Делос [Наталья Алексеевна Суханова] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

Наталья Суханова Делос

Сегодня утром в троллейбусе пел ребенок. Не Робертино Лоретти. И не «Санта Лючию». Так, что-то такое: ля-ля-ля, — задумчиво и деловито. Было совсем еще рано. Все были сонные. Поэтому никто ему не внимал, не приставал с дурацкими взрослыми разговорами. Мать сонно молчала, не слыша его, да и сам он едва ли слышал, едва ли сознавал себя. Он пел и, умолкая на мгновение, пальцем и дыханием проделывал дорожки и ямки в мохнатом инее морозного стекла. Он пел, голубое и желтое расплывалось в его прищуренных глазах — голубой рассвет и желтые фонари, в инее вспыхивали острые искорки. Люди, покачиваясь, дремали. И только чистое «ля-ля-ля» веяло над всеми нами.

Это утреннее впечатление разбудило во мне горечь. Горечь, досаду, злость? На что, на кого? На себя? «Ты взвешен на весах и найден слишком легким». Было дано — и не осуществилось. Сквозь пальцы ушло. Было явлено. И ушло, не стало.

Боль была мгновенной и отпустила. Осталась грусть. Просто грусть, в которую может обратиться все на свете, потерявшее остроту.

…Случай давно уже разобран с коллегами. Криминала, как говорится, нет. Напротив. Ну, ассистент замешкался малость. Даже с космонавтами случается. Лучше бы я, однако, вместо него поставил нашу Марию Ивановну с ее средним медицинским образованием и больными отекающими ногами. Но я не господь бог, чтобы все предвидеть. Да и как выразить недоверие к равному мне по возрасту и опыту коллеге? И один ли он виноват? Где мера каждого в совместной вине? Возможно, мы на день-два запоздали с операцией. Или, напротив, поторопились. Впрочем, какое «поторопились» — едва-едва успели. Хирург на сложную операцию идет, как у древних полководец на битву, взывая ко всем богам и прислушиваясь к их голосу в себе. Я же в ту пору плохо чуял эти смутные голоса. Еще и то сошлось, что был я уже новоиспеченным заведующим в старом роддоме. Уговорили, и я согласился. Конечно, проводил и консультации, и операции, и на сложные роды меня звали. Но это уже не главное было. Главным были стены, потолки, крыша, операционные, туалеты. Стены мокли. Трубы то забивались, то текли. Младенцы болели — антисептики оказывались бессильны, и легче было менять заведующих, чем крыши, стены и трубы. Каждый день что-нибудь отказывало: водопровод, канализация, электропроводка. Ходил в горздрав, в исполком, в горком — уши затыкали: «Вы что, смеетесь? Только что был ремонт! Капитальный! Увольняйте кого хотите! Берите кого сочтете нужным! Но не ремонт!»

Никого не уволил. Вызвал сестру-хозяйку и велел завести аварийный журнал. Потолще. Ежесуточный.

«22 марта — забит и не работает унитаз на первом этаже».

«23 марта — потекла канализационная труба в операционной».

«24 марта — не работает унитаз на втором этаже».

«25 марта — короткое замыкание на первом этаже».

Две общих тетради в коленкоровых обложках такого вот содержания положил я через несколько месяцев на стол секретаря горкома партии. И получил и освоил настоящий капитальный ремонт. И новейшее оборудование выбил.

Но это после. А тогда в самом разгаре были бои местного и стратегического значения.

И обычных забот никто с меня не снимал. Каждый день ровно в восемь — пятиминутка. До этого — ля-ля: «разделили с сыном квартиру», «он мне сказал», «я ему сказала», «выгнала мужа», колготки, дети, пьянка, базар, мясо. А в столе приемничек, чуть слышный. Но едва начнет пикать восемь, вкручиваю на полную громкость. Тогда уж, кто не успел, бегут, на ходу завязывая тесемки, — только бы ногу поставить в дверь. И — оперативка, которая, конечно, ни в какие пять минут не укладывается, хотя лишних слов не тратят. Докладывает дежурный: столько-то поступило, столько-то родили, столько-то в родах. Докладывает старшая детского отделения: столько-то младенцев, синел — не синел ребенок, как брал грудь, как часто марался, какая попка, какой пупок.

И дальше на полный ход.

— Антон Аполлинарьевич, посмотрите, пожалуйста, мамочку  —  кровит.

— Антон Аполлинарьевич, у  Дягилевой  положение плода поперечное.  Схватки слабые.

С Дягилевой, значит, надо решать. Первая беременность, ребенок доношенный, вот только лежит не так.

— Нина Андреевна, — говорю я Дягилевой, когда она, морщась от боли, входит в кабинет, — Нина Андреевна, послушайте меня внимательно. Ребенок у вас не головкой вниз лежит, как положено ему, и даже не задиком, а боком. Вам самой едва ли удастся его родить.

Двадцатилетняя Нина Андреевна напряженно смотрит мне в лицо.

— Есть две возможности, — продолжаю я четко и медленно. — Первая: делать операцию, кесарево сечение, при этом мы спасаем и ребенка и вас. И вторая: идти на самостоятельные роды, в этом случае, всего вероятнее, ребенка мы потеряем.

— Операция… кесарево сечение… опасная? — спрашивает Дягилева.

— Операция есть операция. Не такая уж редкая. Но после нее в течение лет трех нельзя беременеть.

— Я сама не смогу разродиться?

— Вернее всего, нет. Остается, конечно, шанс, что ребенок успеет повернуться правильно. Но шанс очень маленький.

Дягилева переводит встревоженные глаза с одного лица на другое, но сейчас ей никто не поможет.

— Ребенка разрежут?

— Да, если не сможете родить. Но вы же еще совсем молоды. У вас еще будут другие дети.

— С мужем можно посоветоваться?

— И можно и нужно, Нина Андреевна.

 Вызываем мужа. В предродовой кто-то уже кричит в голос. Крик переходит в натужный вой — скоро роды.

Разговор с мужем Дягилевой — сначала отдельно от нее. Парень испуган, и все-таки он очень здоровый, очень благополучный. Ловлю себя на мысли, что начинаю смотреть на мужчин глазами рожающих женщин. Объясняю ему ситуацию.

— Сама родить не сможет?

— Вот дверь, — говорю я ему. — А вот шкаф. Если шкаф развернуть к двери вот так, он пройдет. А если этой стороной… Но здесь комната — в ней можно развернуть шкаф. А там тесный мускулистый мешок.

— Развернуть не можете?

— Будем пытаться, но вероятность очень мала.

— А сам ребенок не развернется?

— При сильной родовой деятельности иногда это случается. Но у  вашей жены  схватки реденькие и слабые. Так что очень мало надежды.

— Операция опасная?

Ну, и так далее. Растерян, мнет шапку.

— Сейчас подойдет жена, — говорю я ему. — Посоветуйтесь, подумайте.

— Она может ходить?

— Может.

Они так и не сели, хотя я пригласил их располагаться удобнее. Она стоит на вялых ногах, сутулясь — в шлепанцах, в халате, из-под которого видна длинная желтоватая дезинфицированная сорочка.

— Ну что делать? — спрашивает она.

— Не зна-аю. Как хочешь, Нина. Как лучше. Доктор говорит, операция не очень опасная.

Покачав головой, она объясняет ему, как несмышленышу:

— Потом три года остерегаться надо. Нельзя беременеть. Абортов нельзя.

— Не знаю,  —  снова бормочет он.  И ко мне: — Доктор, а если без операции?..

      —  Конечно, — заканчиваю за него я. — Она еще молодая, у вас всего вероятнее еще будут дети.

Звонят из исполкома — приглашают на совещание. Объясняю, что не смогу.

 —  Ну, решили? — спрашиваю, положив трубку.

Он молчит, смотрит на нее.

— Не нужно операции, — говорит она.

— Хорошо подумали? Потому что сейчас вам, голубушка, не очень больно, а потом станет больно по-настоящему, вы скажете: хочу операцию, — а уже поздно.

Оба молчат: он смотрит на нее, она — в пол.

— Не надо операции, — говорит она так же бесцветно, как в первый раз.

— Ну,  что же, — говорю я как бы с облегчением. — Нянечка, скажите Алле Борисовне, что она может идти домой, операции не будет. И вы,  —  говорю я мужу Дягилевой, — тоже ступайте. Не волнуйтесь, будем делать все,  что требуется.

Глядя вслед Дягилевой — она осторожно ступает, поддерживая обеими руками живот, — думаю я о другой двадцатилетней, которая ровно сутки назад на этом же месте рыдала, умоляя спасти ее ребенка. Спасти от аборта. Студентка, безмужняя — мать и отец уговорили девочку на аборт, а она, уже из операционной, сбежала ко мне. Сложное положение — конечно, помогу, объясню родителям, но ведь и сама-то ребенок, еще и самостоятельно не жила, первая любовь, и вот тебе пожалуйста, такие-то чаще всего и страдают. Я успокаивал: никто не имеет права принудить ее, но подумала ли она хорошо? Ребенка-то, по сути дела, еще и нет — так, зародыш бесчувственный, она еще, даст бог, народит кучу детей. Девочка судорожно мотала головой: «Не могу! Не хочу! Соврите что-нибудь родителям, скажите — нельзя. Пусть оставят ребенка». И я загорелся. Я — только она заговорила — уже загорелся. Почти всегда готов я броситься на выручку к еще не родившемуся. А уж если она и сама…

Вызвал родителей, растолковал: понуждение к аборту карается но всей строгости закона. И запрятал ее у себя под каким-то предлогом. Ее и будущего ребенка.

Вон коляску с этими живыми батончиками повезли на кормление — сладкое кряхтение, хныканье. А ведь вернее всего правы не мы со студенткой, а разумная Дягилева. Намучится моя студентка со своим безотцовщиной, потом заберут ребенка к себе ее родители, будут любить его еще и больше, чем дочь, но не заменят ему молодых папу и маму. А Дягилева, трезво отбирая из своих беременностей ей удобные, и мужа сохранит и родит пару здоровых крепких детей, все отдаст им и думать забудет об этом уже доношенном, уже жившем. Что ж, не так зародился, не судьба.


Да, это было именно в тот день, когда Дягилева отказалась от кесарева. Потому что именно о ней думал я, именно о ней зашел у нас разговор с Аллой Борисовной, заглянувшей попрощаться после дежурства.

— Что, отказалась Дягилева? — В голосе Аллы Борисовны было легкое любопытство, легкое удивление, та же мысль, что у меня: все-таки уже доношенный. Любопытство, удивление — да. Но не осуждение, Каким дилетантом, однако, чувствую я себя порой рядом с этими женщинами, которые столько раз в жизни трезво, без лишних сложностей и воображения решают вопрос вопросов: быть или не быть человеку. А я как ребенок, которому дай именно эту игрушку, и сейчас, сию минуту. И отчаяние, когда — нет! не сейчас! потом! — остро, как в первый раз. Ничего не знаю прекраснее беременной женщины! Никогда — ни в транспорте, ни на улице — не спутаю просто полную женщину с беременной: какая особая прелесть уже испорченного пятнами и усталостью лица, какая идеальная — космическая! — округлость отяжеленного новой жизнью живота! Нет ровнее, округлее чуда! Сын божий тоже лежал, обхватив себя руками и ножками, вниз головой, в невесомости материнских вод. Мир в мире, и женщина вся вокруг этой расширяющейся в ней вселенной — спина откинута, чтобы нести ее, ноги — уставшие, набухшие, лицо обращено душою внутрь. Ничего не знаю унизительней обязанности помочь женщине избавиться от ребенка! Но разве только я? Сколько раз ругал я персонал за неприязнь к абортичкам. Ведь каждая из наших работниц хоть раз решалась на это же. И вот все равно…

Алла Борисовна сладко зевнула.

— Пойду отсыпаться. — И уже выходя — Антон Аполлинарьевич, еще не смотрели вчерашних поступивших? Григорьева. Что-то не очень понятно с ней.

И ушла.

Женщина в предродовой так кричала, что даже опытная Мария Ивановна забеспокоилась. Посмотрели  —  все нормально. Еще одно, другое.

Сверх всего этого спешного я еще и о Дягилевой, надо признаться, помнил. Не без досады. Неужто не жаль ребенка? Неужто так уж уверена: не этот, так другой? А если другого не будет? А этот — этот-то уже есть. Ах, как мы расточительны с чудом жизни! И при этом, увы, она права. Преследуемая кенгуру выбрасывает из сумки детеныша — ни матери, ни детенышу вместе спасения нет, одна же она спасется, родит других кенгурят — вид продолжится, фамилия кенгуриная не пропадет. Простой статистический расчет. Кабаниха, прежде чем перейти с выводком открытое место, выталкивает одного детеныша вперед, так сказать, на разведку, — лучше один погибнет, чем все остальные и она. Ни кенгуру, ни кабаниха не думают — в них «думают» поколения выживших. Тех, что поступали иначе, давно уже нет. Женщина, обожающая рожденных, о нерожденных даже не вспоминает. «Всех не родишь», — говорят женщины. И даже осуждают многодетных, которым «лишь бы родить, а растут пусть сами, как трава. Всех не родишь —  рожденным бы дать ума». Сентиментальность можно сохранить, только закрывая глаза на добрую половину того, что делается в жизни. Как у меня в роддоме беспутная Дудариха давила пригульного ребенка ногами — прямо в родах, когда, кажется, уже бы только родить. Литература о таком не упоминает. Очень приятное дело — литература: если материнство, то обязательно святое, если жестокость — то уж исчадие ада. А роды, беременность — о них и вообще писать неприлично: у мужчин, пожалуй, так и страсть притупиться может. Мы предпочитаем знать женщину в страсти, а не в работе вынашивания и родов. Да и саму страсть порой умудряемся отделить от «чистой», «возвышенной» любви. Наш мужской разум подсказывает нам, что роды не тема для литературы. Но именно женщины вот в этих родзалах платят за разум. Ах, ты хочешь, дочеловек, подняться на ноги, посмотреть вокруг и вверх? Ты хочешь мыслить? Ну что ж, за это заплатят твои матери, жены и дочери. Не зря в библейской легенде именно женщина выбрала плод познания — кто платит, тому и выбирать. Кто выбирает, тому и платить. Именно родящая расплачивается за прямохождение и большой мозг.  За равенство богам — муки в родах.

Вот молоденькая женщина на родовом столе. Сумасшедшие глаза. Тонкая нога, поставленная на приступку, дрожит. Жалкие ноги — не такие они в любви. Дрожит большой рот. Дрожит все лицо. Дрожит рука. Рядом группа студентов. Девушки неподвижны, ребята активно сострадательны, глаза их над масками сочувственны.

— Ну, Леночка, — шепчет кто-то из них, — ну, Леночка, еще, еще тужься.

Точно такие — сколько лет тому назад? — мы с Юркой Борисовым пришли на практику в роддом. Я тогда студентом двух институтов был: во-первых, двойной набор хлебных и жировых карточек, во-вторых, и там и там мне нравилось учиться, а кем я хочу быть, все не мог решить. Но уже надо было определяться — черчение забирало так много времени, что нужно было выбирать. Я уже хотел распрощаться с медицинским и остановиться на техническом. Юркина подружка отговаривала: «Ты что, Тоша? Будешь ты врачом где-нибудь в Сочи. Белый халат, белый колпак. Вышел утром — солнышко светит, море. Как, спросишь, самочувствие? Отдыхаем, скажут. Ну, продолжайте, скажешь им ты. А инженер? Лязг, скрежет, пыль, грязь! Подумай, Тоша!» Я и думал. Но пока решался, подошла наша очередь идти в роддом. До этого ведь только на картинках видели. Да и на картинках-то ошарашивало. А тут такое! Куда там — лязг, скрежет, пыль, грязь! Тут иной студент, а то и студенточка еле-еле по стенке выберутся и сидят где-нибудь прямо на полу в коридоре, и кто-нибудь им нашатырь под нос сует. Или их уже рвет в туалете. Юрка как раз таким оказался. Потом он уже только сзади стоял или куда пошлют бегал. А я зацепился. И практика прошла — я все там. Стали мне поручать сначала первичный осмотр, потом роды неосложненные принять, потом шов наложить. И ночами дежурил. Где-нибудь на топчанчике прикорну: «Если будет рожать, разбудите…»

— Леночка! Леночка, — болеют студенты, — ну, еще, еще!

— Что-то не нравится мне сердцебиение, Антон Аполлинарьевич, — беспокоится Мария Ивановна, — послушайте.

В самом деле, тона глуховаты — пережата пуповина или отслаивается детское место?

— Ой, как больно, а вы еще жмете, — стонет Леночка.

— Лена, внимательно слушайте. Как наступает потуга, дуйтесь, работайте, на четыре раза, поняли? Так. Переведите дух, но не рывком, и сразу еще. Так, так, так, давайте, давайте, давайте! Все? Прошла потуга? Когда прошла, не дуйтесь, берите маску, дышите, давайте, давайте ребенку воздух. Ну! Ну! Пошло, пошло, пошло, пошло!

Студент, держась за острое ее колено:

— Давай-давай, Леночка! Уже скоро, давай-давай!

 Проступает сизый гребень — ребенок на выходе. Но все, потуга кончилась, головка отходит. Ждать больше нельзя, можем потерять ребенка. Снова потуга. Разреза Лена не замечает. Стетоскоп на животе был ей болезнен, разреза она не слышит. Синяя головка в петле пуповины снаружи. Тельце, однако, еще внутри.

— Скорей! Скорей! — стонут студенты. — Леночка, еще, еще!

Бледная ручка, тельце. Мария Ивановна уже отсасывает трубкой слизь. Брызгает холодной водой на грудку. Зажимая рукой личико, массирует щипками. Слабо пищит вдруг ребенок. Студенты радостно хохочут:

 — Жив мужичок! Хороший мужик! Ишь, понимает!

— А теперь слушайте, Лена, роды еще не кончены…

Пока Мария Ивановна на детском столике обихаживает мужичка, я дежурю возле Лены. На всякий случай. Уж очень много нынче делают абортов, даже и совсем юные, даже и не рожавшие ни разу. Аборт редко проходит бесследно. Кровотечения при родах все чаще. А началось кровотечение — тогда счет идет на секунды.

Все обошлось.

Уже выходя,  посетовал Марии Ивановне:

— А вот отсасываете зря. Мало ли чего подхватить можно, не о Леночке будь сказано.

Мария Ивановна знает, о чем я. Да только ей некогда. Когда спасает ребенка, не до себя.


И вот уже выйдя из родильного зала, я вспомнил то, что все время было и не отпускало. Ах да, Григорьева Екатерина Семеновна. Тридцать три года. Брак с двадцати двух. «Мастер чистоты» двух пятиэтажек в микрорайоне, то есть уборщица лестниц,  площадок,  подъездов. Две доношенные беременности с нормальными родами. Три аборта. Все среднестатистическое. А с этой беременностью — странности. Когда было восемнадцать недель, на работе прихватили сильные боли. Забрали тогда в больницу, но никакой патологии не обнаружили, с тем и выписали. Месяца через два с половиной боли повторились, ее опять госпитализировали, патологии не обнаружили, немного подержали и выпустили донашивать. Наконец уже сейчас, на последнем месяце беременности, опять с болями, с обтекаемым диагнозом «угрожающие преждевременные роды» определили к нам.

В палате я с порога заметил новенькую, но подошел к ней не сразу, других посмотрел. Как всегда при обходе, в палате стояла уважительная тишина. Новенькая тихонько улыбалась, глядя на меня, как бы узнавая и радуясь мне. Приятная зрелая женщина, светловолосая, не крашеная. Небольшие светлые глаза, рот крупноват, но лицо хорошее, спокойное, приветливое. И вроде и в самом деле знакома.

Подхожу наконец к ней.

— Какие жалобы… — спрашиваю я у нее, добавляя с раздумчивой медлительностью, — Екатерина Семеновна? — Как будто само произнесение ее имени  что-то проясняет для меня. Я даже еще раз добавляю (врачебные штучки!): — Е-ка-те-рина  Се-меновна…

Она удовлетворенно улыбается, словно это как раз то, что нужно, — думать о ней и об ее имени совокупно. Но мыслей моих не перебивает, даже и отвечает не сразу:

— Жалобы? Не жалуюсь я сейчас ни на что… Лежу вот.

— А что было, Екатерина Семеновна? 

–  Схватило. Боли. Думала, рожаю.

— Как же так? — бубню я ласково, но рассеянно. — Как это вдруг — рожать? Не время еще. Два раза рожали, все молодцом, и вдруг такая история.

Она улыбается еще шире, еще радостнее, хочет что-то сказать, но опять не говорит.

Осматриваю Катю. Все части плода прощупываются, прощупывается головка, прослушивается сердцебиение, все вроде как надо. И я ухожу, не понимая, как и те, до меня, что же тут такое. Что-то беспокоит меня неосознанно, не дает покоя, но я не знаю, что это.

Весь остальной день я рассеян, насколько позволяют дела. И раздражен. На практиканта в несвежем халате наорал, потом ходил к нему извинялся.

В час, когда не было ни осмотров, ни родов, ни журнала поломок, ни обеденного меню, ни звонков по телефону, за чашкой кофе я припомнил Григорьеву. Вот почему мне ее лицо показалось знакомым — не здесь, не в этом роддоме, а в том моем прежнем она рожала лет шесть тому назад…

Прибежала тогда сердитая акушерка:

— Антон Аполлинарьевич, поступила женщина, необследованная, без карты, куда помещать?

Я подошел, когда акушерка заполняла историю родов, а лаборантка брала на анализ кровь. Григорьева отвечала на вопросы акушерки с тем отсутствующим, туповатым лицом, какое бывает почти у всех женщин в схватках.  Едва лаборантка ее отпустила, принялась наша необследованная крупными тяжелыми шагами метаться меж кроватей, упираясь в поясницу то одним, то другим кулаком. Акушерка по два раза переспрашивала. Иногда Григорьева прерывала ответ — сжимала железную спинку кровати, висла на ней. И снова — бег. По ее ответам получалось, что у нее всего семь месяцев беременности. Я с сомнением посмотрел на огромный живот. Сейчас выговаривать за роды явочным порядком было бесполезно, но возмущенная акушерка не удержалась:

— Все-таки в двадцатом веке живем — как же так можно легкомысленно?

Григорьева не ответила.

Уже в дверях услышал я позади себя хриплый стон и стук. С выдохом-выкриком женщина упала на колени, сжимая прутья кровати. Хлынули воды.

Эллины, кстати сказать, о родах писали:

Только ступила на Делос Илифия, помощь родильниц –
Схватки тотчас начались, и родить собралася богиня,
Пальму руками она охватила,  колени уперла
В мягкий ковер луговой. И под нею земля улыбнулась.
Мальчик же выскочил на свет…
Роддомам названий не дают. А я бы назвал какой-нибудь роддом «Делос». В память об эллинах, писавших о родах. В память о плавучем острове Делосе, который вопреки запрету Геры дал приют рожающей Лето́. В память о прекрасной двойне, рожденной здесь: Аполлоне и Артемиде. Радостный Феб-Аполлон, покровитель искусств, но он же целитель и прорицатель. Богиня охоты девственница Артемида, и тоже, верно, в память о матери, — покровительница рожениц. Очень люблю я этих двойнят с их матерью Лето.

Вспомнил я Григорьеву и после родов, в палате для родивших. Разглаженное, спокойное, свежее лицо. Круглая шея, налитая грудь с широким темным соском.

— Какой же вес у мальчика? — поинтересовался я. — Ого! Это как же так: недоношенный — и такой вес?

— Почему недоношенный? — ласково удивилась она.

— По вашим словам, голубушка.

— Разве я так сказала? Ну это я от боли попутала. Тут не то что сроки — как зовут, забудешь.

— Такое-то славное имя забыть? Екатерина Семеновна! — Помню, сказал я тогда, беспричинно и радостно улыбаясь. Вот, конечно, почему на мое сегодняшнее задумчивое «Екатерина Семеновна» она понимающе улыбнулась. А ведь я только сейчас вспомнил. Я тогда прочел им в палате о Лето:

Спеть ли, как смертных утеха, Лето, тебя на свет родила,
К Кинфской горе прислонясь, на утесистом острове бедном
Делосе, всюду водою омытом? Свистящие ветры
На берег гнали с обеих сторон почерневшие волны…
В палате было семь человек, женщины оживились, расспрашивали, что это за стихи, что за богиня, что за остров, спрашивали, почему же это: то утесистый остров бедный, а то вдруг уже бескрайний? И кого родила богиня? И даже о моем отчестве — Аполлинарьевич. В их вопросах было и любопытство и легкий подхалимаж. Только Катя ни о чем не спрашивала, по розовела от смущения и удовольствия. Ведь это она «колени уперла», пусть не в «мягкий ковер луговой», а в линолеум, мытый — перемытый хлоркой.


В этот вечер я дежурил. Сорок минут до утренней оперативки, и вот эти вечерние один-два неторопливых часа — мое любимое время. Не отвлекаясь, все вспомнишь, продумаешь.

Закончив разметку кое-каких неотложных дел, я вызвал в смотровой кабинет Екатерину Семеновну. Опять кто-то кричал, но это у нас привычный фон. Прямо в коридоре, у дверей кабинета уговаривала Марию Ивановну какая-то нетерпеливая:

— Миленькая, вы обо мне не забыли?

— Да как забыть!

— Ой, больно же как!

— Ну что делать, если не пришло еще твое время. Родишь — больно уже не будет.

— Ой, а может, что-то можно?

— Деточка, не я — природа распоряжается, когда кому родить.

— Я же с ума сойду.

— Ох, милая, никто еще с ума не сходил.

— А может, мне пора? Может, на стол идти?

— Рано еще.

— Ой, подходит — подходит!

Катя тоже слушала — задумчиво, видимо, вспоминая свои роды.

— Ну-с, — сказал я, — поговорим, Екатерина Семеновна?

Я расспрашивал ее, не столько проверяя анамнез, сколько снимая с нее настороженность и волнение от вызова в кабинет. Как мальчики, спрашивал я ее, чем болела, сколько абортов, все ли в больнице делала. Вспомнил я и о нашем первом знакомстве, когда пришла она рожать необследованная. И она рассказала, как это случилось, рассказала, что называется, «аб ово», от яйца, целиком, потому что женщине, замечал я часто, иначе и рассказывать трудно, так все в женской жизни связано: мужья и дети, работа и аборты, беременности и быт.

— Я первого, Диму, без мужа родила, — вспоминала она. — Муж — в армию, а я забеременела как раз. Все мне твердили: не рожай, Андрей же и младше тебя, еще вернется ли к тебе из армии, а ты обузу на себя навесишь, всю жизнь жалеть будешь. Я уж потом от всех бегала, не могла, когда со мной об этом говорят. Я сама без матери росла, хлебнула всякого. А тут же я есть, мать, здоровая, живая, как же я сама его?.. В общем, родила. Ну, трудно, конечно, все сама, все с ним — и в очередь и на базар. А вернулся из армии Андрей — тут уж не убереглась как-то. Он ведь уходил — я совсем как не женщина была. Только что забеременела, а так ничего не чувствовала. Глупая. Куда уж дальше, ведь рожать, рожать Димку шла, а мне все любопытно, как же это — рожать? Ни страха, ни знанья никакого не было. Вот носила-носила, а теперь вдруг рожать — как это? Схваток еще не было, воды только пошли, так я и то не поняла, что это со мной, хозяйка мне сказала: началось, езжай в роддом. А мне не верилось. Сейчас, думаю, меня назад отправят, еще и отругают: чего пришла, тебе же через неделю написано? Ну, приняли меня, все как положено. И вроде забыли. Мне и это в диковинку. Если я правильно пришла, то почему же мною не занимаются? Хожу и удивляюсь: всем больно, а мне нет. Даже стыдно как-то. А и — скажу уж! — еще и смешно. А потом сделали укол, прихватило меня — я бежать хотела. Думала, что мне уколами такие боли сотворили. А ведь не маленькая — двадцать два года, и такая-то дуреха была. Да разве только в родах? В семейной жизни так еще больше. Кто бы мне что объяснил? Без мамы росла. А говорить на такие темы совестилась, даже отвращение какое-то было у меня к разговорам этим. Я и не гуляла до Андрея моего. И годы мои мне как-то не подходили, все, бывало, говорили: в каком классе учишься, девочка? Это сейчас я раздалась. Ну, воточки. Вернулся мой Андрей, а я уже не девочка. Как яблоко зимнее, отдельно от ветки дозрела, в одинокой своей кровати с дитем под рукой. Не успели поберечься — забеременела. А рожать ли, сомневалась я. Мало того что голь голью — ни пальто зимнего, ни платья приличного, ни шкафа, так еще после армии пить очень стал Андрей на работе. Он мастер по дереву — шабашек много. Себе шкаф сделать некогда, а пить есть на что. И приносили его, и привозили, и сама в милиции его находила. Думала, не сживемся, не дотерплю, уйду от него, так уж легче с одним-то ребенком, чем с двумя! Пока думала да сомневалась, вроде уже поздно законный аборт делать. Ну, я объяснила, умолила, выхлопотала разрешение. Уже и в больницу пришла. А ребенок возьми и шевельнись. И не смогла я. Сбежала из больницы. Уже живой ведь, сердечко забилось. Будь уж что будет. Ну, потом-то и Андрей опомнился, а брат его сюда на работу позвал. С жильем помог. Я Артемку носила, а в консультацию никуда не ходила. Все боялась, что меня оттуда, из прежнего города, разыскивать станут — как это мне направление на аборт дали, а я самовольно ушла, сначала просила-плакала, а потом сбежала? Милиции и то боялась. Ну я же говорю, дурочка! Схватки начались, а я Андрею: «Подожди еще, пусть сильнее прихватит». До последнего дождала. Вот и пришла уже на самой последней минуте.

Все это я не просто слушал, а к теперешней ситуации примеривал: «Вон до самой последней минуты терпела,  перемогалась. Что же сейчас ты вдруг раскапризничалась? Не-ет, были у нее боли и в первый раз, в восемнадцать недель, и во второй раз, да и сейчас. Были — и что? Откуда? Почему?»

— Вон оно как! — говорил я между тем. — Значит, запугали себя, думали, на вас уже всесоюзный розыск объявлен. Ну, а сейчас не пытались избавиться от ребенка, прервать беременность? Это ведь теперь редкость — третий ребенок. Муж-то не пьет?

— Нет. Но вначале-то Андрей не хотел, честно сказать. Не то даже, что тяжело. Оно, конечно, нелегко. Но ведь не так же тяжело, как раньше было. А что стыдно! «Мы же не кролики, — говорит, — чтобы рожать и рожать».

— Неправильно он говорит.

— Не знаю, доктор. Может, и правильно. Только я очень аборты переживаю. — И на круглом ее лице с пятнами беременности даже брови светлые свелись, и все лицо как-то отяжелело.

— А что ж, страшно? — спросил я почти рассеянно.

— Да и страшно, конечно.

— Разве аборты тяжелее родов?

— Да нет, конечно. Тяжельше родов, наверное, ничего нет. Может, разве пытки. Так это пытка и есть. Под пыткой рожаешь. Но уж роды  — это как-то естественно. Природно.

Подобное я уже слышал от женщин не раз: на аборт страшнее решиться, чем на роды, родов боишься, но как-то по-другому.

— Не то что так уж страшны аборты, — задумчиво продолжала Катя, — всего-то и потерпеть сколько-то там минут. А больше, что глупая я.

— Екатерина Семеновна, что это вы себя — глупой да глупой?

— Ну, видно, так оно и есть, доктор. Мне и Андрей говорит: «Ты у меня со странностями». Вот, скажем, другие женщины абортных детей за детей не считают. А я их среди своих детей числю.

— Это что же еще? — Я даже отвлекся от своих мыслей, а то ведь уже хотел прервать ее и начать осмотр.

— Дурость, дурость! Я и сама знаю. Ну да уж вам скажу. Никому не говорю, а вам скажу. Снятся мне они, доктор. Не все время, конечно. А перед абортом обязательно ребенок приснится. И после.

— Эка вы нервная!

— Да вроде и нет. А снятся. Первый приснился, будто я в зеркало гляжу, а сзади, из-за спины моей — лицо в зеркале, не резко, а как в тени. Свое ясно видела, только на себя я не глядела. А из-за спины — его, сына моего, лицо. Не детское уже. И я вроде знаю, что это каким бы он стал, если бы я… И — скажу уж и это вам: из всех моих детей это был лучший. Я знаю. А потом зеркало, что ли, замутилось. Или отодвинулось оно, лицо.

— Ну это мистика, милая.

— А двух других, нерожденных моих, за руку на зеленый луг свела. На один и тот же. Перед самым абортом приснятся. А как сделаю, последний раз покажутся. Уже взрослые, какими бы стали… А потом пропадут.

— Нервы это, Катенька. Внушаете себе. Поверьте мне, Катюша, дети рождаются не с точным планом, какими станут. От многого зависит, какими они вырастут. Даже внешность может быть или такой, или другой. От многого-многого зависит.

— Оттого, может, и вижу смутно.

 —  Бросьте, Екатерина Семеновна, забудьте.

— Да я и не вспоминаю часто. А только когда вот придет.

 —  А сейчас? —   задал я почему-то дурацкий вопрос.

  —  Плохие сны, доктор.

— Ай-яй-яй, опять сны. Давайте-ка мы лучше посмотрим, послушаем твоего ребеночка.

И только взялся за стетоскоп, забыл и Катю и неуверенность свою. Опять я слышал сердцебиение плода, и даже очень хорошо. И головка и части плода — все прощупывалось. Но вдруг как-то явственно стало — не слишком ли близко, прямо под рукою плод? И тут же пот прошиб: господи, да не внематочная ли это доношенная беременность?!

Но ведь чепуха, не может этого быть. абсолютно не может! Не может быть, потому что не может, никак не может этого быть! Доношенная внематочная! В пустыне может ли вырасти райское дерево? На камне, в магме, на астероиде, в огне термоядерном? Нет. конечно. Со времен Гиппократа родилось — сколько? — пусть десять миллиардов людей, пусть двадцать, если желаете! И вот за всю эту миллиардную историю, за все эти неисчислимые рождения каждый случай доношенной внематочной беременности наперечет — как невероятное происшествие, как величайшая редкость.

Когда мы, тогда еще салаги-студенты, спрашивали нашего профессора, почтенного Арама Хачатуровича, как часто случается доношенная внематочная, он говорил:

— Да, дорогие мои, в прин-ципе — я говорю, в принципе! — такое случается. Слу-ча-ется случиться! Потому что нет ничего, что не могло бы случиться. Уж если случились мы с вами, дорогие мои. Если случились жизнь и человечество. Так вот, случается, да. Но случается, скажем так: редко. Это большая редкость. Это чрезвычайная редкость. Боюсь вас разочаровать, но это случается столь редко, что практически — я говорю, практически — исключается. Считайте, что этого не бывает. Как в том анекдоте: «Бывает, бывает… такая никогда не бывает».

Очень ясно я вспомнил Арама Хачатуровича: и его слова, и сумрачные глаза, и мягкий веселый голос, и лицо с резкими, сильными чертами, и усталость, и печаль, которые проступали сквозь его восточную любезность и шутливость.

Недавно посмотрел я в зеркало и даже испугался — из зеркала на меня смотрел не я, а старик Арам Хачатурович, которого давно на свете нет. Никогда не думал, что я,  полуполяк-полурусский, когда-нибудь стану похож на этого армянина. Или это не индивидуальные черты, а профессия и возраст? Он казался нам стариком, но ведь был, наверное, не старше меня теперешнего.

Все это я сразу вспомнил — самым верхним, безотчетным сознанием. А то, что шло гуще и ниже, полихорадив, выдало на-гора; признаки внематочной беременности. И ведь никогда мне не нужно это было раньше и вряд ли когда-нибудь должно было понадобиться. Но, верно, готово наше сознание даже к самому невероятному!

Вспомнил я среди прочего один  —  из вернейших — признак: если внематочная доношенная беременность, должна прощупываться рядом с плодом, рядом с ребенком выпуклость — купол матки. И вот был, был ведь этот купол рядом с ребенком!

Все сходилось, все было так. Но курам же на смех: именно в моей практике какой-то там наперечет на памяти человечества случай доношенной внематочной!

Теперь уже я с пристрастием допрашивал: как было с абортами и после абортов? Ага, последний аборт сопровождался нарушением цикла, анемией. Видно, выскребли подчистую, как смывают, пускают по ветру с полей гумус, так что и корней пустить некуда. «И была земля безвидна и пуста, и тьма над бездной». И после этого, третьего, аборта долго не беременела. До вот этого раза. Даже и довольна была. Только вот девочку хотелось.

— Голова кружилась во время тех приступов, Екатерина Семеновна?

— Уж и не знаю. Дурно мне было, вроде как и проваливалась я в бесчувствие. Кружилась, да.

И опять смотрю, и опять думаю, и вопросы за вопросами.

Но уже знаю. Уже почти не остается сомнений.


В ту ночь мне позвонил Юрка Борисов. Изредка мы перезваниваемся. А тут близился праздник, жены уже созвонились.

— Постой, постой! — напористо говорил Юрка. — Подожди, ничего но случится с твоими роженицами, если ты уделишь пару минут старому другу. Ну что, что там у вас: разрыв свода, что ли?

Хохмач-самоучка, ему всегда кажется, что это профессиональный шик — грубоватая шутка с анатомическими подробностями. Человек он, в общем-то, мягкий, тем больше ему нравятся жесткие анекдоты.

Чудак выскакивает на бруствер окопа и кричит заполошно: «Что вы делаете? Куда вы стреляете? Здесь же люди!» В анекдотах так много чудаков, не понимающих, что такое жизнь. Детей гонят в газовую камеру. Мальчик несет, прижимая к себе, котенка. Полицай — другому полицаю: «Побачь! Вот же садюга! Такой малой, а вже садюга: котенка у камеру!» А еще любимые Юркины шуточки, тоже с медицинским уклоном… Ругнулся вдруг: «Зародыш тебе под язык!» И я перестал его слышать.

Чего только не толклось, не проносилось, не возникало и вытеснялось в моей голове.

Слон Хортон, насиживающий птичье яйцо под солнцем и снегом, под дождем, под градом, под смех и улюлюканье. И только насмешку не смог он превозмочь — слез с дерева и побрел прочь.

                               Но тут
разломилась совсем скорлупа  –
и замерли Мейзи,
                      и слон,
                                и толпа…
Ведь то,  что на свет из нее вылетало,
Приветливо хоботом длинным мотало!
И — как это?

…У слона просветлело лицо,
он крикнул:
             — Мое дорогое яйцо!
Точно, только в такие минуты наши клыкастые, ушастые морды и становятся лицами!

Слон Хортон промелькнул со своим просветленным лицом, как и альфа-частица, что однажды в миллиарды лет проскакивает сквозь непререкаемую стену ядерных сил. Один только раз в миллиарды лет, как один только раз в миллиарды миллиардов лет вопреки величайшей механической инерции, уравнивающей все до ничтожества смерти, — возникает жизнь. Возникает и в великом своем детском негативизме говорит каждый раз «да», когда эти законы говорят «нет», — и «нет», когда законы говорят «да». И говорит до тех пор, пока ее «нет» и «да» сами вырастают в законы. Вот и все — тем и жива природа, что ее законы могут делать такие сальто, что превращаются в свою противоположность, и никакой тебе обреченности, а просто, как сказал бы Ежи Лец: «Умей превратить свою камеру в кабину космолета».

Мелькнула восторженная мысль, что между «редко» и «никогда» а-громадная разница! И хоть явно где-то я уже это читал, но что мне было за дело! Жизнь свободу свою тоже строит из того, что дано. «Сам бог бы не создал ничего, не будь у него матерьяльца». Чего только не выстроишь из того, что есть! Только бы было!

И об «антропном принципе». Я плохой читатель. Что бы я ни читал, все сопоставляю со своей профессией, все перевожу на беременности и роды. Это я у сына в каких-то его научно-популярных книжках вычитал про альфа-частицу, которая однажды в миллиарды лет умудряется так искривиться, что проходит сквозь непроходимое. Воистину прав Лукреций: не прямизна, а кривизна — свобода мира! И представлялась мне альфа-частица младенческой головкой, которой надо пройти сквозь то, что у́же ее самой, — и тогда кости черепа заходят друг за друга, и сизым гребнем идет сплющенная головка там, где проход ей как бы и запрещен.

И про «тонкую подстройку» независимых структурных единиц вселенной читал я в другой какой-то книжке, снятой с полки в комнате сына: что, возможно, только и есть одна такая вселенная, в которой осуществимы жизнь и разум, как в нашей Солнечной системе, возможно, только на Земле и существуют они. И думал я с тревогой: хорошо, конечно, коли некий бог, или счастливое совпадение, или самоорганизация подогнали одно к другому. Но вот что-то испортило здоровую землю, здоровую женщину: химикаты ли, аборты ли, вирусный грипп, выветривание, сквозняки на лестничных площадках, муж ли какую-нибудь заразу подкинул, йодом ли дала себя ошпарить знахарке, — и обиженная земля и не очень-то сберегаемая женщина стали бесплодны. И все-таки жизнь воскресла, затеплилась — хрупкая, ненадежная жизнь. Трех отвела ты, Катенька, на цветущий луг, а этого решила доносить, а оно, дитятко-то твое, совсем не там укоренилось, того и гляди само погибнет и тебя погубит…

Да, вот оно, случилось чудо, и почему мне, именно мне, на меня возложено спасти несвоеместное дитя? Но кому же и отвечать как не тому, кто дозрел до вопроса? Будто заранее было задумано: кто спросит, тому и отвечать. Да ведь кому же и отвечать как не тому, кто угадал, где и что зародилось и готово погибнуть? И у слона Хортона становилось вдруг лицо Арама Хачатуровича, с темными, не то трагическими, не то усталыми, не то просто сгустившимися к старости глазами, и этому лицу не мешал горбоносый хобот. И голос у слона Хортона был учтивый и хрипловато-низкий. Вообще слон Хортон был темнокож и трагичен, как негр-саксофонист, и хобот был у него, как саксофон, изогнут…

Когда, измученный, заглянул я в палату Кати, она тихо спала на боку, и рядом с нею и в ней спал ее ребенок, которому уж точно не судьба была бы появиться. Спало ее дитя и ее возможная гибель, спали мать и дитя, слитые любовью, решением и случаем.

В кратчайшие сроки собрал я консилиум — подтвердить или опровергнуть мой диагноз. Доложил. Вызвали Катю, посмотрели. Написал я: «Внематочная доношенная беременность». По таким-то, таким-то данным. Спрашиваю:

— Ну что, коллеги, уважаемые доктора, согласны?

— Да что же, пожалуй, — говорят коллеги.

— Так подпишите.

Мнутся. Не верится им все-таки. Позора на весь город — что город, на всю страну! — боятся. Смеху потом, если ошиблись, на долгие годы: «Как это вы там, в своей тмутаракани, установили доношенную внематочную беременность!» И сколько потом ни отбивайся — мол, был у нас чудак такой, Антон Аполлинарьевич, самому пригрезилось, и нас, дураков, убедил, — ан все равно позор. Но и прогноз-то какой — если действительно внематочная, промедление не то что смерти подобно, а и есть смерть. Мнутся.

— Ну, доводы против имеются? Что можете предположить другое? Что думаете? Предлагайте свой диагноз.

Молчат. Повздыхав, один за другим все же подписывают и уходят несколько поспешно — о чем теперь говорить? Теперь, пока не вскроешь, ничего не узнаешь.

Да и мне уже не до разговоров. Теперь я уже и рад бы, чтобы ошибкой это оказалось. Ведь если не ошиблись, если и в самом деле доношенная внематочная — в какую сторону ни кинься, какую ни избери дорогу, всюду ждут катастрофы. Все-все предусмотреть, и не опоздать, и не забежать вперед. Так уж всегда с чудом — потребны немыслимые предусмотрительность и работа.

Испросил разрешения оперировать во второй гинекологической больнице — там аппаратура лучше: принудительное дыхание, наркозный аппарат, все, что достигнуто нового в технике родовспоможения на самый крайний случай. И чтобы оперировал я сам.

Полную хирургическую бригаду мне дали. Ассистировал главный врач этой больницы. Анестезиолога первоклассного отрядили.

Начали. Заснула Катя, отключилась от мира. Вроде только экраны от нее и остались — кривые пульса, дыхания. И тело, несущее ребенка.

Мой ассистент, вижу, делает все, что нужно, а не верит. Но до того ли мне — верит, не верит, лишь бы делал все как надо. Идем сантиметр за сантиметром. Мы же не знаем, что ждет нас. Только догадываться можем. Последний разрез, осторожный — и вот она, матка, а рядом — рядом, не в ней!  —  живой ребенок. И стенка, прикрывающая его, как папиросная бумага. И воды — прямо в полости. Господи боже мой, да легче было жизни возникнуть на Марсе, Венере, астероиде каком-нибудь каменистом, чем этому ребенку развиться в брюшной полости.  И вот она была, жила, существовала. Девочка. Это сейчас удивление, изумление.Задним числом. А тогда только тюкнуло: да, угадал. И, вынув плод, перерезали пуповину и в руки — второму ассистенту. И сестричка вытерла пот у меня. Потому что перед нами страх божий, сама Катина смерть — плацента лежит на кишках, срослась с ними. Оторвать ее — и тотчас десятки сосудов, питавших ее, зафонтанируют одновременно, перевязать их в секунды невозможно, и все — гибель Екатерине Семеновне. Оставить куски плаценты, надеясь на постепенное рассасывание? — тоже великий риск.

— Что будем делать, коллеги?

Оставили. Лечили.

Прошли недели, прежде чем я успокоился за жизнь Кати.


Все это время я почти не вспоминал о девочке, которую проворонил нерасторопный ассистент. Винить его не имел особого права — минута замешательства, не сумел мгновенно прочистить дыхательные пути, а ребенок слаб, на последнем пределе, еще не дышит, а уже перерезана питающая пуповина. Тут мгновенье, замешка — и кончено.

И все же — сказать ли, — завидев его в городе, я сворачивал в сторону, не мог видеть. Обходил — и забывал. Пока что.

Но вот за Катю я успокоился, и тут-то обрушилось на меня; могли,  могли спасти, не спасли! Я не спас! Такою тоской, такою болью обрушилось. Места себе не находил. Метался. Даже у психиатра побывал.

— Вы переработали, переутомились, Антон Аполлинарьевич, — сказал он мне с профессиональными мягкостью и доброжелательством. — Вам не в чем себя упрекнуть, дорогой. Это у вас нервное истощение, депрессия. Давайте-ка попробуем мягенькие антидепрессанты.

Антидепрессанты я выкинул. И, видимо, не прав был. Потому что как раз в эти дни случилась моя безобразная выходка, ссора с Юркой Борисовым. Такой вечер отдыхающим людям испортил — шашлыки, сухое вино на лоне самой что ни на есть природы. Он-то ведь с самыми добрыми намерениями — за честь друга болея: чего это я до сих пор статью о нашем случае доношенной беременности не написал, раз-поз-нанной доношенной, смелый, блестяще подтвердившийся диагноз, редкий случай, спасенная женщина!

— Ребенок погиб, — объяснил я.

 Никто и ухом не повел.

— Девочка погибла, — объяснил я.

Все немного уже опьянели, были полны благожелательности, поэтому в несколько голосов:

— Ты в этом виноват?!

— Ты отвечал за ребенка?!

Как дирижер, снижающий звук, Юрка сделал жест, утишающий споры. Он имел сказать существенное — что смертность ребенка при доношенной внематочной составляет до восьмидесяти пяти процентов.

— И смертность матери, кстати сказать, ты это знаешь, Антон, тоже немалая, тем более как в этом случае — плацента на кишках!

Что было ему объяснять? Что я не с процентами, а с Екатериной Семеновной и ее ребенком имел дело? Что не проценты сожрали ребенка, а нерасторопный ассистент?

— И наконец, — сказал Борисов с торжеством эрудита, — учти, старик, пятьдесят процентов внематочных детей родятся не-пол-но-ценными. Так что евгеника — а это, старик, не глупость и не лженаука, поверь трезвому моему уму — вообще бы считала сохранение плода, зародившегося и возросшего в столь неблагоприятных условиях, не-ра-цио-нальным!

Я и тут еще сдержался. Это кому же оценивать, быть ребенку или не быть? Ах, мыслящие решат? Одни делают, другие мыслят и решают? Одни принимают жизнь — в слизи, в крови, в муках, а другие, значит, решают, быть ей или не быть? А с человечеством  —  как? Что решим с человечеством? Сколько жестокости, глупости, вплоть до пыток и унижения себе подобных, на счету у человека и человечества — так что ж, уничтожить его? Отслоим-ка его от Земли, лишим питания и воздуха, выскребем Землю до каменистой мантии, а потом, спустя миллиарды лет, нарастет авось новый гумус, и, как знать, может, следующее человечество окажется удачнее? Пространств у нас много, и планет, и звезд, и вселенных, евгеника — не дура, благоразумие — не пустяк.

Но это и все, что мог я сказать. Не было, не было у меня железных доводов, чтобы доказать, что альфа-частице необходимо извиваться, продираться сквозь железобетонный ядерный барьер, прокапывать ход сквозь миллиарды лет, что жизни необходимо зародиться на каменистой «безвидной» Земле и, огражденной тонкой пленкой озона от беспощадного излучения, бороться. Не было и нет у меня этих железных доводов, как  нет их, когда убираешь с улицы из-под колес машин выводок слепых котят и тем множишь их мучения. Как нет этих доводов и тогда, когда спасаешь покалеченную собаку в чужом городе.

Борисов продолжал что-то вещать пространно и самодовольно. И тогда я выругался, безнадежно и грязно, и ушел от них от всех, слышал, что они ищут меня,  но не хотел никого видеть. Одно я знал наверняка: слон Хортон раздавил хрупкое птичье яйцо. Раздавил. И был кругом позорен и не прав.

Дягилева, кстати сказать, родила, сама родила здорового крепкого ребенка. Схватки стали сильными, и ребенок развернулся правильно. И упрекать следовало уже не ее, а меня — за тайное раздражение и торопливость. Женщины в таких случаях говорят: судьба. Или же: не судьба. Очень удобно: не надо напрягаться, мучиться и испытывать чувство вины. Ребенок родился — и все тут. Интуиция? Случай? Лежал поперек — развернулся как надо.

А студентка, которую, поглощенный Катей, выпустил я из-под ревнивой опеки, все-таки дала любящим родителям отвести себя на аборт уже в другую больницу — видимо, и это было правильно.


Я совсем ушел в хозяйственные дела. И хоть консультировал по-прежнему, но как-то больше вслушивался в мнения других.

В журнал я так и не написал. Написали мои ассистенты — в том числе и тот, проворонивший девочку. Ребенка он проворонил, но, оказалось, обладал даром слова и большими познаниями в теории повивального дела. Научный журнал, правда, все его красоты выкинул, оставил голую информацию, и так оно звучало даже достойней.

Однажды в вечерние часы моего дежурства зашла ко мне коллега из другой больницы, сделавшая у нас в тот день аборт. Ну, то да се, слово за слово. Посетовала она на соседку в палате, немолодую женщину, мать уже взрослых детей, терпеливую жену давно равнодушного мужа. Поздняя ее беременность у всей семьи вызвала неловкость и раздражение. И вот женщина послушно пошла на аборт — да и кто, в самом деле, рожает в ее возрасте, в пятьдесят-то лет? В короткое утро перед абортом женщины и познакомиться не успевают — не до того. Ее и не заметили: немолодая, тихая, молчаливая. А после аборта начала эта женщина плакать: сначала тихо, скрываясь, а потом уже чуть не в голос, с причитаниями.

— И скажите ж, целый день! — удивлялась моя коллега. — Мука мученическая! Уж и валерьянку ей давали. Часа на два умолкла и снова. Душу чертова бабка вынимает, — говорила моя коллега, сама немногим моложе этой бабки. — И «бедное ты мое дитятко», и «нерожденный мой», и «нежданный», и «подаренный», и «прости меня, мать свою глупую»! Такие цветочки лазоревые разводит, думала, так уж и не говорят. «Он ведь, выходит, моим утешением и радостью был бы, никому я не нужная — так, убрать, подать, принести, целыми днями одна, телевизор да я, два дурака старых, не нужны — выключат». И «руки-то на себя наложу», и «повешусь», и «зачем я кому нужна!». Климактерический психоз, честное слово!

Сходил я попозже в палату к этой бедной женщине  —  у нее тоже были глаза Арама Хачатуровича, как у меня в моей ранней старости. Поговорил я с ней, как умел: что куда уж нам в этом возрасте детей рожать, у ребеночка и пальчиков могло не оказаться или еще чего похуже, всему свое время, всему свое место, теперь уж о внуках нужно думать. Оказалось, и внучку ей не доверяют  —  малограмотная же, еще ребенок не так говорить станет, не теми словами. «Цветики лазоревые», — вспомнил я.

Но что же делать, не то говорил, не то думал я, старость вообще невеселое время — сколько бы ни побеждал, когда-то ты должен потерпеть поражение, потому что это закон: смерть, и механика, и трение, которые гасят порыв. Я ведь тоже не тот, что был когда-то. В Казахстане однажды вызов на срочный случай, женщина разродиться не может, а шофер ушел прогуляться. Ждать не могу, вскочил в машину, включил, погнал, догнал шофера, посадил. Гоню — навстречу большая машина, а у нас карета «скорой помощи», я не догадался остановить или притормозить, а дунул вбок под распорку столба. Шофер взмолился: «Антон Полинарьич, дайте, ради бога, сам поведу». Подкатили, бегом помылся и — где тут ребенок? — за ножку, и вытащил. Энергичный, и никаких страхов. И все получалось. Тогда бы, наверное, меня хватило спасти обеих: Катю и девочку.

Так вот поговорили мы. Проняла эта женщина меня  до самых печенок — общей нашей обреченностью на старость и вымирание. Но после этого как-то легче мне сделалось — стал снова различать, чем пахнет ветер и какие в небе облака.


Прошло, наверное, полгода. И как-то к вечеру в больницу явилось все семейство Григорьевых с цветами: худощавый, загорелый, стройный муж, русоволосая крупная Катя с ее простым, некрасивым, милым лицом и два белоголовых мальчишки. Только льняная белизна прямых волос и была у мальчишек общей — такие волосы, наверное, сияли у самой Кати в детстве. Старший мальчик был основателен, полон спокойного достоинства. Другой — тот самый, что вовремя успел шевельнуться в ее чреве, был разноглаз: один глаз голубой, другой рыжевато-карий. Лицо у старшего, пожалуй, было покрасивее, но столько резкой силы и гибкости было в младшем, что я невольно засмотрелся на него.

— Два раза спасли вы меня, — сказала Катя, хотя это было неправдой.

 —  Спасибо за маму, — сказал старший.

И вдруг среди двух таких разных мальчишеских фигур так ясно представил я ловкую, как дикий котенок, девчушку, из тех, что, зажав юбчонку, зацепившись коленями, висят вниз головой на турнике, и прямые их белые волосы становятся дыбом к земле, и странно смотрят светлые глаза с перевернутых лиц.  Так и увидел я девчушку — смущенно прячущуюся за спины братьев и одновременно висящую вниз головой на турничке какой-то детской дворовой площадки.

Я провел рукой по глазам, отогнал это видение, прогнал и желание спросить Катю, такой ли именно видела она в последнем сне свою нерожденную дочку.

2009