Голос Тараса [Владимир Сергеевич Беляев] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Владимир Беляев Голос Тараса


В. БЕЛЯЕВ

Оба этих рассказа, и «Голос Тараса» и «Первое оружие», навеяны тем, что мне довелось пережить самому в грозные годы гражданской войны в старинном украинском городке Каменец-Подольске. Так вот мы учились, так жили, а зачастую и воевали, как могли, с врагами революции, помогая взрослым.

Одним из первых читателей этих рассказов был поэт и замечательный редактор Самуил Яковлевич Маршак. Ему-то я бесконечно благодарен за то, что он посоветовал мне продолжить судьбы героев рассказов, написать о них повесть. Читатель встретит продолжение жизни Юзика Куницы, Василя Манджуры, Оськи и их приятелей в моей трилогии «Старая крепость».


Владимир Беляев


Рисунки Б. Коржевского
Рисунок на обложке Г. Акулова

ГОЛОС ТАРАСА



Очень здорово ехать на грохочущей подводе по знакомому городу в тот самый час, когда все приятели занимаются в скучных и пыльных классах. Если бы не эта поездка за барвинком, сидеть бы и нам теперь на уроке закона божия да заучивать наизусть «Отче наш».

А разве в такую погоду полезет в голову «Отче наш»?

Куница тоже доволен:

— Я б каждый день согласен ездить за барвинком — нехай освобождают от уроков. А ты?

— Спрашиваешь! — ответил я ему. И мне сразу стало очень грустно, что только на сегодня выпало нам такое счастье. А завтра…

— Петлюровцы! — толкнул меня Юзик.

Навстречу идет колонна петлюровцев. Их лица лоснятся от пота. Сбоку с хлыстиком в руке шагает сотник. Он хитрый, холера: солдат заставил надеть синие жупаны, белые каракулевые папахи с бархатными китыцями, а сам идет в легоньком френче английского покроя, на голове у него летняя защитная фуражка с длинным козырьком, закрывающим лицо от солнца.

Возница сворачивает. Левые колеса уже катятся по тротуару, — вот-вот мы зацепим осью дощатый забор министерства морских дел петлюровской Директории.

Все равно тесно. Возница круто останавливает лошадь.

Колонна поравнялась с нами.

Сотник, пропустив солдат вперед, подбежал к вознице и, размахивая хлыстиком, закричал:

— Куда едешь, сучий сын? Не мог обождать там, на горе? Не видишь — козаки идут?

— Та я… — хотел было оправдаться возница, седой старик в соломенном капелюхе, но петлюровский сотник вдруг повернулся и, догоняя отряд, закричал:

— Отставить песню!

И не успели затихнуть голоса петлюровцев, как сотник звонко скомандовал:

— Смирно!

Солдаты сразу пошли смирно, повернув головы налево. Вороненые дула карабинов перестали болтаться вразброд и заколыхались ровнее. Но чего ради он скомандовал «смирно»? Ах, вот оно что!

На тротуаре появились два офицера-пилсудчика. Один из них маленький, белокурый, другой, постарше, — краснолицый, с черными бакенбардами. Пилсудчики идут, разговаривая друг с другом, и не замечают поданной команды. Сотник остановился и смотрит на пилсудчиков в упор.

Не замечают.

Сотник снова командует на всю улицу:

— Смирно!

Заметили.

Белокурый офицер толкнул краснолицего. Тот выпрямился, незаметно поправил пояс и зашагал, глядя на колонну.

Только когда первый ряд подошел к офицерам, оба ловко вскинули к лакированным козырькам конфедераток по два пальца. А сотник вытянулся так, словно хотел выскочить из своего френча, и, нежно ступая по мостовой, приставив руку к виску, прошел перед пилсудчиками, как на параде.

…Мы ехали медленно рядом с офицерами по узенькой и кривой улице. Куница искоса разглядывал их расшитые позументами стоячие воротники. Офицеры шли улыбаясь, а маленький, покрутив головой, сказал:

— Совершенно ненужное лакейство!

— Но чего пан поручик хочет? Он мужик и мужиком сгинет, — ответил белокурому офицер с бакенбардами и, вынув из кармана маленький, обшитый кружевами платочек, стал сморкаться, да так здорово, что бакенбарды, словно мыши, зашевелились на его румяных щеках.

Я понял, что польские офицеры смеются над петлюровским сотником, который дважды подавал команду «смирно», лишь бы только выслужиться перед ними.

Юзик вдруг тоже засмеялся.

— Ты чего?

— А помнишь ксендза? — прошептал он, давясь от смеха.

— Ну, еще бы!

Сразу же после того как пилсудчики вместе с петлюровцами захватили наш город, на Гимназической площади с раннего утра стали собираться легионеры Пилсудского. Пока войска подходили и выстраивались, в соседнем с гимназией кафедральном костеле служил торжественный молебен знаменитый польский бискуп[1]. Говорили, он приехал из самой Варшавы. Его выезд — высокий лакированный фаэтон на резиновых шинах — стоял у нас на гимназическом дворе. Нам с Куницей очень хотелось попасть в костел, посмотреть на этого важного бискупа, но попасть туда было трудно. На паперти, около черных распахнутых дверей костела, стояли два легионера с винтовками. Легионеры пускали в костел только взрослых, а мальчишек отгоняли прочь. Мы поджидали бискупа на улице. Из разноцветных узких окошечек доносились к нам тягучие звуки органа, изредка долетало пение.

Как только окончилась служба, из костельных дверей на площадь, к войскам, повалила шляхта. Кого только не было здесь!

Шли, оглядываясь назад и перешептываясь, старые польские пани в черных кружевных пелеринках, в смешных шляпках со страусовыми перьями. Хоть было ясное небо и никто не ждал дождя, у каждой из них был про запас зонтик.

Шли, зажав в руках маленькие молитвенники, любимицы ксендза — сморщенные старые девы, «девотки», проковыляла в шерстяной мантилье, с лорнеткой на шее, учительница музыки пани Стеранчковская. За Стеранчковской шел председатель родительского комитета нашей гимназии помещик Язловецкий. Рядом с ним в синей венгерке с черными галунами почти бежал, переваливаясь, толстенький, коротконогий хозяин сахарного завода Зембицкий.

И вот наконец, в нарядной мантии, с тяжелым золотым крестом на груди, появился сам бискуп.

Звонарь поднял в эту минуту такой перезвон, что все голуби от страха сорвались с крыш и улетели далеко за Заречье.

Бискуп шел важный, поджав губы, под белым парчовым балдахином, который несли служки в красных одеждах. Двое из них бежали впереди и, расчищая дорогу, тоже звонили в блестящие ручные колокольчики. Со всех сторон бискупа окружали приезжие ксендзы и прислужники; они забегали вперед, заглядывали ему в лицо. Откуда их столько набралось, мы понять не могли.

Взрослые прислужники тащили на плечах расшитые блестками хоругви, дубовые кресты.

Вся эта толпа вышла на площадь и выстроилась около деревянного помоста, рядом с генералами и офицерами, на левом фланге войск Пилсудского. Проклятые прислужники заслонили своими хоругвями всё. Пришлось искать удобное место, откуда бы парад был виден получше. Вместе с другими учениками мы пробрались через черный ход в гимназию и выбежали на балкон.

С этого балкона была хорошо видна вся площадь — ровные голубоватые ряды пехоты, познанские уланы с бело-малиновыми флажками на острых пиках, украшенный сосновыми ветвями деревянный помост, выстроенный посреди площади.

На поручнях помоста были прибиты картонные щитки со злыми коронованными орлами.

Не успели мы как следует разглядеть всех на площади, как на дощатый помост вылез военный ксендз в надвинутой на лоб смешной бархатной шапочке и стал говорить речь. Говорил он громко, выкрикивая отдельные слова так, словно команду подавал. Я никогда не думал, что ксендзы умеют так кричать.

Ксендз хвастался, что Польша теперь будет простираться от моря до моря, что армия Пилсудского в три дня расправится с большевиками и что «белый коронованный орел гордо взовьется над колокольнями Москвы».

— Та земля, на которую ступила нога легионера, навеки останется нашей! — выкрикнул напоследок ксендз и крепко топнул ногой.

Помост закачался и вдруг со страшным треском, точно подрубленное дерево, рухнул на площадь, а военный ксендз, дрыгая ногами, полетел прямо на камни.

Ну и смеялись мы тогда!

Да и не только мы смеялись. Даже стоявшие поодаль петлюровцы, позвавшие себе на помощь легионеров Пилсудского, чтобы завоевать Украину, и те хохотали.

Речь ксендза их задела. Хотя Петлюра и отдал Пилсудскому Западную Украину за помощь Директории в борьбе с большевиками, но на этой земле петлюровцы считали себя хозяевами, а поляков — только гостями.

Особенно смешно было смотреть, как ксендз, который всего несколько минут назад кричал так, что все легионеры дрожали, теперь тихий и смирный, точно его выпороли, подобрав порванную сутану, вприпрыжку бежал к дверям костела.


Интересно, знают ли этого ксендза пилсудчики, идущие сейчас рядом с нашей подводой?

«Наверно, знают!» — подумал я, еще раз посмотрев на этих фасонистых, надменных офицеров.

У Гимназической площади они повернули в проулочек к своему штабу, а мы с грохотом въехали на площадь.

Замощенная булыжником, она правильным квадратом расстилалась перед гимназией. Посреди площади, как раз на том месте, где был выстроен помост, с которого грохнулся ксендз, валялись еще не убранные, наполовину осыпавшиеся еловые ветви.

В гимназии было тихо. Видно, еще шли уроки.

Не успела лошадь остановиться, как мы с Юзиком спрыгнули с подводы и побежали по каменной лестнице наверх, в учительскую.

Навстречу нам попался учитель украинского языка Георгий Авдеевич Подуст. Его на днях прислали в гимназию из губернской духовной семинарии.

Немолодой, в выцветшем мундире учителя духовной семинарии, Подуст быстро шел по скрипучему паркету и, заметив нас, отрывисто спросил:

— Принесли?

— Ага! — ответил Куница. — Полную подводу.

— Что?.. Подводу?.. Какую подводу? — удивленно посмотрел на Куницу Подуст. — Я ничего не понимаю. Вас же за гвоздями посылали!

Я уже знал, что учитель Подуст очень рассеянный, всё всегда путает, и сразу пояснил:

— Мы на кладбище за барвинком ездили, пане учитель. Привезли целую подводу барвинка!

— Ах да, совершенно точно! — захлопал ресницами Подуст. — Это Кулибаба за гвоздями побежал. А вы Кулибабу не встречали?

— Не встречали, — ответил Юзик.

А Подуст побежал дальше, но вдруг быстро вернулся и, взяв меня за пряжку пояса, спросил:

— Скажи, милый… ты… Вот несчастье!.. Ну… как твоя фамилия?

— Манджура, — ответил я и осторожно попятился. Всей гимназии было известно, что Подуст плюется, когда начинает говорить быстро.

— Да-да, совершенно точно: Манджура! — обрадовался Подуст. — Скажи, какие именно стихотворения ты можешь декламировать?

— А что?

— Ну, не бойся. Тебя спрашивают.

— «Быки» могу — Степана Руданского, а потом… Шевченко. Только я забыл трошки.

— Вот и прекрасно! — сказал Подуст и, отпустив мой пояс, потер руки. — В этом есть большой смысл: наша гимназия названа именем поэта Степана Руданского, а ты прочтешь на первом же торжественном вечере его стихи. Прекрасная идея! Лучше не придумать… Теперь слушай. Иди немедленно домой и учи всё, что знаешь. Нет, пожалуй, не всё, а так приблизительно два-три стихотворения. Только, знаешь, хорошо… выразительно!

Он закашлялся и потом, нагнувшись ко мне, прошептал:

— Хорошо учи. Чуешь? Возможно, сам батько Петлюра приедет…

— А домой идти… сейчас?

— Да, да… и сразу же учи. А в гимназию придешь послезавтра. И я сам тебя проверю.

— А если пан инспектор спросит?

— Ничего, пану инспектору я сообщу… Твоя фамилия?

— Манджура!

— Так, так, Манджура, совершенно точно. Будь спокоен… — пробормотал Подуст и побежал в темный коридор.


— Хорошо учи, — сказал мне учитель. — Чуешь? Возможно, сам батько Петлюра приедет…

— Эх ты, подлиза!.. — Куница хмуро посмотрел на меня и, передразнивая, добавил: — «Быки» могу и потом Шевченко»! Нужно тебе очень декламировать! Выслуживаешься перед этим гадом!.. Поехали б лучше снова за барвинком.


Целый вечер я разгуливал по нашему огороду, между грядками, и бубнил себе под нос:


Вперед, бики! Бадилля зсохло,
Caмi валяться будяки,
А чересло, лемiш новii…
Чого ж ви стали? Гей, бики!

— «Быки, быки»! — крикнула мне, выглянув из окна, тетка. — Ты мне со своими «быками» все огурцы потопчешь. Иди лучше на улицу!

— Ничего, тетя, не зачипайте! Я учу декламировать стихотворение, — весело ответил я. — Меня, может, сам батько Петлюра приедет слушать. Если мне дадут награду, я и вам половину принесу!

Проклятые «Быки» меня здорово помучили. Смешно, такое легкое на вид стихотворение, а заучивать его вторично наизусть было гораздо труднее, чем те вирши Шевченко, которые я учил очень давно, еще в высшеначальном училище. Их я повторил раза три по «Кобзарю» — и всё, а вот с «Быками» провозился долго.

Я все не мог запомнить эти стихи по порядку. Сперва я читал, как созревает хлеб на полях и как текут молоко и мед по святой земле, а уже потом — как быки, вспахивая поле, ломают бурьян и чертополох. А надо было читать наоборот. Я пожалел, что вызвался учить именно эти стихи, про быков. Но тогда, пожалуй, Подуст не отпустил бы меня домой.



…Лишь к вечеру следующего дня я наконец заучил правильно стихотворение про быков и утром с легким сердцем пошел в гимназию к Подусту.

— Ага, Кулибаба! — радостно сказал Подуст. — Ты будешь… выжимать гири?

«Вот и старайся следующий раз для такого черта, а он даже не может запомнить меня!» — подумал я и ответил:

— Я не Кулибаба, а Василий Манджура. Вы мне велели учить стихи.

— Манджура? Ну, не всё одно — Кулибаба. Манджура… — Пряча в карман очки, Подуст предложил: — Пойдем в актовый зал, прорепетируем!

И только мы переступили порог актового зала, изо всех окон мне в глаза ударило солнце.

За те дни, пока я не ходил в гимназию, в актовом зале произошли перемены. Вблизи сцены из свежих сосновых досок выстроили высокую ложу. Через весь зал были протянуты две толстые гирлянды, сплетенные из привезенного нами барвинка. Вместе со стеблями барвинка в гирлянды заплели шелковые желто-голубые ленты. Гирлянды перекрещивались под сверкающей в солнечных лучах хрустальной люстрой. Крашенные масляной краской стены актового зала были хорошо вымыты и тоже блестели на солнце. Вверху, под лепными карнизами, висели портреты петлюровских министров, а у белой кафельной печки, перевитый вышитым рушником, виднелся на стене большой портрет Тараса Шевченко.

Подуст взобрался на суфлерскую будку и, сидя на ней, точно на седле, кивнул:

— Давай!

Было очень неловко декламировать в этом пустом солнечном зале на скользком паркете, но я откашлялся и начал с выражением:


Та гей, бики! Чого ж ви стали?
Чи поле страшно заросло?
Чи лемеша iржа поiла?
Чи затупилось чересло?

Я видел перед собой широкий, весь в мелких ямках нос учителя, видел совсем близко зеленоватые близорукие глаза его, посыпанный перхотью и засаленный воротник его мундира.

Подуст в такт чтению притопывал ногой. Не дождавшись, пока я кончу, он вскочил и чуть не опрокинул будку:

— Дуже гарно! Только чуть-чуть громче. Вирши Шевченко в таком же духе читаешь?

Я кивнул головой.

— И хорошо. Это будет коронный номер. Советую только тебе выпить сырое яйцо перед тем, как выйдешь на сцену, чтобы не сорвался голос. Не забудешь?

— А утиное можно?

— Это не играет роли — утиное или куриное. Важно, чтобы сырое было. Понял?

— Послушайте остальные, пане учитель…

— Ой! — вдруг ударил себя ладонью по лбу Подуст. — Меня же пан директор ждет. Я совсем забыл…

Тут же он спрыгнул на паркет и поскользнулся. Я его поддержал.

— Да, постой, как твоя фамилия?

Вынув карандаш и листочек бумаги, щуря свои подслеповатые глаза, Подуст посмотрел на меня так, будто только что меня увидел.

— Манджура! — снова подсказал я и снова про себя обругал учителя.

— Чудесно. Итак, я записываю: ученик Манджура — декламация…


Записочку эту Подуст не потерял.

Когда в день праздника я пришел в гимназию, меня встретил на лестнице Юзик и насмешливо сказал:

— Подумаешь, артист!

Он вынул из кармана розовую программку и протянул ее мне. Рядом со словом «декламация» в этой программке я нашел напечатанную настоящими типографскими буквами свою фамилию. Это было очень приятно.

— Петлюра будет! — наклоняясь ко мне, прошептал Куница.

— Правда?

— А вот смотри, уже караулит!

Мимо нас, высоко подняв голову и, видно высматривая кого-то, прошел директор гимназии Прокопович. Из петлицы у него торчал букетик цветов иван-да-марья. Директор нарочно посылал в соседний Должецкий лес гимназического сторожа Никифора за этими желто-синими цветами.

Говорили, что Прокопович дружит с Петлюрой, а Подуст даже рассказывал, что наш директор скоро будет у атамана министром просвещения.

До начала вечера оставалось много времени.

Вдвоем с Куницей мы долго бродили по гимназическим коридорам, зашли в разукрашенный сосновыми ветками буфет, и там он угостил меня сельтерской водой с вкусным сиропом «Свежее сено». Взамен я разрешил ему залезть ко мне в карман и вытащить оттуда пригоршню жареной кукурузы. Мы грызли эти белые, лопнувшие на огне зернышки и следили, как высокий скаут Кулибаба, стоя с посохом на контроле, впускает в гимназию приглашенных гостей. Когда кто-нибудь пробегал мимо, я сторонился: я боялся, как бы не раздавили утиное яйцо, которое я принес с собой на вечер. Оно лежало в фуражке. Это яйцо сегодня снесла наша старая белая утка, и я тайком от тетки стащил его из гнезда.

Было непривычно гулять по коридору в тесном суконном мундирчике. Я взял его у зареченского хлопца Мишки Криворучко, которого еще при гетмане выгнали из гимназии за то, что он побил окна в доме помещика Язловецкого. Мундир жал под мышками, было жарко.

Чем больше собиралось в актовом зале народу, тем страшнее становилось мне. Ведь я никогда раньше не декламировал на таких вечерах. В классе у доски я читал наизусть вирши, но то было в классе, где сидели свои, знакомые хлопцы из высшеначального. Здесь же многих людей, особенно военных, я не знал. У меня сильно колотилось сердце и тяжелели ноги, когда мы с Куницей, прогуливаясь по коридору, подходили к дверям актового зала.

— Говорят, на Русских фольварках сегодня выключили электричество, чтобы у нас горело всю ночь. Слышал? — прошептал мне Юзик.

— Да? Нет, не слышал! — ответил я.

На Заречье, где жили мы, и вовсе никогда не было электричества. Стоило ли мне теперь из-за этого тревожиться? Зато я все чаще подумывал: а не сбежать ли мне отсюда, пока не поздно? Самое страшное — мне все больше и больше казалось, что я забыл стихи. Шевеля холодными губами, я шептал про себя строчки и с перепугу вовсе не понимал ничего. Чудилось, что это не я читаю, а что рядом со мной идет совсем незнакомый человек и нашептывает на ухо какие-то чужие и непонятные слова.

А тут еще Куница пристал. Заглянув мне в лицо, он засмеялся:

— Чего ты такой белый, Васька? Не иначе, тебя мелом вымазали!

— Откуда ты взял?

— Да откуда! — засмеялся Куница. — Я ведь знаю, что ты боишься. Правда? А ну, давай признавайся!

— И совсем не страшно! — сказал я твердо, но тотчас предложил — Юзик, а давай я тебе прежде прочту! Вот зайдем сюда! — И я кивнул головой на полуоткрытую дверь класса.

Юзик заглянул в класс, но, видно, ему не понравилось, что в классе совсем темно, и он сказал, грызя кукурузу:

— Нет, зачем здесь? Я уж тебя лучше в зале послушаю.

— А как объявлять лучше: вирш Шевченко или вирш Тараса Григорьевича Шевченко?

— Ну конечно, Тараса Григорьевича. Ведь так нам и Лазарев объяснял.

В эту минуту пронесся черноволосый восьмиклассник с повязкой распорядителя на рукаве и закричал на весь коридор:

— Артисты, на сцену!

— Иди! — И Юзик втолкнул меня в освещенный актовый зал.

По сцене бегали гимназисты, кто-то гремел гирями, выжимая их одной рукой. Пахло пудрой и нафталином. Я осторожно пробирался в глубь сцены, где было потемнее. Откуда ни возьмись, навстречу мне выскочил запорожец с седыми усами, в голубом кунтуше. Кривой ятаган висел у запорожца на боку. Я шарахнулся в сторону и чуть не полетел, споткнувшись о чугунную гирю. Яйцо запрыгало у меня в фуражке.

Запорожец засмеялся и крикнул басом:

— Ага, Васька, не узнаешь? А я тебе зараз голову срубаю! Выхватив ятаган, он и в самом деле занес его над моей головой. Узнав по голосу, что это не настоящий запорожец, а наш одноклассник, долговязый Володька Марценюк, я мигом схватил его за глотку.

— Это еще что за баловство? — послышалось сзади. Я сразу отпустил запорожца. Возле нас стоял Подуст.



Я посмотрел на него и не поверил, что это Подуст. Из-под бархатного воротника его нового мундира торчал чистый крахмальный воротничок; редкие седые волосы были причесаны; даже пенсне он надел новое, парадное, с блестящей золоченой дужкой, которая, точно клешня рогача, впилась в красную, мясистую переносицу учителя. На грудь он приколол английской булавкой букетик из настурций и васильков. Прямо не верилось, что этот франт и есть наш старый, похожий на сельского дьячка учитель Подуст, которого мы все за его рассеянность прозвали Забудькой.

— Ага… Манджура! — сказал он мне весело и хитро подмигнул. — Ну, держись, держись! Я тебя выпускаю первым во втором отделении.

В эту минуту на сцену вбежал черноволосый гимназист-распорядитель. Он бросился к Подусту и прошептал:

— Георгий Авдеевич! Головной атаман едут…

С улицы в открытые окна актового зала донеслось гудение машины.

Все, кто был на сцене, подбежали к занавесу. Но дырок на всех не хватило, а меня совсем оттеснили. Я быстро спрыгнул с подмостков и, отбежав шага два в сторону, остановился у глухой полотняной стенки, которая отделяла актовый зал от сцены. Я мигом достал карандаш и проколупал в полотне очень удобную дырку. Через эту дырку я увидел, как батько Петлюра со свитой вошел в зал. Навстречу ему выскочил Прокопович и, уронив палку, обнял атамана. Они поцеловались. Даже здесь, за сценой, было слышно, как кто-то из них смачно чмокнул мясистыми губами. Все гимназисты вскочили со своих мест и заорали «слава».

Петлюра махнул им рукой, чтобы они садились, а сам направился дальше. Он прошел под самой сценой и сел в ложе, в каких-нибудь пяти шагах от меня. Очень было неприятно смотреть на него в упор — так и хотелось все время отвернуться, но я, пересилив страх, смотрел.

Одетый в синий, наглухо застегнутый френч Петлюра сидел в ложе в плюшевом кресле, заложив ногу на ногу. В руках он держал фуражку-«керенку» с золотым трезубцем на околыше. Волосы у Петлюры были зачесаны налево и лежали гладко: наверно, он смазал их репейным маслом.

Мне показалось, что я где-то видел Петлюру, но где — я сперва припомнить не мог, а вспомнил только после: на жестяной, выгоревшей от солнца вывеске у нашего зареченского парикмахера Новижена был нарисован вот такой же прилизанный, надменный мужчина.

Петлюра все время озирался по сторонам; один раз он даже нагнулся и незаметно посмотрел под мягкий пружинный стул, на котором сидел, и, увидев, что под стулом никого нет, уже спокойнее стал рассматривать портреты своих министров.

За плечами у батьки на деревянных перилах ложи сидел начальник контрразведки Чеботарев. Чеботареву было скучно тут, в гимназии. Широкоплечий, с лицом, изрытым оспой, одетый в серую австрийскую форму, с тяжелым маузером на боку, Чеботарев позевывал — видно, ему очень хотелось уйти. Кроме Чеботарева, других петлюровских старшин в ложе не было.

Петлюру окружали польские офицеры в нарядных голубоватых мундирах. Просторная, широкая ложа была сплошь забита ими. Среди пилсудчиков я вдруг заметил офицера с черными бакенбардами, которого мы с Маремухой видели несколько дней назад в городе. Он сидел на венском стуле рядом с атаманом и что-то вполголоса ему рассказывал. Петлюра заулыбался. Он вытащил из кармана длинный гребешок и осторожно, так, словно боялся расцарапать кожу, стал зачесывать этим гребешком набок свои липкие, маслянистые волосы. А пилсудчик с бакенбардами хлопнул себя по коленке и затем, круто повернувшись, вдруг поманил кого-то перчаткой.

Я сразу посмотрел в сторону и увидел в проходе того самого военного ксендза, который кувырнулся с помоста в день парада на Гимназической площади.

Высокий, худой, с гладко выбритыми запавшими щеками, ксендз, согнувшись, пробирался между рядами скамеек, и гимназисты, вставая один за другим, давали ему дорогу. На голове у ксендза была все та же смешная бархатная шапочка. Осторожно забравшись в ложу, ксендз поклонился — сперва Петлюре, затем офицерам. Откуда ни возьмись, со стулом в руках подскочил черноволосый распорядитель. Даже не посмотрев на него, ксендз ловко, одной рукой поднял стул и сел. Сутана его распахнулась, и я увидел под ней хорошо начищенные сапоги с высокими голенищами. Ксендз снял шапочку, и выбритая кружочком на его голове тонзура заблестела под ярким светом люстры. «Наверно, это какой-нибудь знаменитый ксендз, — подумал я, — раз и Петлюра его знает».

В эту минуту в зале погас свет и со сцены послышался голос директора гимназии Прокоповича.

То и дело запинаясь, директор густым басом говорил, как ему радостно на душе оттого, что в гимназию пришли такие дорогие гости, да еще в эти дни заключения военного союза с маршалом Пилсудским против большевиков.

Тут через дырку я увидел, что Петлюра и пилсудчики встали. Спрыгнул с перил ложи и Чеботарев, и доски заскрипели под ним. Повскакали со своих мест скауты, гимназисты стали кричать «слава», а оркестр громко заиграл «Ще не вмерла Украiна», и «зайчики» от поднятых медных труб музыкантов побежали в разные стороны полутемного зала.

Петлюра, как только заиграла музыка, надел фуражку и взял под козырек. Так же по команде «смирно» стояли в ложе польские офицеры. Перебирая четки, вытянулся вместе с ними и ксендз.

Едва затихли последние звуки петлюровского гимна и все стали рассаживаться по местам, как директор гулко, словно в пустую бочку, закричал в актовый зал:

— За процветание нашей дорогой союзницы — великой Речи Посполитой и ее маршала, Юзефа Пилсудского, — слава!

— Слава! Виват! — заорали вразброд гимназисты.

Кто-то крикнул «виват» даже, и здесь, за сценой. Оркестр снова заиграл, только на этот раз уже польский гимн: «Еще Польска не згинела».

В эту минуту меня взяли за шиворот. Я оглянулся.

Сзади, с тесаком на ремне, стоял здоровенный Кулибаба. Вблизи он казался еще выше.

— А ну, дай посмотрю! — властно прошипел он.

— Только недолго! — попросил я и посторонился.

Но Кулибаба, видно, и не думал скоро уходить. Он смотрел в зал, слегка согнувшись и широко раздвинув свои голые до колен, волосатые ноги. Тесак, как маятник, болтался на поясе Кулибабы.

Мне надоело караулить дырку, и я пошел прочь.

Я не стал смотреть, как бойскауты-спортсмены выжимали гири и делали пирамиды, — эти штуки я видел не раз на гимназическом дворе. Я бродил в глубине сцены и только слышал, как там, за декорациями, раз за разом ухают, падая на пол, тяжелые гири.

Но вот живую картину я пропустить никак не мог. Пока со сцены убирали ковры и оттаскивали в сторону гири, я хорошо устроился у сигнального колокола. Отсюда сцена была видна гораздо лучше, чем из ложи, а самое главное — артисты бегали рядом, их при желании можно было тронуть рукой.

Занавес, звеня кольцами, раскрылся. На сцене, вокруг деревянного простого стола, сидели запорожцы. Сперва они молчали и даже не шевелились. Вдруг голый до пояса, рыжечубый запорожец затрясся, словно в падучей, откинулся назад и наотмашь ахнул кулаком по спине другого, тоже обнаженного до пояса, запорожца в папахе с красным верхом. Удар был очень сильный; бедный запорожец не выдержал и даже глухо крякнул на весь актовый зал. А в это время лысый, с седым чубчиком на лбу старый запорожский вояка громко засмеялся и будто бы от смеха повалился на пивную бочку, что лежала около суфлерской будки. Пока этот лысый смеялся, изо всех углов к столу стали сбегаться с пиками, со свернутыми знаменами остальные запорожцы. Подбежав к столу, они наклонились над писарем, а писарь в черном камзоле с белым воротником что-то быстро зацарапал сухим гусиным пером по бумаге.

У меня под самым ухом звякнули в колокол.

И по этому сигналу артисты вдруг замерли на своих местах, где кто был; все стало очень похоже на картину «Запорожцы пишут письмо турецкому султану». Эта картина висела у нас в учительской. Прошла минута, другая, а запорожцы всё сидели и стояли на сцене, — мне даже надоело смотреть на них, а в зале стали кашлять.

Занавес задергивали очень медленно, и артисты не трогались с места до тех пор, пока обе его половинки не сошлись совсем.

Не успел я отойти от колокола, как ко мне, поправляя пенсне, подбежал Подуст.

— Приготовься, милый! Твоя очередь, — сказал он.

— Как, уже? Лучше я после…

— Ничего, не бойся! — подбодрил меня Подуст и одну за другой проверил все пуговицы на своем мундире; затем он подошел к зеркалу и посмотрелся.

Пока Подуст прихорашивался, я осторожно вынул из фуражки утиное яйцо, разбил его и выпил тут же, на сцене. Яйцо было теплое, скользкое, очень противное.

Точно во сне, я услышал протяжные слова Подуста:

— Сейчас, Панове, выступит с декламацией ученик пятого класса Украинской державной гимназии Василий Манджура!

Не помню, как я выбежал на сцену. Я остановился уже около самой рампы и чуть-чуть не раздавил ногой электрическую лампочку. Освещенные красноватым отблеском сцены, пристально смотрели на меня из первых рядов учителя и гимназисты. Я заметил в плетеном кресле в первом ряду бородатого директора гимназии Прокоповича. Он сидел, зажав ногами палку. Сбоку в темной ложе блестела гладко зачесанная голова Петлюры. В зале было очень тихо.

— Вирш Степана Руданского «Та гей, бики!» — несмело начал я и сразу, отважившись, продолжал:


Та гей, бики! Чого ж ви стали?
Чи поле страшно заросло?
Чи лемеша iржа поiла?
Чи затупилось чересло?

Во всех углах зала, пугая меня, загрохотало эхо. Чтобы заглушить его, я еще громче спрашивал:


Чого ж ви стали? Гей, бики!

Страшный и далекий зал слушал. Как большие косы, отбрасывая на стены длинные тени, свисали над публикой две гирлянды барвинка.

И вдруг я вспомнил кладбище: мы с Куницей рвем барвинок для торжественного вечера. Нам так спокойно между могил! Высокие вязы и грабы почти сплошь закрывают памятники от солнца; изредка захлопает тугими крыльями вверху, в густой листве, горлица; потурчит немного да и улетит прочь, за реку, в лес, где посветлее и не так пустынно.

И мне захотелось убежать отсюда куда угодно, хоть на кладбище… Но я видел пристальные взгляды учителей; они ждали, чтобы я читал дальше.

Вдруг в зале послышался стук шагов. Под самой сценой прошел к выходу Чеботарев. Мне сразу стало легче. Собрав последние силы, я закричал:


Та гей, бики! Зерно поспiе,
Обiлле золотом поля,
I потече iзнову медом
I молоком свята земля.
I все мине, що гiрко було,
Настанут дивнii роки.
Чого ж ви стали, мoi дiти?
Пора настала! Гей, бики!

В ответ мне громко захлопали. Я сразу повернулся, но не успел забежать за кулисы, как меня остановил Подуст:

— Молодец! Чудесно! Читай еще!

Теперь, после похвалы учителя, мне было не так уже боязно. Я вернулся обратно к рампе, поклонился и объявил:

— «Когда мы были казаками». Вирш Тараса Григорьевича Шевченко.

В зале снова захлопали — видно, им в самом деле понравилась моя декламация. Только директор Прокопович вдруг заерзал на своем скрипучем кресле, но я, не глядя на него, смело начал:


Когда мы были казаками,
Еще до унии, тогда
Как весело текли года!
Поляков звали мы друзьями,
Гордились вольными степями,
В садах, как лилии, цвели
Девчата, пели и любились…
Сынами матери гордились,
Сынами вольными… росли…

Тут я перевел дыхание, глотнул как можно больше воздуха, но вдруг услышал шепот:

— Манджура! Манджура!

Я повернул голову.

Сбоку, из-за холщовых декораций, с перекошенным лицом на меня страшно смотрел учитель Подуст. Он делал мне какие-то знаки. Я решил, что, наверно, ошибся и какую-нибудь строку прочитал не так. Чтобы не заметили моей ошибки, я еще громче и быстрее продолжал:


…Росли сыны и веселили
Глубокой старости лета…
Покуда именем Христа
Пришли ксендзы и запалили
Наш тихий рай. И потекли
Моря большие слёз и крови,
А сирых именем Христовым
Страданьям крестным обрекли…

Что такое? Теперь очень странно смотрел на меня и директор гимназии, бородатый Прокопович. Он вдруг поднял палку и погрозил ею мне так, будто хотел прогнать меня со сцены. Потом он поднес руку к бороде и ладонью закрыл себе рот. Похоже было — ему не нравилось, как я читаю. И в ложе, где сидел Петлюра, зашумели. Сквозь полумрак зала я увидел, как один за другим поднимались со своих стульев пилсудчики; я слышал, как звенели их шпоры.

— Манджура! Манджура! — неслось из-за кулис.

Я совсем растерялся.

«А может, это все мне только кажется?» — подумал я.

И, чувствуя, как к лицу приливает кровь, чувствуя, как все сильнее тянет меня к себе зрительный зал, едва удерживаясь, чтобы не упасть туда, вниз, на скользкий паркет, я быстро прочитал:


Поникли головы казачьи,
Как будто смятая трава.
Украйна плачет, стонет-плачет!
Летит на землю голова
За головой. Палач ликует,
А ксендз безумным языком
Кричит…

…На меня с визгом несся занавес.

Я не успел прочитать последние строки вирша, не успел даже отскочить назад, как обе половинки плотного суконного занавеса хлопнули меня по ушам.

Я бросился назад, и в ту же минуту меня со страшной силой, точно тяжелым свинцовым кастетом, ударили под глаз. На секунду все лампочки на сцене потухли, но потом зажглись с такой силой, будто яркие молнии закружились перед моим лицом. И в этом ослепительном свете, вспыхнувшем у меня перед глазами, я увидел бледное и злое лицо Подуста, его выставленные вперед костлявые кулаки.

Подуст хотел ударить меня вторично, но я быстро пригнулся, и кулак учителя пролетел у меня над головой. Я пустился к двери, но Подуст пересек мне дорогу. Его пенсне упало на пол, мундир расстегнулся.

— Стой! Стой!.. Куда, сволочь?.. — хрипел Подуст и размахивал руками.

Уклоняясь от его ударов, я метался из одного угла в другой, я уже прямо ползал по полу. Горячие, соленые слезы лились по лицу, застилали мне глаза. Еще немного, и я, совсем обессилев, грохнулся бы на пол. Но в эту минуту я услышал за спиной голос директора гимназии.

— Где он? — спросил директор, опираясь на палку.

— Вот, полюбуйтесь! — сказал бледный Подуст, тыча в меня пальцем и быстро застегивая мундир.

— Вы тоже хороши! — крикнул директор и подошел вплотную к Подусту. — Я же приказывал вам проверить программу… А вы… Это же позор, позор, вы понимаете? Так оскорбить наших союзников! Так оскорбить католическую церковь!

Прислушиваясь к словам директора, я решил, что меня бить не будут. Мне даже стало радостно, что из-за меня попало Подусту. «Так тебе и надо, черт очкастый, чтоб не дрался!» Но только я подумал это, утирая грязной ладонью слезы, как директор схватил меня за воротник и, повернув свою руку так, что воротник сразу стал меня душить, закричал:

— Мерзавец! Понимаешь, что ты обесславил нашу гимназию? Да еще в такой день! Об этом доложат Пилсудскому. О боже, боже! Понимаешь ты это или нет, байстрюк?

А что я мог сказать директору, когда я ничего не понимал? Если я, допустим, сделал ошибку, так зачем же драться? Я думал: «Кричи, кричи, а я буду молчать». И молчал.

Директор оглянулся. Со всех сторон, из окон и дверей этой размалеванной под украинскую хату декорации, вытянув длинные, худые шеи, глядели на нас перемазанные гримом запорожцы. Одни уже сняли усы и парики, другие еще были в париках.

Вдруг из зала приоткрыли занавес. Оттуда выглянул гимназист-распорядитель и с испугом прошептал:

— Пане директор, вас требуют!

Прокопович вздрогнул и схватил меня за шиворот.

— Будешь извиняться! — и сразу же потащил к лесенке, ведущей в зал.

— Куда? Я не хочу… Пустите, пане директор… Пустите! Я же ничего не сделал…

— Ах ты злыдня! Ты еще издеваешься?.. Ты ничего не сделал? Да? — выкрикнул директор и сразу потянул меня за собой так, что я упал на колени и проехал на карачках по скользкому паркету несколько шагов.

Но даже извиниться мне не пришлось.

Не успел директор подтащить меня к ложе, как оттуда, звеня шпорами, спустился пилсудчик с черными бакенбардами. Следом за ним двинулись к нам Петлюра и его свита.



— Кто тебя научил, лайдак? — в упор выкрикнул офицер с бакенбардами.

Директор отпустил меня, и теперь я стоял свободный.

— Пся крев! Кто научил, я пытам? — снова повторил пилсудчик; от него сильно пахло табаком и духами.

— Никто, — ответил я, оглядываясь и думая, как бы удрать.

— Як то никто? Кто научил, мув! Ну? — И офицер поднял над моей головой кулак.

Я съежился. Еще сильнее заныла щека. Я вспомнил, как меня бил Подуст, как не дал он мне дочитать стихи Шевченко, и, всхлипывая, выпалил:

— Подуст научил!

— A-а, Подуст! Кто таки ест Подуст? — офицер пристально посмотрел на директора.

— Прошу прощения. Подуст — это наш преподаватель… Вот он кстати здесь! — ответил директор, показывая на Георгия Авдеевича.

— Вы? — Пилсудчик сразу направился к Подусту.

— Это неправда! — застонал Подуст и попятился. — Это клевета… Я не проходил с ними Шевченко… У них был не допущенный теперь в гимназию Лазарев. Возможно, это он…

— Що ж вы брешете, пане учитель! Вы ж мне наказували, щоб… — всхлипывая, закричал я, но тут рядом с офицером появился ксендз.

— Пшепрашам! — не обращая на меня внимания, сказал он тихо Подусту. — Пан его не учил, я то розумем. Але ж як пан допустил его читать вирши тэго святотатца? Тэго одвечнэго врога косцьолу польскего и Ватикану?

— Я думал… — забормотал Подуст, — я думал, он «Садок вишневый» прочитает…

— «Думали, думали»!.. — во весь голос закричал офицер, и щеки его налились кровью. — Чего вы нам морочите головы! То есть большевистска пропаганда… от цо! — И, обращаясь к директору, добавил — Прошу убедиться: портрет этого разбойника у вас на главном месте висит. Он научит ваших гимназистов, как убивать людей на большой дороге.

И все, кто были вокруг, задрали головы и стали смотреть под потолок, туда, где в тяжелой золоченой раме, покрытой вышитым украинским полотенцем, висел нарядный портрет Тараса Шевченко. Сердитый, большелобый, в распахнутом овчинном тулупе, в теплой смушковой шапке, нахмурив брови, он смотрел с портрета прямо на нас.

Петлюра, желая угодить пилсудчикам, шагнул к директору и резко, словно совершенно незнакомому человеку, крикнул ему, указывая на портрет:

— Снять!

И в ту же минуту несколько скаутов, обгоняя друг друга, бросились к белой кафельной печке. Первый из них с шумом придвинул к стене высокую лакированную парту. Кто-то взгромоздил на парту длинную скамейку. Сразу же на эту скамейку полез черноволосый распорядитель.

Поймав золоченую раму портрета, он изо всей силы дернул портрет вниз. С треском лопнула веревка.

Как только портрет Шевченко стукнулся о край парты, его мигом схватили два скаута и поволокли в темный коридор.

На желтой стене зала, под лепными карнизами, торчал теперь только один большой крюк, и возле него колыхалась запорошенная пылью потревоженная паутина.

— А с ним как быть? — показывая на меня, тихо спросил у офицера с бакенбардами директор Прокопович.

— 3 ним? — Пилсудчик презрительно пожал плечами. — Ну, если пан директор и сейчас нуждается в советниках, тогда мне только остается пожалеть ваших учеников!

Прокопович вздрогнул и залился краской. Он суетливо посмотрел на Подуста. Рядом стоял, ухмыляясь, Кулибаба.

Прокопович поманил его палкой. Кулибаба, придерживая тесак, мигом подлетел к директору и козырнул на ходу Петлюре. Кивая на меня, директор приказал Кулибабе:

— До карцеру! И не выпускать до моего распоряжения! Слышите? А вы, — сказал он насмерть перепуганному Подусту, — продолжайте вечер. Завтра поговорим.

Когда Кулибаба выводил меня в коридор, у выхода столпилось много гимназистов. Кто-то тыкал в меня пальцем. Я шел упираясь. Хотелось заползти далеко под парты, чтобы только меня не разглядывали, как обезьяну. Легче стало лишь в темном коридоре. Откуда ни возьмись, подбежал ко мне Куница и прошептал:

— Не журись, Василь, с каждым бывает!

Кулибаба с ходу сильно ударил Юзика ногой, и тот, отпрыгнув в темноту, заголосил оттуда па весь коридор:


Кули-баба, Кули-дед,
Бабу просят на обед…

Видя, что Кулибаба молчит, Юзик Стародомский помчался вперед и, только мы поравнялись с классом, закричал оттуда:

— Эй ты, волосатый, иди сюда!

Кулибаба не останавливался. Я понял, что Куница хочет спасти меня и нарочно дразнит Кулибабу. Куница думал, что Кулибаба бросится за ним, а я в это время смогу удрать.

— Боишься? Иди, иди сюда, балабошка, я тебе надаю! — кричал Куница, бегая позади нас.

Но Кулибаба оказался хитрее и так меня и не отпустил.


Карцер помещался в подвальном этаже гимназии, около дровяных сараев. Кулибаба втолкнул меня туда и сразу же закрыл на висячий замок окованную жестью дверь.

В карцере было сыро, пахло осенним лесом, опенками, давно покинутыми вороньими гнездами. Хорошо еще, что на дворе светила полная луна. Ясный ее свет проникал в карцер сквозь решетчатое окошечко. Стекла в нем были наполовину разбиты, и я хорошо слышал, что делается в гимназии.

Вверху, в актовом зале, сдвигали парты.

Потом заиграл духовой оркестр. Начались танцы. Звуки краковяков и вальсов долетали ко мнесюда. Я слышал, как шаркали по полу ноги танцующих. Кто-то, возможно черноволосый распорядитель, во все горло кричал там, наверху:

— Адруат, панове! Авансе!

Было очень обидно сидеть здесь, в темном и сыром карцере, а самое главное — не знать за что именно тебя посадили. А тут еще щека здорово болела, я чувствовал даже, как напухает глаз, — проклятый Подуст меня очень крепко ударил; я не знал раньше, что он может так драться.

И мне так стало жалко, что нет у нас Лазарева, с которым нас разлучили пилсудчики! Да разве позволил бы он себе когда-нибудь ударить ученика? Ни за что на свете! Он и в угол никого не ставил, а не то чтоб драться. И я вспомнил вдруг все то, что рассказывал нам Лазарев о Шевченко. Как мучили его клятые паны, как загнал его в далекую ссылку царь. Наверно, много ночей просидел Шевченко вот так же, как я теперь, в сырости и холоде, за железной решеткой. И били, наверно, его не раз… И мне стало приятно, что я пострадал за него. И вдруг показалось, что Шевченко смотрит на меня из темного угла карцера — добрый, усатый Тарас Григорьевич. Мне даже послышался его голос.

«Не журись, Василь, с каждым бывает!..» — сказал он мне, как Юзик.


А музыка в актовом зале все продолжала играть. В перерывах между танцами затеяли «летучую почту»; почтальоны звонко выкрикивали номера.

Разошлись все под утро. Было слышно, как удалялись голоса гимназистов, как затихали их шаги на пустых тротуарах сонного, молчаливого города. А за мной до первого звонка, до начала занятий в гимназии так никто и не пришел!

Сидя на каменном полу карцера, я снова и снова повторял стихотворение Шевченко, за которое мне так попало.

Здесь-то уж никто не мешал мне прочитать стихотворение спокойно, до конца. И в сырой тишине подвала, отчеканивая каждое слово, я читал сам для себя:


Поникли головы казачьи,
Как будто смятая трава.
Украйна плачет, стонет-плачет!
Летит на землю голова
За головой. Палач ликует,
А ксендз безумным языком
Кричит: «Те deum! Аллилуя!»
Вот так, поляк, мой друг и брат мой,
Несытые ксендзы, магнаты
Нас разлучили, развели;
А мы теперь бы рядом шли.
Дай казаку ты руку снова
И сердце чистое подай!
И снова именем Христовым
Возобновим наш тихий рай[2].

Я вспомнил при этом, сколько у меня есть знакомых хлопцев-поляков на Заречье. Как мы хорошо живем с ними! Взять хотя бы Юзика Стародомского — Куницу. Дома он говорит только по-польски, однако это не мешало ему спасать меня. Ведь он-то не обиделся на меня за это стихотворение!

Я вдумывался в каждую строчку, в каждое слово, и когда над городом взошло солнце и в луже возле колодца на гимназическом дворе заплескались откормленные утки директора гимназии, я уже хорошо понимал, за что бил меня Подуст и почему я попал в этот холодный и сырой карцер.



ПЕРВОЕ ОРУЖИЕ Рассказ



Детский визг разносится по улице; хорошо греет солнце, и крепко, словно наново расцветая после дождя, пахнут белые лилии в палисаднике перед нашей квартирой.

Ручьи грязноватой воды несутся вниз по Крутому переулку. Вода в колдобинах закипает белой пеной. Мы с Оськой сидим на заборе. На мокрой мостовой суетятся дети. Мы видим, как перегораживают они стремительные ручьи. Вода, дойдя до запруд, отбегает назад и разливается вдоль обочин улицы маленькими озерами.

Дети бродят в этих коричневых озерах, брызгаются водой. Ноги их выпачканы липкой грязью.

Мы бы тоже не прочь побродить по воде. Или побежать в огород? Наверно, там под старой грушей нападали в траву обитые дождем вкусные «дули». Но сегодня нам нельзя шалить. Мы остались одни. Ночью уехал мой отец.

Укладывая в корзинку вещи, отец сказал нам:

— Глядите, ребята, не балуйтесь без меня. Вы уже взрослые.

Мы уже взрослые. Нам по двенадцати лет. Правда, Оська, мой двоюродный брат, старше меня на полгода, но ведь это неважно.

Неожиданно за Калиновским лесом прокатывается сильный гул. Что это? Гром?

Но откуда взяться грому, когда небо уже прояснилось, тучи давно убрались за старую крепость и так ярко светит солнце? Может, это снова рвут камень в карьерах под Райской брамкой? Пока мы размышляем, тетка Марья Афанасьевна уже кричит со двора:

— Хлопцы, бегите домой — стреляют!

А ведь верно, стреляют!

Новый, более близкий взрыв снаряда гремит за городом. Над лесой взвивается белое облачко шрапнели. Прыгаем с забора. Поскорее в дом!

Через окна видно, как пустеет улица.

Накрепко захлопываются калитки.

Скрипят ключи в тяжелых висячих замках погребов.

Как перед грозой, со звоном закрываются окна — одно, другое, третье…

— Петька! Петька! Ходи швидше до дому! — заголосила женщина.

Наверно, это мать зовет моего приятеля, Петьку Маремуху.

Снова над лесом рвется снаряд. Рвется гулко, тяжело, так, что стекла дребезжат в наших закрытых окнах.

По шатким, заплесневелым лестницам, держа за руку детей, соседи спускаются вниз, под глинистые насыпи погребов. Они будут сидеть в затхлой их тишине, пока не утихнет канонада. Целые семьи усядутся на сырых бочках с квашеной капустой и, пережидая опасные минуты, будут вздрагивать от каждого нового выстрела.

Не везет нашему городу! Лежит он в уголке вблизи границы с Польшей и Румынией. Здесь тупик. Железная дорога обрывается прямо за низеньким вокзалом, за бревенчатыми пакгаузами. Красные иной раз, выравнивая фронт, оставляют город совсем без войск. Люди им нужны там, где проходит главная линия фронта, — возле Житомира и Винницы.

А петлюровцы пользуются случаем и захватывают иногда наш город, чтобы потом снова удрать к Пилсудскому. Вот и сегодня они думают, что захватили красных врасплох. А какое там врасплох, когда уже ночью в городе не было ни одного красноармейца!

Раз за разом, не жалея снарядов, петлюровцы все чаще и громче бьют изо всех своих орудий по опустевшему городу.


Под вечер мы проходим по бульвару.

Свернули с главной аллеи бульвара на тропинку, вниз к скалистому обрыву. Оська шагает первым. Он босой, в полотняной рубахе, в клетчатых брюках «Макс Линдер».

Внезапно, словно занозив ногу, Оська замирает на месте.

Перед, нами, уткнувшись лицом в густую траву, лежит петлюровец. Сбоку на ремне у него желтеет кобура. Петлюровец спит, вяло раскинув в стороны ноги в блестящих ботфортах.

Тут же неподалеку валяются огрызки белого хлеба, прозрачная кожура колбасы, обрывки газетной бумаги и яичная скорлупа. Рядом с папахой — пустая бутылка с красным ярлыком. Теперь все понятно!

Нахлебавшись румынского спирта-ректификата, петлюровец уснул на тропинке, так и не добравшись до казармы.

— То пьяный! Нажрался, как кабан! — шепнул я Оське.

Оська кивнул головой. Приложил, к губам палец. Что такое? Тихо, на цыпочках, подкрадывается к петлюровцу. И сразу же наклонился. Потихоньку отстегнул тугое ухо кобуры.

Мне жутко и за себя и за Оську. А вдруг петлюровец проснется? Пропали мы тогда!

Мне хочется крикнуть Оське: «Стой, положи назад, удерем!». Еще не поздно бросить револьвер в траву. Можно шмыгнуть в кусты и добежать к оврагу.

«Положи обратно! Положи обратно!» — шепчу я про себя, И зубы мои постукивают от испуга. Но уже поздно!

Я вижу, как дрожат пальцы Оськи и как трясется, словно живой, на ладони брата выползающий из кобуры длинный синий револьвер.

Последний луч солнца трогает растрепанные волосы петлюровца и покрывает золотисто-красным налетом бутылку из под спирта, делая ее почти незаметной в пламенеющей под солнцем траве.

Оська спрятал револьвер за пазуху. Оглянулся. Махнул рукой. Ну, спасайся, кто может! И мы опрометью бежим вниз по тропинке.

Колючая ветка боярышника больно хлестнула меня по лицу. Трава хватает за ноги. Чудятся позади гулкие прыжки петлюровца. Я чувствую за спиной его протянутую руку, тяжелую и липкую. Вот-вот он схватит меня за шиворот!

«Быстрей! Быстрей!»

Мы гоним вперед, не глядя под ноги, задыхаясь и жадно хватая раскрытыми, воспаленными ртами прохладный вечерний воздух.

Вечер проходит в тревоге. Мы все ждем: откроется дверь в сенцах, и патруль петлюровцев придет забрать нас. Не сидится на месте. То и дело мы прогуливаемся из кухни в спальню, трогаем листья герани, прислушиваемся к топоту прохожих на улице. Откроется калитка у соседей — кажется, это нашу открыли; вздрагиваем, ждем стука в дверь.

Подозрительно поглядывая в нашу сторону, тетка Марья Афанасьевна спрашивает, не разбили ли мы снова, чего доброго, из рогатки чужое окно.

Не получив ответа, она уходит к соседям.

Тогда я закрываю ставни; в кухне делается совсем темно, и Оська зажигает коптилку.

Пламя коптилки бросает неровные тени на плиту, пляшет по карнизу потолка, освещает разбитый горшок на полке.

Закрыв дверь на крючок, Оська с волнением и гордостью вытаскивает из-за пазухи револьвер и кладет его мне на колени. Револьвер тяжелый, он слегка покачивается на колене, и я осторожно придерживаю его рукой за резную рукоятку. Я тронут доверием, но вместе с тем мне немного страшновато. А вдруг револьвер выстрелит? В прошлом году у меня был прекрасный белый монтекристо. Я стрелял из него в галок тоненькими патронами из красной меди, с мягкими свинцовыми пульками на конце. Заложу, бывало, один патрон в ствол, нажму собачку — пистолет стреляет, но не по-настоящему, а негромко, с тихим посвистом.

Но монтекристо был игрушечный пистолет, его можно было купить в магазине буржуя Аронсона на Суконке, а этот — настоящий, увесистый револьвер. Как приятно поглаживать его вороненый ствол, ложбинки в барабане, а вот к собачке и курку прикасаться страшно.

— У Стаха есть полная коробка патронов, — сказал Оська улыбаясь. — Я выменяю у него те патроны на самотряс и щегла. Постреляем мы тогда!

Оська берет у меня револьвер. Сразу стало легче. Быстро, почти незаметно Оська выдергивает шомпол и, вытолкнув вправо барабан, высыпает из него на ладонь семь блестящих медных патронов.

— Точно такие есть у Стаха, погляди, — говорит Оська, высыпая на мою ладонь блестящие патроны.

Я подбрасываю патроны обеими ладонями — они длинные и тяжелые.

Изнутри выглядывают никелированные тупые пульки.

Оська нажимает гашетку. Раз за разом щелкая, то отскакивает назад, то вновь припадает к стволу револьверный курок.

Оська балуется с револьвером, как с рогаткой. Но я не выдаю зависти и как ни в чем не бывало спокойно спрашиваю:

— Где ты научился?

— У папы есть такой. Он его прячет под стрехой.

«Разве у дядьки Авксентия есть наган? А я и не знал!»

Когда я был в селе Нагорянах, мы подружились с дядькой Авксентием; вместе ходили в Лисьи пещеры, вместе ловили рыбу, но револьвера он мне не показывал.

Оська завернул наган в старую тряпку. Гасит свет. Мы выходим во двор.

Уже темно. Звезды сверкают над головой.

В переулке за Старой усадьбой гулко стучат шаги прохожего. Может быть, это к нам? А вдруг скрипнет калитка? Но прохожий идет мимо, и звук его шагов постепенно затихает в Крутом переулке.

Оська прячет наган под стропилами в кроличьем сарае. Я закидываю наган склянками. Закрыв сарай, мы идем в огород, к забору. Надо поговорить со Стахом о патронах.

— Стаху, Стаху! — вполголоса закричал Оська через щелку забора в усадьбу Гржибовского.

Немного погодя Стах откликается и, шурша травой, подбегает к забору.

…На следующий день поутру идем к Райской брамке. Это пустынное, скалистое место за городом. Над рекой поднимаются две мохнатые зеленые скалы, образуя как бы ворота. Они-то издавна и прозваны Райской брамкой — райскими воротами.

За Райской брамкой начинаются гранитные карьеры. Просторными каньонами идут они от берегов реки в глубь скал.

Иногда здесь рвут динамитом камень, и огромные глыбы розового гранита, взлетев, с грохотом падают вниз. Река дрожит тогда от взрывов, покрывается рябью тихая ее вода, и люди убегают прочь.

Идем каменистой дорогой по берегу реки. Острый щебень колет нам ноги. Полученные вчера у Стаха патроны глухо постукивают в карманах.

Останавливаемся у крайнего карьера. В глубине его скалистого коридора на один из каменных выступов я вешаю вместо мишени свою потрепанную фуражку.

Оська приготовился стрелять. Советую ему привязать наган к какому-нибудь, пеньку и дернуть собачку издали веревочкой, чтобы нас не поранили осколки, если, не ровен час, револьвер разорвется.

Я нарочно захватил из дому прочную бечевочку.

Вызываюсь найти пенек, упрашиваю Оську сделать именно так, а не иначе, но он не соглашается.

Потом, рассердившись и топнув ногой, как взрослый, как мой отец, Оська кричит:

— Ты боягуз, да? Так пошел вон отсюда! Ну!

Я отбегаю в сторону и прячусь в расселине скалы. Острые камни колют меня в живот, но я плотно прилегаю к ним, мне хочется завернуться в них, как в одеяло. Оська вскидывает револьвер. Рука его дрожит, но он все же целится, а потом, нацелившись, вдруг круто отворачивается; в это самое время дуло его нагана подпрыгивает вверх.

Выстрел! Глухое эхо откликается на соседнем берегу.

Синий дымок плывет над головой Оськи.

Стоим, замерли. Я — в расселине скалы, Оська — посередине, карьера, бледный, с опущенным револьвером. Под нависшим уступом скалы он напоминает мне славного повстанца Устима Кармелюка.

Вверху проплывают рваные тучи, где-то в лесу стрекочет сорока, река так же лениво течет внизу — все как будто спокойно. Да и кто обратит внимание на случайный выстрел в карьере, когда в городе, на центральной улице, пьяные петлюровцы среди бела дня стреляют вверх из огромных смит-вессонов, а в бывшем губернаторском саду устроено походное стрельбище? Чтобы не уходить стрелять за город, булавная сотня атамана Драгана, охраняющая петлюровскую Директорию, целые дни упражняется в стрельбе в губернаторском саду. От звуков пулеметных выстрелов дрожит тогда воздух, и прохожие за несколько кварталов обходят усадьбу.

Подумав немного, послушав, не идет ли кто, Оська стреляет второй раз. Подняв пыль в камнях, пуля визжит у нас над головами. Рикошет!

А мы думаем, что так и надо. Радуемся. Здорово выходит! Оська все стреляет и стреляет. Мне тоже захотелось.

После седьмого выстрела, когда Оська перезаряжает барабан, я тихонько трогаю его за локоть. Прошу дать выстрелить и мне. Патронов у нас ведь много — полученная вчера у Стаха Гржибовского цинковая коробка набита ими.

И Оська не жадничает. Не задумываясь, он взводит курок и отдает мне револьвер. Тяжелый наган виснет у меня в руке. Уже расхотелось стрелять, но стрелять нужно.

Осмелев, я быстро тычу дулом в сторону фуражки и, отвернув голову, нажимаю на собачку. От выстрела заложило уши.

Кажется, что револьвер вырвался из рук, так здорово подпрыгнул он вверх.

Я выстрелил и, конечно, не попал; отдаю револьвер Оське, горжусь первым выстрелом. Мне хочется стрелять еще и еще; ничего страшного в этом нет.


Теперь каждое утро мы уходим из дому к Райской брамке. Делать дома все равно нечего — занятий в школе нет, нас распустили на каникулы до осени. Мы стреляем в наши драные фуражки.

Оське в стрельбе везет. Он с двадцати шагов простреливает мою фуражку, выдирая из нее пулями клочья сукна и бурой ваты.

Я хвастаю пробоинами. Нередко, когда мы возвращаемся домой, я с таинственным видом показываю фуражку знакомым хлопцам. Наспех я выдумываю им разные истории о петлюровцах, которые гнались за мной и чуть не убили.

— Сюда попали две пули! — не моргнув глазом, вру я, показывая дыры в фуражке.

Хлопцы изумленно слушают. Их внимание подзадоривает меня. Достаю из кармана нагановскую пульку. (Вчера только я сам выдрал ее из патрона, давшего осечку.)

— Глядите, — говорю я ребятам, — эта пулька пробила мне фуражку, а дальше полететь не смогла. Она упала мне за шиворот и только обожгла тело!

Не верят. Качают головами.

Тогда, расстегнув ворот рубашки, показываю на красноватый след прошлогодней царапины.

Теперь я герой! Слава обо мне пойдет по всему Заречью. Цинковая коробка с патронами постепенно пустеет, патронов остается мало — всего на несколько прогулок. Мы собираемся снова выменять их у Стаха. Наверно, у него еще остались патроны.


В полдень в усадьбе Гржибовских визжит свинья.

— Опять кабана режут! — сокрушенно сказала тетка Марья Афанасьевна.

Отец Стаха, пан Гржибовский, — колбасник.

За белым его домом выстроено несколько свиных хлевов. В них откармливаются на убой породистые йоркширские свиньи.

Пан Гржибовский у себя в усадьбе круглый год ходит без фуражки. Его рыжие волосы всегда подстрижены ежиком.

Пан Гржибовский — рослый, подтянутый, бороду стрижет тоже коротко, лопаточкой, и каждое воскресенье ходит в костел. Он находился в дружбе с ксендзом Марцинкевичем.

На всех пан Гржибовский смотрит как на своих приказчиков. Взгляд у него суровый, колючий. Когда он выходит на крыльцо своего белого дома и кричит хриплым басом: «Стаху, ходзь тутай!» — становится страшно и за себя и за Стаха.

Однажды пан Гржибовский порол Стаха в садике широким лакированным ремнем с медной пряжкой.

Сквозь щели забора мы видели плотную спину пана Гржибовского, его жирный зад, обтянутый синими штанами, и прочно вросшие в траву ноги в юфтовых сапогах.

Между ног у пана Гржибовского была зажата голова Стаха. Глаза у Стаха вылезали на лоб, волосы были взъерошены, изо рта текла слюна, и он быстро, скороговоркой, верещал:

— Ой, тату, тату, не буду, ой, не буду, прости, таточку, ой, больно, ой, не буду, прости!

А пан Гржибовский, словно не слыша криков сына, наклонял свою плотную спину в нанковом сюртуке. Раз за разом он взмахивал ремнем, резко бросал вниз руку и с оттяжкой бил Стаха. Он как бы дрова рубил: то, крякнув, ударит, то отшатнется, то снова ударит, и все похрапывал, покашливал.

Даже у нас в огороде было слышно, как, взвиваясь кверху, звонко щелкал его ремень, хлопая по заду Стаха.

Стах закусывал губы, высовывал язык и снова кричал:

— Ой, тату, тату, не буду!

Стах не знал, что мы видели, как отец порол его, и скрывал от нас побои.

При людях он хвалил отца, с гордостью говорил, что его отец — первый и самый богатый колбасник в городе. Стах хвастал тем, что в ярмарочные дни больше всего покупателей в лавке его отца, на Подзамче.

В словах Стаха, конечно, было много правды.

Пан Гржибовский умел готовить превосходную колбасу. Заколов свинью, он запирался в мастерской, рубил из выпотрошенной свиной туши окорока, отбрасывал отдельно на студень голову и ножки, обрезал сало, а остальное мясо пускал в колбасу. Он знал, сколько надо подбросить перцу, сколько чесноку, и, приготовив фарш, набивал им прозрачные кишки сам, один. Когда колбаса была готова, он лез по лесенке на крышу. Бережно вынимая кольца колбасы из голубой эмалированной миски, пан Гржибовский нанизывал их на крючья и опускал в трубу. Погодя Гржибовские разжигали печку. Едкий дым горящей соломы, запах коптящейся колбасы доносились и к нам во двор.



Тогда мы подзывали Стаха к забору, чтобы выторговать у него кусок свежей колбасы.

Взамен мы предлагали Стаху цветные, пахнущие типографской краской афиши, программки опереток с изображениями нарядных женщин и маленькие книжечки — жития святых с картинками. Все эти афиши и книжечки приносил мне отец. Он печатал их в городской типографии.

Обычно вначале договаривались, что на что менять будем. Мы божились не надувать друг друга.

После долгих переговоров Стах, хитро щуря свои раскосые глаза, вприпрыжку бежал к коптилке. Он выбирал удобную минуту, чтобы незаметно сдернуть с задымленной полки кольцо колбасы.

Нетерпеливо ждали мы его возвращения у забора, покусывая от волнения горьковатые прутики сирени.

Утащив колбасу, Стах, веселый, довольный удачей, прибегал в палисадник и перебрасывал ее нам через забор.

Мы ловили ее, как мяч, на лету, скользкую и упругую. Взамен через щели в заборе просовывали Стаху пестрые афиши и книжечки.

Затем мы убегали на скамеечку к воротам и ели колбасу просто так — без хлеба. Острый запах чеснока щекотал нам ноздри. Капли сала падали на траву. Колбаса была теплая, румяная, вкусная и, как окорок, припахивала дымом.

Теперь пан Гржибовский резал нового кабана.

Побежали к забору. Глянули.

На крыльце, где обычно курил свою трубку пан Гржибовский, согнувшись, стоял петлюровец и усердно чистил двумя мохнатыми щетками голенище высокого сапога. Начистив сапоги, он выпрямился и положил щетки на барьер крыльца.



Ведь это же Марко!

Ошибки быть не могло. Старший сын пана Гржибовского, Марко, или кирпатый Марко, как его звала вся улица, стоял сейчас на крыльце в щеголеватом френче, затянутый в коричневую портупею. Его начищенные сапоги ярко блестели.

Недавно, когда красные захватили город, Марко исчез из дому. Он бежал от красных, а сейчас вот появился снова, нарядный и вылощенный.


Вечером к нам во двор приплелся Стах. Он нес под полой небольшой сверток.

— Знаете, наш Марко приехал! — радостно сказал Стах.

Увидев, что эта новости нас не поразила, он помолчал, переступил с ноги на ногу и сказал:

— Марко теперь большой начальник. Он есаул. Ему дали лошадь. У него три нагана есть — совсем новые, синие, один на поясе, два в чемодане… А какой граммофон Марко нам привез! Говорит, в самом Кракове покупал. Труба зеленая, цветами размалеванная, блестит, как самовар, а пластинок — спасу нет! Копы две будет.

— Да разве пластинки — яйца, что ты их на копы считаешь? — перебил Стаха Оська и улыбнулся.

— Та все одно… Много пластинок, — сказал Стах и, быстро вынув из-под полы сверток, развернул его и предложил — Гайда меняться!

Кольцо копченой колбасы лежало на обмасленной, жирной газете. Опять вкусно запахло чесноком, и нам очень захотелось отведать этой колбасы.

— На что? — деловито спросил Оська.

— На патроны!

— На какие патроны? — спросил я.

— На те, что я дал вам на прошлой неделе.

— Эх, вспомнил! Да их уже давно нет у нас! — нараспев, протяжно ответил Оська.

— А где же они? — протянул Стах.

— Нет — и весь ответ! Ты что, спрос? — отрезал Оська.

— Ага… понимаю… У вас, должно быть, есть шпаер. Вы их выстреливали из шпаера?

— Откуда шпаер? Выдумывает тоже! — вмешался я и уверенно добавил: — Патроны твои нашла тетка Марья Афанасьевна и кинула в помойную яму.

— В какую яму? — удивился Стах. — Ты брешешь!.. — Помолчав, он вкрадчивым голосом, показывая на колбасу, сказал: — Может, мало, то я принесу вам еще столько. Марко мне даст наган, и я выстреляю патроны… Зачем они вам?

Стаха перебил скрип калитки. С улицы во двор вошла тетка Марья Афанасьевна. Стах, быстро обернув колбасу газетой, спрятал сверток за спину. Сел рядом с нами на скамеечку ровно, чинно, как ни в чем не бывало.

Тетка спросила:

— Молоко выпили?

— Выпили, — ответил я, — и кролика лопухами покормили.

— Марья Афанасьевна! — вдруг ввязался Стах. — Правду это Васька говорит, что вы патроны в помойную яму кинули?

— Какие патроны? Я не знаю никаких патронов. Я вам покажу патроны! Еще дом взорвете, окаянные! — сказала Марья Афанасьевна и, обиженно поругиваясь, ушла на кухню.

— Видите! Я же говорил!.. — сказал Стах вскакивая. — А ну, принесите патроны!

— Чего ты канючишь? Пристал, как репейник, и ноет: «Дайте патроны, дайте патроны!» Сказано, нет у нас патронов! — обозленно ответил Оська.

Стах задрожал:

— Не хотите?

— Ну, не хотим. Мало тебе? — огрызнулся Оська.

— Ладно, раз так… Я все расскажу Марку. Я скажу ему, что у вас есть шпаер, что вы забрали у меня патроны и не хотите отдать. Я расскажу, как вы обманули меня: вместо щегла дали щеглицу, а она совсем не поет. Я знаю, где твой отец, Васька, — он с красными ушел. Да, да! Я скажу Марку всё!

— Иди, иди, говори! Доносчик! — еще больше обозлился Оська и открыл калитку. — Ну, выметайся!

Стах медленно, не торопясь, словно о чем-то раздумывая, переступил порог калитки.

А я закричал ему вслед:


Стах — фискал-зубоскал!
Из-под печки крыс таскал,
На базаре продавал…

Темно.

Роса давно покрыла траву. В усадьбе у Гржибовских шумно. Освещены и открыты окна. Играет граммофон. Чей-то хриплый, надорванный голос поет:


…Шарф голубой! Шарф голубой!
Ветер нагорный играет тобой.
Давно ли ты с черной
Так тесно и дружно смешался фатой?
Волнуйся, волнуйся над свежей могилой.
Но ты не промокнешь страдальца слезой.
Я камнем холодным остался без милой,
Ты вейся, как смерть, надо мной,
Шарф голубой! Шарф голубой!

Пахнет жареной свининой.

Из высокой трубы к звездам взлетают искры.

Гржибовские пекут, варят, назвали к себе гостей. Они радуются возвращению сына. Наверно, он сидит сейчас в гостиной, расстегнув тугой френч, и, нахлеставшись самогонки, слушая пение, смотрит в граммофонную трубу.

А что, если Стах в самом деле расскажет Марку о патронах? Ему уже передали, что мой отец уехал с походной красноармейской типографией. Отец издавна не любил Марка, звал его гультяем, пройдысвитом, кулацким вылупком.

Марко может отплатить сейчас за это Марье Афанасьевне, нам с Оськой.


— Надо получше заховать наган! — сказал я Оське.

— Ты думаешь, разыщут его в сарае?

— Еще бы! Протянут руку, разбросают бутылки, нащупают твердое и вытащат.

Где же лучше запрятать наган?

На чердаке? Нет, на чердаке худо. Может, в подвале — зарыть в глину под лестницей? Еще хуже. В подвале будут искать обязательно. Помолчав, я предложил спрятать наган в дупло груши. Кому придет на ум обыскивать одинокое, растущее на огороде дерево?

Достаем наган и патроны из старого хранилища. В клетке фыркает и, услышав шум, стучит лапами об пол тетушкин кролик.

Оська туго обвязывает револьвер и патроны куском старой, рваной рубашки.

Оглядываясь по сторонам, идем на огород. Шелестят листья кукурузы. Хрипит граммофон у Гржибовских. Груша стоит на бугорке. Подходим к ней вплотную.

— А ты думаешь, влезет? — озабоченно спросил Оська.

— Погоди, сейчас попробую, — сказал я и, засучив выше локтя рукав рубашки, опустил руку в дупло.

«А вдруг ужалит змея?»

Прошлым летом в этом дупле было гнездо удода. Я не знал об этом и однажды, засунув руку в дупло, здорово напугался. Удод, который сидел на яйцах, зашипел, как гадюка, и, когда я выдернул руку, с шумом выпорхнул из дупла перед самым моим носом, пестрый, юркий, с разноцветным хохолком на голове.

Сейчас дупло пустует. Я нащупываю мягкие, прелые листья, труху, остатки прошлогоднего гнезда.

Засовываю револьвер в отверстие дупла.

«А что, если Стах найдет его здесь, в дупле? — подумал я. — Перелезет через забор, начнет рыскать по огороду, подойдет случайно к груше, засунет руку — и всё. Будет обидно: столько хлопот — и вдруг всё даром, да еще насмехаться станет».

— Нет, — сказал я Оське, — здесь опасно. Давай уж лучше закопаем его в земле под большой плитой!

Советуемся. Оська тоже передумал прятать наган в дупле.

Ступая осторожно, чтобы не раздавить огурцы и усики тыкв, уходим в глубину огорода. У самого забора растут одни только тыквы. Они раскинули свои стебли по земле.

«А что, если запрятать револьвер в тыкву?»

Говорю об этом Оське. Он тихонько смеется.

Досадно слышать его смех.

— Подумай лучше! Не будь дураком! — прошептал я Оське.

Помолчав немного, Оська соглашается со мной. Согнувшись, мы бродим по грядам. Похоже, что мы воры и крадем огурцы.

Стараясь не шуметь, перешептываясь друг с другом, мы ощупываем одну за другой холодные, скользкие тыквы. Ищем тыкву побольше. Тыквенная ботва, колючая, как осот, колет нам ноги; изредка похрустывают под ногами пустотелые трубочки тыквенных листьев.



— Гайда сюда! — радостно прошептал издали Оська.

Подползая к нему и вглядываясь в темноту, вижу: Оська почти лежит на большой, пудовой тыкве.

— В ней заховаем?

— А большей и не сыскать!

Вынимаю из кармана перочинный нож. Тыква лежит на боку, слегка продолговатая, большая, белеющая в темноте.

Перевернув тыкву, я всаживаю ей в бок нож. Он уходит в тыквенное мясо почти по рукоятку.

Понатужился. Вырезаю в тыкве четырехугольник.

Черное оконце сразу проступает в белом боку тыквы. Опускаю в него руку. Внутри мокро, холодно. Я отрываю от толстых стенок тыквы семечки и скользкие волокна. Бросаю несколько горстей этой тыквенной требухи в свою фуражку. Оставлять внутренности тыквы здесь же рядом, на земле, нельзя — сразу могут догадаться, в чем дело.

Когда тыква почти пуста в середине, беру обмотанный тряпками наган и засовываю его внутрь. Он лезет с трудом — оконце вырезано малое. Я с силой вталкиваю наган в тыкву, почти забиваю его туда ладонью.

Наконец весь он скрывается внутри тыквы и неудобно ложится в ней поперек.

Чтобы получше закрыть белые тряпки, в которые замотан наган, я на ощупь срываю колючий тыквенный лист, мну его и тоже пихаю в тыкву и затыкаю темное оконце вырезанным квадратиком. Перевернув тыкву вырезом к земле, шепчу:

— Заховал! Готово!

Снова шуршим листьями. Вот перелаз. Раз, два — и мы на той стороне плетня, уже во дворе.

Каменные плиты во дворе теплые и гладкие. Их приятно поглаживать босой ногой. Не уколешься, как в огороде. Там ходишь ощупью и думаешь — вот-вот загонишь в ногу занозу. А здесь стоять спокойно, приятно, как в комнате на гладком глиняном полу. Ночь теплая, черная и густая.

Поет сверчок в каменном заборе. Потюрчит, потюрчит, потом вздохнет и умолкнет на минуту — прислушивается; затем, отдохнув, снова затянет свою длинную ночную песню.

Кролик тяжело прыгнул, застучал лапами по днищу клетки в закрытом сарае. Чего он не спит, усатый, розовоглазый трус? Совсем близко, почти над головой тихо жужжа, пролетел жук-рогач, чуть не коснувшись моих волос жестким крылом.

Мы стоим у низенького плетня, поглядывая в огород. Тыква не видна отсюда. Да разве можно ее увидеть в такой темноте? Круглая шапка листьев высокой груши и та чуть чернеет на синем, усыпанном чистыми звездами небе. В щели забора, который отделяет теткин огород от усадьбы Гржибовских, пробивается свет. Гости колбасника еще не ушли, всё так же раскрыты освещенные окна. Граммофон уже умолк, слышно только, как звенит посуда и едва доносится сюда, к нам, чей-то глухой, ворчливый голос.

Наверно, это пан Гржибовский рассказывает сыну, как они жили здесь без него при большевиках.

Слева — дощатые двери крольчатника, вправо — светлый фасад теткиного домика. Он примыкает к огороду, так что из окон спальни при случае можно прыгать прямо в огород.

За спиной у нас беленький прямоугольный, устланный каменными плитами дворик — тетка любит чистоту и каждый день подметает его жестким веником.

В углу двора стоит деревянная, похожая на домик собачья конура. Когда-то у тетки была собака Гаркун, потом она подохла. Новой тетка не заводит — нечем кормить стало.

Поглядев на огород, попрощавшись с ним до следующего утра, мы уходим в глубь сада. В кухне горит огонек. Через окно мы видим, что Марья Афанасьевна возится у плиты.

Пусть похозяйничает сама — мы ей мешать не будем. Не заходя в дом, идем к воротам, усаживаемся на скамеечку и, довольные, потихоньку грызем сырые тыквенные семечки.

Они скользят у нас в зубах, их трудно разгрызать, приходится придерживать острые края пальцами..

Далеко-далеко, на Калиновском шоссе, иногда раздаются одиночные выстрелы. Что это — в шутку или всерьез? На другой стороне реки по крепостному мосту едет телега. Скрипят ее несмазанные колеса.

Кони глухо, как в днище пустой бочки, бьют копытами по деревянному настилу моста.


Обычно мы заходим на тетушкин огород только затем, чтобы нарвать овощей. Часто бывали здесь в прошлом году, когда поспевали помидоры. Мы срывали их с мохнатых кустов и ели здесь же, на огороде, без соли.

Под нашими зубами из-под тонкой лопнувшей кожицы тяжелых красных помидоров с шипеньем вырывались струйки янтарного сока с желтыми семенами. Струйки брызгали нам на штаны. Потом от помидорного сока на штанах, как от масла, оставались несмываемые бурые пятна.

Нынче хороших помидоров мало.


Они выросли хилые, мелкие. Вместо помидоров мы охотимся за кукурузой. Еще недавно, когда молодая кукуруза только что появилась и была в диковинку, мы с хрустом обламывали кукурузные кочаны, набив ими карманы, шли в Старую усадьбу и там, над скалой, в зарослях бурьяна, разжигали костер.

Пока разгорались сухие щепки, прошлогодние листья, пучки пересохшей картофельной ботвы, мы очищали кукурузные початки, со скрипом сдирали с них мягкие листья, срывали с выпуклых зерен русые секущиеся волосы. Затем пекли молодую кукурузу в золе костра и ели ее сразу, вынимая из огня горячую, посмуглевшую, пахнущую дымом.

А внизу, под скалой, на которой мы сидели, текла река. Прямо перед нами, на другом берегу реки, на крутых скалах высилась старая крепость. Ее круглые зубчатые башни были хорошо видны нам. Особенно мрачными казались они во время заката солнца — подожженные багровым румянцем, и лунной ночью — залитые нежным зеленоватым светом луны, стройные, молчаливые, неживые. Длинные причудливые тени падали тогда от башен старой крепости вниз, перекатываясь далеко через крепостные зубчатые стены и прорезая черными дорожками освещенные луной крутые склоны скал.

Весь следующий день мы возимся на огороде. Тетушка удивлена нашему домоседству. Мы едим желтые груши, рвем лебеду и подорожник для теткиного кролика и прогоняем с грядок поросят пана Гржибовского.

После полудня тетушка зовет нас во двор. Прибегаем веселые, думая, что она кличет нас завтракать.

Тетушка сердита.

— Кто из вас потрошил тыкву, а ну, признавайтесь? — говорит она и подозрительно оглядывает нас обоих.

— Какую тыкву? — осторожно спросил я.

— Будто ты не знаешь! Морока мне с вами, честное слово! Болтаетесь, лодырничаете целыми днями. Набросали вон шелухи, насвинячили, а сейчас ходи убирай за вами, — заворчала в ответ тетка.

«Ага, вот в чем дело! Дурни же мы, право! Надо было выбросить шелуху на улицу. А сейчас вот может привязаться и пойдет, чего доброго, считать тыквы».

— Тетя, мы не брали тыквы! — сказал дрожащим голосом Оська.

— Зачем врать зря? А что будет, если я сейчас найду, какую тыкву вы сорвали? Что тогда? — рассердилась тетка.

Оська вздрогнул.

— Тетя, я сейчас все объясню, почекайте! — вскрикнул он и убежал.

Что он задумал? Ума не приложу. Зачем он оставил меня с глазу на глаз с теткой? Мне совестно смотреть на нее. Пусть уж лучше она ни о чем не спрашивает меня.

Оська прибегает назад. Он запыхался, дышит тяжело.

Да он с ума сошел, что ли?

Он прижимает к животу большую зеленоватую разрезанную пополам тыкву.

Кусок измятого стебля свисает от тыквы вниз, как кошачий хвост. Держа в руках тыкву, Оська останавливается перед теткой, низенький, взволнованный, в фуражке, съехавшей на затылок; его штаны сползли вниз.

— Тетя не сердитесь… Мы не виноваты… Эту тыкву отгрыз вчера от стебля поросенок Гржибовских… Мы его выгнали, а сами, не спрашиваясь, порезали тыкву, выколупали семечки и поели… Все равно ведь тыква пропала… а мы ее кролику теперь скормим… Можно? — переводя дыхание, сказал Оська.

Тетка молча смотрела то на него, то на тыкву.

— «Поросенок, поросенок»! — помолчав, уже добрее сказала она. — А зачем напаскудили у ворот? Не могли шелуху на смитник выбросить, — обязательно надо под ноги!.. «Поросенок…» Сами вы поросята хорошие…

— Куда ты дел наган? Кто тебя просил? Лезет тоже не в свое дело! — со злостью набросился я на Оську, как только мы выбежали на двор.

— Ты тише… не лайся, чудак… — спокойно, улыбаясь, ответил Оська. — Никто нагана не вытаскивал. Я нарочно разрезал другую тыкву и принес ее тетке, чтобы она сама не пошла на огород. И весь стебель разжевал сам зубами: пусть думает, что поросенок… Во рту сейчас зелени полно, наелся, как корова, даже оскома берет — тьфу!.. — И Оська сплюнул на землю зеленым.

— А наша тыква лежит?

— Лежит, — ответил Оська.

Только обманули Марью Афанасьевну — обнаруживаем слежку за собой.

Дважды из усадьбы Гржибовских кто-то крадучись подходит к забору и смотрит через щель на нашу сторону.

Делаем вид, что ничего не замечаем, смеемся, поем песни.

Что ему нужно? Ведь это, наверно, Стах. С какой стати он подглядывает за нами?

После обеда Стах появляется на улице.

Он подстрижен — это, наверно, Марко подстриг его: у Марко есть хорошая машинка для стрижки.

Он вымыт, и его синяя с белыми горошинками бумазейная рубаха подпоясана кавказским ремнем. В левой руке Стах несет круглый, видимо недавно сорванный подсолнух. С гордым видом, не замечая нас, не здороваясь, Стах, лузгая семечки, проходит по тротуару под самым нашим забором.



Он шагает ровно, важно, а пройдя мимо калитки, опускает подсолнух вниз и насвистывает знакомую песню: «Ой, жаль, жаль, ii люди вiзьмуть». Он даже не сказал «добридень». В его походке и в лихом свисте «Ой, жаль, жаль…» скрыта угроза: «Погодите, погодите, я вам покажу!»


* * *

Ночью, когда мы крепко спим на просторной отцовской кровати, в дверь стучат.

Я вздрагиваю и просыпаюсь. Лежу с закрытыми глазами, слушаю. Тихо. Стучать перестали.

Оська равномерно посапывает у меня под боком; он теплый и спит, свернувшись калачиком.

«Чепуха, мне приснилось. Это, наверно, не у нас!» — не открывая глаз, подумал я и, повернувшись на левый бок, прижался к мягкой подушке, чтобы заснуть снова — сладко, непробудно — уже до самого утра.

Но в это время стук, сердитый, настойчивый, снова раздался в сенцах. Сильно толкаю Оську:

— Проснись, стучатся!

Вздрогнув, Оська вскакивает, трет ладонью лицо и, сидя на кровати, жалобным, плаксивым голосом спрашивает:

— Где стучат? Кто стучит?

— Вот опять… Послушай!

Да, стучатся. Мы слышим, как лязгает под настойчивыми ударами чьей-то тяжелой руки дверная ручка.

— Тетя, тетя! — закричал я Марье Афанасьевне.

— Я чую. Лежите тише! — ответила из темноты тетка. Притаив дыхание, мы с Оськой жмемся друг к другу. Опять тихо. Может, ушли? Если бы ушли!

Но вот шаги: кто-то подходит к нашему окну.

Слышно, как скрипят сапоги, стучат на каменных плитах двора чьи-то твердые каблуки.

Кто это?

…И вдруг звякнуло оконное стекло.

Со страшной силой стучат в оконную перекладину. Все оконные стекла задребезжали.

Вот-вот они вылетят на деревянный пол, и распахнется тогда ставня, с глухим треском полетят цветочные горшки с подоконника, и мы увидим лицо этого неизвестного нам, чужого человека, который стоит сейчас в нескольких шагах от нас и раз за разом, догоняя одним ударом другой, бьет кулаком в оконную раму.

Страшно!

Куда бы спрятаться?

И некого позвать на помощь — соседние улицы пусты, все спят, позакрывались с вечера на крепкие засовы, а если и услышат наш крик, все равно побоятся выйти.

Тетушка надевает впотьмах платье и идет открывать. Мы с Оськой спрыгиваем на пол и бежим за ней. Нам жутко оставаться в спальне.

А стук усиливается! Дверь и окно одновременно глухо дребезжат под ударами упрямых, злых рук, и когда тетушка, выйдя в сени, окликает пришельцев, этот стук заглушает ее голос. Она переспрашивает.

— Открывай! С обыском! — закричали со двора.

Тетушка растерянно ищет в кухне на полке спички и, найдя, зажигает коптилку. Подойдя к порогу, она отбрасывает щеколду. В это время снаружи рвут на себя дверь так сильно, что тетушка чуть не выскакивает с ней вместе во двор.

В одних кальсонах, без рубашек, полуголые, озябшие, стоим мы у печки и смотрим на двор. Оттуда, из темных сеней, в полуосвещенную кухню вваливаются три петлюровца. Ночью они еще страшнее. У них злые небритые лица, и входят они на кухню, как в свой дом, громко стуча сапогами, совсем не обращая внимания на нас. Один из них, в коричневой чемерке, словно посох, держит на весу в правой руке карабин.

Второй петлюровец, в короткой шинели, перехваченной ремнями, — высокий, грузный. Третий, самый моложавый из них, — по-видимому, офицер. На голове у него фуражка-«керенка» с длинным квадратным козырьком. Синяя летняя чемерка плотно обтягивает его туловище.

Офицер зажег электрический фонарик. Сноп яркого света бьет нам в глаза. Жмуримся. Закрываем лицо.

Вынув из полевой сумки бумажку, офицер прочитал ее, освещая фонариком, и спрятал:

— Мирон Манджура кто?

— Его нет дома. Он поехал в Нагоряны… К родственникам… за хлебом… — объяснила Марья Афанасьевна.

— К родственникам? — Офицер ухмыльнулся. — Ничего себе, родственники! А как, интересно, фамилия главного из них? Котовский?..

Тетушка молчит. Неожиданно офицер визгливо кричит в упор:

— Оружие есть? Признавайся!

Его крик хлестнул нас по ушам.

Мы оторопели.

Тетушка клянется и божится, что никакого оружия у нее нет, что мы люди мирные и тихие, но все ее причитания не помогают.

— Пошевелите-ка, хлопцы! — не слушая ее, скомандовал офицер солдатам, а сам, не спросясь, взял с плиты фарфоровую кружку.

Он нюхает ее, а потом окунает в кадку и, набрав воды, вытаскивает, кружку, тяжелую, наполненную. Он жадно пьет воду, посапывает, свистит носом. Капли воды скатываются по волосатому подбородку офицера вниз, падают на широкие полы его чемерки.

Прорезая острыми лучами карманных фонариков полумрак кухни, петлюровцы шарят на полках, смотрят в пустые горшки. Вот один из них, открыв обе дверцы плиты, полез рукой в поддувало.

Они переворачивают вязанки с дровами, звенят пустыми ведрами, опрокидывают набок топчан и внимательно осматривают пол — ищут, нет ли где в нем вставных досок и потайных отверстий.

Один из петлюровцев неловко толкает нашу синюю суповую вазу. Она падает с полки на пол и с треском разбивается на куски.

— Темновато искать, пане осаул, — говорит офицеру высокий узкоглазый солдат, кивая в сторону спальни.

— Лампу! — приказал офицер.

— У нас нет керосину. Осталось только полбутылки, я его берегу на рождество, — объяснила тетка.

— Ничего, ничего, зажигай, а то присветим тебе так, что и до самой пасхи не забудешь! — подделываясь под тон начальника, угрожает ей узкоглазыйпетлюровец.

Делать нечего, — тетушка выливает последний керосин в пустую лампу. Он, булькая, льется в ламповый резервуар, и по комнате разносится запах керосина. Тетушка подкручивает фитиль; один из петлюровцев помогает ей, он зажигает спичку, и пламя быстро обегает вокруг закоптелой горелки. Скрипит стекло. Яркий свет озаряет комнату, сбитое, растревоженное одеяло на постели, зеленую листву кактусов и герани.

— Совсем другой коленкор! — улыбается узкоглазый петлюровец и перекидывает пружинный матрац на тетушкиной кровати.

Поставив матрац на попа, петлюровец вспарывает его широким ножом.

А офицер тем временем один за другим снимает с подоконника цветочные горшки и разбивает их на столе. Глиняные черепки летят на пол; земля, переплетенная беловатыми корнями, рыхлеет и рассыпается по клеенке.

На столе, словно свеженасыпанная могилка, вырастает холмик земли. Есаул вынул карандаш. Этим карандашом он разрывает вазонную землю, ищет чего-то в корнях.

Его солдаты роются в дубовом застекленном буфете; достав оттуда хрустальный графин, открывают пробку и нюхают водку, словно духи. Петлюровцы шелестят моими старыми тетрадями, лезут в Оськин рваный сапог, с шумом открывают крышку зеленого сундука и ощупывают теткины платья в шкафу.

Обыск длится до рассвета.

Уже перевернут сундук, отодвинут буфет, ощупаны одеяла и вспороты все подушки. Белые перья медленно летают по комнате. Кажется, что здесь только что ощипали курицу. Уже обысканы чердак и кладовая. Второпях петлюровцы уронили ящик, в котором хранились тетушкины лекарства. Мелкие сушеные лепестки ромашки валяются сейчас на полу. Рассыпана борная кислота. Запах ромашки, йода и камфары разносится по комнате.

Марья Афанасьевна стоит у белой печки, простоволосая, бледная, позабыв застегнуть кофточку, беззвучно шевеля губами.

Офицер устал. Он сидит у окна, сняв фуражку; у него покрылся испариной лоб. Офицер скребет пальцем по клеенке и разглядывает себя в блестящем самоваре. Поворачивает голову, зевает.

Петлюровцы полезли осматривать дымоход. Они пускают луч карманного фонарика в дверцу дымохода, звенят там вьюшками и вытаскивают из трубы выпачканные сажей руки.

Офицеру, видимо, надоело безделье.

Вскочив, он опрокидывает стул — и к тетушке:

— Где оружие, я спрашиваю? Заховала, старая падлюка, оружие и глумишься сейчас над нами? В последний раз предлагаю: кажи, где оружие, а то подожжем хату!

Тетушка божится, что не видела оружия.

Есаул приказывает второму солдату — простому, невзрачному на вид парню: «Останься с ними», а сам уходит вместе с узкоглазым во двор.

Мы остаемся в комнате посреди разбросанных вещей. Марья Афанасьевна все еще не может прийти в себя. Петлюровец, подпирая дверной косяк, сторожит нас. В руках у него зажато дуло коричневого карабина. Петлюровец стоит, заложив ногу за ногу.

«Что если открыть ставню, посмотреть, где они ищут? Найдут ли тыкву?» Я уже собираюсь шагнуть к окну, но в эту минуту петлюровец, прищурив глаза, смотрит на меня в упор. Я вижу его зеленые глаза, слегка расплющенный нос, замечаю блеск трезубца на папахе, карабин — мне уже не хочется подходить к окну.


Обыск длился до рассвета.

Я ненавижу петлюровца за распоротый матрац, за перевернутые стулья, за слезы Марьи Афанасьевны.

Я ненавижу петлюровца за уничтоженные цветы, которые принес и выхолил мой отец. Они погибли, и уже больше никогда не будет расти зелень на подоконниках, у расписанных зимними узорами окон!

Мне противен этот петлюровец в коричневой английской шинели, который разбудил нас, как бандит, ворвался среди ночи в нашу квартиру.

Оська, наверно, думает то же самое. Он сутулится, он озяб — кожа на его загорелом теле покрылась гусиными пупырышками. Светлые волосы Оськи взлохмачены, у него заспанное, недовольное лицо, голубые кальсоны сползают на бедра.

«Ну, погоди, Стах! — подумал я. — Пусть вернутся наши — будет тебе за то, что ты прислал к нам петлюровцев. Достанется и тебе, и твоему душегубу Марку!»

Петлюровцы возвращаются со двора быстро. Им, видимо, надоело искать. Они забирают своего часового и, злые, сердитые, уходят.

По дороге есаул так поддел ногою табуретку, что она залетела на топчан.

Я открываю ставни. На дворе светло. Двери сарая раскрыты настежь. Перевернута старая собачья будка — петлюровцы искали и в ней.

Глухо хлопает на улице калитка.

— Ушли! — радостно сказала тетушка. — Совсем ушли! — и перекрестилась.

Забыв потушить лампу, не жалея последнего керосина, она ходит по комнате, поднимает с полу стулья, одеяла.

Быстро одевшись, мы выскакиваем во двор. У мельницы Орловского слышна петлюровская песня. Там, в здании епархиального училища, расположились на постой две сотни Сердюцкого полка.

Каждое утро петлюровцев выводят на прогулку. Они ходят строем по соседним улицам и поют песни. Какую песню они запели сейчас?

Ага, эту песню я знаю!

Петлюровцы поют:


Ми гайдамаки,
Ми Bci однаки…

Оська прислушался и сказал со злостью:

— Какие они, к черту, гайдамаки! Разве гайдамаки когда-нибудь бедных людей обижали? Они воры, бандиты, а не гайдамаки! — Помолчав, Оська добавил горячо — И с пилсудчиками дружат. Продались им с потрохами. Даже на вагонах у них написано: «Пилсудский купил Петлюру!..»[3]

Оська прав. Я сам видел эти надписи, когда ходил на вокзал. Петлюровцы воры, а не гайдамаки. И хоть называют они себя гайдамаками, — это чистейшая брехня.

По нашему переулку пастух гонит на пастбище коров. Позвякивают бубенцы под их отвислыми шеями. Одна из коров ревет протяжно и тоскливо.

Еще совсем рано — часов шесть, не больше. Открыв калитку, мы бежим на огород. Подбежав к заветной тыкве, переворачиваем ее. Тыкву никто не трогал. Места пореза теперь едва заметны — они даже как будто зарастают. Кое-где вдоль линий пореза проступили капельки похожего на вишневый клей желтоватого сока.

Облегченно вздохнув, мы укладываем тыкву в прежнее положение и возвращаемся во двор. В комнату идти неохота: все ведь там разбросано и опрокинуто. Взбираемся на чердак крольчатника и, зарывшись в кучу старого пахучего сена, засыпаем.

В полдень, стуча вилами по дощатой стенке сарая, тетушка будит нас.

Умываемся на кухне и, войдя в спальню, видим, что для нас уже приготовлена еда. Большими деревянными ложками едим молодой вареный картофель, облитый простоквашей. Тетушка сидит на кровати и зашивает подушки. Гусиные пушинки белеют в ее волосах. Окна раскрыты на улицу. В одно из них залетает крупная черная муха. Жужжа, она кружит над столом.

…Возле Успенской церкви зацокали копыта лошади. Все ближе и ближе. Кто-то скачет вниз по Крутому переулку. Кто это? Надо посмотреть! Не доев картофель, подбегаем к окнам. Перед нами галопом на сером в яблоках коне проскакивает Марко. Карабин подпрыгивает у него за плечами, бархатная китыця развевается по ветру. Марко сгорбился от сильной скачки и припал к луке седла. Проскакав мимо наших ворот, Марко круто остановил лошадь у ворот своего дома, открыл ворота, снова сел на лошадь и поскакал по двору к палисаднику. Залаял рыжий пес Куцый, встревоженный появлением всадника, но потом сразу замолк. Захлопали двери в доме Гржибовских. Доносятся чьи-то отрывистые, возбужденные голоса, плач. Кто-то закричал:

— Скорее!

Прислушиваясь, не спеша доедаем картофель; тарелки пустеют. Вдруг снова лошадиный топот. Лошадь проносится под забором и, выскочив, звенит на улице подковами.

Вдогонку ей несется встревоженный, плаксивый крик:

— Марко, возьми и меня! Марко!

Марко не слышит.

Вот он промелькнул на рябом коне перед нашими окнами.

Он скачет обратно к церкви и с силой хлещет нагайкой по вспотевшим ушам коня. Через седло у него перекинута шинель. Сзади к седлу привязан обвернутый рыжим одеялом сверток. От толчков сверток съезжает на круп лошади и смешно прыгает в разные стороны.

В усадьбе Гржибовских — тишина, только слышно, как что-то гнусавит Стах.

Марко ускакал.

Проходит полчаса. Только мы собрались было в огород, как к Марье Афанасьевне приходит соседка Лебединцева и тихо, шепотом, говорит ей:

— Втiкають петлюри!

Тетушка не верит.

Лебединцева божится, что это правда. У нее на квартире стоял петлюровский комендант. Два часа назад он упаковал все вещи и уехал на фаэтоне неизвестно куда.



Вот так здорово! Неужели и в самом деле Лебединцева не врет? Значит, скоро вернется отец?

Тетушка и Лебединцева ушли на кухню; мы с братом остаемся во дворе и разговариваем. Звук далекого выстрела обрывает нашу беседу. Вслед за ним гремит второй выстрел.

— Марья Афанасьевна, послушайте — стреляют! — закричал я, вбегая в кухню.

Я тащу тетушку во двор от дымящейся плиты за полы ее длинной юбки и, захлебываясь, приговариваю:

— Уже было два выстрела. Пойдем во двор, послушаем!

Со звоном падает на пол задетый мною медный таз. Марья Афанасьевна хочет поднять его.

— Не нужно! — кричу я на нее. — Потом!

Выбежали во двор: Оська стоит у перевернутой собачьей будки — он весь сжался, весь ушел в слух.

Лебединцева, забыв попрощаться, убежала к себе домой.

Канонада усиливается.

Сейчас все ясно. Орудия бьют из-за Думанова.

Это не гром и не гроза. Это пушки вновь гудят, и мы с жадностью слушаем далекий рев приближающегося к городу фронта.

— Тетя, мы пойдем на колокольню, посмотрим, — сказал вдруг Оська.

— Вы что, — вспыхнула тетушка, — с ума сошли? На колокольню, чтобы вас там убили? Да? Сидите дома и не смейте даже думать! Я вам дам колокольню!

И, не доверяя нам, думая, что мы убежим, тетка через минуту выносит из кухни тяжелый секретный замок и наглухо закрывает калитку.

Чудная, она думает, что так уж нам трудно перелезть через высокий забор, который окружает нашу хату! Она думает, что нас испугают три ряда колючей проволоки, натянутой высоко над досками забора. Все это чепуха! Никакие замки не смогли бы удержать нас дома, если бы мы хотели удрать. Мы остаемся сами. Нам просто не хочется огорчать тетушку.

— Посмотрим револьвер! — предложил я брату, Гржибовские теперь нам не страшны!

Быстро вбежали в огород. Вот и наша тыква. Тяжелая, белая, лежит на земле. Э, да что с ней церемониться! Я поднимаю тыкву до колен и с размаху бросаю ее на землю.

Тыква глухо крякает и раскалывается надвое. Оська выхватил из нее револьвер и патроны. Оставив разломанную тыкву догнивать на огороде, мы несем оружие в крольчатник. Тряпки влажны, они пропитались соком тыквы, — не поржавел ли наган? За полуоткрытой дверью приседаем на корточки, потихоньку разворачиваем тряпки. Нет, все цело, только под барабаном, где выбит номер, появился рыжий налет ржавчины.

Оська положил револьвер на колено и полой рубашки оттирает ржавчину. Белая полотняная материя темнеет, становится грязно-желтой, но ржавчина не исчезает.

— Маслом нужно, маслом! И песком! — советую я.

Пересчитываем патроны. Их восемнадцать. Правильно. Мы так заняты своим делом, что позабыли о канонаде. А орудия гремят всё сильнее. Уже на Подзамче дробно потрескивают пулеметы. У церкви послышался грохот. Стучат колеса подвод. Сюда едет какой-то обоз.

Набив барабан патронами, Оська прячет револьвер за пояс, под рубашку, и мы подбегаем к калитке.

Нет, это не обоз! Я ошибся.

На конях медленно едут петлюровцы. Ишь, грабители, дают дёру!

Вот первая тройка поравнялась с нашими воротами. На вороной лошади гарцует офицер. Куцая каракулевая кубанка ловко сидит у него на макушке. Полурасстегнутая синяя венгерка подбита белым мехом и сверху обтянута ремнями портупеи. Бинокль хлопает офицера по ляжке. Два всадника едут по краям, в одном ряду с офицером; у них на острых пиках желто-голубые флажки. Заметив нас, офицер осаживает коня. Вороной конь вертит задом, отталкивая соседнего всадника, — тот отъезжает в сторону.



— Скажите-ка, хлопчики, мы проедем тут на Усатовский шлях? — подлизываясь к нам, спросил офицер.

— Проедете! — уверенно ответил Оська и показал вниз.

Колонна петлюровцев тронулась дальше. Как бы не нагорело Оське за такой совет! По нашему Крутому переулку очень неудобно съезжать на Усатовское шоссе. Обычно в ярмарки, когда по соседнему Успенскому спуску подводы едут на базар, густо упираясь в затылок одна другой, в нашем Крутом переулке пусто. Даже привычные к бездорожью крестьяне не любят проезжать здесь на подводах и предпочитают ехать в тесноте и давке, но по широкой улице. Иногда только по круглым булыжникам Крутого переулка проедет какой-нибудь смелый водовоз, больше никто не любит здесь ездить. Недаром весь переулок зарос подорожником и лопухами.

А Оська посоветовал петлюровцам ехать именно по этой дороге. Им, будет тяжело спускаться — лошади могут слететь вниз со скалы.

Порой гул рвущихся за городом снарядов заглушает громыхание проезжающих перед нашими окнами орудий.

Когда стихают отзвуки разрывов, мы слышим, как дребезжат, подпрыгивая на булыжниках, зеленые снарядные ящики, мы видим, как гаубицы подбрасывают вверх свои тупые, толстые рыльца, закрытые кожаными намордниками чехлов.

Петлюровцы суетятся. Кони их наезжают друг на друга: обвисают тогда постромки. Ездовые сдерживают лошадей, щелкают нагайками, ругаются. Грохот, стук, скрежет орудийных колес и разрывы снарядов наполняют улицу.

— Идите в хату, хлопцы! — позвала нас Марья Афанасьевна.

Ах, какая она надоеда! Нам не хочется уходить. Ведь очень интересно смотреть, как дают дёру петлюровцы, видеть на улице встревоженных крутозадых коней, разглядывать настоящие пушки, слушать лязг их колес.

Идем в хату неохотно, то и дело оглядываясь. Вблизи, за рекой, со свистом проносится снаряд.

— Вот видите, я говорила! — засуетилась тетушка. — А ну, сейчас же в погреб!

Но мы упрашиваем ее подождать. Мы немного, каких-нибудь пять минут, поглядим в окно, а потом, когда петлюровцы проедут, будем спокойно сидеть в погребе столько, сколько она, Марья Афанасьевна, прикажет.

— Пять минут! — заворчала тетка. — А что, если в эти пять минут снаряд разорвется здесь? Что с вами будет?

Не слушая ее, отдернув занавески, жадно смотрим на улицу. Все так же проносятся перед глазами конные петлюровцы, и в просветах забора видны мелькающие колеса пушек.

Внезапно один из петлюровцев тычет в нашу сторону наганом и резким кивком головы приказывает, чтобы мы отошли от окна.

Отпрыгнули назад.

— А что я говорила? — выкрикнула тетушка.

Она проворно захлопывает ставни. В комнате полумрак.

— Живенько в подвал! — закричала тетка.

Мы бежим, но не в подвал.

По узенькой лестнице, что притаилась за печкой в кухне, мы быстро взбираемся на чердак. Здесь жарко и пыльно. Между стропилами, как струны, натянуты веревки. На них развешано высохшее белье. Нагретая солнцем жесть висит у нас над головами. Сквозь ее плотный покров мы слышим орудийные выстрелы. Уже совсем близко — наверно, около Тринитарского костела — затрещал пулемет. Закрыв на задвижку дверь чердака, чтобы тетушка не могла сюда забраться, наклонив головы, осторожно подбегаем к слуховому окну.

Какими странными сверху кажутся петлюровцы! Чудится, что на лакированных седлах подпрыгивают коротконогие горбуны. Над головой просвистел снаряд. Он разрывается у мельницы Орловского, как раз на пути отступающей колонны.

— А знаешь?.. — шепнул мне Оська.

Лицо его взволнованно Глаза блестят. Он весь дрожит.

— Что? — испуганно спросил я.

Оська молчит. Озирается. Он хочет рассказать мне что-то важное, но, видимо, колеблется. Вот он быстро засунул под рубашку дрожащую руку. Вытащил револьвер…

«Да он с ума сошел! Он хочет стрелять? Постой!..»

Но Оська уже высунул дуло револьвера из слухового окна. Прицеливается. Ходуном ходит в его руке револьвер. Где-то близко загудел снаряд, и рядом, почти у меня над ухом, хлопнул револьверный выстрел. Оська-таки выстрелил!

Падаем вниз. Я прижался к глиняному настилу чердака. Мое лицо облеплено паутиной. Что же будет дальше?

Движение на улице сразу как будто остановилось. Только изредка рвутся на Усатовском шоссе снаряды. Постреливают вдали из винтовок. На улице кто-то бранится. Громко. Отчаянно. Доносятся отрывки лающих, хриплых фраз:

— Откуда стреляли?

Со звоном рвут калитку. Захлебывается Куцый во дворе у Гржибовских.

— Оставь! — закричал кто-то. — Опоздаем… Выпрягай коней… Быстрее!

Слышна какая-то возня. Хлопают нагайки. Потом, спустя несколько минут, снова задребезжали орудийные колеса. Мы на цыпочках подкрадываемся к слуховому окну.

На бугре у дороги лежит раненая лошадь. Высоко вздымается ее живот. Лошадь, вытянув шею, обнажила большие белые зубы. Почти рядом, у дороги, задрав кверху короткое дуло, стоит гаубица. Петлюровцы выпрягли из нее остальных лошадей и оставили орудие здесь. Они безразлично проскакивают мимо него по Крутому переулку, машут руками; ветер сбивает в сторону их пышные чубы. Промелькнуло еще несколько орудий, и наконец последняя четверка петлюровцев замыкает отступающую колонну.

Переулок сразу пустеет, делается тихим и знакомым.

Перед нашими глазами чернеет лишь туша околевающей лошади и оставленное орудие.

— Ты убил коняку. А пушка осталась! — сказал я Оське. Он не отвечает и молча смотрит в слуховое окно.


Стрельба утихла. Как незаметно прошло время! Ведь совсем недавно мы завтракали. В ремесленной школе, недалеко от Успенской церкви, остановился на постой советский кавалерийский полк.

Усталые красноармейцы в рваных гимнастерках проехали мимо наших окон на речку купать лошадей. Запыленные красноармейские тачанки стоят под оградой Успенской церкви. Каптенармусы раздают бойцам караваи ржаного хлеба.

Мы с Оськой подходим к обедающим красноармейцам. Они сидят группами на траве. Их деревянные ложки быстро постукивают по стенкам котелков с походным борщом.

В густом подорожнике под тачанками рассыпаны стреляные патронные гильзы. Подбираем. Из узких горлышек гильз еще кисло пахнет порохом.

— Где здесь яблок можно достать, а, ребятки? — спросил нас пожилой бородатый красноармеец.

Узнав, что груши он любит еще больше, чем яблоки, мы ведем его домой.

Повернули за угол. У петлюровской гаубицы собрались красноармейцы. Они впрягают в гаубицу лошадей.

Не утерпев, мимоходом я рассказываю бородатому красноармейцу, как Оська подстрелил петлюровского коня.

Я показываю красноармейцу на слуховое окно. Оно хорошо видно отсюда. Бородатый красноармеец с уважением смотрит на Оську. А Оська идет молча, суетливо подергивая плечами, и смотрит в сторону так, словно речь идет вовсе не о нем. «Чего он стесняется? — думаю я. — Вот тоже еще чудак! А может, он боится, что красноармеец отнимет наган?»

Когда мы подошли к калитке, красноармеец сказал: «Погодите, хлопчики», и быстро направился к своим товарищам.

Поравнявшись с одним из них, по-видимому командиром, рассказывает ему о чем-то, кивая головой то в нашу сторону, то вверх, на крышу.

Красноармейцы сразу повернулись. Они смотрят в нашу сторону. Даже не по себе стало от их внимательных взглядов. И захотелось удрать. Командир вместе с бородатым красноармейцем медленно подходит к нам.

— Это ты подстрелил лошадь? — спрашивает он у меня. Я вижу перед собой потное, обветренное лицо. Лоб в морщинках, как у моего отца.

— Не я, а Оська, — объясняю ему я, кивая на брата.

Тут советский командир прижимает к себе, как сына, моего брата, ласково гладит его по голове, а затем долго, как взрослому, жмет ему руку.


Вчетвером мы идем на огород. Трясем старую грушу. Желтые, спелые плоды падают на землю. Гости, согнувшись, ищут в кустах, под тыквенными листьями, в траве маленькие груши и бросают их в фуражки. Потом мы снова выходим на улицу.

Красноармейцы ведут нас к своим тачанкам. Бородатый и командир угощают грушами пообедавших бойцов и рассказывают им, как Оська подстрелил лошадь.

Бойцы окружают нас, расспрашивают, где наши родные, задают нам вопросы о городе, о том, где здесь можно купить табаку и на какой улице помещается баня.

— Батько швидко повернется, — утешает меня один из красноармейцев. — Штаб дивiзii iде позаду, а з ним i типографiя.

В полумраке я уже могу различить его лицо. Мы стоим у ограды; ветвистые церковные липы, бросая тень, еще больше сгущают сумерки.

— Вот, ребята, вам подарок! — сказал, подходя, командир и подал нам толстую тетрадь в бархатном мягком переплете.

— Это альбом марок. Коллекция, — объяснил он. — Здесь собраны почтовые марки всех стран света. Здесь есть Никарагуа и Парагвай. Мы этот альбом нашли у одного помещика. Берите его себе. Вы молодцы, добыли для нас пушку!

Дома при тусклом свете керосиновой коптилки мы долго перелистываем альбом. Диковинные разноцветные марки с головами каких-то королей, со львами и крокодилами наклеены на блестящих и плотных листах альбома.

Решив завтра получше рассмотреть подарок, мы укладываемся спать, и Оська прячет под подушку наш наган.

Ночью снова стучат в окно. Когда тетушка открывает дверь, я спросонья слышу знакомый голос.

Тетка зажгла лампу.

— Ну, как дела, богатыри? — улыбаясь, спрашивает нас отец, подходя к кровати и на ходу снимая шинель.

На голове у отца буденовка с красной звездой. Увидев знакомое скуластое лицо, я радостно спрыгиваю с кровати навстречу отцу, обнимаю его. За мной прыгает Оська.

Глухой ночью мы сидим всей семьей за столом и пьем чай с румяными сушками, которые привез нам в подарок отец.

Оська накинул себе на плечи большой тетушкин мохнатый платок и в нем похож на озябшую девочку.

Хрустя сушками, позвякивая чайными ложечками в стаканах, мы рассказываем отцу о нашей жизни, о петлюровском обыске и разбитых вазонах, а отец молча оглядывает оголенные белые подоконники.



Примечания

1

Бискуп — епископ.

(обратно)

2

Перевод с украинского Н. Брауна.

(обратно)

3

Когда Петлюра позвал на Украину пилсудчиков, польские захватчики стали вывозить сахар, хлеб и скот в специально пригнанных для этого вагонах. Надписи на вагонах «Р.К.Р.» («Polska Koleja Panstwowa» — польская государственная железная дорога) украинский народ истолковал по-своему: «Пилсудский купил Петлюру».

(обратно)

Оглавление

  • ГОЛОС ТАРАСА
  • ПЕРВОЕ ОРУЖИЕ Рассказ
  • *** Примечания ***