка. В одной из добавленных в пьесу сцен Фтататита говорила Клеопатре: «Для меня ты по-прежнему дитя, но для окружающих ты уже взрослая женщина». Потом она поздравляет Клеопатру с тем, что та «очаровала» Цезаря, и наказывает ей не забывать мыться каждый день. Царица, ребячливая как всегда, требует, чтобы в ванну добавляли ароматические добавки, и заимствует кое-какую косметику у служанок. Фтататита обрывает её: «Цезарь терпеть не может духов, а если ты намажешь губы, он тебя не будет целовать».

За этим в фильме следует сцена в ванной (во вполне приличном стиле, свойственном послевоенным английским кинолентам), где Вивьен Ли стоит за полупрозрачной занавеской, спиной к зрителю, её ночная рубашка спущена по пояс. Это похоже на женскую провокацию и придаёт фильму другой смысл. Цезарь пробуждает в Клеопатре сексуальность, она становится «взрослой женщиной» и пытается соблазнить Цезаря. Несмотря на всю неприязнь Шоу к «чувственному влечению», невзирая на его нежелание изображать взрослую Клеопатру, в пьесе всё же достаточно эротического подтекста.

Современникам Шоу (как в некоторой степени и нашим) казалось, что взрослая женщина и дитя имеют, или должны иметь, много общего между собой. Вивьен Ли в фильме Габриэля Паскаля полностью раскрывает те детские черты, что присущи героине пьесы Шоу: она шаловлива и наивна, однако вместе с тем её поведение — это поведение взрослой и сексуальной женщины. Обидчивость, вздорная болтовня и прилипчивость — это её способы флирта. В исполнении Вивьен Ли женское кокетство почти неотличимо от детских придирок. Фривольность, хитрость, невежество и взбалмошность — все эти черты делают героиню Шоу похожей на ребёнка. Они также являются, как это станет ясно из анализа характера других Клеопатр того же периода, типичными чертами её пола. «Слабейшим» (неважно, в силу половой принадлежности или возраста) ошибки, недопустимые для взрослого, только придают очарование, поскольку свидетельствуют о зависимости от мужчины.

Начиная с 1864 года, после того как немецкий историк Адольф Штар опубликовал внушительную биографию Клеопатры, в которой сделана попытка реабилитировать древнюю египетскую царицу, появилась целая серия исторических романов. Легенды о порочной Клеопатре в них сменились образами, по видимости, более реалистичными и более приемлемыми. В предисловии к её биографии, изданной в 1914 году, Артур Вейгалл высказывает предположение, что Клеопатра представляла собой «очень распространённый тип женщины». Как видно дальше из его текста, этот обычный тип — женщина-дитя.

Снова и снова историки и романисты повторяли, что Клеопатра — «женщина в полном смысле этого слова», а «женщина есть женщина, неважно — с короной на голове или без». Все эти горячие уверения, так же как и реконструкции образа Клеопатры, предлагаемые в таких романах и исследованиях, являлись, как обычно, лишь отражением взглядов и предрассудков их авторов. Они старались создать образ Клеопатры как образ самодержавной царицы, обладающей мощным творческим интеллектом, исходя из собственных предпосылок о том, на что способна или не способна женщина. Они сделали очень многое для восстановления репутации Клеопатры. Штар, а затем Вейгалл проанализировали её представления о панэллинистической восточной империи, основанной на римской военной силе и египетском богатстве. Дезире де Бернас особенно подчёркивал её интеллектуальные способности и приложил много сил для развенчания легенды о её распутстве. Когда Клеопатра жила сама по себе, то «её образ жизни был самый скромный и непритязательный». Непохоже также, чтобы она развращала Антония, напротив, «они вместе посещали лекции и музеи». Однако даже такая образованная и хорошо ведущая себя женщина, конечно, нуждалась в присмотре. Когда ей приходилось решать вопросы, связанные с внешней политикой, ей была необходима «поддержка сведущего мужчины».

Клеопатра была очень маленького роста — к такому выводу пришли историки на основании весьма сомнительных соображений о том, что, если бы она была нормальных размеров, то Аполлодору не удалось бы пронести её во дворец. В этих версиях легенды мы постоянно натыкаемся на её «маленькие ручки». Цезарь у Саадеха дивится этому и шутя насмехается над ней, когда она грозится его убить: «Неужто такие деликатные ручки знают, как обращаться с мечом?» — спросил он, смеясь над абсурдностью такой идеи». Её миниатюрность тесно связана с её личностью. Вейгалл, который упорно называет Клеопатру, даже когда речь идёт о позднем периоде её жизни, «маленькой царицей», приписывает ей «несколько наивные и детские манеры», «капризность, что очаровывала окружающих». Он уверен, что она любила шумную детскую возню. «Её невоспитанное сердечко перескакивало от радости к горю, от трагедии к комедии с неожиданной лёгкостью».

Такая женщина нуждается в няньке — и для себя, и для своих детей. Те авторы, что занимались реабилитацией Клеопатры, подчёркивали её материнство. Героиня Георга Эберса, вернувшись в Александрию, первым делом направляется в детскую, чтобы поцеловать своих малюток. Вейгалл описывает, как преобразило Клеопатру материнство: «Счастливая и довольная маленькая царица Египта, выглядевшая мягче и нежнее, чем прежде, приложила к груди новорождённого Цезаря». Образ материнства величествен и подавляющ, однако в случае этих «маленьких Клеопатр» он означает нечто иное. Они любят своих малышей, чувствуют себя лучше в окружении детей просто потому, что у них самих много с ними общего.

Как ребёнок может потеряться без взрослых, так и женщина-дитя ощущает себя беспомощной без протекции мужчины. Вейгалл следует изложенному у Диона Кассия рассказу о том, как Клеопатра жалуется Октавию на Юлия Цезаря, «доказывая свой женский характер... отчаянно нуждающийся в сочувствии и поддержке других». Ссылка на Цезаря, по мнению Диона Кассия, должна была помочь Клеопатре, поскольку Октавий был его приёмным сыном и, следовательно, Цезарь частично должен был нести за него ответственность. У Вейгалла же это просто детские жалобы и хныканье, которые означают, что она нуждается в руководстве. В изложении де Бернаса, когда Антоний покидает царицу, чтобы жениться на Октавии, Клеопатра полностью забрасывает государственные дела и ходит надутая и снедаемая ревностью. Единственное, чего она хочет, — это снова увидеть Антония: «У неё не было других желаний; только об этом возносила она молитвы богам». Неспособная к независимости, она слишком привязывается к защитнику-мужчине. Когда она влюбляется в Антония, писал Блез де Бюри, «царица исчезла, осталась только женщина, и все её политические ошибки проистекали из её женских слабостей». Если бы она не была женщина, считает де Бернас, «если бы она не была страстно влюблена в мужчину, который должен был быть не более чем инструментом в её руках, тогда, возможно, ей удалось бы осуществить задуманное».

Она, конечно, не могла и помыслить расстаться с таким «инструментом», поскольку как женщина-правитель не только не умела правильно толкать колесо политической фортуны, но и не разбиралась в воинском искусстве. Антоний был ей необходим, писал Вейгалл, поскольку сын её, Цезарион, ещё был слишком мал для участия в войне, а она сама не могла возглавить армию. Почему? Вейгалл не считает нужным это разъяснять. Для него и большинства его современников женщина вообще не способна на такую взрослую работу. Кроме того, Клеопатра, подобно ребёнку, легко пугалась. Историки последней четверти XIX века выдвинули предположение, которое сейчас разделяется почти всеми, что отступление Клеопатры при Акции было запланировано, что это была стратегия, о которой они сговорились с Антонием заранее. Тем не менее большинство писателей до сих пор предпочитают видеть в этом признак женских страхов. Блез де Бюри полагает, что для объяснения сего факта достаточно простых слов: «Клеопатра была женщиной». Хоуссей, даже признавая, что некоторый вид отступления был необходим, всё равно приписывает проигрыш в битве «нервозности» Клеопатры, называя её бегство лихорадочным и говоря, что она бежала, «гонимая только страхом». Филип Уолсингхейм Сержент, писавший в 1909 году, был уверен, что она испытывала панику или, по крайней мере, слабость. «С моей точки зрения, — писал де Бернас, — ничто не может быть проще, чем объяснить бегство Клеопатры как действия женщины, не привыкшей к грохоту битвы». В стихотворной драме Джеймса Маккерета, опубликованной в 1920 году, Клеопатра оплакивает собственную трусость: «Таков удел любой женщины... Они следуют не своей воле, а своей природе».

Женщины отличаются не только пугливостью и отсутствием выдержки, которая присуща взрослым мужчинам. Они также капризничают, как дети, и придают важность пустячным проблемам. В «Очерках истории» Герберт Уэллс заявляет, что бегство Клеопатры при Акции может объясняться не предательством, а «внезапным капризом очаровательной женщины» — с последним, по его мнению, любой из читателей отлично знаком по собственному опыту. Раз Клеопатра — женщина, то её поступки не могут иметь рационального объяснения. «Путь женщины — это всегда зигзаг», — поясняет Юлий Цезарь у Саадеха. По Вейгаллу, Антоний, глядя, как Клеопатра растворяет жемчужину, сильно сожалел и размышлял, «не без угрюмости, о женских причудах».

Эта женская глупость часто выступает в форме нелепого тщеславия. По Георгу Эберсу, Клеопатра придавала невероятное значение морщинам на лице. Когда Антоний прибыл неожиданно во дворец во главе великолепной процессии, и позже, когда его посетил Октавий, её первой реакцией на эти посещения были волнения по поводу одежды. Такая Клеопатра могла бежать при Акции из-за того, что потеряла косметичку, и не пускать к себе Антония в Египте, пока не наложит макияж. И хотя мало кто из Клеопатр доходил до подобных крайностей, но некоторые всё же выбирали аспида, а не кинжал из-за того, что змея не испортит их внешнего вида.

Эберс, описывая Клеопатру, которая в самые ответственные и серьёзные моменты думает прежде всего о своей внешности, не считает это ни комичным, ни порочным. Один из мужских персонажей говорит, что он никогда не женился бы на женщине, чьи интеллектуальные возможности были бы сравнимы с его собственными, потому что её вопросы и замечания не дали бы ему насладиться домашним уютом. Косметика и одежда — незначащие вещи и не вызывают интереса у мужчины (за исключением Антония у Эберса, но там это характеризует степень деградации героя), но вполне годятся как игрушки женщины-дитя. Кроме того, у женщин есть солидная причина интересоваться такими пустяками. Оскар фон Вертхеймер в предисловии к биографии Клеопатры замечает: «Мы ценим мужчин за их достижения, а женщин — за то, что они нам нравятся». Учитывая такой подход, женщина, способная больше горевать о потере косметики, чем о проигранной битве, отнюдь не мелочна, а скорее трезво реалистична, поскольку точно следует критериям, по которым общество будет её оценивать. Кокетство может быть забавной детской игрой, но для женщины-дитя — это её основная работа.

Шоу защищает свою интерпретацию Клеопатры, указывая, что подобная «детскость... наблюдается в наше время и в наших условиях у более чем половины женщин». Никаких сомнений. Раз некий образец привлекательности установлен, то большинство будет стремиться ему соответствовать, хотя бы по крайней мере во внешнем поведении. Даже сейчас многие девушки прибегают к детским капризам, когда флиртуют с юношами. Однако было бы неплохо выяснить, почему мужчины предпочитают видеть в сексуальной партнёрше ребёнка. Шоу заявлял, что шекспировская пьеса «Антоний и Клеопатра» способна расстроить любого нормального гражданина. То же самое можно сказать и о пьесе самого Шоу, в которой задаётся потенциально нездоровый стереотип, будь то преждевременно сексуально развитая нимфетка или недоразвитая и инфантильная взрослая женщина.

Совершенно очевидно, что мужчинам могут быть приятны очень многие черты Клеопатры-дитя. Маленькая, заведомо зависимая, очаровательно легкомысленная и в то же время уязвимая — какое очаровательное сочетание. Такой образ вызывает в мужчинах потребность защищать и заботиться — отцовский инстинкт. Но он же пробуждает и тёмные желания. Фантазии о женщине-дитя всегда имеют некий садистский оттенок — желание насилия. Маленькую и тоненькую шейку Клеопатры так легко свернуть. Генри Хоуссей изображает, как она встречает Антония, вернувшегося с битвы, забрызганного кровью. «Она бросилась ему на грудь, раня мягкое тело о его железные доспехи». В драме Вернона Кнотта, опубликованной в 1904 году, Клеопатра воображает, как после её смерти грабители откроют могилу и, сдвинув с лица длинные, янтарного цвета локоны, покажутАнтонию синяки на её лице, что остались от его поцелуев. В поэме Айэнманге 1924 года Клеопатра «полузадушена» Антонием, стиснувшим её в объятиях. Он поранил её нежные щёки и губы страстными поцелуями. Уход от романтизма не означал, что страх, который фокусировался на femme fatale, исчез, — он просто нашёл новый ракурс. Воображаемое насилие, которое вызывает образ Клеопатры-дитя (так же как и Клеопатры-убийцы), означает, что и то и другое — лишь частичные проекции мужского страха перед сексуальностью, которая представляется им в образе женщины.

С этой сексуальностью нужно бороться, или её нужно просто отбросить. Многие, как Шоу, переводили женщину в ситуацию дитяти, хрупкого и нежного цветка, и таким способом избегали страха, который связан с сексуальностью взрослой женщины. Шоу избегает сексуальности в отношениях между Цезарем и Клеопатрой. Историки конца XIX и начала XX века не могли, как драматург, совсем отмахнуться от известных фактов. Однако им удалось хотя бы показать, что Клеопатра не была проституткой. Вейгалл с некоторой грустью отмечает, что она «не отличалась особой пылкостью, свойственной её полу», и, признавая, что она соблазнила Цезаря, с большой настойчивостью приписывает ей роль жертвы, а не соблазнительницы. К моменту их встречи «Цезарь был взрослым мужчиной, соблазнившим жён и дочерей большинства своих друзей», а она — «незамужней девушкой... против моральных устоев которой никто не мог ничего возразить». Возлагать в такой ситуации ответственность на Клеопатру — «совершеннейшая несправедливость». Как и де Бернас, Вейгалл не согласен с тем, как интерпретируется в традиционной легенде о Клеопатре её первая встреча с Цезарем. Он согласен, что она проникла во дворец, завёрнутая в ковёр. Но то, что происходило дальше, было совершенно невинно: «Она проговорила с ним в течение всей ночи». После этой невинной ночи Клеопатра ведёт себя ещё более ребячливо, чем раньше, как «дикое и необузданное дитя... Мы можем почти представить себе, как дразнит она своего брата». Цезарь же решает соблазнить это невинное создание, но не сразу, а постепенно. И де Бернас, и Вейгалл отрицают возможность брачной ночи в Тарсе, сразу после встречи Антония и Клеопатры. Де Бернас также негодует по поводу предположения о том, что оттуда они вместе могли отплыть в Александрию: «Поведение царицы было полно достоинства и сдержанности. Она не могла позволить себе такой большой ошибки».

Эти писатели, как другие, подобные им, используют слово «женатые» для обозначения отношений Антония и Клеопатры, пытаясь тем самым доказать, что любовная жизнь их героини была вполне респектабельна. Женщина, которая сама выбирала себе возлюбленного, которая могла сказать «да» при первой же встрече и которая дважды в жизни без какого-либо смущения жила с мужчинами, не являвшимися её мужьями, — это не та Клеопатра, какую им хотелось бы видеть. Такое независимое поведение слишком взрослое, слишком мужское, не удовлетворяющее их представлениям о «маленькой царице».

Есть ещё один способ справиться со страхом. Если первый — это сражение, второй — попытка сделать вид, что страшного не существует, то третий — и наиболее эффективный — это насмешка. Шоу успешно использует два последних приёма, чтобы не раскрывать сексуальности Клеопатры. Он заявлял: «У меня есть технические возражения против того, чтобы выставлять страстную влюблённость как трагическую тему. Опыт показывает, что наибольший успех она имеет в юмористическом изложении». Эта фраза Шоу выражает не только его личное мнение, здесь он выступает рупором веяний нового века. Его предшественники-романтики могли представлять экзальтированную любовь как трагедию, но с начала XX века и вплоть до наших дней, как это видно по современным Клеопатрам, доминирующей становится юмористическая интонация. Современные Клеопатры, гротескные, несущие вздор и бессмыслицу, подчёркнуто капризные, забавны и амбивалентны. Их образы имеют эротическую нагрузку, но она нейтрализуется, становится легче, сексуальность рассеивается шуткой. В пьесе Шоу Клеопатра восхищается мускулами Марка Антония, но эти намёки на плоть столь же легковесны, сколь и их игры в переодевание. Иногда она разговаривает как взрослая женщина, испытывающая страсть, но совершенно очевидно, что она всё же не такая. Её сексуальность смешная и, следовательно, безопасная.

За полвека до того, как Шоу написал свою драму, имя Клеопатры уже использовалось для насмешки над идеями романтизма о любви и женщинах. В «Домби и сыне», который был написан Диккенсом в период с 1846 по 1848 год, Клеопатрой прозвана в насмешку семидесятилетняя старуха-кокетка, носящая парик, вставные зубы, накладные ресницы и притворяющаяся инвалидом, чтобы ездить повсюду в коляске в полулежачем положении, которое, как мы знаем, столь свойственно соблазнительной Клеопатре.

«Поза её в инвалидном кресле (которую она никогда не меняла) была той же, какую она принимала обычно в ландо лет эдак пятьдесят тому назад и которую один известный художник, увидев её, запечатлел в карикатуре с подписью «Клеопатра»... Миссис Скьютон была тогда красива, и щёголи дюжинами поднимали бокалы в её честь. Красота и ландо ушли в прошлое, но позу она сохранила».

Женщины полусвета стремились подчеркнуть свою привлекательность для достижения «товарного вида», или же, как в случае с миссис Скьютон, — для камуфляжа (потому что кто мог заподозрить, что эта ребячливая намазанная старуха занимается тем, что торгует своей дочерью?). Примерно через двадцать лет после Диккенса русский драматург Александр Островский в одной из своих пьес тоже вывел женщину по имени Клеопатра, но уже как чисто сатирический персонаж. Его Клеопатра — глупое легковерное создание, она уверена (ошибочно), что неотразима для мужчин и все, как один, в неё влюблены. Образ, не имеющий ничего общего с расчётливой миссис Скьютон. Однако и Диккенс, и Островский ассоциировали Клеопатру с образом женщины, чрезмерно ценящей красоту и уверенной в мужской любви, которую эта красота вызывает.

Ту же тему развивает и Шоу. Когда Клеопатра в его пьесе ожидает, что Цезарь пожертвует своей армией ради того, чтобы она не осталась одна, он грубо её обрывает: «Да я не променяю твою голову на руку одного моего солдата, что верно мне служит!» (Клеопатра подавлена, на глазах слёзы). Когда женщина является столь легкомысленным, смешным созданием, абсурдно предполагать, что сексуальное чувство может быть серьёзным мотивом в жизни мужчины, если только он не полный идиот.

В начале нашего века Клеопатра стала шаблонным персонажем в популярных дешёвых эстрадных представлениях. Сексуально привлекательный образ сопровождался в мюзик-холлах, кабаре, ночных клубах и даже цирке грубым и непристойным юмором, который тем не менее нравился зрителям. Девушки, затянутые в трико, выступали вместе с клоунами или комедиантами в нелепых костюмах, которые подчёркивали насмешку над физической красотой. В подобных шоу девушки символизировали секс, а сопровождавшие их клоуны-мужчины — что этот секс не следует принимать всерьёз (или всерьёз его бояться). Клеопатра надолго утвердилась на эстрадных подмостках. В 1909 году она появилась как один из персонажей варьете Зигфелда, в компании с Кармен и Маргаритой и должна была соблазнять по наущению Люцифера юного героя. В 1925 году в цирковом представлении в Нью-Йорке под названием «Самое грандиозное шоу на свете» девушки ездили верхом на слонах, одетые под Клеопатру и её служанок. Эдмунд Вильсон описывает зимнее представление в ревю братьев Минских. «В их версии «Антония и Клеопатры» — непреходящей классике — Юлий Цезарь, с тонким шлемом на голове, курящий большую сигару, застаёт на диване Антония (основного комика) вместе с Клеопатрой (главная исполнительница стриптиза) и с грохотом сбрасывает их на пол ударом огромного меча. «Я умираю! Умираю!» — кричит Антоний, идя шатаясь по сцене. Юлий Цезарь и Клеопатра, а также римские воины и египетские девушки-рабыни вторят ему: «Он умирает! Он умирает!» «Я слышу голоса ангелов», — сообщает Антоний. «Что они говорят?» — спрашивает Цезарь. «Я не знаю: я не говорю по-польски...» «Принесите мне змея», — приказывает Клеопатра. Служанка выносит сундук, из которого Клеопатра достаёт фаллос немыслимой величины (в какой-то момент истории слово «змей», очевидно, поменяло своё значение)... Клеопатра падает бездыханная на тело своего умершего возлюбленного, а Цезарь с преувеличенным уважением водружает на её зад венок, который тут же начинает поливать из лейки... Эта занятная пьеса — образец ист-сайдовской народной драмы — имела успех у Минских на протяжении многих лет».

В таких бурлесках Клеопатра не обязательно выступала ребёнком, поскольку её сексуальная зрелость обычно выставлялась на первый план. Нет, она выступала в роли, получившей название bimbo, или «сладкой дурочки», чья сексуальность отнюдь не становилась от этого менее привлекательной, скорее напротив — предпочтительней из-за непроходимой тупости её обладательницы. Пиком этой непристойной, но стойкой традиции в иконографии Клеопатры была вышедшая на экраны в 1963 году комедия «Легкомысленная Клео». Главная героиня, роль которой исполнила комедийная актриса Аманда Барри, проводит большую часть своего времени, погруженная в ванну, заполненную ослиным молоком. Голубая купальная шапочка — это всё, что на ней надето. Её «единственное сходство с айсбергом заключается в том, что над поверхностью видна лишь одна десятая её часть», — замечает рассказчик. Она весьма сексуальна. «Дитя! О дитя! О дитя!» — восклицает Марк Антоний (Сид Джеймс), шатаясь, выползая из её спальни. Она может быть даже услужливо-любезной. Когда Юлий Цезарь неважно себя чувствует («О-о-ох! Мне что-то неможется!» — жалуется Кеннет Уильямс), она предлагает ему любовное зелье, которое поможет «чувствовать себя немного... э-э... ну, вы знаете... дружелюбнее». Однако, хотя ей известно, что такое секс, в других отношениях она абсолютно невежественна. «Я думаю...» — говорит она Марку Антонию, на что он, поражённый, замечает: «В самом деле?!»

В этой популярной традиции, к которой относятся и представление братьев Минских, и фильм «Легкомысленная Клео», нет никакого греха, одна лишь развязность. Секс — не возвышен, не опасен. Он низок и приятен. Физически привлекательные женщины (такие, как шоу-гёрлс Зигфелда или Аманда Барри) тупы, как пробки, тогда как окружающие их мужчины — смешны физически (в фильме Барри окружена мужчинами значительно ниже её ростом). Женская сексуальность оказывается управляемой, так как мужчины превосходят их в интеллекте. Как только наступает равновесие сил, становится возможным счастливый для всех конец. Хеппи-энд в фильме «Легкомысленная Клео» полон неведомого для Клеопатр прежних времён сексуального блаженства. «Не жизнь, а сплошное воскресенье», — заявляет рассказчик, в то время как Сид Джеймс в полном вооружении и шлеме погружается в ванну с ослиным молоком, где его поджидает счастливая Клео. Этот низкопробный юмор по крайней мере проясняет, какого рода воображаемое пространство необходимо, чтобы секс стал возможен, удовлетворителен и дружелюбен. Однако достигается такое дружелюбие слишком дорогой ценой. Все участники действа должны быть в некотором роде глупцами, а женщины вдобавок — пожертвовать возможностью повзрослеть.

Фильм Тода Браунинга «Уродцы», созданный в 1932 году, с пронзительной ясностью рисует обычные сексуальные взаимоотношения. Главную героиню фильма зовут Клеопатра. Она выступает на трапеции, а её любовник — силач, оба они работают в цирковой труппе. Все остальные члены их бродячего цирка — «уродцы» — физически уродливые, либо умственно отсталые, или в каком-то другом отношении деформированные личности. Клеопатра и силач — и она, и он — прекрасно сложены, физически привлекательны, но при этом они настоящие злодеи, — это жестокие, злобные и жадные личности, которые беспрерывно издеваются над «уродцами» и нещадно их эксплуатируют. Из корыстных соображений, из-за денег, Клеопатра решает выйти замуж за одного из лилипутов. В разгар свадьбы, когда по кругу пускается чаша с пуншем и один из лилипутов танцует на столе, вся компания «уродцев» начинает возбуждённо выкрикивать девиз их товарищества: «Ты — одна из нас!» Их возбуждает мысль о том, что Клеопатра, чьё тело столь недосягаемо красиво, может быть теперь низведена на их уровень.

Фильм Браунинга был первоначально запрещён в прокате, однако позже, когда после тридцати лет забвения вновь вышел на экраны, зрители смогли удостовериться, что в этой, некогда снятой с проката ленте режиссёрский взгляд полон и сочувствия и уважения. Это не снимает ужасного впечатления, которое производит ненависть и зависть к красоте, откровенно показанные в фильме. В конце Клеопатра наказана. Она превращается в мокрую курицу. Её прекрасное тело становится слабым и уродливым, она становится «одной из них».

Множество людей, о чём свидетельствуют столь популярные «юморные» подписи, сопровождающие порнографическую литературу, подобно «уродцам» Браунинга, боятся женской красоты и, чтобы отомстить за свой страх, насмехаются над женщинами. В 1920 году Эдмунд Вильсон посетил ещё одно зрелищное мероприятие, даже более «популярное», чем представление Минских. Это было шоу, где великолепные женские тела дефилировали по сцене перед затаившими дыхание мужчинами-зрителями. Женщины изображали «жриц Венеры». Между ними и толпой зрителей пролегал непроходимый барьер. Барьер состоял из комедиантов того же шоу, похожих «на смесь Нибелунгов с шимпанзе», которые, перебрасываясь шуточками с девушками на сцене, рассеивали атмосферу страха. Шутки были грубые и непристойные, обращение к девушкам — фамильярное. Видя такое отношение, зрители начинали дышать свободнее, до них доходило, что ослепительные красавицы — это всего лишь тупые bimbos.

Клеопатра в роли дитя-bimbo — это женщина, которую мужчина может не бояться. Подобно всем женщинам, принадлежащим к западной культуре, она, конечно, — воплощение сексуальности, однако ужасная власть, которой она вследствие этого обладает, сводится на нет её инфантилизмом. Безобидная «маленькая царица» Клеопатра исторических сочинений начала века, шаловливая Клеопатра Шоу или туповатая Клеопатра комедий — все они обладают чем-то таким, над чем можно посмеяться. Мужчины смеются над ними, и этот смех — сочувственный, насмешливый или сальный — даёт насмешникам ощущение превосходства и безопасности.

11 ЦАРИЦА КАРНАВАЛА


В фильме Джозефа Манкевица (1962 год) появление Клеопатры в Риме сопровождается максимальным шумом и помпой. Герольды с трубами верхом на белых конях, по дюжине в ряд, въезжают через триумфальную арку на Форум. Мчащиеся колесницы заполняют весь экран. Бронзовые лучники выпускают тучи стрел. Толпа слуг в набедренных повязках разматывает груду искрящегося шёлка, под которым обнаруживается восточная танцовщица с блестками на груди. Над Форумом плывёт сначала красный, потом жёлтый дым. По небесному своду разбегаются радужные полосы. Полая пирамида раскрывается, и из неё вылетают сотни белых голубей. Крутятся дервиши, топочут негритянские танцоры в мини-юбках из бус. Девушки машут огромными деревянными крыльями. Представлению, кажется, не будет конца. Ещё одна группа всадников появляется на Форуме, оттесняя в сторону зрителей. Гремят барабаны, звенят цимбалы, звучат фанфары. Показываются три сотни рабов, тянущие за собой передвижного каменного сфинкса размером со здание сената. Там, между лап сфинкса, одетая в переливающуюся золотую парчу, восседает на троне наиболее знаменитая Клеопатра XX века Элизабет Тейлор. Когда громоздкое странное сооружение выезжает на площадь — воцаряется тишина. Антоний выглядит потрясённым, Кальпурния — удручённой, а Октавий — раздражённым. Подставляются ступени, выкатывается красная ковровая дорожка, Клеопатру, не сходящую с трона, несут вниз чернокожие рабы. Цезарь поднимается, чтобы приветствовать её. Она кивает, груди её колыхаются под золотым платьем. Толпа ревёт, и тут происходит одна примечательная вещь. Камера задерживается на лице царицы: респектабельный макияж в стиле начала 60-х годов — чёрная подводка вокруг глаз, накладные ресницы, бледная помада. И вдруг, поймав на мгновение взгляд Цезаря, Клеопатра подмигивает.

Где-то с начала нашего века к Клеопатре перестали относиться серьёзно. Однако шутливый тон реализовывался двояко: как bimbo она служила предметом, объектом насмешек; в других версиях она сама была насмешницей и тем самым оставляла за собой главную роль в своей собственной истории. Роман Халиля Саадеха о Клеопатре, изданный в 1898 году, иногда доводит её легенду до абсурда, и не только потому, что автор не отличается особым писательским дарованием, но также и потому, что к тому времени, к концу 90-х годов XIX века, идеи романтизма, представленные у Пушкина и Готье, уже не находят отклика. «Я обычно пишу свои законы кровавыми буквами, — сообщает Клеопатра в романе Саадеха шокированному Бруту. — Они наименее длинные, и, кроме того, это очень красивый цвет». Это звучит как пародия. Поэтому, когда романтизм сменился декадансом, порочной Клеопатре пришлось перебраться в лагерь шутников.

Только таким способом она, вернее, её создатели могли не стать смешными сами. Так или иначе, но с начала этого столетия легенды о Клеопатре начинают сопровождаться смехом. В 1917 году студия «Фокс» выпустила фильм «Клеопатра», положив в основу сценария повесть Генри Райдера Хаггарда. На сохранившихся рекламных кадрах можно увидеть звезду тех времён — актрису Теду Бару (которая выступала в роли женщины-«вамп»), лежащую на тронах или на тигровых шкурах в самых разнообразных костюмах, оставлявших на виду максимальное количество обнажённого тела, Теда Бара, которая, на современный взгляд, выглядит поразительно толстой и не слишком подходит к воплощению роковой красоты, была дочерью скромного портного из Цинциннати. Студия «Фокс» придумала для неё вымышленную биографию, более соответствующую персоне, что собиралась исполнять роль Клеопатры-убийцы. Она родилась в Египте, — с этого начинается её биография, сообщённая прессе, «в тени Сфинкса». Она была плодом «греховного союза» итальянского артиста и арабской принцессы. Она была вспоена не молоком матери, а змеиным ядом. Имя её — это анаграмма слов «арабская смерть». Древняя надпись, найденная на стенах могилы неподалёку от Фив, пророчествовала о её рождении и предупреждала: «Мужчинам она будет казаться змеёй. Она увлечёт их на стезю гибельного греха». На рекламной картинке «Клеопатры» пара змей обвивается вокруг её груди, а сама она угрожающе смотрит на зрителя.

Такова была Клеопатра-убийца, переведённая на новый для того времени язык кино и представленная большому числу зрителей. Однако фильм особого успеха не имел. Хотя Теда Бара, femme fatale, в начале своей артистической карьеры нравилась публике, скоро над ней стали подсмеиваться. Поговаривали, что чёрный пронзительный взгляд её глаз объясняется крайней близорукостью, что причина, почему она отказывается встречаться с журналистами, не имеет ничего общего с тайной, а просто-напросто актриса глупа и не может связать двух слов в разговоре. В 191 б году репортёр писал, что в одной из своих ролей, изображая свирепую «вамп», она так переигрывает, что зрители начинают забавляться. Годом позже (в год, когда ставилась «Клеопатра») публика уже открыто смеялась над её «последней стряпнёй». На голливудском горизонте её заслонила Клара Боу, дерзкая и весёлая «девчонка». Зрители начали получать удовольствие от фильмов про любовь, не связанную со смертью. В 1920 году Теда Бара, снявшаяся за предыдущие пять лет в 40 лентах, не смогла найти себе работу. Femme fatale, однако, выжила в кинематографии. Для этого её пришлось или сильно сдабривать юмором, или изыскивать образы более сложные, по крайней мере такие, которые сами не вызывают насмешек.

Грубые площадные шутки (юмор Минских или «Легкомысленной Клео»), низводя Клеопатру до уровня bimbo, лишают эротику присущей ей остроты. Шлепки и шутки — не адекватное замещение для красоты, способной зачаровать зрителя. Т. С. Элиот вспоминает в «Пустынной земле» Клеопатру для того лишь, чтобы посетовать, что пыл и ужас решимости, который свойствен прошлому, уже недоступен «осторожному возрасту» его современников. Когда грех перестал быть смертельным, исчез смертельный страх, а с ним и геройство его преодоления. Но остался спрос на страсть и на экстравагантность, присущие легендам о Клеопатре. Чтобы обрести живость и очарование, Клеопатре надо было освоить «кэмп»[21].

«Кэмп», по определению критика Филипа Кора, — «это маскарад, который дезавуирует сам себя... ложь, которая говорит правду».

Кэмп позволяет вести себя и разговаривать так, что никогда не понятно, говорится всё в шутку или всерьёз, это стиль настолько далёкий от торжественности или серьёзности, что границы плохого и хорошего, морального и аморального стираются. Как подчёркивает критик Сюзан Зонтаг, кэмп — это «ожившая двусмысленность», двусмысленность не в том обычном значении, как разница между буквальным и символическим смыслом, а как «разница между тем, что вещь имеет некий смысл (какой угодно), и тем, что это — чистой воды трюк», хитроумная проделка. Образ Клеопатры-кэмп вписывается в границы романтической легенды, но не в идеологию, которая придаёт этой легенде смысл. Клеопатра-кэмп — это обозначение, смысл которого уже утрачен, карнавальная маска, имеющая две стороны. Это подходящая героиня для западной культуры, в которой установления морали, всё ещё формально существующие, скрыто подвергаются сомнению, эпоха, когда прежде чётко определённые нормы сексуального и культурного поведения вырождаются. Клеопатра-кэмп — образ присущей эпохе двойственности, но одновременно это фигура председательствующего в мире, где неразрешённое разрешено, короля «пира дураков».

В отзыве 1954 года на фильм «Нильская змея», который рекламировался его создателями в качестве «знойной любовной истории знаменитой сирены», современный обозреватель писал, что это история «девицы, которой хочется и съесть свой кусок торта, и не упустить его». Противоречивые характеристики; и наиболее известные Клеопатры XX века отличались и тем, и другим. Они были неправедны и аморальны, но весьма нравились как раз поэтому, в отличие от добродетельных жён. Они поселялись в роскошных дворцах, носили сногсшибательные наряды, появлялись перед публикой в сопровождении танцующих девиц и галопирующих коней, но они были также понимающими, умеющими одним пожатием плеч или вздёрнутой бровью выразить очень многое и, в частности, своё отношение ко всему этому маскараду, который они не принимали слишком всерьёз. Создатели этих образов знали и использовали тот факт, что «дурное», не важно, идёт ли речь о вкусе или морали, часто ценится гораздо больше. «Вульгарность, которая проявляется сильно и ярко, становится красивой», — писала Дайлис Пауэлл о фильме Джозефа Манкевица. «Дурные» поступки тоже в чём-то казались лучшими (более желанными, вызывающими зависть у окружающих, обеспечивающими респектабельность), чем хорошие.

«Как вы смотрите на то, чтобы стать порочнейшей женщиной мировой истории?» — спросил Сесил де Милл, предлагая Клодет Кольбер главную роль в фильме «Клеопатра». В 1934 году ответ на такой вопрос мог быть только: «Очень хорошо!» Порочные женщины были легкомысленны, сексуально распущенны, остроумны, хорошо одеты, а верные женщины были смешны. Старая оппозиция между величием и добродетелью выразилась в новой форме — разделением между добродетелью и успехом. Приличным женщинам доставалось одобрение, а легкомысленным — мужчины. Такова уж амбивалентность системы ценностей, которая считала их порочными, пока наслаждалась их дурным поведением, и тем не менее именно легкомысленным женщинам часто удавалось добиться успеха.

Даже в самом начале века писатели, так настаивавшие на зависимости и «детскости» женщин, сознавали, что слишком послушная женщина — во всём подходящая их идеалу — непривлекательна. Октавия, писал де Бернас, была «типом добродетельной женщины: одной из тех мягких податливых натур, над которой не властны страсти, но которые и сами не в силах вызвать страсть». Вейгалл ещё более подчёркивает ту же мысль. Его Октавия — «это чрезвычайно милая женщина, добрая, домашняя». Она присматривает за гардеробом мужчин, всегда выполняет всё, что ей прикажут. «Её неизменная доброта и кротость чуть не сводили Антония с ума... Её мягкие манеры постоянно напоминали ему прелести той старомодной, респектабельной семейной жизни, к которой он испытывал непреодолимое отвращение». Добродетель может свести с ума даже того, кто о ней мечтает. Клеопатра наслаждается властью, независимостью, умственной деятельностью и приятным сексом. Она пользуется большей популярностью, чем приличная женщина, и умеет смеяться над той ханжеской моралью, что осуждает её за легкомыслие.

Как и в Клеопатрах-чужестранках прошлого, в Клеопатре XX века — женщине «лёгкого поведения» — есть очаровательная непохожесть. «Мне должно было это прискучить», — говорит Антоний в фильме Сесила де Милла, основываясь на общем мнении о том, что очень утомительна компания жены. «Я должен бы стремиться куда-нибудь удрать выпить с друзьями или найти себе другую женщину»: — «Да? И ты стремишься?» — спрашивает его Клодет Кольбер, изумлённо изогнув безукоризненные брови. «Нет-нет! — кричит Антоний, в восторге осыпая её руки поцелуями. — Нет! Ты совсем другая женщина!»

У Клеопатры — «другой женщины» — есть много преимуществ. Царица своей страны, хозяйка своего дома, не связанная ни с каким мужчиной, она крепко стоит на своих ногах, у неё более надёжная позиция, чем у римской матроны. В обоих фильмах — и у Джозефа Манкевица, и у Сесила де Милла — при появлении Клеопатры в Риме Кальпурния начинает сильно нервничать.

Октавия в фильме де Милла — тупая пышная блондинка, которая задаёт себя грустно вопрос: «Интересно, а кто-нибудь из жён знает, где находится их муж?» (Сама она, безусловно, не в силах найти ответ). «О, привет, дорогая!» — здоровается с ней Антоний, встретив её случайно в гостях, и поскорее удаляется. Если эта пустая, нелюбимая и не любящая женщина добродетельна, то нет ничего удивительного, что мужчины предпочитают иметь дело с женщинами «лёгкого поведения». Их Клеопатры, чей ум занят собственными политическими интригами, оказываются им ближе, понятней и интересней. Ричард Бартон в роли Антония безумно скучает на ужине с Октавией. Она пытается его развлечь разговорами о кушаньях и о погоде. Когда неожиданно прибывает гонец с вестями, она обрывает себя на полуслове. «Когда я начинаю слушать беспрерывные обсуждения государственных дел, то ловлю себя на мыслях о том, почему скисла последняя партия вина?» — сокрушается она. Это замечание вполне в духе кроткой домашней Октавии и контрастирует с оживлёнными вечерами, что проводит Антоний в компании Цезаря и Клеопатры за обсуждением восточной политики. Она с увлечением обсуждает международное положение, и в исполнении Элизабет Тейлор это выглядит так же естественно и привлекательно, как и туго обтянутая платьем её фигура.

Порядочные женщины, которым противопоставлена Клеопатра, не только ограниченны и непривлекательны, но и как минимум недоброжелательны. Озабоченные добродетелью, они склонны осуждать других и злословить. «Ты можешь говорить что хочешь о Клеопатре, но она очень мила», — заявляет Кальпурнии один из её близких друзей. «О, не знаю», — отвечает матрона. Конечно. Поскольку Клеопатра и её прислужницы наводнили Рим, как труппа добродушных шлюх или шаловливых девочек-подростков. Они слишком юны и не вызывают симпатий у заброшенных замужних женщин. «У этих сенаторов глаза повылезали из орбит», — щебечет служанка, помогая Клеопатре натягивать прозрачный шифон, который прикрывает только избранные части её роскошного тела. «Хармиана, ты что-нибудь знаешь о сенаторах?» — спрашивает Клеопатра. «Но ваше величество, ведь только вчера приехали!» — при этих словах толпа очаровательных прислужниц начинает корчиться от смеха. Это весёлые, добрые, жизнерадостные создания, готовые предложить мужчинам сексуальные забавы, каких те лишены, поскольку секс не тождествен добродетели и праведной семейной жизни. А несчастные порядочные жёны изображены как их непримиримые, тупые и завистливые враги. Женщина, которая не оказалась достаточно разумной и приняла за чистую монету7 идеал добродетельной жены, в попытке следовать такой выдумке не только терпит личный крах, но и становится объектом неприязни мужчин. Они наставляют им рога с «другими женщинами», весёлыми «девочками для мужчин», которые, как и Клеопатра, держат бразды правления своей сексуальностью в своих собственных руках.

Историки, что выявили у Клеопатры имперские амбиции и государственный ум, подготовили почву для серии умных, независимых, «хороших-и-дурных» Клеопатр. Писатели и режиссёры стали подчёркивать очарование её проницательности и сложность характера, который должен был быть таковым, судя по историческим исследованиям. Во множестве драм и повестей первой половины XX века Клеопатра изображается более мудрой, остроумной и более современной, чем те мужчины, что придерживаются смешных и вышедших из моды предрассудков. В комедии Джона Стоуна «Клеопатра Великая», впервые опубликованной в 1911 году, весь юмор заключается в полной противоположности романтическим ожиданиям публики. Когда в прологе поэт на сцене начинает нараспев восхвалять Антония и Клеопатру, на его голову выливается ведро воды. Сама Клеопатра оказывается изощрённым дипломатом. Сначала в переодетом виде она появляется в Тарсе, чтобы прощупать почву для их с Антонием встречи, и разочарована: «Народу маловато». Затем, уже в их разговоре, она сообщает остолбеневшему Антонию: «Политика, а не страсть будет основой нашего союза». И наконец, в последнем акте он врывается в комнату, где она яростно спорит, уверяя, что для сцены смерти ни в коем случае не подходят по цвету зелёные украшения, а он говорит, что должен обязательно умирать у её ног. Клеопатра решительнейшим образом возражает: «Нет-нет-нет-нет!» Она считает его решение крайне безвкусным. «Только, пожалуйста, не вздумай сделать ничего подобного!»

Другие неромантические Клеопатры столь же умны, хотя и не всегда столь же язвительны. В повести Мери Баттс «Сцены из жизни Клеопатры», опубликованной в 1935 году, героиня — милая женщина, хотя и склонная к задумчивой рефлексии. Она «готова получать и давать поцелуи, но при этом есть кто-то, кто считает эти поцелуи, складывает их в коробку для заметок на будущее». Она математик и мудрец, способный вести умные споры о символическом, психологическом и политическом значении её божественного статуса. Клеопатра в юмористическом «Романе о носе» Бернерса — «синий чулок» и неутомимый любитель достопримечательностей («она восхищалась величием сфинкса, но пирамиды считала вульгарными, лишёнными греческой элегантности»), Она способна также заткнуть за пояс тех ограниченных мужчин, что её окружают. «Я просто кормлю их всякой напыщенной болтовнёй», — говорит она после приёма губернатора Фив, которого поразила анализом платоновского «Государства». «Он самый доверчивый из всех стреляных воробушков, каких я только знаю. И в то же время он лапушка: обещал помочь навести порядок в армии». В короткой пьесе, изданной в 1934 году, где все диалоги героев ведутся по телефону, Морис Баринг изображает суперумницу Клеопатру, которая предупреждает Цезаря, чтобы он не становился монархом. «Все на свете скажут вам, что зваться Цезарем очень почётно, а вот прозываться Кинг-Цезарь — это звучит глупо и похоже на собачью кличку». В романе в письмах Торнтона Уайльдера «Мартовские иды», опубликованном в 1948 году, Клеопатра знает грузоподъёмность всех крупных нильских верфей и может перечислить как дважды два все налоги на слоновую кость. «Ох! Ох! Ох!» — восклицает Цезарь, дивясь сочетанию красоты с умом. «Она свернулась как кошка в калачик у меня на коленях, и я, постукивая пальцами по шоколадному носочку, слышал у плеча её серебристый голосок, расспрашивающий меня о мерах обеспечения вкладов ведущих банковских домов в государственную индустрию».

Эти Клеопатры, пришедшие из ниоткуда, были незнакомками, но в них не чувствовался налёт экзотики, что было свойственно фантазиям XIX века. В 1875 году Блез де Бюри называл Александрию Клеопатры «Парижем древности», местом, где избранная римская публика могла насладиться утончённостью и изысканностью. Примерно то же чувствовала Клеопатра в повести Баттс, с разочарованием характеризуя римлян как «невоспитанную деревенщину и драчливых фермеров». Их ритуалы ей кажутся приземлёнными и «забавно пошлыми». Как Мария Стюарт страдала в Шотландии, окружённая дикарями-варварами, так и героиня Мери Баттс, аристократка до мозга костей, страдает в варварском Риме. «Мне Клеопатра представляется космополиткой, — писал в 19И году Анатоль Франс. — Она жила в Риме, как американец в Париже». Как Уоллис Симпсон в Англии или как англичанки Элизабет Тейлор и Вивьен Ли в Голливуде. (Когда Элизабет Тейлор снималась в «Клеопатре» Джозефа Манкевица, она приехала в Англию уже как американская актриса). В тех саранах, где им пришлось жить, они вызывали подозрение, смешанное с интересом, какое всегда связано с женщинами-иностранками. К ним, богатым и эффектным, испытывали также зависть и враждебность. «Римские аристократки не желают знаться с этой египетской уголовщиной», — пишет одна из римских дам в романе Уайльдера. Но когда Клеопатра приехала в Рим, её изысканные манеры снискали ей друзей. Она одевается в скромное голубое платье, когда навещает жену Цезаря. Она показывает рисунки своих детей тётке Цезаря. Наконец, устраивая приём для «всего Рима», она приводит в замешательство гостей, так как подготавливает для встречи разнообразные живые картины, к чему римская публика не привыкла.

Такая Клеопатра использует спектакль, игру, но только как средство. В пьесе Джона Стоуна она извиняется перед Антонием за то, что по политическим соображениям должна выйти на публику в своём одеянии Изиды, которое ей самой кажется безвкусным. Антоний в повести Мери Баттс испытывает разочарование, поскольку, хотя Клеопатра и появилась перед ним во всём блеске на ладье в Тарсе, но позже выясняется, что сама она держит ироническую дистанцию по отношению к великолепию этой роли. «Понимаешь, она мне послала этакую улыбочку...» Клеопатры, наподобие этой, разыгрывающие ту роль, что от них ожидает публика, являются предвестницами подмигивающей Элизабет Тейлор.

Новая Клеопатра в высшей степени цивилизованна и ни в коей мере не жестока. Со времени провала Теды Бары многие Клеопатры перестали быть убийцами. Когда Антоний в пьесе Джона Стоуна, наслышанный о кровожадности египетской царицы, хочет развлечь её казнью и говорит: «Мы можем организовать что-нибудь необычное, не ту рутину, что у нас принята, может быть, это тебя развлечёт?» — она очень язвительно и резко даёт ему понять, что считает такие развлечения дурным вкусом. В фильме де Милла Клеопатра, неподвижная, как сфинкс, сидит на диване, замышляя убийство. Рядом с ней лежит пантера, нетерпеливо постукивая хвостом. Все приготовления говорят о кровожадных намерениях. По ходу действия выясняется, что Клеопатра пытается отравить приговорённого к смерти, а он горячо благодарит её, так как был приговорён к распятию на кресте. Её интерес к этому зрелищу (она предварительно убедила Антония, что умеет убивать) вызван вполне гуманными соображениями. Элизабет Тейлор в роли Клеопатры, получив известия о женитьбе Антония на Октавии, не пытается убить гонца, а бросается в отчаянии на постель и разражается рыданиями.

Порочность этих Клеопатр (сами они себя такими не считают) заключается в их сексуальной страстности и пылкости. «Какая ужасная вещь — добродетель!» — говорит героиня «Царицы Клеопатры», исторического романа Тэлбота Мунди. Когда Клеопатра в повести Баттс проводит ночь с Цезарем у себя во дворце, он, в своей провинциально-римской манере, озабочен: «Неудобно нам выходить вместе из твоих покоев», но она безмятежно проходит сквозь строй его гвардии. И Цезарь замечает, что такой, как она, ни одной «римлянке не стать никогда». По Бернерсу, Клеопатра получила от наставника Аполлодора полное посвящение в таинства секса ещё в раннем возрасте, полезный опыт, который она рассматривает «в чисто академическом ключе». Цезарь в том же произведении извиняется заранее перед Клеопатрой: он вынужден не афишировать то, что произошло между ними. Клеопатра в ответ понимающе улыбается: «Ваша жена и прочие римлянки... Да, я слышала, что они странно ведут себя в частной жизни, и меня не слишком удивило бы, что они будут требовать высокоморального поведения. Сама я не соблюдаю условностей». Такие понимающие Клеопатры не являются уже роковыми женщинами XIX века, они ближе к современным идеям о том, что нынешнее понятие «греха» — абсурдно, оно устарело.

В этом они шли в ногу со временем. Несмотря на жёсткость официальных моральных запретов, легкомысленные, порочные, или, говоря другими словами, деятельные женщины — по крайней мере в вымышленных фантазиях — больше нравятся, более желанны мужчинам нынешнего века, чем их «примерные» добродетельные сёстры. В Голливуде поняли это очень быстро. Трое из тех актрис, которым довелось играть заглавные роли в фильмах о Клеопатре, — Элизабет Тейлор, Вивьен Ли, Теда Бара, — славились своими внебрачными похождениями (настоящими или выдуманными). Другие, как, например, Клодет Кольбер или Софи Лорен (снявшаяся 1954 году в недорогой итальянской комедии «Две ночи с Клеопатрой»), Ронда Флеминг или Линда Христель (в фильме «Нильские легионы» — исполнительница экстравагантных танцев живота, всегда в объятиях центурионов), изображали из себя «дурных девчонок», обладающих порочнейшими чертами Клеопатры, ненасытных в жажде удовольствий.

Имиджмейкеры студии «Фокс» снабдили женщину-«вамп» Теду Бару не только сценическим образом, но также и образом её собственной жизни. Пока актриса, соблюдая строгий договор со студией, не показывалась на публике и тихо жила с родителями и сестрой, рекламный отдел стряпал имидж разрушительницы сердец. В сообщении для прессы в 1916 году студия «Фокс» описывала её как «женщину с порочнейшим лицом», «бомбу, сброшенную на мирные семьи». Все эти «лестные» описания давались для привлечения публики. Её «развратная красота», обещала реклама, способна «причинить страдания и разрушения тысячам тружеников и их близким». Она «сладкий яд, шипы розы, аромат последнего букета Клеопатры». Такая степень порочности, обещанная студией «Фокс», была вполне ходовым товаром.

Бара подчинилась необходимости такой репутации. Что касается Вивьен Ли или Элизабет Тейлор, то они сами в действительности славились весьма свободным поведением, насмехались над тем, что окружающие называли пороком. Ли сыграла роль Клеопатры в 1945 году в фильме Паскаля, а затем ещё дважды на сцене — в пьесах Шекспира и Шоу в 1951 году. Она привнесла в исполнение этой роли не только артистический талант, но и соответствующий имидж «другой женщины».

Вивьен Ли и Лоуренс Оливье стали любовниками в 1936 году, когда оба были женаты на других партнёрах. Они вместе жили в Лондоне, где сыграли главные роли в «Унесённых ветром» и «Грозовом перевале», и в Лос-Анджелесе. По стандартам Голливуда, это было вызывающее и скандальное поведение, однако публика рассудила иначе — им прощалась порочность за романтику образа. Журнал «Фотоплей», сообщавший в 1939 году о незаконной связи Ли и Оливье, не осуждал их за аморальность, а восхищался «горячей и страстной влюблённостью, что заставила их забыть о карьерах, об обязанностях, обо всём, но они открыли свои сердца жгучей и возбуждающей взаимной страсти». Для звёзд экрана, как и для вымышленных персонажей, границы дозволенности устанавливаются шире, чем в реальной жизни. Подобно восточным царям в воображении романтиков, они наслаждаются и могут себе позволить то, что запрещено обычным людям (или что люди сами себе запрещают). Таким способом публика через них, пусть и косвенно, также наслаждается риском. Когда разразилась Вторая мировая война, Ли и Оливье жили в Голливуде. Они выполнили свой долг перед союзнической армией, сыграв по личной просьбе Уинстона Черчилля (для поднятия боевого духа фронта метрополии) роли знаменитых любовников — адмирала Нельсона и леди Гамильтон. Такое нарушение правил сексуального поведения не только простительно: в иллюзорном мире кинематографа (или тех сплетен, что его окружают), где всё возможно и ненаказуемо, это может даже рассматриваться как вдохновляющий пример безрассудства — действия, предпринятого без обдумывания его неприятных последствий.

Для «дурной» Элизабет Тейлор последствия никак нельзя считать неприятными, скорее выгодными. Когда она снималась в «Клеопатре», она была уже знаменита тем, что соблазнила певца Эдди Фишера. Когда начался их роман, он был женат, а она недавно овдовела. Разразился скандал, в журнале была опубликована фотография жены Фишера — невзрачной, без всякой косметики, почти без украшений (в то время как Элизабет Тейлор славилась своей любовью к украшениям) женщины. Про жену Фишера говорили, что она всё ещё носит свитер, что связала ей когда-то мать, с инициалами НБ — Никаких Бус. Пресса подробно описала её — это была примерная жена, любящая мужа и детей, всецело им преданная, лишённая каких-либо собственных амбиций, эгоизма и себялюбия, — короче, типичная добродетельная женщина. Это был идеал, которому молодые женщины послевоенной Америки и Европы всё ещё должны были подчиняться, однако к концу 50-х годов появились признаки того, что наибольшую привлекательность имеет не этот образ, а его антитеза. Прибыль от фильма «Кошка на раскалённой крыше» с Элизабет Тейлор, вышедшего вскоре после скандала с Фишером, была баснословной. Через четыре года, когда разразился ещё более громкий скандал — на этот раз с Ричардом Бартоном, — Элизабет Тейлор стала, как писал один из её многочисленных биографов, «самым высоко ценимым бюстом на планете». Рыночная стоимость ходового товара или образа не обязательно говорит о его высоком качестве, но свидетельствует обуровне интереса покупателя или публики. Тейлор, разрушительница браков, которая, как и соблазнительница-Клеопатра, вытрясала мужчин из яслей их невинной семейной жизни, была персоной, пользующейся почти повсеместным обожанием.

«В действительности я не вижу никакой разницы между спектаклем, устраиваемым Клеопатрой, и тем, что дают под красными фонарями на определённых улицах Коринфа; единственная разница, какую я наблюдаю — это что её шоу стоит намного дороже». Так в историческом романе Аллана Массая Октавий отзывается о прибытии Клеопатры в Тарс. В его словах звучит осуждение, однако суть высказывания вполне приложима к кэмп-Клеопатре. Она — вариант проститутки, которая предлагает публике, клиенту шанс получить удовольствие, запрещённое ему дома. Как и проститутка, она является (по крайней мере по отношению к клиенту) независимой, живущей на свои заработанные деньги, что освобождает её от попрошайничества (финансового и эмоционального), к которому вынуждены прибегать добродетельные жёны. И как и проститутка, она разыгрывает свою экзотическую роль, чтобы возбудить публику, которая ожидает от неё экзотики.

Она — порочная «другая женщина», однако всем хорошо известно, что независимо от того, что означает «порок» официально, на любовном или сексуальном сленге это будет означать притяжение. «Но это ведь не всерьёз?» — мурлычет Клодет Кольбер, когда Цезарь, несколько лукавя, признается, что хранит верность своей жене. Конечно, он не всерьёз. И вымышленный Цезарь на экране, и реальный зритель в жизни — все согласны с тем, что в королевстве фантазий «дурное» предпочтительней (лучше, интересней, забавней).

Подмигивающая Клеопатра предупреждает насмешки в свой адрес. Она демонстрирует разными способами, что она с теми, кто может смеяться над всей этой чепухой. В фильме Джозефа Манкевица Элизабет Тейлор — Клеопатра слушает декламацию стихов Катулла. Услышав шаги приближающегося Цезаря, она немедленно устраивает соответствующее представление. «Мы не должны разочаровывать наших гостей. Ведь римляне рассказывают невероятные истории про бассейн и прислужниц, а также про мою нравственность». Когда появляется Цезарь, картина, представшая перед его глазами, ничем не напоминает вечера поэзии. Это скорее оргия. Танцовщицы кружатся под томную музыку, а почти обнажённая Клеопатра лежит, вытянувшись на шезлонге. Развратная картина, которую ожидали как вымышленный Цезарь, так и реальный зритель, представляется пародией на самое себя. Позже Клеопатра встречает римского эмиссара Руфия в ванне. Пока он ожидает встречи, мы видим, как она старательно наполняет ванну какой-то белой жидкостью (может быть, ослиным молоком?). Эта сцена пародирует, хотя, возможно, и неумышленно, сцену из «Легкомысленной Клео». Вымышленная Клеопатра насмехается над вымышленным римлянином, позволяя ему подойти совсем близко, но так и не увидеть её обнажённое тело. Постановщики фильма возбуждают зрительский интерес, показывая зрителям то, за чем те, собственно, и пришли, — тело Элизабет Тейлор. Однако сделано это вполне в духе двусмысленной кэмп-Клеопатры. Она насмехается над этим, и всё же она показывает своё тело, ведь вода (или ослиное молоко) не совсем непрозрачна, и можно заметить вожделенные округлости в нужных местах.

Такие Клеопатры, демонстрируя ли собственную учёность или принадлежащих им разряженных рабынь и сверхраззолоченные дворцы, так же как и свою подмоченную репутацию, делают это с усмешкой, подмигивая. Они обещают запретный плод: удовольствия, но отказываются привносить в это героическую торжественность, которая была неизбежным следствием отношения к таким удовольствиям как к греху, и греху опасному. Мужчина, что влюбляется в старомодного образца вамп вроде Теды Бары, теряет душу и тело, но не теряет права воспринимать себя всерьёз. Однако Клеопатры последних фильмов, поддразнивающие и ироничные, бросают более тонкий вызов установлениям традиционной морали. С какой стати они должны уважать мужчину, очарованного тем, что он сам презирает? Пока Клодет Кольбер-Клеопатра ожидает возвращения Цезаря, её служанки развлекаются, воображая себе, как могла бы выглядеть её первая брачная ночь. Она бы надела чудесное, расшитое блестками платье. «Вообрази, как великий Цезарь будет мучиться с застёжками!» — возбуждённо фантазирует Хармион. С одной стороны, это обычная фривольная болтовня. С другой — здесь есть некий подтекст, который незаметно умаляет римскую gravitas Цезаря. Поскольку он представляется не как великий муж, славный своими деяниями, а как человек, который в пылу страсти будет жаждать поскорее раздеть желанную Клеопатру. Либо он всё-таки не очень «великий», либо надо менять сами понятия «величия» и «добродетели».

Клеопатрой, наиболее красноречиво воплотившей такую трактовку образа, была Элизабет Тейлор. Не столько своими экранизациями героини, сколько своей собственной легендарной жизнью. Сам фильм «Клеопатра», в котором она сыграла главную роль, представлял для публики лишь побочный интерес (по сравнению с теми сплетнями, что ходили вокруг постановки фильма и его звезды). Сейчас эта кинолента представляет разве что исторический интерес. В ней можно увидеть интерьеры и обстановку 1960-х годов, а не I века до н. э. Там есть впечатляющие куски, но в основном фильм сильно устарел и смотрится с удивлением, почти как нечто экзотическое. Сценарий Джозефа Манкевица, основанный на романе Карло Мариа Францеро, представляет собой попытку восстановить взгляд на историческую Клеопатру как на умного политика, образованную личность. В картине есть некоторые очень остроумные сценки. Однако в целом фильм скучный, не сравним по яркости с видением «ар деко» Сесила де Милла. Наиболее почитаемые легенды о Клеопатре начала 19б0-х годов мы находим не в самом фильме, а в разговорах и обсуждениях вокруг него. Элизабет Тейлор (Клеопатра) и Ричард Бартон (Антоний) были гораздо более впечатляющи сами по себе и давали пищу многочисленным газетным сплетням и броским заголовкам.

Выяснять, похожа ли реальная Элизабет Тейлор на Клеопатру или нет, не входит в наши задачи. Элизабет Тейлор, которую знает публика, это такой же миф, как и жившая две тысячи лет назад царица Египта. Характерные чёрточки персонажей составлены из анекдотов, сплетен, историй и историек, рассказанных более или менее предубеждённой, а иногда и враждебной публикой. Эти персонажи могут совпадать или нет с теми реальными личностями египетской царицы или актрисы XX века, чьи имена они носят. Надо отметить, что Элизабет Тейлор по меньшей мере способствовала, если не сама инициировала, созданию этакой «клеопатровской Элизабет Тейлор». Во всяком случае, в одном телеинтервью, отвечая на вопрос о хобби, она ответила: «Я люблю собирать вещи... [пауза]... вроде бриллиантов». Но из этого не следует, что эти две Тейлор — вымышленная и настоящая — обязательно идентичны. Те Тейлор и Бартон, о которых речь пойдёт дальше в этой главе, — это вымышленные образы, персонажи, а не живые люди. Многие из приводимых историй могут быть выдуманными, так же как и сплетни и слухи. Но в той мере, в которой подобные истории, пусть неверные, были опубликованы и переиздавались, обсуждались, они — достоверные источники для реконструкции образов современной Тейлор — Клеопатры, персонажа, настолько же вымышленного, насколько и внушительного, как и все предшествующие образы: Клеопатры-убийцы, Клеопатры-дитя, Клеопатры-чужестранки или Клеопатры-святой, умершей во имя любви.

Звёзды кино, безусловно, являются современными воплощениями древней царицы. Один из поклонников Элизабет Тейлор, Томас Грехем, поднял тост за здоровье своей звезды и королевы. В руках он держал бокал с вином, куда был измельчён драгоценный камень.


Здесь 15 000 фунтов стерлингов
Вместо сахара; Грехем пьёт жемчуг!
В честь своей королевы и возлюбленной.
Тост за неё! Выпьем за любовь!

Так записал это поздравление драматург Томас Хэйвуд. Всегда находились женщины, аристократки ли, актрисы, которым импонировало сравнение с красотой Клеопатры, с её величием и её неотразимой властью над мужчинами. На многочисленных портретах XVII и XVIII веков дамы и леди изображаются в виде Клеопатры. Фрески Тьеполо в Палаццо Лабья, помимо всего прочего, должны были увековечить патронессу художника — вдову, имевшую репутацию «fort galante»[22].

Сара Бернар носила кольцо, которое, по преданию, принадлежало самой Клеопатре. Она пустила слух, что змеи, которых использовали в последней сцене смерти Клеопатры в постановке, живые, что она держит их дома, кормит и украшает драгоценными кольцами и ожерельями. Один из поклонников Сары Бернар, некий Пьер Лоти, проник к ней, использовав её собственную роль: его, завёрнутого в ковёр, пронесли в квартиру, как некогда Клеопатру. Макс Бирбом шутливо называл Клеопатрой одну из современниц Сары Бернар — Лилли Лэнгтрай, подсмеиваясь над огромным количеством её поклонников. Когда герцогиня Девонширская давала фантастический бал в Лондоне в 1897 году в честь бриллиантового юбилея королевы Виктории, три гостьи явились на праздник в костюмах Клеопатры. Одну из них, леди де Грей, сопровождал слуга, одетый «в настоящий костюм египетского раба». Она потратила 6000 долларов на свой наряд, но репортёры соглашались, что ещё больше заплатила миссис Артур Пэджет, урождённая Минни Стивен из Бостона, чьё платье шил парижский кутюрье Борт. В «Нью-Йорк Ворлд» оно описывалось так: «Чудесная сказка белого и золотого... буквально усеянная драгоценными камнями. Украшений, подобных тем, что были на этой американской леди, не видел ни Лондон, ни Париж. Костюм был весь покрыт бриллиантами, рубинами и изумрудами. С того момента как она появилась на балу, публика в основном рассматривала невиданные алмазы да вздыхала».

В романе Эдит Уортон «Дом радости», впервые опубликованном в 1905 году, авантюристка Лили Барт позирует для Клеопатры художнику Тьеполо, чтобы продемонстрировать себя в роскошном наряде и в выгодном свете. В реальной жизни красавица Диана Купер тоже нарядилась в костюм, изображённый на картине Тьеполо, и появилась в нём на балу, данном в Палаццо Лабья в 1951 году. Сесиль Битон сфотографировала её в этом наряде, и она приклеила памятную фотографию в паспорт, пересекая современные границы в костюме эпохи барокко, придуманном для египетской красавицы.

Эти женщины по своей воле отождествляли себя с Клеопатрой, добавляя к собственной прелести очарование её имени. Другие походили на неё не явным образом. Слухи о взаимоотношениях Вивьен Ли с Лоуренсом Оливье чем-то напоминали легенды, ходившие о Клеопатре и Антонии. Вивьен Ли научилась у Лоуренса Оливье непристойным ругательствам (как, по свидетельству Плутарха, Клеопатра научилась у Антония). Она была безумно придирчива и страшно ревнива, пила за компанию с ним, но, в отличие от него, не страдала от последствий. С 1951 года их союз стал болезненным, особенно для Лоуренса Оливье. Ходили слухи, что он сдал, стал хуже играть на сцене. Поговаривали, что он приноравливается к ней, не хочет затмевать её. Кеннет Тайней, рецензируя постановку шекспировской Клеопатры, писал, что Оливье «сдаёт, а Клеопатра висит у него на шее... она гипнотизирует его». Это эхо античных слухов, а не просто совпадение. Если анекдоты о Ли в чём-то совпадают со слухами о Клеопатре, то это происходит не по каким-то сверхъестественным причинам, а потому, что главные сюжетные линии стереотипов «другой женщины» остались теми же самыми, они почти не изменились за две тысячи лет. «Другой женщине» свойственно всё, что не позволено добродетельной. Она ругается, пьёт, притязает на секс, не обращает внимания на мужские амбиции, а преследует свои собственные. Ли так же подходила по сюжету на эту роль, как две тысячи лет назад на неё подошла Клеопатра.

Но, конечно, из современных псевдо-Клеопатр наиболее точно совпадает с мифом древности роль Элизабет Тейлор — «дурной девчонки» Голливуда. К 1963 году она уже была, после вполне успешной карьеры юной звезды и трёх браков, сказочно богата. (Когда позже она опаздывала на съёмки «Клеопатры», кто-то ядовито шутил: «Наверное, считает свои деньги»). Она была также фантастически распущенна. «Чего вы от меня хотите? Чтобы я спала одна?!» — возмущённо ответила она на увещевания голливудского репортёра Гедды Хоппер, которая осуждала её за соблазнение Эдди Фишера. Англичанка по происхождению, в Голливуде она была чужой, в Европе — тоже, так как прославилась как американская кинозвезда. Высокоценимая актриса, она получала бешеные гонорары и имела, как и Клеопатра, всю ту власть и возможности, какие можно приобрести за деньги. Это также давало ей независимость, недостижимую для большинства женщин. В лице Бартона она встретила своего Антония, и их последующая связь, а затем брак, подробно обсуждавшиеся в прессе, а затем в их биографиях, полны перекличек с древней легендой о Клеопатре.

Бартон предстаёт в этой истории (неизвестно, справедливо или нет) как мужчина несомненного таланта, но со слабой волей, слишком легко поддающийся выпивке и женщинам. Она представлена как известная соблазнительница, сказочно богатая женщина, покинутая (несмотря на то что она была замужем за Эдди Фишером) после смерти своего Цезаря — продюсера Микка Тодда (человека большого личного обаяния). Первая встреча Ричарда Бартона и Элизабет Тейлор была чисто деловой (как и встреча Антония и Клеопатры в Тарсе), но вскоре оба они были захвачены страстью. Они пили, неприлично ругались, не стесняясь, выставляли напоказ своё непристойное поведение, сорили деньгами и тратили безумные суммы на вечеринки и драгоценности. Она была страстной и ревнивой. В сексе она была ненасытна и пламенна, умела доставить огромное наслаждение. Он хоть и слабо, но всё-таки сознавал свой долг (имеется в виду жена). Он попытался оставить её, но она устроила ему истерическую сцену и угрожала самоубийством. Его английские друзья (холодные, трезвые, благоразумные северяне) сделали попытку увезти его из Голливуда — места разврата и всяческих соблазнов, пороков и роскоши — подальше от соблазнительницы. Однако он уже слишком подпал под власть её очарования. Они вновь встретились. Они расставались, вновь встречались, ссорились, мирились. Их связь была яркой, шокирующей, наглой, у всех на виду. Наконец это свело его в могилу. Спившийся, забросивший работу на сцене, он так и умер, несостоявшийся большой талант, который был разрушен любовной страстью. Но здесь Клеопатра не умирает вместе с ним. Ко времени написания этой книги[23] Элизабет Тейлор, хотя и на пятьдесят лет пережила по возрасту Клеопатру, осталась всё такой же. Её фотографии, с откровенно обнажёнными плечами и в платье, искрящемся от бриллиантов, украшают духи под названием «Страсть Элизабет Тейлор». Телеинтервью 1988 года, которое она дала журналисту Майклу Эйшпелю, называлось «Клео на встрече с аспидом».

То, что радует Клеопатру-Тейлор и что она предлагает другим, — это избыток, излишество, эксцесс. Поговорка «от добра добра не ищут» не для неё. Её не удовлетворяет то, что кажется нормальным и достаточным обычному человеку: один бриллиант на обручальном кольце; заработок, которого хватает на обычные житейские нужды; три платья — одно на сегодня, одно чистое, одно в стирку. Однако Клеопатру-Тейлор такая жизнь не прельщает. Как писала в 1975 году Хелен Сиксоуз, Клеопатра «представляет секрет воплощения «Больше — И ещё больше — Как можно больше...». В каждый момент она новая, с каждым дыханием страсти плоть напрягается в стремлении достичь ещё большей любви, ещё большей жизни, большего удовольствия». Она требует празднества, и сама она тоже праздник. Она не удовлетворена достатком, она «устремляется дальше... Всегда способная на большее, она сама это стремление. Она экстравагантна и избыточна... Чем больше вы имеете, тем больше вы отдаёте, и тем больше вы становитесь, и чем больше вы отдаёте, тем больше вы имеете. Жизнь, открывающая сама себя...».

Сиксоуз писала о шекспировской героине, однако её интерпретация приложима и к современным Клеопатрам. Избыточность, характерная для голливудской индустрии и для вкуса Элизабет Тейлор к бриллиантам, может быть, и бледнеет по сравнению с поэтической гиперболой Шекспира, но всё же относится к той же самой идее излишества, чрезмерности. Как шекспировская царица страсти, как экзотическая чужестранка поэзии XIX века, современная Клеопатра, потребляющая и тратящая такие чудовищные и устрашающие суммы, обитает в некоем ином пространстве, где не действует обычная экономия — нив финансовых, ни в эмоциональных вопросах.

В 1917 году «Клеопатра» (с Тедой Бара) рекламировалась как «удивительный фильм о роскоши и потрясающем великолепии». Обстановка картины изобиловала восточными коврами, павлиньими и другими перьями, плавающими по воде триремами и кораблями. Костюмы Бары наполовину состояли из драгоценных камней и металлов. В сцене александрийских донаций были заняты толпы статистов, костюмы сверкали «варварской пышностью». Всё это, безусловно, отвечало намерениям постановщиков восстановить обстановку той «блестящей эпохи мировой истории». Однако фильм этот, как и многие последующие экранизации Клеопатр, стал легендарным не столько потому, что там изображается легендарная роскошь былого, но потому, что на съёмку ушли действительно фантастические суммы (по тем временам). «Клеопатра» 1917 года обошлась студии «Фокс», как они гордо сообщали, в 500 000 долларов. В постановке были заняты 5000 человек и 2000 лошадей. Такие бешеные расходы приобщали фильм к истории Клеопатры, делали его частью её легенды. Безрассудная трата богатств, как, например, растворение жемчужины, оживала в современности. Поражаясь невероятным расходам, огромному бюджету фильма, зрители тогда (и сейчас) испытывали смешенное чувство зависти, неприятия и восхищения — те же самые чувства, что вызывала и сама легендарная царица. Чем чаще Клеопатра появлялась на киноэкранах, тем чаще фильмы становились частью легенды о Клеопатре — историей огорчительных, но потрясающих воображение затрат.

«Если бы мистеру де Миллу... понадобилась для реквизита луна с неба, то это было бы оплачено наличными по статье мелких расходов, — писал обозреватель в 1934 году о постановке «Клеопатры» Сесила де Милла. — Я был немного удивлён, обнаружив в фильме лишь одного Цезаря, — всё остальное закупалось оптом». Лента де Милла — очень интересный и сложный фильм, с двумя блестящими исполнителями — Клодет Кольбер и Уорреном Уильямсом, который сыграл Юлия Цезаря. Однако, читая прессу того времени, вы об этом никогда не догадаетесь. Все статьи посвящены только одному вопросу — размаху и цене съёмок. «Потрясающее зрелище... Фантастично... Тысячи исполнителей», — кричали рекламные объявления. В разделе слухов помещались сообщения, что в съёмках заняты две тысячи танцовщиц, две тысячи римских легионеров, всего около восьми тысяч статистов. Для неизбежной банной сцены понадобился бассейн в 40 000 квадратных футов. Реквизит для военных сцен — куда входило обмундирование воинов, корабли, колесницы — весил в общей сложности 7 5 тонн. Русалки, что сопровождали Клеопатру на ладье и показывали Антонию жемчужные ракушки, были прикованы к бортам корабля цепями из чистого золота. В ночь премьеры кинотеатр был превращён в римский цирк, а служащие одеты как римские центурионы. Девушки в «языческих нарядах», позвякивая экзотическими браслетами и украшениями, проверяли билеты на входе. Фильм потребовал «наибольшей кампании по разработке, когда-либо предпринимавшейся «Парамаунт».

Какие-то из этих сообщений могут и соответствовать действительности. Но большая часть — безусловно, либо дикие преувеличения, либо просто выдумки (например, золотые цепи).

Правдивые или нет, эти легенды были запущены в оборот студией, подхвачены журналистами и с энтузиазмом восприняты публикой, хорошо усвоившей ту истину, что подобного рода экстравагантность (неважно, настоящая или вымышленная) является подходящей для такого фильма, который должен обеспечить зрителя чем-то из списка Сиксоуз: «Больше — И ещё больше — Как можно больше», то есть опыта богатства, не ограничивающего себя.

Когда Пантагрюэль у Франсуа Рабле назначает во владение Панурга богатый замок Сальмигонден (Рагу), то Панург вскоре проматывает доход со своих владений на три года вперёд.

«И так хорошо и так разумно вёл свои дела новый владелец замка... что менее чем в две недели он растранжирил... доход от своего имения... не думайте, что он сорил деньгами зря, — нет, он израсходовал их на бесконечные попойки и весёлые пирушки, причём двери его дома были открыты для всех, главным же образом для добрых собутыльников, сударушек и милашек... деньги забирались вперёд, всё покупалось втридорога, спускалось по дешёвке, — одним словом, хлеб съедался на корню.

Пантагрюэль обо всём этом знал, но нимало не сердился, не гневался и не огорчался».

Раблезианским духом полны россказни о голливудских Клеопатрах, с их беспечным вкусом к сумасшедшим и всё более увеличивающимся тратам. Панург, покупая втридорога и продавая по дешёвке, отвергает принципы капиталистической экономии. То же самое делают постановщики, использующие золотые украшения в чёрно-белом фильме и тратящие тысячи на постройку трирем, только для того чтобы их сжечь.


Здесь обеспечен всем доход такой,
Чтоб за едой, забавами, игрой
Ваш шумный рой, весёлый и единый,
Не находил причины для кручины, —

гласила надпись на воротах Телемского аббатства. Во дворе его находился «дивный алебастровый фонтан, увенчанный изображением трёх граций, причём каждая грация держала в руках рог изобилия, вода лилась у них из сосков, рта, ушей, глаз и прочих отверстий». В 1954 году Софи Лорен сыграла две роли в фильме «Две ночи с Клеопатрой»: саму Клеопатру и её служанку-близнеца. В рекламе объяснялось, что фильм предлагает всё и на любой вкус. В особенности это касалось восходящей молодой звезды, главным образом славившейся невероятным размером бюста. В «Нильской змее», тоже фильме начала 50-х годов, выступает танцовщица, её тело покрыто позолотой. Девушки с пышными формами в египетских нарядах везут её на помосте, нагруженном золотом и драгоценностями. Пикантная картинка, включённая в фильм просто для развлечения; то же самое можно сказать и о многочисленных празднествах, пирах и банкетах, которые представлены в изобилии и безо всяких на то оснований или пользы, и невзирая на большие расходы по постановке. Кэмп-Клеопатры приносят с собой некий раблезианский дух чистого веселья и праздника. Трата денег без оглядки на завтрашний день — это было совсем не в духе времени и чем-то напоминало поведение героев Рабле, поедавших свой хлеб на корню. Известно также, что на гульфик Гаргантюа «пошло шестнадцать с четвертью локтей» отменной шерсти, что на выступе гульфика имелись «пышные буфы... голубого дамасского шёлку», что застёгивался он на две живописные золотые пряжки, каждая украшенная изумрудом величиной с апельсин, поскольку этот камень «обладает способностью возбуждать и укреплять детородный член». Бесстыдный и щедрый гигант носил также золотой медальон с надписью греческими буквами: «Любовь не ищет своей выгоды». Экстравагантность может быть хорошей, даже если она не в ладах с благопристойностью. Отец печётся не о том сыне, с которым всё в порядке, а о блудном.

На деле, конечно, и де Милл и другие продюсеры думали о выгоде точно так же, как и любые другие постановщики коммерческого кинематографа, но широко распространившиеся легенды о Клеопатре-кэмп, королеве излишеств, не обращали никакого внимания на счета и балансы, и последующие постановки давали всё новый материал для слухов. Когда в 1945 году снимался фильм Габриэля Паскаля «Цезарь и Клеопатра», он был объявлен наиболее дорогой постановкой всех времён. То, что он снимался в английской студии в Пайнвуде во время налётов немецкой авиации, что затем съёмочная площадка перенеслась в Египет — всё это воспринималось современниками как экстравагантность, эксцесс, ненужная трата денег и экзотика, к которой вообще склонны «киношники». Общая сумма расходов на фильм составила 1 300 000 английских фунтов стерлингов, а по некоторым сведениям — и 1 500 000. Для сравнения приводилась стоимость постановки «Унесённых ветром», на которую было потрачено только 800 000 фунтов стерлингов. «Они привезли сфинкса в Египет!» — под таким заголовком была опубликована заметка о том, что режиссёра не удовлетворил вид египетских сфинксов, ни один из которых не выглядел как новый (Паскаль верил, что они должны были в I веке до н. э. сверкать новизной). Потому деревянная модель сфинкса, сооружённая в Пайнвуде, была транспортирована в Египет. И ещё множество подобных сообщений (большая часть из которых — типичные газетные «утки») появлялось в печати. Говорили, что из зоопарка взяли детёныша леопарда (их в фильме нет), что для сцены коронации Клеопатры взяли из музея настоящую золотую парчу и украсили её настоящими рубинами (сцена коронации также в фильме отсутствует). Что в Александрии нет проходу от привезённых туда павлинов, а костюмы Оливера Месселя настолько понравились египтянам, что шеф генштаба египетской армии интересовался, не могут ли они купить их в качестве обмундирования. Согласно одному источнику, Паскаль привёз в Египет также горы песка, поскольку ему не понравился цвет того песка, который был в наличии. Согласно другому автору, Паскаль был вполне доволен египетским песком, но для какого-то следующего фильма в Пайнвуд было отправлено четыре сотни тонн песка, подобранного по цвету и размеру, которые по дороге пропали и после долгих безуспешных поисков наконец обнаружились в Корнуэлле.

В этих историях и анекдотах присутствует не только экстравагантность, но и некоторый оттенок того, что можно назвать «благородным безумием». Как сказочный герой пускается в путь на выполнение заведомо не выполнимого задания, или как духовный искатель упражняется в не дающих ему никакой выгоды занятиях, так и эти истории основаны на отрицании привычного здравого смысла, профанической житейской мудрости. Они равным образом героичны и абсурдны. Клеопатра-кэмп смеётся над здравомыслием и добропорядочностью, предлагая взамен легкомысленную глупость, обаятельную праздничность. «Наше желание потребить и уничтожить, сжечь на погребальном костре всё, что мы имеем, и радость, испытываемая нами при том, что всё исчезает в огне пожара и погибели, кажется нам священной и божественной», — писал философ Жан Батай. Такое саморазрушение и принятие смерти провозглашают свободу от ограничений осторожного здравого смысла.

В 1960-е годы непомерное расточительство считалось характерной чертой Клеопатр. Съёмки фильма с Ричардом Бартоном и Элизабет Тейлор ещё не начались, а в прессе уже вовсю обсуждались и миллионные гонорары Тейлор, и множество других интереснейших подробностей: и что из Калифорнии в Англию в павильоны Пайнвуда привезены по морю пальмы; и о затерявшихся где-то пяти сотнях то ли дротиков, то ли копий; и о 24 каратах, что вплетены в золотую нить костюма Клеопатры. Дивились фантастическим декорациям, сооружённым в Пайнвуде, занимавшим 8,5 гектара и представлявшим всю Александрию с храмами и дворцами (затем они были разобраны, так как сменился директор фильма и съёмки были перенесены в Рим). В итальянском киногородке был построен римский Форум, который, по сообщениям газетчиков, «больше настоящего и, безусловно, обошёлся дороже». Всё это были части легенды, которую читающая публика воспринимала, забавляясь, негодуя и завидуя. «Безрассудное проматывание миллионов на киноэпопею, которую никто не жаждет смотреть, — справедливо отмечал Джоффрей О’Брайен, — это сама по себе занимательная эпопея, за которой все следят с жадным интересом». Подобно античным россказням о пире Клеопатры — девять жареных быков, горы лепестков роз, золотые блюда, выброшенные после пира, — эти современные анекдоты вокруг фильма о Клеопатре воодушевляются роскошью и мыслью об освобождении от утомительной и надоевшей необходимости сначала заработать деньги и только потом их тратить. Они, кроме того, представляют и выражают, правда, в сильно искажённой и опошленной форме, древнюю традицию, связанную с образом Клеопатры, — священный дух дионисийских мистерий.

Тейлор-Клеопатра — это современная менада, вакханка, обладающая духом дионисийского буйства жизни, отвернувшаяся от кухонных забот и домашнего очага в поисках высшего наслаждения. Известно, что Элизабет Тейлор пренебрежительно отзывалась о Дебби Рейнольдс, обзывая её «Маленькая леди-домовитость». Под девизом домовитости расцветала лёгкая индустрия. Домовитость — это практичность, это то, что можно купить задешево, то, что является стандартным. Образ современной Тейлор-Клеопатры — это всё, что не является домовитостью. («А чего вы от меня ждёте?..») Она не испытывает никакого уважения к брачным узам, ни к своим собственным, ни к чужим. Она вызывающе красива (или была таковой в молодости) и окружает себя столь же вызывающими и экстравагантными призами — яхтами, мехами, немыслимыми драгоценностями. Она — «иная». «Я не претендую на роль обычной домохозяйки, — заявила она в своём интервью. — Я ею не являюсь и не могу быть». И не могла бы быть, ведь домохозяйка должна быть бережливой и экономной. Ей надо хранить и беречь своё добро, чтобы обеспечить себя и своих близких, чтобы иметь то, что называется достаток. Тейлор-Клеопатры никогда не удовлетворены достатком, они требуют роскоши, презирают предусмотрительность, не думают о завтрашнем дне, выбрасывают из головы все заботы о доме и хозяйстве.

При съёмке кадров в фильме де Милла, где Клодет Кольбер впервые целует Антония, две гримёрши и одна девушка-сценаристка, по рассказам очевидцев, чуть не потеряли сознание. Во время съёмок фильма Манкевица один из репортёров, Джозеф Бродски, добился разрешения присутствовать при сцене, где Клеопатру, совсем обнажённую, массажируют её прислужницы. Бродски, профессионал шоу-бизнеса, женатый мужчина, видевший, вне всякого сомнения, обнажённые женские фигуры куда красивее и пропорциональнее, чем у Элизабет Тейлор (она была уже несколько толстовата), тем не менее был потрясён. «Этот день — он искупает всё, — писал он своему партнёру. — У меня стоял ком в горле, я думал, что не смогу дышать». Клеопатра подмигивает, но сексуальное очарование её игры не становится менее привлекательным.

Очарование объясняет тот интерес, что вызывали газетные колонки сплетен, расписывающие сексуальные аппетиты Элизабет Тейлор. Она отказалась сотрудничать с неким автором, собиравшимся писать её биографию, потому что ей нравилось проводить утренние часы в постели с Эдди Фишером. Тейлор и Бартон не могли остановиться и продолжали страстный поцелуй на сцене, хотя Джозеф Манкевиц орал «Прекратить!». Тейлор и Бартон часто манкировали репетиции «Клеопатры», проводя совместные «утренники» в незаметных отелях. Весной 1962 года Джульет Праус исполняла шуточную песенку в ревю «Зимний сад»:


Клео, нильская нимфа...
Она может вертеть задом не хуже Элвиса...
Она может закадрить любого мужчину.
Вот что заботит Клео на сцене и за кадром.

Хотя эти шутки и анекдоты отдают похабщиной, но они являются частью народного мифотворчества, в таком виде представляющего себе идею «Больше — И ещё больше — Как можно больше». По словам Роланда Бартеса, цитирующего Уильяма Блейка: «Когда расходование любви продолжается и подтверждается, без ограничения и без повторения, тогда происходит редкая и чудесная вещь, которая называется «Бьющее ключом изобилие», которое равнозначно Красоте. «Бьющее ключом изобилие — это Красота. Водоём — содержит, фонтан — извергает».

Тот же дух безудержного расточительства присутствует и в рассказах о непомерных денежных тратах либо самой Элизабет Тейлор, либо связанных с ней. Ещё до истории с Ричардом Бартоном ходило множество слухов о её богатстве. Её первая свадьба с Конрадом Хилтоном была «свадьбой из волшебной сказки, сюжет которой написал сам Крез». Когда была объявлена помолвка с Майком Тоддом, он подарил ей жемчужное кольцо стоимостью в тридцать тысяч долларов, чтобы «её драгоценный пальчик не замёрз», пока не будет готов бриллиант в 29,5 карата. Во время съёмок «Клеопатры» для неё был снят дом в Лондоне; даже не ступив на порог, она вдруг решила, что он ей не подходит, и укатила на шикарном «Роллс-ройсе» в отель «Дорчестер», где сняла два подходящих пентхауса. В Риме она жила на вилле то ли с четырнадцатью, то ли с семнадцатью комнатами, облицованными розовым мрамором. Каждый день менялись коробки для спичек, сигаретные пачки, свечи и цветы — всё должно было совпадать по цвету со сменой туалета. Ванная комната была сплошь уставлена зеркалами, а принимала ванну она при свете горящих свечей. Она захватила с собой в Рим три сотни нарядов и выбрасывала их после того, как надевала один раз. Когда Фишер пытался её удержать при себе, он купил ей изумрудное колье за четверть миллиона долларов, антикварные зеркала и бриллиантовое кольцо. Чтобы отвоевать её, Бартон купил ей ожерелье из египетских скарабеев, «возвращающее во времена Клеопатры», и изумрудную брошь. Даже ночные рубашки у неё были исключительно от Диора.

Такие избыточные расходы — это анархия. Они лишают деньги, которые все привыкли беречь и считать, смысла и значения. Тейлор-Клеопатра, пускающая на ветер огромные суммы денег, которые она получила, конечно, почти без усилий просто за то, что она — это она (публика никогда не верила, что искусство актёра, и в особенности киноактёра, — это тяжёлый труд — зрители всегда путают актёров и персонажей, которых те изображают), превращает экономику в нонсенс. Раз упорядоченная связь между полученным и потраченным нарушена в финансовой сфере, тогда и все законы, регулирующие социальную жизнь, начинают колебаться. Самоотверженность не обязательно вызывает горячее уважение. Верность не получает вознаграждение в виде любви. Беспорядочные любовные связи не порочат пола. Экономическая база, обусловливавшая стереотипы сексуального поведения, оказалась под угрозой, а вместе с ней и вся логика причин и следствий, преступления и наказания. Тейлор-Клеопатра, высасывающая из своего мужчины 24-каратную золотую парчовую ткань, не вписывается ни в тип добродетельной, ни в тип femme fatale. Она подмигивает, поскольку настали времена, когда порочная соблазнительница не умирает в конце истории. Мы оказываемся в непредсказуемом королевстве кэмпа, где старые правила непреложны, где нет вообще правил, где нет ничего такого серьёзного, что можно было бы счесть грехом. Добро и зло здесь неразличимы: успех — единственная заметная ценность, а эксцесс — единственный его признак. Это пир новой Клеопатры, празднество, пиршество, которое не имеет границ. И это в природе празднества — нарушать все законы, отрицать все иерархии. Тейлор-Клеопатра — это аббатиса «пира дураков».

Когда Тейлор-Клеопатра связалась с Ричардом Бартоном, дионисийское начало, персонификацией коего она, вероятно, представлялась, нашло своё подтверждение. Она внесла свою лепту неограниченностью сексуальности и сказочным количеством золотых монет. Его вклад в общий спектакль, который они на пару представляли перед зрителями всего мира, — это прямая принадлежность к поклонникам Диониса — пьянство. По собственному мнению Элизабет Тейлор, каковое может показаться на первый взгляд странным, именно его пристрастие к выпивке делало его привлекательным. При первой их встрече на съёмочной площадке он, выдыхая пары спиртного, сияя красным носом пьяницы, попросил её держать его чашку с кофе, поскольку у него тряслись руки. Позже, когда они ужинали, Эдди Фишер посоветовал ей ограничиться только одной рюмкой вина. Как она вспоминает, Ричард Бартон поддержал его, немедленно перелив содержимое её бокала в свой. «Я была совершенно очарована этим человеком».

Жизнь, которую они вели во время съёмок этого фильма и позже, может быть охарактеризована приличной публикой как перманентный дебош. Они ели, пили, веселились, дрались, занимались любовью, ходили по магазинам, и то, что они вытворяли или покупали, выходило за рамки того, что могут себе позволить делать или покупать обычные смертные. Реальность, вполне возможно, сильно отличалась от легендарных рассказов. Как предполагает Мелвин Брэгг, огромные расходы Бартона объяснялись, помимо слепого расточительства, подавляемым горьким страхом перед нищетой. Что касается Элизабет Тейлор, то, судя по всему, она всегда хорошо разбиралась в вопросах управления собственным капиталом и тратила ровно столько, сколько могла себе позволить. Беспробудное пьянство вряд ли может быть залогом нежных ласк, скорее, оно ведёт к ссорам, скандалам и: расстройству печени, и страсть, которая дважды заканчивалась разводом, могла принести столько же радости, сколько и горя. Но эти сухие факты касаются реальных Тейлор и Бартона. В легенде, где персонажами являются «Элизабет Тейлор» и «Ричард Бартон», такие замечания неуместны. В фантазиях зрителей Тейлор — Клеопатра и Ричард Бартон — Антоний были бунтовщиками. Они выкинули из головы древнее правило самосохранения, не заботились ни о самоулучшении, ни о чём другом. Даже толщина Тейлор и похмелье Бартона свидетельствовали об изобилии. Оба они были антитезой аполлонистической традиции, оба не страшились излишков.

Демонстрация разудалой расточительности была характерной чертой того времени — начала 1960-х годов. Целое поколение юных западников выросло на антиматериалистических взглядах эпохи кутежа и загула. Изобилие и буйство дионисийских менад нашло современный им эквивалент в безвкусных демонстрациях, что выходили за рамки как изысканного вкуса рафинированной публики, так и экономического расчёта, не говоря уж о моральных предубеждениях. Драгоценности: бриллиант Круппа, стоимостью 305 000 долларов, который, по словам Бартона, достался ему как штраф на теннисной площадке и которому он потом дал прозвище «ледяной ролик»; бриллиант Картье-Бартона, ещё более крупный; жемчужина Ла Перегрина; бесчисленные ожерелья, кольца, серёжки, броши — все они, конечно, могут считаться надёжным вложением капитала, поскольку регистрируются как вклады, не подлежащие налогам, и для Элизабет Тейлор, и для Бартона — это вполне уместное размещение денег. Однако образ Тейлор-Клеопатры не имеет с этим ничего общего. Легенда говорит, что огромные суммы были пущены на ветер ради чистого каприза, потрачены на праздниках просто ради веселья. Яхты, частный самолёт («Я купил его, просто чтобы мы могли слетать в Ниццу на ланч», — сказал Бартон), меха, платья, вечеринки, ненужное расточительство во всём. Они покупали картины — Ренуар, Моне, Ван Гог, — ставили их в подвал и забывали о них. Они обменяли роскошную яхту на пару щенков и вынуждены были их оставить на Темзе, так как не хотели выжидать срок, необходимый по английским законам о карантине. Собаки у них никогда не были вышколенными — если они портили дорогие ковры, то хозяева просто покупали новые. Они путешествовали по-королевски: «Сто пятьдесят шесть мест багажа, четверо детей, одна гувернантка, трое секретарей-мужчин в походных норковых куртках, один парикмахер, одна няня, четыре собаки, черепаха, два сиамских кота в ошейниках, усыпанных бриллиантами».

Они не просто тратили деньги — они этим забавлялись, рассыпая их направо и налево с такой лёгкостью, что сами деньги в момент обесценивались. Они не беспокоились ни о каких правилах приличия, касались ли они вкуса или нравственности, и тем самым задевали чужой вкус и чужую нравственность. «Это самая вульгарная вещь, какую я когда-либо видела!» — так, говорят, заявила принцесса Маргарет, увидев крупповский бриллиант. «Хочешь примерить?» — спросила Тейлор. «О да!» — ответила принцесса.

Во время съёмок фильма «Клеопатра» их порицали блюстители нравственности на всех перекрёстках за адюльтер. Радио Ватикана трубило об оскорблении, нанесённом благородному сердцу. Эд Салливан высказывал надежду, что юные души не будут думать, что священные узы брака могут быть обесценены возмутительным примером миссис Тейлор-Фишер и женатым Бартоном. В Палате представителей американского конгресса было много конгрессменов (и женщин в том числе), что выступали за то, чтобы лишить согрешившую пару права въезда в США. В итальянских газетах, да и в большинстве газет всего мира они порицались за свои «любовные забавы» и «насмешку над священными брачными узами». Но все эти протесты лишь раздували ещё больший интерес к их роману. Разгневанные конгрессмены, осуждающий папа римский, кричащие заголовки прессы — всё это стало закономерной частью легенды о Тейлор-Клеопатре, её изумительной беспечности и способности отрешиться от старых установок. По мере того как ширился скандал, росла слава скандально-знаменитых любовников и их очарование в глазах публики.

«Я считаю, что пара Тейлор-Бартон работает вполне успешно», — холодно отвечал на вопрос репортёров продюсер Дэрилл Дзэнак. Публицист Натан Вейсс был более эмоционален: «Но ведь все теперь побегут смотреть этот фильм, чтобы убедиться во всём собственными глазами!» Тейлор-Клеопатра, женщина-отверженная, подмигивает публике, а публика мигает в ответ.

«За беспорядочные связи расплачиваться не надо» — в этом, по словам одного из журналистов, заключается мораль Клеопатры из фильма «Нильская змея». Кэмп-Клеопатры представляют волшебное царство, где такие понятия, как расплата, не существуют. Это воображаемое царство — не от мира сего. (Те, кто расслаблялся, слушая истории о Тейлор-Клеопатре, в основном не пытались повторить их в своей реальной жизни: и по мере того, как сексуальные mores[24] становились всё менее фригидными, её популярность падала). Но такой воображаемый образ вдохновляет.

В картине де Милла Антоний, ведя двух огромных волкодавов, направляется на корабль Клеопатры. Когда он пересекает сходни, перед ним открывается чарующее зрелище. Он останавливается, потом командует собакам «Сидеть!» (признаки вирильности не в чести там, куда он направляется). Его встречает двойной ряд полуодетых женщин с невероятно большими опахалами из страусовыхперьев. По мере того как Антоний продвигается внутрь корабля, женщины загораживают ему проход опахалами, так что он вынужден протискиваться сквозь их мягкие заграждения. Внутри корабля он находит Клодет Кольбер — Клеопатру, лежащую на огромной перине опять-таки из страусовых перьев. На ней жемчужные украшения: нити жемчуга висят на шее, вплетены в волосы, обвивают руки и плечи. (Жемчуг, рождённый внутри морской раковины, символизирует море, женщин и секс. В повести Мери Баттс Клеопатра занимается любовью с Антонием в совершенно круглой сферической спальне, сияющей белизной, «как внутри жемчужины»). «Я оделась так, чтобы вас соблазнить», — говорит Антонию Клодет Кольбер. И она действительно его соблазняет, а вокруг кружатся девушки, они танцуют и поют, одни одеты в шкуры леопарда, другие как русалки. Она околдовывает его девушками, вином, пищей, благоуханием роз, музыкой, весельем. Его волкодавы пугаются и бегут домой.

Наконец он соблазнён, и как только его голова опускается ей на грудь, она даёт сигнал своим служанкам. Шёлковый занавес опускается и скрывает любовников от глаз публики. Танцующие девушки исчезают, музыка журчит и переливается, опахала мерно колышутся. Внезапно мелодия меняется, ритм учащается, становится более настойчивым. Звуки труб зовут всё выше и выше и сменяются торжествующими фанфарами. Мы видим, как поднимаются и опускаются вёсла, поднимаются и опускаются, пока не показываются наконец смятые ткани и волнообразно двигающееся женское тело. Этот напыщенный кинематографический эвфемизм означает, вероятно, две вещи. Первое: Клеопатра и Антоний трахнулись. Второе: раковина сомкнулась, приняв в себя Антония. Алчущий жемчужину-Клеопатру, он забрался внутрь магической сферы женского царства.

В этой сфере царит кэмп-Клеопатра, королева эксцессов. В её необычном королевстве серьёзное превращается в смешное. Традиционно народное и женское оружие — смех. Клеопатра-Кольбер поддразнивает Антония, она соблазняет его обычной игрой в прятки, спрятавшись в глубине корабля. Клеопатра-кэмп смеётся и над собой, и над окружающим, превращая страх, опасность, власть, грех в легкомысленную забаву. В Телемском аббатстве Рабле была найдена загадочная поэма. Она была написана торжественным и внушительным слогом, однако друг Гаргантюа разгадал тайну — это была всего лишь инструкция по игре в мяч, — «и отличная шутка!». Клеопатра и Антоний, пишет Хелен Сиксоуз, «покидают маленький старый мир, эту планетку-раковину со всеми её тронами, интригами, трескотнёй, войнами, соперничеством, фаллическими состязаниями». Их новый мир похож на мир Телемской обители, где древние законы Диониса совмещаются с современной нетерпимостью к ханжеской добродетели и бережливости. Там нет ничего постоянного, даже пол — понятие переменное. Антоний де Милла оставляет волкодавов — символ мужественности — на пороге у Клеопатры. Он отказывается от «милитаристской» идентификации и от власти, с помощью которой собирался заклеймить порочность Клеопатры. Прежде чем оказаться с ней в постели, он вновь обретает свою вирильность, но до этого идёт свободная и легкомысленная игра, частью которой является феминизация. Его мужественность в её мире является игрой — и ничего больше. Не оружие, а игрушка. Клеопатра-кэмп отвергает и переворачивает старые ценности, противоречит всем обыденным установкам, и приглашает поклонников посмеяться вместе с ней. Она не является добродетельной женщиной, скорее, намёком на нечто большее, на что-то, что уже выходит за пределы этого обыденного мира.

ЗАКЛЮЧЕНИЕ ТРИУМФ ЛЮБВИ


На протяжении веков образ Клеопатры менялся неоднократно. Возможно, в будущем появится ещё множество таких образов. Те формы, в которые люди воспринимали её в прошлом, отнюдь не исчерпывают возможностей дальнейших метаморфоз. В огромном количестве историй, анекдотов и легенд о Клеопатре содержится масса не использованных ещё сюжетных линий, которые не написаны, не сняты, не нарисованы.

Современники сравнивали её с Еленой, Семирамидой, Омфалой, Дидоной, Изидой. Поначалу её образ был отлит по готовым шаблонным формам. С тех пор он множество раз преобразовывался, создавались новые формы, которые постепенно сами превращались в шаблоны для следующих. «Сюда идёт моя Клеопатра!» — пела в 1985 году современная рок-группа. «Клеопатра» — идентифицируемый объект, хотя и бесконечно изменчивый. В какой-то момент «Клеопатрой» стала Элизабет Тейлор. Рекламные призывы уверяют нас, что мы тоже можем приобщиться к великой царице, если будем использовать мыло «Клеопатра». Имидж — это маска, а маску легко можно позаимствовать. Маска — кусок искусственной материи, она легко снимается с того, кто её носит в данный момент. Она может быть с таким же успехом надета другими. Потребитель мыла «Клеопатра» не может быть реальной Клеопатрой, но лишь потому, что реальной «Клеопатры» никогда не существовало.

«Опасно снимать маски с образа, — пишет Жан Бодриар. — Под маской часто скрывается пустота». В этой книге я не ставила перед собой задачи разоблачить иллюзии и представить вместо них настоящую Клеопатру. Я не могу этого сделать, поскольку не знаю, какова она — настоящая. Подобно многим другим исследователям, чьи книги я анализировала, я узнала лишь то, как её воспринимали и описывали другие, какие маски они надевали на Клеопатру. И именно эти интерпретации и их создатели были объектом моего изучения. В заключение я хочу предложить не образ самой Клеопатры, а лишь набросок ещё одной возможной маски — маски Клеопатры нашего времени. Этот набросок есть не что иное, как некий коллаж сведений, которые почерпнула из искусства и литературы последних двух тысяч лет женщина-англичанка, пишущая эту книгу в конце XX столетия. Как и все остальные, кто писал, рассказывал, рисовал, снимал фильмы о Клеопатре, всё, что я скажу, будет отражать моё местоположение в историческом времени и географическом пространстве. Какие-то из моих предубеждений и предрасположенностей являются слишком близкими мне, чтобы я могла увидеть их со стороны, поскольку всё, что я говорю, — это мои взгляды, выросшие на почве моей культуры. Эти взгляды имеют бесконечную ценность и уязвимость, свойственную всему живому, и сомнительную половую принадлежность, но произрастают они из настоятельной жажды, стремления к миру и международному согласию. И этими, своими собственными заботами я, как и все интерпретаторы, бессовестно нагружаю образ Клеопатры.

На картине XVI века, озаглавленной «Женщина в костюме Клеопатры», изображена венецианская куртизанка в богатых одеждах и украшениях, восседающая на стуле, как на троне. Позади неё возвышается кровать, возможно, намёк на её профессию, однако вид и поза у неё торжественные. Одна рука поднята на уровень плеча, в ней она держит извивающуюся змею. Загадочный образ, однако, может быть, он станет немного более понятным при сравнении с одним из предшествующих, найденным за триста лет до создания этой картины. В руинах Кносского дворца археологи нашли фаянсовую статуэтку богини. Туго стянутая одежда оставляет открытыми обе груди — это не сладострастная небрежность, а подчёркнутый символ. Её руки подняты, так же как у куртизанки, в сторону на уровне плеч, в каждой руке она держит извивающуюся змею. Гордо выставленные вперёд груди — два цветущих фаллических символа — подчёркивают мощь гермафродитичной фигуры божества — богини порождающей и умиротворяющей, царицы всего мира, где дары мужественности и женственности могут быть объединены. Это богиня древней культуры, имеющей отношение как к Востоку, так и к Западу. Она отвергает различия и культурные, и сексуальные. Гордая фигурка богини — символ, утверждающий равную ценность как женственной доброты, так и смертоносной силы, которые не обязательно взаимно исключают друг друга. Такого рода богиня, или такого рода Клеопатра, провозглашает объединение, — но не гомогенность, — динамичное и плодотворное. Она бросает вызов привычным противопоставлениям, устоявшимся оппозициям нашего мира и нашего мышления, которые мы воспринимаем как фатально антагонистичные: хороший — плохой, друг — враг, мужчина — женщина, запад — восток, смерть — рождение.

Образ Клеопатры всегда нёс на себе отпечаток этих взаимно противопоставленных характеристик. Раз за разом она изображалась как оппонент, как антитеза тому, кто её интерпретировал. Она была слабой, если они были сильны, распущенной, если они были воздержанны, жертвенной, если они были чрезмерны в своих требованиях. Её национальность и пол также были отпечатком её чуждости, и её история, как правило, являлась коллизией взаимоотношений «их» Клеопатры с «нами». Голоса в её пользу раздавались редко, хотя и существовала традиция, которая никогда не являлась основной, традиция, в которой Клеопатра была «своей», а её оппоненты «чужими». И наконец, хотя только намёками и фрагментами, в литературе и иконографии Клеопатры можно заметить третье направление, где нет присоединения к одной из противоборствующих сторон и где, напротив, приветствуется их примирение и союз.

В пьесе египетского драматурга Ахмеда Шоуки, написанной в 1929 году, обычная расистская интерпретация легенды о Клеопатре, с её проримской и антивосточной направленностью, заменяется аналогичной, но вывернутой наизнанку: теперь римляне оказываются главными пьяницами и дебоширами. Автор, ярый националист, вынужденный покинуть родину после выступления против английских властей во время Первой мировой войны, берёт за основу Клеопатру из пьесы Шекспира и делает из неё национальную героиню, защитницу интересов Египта против империалистов-европейцев. Клеопатра в пьесе Шоуки уплывает во время сражения при Акции по стратегическим соображениям — это ход, направленный на то, чтобы обе римские группировки уничтожили друг друга, а она осталась бы владычицей на Средиземном море. Писатель из Нигерии Уол Сойинка на одном обсуждении заявил, что в таком выворачивании Шекспира не было никакой необходимости, ведь Клеопатра у Шекспира и так отличается «стойким патриотизмом». Сойинка в шутку предположил, что Шекспир на самом деле был арабом — «Шаик аль-Субир», и потому с таким вкусом и знанием дела описывает «интонации, текстуру, запахи и даже вкус, который был так чужд зимнему климату Европы». Кроме того, он создал образ царицы, взгляды которой на смерть перекликаются с положениями египетской Книги мёртвых. Такое «перечитывание» устоявшейся версии служит восстановлению равновесия, нарушенному традиционным европоцентризмом. Однако существуют и ещё более радикальные антирасистские образы Клеопатры, в одном из которых старая дихотомия Восток—Запад не только рассматривается с более близкой дистанции — со стороны Востока, но и благополучно разрешается.

Царица Пальмиры Зенобия (или Бат Забби), жившая в III веке н. э., не только провозглашала себя (неверно) происходящей от Клеопатры, но даже взяла себе её имя. Нет никаких сомнений в том, что ссылки на знаменитую царицу нужны были ей для укрепления собственной власти, тем более что она собиралась завоевать Египет. Однако не только это — в её планы входило также стать наследницей интернациональных идей, что принадлежали Клеопатре. Как и у Клеопатры, у неё был партнёр-римлянин. Оденат, муж Зенобии, был римским наместником в Азии. Когда он умер, она осталась у кормила власти и, управляя от имени своих сыновей, провозгласила себя Царицей Востока, завоевала Египет и, по словам Гиббона, «соединила простоту манер римлян с царской пышностью восточного двора». Похоже, что Зенобии удалось-таки совместить то, что в легендах о Клеопатре является несовместимым, — быть правительницей без противопоставления Запада Востоку, править эллинистическим государством, где Европа и Азия мирно сосуществуют, являя таким образом пример интернационального сотрудничества. В «Богах и богинях» Джона Бальдерстоуна, книге, опубликованной в 1952 году, Клеопатра уговаривает Юлия Цезаря отказаться от накатанной стези римской внешней политики. Она предлагает ему организовать экспедиции в Индию и Парфию — экспедиции, чьей основной целью будет не завоевание, а налаживание отношений. По сути, она предлагает открыть таким способом новую эру международного сотрудничества. Ссылаясь на философа Зенона, современника Александра Македонского, она убеждает Цезаря: «Мы не должны замыкаться в кругу одного народа, одного прихода... Мы можем считать всех людей членами единого государства, в котором отдельные народы — это побеги на одном и том же мировом стволе». Цезарь соглашается с этим: «Мои стремления теперь направлены не на Запад... Наша цель шире, это универсальная, а не частная задача». Двойственное положение Клеопатры, чья столица есть смешение западной и восточной традиций, может быть плодотворной базой для объединения Запада и Востока, разрешения проблем расового антагонизма.

Клеопатру, в лице её имитатора Зенобии, с недавних пор относят к категории «бойцов». И художник Джуди Чикаго, и историк Антония Фрезер считают её «королевой-воином». Но в более ранней традиции Клеопатра славилась как противница войны, царица мира и любви. В петрарковских «Триумфах», написанных в XIV веке, Клеопатра появляется среди тех, чей триумф славится как триумф любви. Она победила Юлия Цезаря:


Её триумф над ним неоспорим и верен.
Он мир завоевал, теперь его черёд
Отведать власти дар и гнёт.

Воин покоряется мягкой, но неотвратимой силе любви. В поэме XVII века Гийома Бейяра «Трогательная любовь Марка Антония и Клеопатры» Амур спрашивает у Марса, бога войны и покровителя Антония, разрешения пустить в Антония одну из своих знаменитых стрел. Марс сам побаивается стрел любви и уступает. Антония внезапно охватывает пыл страсти. Отбросив в сторону меч и копьё, он со всем марсовским пылом оплакивает свою горькую участь. Клеопатра, персонификация любви, захватила его в плен. История о воине Антонии, разоружённом очарованием Клеопатры, вполне традиционна, однако в этой версии акценты расставлены немного иначе, чем в стандартной октавиановской, и многие последующие интерпретаторы этим воспользовались. Антоний у Бейяра бросает оружие войны из-за любви. Но в поэме это не осуждается, а приветствуется. Плутон объясняет растерянному Антонию, что он сможет и после смерти жить с Клеопатрой в вечном блаженстве, обвеваемый мягкими зефирами, под звуки нежного пения, посреди благоухающего многоцветья.

В этом изложении легенды о Клеопатре и Антонии их история напоминает миф о Венере и Марсе. Здесь напрашивается целый ряд очевидных параллелей. Когда в 1987 году Питер Холл ставил шекспировских «Антония и Клеопатру» в Национальном театре, с Джуди Денч и Антонием Хопкинсом в главных ролях, на обложке программки была отпечатана репродукция картины Веронезе «Марс и Венера, связанные Купидоном». На представлении, данном при дворе французского короля в 1746 году, Клеопатра появляется в наряде Венеры. Антоний, внезапно влюбившийся в неё, декламирует:


Одно мгновенье лишь — и Красота
Уже вершит победу над воителем.

Клеопатра-Венера возражает: «Рим запрещает своим героям влюбляться». В ответ Антоний решительно встаёт на её сторону: «Красота ваших глаз диктует мне более высокие законы», а его новообретённая возлюбленная воспевает победу любви:


Да возрадуемся благодатному миру!
В огне войны скрывается древний страх.
Да воцарится повсюду Любовь!
Пусть настанут счастливые дни!

В современности мифологические ссылки не используются, но спор между войной и любовью остался главной темой легенды о Клеопатре. Платон, апостол Павел и их последователи чётко различали плотское вожделение и возвышенное душевное устремление, но есть и третий род любви, ни земной, ни небесной, но человеческой, в которой объединяются эротическое желание и нежное стремление. Иногда Клеопатра предстаёт в роли адвоката обеих сторон. В пьесе Сарду Антоний собирается пронаблюдать за экзекуцией над захваченными пленными, но в этот момент, словно в насмешку над воинственным римлянином, звучат звуки флейт и тамбуринов. Клеопатра, противница убийства, собирается отменить казнь. В пьесе Дельфины де Жирарден пацифистский настрой выражен ещё сильней. Клеопатра, вспоминая битву при Акции, объясняет, что ей удалось бежать от этих «подлых и глупых игр» в войну. Один из воинов на её корабле был убит, и, увидев его мёртвым, она подумала, что он напоминает Антония. «И мне стала безразлична судьба вашего величия, мне не была безразлична лишь льющаяся кровь... Что за безумие, имея возможность жить, умирать ради пустого титула!»

И как возможно пересмотреть западный расизм и кодекс чести мужской добродетели, который считает Клеопатру порочной за то, что она увела Антония с поля драки, точно так же есть возможность пересмотреть и пуританские взгляды, по которым Клеопатра, воплощающая земные радости, осуждается. В произведениях Мери Баттс и лорда Бернерса Клеопатра, напротив, презирает римлян за их грубость и неспособность к наслаждениям. Расцвет ханжества, как мы видели, привёл к тому, что Клеопатра стала привлекательна именно из-за тех черт, что считались достойными сожаления, — её сладострастия и умения наслаждаться земными радостями. Рекламные агенты, коммивояжёры и владельцы ресторанов всегда используют её имя для обозначения чувственных удовольствий. В непристойном фольклоре она славилась умением так напрягать мускулы вагины, что доставляла невероятно острые ощущения, этот трюк получил название «пожатие Клеопатры» (герцогиня Виндзорская и сингапурские проститутки довоенного времени были одними из многих секс-героинь, что владели этим мастерством). На южном побережье Турции много местечек носят её имя. Как объясняют туристам местные гиды, это в честь восхитительного медового месяца, что она якобы провела там. Там есть «берег Клеопатры» — пляж с исключительно мягким шёлковым песком, что, по легенде, был привезён из Египта, чтобы Антоний и Клеопатра могли проводить на нём все ночи, любуясь на звёзды. Есть «источник Клеопатры». Здесь в пещере ключевая вода стекает и смешивается с морской, образуя неповторимой красоты жемчужно-зелёные струи. Там, по преданию, Клеопатра принимала ванны. Кремы для лица, домашние душевые кабинки и (чаще всего) мыло называются её именем, с которым связана атмосфера изысканности и эротики. В романе 1930 года Клода Ферваля «Личная жизнь Клеопатры», одном из многих более-менее заполненных порнографическими фантазиями произведений на ту же тему нашего столетия, её «искрящееся янтарное тело» напоминает «соблазнительный плод», а когда она появляется перед Цезарем из ковра, то платье на ней «всё помято», а она «покрасневшая, смущённая, полна очарования». «Последний национальный мотив — египетский стиль — стиль потрясающей царицы Клеопатры! — гласил разворот журнала модной одежды летом 1989 года. — Чувственный, горячий, экзотический облик!»

Ви́дение Клеопатры как земного объекта легко определяемых и оправдываемых желаний часто подчёркивается. Однако Клеопатра порнографических и сибаритских фантазий имеет ещё один более яркий аспект. Враги реальной Клеопатры старались низвести её с человеческого уровня, представить в виде чувственного животного, поэтому изображали её окружённой фигурами идолов с головами зверей. Однако у Шоуки Клеопатра также нечеловеческая фигура — она обладает сверхчувственными природными силами, что её возвышает и придаёт величие. «Пусть пробьётся вода, пусть запоют фонтаны, пусть зарычат львы, славя величие трона». Обнажённые фигуры Клеопатры эпохи Возрождения не только обозначали её как эротический объект, но и означали божественность её природы, так как именно божества обычно изображались нагими (или слегка задрапированными). Её физическая природа, телесность не обязательно признак, который должен унижать её. В постановке трагедии Шекспира в 1898 году Франком Бенсоном костюм Клеопатры (Констанс Колье) состоял из «змеиного» платья, головного убора в форме ибиса, тигровой мантии и леопардовой шкуры. Она выглядела не только как femme fatale, но и как дионисийская жрица, человек, который властвует над силами природы. Клеопатру можно видеть как управительницу диких сил природы, телесности и красоты физической. В песне египтянина Мохаммеда Абдель Вахаба 1973 года Клеопатра — персонификация как мистического, так и сексуального экстаза.


Клеопатра — мечта любого мужчины!
Наша ночь пламенеет, а люди вокруг поют,
Бог улыбается нам всё шире, и сомнения ушли.
Любимая!
Я уплыл далеко в море под пенье вёсел.
Ты была со мной в радости.
Под сенью семи парусов мы узнали, что любовь для нас всё.
О, моя любимая, всё поёт кругом.

Даже для Ферваля она не только соблазнительный фрукт, но и «чудесная женщина с цветком лотоса в руках, всё ещё стоящая рядом с Антонием в колыхании волшебного тумана любви и дыхании жаркой страсти над обломками рушащегося мира». Её можно также представить как воплощение наслаждения, в котором объединяются радость чувств и духовное счастье. Греческий поэт Кристантинос Кавафис в стихотворении «Бог покидает Антония» 1911 года обращается к Антонию с наставлением ценить славную жизнь, что он делил с Клеопатрой, и уйти из мира достойно, без сожалений, ведь такая уж у него судьба.


Когда в полночный час
Невидимые будут музыканты
Наигрывать тебе на дивных флейтах
И тихие польются голоса
Певцов бесплотных,
Не кляни судьбу, —
Простись с Александрией уходящей,
С обманчивой надеждою и славой...
...Попрощайся
С любовницей своей Александрией...

В пьесе Шоуки Клеопатра заявляет, что «в отличие от грубых пьянок римлян... вино мы ценим как сокровище любви и сочувствия». Вполне возможно представить себе Клеопатру как некий идеал, в котором в равной степени соединяются душа и тело, либидо и ум. Считали счастье фрагментарным, частичным христианские мыслители и те их предшественники, опираясь на которых (как это показывают Мишель Фуко и Питер Браун) было создано шизоидное восприятие человеческого существования — противопоставление тела и души, при котором для соблюдения равновесия требуется постоянное напряжение, постоянный контроль и самоограничение. Они отделяли восхищение, духовный экстаз от физического удовольствия. Клеопатра, известная и как учёный, и как изысканная искательница наслаждений, как проститутка и как царица, как мать и воин, богиня и мудрец, может быть воспринята как пример такой человеческой целостности, при которой позволена человеческая радость, не сопровождаемая чувством вины.

В романе «Арарат» Д. М. Томас повторяет и развивает пушкинский сюжет о Клеопатре. Пушкин оставил повесть неоконченной. Томас предлагает свой вариант окончания, который очень сильно изменяет её смысл. Третий претендент на ложе Клеопатры, девственный зелёный юнец, образ которого многократно потом встречается в литературе XIX века, оказывается, по Томасу, сыном Клеопатры от её брака с Птолемеем. Ребёнок не знает об этом (он рос рабом), но Клеопатра узнает его по родинке на теле. Безо всяких угрызений совести эта Клеопатра Томаса получает удовольствие от мальчика — ужасающий образ пожирающей матери, что безжалостно жертвует жизнью других для самоудовлетворения. Клеопатра у Томаса — чудовищная фигура, дающая жизнь и жадно проглатывающая мужчин обратно в нутро, чтобы вновь дать им жизнь. Она относится к ряду Клеопатр-убийц, с одним небольшим отличием — она не является непобедимой. У Томаса юный любовник, проснувшись утром раньше Клеопатры, подсыпает ей в питьё мандрагору, а затем, заколов евнуха, сторожившего дверь, убегает. Овладев матерью, юноша становится взрослым. Освободившись от плотского, женского принципа, в котором объединяются смерть и материнство, мужественность становится способной вести добродетельную жизнь — жизнь ума и духа.

Сюжет Томаса примечателен, но существуют и другие более позитивные способы решения проблемы того, как связать образ Клеопатры с материнским архетипом. Историческая Клеопатра рекламировала себя как Изиду, намекая на Цезаря-Озириса и предлагая в качестве Гора Цезариона. Могущественная богиня, имеющая отношение к умирающему юноше, как Венера к Адонису, Астарта к Таммузу, не обязательно зловредна. Они обычно репрезентируют цикл умирающей и воскресающей природы, с которым связана жизнь. Когда Клеопатра заполучает в роковую постель юношу, или — если придерживаться более близкой к истории традиции — убаюкивает в своих объятиях умирающего Антония, она ассимилируется с почтенной иконографической традицией, символизирующей природное бессмертие, страховку от индивидуальной смерти. Семя должно падать, если цветок приносит плод. Роспись внутри одного из египетских саркофагов изображает богиню Нут, обнимающую труп. Она является, как пишет Эрик Нойманн, «той же самой матерью-смертью, что христианские богоматери на картинах оплакивания Христа, мадонной, держащей на руках мёртвого Иисуса, сына смерти, что вернулся к ней». Она есть мать-земля, которая в истинно дионисийском и в истинно христианском духе требует смерти сейчас, чтобы жизнь могла продолжаться.

Клеопатра, чей пир соотносится с картиной изобилия и плодородия, напоминает прародительницу и любви, и смерти. Эмиль Маль описывает Землю, языческое божество, которая всё ещё появляется на картинах французских художников XX столетия. Она доброжелательна, благородна, и «змей, сын Земли, сосёт её грудь». Клеопатра, выставляющая свою грудь напоказ на всех картинах, — это кормилица, и, подобно Земле, она кормит также и змея. Как царица Египта, страны, что снабжала Рим пшеницей, она готовое воплощение милосердного божества, обеспечивающего рост и плодородие. Спокойно держа в руках аспидов, она напоминает сразу обеих богинь — свою покровительницу Изиду и римскую аналогию Изиды — Цереру, богиню земли и рождения. Её изображают на одном из рельефов эллинистического периода держащей в руках колосья пшеницы, означавшие изобилие, и змей, символизирующих жизнь-через-смерть.

Мать-земля, в которую погребают усопших, чтобы она могла воспроизводить жизнь, имеет отношение к обоим полам. Клеопатра всегда ассоциировалась со смешением полов. В её собственное время друзья Октавия обзывали её Омфалой и хулили за то, что она превратила Антония в женщину. Та творческая энергия, что лежит за этим смешением, иногда обнаруживалась в более поздних версиях легенды о Клеопатре, но чаще оставалась в тени. Антония и он сам, и его враги сопоставляли с Гераклом. В легендах о Геракле есть сюжет и его добровольного переодевания в женщину. На острове Кос, по рассказу Плутарха, жрецы храма Геркулеса надевают женское платье при исполнении свадебных обрядов, а «новоиспечённые мужья надевают женские платья, чтобы встретить своих невест». Тот же мотив переодевания в женские одежды, из-за которого римляне считали Геракла потерявшим мужественность, может рассматриваться и с другой стороны — как приобретение большего сексуального могущества. Будучи и мужчиной, и женщиной, он покровительствует браку, эротическому таинству, что превращает мужчину и женщину в единую плоть. Дионис, второй покровитель Антония и предок Клеопатры, имел неопределённую половую принадлежность, и его андрогинность была источником его могущества. Тиресий, который, по легенде, увидел совокупляющихся змей и превратился в женщину, благодаря своей двойственной природе обрёл мудрость и ясновидение. Шаманы, пророки и жрецы — от древней Германии до современного Нью-Мехико — использовали переодевание в женские одежды при исполнении священных обрядов, поскольку гермафродит, двуполый человек, может вызывать не только отвращение, но также и переживание целостности.

Когда Клеопатра-Венера разоружает Марса-Антония, она превращается в могущественную амбивалентную фигуру, Венеру Победительницу, вооружённую Венеру, опоясанную мечом побеждённого любовника. Шекспировская Клеопатра даёт Антонию свою мантию, а себе берёт его меч. Вооружённая мечом, она превращается в страшную fefnme fatale, узурпирующую мужскую роль. Однако она может быть и образом всеобщности. Она не является воплощением одного только женского принципа любви, который проигрывает мужскому принципу войны, а является двойственной сущностью, обладающей и мужскими, и женскими качествами, управляя одновременно и любовью, и силой. Таким образом, в ней сливаются наконец величие и добродетель. Вооружённая мечом Антония, Клеопатра — женщина, лишённая пресловутой женской слабости. Держа в руке аспида, фаллического змея, который является одним из её атрибутов, она может притязать на ту же мудрость, какой обладает Тиресий, или Афиней, что всегда сопровождаем змеем, или Пифия, оракул Аполлона, жрица, которой ведомы все тайны, женщина, мужское божество и змей в одном лице.

На картине XVII века Джованни Педрине (Джампьетрино) Клеопатра стоит обнажённая, прижимая к груди змея. Великолепное мощное и соблазнительное тело, задумчивый взгляд. Это сцена смерти, но в ней нет никакого насилия, никакого ощущения конфликта или потери. Её поза свидетельствует о самообладании, красивое сильное тело — о плодородии и стойкости. Женщина и змей, которые объединены богом Генезиса, являются единством, встречаются и служат друг другу. И их союз, примирение непримиримого, не взрыв, а картина трансцендентного умиротворения.

У Венеры и Марса был сын по имени Гармония. Слияние противоположностей (discordia concors) создаёт благословенную полноту совершенства. Как подчёркивает Дженет Эйдельман, Венера Победительница носит оружие, «как символ победы над Марсом и тех космических и моральных следствий, что эта победа влечёт за собой». Среди таких последствий не только отмена войн, но и радость от снятия ограничений, прежде разделявших людей, дробивших их на частные антагонистические группы. Клеопатра, царица Запада и Востока, единый символ Венеры и Марса, силы и любви, матери и фаллической женщины-змеи, мужчины и женщины, сама представляет иную Гармонию, предвестницу Золотого века.

Золотой век означает снятие последних противопоставлений между жизнью и смертью. По словам Торил Муа, деятели феминистского движения (от Вирджинии Вульф до Джулии Кристевой) «видели цель совместных усилий как раз в том, чтобы убрать смертоубийственную оппозицию между мужественностью и женственностью». Ранние христиане порицали секс в надежде избежать порочного наследия пола.

Когда исключающее «или» заменяется на неисключающее, тогда меняются все понятия о нравственности. В поэме Джона Донна есть такие слова: «Как Запад и Восток на всякой карте (и у меня такая) помещаются одной, так смерть неотвержима от Возрождения». Если Марс объединится с Венерой, писал один из неоплатоников Возрождения, Пико де ла Мирандола, «ничто не будет умирать». Воссоединённый андрогин — залог бессмертия. Если противоречия между полами, между любовью и силой будут смягчены, если принципы Запада и Востока будут скомбинированы, то это означает победу над смертью. Такое согласие и такая надежда мне видятся в образе Клеопатры.


Я не претендую на то, что мой образ Клеопатры более реальный, чем те, что я описывала. Этот образ не претендует на историческую достоверность. Как и большая часть образов этой книги, он является символическим сплавом легенды, мифа и надежды. Я также не думаю, будто бессмертие, что он символизирует, достижимо в буквальном смысле. Но этот образ Клеопатры, который я составила из фрагментов античных мифов, иконографии Ренессанса и современной критики, я считаю столь же привлекательным и вдохновляющим, какими в своё время казались их создателям-современникам образы Клеопатры самоубийцы, или убийцы, или распутницы.

Клеопатра часто заставляла тех, кто мечтал о ней, преодолевать себя, идти на риск, выходить за границы своей привычной самоидентификации ради достижения большего. И такая Клеопатра также приглашает нас совершить путешествие в неведомое, сбросить ограничения дуалистической скорлупы, из-за которой мы считаем врагами всех, кто находится вне. Риск велик. Последовав за тем, что предлагает эта Клеопатра, мы можем потерять многое из того, что имеем, и разрушить многое из нашего прошлого «я» (ведь как иначе я могу стать одновременно и собой, и своим оппонентом?). Однако выигрыш столь же велик: воцарение мира и гармонии, и всё остальное, что может быть создано на этой основе.

Вновь, как не раз в прошлом, образ Клеопатры включает в себя желательное саморазрушение.

«Всё, что требуется сделать, это увидеть, что на вас смотрит Медуза-горгона, — пишет Хелен Сиксоуз. — Её взгляд не смертелен. Она красива, и она смеётся». Это — разрушение магических чар. То же самое происходит и с воображаемой Клеопатрой — при более внимательном рассмотрении выясняется, что она милосердна. Да, она была женщиной, обладавшей также и мужской властью. Да, она была чужестранкой, поставившей под вопрос само право Запада на культурное доминирование. Да, она справляла чувственный праздник плоти, не считая его смертельным грехом. Однако её образ, который совершенно очевидно выходил за установленные границы, может читаться не как смущающая душу несуразица, а как предсказание дальнейших величайших возможностей человечества — возможностей, прогреваемых умом, очищенным от расовых и сексуальных предрассудков; возможностей для тех, кто (в отличие от Бодлера) способен заглянуть в свою душу или смотреть на своё тело без содрогания. И те, кто способен отбросить в сторону «голоса, что вечно правы», кто не идёт по простому и лёгкому пути огульного осуждения всех «иных», на нас не похожих лиц, те, без сомнения, смогут увидеть её красоту, услышать её нежный и мягкий смех.

КРАТКАЯ ХРОНОЛОГИЯ


49—45 гг. до н. э. Гражданская война между Цезарем и его противниками.

48 г. до н. э. Поражение Помпея при Фарсале (6 августа); убийство Гнея Помпея в Египте (28 сентября); высадка Цезаря в Египте.

48—47 гг. до н. э. — Александрийская война. Цезарь в Александрии (октябрь 48 г. — март 47 г.).

46 г. до н. э. Битва при Фапсе. Поражение Цезаря.

45 г. до н. э. — Поражение Секста при Мунде.

44 г. до н. э. Убийство Цезаря (15 марта).

43—36 гг. до н. э. — Второй триумвират.

43 г. до н. э. Мутинская война. Заключение второго триумвирата.

42 г. до н. э. Битва при Филиппах.

36 г. до н. э. Поход Марка Антония против парфян. Уничтожение Октавианом господства Секста Помпея на острове Сицилия.

31 г. до н. э. Битва при мысе Акций. Победа Октавиана.

30 г. до н. э. — Захват Октавианом Александрии. Гибель Марка Антония и Клеопатры.

СПИСОК ИМЁН И ГЕОГРАФИЧЕСКИХ НАЗВАНИЙ, УПОМИНАЕМЫХ В КНИГЕ


Абеляр Пьер (1079—1142) — крупнейший философ-схоласт раннего Средневековья. Сын рыцаря из Бретани. Отказался от поместья в пользу братьев. Основал собственную философскую школу, где с успехом преподавал, пока не был осуждён собором 1121 г. «История моих бедствий» написана в 1132—1136 гг. Другие произведения: «Да и Нет», «Диалог между философом, иудеем и христианином», «Возражение некоему невежде...».

Августин Аврелий (354—430) — виднейший теолог и философ западнохристианской церкви. Родился в Сев. Африке в г. Тагаст в семье римского чиновника. Учился в Тагасте, затем в Карфагене. В Риме преподавал риторику. В 387 г. принял христианство. С 396 г. — епископ Гипона. Главные труды: «Исповедь» (400) и «О граде Божьем» (413—426). Его богословские работы вплоть до XII—XIII вв. оставались главным источником философской мудрости Западной Европы.

Авл Гирций — военачальник Юлия Цезаря.

Азия — в римскую провинцию Азия входили малоазиатские страны: Кария, Лидия, Мизия, Фригия.

Азия (Атия) — мать Октавия.

Акций — мыс (коса) при входе в Амбракийский залив — западное побережье (область Акарнания) северной части Греции.

Амио (Амьо) (XVI в.) — французский переводчик Плутарха.

Антил — сын Марка Антония.

Аполлодор Афинский (II в. до н. э.) — классификатор древнегреческих мифов.

Апулей (II в. н. э.) — римский писатель, сатирик, софист.

Ахайа — провинция Римской империи.

Ахиллас — египетский военачальник. Полководец и опекун Птолемея XII, участник убийства Помпея (48 г. до н. э.).

Апеллес (вторая пол. IV в. до н. э.) — крупнейший греческий живописец, уроженец города Колофона в Малой Азии. Плиний пишет об Апеллесе — «суровый», славился простотой, некоторые из его знаменитых картин написаны всего четырьмя красками.

Алпиан (сер. 90-х — сер. 170-х гг. н. э.) — римский историк.

Аристид (II в.) — христианский апологет.

Архелай (V в. до н. э.) — македонский царь.

Атеней (Афиней) (III—II вв. до н. э.) — греческий грамматик.


Батай Жорж — французский философ XX в.

Бёрг Эдмунд (1729—1797) — английский общественный деятель. Знаменит своими памфлетами против Французской революции.

Боссюэ Жак-Бенинь (1627—1704). С 1670 г. — воспитатель дофина, с 1684 — архиепископ города Мо. Проповедник, автор богословских сочинений.

Бронте Шарлотта (1816—1855) — английская писательница.

Букингем Джон Вильерс (1628—1687) — писатель и политик.


Гаспар Исаак — французский карикатурист XVII в.

Гелиогабал (или Элагабал) — император (218—220) Марк Аврелий Антонин.

Гелиополь — город в Египте, известный храмом Солнца.

Гней Помпей — сын Помпея Великого.

Гораций Квинт Флакк (65 г. до н. э. — 8 г. до н. э.) — римский поэт.

Григорий Великий — папа римский (понтификат 590—604).


Дэниел Сэмюэль — английский драматург, написал пьесу об Антонии и Клеопатре в 1524 г.

Джеймс I, король, см. Яков I.

Драйден Джон (1631—1700) — поэт-классицист, писал в жанре героической трагедии.


Иаков I,см.Яков I.

Император — слово «император» в республиканском Риме означало высший почёт, военный титул, который формально не давал его обладателю никаких привилегий в смысле власти. Это почётное звание могло быть присвоено полководцу либо постановлением сената, либо решением воинов. Так, Юлий Цезарь после блестящих побед в Испании был провозглашён своими воинами императором.

Иоанн Дунс Скот (1265—1308) — философ-схоластик, член ордена францисканцев.

Иоанн Эфесский — сирийский историк, ум. в 585 г. Автор книги «Церковная история».


Калигула — римский император (37—41), отличался жестокостью и сумасбродством.

Каноп (Каноб) — город в западной части нильской дельты, к северо-востоку от Александрии.

Карфаген (и другие города африканской провинции) — с конца II в. и вплоть до Августина — средоточие ранней латинской патристики и апологетики (Тертуллиан, Марк Минуций Феликс, Киприан, Августин).

Кассий (ум. 42 г. до н. э.) — римский политик, один из организаторов убийства Цезаря, вместе с Брутом возглавлял республиканскую партию, покончил с собой после поражения при Филиппах.

Катон Младший Уттический (95—46 гг. до н. э.) — римский политический деятель, республиканец, известный своей стоической добродетелью. Покончил с собой, когда Цезарь окончательно победил противников и стал единоличным правителем.

Климент Александрийский (конец II — начало III в.) — христианский писатель.

Колридж Самуэль (1772—1834) — английский поэт.

Корнелия — жена Помпея.

Кос — остров в архипелаге Спорады у берегов Карий, к северо-востоку от Родоса.

Красе Марк Лициний (Октавий, 115—53 гг. до н. э.) — римский полководец. В 60 г. до н. э. входил вместе с Цезарем и Помпеем в первый триумвират.

Кумы — приморский город в Кампании, знаменитый своей легендарной прорицательницей Сивиллой.


Лабиэн Квинт — римский полководец, сын сподвижника Цезаря Тита Лабиэна; бежал к парфянам и в союзе с ними воевал против Рима. Разбит Вентидием, полководцем Антония.

Лепид Марк Эминий (89—12 гг. до н. э.) — сподвижник Цезаря, потом член второго триумвирата, отстранён от власти Октавием.

Лидия Друзилла — жена Октавиана.

Лукан Марк Анней — римский поэт I в., племянник Сенеки, приближённый Нерона, который приговорил его к смерти в 26 лет. Автор поэмы «Фарсалия, или О гражданской войне».

Лукреция — жена Тарквиния Коллатина. Когда её силой вынудил к измене Секст Тарквиний (сын царя Луция Тарквиния Гордого), покончила с собой, взяв перед этим клятву с мужа и отца, что преступник не останется неотомщённым. Результатом был поход на Рим и свержение царской власти. Римскими консулами стали Луций Тарквиний Коллатин и Луций Юний Брут.


Меценат Гай Цильний — друг Октавия, аристократ, покровитель поэзии и искусства. Умер в 8 г. до н. э.

Мутина (ныне — Модена) — город, в котором Антоний в 43 г. до н. э. осадил одного из вождей республиканцев. Посланные римским сенатом консулы Панса и Гирций разбили Антония, но сами пали в битве.


Овидий Публий Назон (43 г. до н. э. — 17 г. н. э.) — римский поэт.


Пелопоннес — полуостров на юге Греции.

Плиний Младший (61—113 гг. н.э.) — римский писатель, племянник Плиния Старшего.

Пофин — евнух при Птолемее XIII.


Раджа Рам Мохан Рой (XIX в.) — реформатор в Индии.


Сикион — город в Греции.

Симон Ришар (1638—1712) — французский эрудит, историк церкви.

Скалигер Жозеф-Жюст (1540—1609) — французский филолог, критик, издатель античных авторов.

Спенсер Эдмунд (1553—1599) — крупнейший поэт Возрождения и драматург, автор «Королевы фей».

Стивенс Роберт (1665—1732) — английский историк, знаток древностей, издатель.

Стюарты — королевская династия Шотландии (с 1371) и Англии (1603-1649, 1660-1714).

Суинберн Алджернон (1837—1909) — английский поэт.


Тарквинийсм. Лукреция.

Теодот — греческий ритор, обучавший Птолемея Авлета. Посоветовал убить Помпея и преподнести его голову Цезарю.

Тертуллиан (155 — после 220) — из семьи центуриона проконсульских войск. Окончил класс риторики в Карфагене. В 200 г. примыкает к секте монтанистов. Основатель церковной латыни.

Тога — тога взрослого римлянина была белой; несовершеннолетние дети полноправных римских граждан носили тогу с пурпурной каймой.

Триумф — полководец, победоносно завершивший войну и расширивший пределы римского государства, получал от сената право на триумф, то есть на торжественное вступление в Рим вместе со своими воинами. Во время этого шествия триумфатор ехал на позолоченной колеснице, запряжённой четвёркой белых коней. Существовал и так называемый малый триумф, или «овация» (от слова ovis — «овца»), когда полководец вступал в город пешком или верхом, а не на колеснице, как при настоящем триумфе, и приносил в жертву не быка, а овцу.


Фарсал — город в центральной части Греции (в Фиссалии). В битве при Фарсале 6 августа 48 г. до н. э. Цезарь разбил Помпея.


Хатшепсут — египетская царица, жена Эхнатона.


Эскулап — бог-покровитель Карфагена, высоко почитался в других городах Африки.

Эфебы — афинские юноши от восемнадцати до двадцати лет, нёсшие пограничную службу. Становясь эфебом, юноша получал плащ (хламиду).


Яков I (Иаков) (1566—1625) — первый из династии Стюартов на английском престоле (1603—1625). В годы его правления произошло объединение Англии и Шотландии. Автор трагедии «Истинный закон свободных монархов» и других исторических сочинений.

БИБЛИОГРАФИЯ


Апулей Луций. Метаморфозы в XI книгах / Пер. М. А. Кузмина // Апулей. Апология. Метаморфозы. Флориды. М., 1960.

Аристотель. Соч.: В 4 т. Т. 4. М.: Политика, 1984.

Бодлер Шарль. Цветы зла. М., 1970.

Бронте Шарлотта. Городок.

Брюсов В. Избр. соч.: В 2 т. Т. 1. М., 1955.

Вергилий Публий Марон. Энеида / Пер. С. Ошерова // Европейский эпос Античности и Средних веков. М., 1989.

Гейне Г. Собр. соч.: В 10 т. Т. 7: Девушки и женщины Шекспира / Пер. Е. Лундберга. М., 1956—1959.

Гораций Квинт Флакк. Собр. соч. СПб., 1993.

Диккенс Чарльз. Домби и сын. Собр. соч.: В 30 т. М., 1972—1980.

Достоевский Ф. М. Собр. соч.: В 30 т. М., 1972—1980.

Плутарх. Сравнительные жизнеописания: В 2 т. Т. 2: Цезарь / Пер. Г. А. Стратановского и К. П. Лампсакова; Антоний / Пёр. С. П. Маркиша. М., 1994.

Пушкин А. С. Полн. собр. соч.: В 10 т. М., 1965.

Рабле Франсуа. Гаргантюа и Пантагрюэль / Пер. Н. Любимова. М., 1993.

Тацит Корнелий. Соч.: В 2 т. Т. 1: Анналы. Малые произведения. Т. 2: История. Л., 1970.

Тертуллиан Квинт Септимий Флорент. К мученикам. О поощрении целомудрия / Пер. Э. Юница // Избранные сочинения. М., 1994.

Флобер Гюстав. Собр. соч.: В 3 т. М., 1983.

Фрейд Зигмунд. Избранное / Под ред. Евг. Жиглевич. Т. 1: Неудовлетворённость культурой / Пер. В. Д. Поремского. Лондон, 1969.

Хейзинга Йохан. Осень Средневековья. М., 1988.

Шекспир Уильям. Полн. собр. соч.: В 8 т. Т. 7: Антоний и Клеопатра / Пер. Мих. Донского. М., 1957—1960.

Abbott, Jacob, The History of Cleopatra (London 1852).

Abelard and Heloise, The Letters, trans. Betty Radice (Harmondsworth 1974)

Abrams, M. H., Natural Supenaturalism: Tradition and Revolution in Romantic Literature (Oxford 1971)

Adelman, Janet, The Common Liar: An Essay on Antony and Cleopatra (New Haven 1973)

Alfteri, Vittorio, Tragedie Postume (Bari 1947)

Al-Masudi, Les Prairies D ’Or, trans. C Barbier de Meynard and C Pavet de Courteille (Paris 1861)

Appian, Roman History: The Civil Wars, trans. Horace White (London and New York 1913)

Apuleius, Lucius, The Golden Ass, trans. Robert Graves (Harmondsworth 1950)

Arber, Edward (ed.). The Dunbar Anthology (London 1901)

Aristotle, The Politics, trans. T. A. Sinclair (Harmondsworth 1981) Athenaeus, Deipnosophistae, Book IV (London and New York 1927) Augustine, St, The City of Cod Against the Pagans (London 1957)

Aurelius Victor, De Viris Jllustribus {London 1759)

Balderston, John L., Goddess and God (London 1952)

Baldick, Robert, Dinner at Magny’s (Harmondsworth 1973)

Banville, Theodore de, Les Exiles et les Princesses (Paris 1890)

Baring, Maurice, Three Minutes, in The London Magazine, Vol. XXX (London, 1934)

Barthes, Roland, A Lover’s Discourse, trans. Richard Howard (New York 1978)

Bataille, Georges, Eroticism, trans. Mary Dalwood (London 1987)

Baudelaire, Charles, Les Fleurs du Mai (Oxford 1970)

Baudrillard, Jean, Simulations (New York 1983)

Becher, Use, Das Bild der Kleopatra in der Criechischen und Lateinischen Literatur (Berlin 1966)

Beer, Jeanette, A Mediaeval Caesar (Geneva 1976)

Belliard, Guillaume, ‘Les Delitieuses Amours de Marc Antoine et de Cleopatre’ in Le Premier Livre des Poemes de Guillaume Belliard (Paris 1578)

Benserade, Isaac de, Cleopatre: Trage die (Paris 1636)

Bernal, Martin, Black Athena: The Afroasialic Roots of Classical Civilisation, Vol. 1 (London 1987)

Bernath, Desire de, Cleopatra (London 1907)

Berners, Lord, The Romance of a Nose (London 1941)

Bestennan, Theodore, A Bibliography of Cleopatra (London 1926)

Bethell, A. J., From Cleopatra to Christ (unpublished) Biographie Universelle Ancienne et Moderne, ed. A. Thoisnier Desplaces (Paris 1844)

Blaze de Bury, Henri, Les Femmes et la Socie'te' au Temps d ’Auguste (Paris 1875)

Boccaccio, De Claris Mulieribus, trans. Guido JI. Guarino (London 1964)

Bodeen, De Witt, From Hollywood (London 1976)

Bodin, Jean, Six Books of the Commonwealth, trans. M. J. Tooley (Oxford 1955)

Bossuet, J. B., The Political Science Drawn from Holy Scriptures (London 1842)

Bragg, Melvyn, Rich: The Life of Richard Burton (London 1988)

Brandes, George, William Shakespeare (London 1898)

Brandon, Samuel, The Tragicomoedia of the Vertuous Octavia (Oxford 1909)

Brewer’s Dictionary of Phrase and Fable (London 1987)

Briffault, Robert, The Mothers (London 1927)

Brodie, Fawn M, The Devil Drives: A Life of Sir Richard Burton (London 1986)

Brodsky, Jack and Weiss, Nathan, The Cleopatra Papers (New York 1963)

Brontl, Charlotte, Villette (Harmondsworth 1985)

Brooke, Henry, Poems and Plays, Vol. II (London 1789)

Browne, Sir Thomas, Pseudodoxia Epidemica, Book V (London 1646)

Bryusov, Valery Yakovlevich, Cleopatra, trans. Timothy Binyon (unpublished)

Buchheim, H., Die Orienlpolitik des Triumvirs Marcus Antonius (Heidelberg 1960)

Buckle, Richard, Diaghilev (London 1979)

Bullough, Geoffrey (ed.), Narrative and Dramatic Sources of Shakespeare, Vol. V, The Roman Plays (London 1964)

Burton, Robert, The Anatomy of Melancholy (London 1932)

Butts, Mary, Scenes from the Life of Cleopatra (London 1935)

Caesar, 77ie Civil War, trans. Jane F. Mitchell (Harmondsworth 1967)

Cambridge Ancient History, Vol. X, 1934 (see Tarn)

Cantel, J., La Reine Cleopatre (Paris 1914)

Capponi, Giovanni, Cleopatra: Tragedia (Bologna 1628)

Carcopino, J., Daily Life In Ancient Rome (London 1941)

Carter, Angela, The Sadeian Woman (London 1979)

Carter, J. M., The Battle ofActium (London 1970)

Cassius Dio, see Dio Cassius

Cavafy, С. P., Poems, trans. John Mavrogordato (London 1951)

Chalmers, A. (ed.). The Works of the English Poet, Vol. II (London 1810)

Chaucer, Geoffrey, Odd Texts of Chaucer’s Minor Poems, ed. F. J. Furnivall (London 1868)

The Works, ed. F. N. Robinson (London 1966)

Chicago, Judy, The Dinner Party, exhibition catalogue (London 1985)

Cibber, Colley, Caesar in Aegypt, in The Dramatick Works (London 1736)

Cicero, Letters to Atticus, trans. E. O. Winstedt (London and New York 1918)

Cixous, Hélène, and Clement, Catherine, The Newly Born Woman, trans. Betsy Wing (Minneapolis, 1986)

Coleridge, S. T., Select Poetry and Prose (London 1933)

Cook, Judith, Women in Shakespeare (London 1980)

Cooper, Diana, Trumpets from the Steep (London 1960)

Core, Philip, Camp: The Lie That Tells the Truth (London 1984)

Corneille, Pierre, Pompie, in Oeuvres de Pierre Corneille (Paris 1862)

Cornhill Magazine (London 1866)

Curl, J. S., The Egyptian Revival (London 1982)

Daly, Mary, Gyn/Ecology: The Metaethics of Radical Feminism (London 1979)

Daniel, Norman, Islam, Europe and Empire (Edinburgh 1966)

Dante Alighieri, Inferno (New York 1961)

Davies, R. T. (ed.), Mediaeval English Lyrics (London 1963)

Deans, Maijorie, Meeting at the Sphiiv. (London 1946)

Delcourt, Marie, Hermaphrodite, trans. Jennifer Nicholson (London 1961)

Delfino, Giovanni, ‘La Cleopatra’ in Parnaso de Eminenlissimo Cardinal Delfino (Utrecht 1730)

De Quincey, Thomas, Confessions of an English Opium Eater (Edinburgh 1862)

De Rougemont, Denis, Passion and Society, trans. Montgomery Belgion (London 1940)

Dickens, Charles, Dombey and Son (Harmondsworth 1970)

Dickey, F. M., Not Wisely But Too Well (California 1966)

Dijkstra, Bram, Idols of Perversity: Fantasies of Feminine Evil in Fin-de-Siecle Culture (Oxford 1987)

Dio Cassius, Dio’s Roman History, with translation by Earnest Cary (London and New York 1917)

— The Roman History: the Reign of Augustus, trans. Ian Scott-Kilvert (Harmondsworth 1987)

Diodorus Siculus, The Library History, trans. С. H. Oldfather (London and New York 1933)

Donaldson, Ian, The Rapes ofLucretia (Oxford 1982)

John Donne: A Selection of his Poetry (Harmondsworth 1950)

Dostoevsky, Fyodor, The Idiot, trans. Constance Garnett (London 1975)

Douglas, Mary, Purity and Danger (London 1984)

Dryden, John, Complete Works, ed. George Saintsbury, Vol. 2 (London 1950)

Dusinberre, Juliet, Shakespeare and the Nature of Women (London 1975)

Eagleton, Terry, William Shakespeare (Oxford 1986)

Ebers, Georg, Cleopatra, trans. Mary J. Safford (London 1894)

Economou, George D., ‘The Two Venuses and Courtly Love’, in In Pursuit of Perfection, ed. George D. Economou and Joan Fen’ante (Port Washington, NY 1975)

Effinger, John R., Women of the Romance Countries (Philadelphia 1907)

Eliot, T. S., Selected Prose (London 1953)

— Selected Poems (London 1961)

Ellmann, Richard, Oscar Wilde (London 1987)

Ewbank, Inga-Stina, ‘Transmigrations of Cleopatra’, in The University of Leeds Review, Vol. 29 (Leeds 1986—1987)

Ferrante, Joan M., Woman as Image in Mediaeval Literature (New York 1975)

Ferris, Paul, Richard Burton (London 1981)

Ferval, Claude, The Private Life of Cleopatra, trans. M. Poindexter (London 1930)

Fielding, Sarah, The Lives of Cleopatra and Oclavia (London 1928)

Filmer, Sir Robert, Pqtriarcha (Oxford 1949)

Fitzsimons, F. W., Snakes and the Treatment of Snake Bite (Cape Town 1929)

Flaubert, Gustave, Salammbo, trans. A. J. Krailsheimer (Harmondsworth 1977)

Fletcher, John, ‘The False One’, in The Works of Francis Beaumont and John Fletcher, Vol. Ill (Cambridge 1906)

Florus, Lucius Annaeus, Epitome of Roman History, trans. Edward S. Foster (London 1929)

Foucault, Michel, The History of Sexuality, trans. Robert Hurley (Vol. 1 Harmondsworth 1981, Vol. 2 Harmondsworth 1987, Vol. 3 London 1988)

Fraser, Antonia, The’Weaker Vessel (London 1984)

— Boadicea’s Chariot (London 1988)

Freud, Sigmund, The Pelican Freud Library, Vols 11, 12

Fuzelier, ‘Cleopetre: Ballet Heronque’, in Recueil des Comedies el Ballets Represented sur le Theatre des Pelits Appartemens (Versailles 1748)

Gautier, Theophile, Une Nuitde Cleopdtre (Paris 1894)

— One of Cleopatra’s Nights, trans. Lacfadio Hearn (New York 1886)

Gibbon, Edward, The Decline and Fall of the Roman Empire (Harmondsworth 1963)

Gillray, James, The Satiric Etchings ed. Draper Hill (New York 1976) Girardin, Delphine de, Oeuvres Completes (Paris 1861)

Godwin, Joscelyn, Mystery Religions in the Ancient World (London 1981)

Goethe, Johann Wolfgang von, Faust, trans. Philip Wayne (Harmondsworth 1959)

Goncourt, E. and J., The Women of the Eighteenth Century (London 1928)

Gower, John, Complete Works (Oxford 1901)

Grant, Michael, Cleopatra (London 1972)

— From Alexander to Cleopatra: The Hellenistic World (London 1982)

Graves, Robert, The Greek Myths (Harmondsworth 1955)

Greene, Robert, Ciceronis Amor, or Tullie's Love (Gainesville 1954)

Grosrichard, Alain, Structure du Sirail (Paris 1979)

Haggard, Henry Rider, Cleopatra (London 1889)

Halliwell, Leslie, Halliwell’s Filmgoer’s Companion, 8th edition (London 1985)

Haym, Nicola, and Handel, George Frederic, Julius Caesar, libretto trans. Brian Trowel 1 (London 1985)

Hazlitt, William, The Characters of Shakespeare’s Plays (Oxford 1917)

Heckscher, W. S., ‘The Anadyomene in the Mediaeval Tradition’, in Nederlands Kunsthistorisch Jaarhoek VII, 1956 Heredia, Jose-Maria de, Les Trophees (Paris 1893)

Heine, Heinrich, ‘Shakespeare’s Maidens and Women’, in The Works, Vol. I (London 1891)

Higham, Charles, Cecil B. De Mille (New York 1973)

— Ziegfeld (London 1973)

Historiae Augustae (London 1922)

Hobbes, Thomas, Leviathan (Harmondsworth 1968)

Homer, The Observer, trans. Robert Fitzgerald (London 1961)

Hopkins, Keith, Sociological Studies in Roman History: Volume I, Conquerors and Slaves (Cambridge 1978)

— Volume II, Death and Renewal, (Cambridge 1983)

Horace, 77ie Complete Odes and Epodes, trans. W. G. Shepherd (Harmondsworth 1983)

Houssaye, Henry, Aspasie: CUopalre: Theodora (Paris 1896)

Hugo, Victor, Oeuvres Poitiques Completes (Paris 1961)

Huizinga, Johan, The’ Waning of the Middle Ages, trans. F. Hopman (Harmondsworth 1955)

Ironmonger, C. Edith, Cleopatra (Birmingham 1924)

Jerome, St, The Principal Works of St Jerome, trans. W. Fremantle (Oxford 1893)

Jodelle, Estienne, Cleopatre Captive (Paris 1925)

John, Bishop of Nikiu, The Chronicle, trans. R. H. Charles (London 1916)

Jondorf, Gillian, Robert Gamier and the Themes of Political Tragedy in the Sixteenth Century (Cambridge 1969)

Jongh, E. de, ‘Pearls of Virtue and Pearls of Vice’ in Netherlands Quarterly for the History of Art, Vol. 8, no 2 (Utrecht 1975)

Josephus, The Works, with translation by Louis H. Feldman (London 1926)

Junor, Penny, Burton (London 1985)

Juvenal, The Satires, trans. G. G. Ramsay (London 1918)

Kabbani, Rana, Europe’s Myths of Orient (London 1986)

Kelley, Kitty, Elizabeth Taylor (London 1981)

Kerenyi, C, The Heroes of the Greeks, trans. H. J. Rose (London 1959)

— Dionysos: Archetypal Image of Indestructible Life, trans. Ralph Manheim (London 1976)

Knott, Vernon, Cleopatra with Antony (London 1904)

Kotzebue, August von, Octavia, unpublished translation by Charity Scott-Stokes

Kramer, Fr Henry and Sprenger, Fr James, Malleus Maleficarum, trans. M. Summers (London 1928) J

Kyrou, Aldo, Amour-Erotisme el Cinema (Paris 1957)

La Calprenede, G. de C, Cleopatre, trans. Robert Loveday as Hymen’s Praeludia or Love’s Masterpiece (London 1698)

Lacan, Jacques, Feminine Sexuality, ed. Juliet Mitchell and Jacqueline Rose (London 1982)

Lamb, Margaret, Antony and Cleopatra on the English Stage (London and Toronto 1986)

Landor, Walter Savage, Antony and Octavius: Scenes for the Study (London 1856)

Lane Fox, Robin, Alexander the Great (Harmondsworth 1986)

Lawner, Lynne, Lives of the Courtesans: Portraits of the Renaissance (New York 1986)

Lecky, W. E. H., History of European Morals from Augustus to Charlemagne (London 1911)

Lempriere’s Classical Dictionary Writ Large (London 1788)

Lennox, Charlotte, The Female Quixote, or. The Adventures of Arabella (Oxford 1970)

Levey, Michael, Giambattista Tiepolo: His Life and Art (New Haven and London 1986)

Lewis, Naphtali and Reinhold, Meyer, Roman Civilization — Sourcebook II: The Empire (New York 1966)

Lewis, Norman, The Changing Sky (London 1959)

Lilly, Joseph (ed.), A Collection of Seventy-nine Black-Letter Ballads and Broadsheets (London 1559—1597, reprinted 1867)

Lindsay, Jack, Cleopatra (London 1971)

Livy, Works, trans. E. T. Sage and A. C. Schlesinger (London 1919—1959)

Lloyd, John, Great Women (New York 1885)

Lucan, Marcus Annaeus, Pharsalia, trans. Robert Graves (London 1961)

Lucian, Works, trans. A. M. Harmon (London 1921)

Lurker, Manfred, Gods and Symbols of Ancient Egypt (London 1980)

Lydgate, John, The Fall of Princes, ed. H. Bergen (London 1924)

Machiavelli, Niccolo, The Prince (New York 1965)

MacKereth, James, 77re Death of Cleopatra (London 1920)

Mairet, Jean, Le Marc-Antoine ou La Cleopdtre (Paris 1637)

Malalas, John, The Chronicle, trans. Matthew Spinka (Chicago 1940)

Marcellinus, Ammianus, Works, trans. John C Rolfe (London 1935)

Marmontel, Theatre de M. Marmontel (Paris 1787)

Massie, Allan, Augustus (London 1987)

May, Thomas, The Tragedie of Cleopatra Queen of Egypt (London 1654)

Mayo, (Catherine, Mother India (New York 1927)

Michelet, J., The History of the Roman Republic, trans. William Hazlitt (London 1848)

Millar, F. and Segal, E., Caesar Augustus (Oxford 1984)

Mitford, Nancy, The Sun King (London 1969)

Moi, Toril, Sexual/Textual Politics (London 1985)

Mommsen, Theodor, History of Rome, trans. W. Dickson (London 1868)

Mundy, Talbot, Queen Cleopatra (London 1929)

Murphy, Sophia, The Duchess of Devonshire’s Ball (London 1984)

Neumann, Erich, The Great Mother, trans. Ralph Manheim (London 1955)

Newby, Eric (ed.) A Book of Travellers’ Tales (London 1985)

Nietzsche, Friedrich, The Birth of Tragedy, trans. Walter Kaufmann (New York 1967)

The Genealogy of Morals, trans. Horace Samuel (London 1910)

O’Brien, Geoffrey, Dream Time (London 1988)

Ortega у Gasset, Jose, On Love, trans. Tony Talbot (London 1959)

O’Shaughnessy, Arthur W. E., An Epic of Women and Other Poems (London 1870)

Pascal, Blaise, Pensees (London 1950)

Payen, Louis, Cleopatra (New York 1915)

Peckham, Morse, ‘Eroticism = Politics; Politics = Eroticism’, in Victorian Revolutionaries (New York 1970)

Petrarca, Francesco, Rime, Trionfi e Poesie Latins (Milan 1951)

Petronius, Fragmentum (Amsterdam 1671)

Plato, Phaedrus, trans. Walter Hamilton (Harmondsworth 1973)

The Symposium, trans. Walter Hamilton (Harmondsworth 1951)

Pliny the Elder, Naturalis Historiae, trans. H. Rackham (London 1938)

Plutarch, The Lives of the Noble Grecians and Romanes, trans. Sir Thomas North (Oxford 1927) 11

— Moralia, trans. Frank Cole Babbitt (London 1936)

— The Rise andv Fall of Athens, trans. Ian Scott-Kilvert (Harmondsworth

1960)

Makers of Rome, trans. Ian Scott-Kilvert (Harmondsworth 1965)

Fall of the Roman Republic, trans. Rex Warner (Harmondsworth 1972)

Life of Antony, ed. С. B. Pelling (Cambridge 1988)

Pomeroy, Sarah B., Goddesses, Whores, Wives and Slaves (New York 1975)

Pratt, George C, Spell-bound in Darkness: Readings in the History and Criticism of the Silent Film (Rochester, New York 1966)

Praz, Mario, The Romantic Agony (Oxford 1970)

Propertius, The Poems, trans. W. G. Shepherd (Harmondsworth 1985)

Pushkin, Alexander, Complete Prose Fiction, trans. P. Debreezyn and W.Arndt (Stanford 1983)

Quaife, Geoffrey, Wanton Wenches and Wayward Wives (London 1979)

Rabelais, Francois, Gargantua and Pantagruel, trans. J. M. Cohen (Harmondsworth 1955)

Rawson, Elizabeth, Intellectual Life in the Late Roman Republic (London 1985)

Richardson, Joanna, Sarah Bernhardt (London 1959) Rist, J. M., Stoic Philosophy (Cambridge 1969)

Rose, Jacqueline, Sexuality in the Field of Vision (London 1986)

Rostovtzeff, M., Social and Economic History of the Hellenistic World (Oxford 1941)

Russell, Bertrand, A History of Western Philosophy (London 1984)

Russell, Findlay E., Snake Venom Poisoning (Philadelphia 1980)

Saadeh; Khalil, Caesar and Cleopatra (London 1898)

Said, Edward W., Orientalism (London 1985)

Samain, Albert, Au Jardin deUInfante (Paris 1922)

Sardou, Victorien, Theatre Complet, Vol. 4 (Paris 1935)

Schwab, Raymond, The Oriental Renaissance,Irons. G. Patterson-Black and V. Reinking (New York 1984)

Sedley, Charles, Antony and Cleopatra; A Tragedy, in Poetic and Dramatic Works (London 1928)

Sergeant, Philip Walsingham, Cleopatra of Egypt: Antiquity’s Queen of Romance (London 1909)

Shakespeare, William, The Arden Shakespeare: Antony and Cleopatra, ed. M. R. Ridley (London 1954)

Shaw, George Bernard, Three Plays for Puritans (Harmondsworth 1946)

Shawqui, Ahmad, Masra' Kliyuptra, trans. Kate Figes (unpublished)

Sografi, La Morte di Cleopatra (London 1806)

Sontag, Susan, A Susan Sontag Reader (London 1983)

Soyinka, Wole, An, Dialogue and Outrage (Ibadan 1988)

Soumet, Alexandre, Cliopatre: Tragedie (Paris 1825)

Spenser, Edmund, The Faerie Queene (London 1955)

Stahr, Adolf, Cleopatra (Berlin 1879)

Steiner, George, The Death of Tragedy (London 1961)

Steppat, Michael, The Critical Reception of Shakespeare’s Antony and Cleopatra/rom 1607 to 1905 (Amsterdam 1980)

Stone, John, Great Kleopatra (London 1911)

Stone, Lawrence, The Family, Sex and Marriage 1500—1800 (London 1977)

Story, William Wetmore, Graffiti D’Italia (Edinburgh 1868)

Suetonius, The Twelve Caesars, trans. Robert Graves (Harmondsworth 1957, revised edition 1979)

Swinburne, Algernon, A Choice of Swinburne’s Verse (London 1973)

— ‘Cleopatra’, in The Cornhill Magazine (London 1866)

Sybilline Oracles, trans. Milton S. Terry (New York 1890)

Sym, John, Life’s Preservative Against Self-Killing (London 1637)

Syme, R., The Roman Revolution (Oxford 1960)

Symons, Arthur, Tragedies (London 1916)

Tacitus, The Annals of Imperial Rome, trans. Michael Grant (Harmondsworth 1977)

Tarn, W. W., 'Alexander Helios and the Golden Age’, in Journal of Roman Studies, xxii (London 1932)

Cambridge Ancient History, Vol. x, Chs 2—4 (Cambridge 1934)

Tasso, Torquato, Gerusalemme Liberata (Florence 1895)

Taylor, Elizabeth, Elizabeth Toylor (New York 1964)

Taylor, F. S. ‘Alchemy in Egypt’, in Journal of Hellenic Studies, L (London 1936)

Taylor, Jeremy, Ductor Dubitantium or The Rule of Conscience (London 1660)

Tertullian, The Writings, ed. A. Roberts and J. Donaldson (Edinburgh 1869)

Thewelheit, Klaus, Male Fantasies, trans. Stephen Conway (Cambridge 1987)

Thomas, D. M., Ararat (London 1983)

Thomas, P., Indian Women through the Ages (London 1964)

Thompson, Edward, Suttee (London 1928)

Ullman, 'Cleopatra’s Pearls’, in The Classical Journal, Vol. 52, no. 5 (1957)

Vansittart, Peter (ed.). Happy and Glorious (London 1988)

— (ed.), Voices of the Revolution (London 1989)

Velleius Paterculus, Caius, Compendium of Roman History, trans. Frederick W. Shipley (London 1924)

Virgil, Aeneid, trans. Robert Fitzgerald (London 1984) and trans. Jackson Knight (Harmondsworth 1956)

Georgies, trans. C. Day Lewis (London 1940)

Volkmann, Hans, Cleopatra: Politics and Propaganda, trans. T. J. Ca-doux (London 1958)

Voltaire, The Age of Louis XIV, trans. Martyn Pollack (London 1958)

Wadell, Helen, The Wandering Scholars (Harmondsworth 1954)

Walker, Alexander, Vivien: The Life of Vivien Leigh (London 1987)

Warner, Marina, Joan of Arc (London 1981)

Washington, Peter, Versions of Paradise (unpublished)

Waterbury, Ruth, Elizabeth Taylor (New York 1982)

Weigall, Arthur, The Life and Times of Cleopatra (London 1914)

Wells, H. G., The Outline of History (London 1919)

Wertheimer, Oskar von, CleopatraA Royal Voluptuary, trans. Huntley Paterson (London 1931)

Wharton, Edith, The House of Mirth (Harmondsworth 1979)

Wilder, Thornton, The Ides of March (London 1948)

Williamson, Marilyn L., Infinite Variety: Antony and Cleopatra in Renaissance Drama and Earlier Tradition (Mystic, Connecticut 1974)

Wilson, Edmund, The Shores of Light (London 1952)

— The American Earthquake (London 1958)

Wilson, John Harold, Ail The King’s Ladies (Chicago 1958)

Wind, Edgar, Pagan Mysteries in the Renaissance (London 1967)

Wintle, Justin (ed.). Makers of Nineteenth Century Culture (London 1985)

Witt, R. E., Isis in the Graeco-Roman World (London 1971)

Yavetz, Zvi, ‘The Res Gestae and Augustus’s Public Image’, in Caesar Augustus, ed. F. Millar and E. Segal (Oxford 1984)

Zee, Donald, Liz: The Men, The Myths and The Miracle (London 1982)

ВЫРАЖЕНИЕ БЛАГОДАРНОСТИ


Прежде всего я считаю своим долгом поблагодарить Николаса Уорда-Джексона, который и подал мне идею взять в качестве предмета исследования Клеопатру. Выражаю чувство искренней признательности Тимоти Бинайону, Кэйт Файжс и Черити Скотт-Стоукс, осуществившим переводы с языков, которыми я не владею; Питеру Вашингтону и Грею Уотсону, прочитавшим фрагменты книги ещё в рукописи и сделавшим ряд ценных замечаний и комментариев; Ричарду Симпсону за бесценную помощь в подборе иконографического материала. Не могу упомянуть всех, обративших моё внимание на Клеопатру, но особую благодарность я испытываю к профессору Брэму Дайжкстра, профессору Инге-Стине Юбэнк и Генри Форду. Лиз Калдер из издательства «Блумсберри» была моим идеальным редактором — понимающим, ободряющим и взыскательно-тщательным. И наконец, я благодарна своему мужу Дэну Франклину — без него эта книга, конечно, была бы написана, но автор её не был бы так счастлив.



Примечания

1

Декоративный стиль, отличающийся яркими красками и геометрическими формами (20—30-е годы XX века). — Здесь и далее примеч. пер.

(обратно)

2

Эпистемология — теория познания.

(обратно)

3

Воображаемый музей (фр.).

(обратно)

4

Если соблюдать правила латинского стихосложения, принятые в поэзии того времени, то эта песенка выглядит так: «Прячьте жён: ведём мы в город лысого развратника. / Деньги, занятые в Риме, проблудил ты в Галлии». (Перевод М. Гаспарова).

(обратно)

5

Светоний называет это письмо «приятельским» и датирует его тем временем, «когда между ними ещё не было ни явной, ни тайной вражды».

(обратно)

6

Чаши из белого плавикового шпата (флюорита) ввозились в Рим с Востока, а потому особенно высоко ценились.

(обратно)

7

Это каламбур — слово onion происходит от латинского unio, обозначающего особо крупную жемчужину.

(обратно)

8

Речь идёт, конечно, о лунных месяцах.

(обратно)

9

Кадуцей — в мифологии: обвитый двумя змеями магический жезл.

(обратно)

10

Не знаю почему (фр.).

(обратно)

11

Прекрасных и безжалостных дам (фр.).

(обратно)

12

«Леди Сьюзен» — неоконченная повесть в письмах Джейн Остен, на русский язык не переводилась.

(обратно)

13

«История Тома Джонса, найдёныша» (1749) Генри Фильдинга (1707—1754).

(обратно)

14

Слава (фр.).

(обратно)

15

Преимущество в силу превосходства (фр.).

(обратно)

16

Знатность «по одёжке» (фр.), то есть дворянские титулы полученные, а не унаследованные.

(обратно)

17

Иоанн Златоуст (ок. 347—407) — один из величайших отцов церкви, толкователь Библии и проповедник, в 398—407 годах — архиепископ Константинополя.

(обратно)

18

Нувориши (фр.).

(обратно)

19

В елизаветинские времена на сценической площадке в центре находился поэт-декламатор, а вокруг на стульях располагались слушатели.

(обратно)

20

«Эдгин» — страна-утопия в одноимённом романе С. Батлера, анаграмма от «Нигде».

(обратно)

21

Умышленная экстравагантность поведения.

(обратно)

22

Имеющую много поклонников (фр.).

(обратно)

23

Очевидно, 1989 год.

(обратно)

24

Нравы (лат.).

(обратно)

Оглавление

  • ОТ АВТОРА
  • ЧАСТЬ I
  •   1 ФАНТАЗИИ И ФАКТЫ
  •   2 ЕСЛИ ВЕРИТЬ ОКТАВИЮ
  •   3 ВЕРСИЯ КЛЕОПАТРЫ
  • ЧАСТЬ II
  •   4 САМОУБИЙЦА
  •   5 ЛЮБОВНИЦА
  •   6 ЖЕНЩИНА
  •   7 ЦАРИЦА
  •   8 ЧУЖЕСТРАНКА
  •   9 УБИЙЦА
  •   10 МИЛАЯ МАЛЫШКА
  •   11 ЦАРИЦА КАРНАВАЛА
  • ЗАКЛЮЧЕНИЕ ТРИУМФ ЛЮБВИ
  • КРАТКАЯ ХРОНОЛОГИЯ
  • СПИСОК ИМЁН И ГЕОГРАФИЧЕСКИХ НАЗВАНИЙ, УПОМИНАЕМЫХ В КНИГЕ
  • БИБЛИОГРАФИЯ
  • ВЫРАЖЕНИЕ БЛАГОДАРНОСТИ
  • *** Примечания ***